Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Морис Дрюон - Сильные мира сего [1948]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_history, Роман

Аннотация. Морис Дрюон — представитель поколения, формировавшегося в годы второй мировой войны и после нее — занимает видное место в современной французской литературе. Кроме романа-трилогии, первой частью которой является книга «Сильные мира сего», его перу принадлежит получившая известность серия исторических романов «Проклятые короли», ряд других прозаических произведений, несколько пьес, сборник рассказов, эссе. Книги этого писателя привлекают внимание гуманистическими идеями, незаурядным художественным мастерством, правдивостью изображения событий истории, современной жизни буржуазного общества, занимательностью.

Аннотация. «Сильные мира сего» - первая часть романа-трилогии «Конец людей». В основе романа лежит идея показать людей, удерживающих в своих руках экономическое могущество. Три части трилогии «Конец людей» - это три стадии крушения власти под ударами конкурентной борьбы. В первой части трилогии «Сильные мира сего» обнаруживается трещина в старинной крепости вековой династии финансистов и промышленников. По роману создан фильм «Сильные мира сего», обошедший экраны многих стран.

Аннотация. Эти люди, жившие во Франции в начале XX века, могли похвастаться родственными связями с французской знатью. Их состояние исчислялось миллионами франков. Их дети были самыми богатыми наследниками в Париже. Почему же не было мира в этой семье? Чего не хватало для счастья сильным мира сего? Роман «Сильные мира сего» был экранизирован. Главную роль в фильме гениально сыграл Жан Габен. Лента вошла в золотой фонд мирового кинематографа.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

– Ну что ж, – ответила она, передернув плечами, – можешь гордиться: ты, как никто, умеешь портить людям отдых!.. В чьем обществе ты свершила сей подвиг? Отвечай, я имею право знать! – Это Симон Лашом, – отчетливо произнесла Изабелла. – И я люблю его, – вызывающе добавила она, как бы защищаясь. Будь Изабелла вполне искренна, она призналась бы, что ее любовь стала менее пылкой с тех пор, как она узнала о своем положении. – Час от часу не легче! – воскликнула госпожа де Ла Моннери. – Жалкий учителишка, да еще и голова у него величиной с тыкву! Этот субъект – еще один подарочек твоего покойного дядюшки! Конечно, все случилось в те вечера, когда вы вместе разбирали бумажный хлам, оставшийся после Жана! Все это следовало бы сразу сжечь! – Но этот жалкий учителишка, как вы, тетя, его именуете, состоит сейчас при особе министра! – ответила обиженная Изабелла. – Вот обрадовала! Он еще и политикой занимается? Малый без стыда и без совести, сразу видно!.. Войдите! – крикнула она, внезапно прерывая фразу. – Никто не стучался, – сказала Изабелла. – Мне показалось… Так или иначе, он женат, не правда ли? Стало быть, о нем не может быть и речи. И давно длится эта… связь? Изабелла страдала от того, что о ее запоздалой первой любви отзываются так бесцеремонно, как люди обычно говорят за глаза о любви своих знакомых. В некотором роде это было для нее не менее унизительно, чем врачебный осмотр у Лартуа. – Три месяца, – ответила она. – И ты уже три месяца в положении? – Нет, всего шесть недель. – Ну, еще ничего не потеряно. К кому ты обращалась? – К Лартуа. – Лучше не придумаешь! Теперь об этом узнает весь Париж! – Тетя! Я уверена в профессиональной порядочности Лартуа. Госпожа де Ла Моннери только пожала плечами. – Конечно, он не станет болтать на всех перекрестках: «Знаете, Изабелла д’Юин…» Но при первом же удобном случае, плотно пообедав, он подойдет к тебе в гостиной, потреплет по щечке и скажет: «Стало быть, мы уже больше не думаем о постигшей нас неприятности? Все обошлось?» И каждому сразу станет ясно, о чем идет речь. – Какое это имеет значение, – устало возразила Изабелла, – если ребенок все же появится на свет? – Что ты сказала? – Я говорю, – повторила Изабелла, – какое это имеет значение, если ребенок все равно будет. Госпожа де Ла Моннери подняла свое крупное лицо, увенчанное ореолом седых, чуть подсиненных волос. – Значит, ты решила оставить его? – Ну да, – ответила Изабелла, произнеся эти слова как нечто само собой разумеющееся. – А я сразу и не поняла, – заметила госпожа де Ла Моннери. – Я думала, что тебе в ближайшие дни придется вновь обратиться к Лартуа. И, как видишь, готова была прервать курс лечения и поехать с тобой в Париж, чтобы… Ну, словом, чтобы все прошло как можно тише. Не стану скрывать, я, конечно, осуждаю тебя, но ты оказалась в таком тупике… Изабелла была потрясена тем спокойствием, с каким эта почтенная дама рассуждала о возможном аборте: тетка ее говорила так же бездушно, как и врач накануне. Видно, люди старшего поколения заботились только о том, чтобы соблюдать приличия и не называть вещи своими именами. – Как, тетя, и это говорите вы? Ведь вы такая набожная, вы никогда не пропускаете воскресной службы!.. – Ну, милая, уж не собираешься ли ты учить меня, как следует вести себя христианке? Я ни разу в жизни не изменила мужу, хотя терпеть его не могла и хотя он изменял мне на каждом шагу. Если у меня только одна дочь… – Старая дама остановилась и снова с раздражением крикнула: – Войдите! – Да там же никого нет! – Нет, кто-то стучался в дверь, пойди посмотри! Изабелла отворила дверь: коридор был пуст. – Опять мне почудилось, – проговорила госпожа де Ла Моннери. – На чем я остановилась? Так вот, если моя дочь появилась на свет только через десять лет после того, как я вышла замуж, то это не моя вина, я бы охотно родила ее раньше. Поэтому прошу тебя не сравнивать меня с собой. Она подошла к окну, отдернула кисейные занавеси и некоторое время смотрела на деревья в парке. – За первым грехом, – продолжала она, повернувшись к Изабелле, – обычно следует множество других. Ты, Изабелла, сошлась с мужчиной вне брака, это первый грех. Любовник твой женат, стало быть, ваша связь – прелюбодеяние. Это второй грех! Не будем говорить о том, что ты обманывала меня, обманывала общество. Значит, ты грешила непрестанно. Скажем прямо, разве всякий раз, ложась в постель со своим дружком, ты делала это для того, чтобы иметь ребенка? Конечно нет! В чем же тогда разница – отказаться от ребенка в самом начале, когда он мог быть зачат, или же через полтора месяца? Одним грехом больше и только, да и этот грех – неизбежное следствие всех предыдущих. – Ваши рассуждения просто чудовищны! Ведь вы отлично понимаете, что это не одно и то же! – вскричала Изабелла. – Что бы ни случилось, я сохраню ребенка! – Значит, ты добиваешься скандала! – воскликнула госпожа де Ла Моннери. – Хочешь, чтобы вся семья была опозорена, хочешь, чтобы на тебя стали указывать пальцем? Всевышний не любит сраму. Войдите! Если ты не умеешь с честью носить свое имя, то по крайней мере не пачкай его хотя бы ради своих близких. Закрыв лицо руками, Изабелла разрыдалась. – Но что же мне делать? – бормотала она сквозь слезы. Изабелла знала жестокое упорство госпожи де Ла Моннери и предвидела, что после нескольких мучительных дней ей все же придется покориться и вторично посетить Лартуа. – Чего вы хотите? Не могут же все бесприданницы оставаться бесплодными! – внезапно рассердившись, воскликнула она и подняла голову. – Вы не понимаете, как я страдаю, вам нет до этого никакого дела! Я заранее была уверена… я предвидела, что все произойдет именно так. Я порчу вам отдых, только это вас и волнует! Знайте же, что этой ночью я целый час просидела перед газовой колонкой в ванной комнате… Такой выход был бы самым разумным! – Что еще за колонка?.. Зачем? – напрягая слух, сердито спросила старуха. – Чтобы покончить с собой! – вне себя крикнула Изабелла. – Ну, тогда ты стала бы преступницей, а шуму было бы еще больше. В таких семьях, как наша, не кончают самоубийством. Мы предоставляем это мещанам и художникам! Ты страдаешь? Что ж, это совершенно естественно. Впрочем, ответственность лежит не только на тебе: твоя мать тоже была сумасбродкой… Кстати, я не желаю погибели грешников. Раз уж ты непременно хочешь сохранить этот плод нелепой связи… Ну что ж, посмотрим… я подумаю. Можно уехать за границу… Но потом придется дать ребенку фамилию д’Юин? – прибавила она. – Нет, нет, это исключено. Даже невозможно. Ступай закажи себе номер и оденься к обеду. Изабелла вышла. «Хорошо же эта девчонка отблагодарила меня за все, что я для нее сделала!» – возмущалась госпожа де Ла Моннери. Она вспомнила о свидании с Оливье Меньерэ и поспешно написала записку с отказом. «Вот-вот, – повторяла она про себя, – вздумала пойти в казино. Когда еще не кончился траур. И наказана за это!» Слуге, которому она позвонила, пришлось три раза постучать, прежде чем она услышала. Оливье Меньерэ один отправился в концерт и провел очень грустный вечер. 3 После новой перетасовки в составе кабинета Анатоль Руссо перешел из Министерства просвещения в Военное министерство. Обновляя свой персонал, он пригласил к себе Симона Лашома. Симон, казалось, не обладал никакими данными для того, чтобы осуществлять контакт министерства с прессой и сенатом. Его военный опыт ограничивался тем, что он был лейтенантом запаса в пехоте и, несмотря на слабое зрение, достойно выполнял свой долг на войне. Что же касается его политических убеждений, то их у него не было вовсе, если не считать нескольких весьма благородных и весьма туманных принципов. Но после встречи с Анатолем Руссо на кладбище Симон несколько раз виделся с министром, который показал молодому магистру наук свои работы о Мэн де Биране, Паскале и Фурье, напечатанные в журналах, прекративших существование еще сорок лет назад. – Их надо объединить в книгу, – сказал Симон. В сорочьих глазах Анатоля Руссо мелькнула улыбка, и он с симпатией посмотрел на Лашома. Ему нравились и большая голова Симона, и честолюбие, которое таилось за внешней почтительностью молодого человека. «Этот по крайней мере отличается от людей своего поколения, – думал министр, – и не считает, что земля начала вращаться лишь после того, как он появился на свет. Если его подтолкнуть, он далеко пойдет». Анатоль Руссо старел; среди его приближенных чувствовалось некоторое охлаждение к нему, и это произошло именно тогда, когда он получил пост, наиболее значительный в своей министерской карьере. Ему хотелось в последний раз собрать вокруг себя людей с будущим, всем ему обязанных и настолько молодых, чтобы их преданность длилась до конца его дней. Симон оказался в их числе. В тот день, когда Анатоль Руссо спешно вызвал Симона из лицея Людовика Великого, чтобы предложить молодому преподавателю место пресс-секретаря в своем министерстве, он сказал ему: – Я буду рад видеть вас среди своих ближайших сотрудников. Но подумайте хорошенько, дорогой Лашом. Я не хочу сказать, что переход в министерство изменит всю вашу жизнь, но как знать… Вы стоите на распутье. Смотрите же не ошибитесь в выборе своего пути. Только вы сами можете решить, как вам следует поступить, и если вы скажете «нет», я нисколько не буду на вас в обиде. Вопрос о том, чтобы Лашом «не ошибся в выборе пути», казалось, очень волновал министра; он разыгрывал из себя человека, который сожалеет, что отказался от литературной деятельности, хотя на самом деле его ничто не трогало, кроме радостей и печалей собственной борьбы за власть. Разговаривая с Симоном, он исподтишка разглядывал своего протеже, стараясь установить, достаточно ли тот честолюбив. Если бы Лашом отклонил предложение, Анатоль Руссо, несомненно, почувствовал бы в глубине души уважение к такому стоику, но никогда больше с ним не встретился бы. Однако Симон сразу же согласился, не выказав не малейшего колебания. И в самом деле, что он терял? Ничего, так по крайней мере ему казалось, а выиграть мог все. Ему чудилось, что удача широко распахнула перед ним свои двери. Согласие Лашома обрадовало министра, но радость эта была какая-то смутная: она напоминала чувство старого игрока, толкающего молодого человека к карточному столу, или морфиниста, протягивающего новичку первый шприц. Анатоль Руссо не ошибся в выборе. Лобастая голова Симона заключала в себе хорошо организованный мозг, отличную мыслительную машину, которую можно было направить на разрешение любой проблемы, снабдив ее необходимым материалом; это был мозг отнюдь не творческий, но вполне практический, способный служить честолюбию куда лучше, чем гениальность. По приказу попечителя учебного округа Симон Лашом был откомандирован в министерство и получал сверх обычного преподавательского жалованья еще и особое вознаграждение и жил теперь менее стесненно. А тут еще появилось его исследование, которое было замечено и тоже принесло ему кое-какие деньги. Он тотчас же воспользовался этим и перебрался с улицы Ломон на улицу Верней. Новая квартира также помещалась на антресолях, была не больше и не светлее прежней, но выглядела лучше, да и адрес звучал внушительнее. Он переехал из квартала, где бедность нередко выставляют напоказ, в квартал, где ее скрывают. Мало кто знал, что он женат, так как он нигде не появлялся с супругой. В тот день Симон прохаживался взад и вперед по своему кабинету в министерстве и повторял: «Изабелла беременна… Изабелла беременна… Она уехала в Баньоль. От нее нет никаких известий… И зачем только я женился на Ивонне, когда вернулся с войны! – Он на минуту остановил взгляд на бронзовом орнаменте, украшавшем ножки его письменного стола. – Да все по той же причине, – ответил он себе. – Ивонне показалось, будто она беременна. Нет, право, все в жизни повторяется! Всегда попадаешь в одни и те же положения. И на этот раз снова девушка с печальным лицом…» Он не мог не признать, что Ивонна и Изабелла походят друг на друга и физически и духовно, но Изабелла привлекала его тем, что принадлежала к иному кругу; ему нравилось и то, что благодаря этому роману он как-то сразу стал верить в себя. И с каждым днем ему все труднее становилось выносить бесцветное и покорное лицо Ивонны. «Было бы просто великолепно, если бы сегодняшний Симон Лашом женился на Изабелле д’Юин!.. И зачем только я взвалил на себя тогда такую обузу?.. Так или иначе, завтра же переставлю свой диван в столовую!» В то же время он перебирал в уме приятелей-медиков, к которым можно будет обратиться, если Изабелла, вернувшись из Баньоля, решится прибегнуть к хирургическому вмешательству. «Не надо делать из мухи слона… – Симон снова уставился на бронзовый орнамент с причудливыми изгибами. – Такие истории случаются сплошь да рядом с крестьянками, и деревенские бабки отлично справляются! Да и в Латинском квартале это обычное дело». Сержант, дежуривший в приемной, вошел в кабинет и, щелкнув каблуками, подал Симону визитную карточку маркиза де Ла Моннери, который просил аудиенции «по личному делу». Симон нервно протер большими пальцами стекла очков. Какое отношение имеет старик ко всей этой истории? Неужели госпожа де Ла Моннери попросила старшего деверя распутать этот узел? Но почему тогда маркиз пожаловал сюда лично, а не пригласил его к себе? Внезапно Лашом представил, как это влиятельное семейство единодушно встанет на защиту одинокой, пусть бедной, но все же родственницы. Будь поэт жив, Симон мог бы ему объяснить – Жан де Ла Моннери умел понимать… Но остальные – с их предрассудками, с их презрением к людям, с их привычкой безапелляционно судить других… Напрасно Симон утешал себя тем, что они уже не в силах что-либо изменить: перспектива объяснения вызывала у него спазмы в желудке. Он закрыл окно, машинально навел порядок на столе и стал ждать удара: плебейское происхождение и отсутствие светского лоска мешали ему чувствовать себя с аристократами на равной ноге. Урбен де Ла Моннери, чуть сгорбленный, суровый, вошел в кабинет. Симон сразу же заметил, что лицо старика как-то изменилось. Все та же щеточка жестких волос на затылке, те же отвислые складки под подбородком, те же уши с непомерно длинными мочками. Новыми были очки в золотой оправе; одно стекло, плоское и матовое, скрывало глаз, с которого недавно была снята катаракта, другой глаз, с увеличенным зрачком, мрачно сверкал сквозь выпуклое стекло. Все это было необычно и еще более усиливало смятение Симона. Старик сел и положил перчатки на край стола. – Сударь, – начал он, – я пришел к вам по поводу… Тон у него был одновременно и резкий, и нерешительный: шаг, который маркиз собирался сделать, был для него труден. Съежившись, Симон сказал вполголоса: – Да, я знаю… – А, вы уже в курсе? Тогда это облегчает дело. Симон понурил голову, взял со стола линейку и положил ее обратно. – Позволю себе заметить, сударь, – продолжал старик, – что с моим младшим братом обошлись весьма несправедливо. – С вашим… младшим братом? – растерянно повторил Симон, поднимая голову. – С моим братом, генералом де Ла Моннери. Ведь мы говорим об одном и том же лице? – Да-да, конечно, – сказал Симон. И тут же спросил: – Вы ничего не будете иметь против, если я отворю окно? – Нет, наоборот… в ваших кабинетах очень жарко!.. Так вот, я прекрасно понимаю, что военных рано или поздно увольняют в отставку, но почему же на моего младшего брата распространяют особые меры, а более пожилых офицеров, имеющих отнюдь не лучший послужной список, оставляют в армии? – Я не думаю, что здесь были применены особые меры, – на всякий случай заметил Симон. Он совершенно не знал, о чем идет речь, и никак не мог собраться с мыслями. Его охватило глупое желание расхохотаться. – О, я знаю, отлично знаю, что именно ему ставят в вину, – продолжал Урбен де Ла Моннери. – Он подал в отставку во время описи церковных имуществ. Я могу только одобрить его поступок, да и сам я поступил бы так же, если бы в то время был еще в армии. Мне неизвестны ваши убеждения, сударь, но все это пора уже предать забвению. Республика тогда поступила дурно, но ведь мы-то об этом забыли!.. Я полагал, что ваша дружба с моим братом Жаном дает мне право… «Жизнь поистине странная штука, – думал Симон. – Изабелла ждет ребенка от меня, а он и не подозревает об этом. Он занят своими маленькими делами. Госпожа де Ла Моннери, которой сейчас уже все известно, в свою очередь не знает, что один из ее деверей пришел ко мне просить за другого. И ни Изабелле, ни ее тетке даже и на ум не придет, что завтра я буду обедать у госпожи Этерлен. А госпожа Этерлен не догадывается, что племянница ее покойного любовника… И как раз на похоронах Жана де Ла Моннери я встретил Анатоля Руссо…» У него было такое чувство, словно он в середине запутанного клубка, нити которого видны только ему. Или, вернее, что он находится на телефонной станции, где каждый абонент слышит только один голос, а он, Симон Лашом, слышит сразу всех и среди этого шума маркиз громко перечисляет заслуги своего младшего брата. – Он может принести еще много пользы, – говорил Урбен де Ла Моннери. – Предельный возраст ничего не значит. Что за глупость! Есть люди, которые в пятьдесят лет уже окончательно опустошены, изношены. Другие же и в восемьдесят крепки, как старый кряжистый дуб, и голова у них более ясная, чем у многих юношей. Мой дед со стороны матери, маркиз де Моглев, умер восьмидесяти двух лет, упав с лошади… Не хочу ставить себя в пример, но ведь и мне уже семьдесят восемь. Так-то! Но у нас во Франции – во всем правила, законы, распространяющиеся на всех… И вот полезных людей увольняют, а неспособных оставляют! Вначале маркиз был учтив и сдержан, но постепенно, против своей воли, разгорячился: лысина у него побагровела, глаз сверкал за толстым стеклом. Он откашлялся и сплюнул в платок. – Мой брат на всех конных состязаниях с восьмидесятого по восемьдесят четвертый год брал призы на своих скакунах, – продолжал он. – Вы, конечно, были тогда слишком молоды и не можете помнить… «Меня и на свете-то не было», – подумал Симон. – …он проделал три колониальных похода вместе с Галиени, командовал дивизией во время наступления в восемнадцатом году… «Да, именно так, – думал Симон, – старый вельможа надрывается, кричит в телефон и хочет, чтобы его во что бы то ни стало услышали в путанице голосов». – Мы принадлежим к числу людей, которые не любят говорить о себе, – сказал Урбен де Ла Моннери, постепенно успокаиваясь. – Но я всегда особенно заботился о брате Робере. Он у нас самый младший. Когда умер отец, ему было всего четыре года, а мне почти девятнадцать… Вот, сударь, все, что я хотел сказать. Не скрою, я приехал в Париж для того, чтобы заняться этим делом. – Положитесь на меня, милостивый государь, – сказал Симон, вставая. Он уже привык к этой формуле «положитесь на меня», общей для всех, кто обладает хотя бы малейшей долей власти. – Я составлю донесение министру, – прибавил он, – или нет, я сам доложу ему, так будет лучше. Маркиз де Ла Моннери взял свои перчатки, шляпу, поблагодарил Симона и учтиво извинился за то, что отнял у него время. Проходя все еще твердой поступью по коридорам министерства, он думал: «Этот молодой человек как будто слушал меня внимательно; по-моему, он нам поможет». 4 За спиной министра высился до самого потолка огромный, подавляющий своими размерами, портрет Лувуа. У Анатоля Руссо были такие короткие ножки, что для него приходилось класть на пол перед креслом ковровую подушку. Его руки беспрерывно сновали от телефона к блокноту, от блокнота – к многочисленным бумагам, которые каждый день накапливались на письменном столе красного дерева. Когда Симон Лашом заговорил о генерале де Ла Моннери, Анатоль Руссо воскликнул: – Что-что? Мой милый Лашом, почему вы хотите снова вытащить на поверхность этого старого краба? Для военного министра все генералы априори были «старыми крабами». Симон Лашом разрешил себе заметить, что Роберу де Ла Моннери всего шестьдесят четыре года. Анатоль Руссо, которому было шестьдесят шесть, откинул назад посеребренную сединой прядь волос. – Утверждают, будто армейская жизнь помогает человеку лучше сохраниться, – проговорил он. – Так вот, это неверно. Она превращает людей в мумии, только и всего! Военный в пятьдесят лет – конченый человек. Я не могу говорить об этом во всеуслышание, но думаю именно так. В этом возрасте их всех надо бы увольнять в отставку. Они тупеют от гарнизонной жизни, от тропического солнца, от падения с лошадей, от соблюдения уставов. У них прекрасная выправка, это бесспорно! Но серое вещество их мозга каменеет. Время от времени появляются… в виде исключения… такие люди, как Галиени, Фош… Но они стратеги, это совсем другое дело… И лучшее доказательство… Анатоль Руссо любил в конце дня пофилософствовать по пустякам, высказывая общеизвестные истины кому-либо из сотрудников, особенно Симону, которого считал самым интеллигентным человеком своего окружения. Он полагал, что жонглирование абстрактными идеями – неплохая тренировка для мозга. – …ведь это бесспорный факт, что из генералов никогда не выходили хорошие военные министры. Возьмите, к примеру, Галифэ! Сплошные беспорядки! Вспомните Лиотэ! Чего он добился?.. Видите ли, человек лучше сохраняется, участвуя в политической борьбе. Здесь побеждает не оружие, а интеллект. Помните, что говорит Бергсон об истинном времени и о времени, которое показывают стенные часы? Так вот, военные отстают, как часы… Дайте-ка мне папку с материалами о тех, кого увольняют в отставку. Уже держа бумаги в руках, он внезапно спросил: – Постойте, Ла Моннери, Ла Моннери… А не было ли у вашего Моннери какой-то истории во время описи церковных имуществ? – Возможно… Кажется, он действительно… – ответил Симон, удивляясь, как можно после четырехлетней войны, унесшей полтора миллиона жизней, придавать какое-то значение этой давней главе современной истории. – К тому же он, очевидно, и антидрейфусар. Вы что же, милейший Лашом, хотите, чтобы у меня были неприятности с радикалами? Будьте осторожны, дружеские связи с Сен-Жерменским предместьем вас погубят… Должно быть, у вас завелась дама сердца в аристократических кругах, вот вам и хочется доставить им удовольствие! Застигнутый врасплох, Симон отрицательно покачал головой. Министр, отечески улыбаясь, наблюдал за ним. – Подумать только, все мы начинаем одинаково! – воскликнул Анатоль Руссо. – Влюбляемся в молоденьких графинь! Они знакомят нас со множеством людей, обладающих громкими именами, те смотрят на нас, как на забавных зверушек, а нам их внимание льстит! Затем обнаруживаешь, что все это пустая трата времени! Аристократы кичатся тем, что они плюют на Республику, а сами постоянно что-нибудь клянчат у нее. Глядя на смутившегося большеголового Симона, министр улыбался своим воспоминаниям и собственному опыту. Но вдруг лицо его стало серьезным. – Да, пока не забыл, – сказал он, щелкнув пальцами. – Через два дня у меня завтрак с Шудлером. Предпочитаю встретиться с ним вне стен министерства. Закажите, пожалуйста, для меня у Ларю отдельный кабинет на пять человек. – Сын Шудлера женат на дочери Жана де Ла Моннери, племяннице генерала, – заметил Симон. – Однако вы, очевидно, серьезно заинтересованы этим делом! – воскликнул министр. – Подождите, в каком он чине, ваш старый краб? Бригадный генерал? Возможно, его утешит, если он уйдет в отставку дивизионным генералом? Только бы это не вызвало бури в канцелярии! Он что-то быстро записал на листке бумаги и вложил его в папку. – Прошу вас обязательно зайти в ресторан, – прибавил он, – и позаботиться, чтобы все было как полагается. Увидите, они там очень предупредительны, ну а вы все же будьте… очень требовательны. И Анатоль Руссо вновь погрузился в важные дела. 5 Госпожа де Ла Моннери сочла неприличным беседовать с Оливье Меньерэ в своем номере, а холл гостиницы, где все время сновал народ, также казался ей неподходящим местом. Поэтому она решила дождаться их ежедневной прогулки по берегу озера. Минут десять они шли, обмениваясь лишь обычными банальными фразами. Господин Меньерэ сдержанно упомянул о вчерашнем концерте, не решаясь спросить свою спутницу о причинах ее отказа. Но он убедился, что она здорова. Внезапно она сказала своим резким тоном: – Оливье! Вот уже лет тридцать вы ухаживаете за мной! Не так ли? Господин Меньерэ остановился и покраснел до корней волос. – Да, – продолжала она, – и даже немного компрометировали меня этим. Многие убеждены, что вы были и по сю пору состоите моим любовником. – Вы же прекрасно знаете, дорогая Жюльетта, что все зависело только от вас… – нетвердым голосом ответил Оливье Меньерэ. – Да, это так. И, признаюсь, многое, быть может, изменилось бы, умри Жан лет на двадцать раньше… Они еще немного прошли вперед. – Так вот, Оливье, мне кажется, у вас появилась возможность доказать мне свою любовь, – продолжала она. Он снова остановился и сжал ее руки. – Жюльетта! – воскликнул он, задыхаясь от волнения. – Нет, нет, мой бедный друг, речь идет не об этом, – проговорила госпожа де Ла Моннери. – Не будьте смешным. Да не стойте же на месте, незачем привлекать к себе внимание! Для чего мне снова выходить замуж? А что касается всего остального… взгляните-ка на нас со стороны! – Да, вы правы, – ответил Оливье Меньерэ с грустной иронией. – Пожалуй, поздновато. Но тогда что же вы имеете в виду? Чем я могу быть вам полезен? – Вот чем. Моя племянница наделала глупостей. Она позволила соблазнить себя мелкому авантюристу. Результат прекрасного нынешнего воспитания! А теперь… теперь она беременна. Да не останавливайтесь вы каждую минуту!.. Нет, нет, прошу вас, не надо выражать сочувствие. Я сама знаю, как должна к этому отнестись. И он, конечно, женат. А девочка хочет сохранить ребенка. – Вот это я одобряю, – сказал Оливье. – Я тоже. Такая нравственная щепетильность делает ей честь, хоть она и проявилась поздновато. Не знаю, отдаете ли вы себе отчет в том, что произойдет. Стыд и срам, скандал на весь Париж! Старость, должна признаться, и без того не сулит мне ничего веселого… А что же будет с этой дурочкой?.. На что она может рассчитывать после всего случившегося? – Мой бедный друг! Что же вы собираетесь делать? Госпожа де Ла Моннери глубоко вздохнула. – Вот что, Оливье, – сказала она, – я хочу попросить вас оказать мне услугу. Женитесь на Изабелле. – Как? – изумился ее спутник. На этот раз он на несколько секунд замер в неподвижности, потом снял канотье и вытер побагровевший лоб. – Если вы великодушно согласитесь на это, такой выход более или менее устроит всех. А я думаю, вы дадите согласие, если только я не обманываюсь в ваших чувствах ко мне… Заметьте, друг мой, это будет не так уж плохо и для вас. В ваши годы необходимо, чтобы о вас кто-нибудь заботился. Девочка, бесспорно, совершила глупость, но это не помешает ей быть прекрасной женой. В сущности, ее общество принесет вам развлечение. Оливье не отвечал. Они подошли к плакучей иве. Длинные ноги Оливье Меньерэ подкашивались, и он предложил присесть. Обмахнув платком зеленую скамью, он усадил госпожу де Ла Моннери в тенистое местечко и, усевшись рядом с ней, уронил руки между колен. Некоторое время он смотрел на озеро. Гордо, как галера, проплыл старый черный лебедь. – Как я буду выглядеть? – произнес он наконец. – В мои-то годы! Молодая жена… и потом сразу ребенок… Кто же всему этому поверит? – Зато приличия будут соблюдены… – ответила госпожа де Ла Моннери. – Вы уже говорили с Изабеллой? – Нет. – И вы полагаете, она согласится? – спросил он. – О, ручаюсь! – воскликнула госпожа де Ла Моннери. – Не хватало еще, чтобы она вздумала ломаться!.. Не стучите палкой по скамье, меня это раздражает. – Да я не стучу, Жюльетта. – Да? А мне показалось… С минуту они молчали. На темную мерцающую гладь озера упало несколько ивовых листьев. – Нет, нет, – сказал он. – Я старый холостяк, мне пришлось бы изменить все свои привычки. В наши годы это невозможно… Если бы речь шла еще о вас, тогда другое дело. – Что вы сказали! Говорите громче! – Я сказал: если бы речь шла о вас, я бы ни минуты не колебался, и вы это отлично знаете. – Я тоже хотела бы провести последние годы жизни возле вас, Оливье. Нас связывает глубокая дружба. Да и само сознание, что кто-то может еще думать о тебе, что ему приятно быть рядом с тобой… В ее голосе слышалось волнение. – Так в чем же дело, Жюльетта? – обратив к ней печальный взгляд, медленно проговорил он. – Почему бы нам так не поступить? – Не всегда делаешь то, что хочешь. Мне, например, всю жизнь приходилось поступать как раз наоборот, – ответила она. – И потом, мы тоже выглядели бы несколько смешными. Постараемся же, по крайней мере, из смешного положения извлечь пользу. Она помолчала, словно обдумывая свои слова, затем прибавила: – Решайтесь же, старый друг! Окажите мне эту огромную услугу. Женитесь на моей племяннице. Оливье тяжело вздохнул. Он колебался. – Хорошо… но только потому, что я вас очень люблю, Жюльетта, – произнес он. Госпожа де Ла Моннери положила свою руку на руку Оливье и пожала ее. – Я была уверена в вас. Вы замечательный человек, – сказала она. Оливье поднес к губам ее руку, затянутую в черную кружевную перчатку. В глазах у него стояли слезы. – Но прежде, Жюльетта, я должен сделать вам одно признание. – Какое? – удивилась она. – Все думают, что я незаконнорожденный сын герцога Шартрского. Так вот, моя мать, возможно, и в самом деле была близка с герцогом… но только после моего рождения и… – Послушайте, – прервала его госпожа де Ла Моннери, – у меня и без того достаточно забот! Если столько лет в обществе твердят одно и то же, это в конце концов становится правдой. И потом, почему вы говорите так уверенно? Вы ведь очень похожи на Орлеанов… – Это просто случайность, – ответил Оливье и с печальной иронией добавил: – Быть может, когда-нибудь скажут, что и ребенок Изабеллы похож на герцога Шартрского… 6 К семи часам вечера госпожа де Ла Моннери наконец убедила свою племянницу. – Денег у него больше, чем у тебя, так что этот брак ни у кого не вызовет подозрений. Через три дня, как только он приведет в порядок свои дела, вы уедете в Швейцарию. Поедете отдельно. Оттуда запросите свои документы и поженитесь. Все можно устроить за две недели. Чтобы скрыть точную дату рождения ребенка, Оливье согласен прожить в Швейцарии целый год. Тебе очень повезло, моя милая, хотя ты этого и не заслуживаешь… Помни: ты всем обязана мне. Ведь он нынче мне самой сделал предложение. Не говоря уж о том, что я могла дать согласие, должна признаться: столь долгая разлука будет для нас обоих довольна тяжела… Ведь Оливье человек нашего круга. Он сын… словом, его считают… Ну, ты сама знаешь кем! Он незаконнорожденный, но для тебя это вполне подходит. К тому же у тебя нет выбора. В общем, так и будет! Войдите! Обед состоялся в ресторане гостиницы «Терм»; вокруг шептались дамы не первой молодости, приехавшие в Баньоль спасаться от недугов критического возраста, или старые дамы, продолжавшие ездить сюда по привычке; пронзительно лаяли их собачки, шелестели зеленые растения в горшках, вставленных в пестрые майоликовые вазы. Оливье, как всегда по вечерам, был в смокинге. Чтобы выглядеть моложе, он вдел в петлицу гвоздику. Этот робкий человек, у которого в шестьдесят восемь лет дрожал голос, когда он обращался к женщине, сразу приступил к делу, на что не посмел бы решиться и более уверенный в себе мужчина. Он воспользовался тем, что госпожа де Ла Моннери задержалась, отдавая какое-то приказание швейцару. – По-видимому, этот обед устроен в честь нашей помолвки, милая Изабелла, – сказал он. – Когда вы были девочкой и я играл с вами в доме вашей тети – а было это не так уж давно, – мне никогда и в голову не могло прийти, что нам предстоит соединить свои судьбы… вернее, соединить вашу судьбу с тем, что еще осталось от моей… Я прекрасно понимаю, что жених я не слишком завидный, и не жду от вас бурного проявления радости. Он словно извинялся. – Я полагаю, – продолжал он, – что вашему желанию отвечал бы фиктивный брак. Будьте спокойны. В моем возрасте трудно рассчитывать на что-либо иное. Произнеся эти слова, он покраснел и, посмотрев на косые линии паркета, прибавил: – Я хочу просить вас только об одном… Имя, которое я ношу, не отличается особым блеском, но оно ничем не запятнано… Обещайте мне уважать его… словом, вести себя корректно… Вот все, о чем я вас прошу. В эту минуту к ним присоединилась госпожа де Ла Моннери. – О, клянусь вам в этом! – искренне ответила Изабелла. Она глядела на смущенного семидесятилетнего жениха, с которым ее связала судьба. У него был широкий пробор, тянувшийся до самого затылка, руки, покрытые коричневыми пятнами, большое, гладко выбритое, чуть обрюзгшее лицо. В движениях еще сохранилась гибкость. «В сущности, у него много общего с моим дядей, но в то же время он не похож на него», – подумала Изабелла. Все происходящее казалось ей чем-то не совсем реальным, словно ее заставили жить чужой жизнью. Оливье опрокинул перечницу и сильно сконфузился. – Я постараюсь, дорогая Изабелла, не слишком долго мешать вам. Сделаю все, что в моих силах. И все же мне хотелось бы пожить еще несколько лет. А потом вы сможете посвятить свою жизнь более приятному спутнику. Беседу, прерывавшуюся резкими замечаниями госпожи де Ла Моннери, он вел с присущей ему грустной и немного старомодной иронией, не лишенной своеобразной прелести. Он много читал, любил книги и понимал в них толк. Он интересно рассказывал о Румынии, где ему довелось побывать. Ездил он когда-то и в Петербург. Изабелла была признательна ему за то, что все время он вел непринужденный разговор. Она чувствовала огромное, несказанное облегчение от того, что этот старый человек из милосердия не даст обществу обрушиться на нее. Пройдут месяцы, она станет ждать появления ребенка. Буря утихнет. Ей вспомнились слова Лартуа: «Надо тотчас же спросить себя, сколько времени понадобится, чтобы это уже не причиняло страданий…» Приблизительно так и получилось… И тут она вспомнила, как Лартуа набросился на нее в своем врачебном кабинете; она даже улыбнулась – теперь все это уже казалось ей какой-то ребяческой выходкой. Оливье говорил об истории рода Орлеанов, написанной Тюро-Данженом, ученым секретарем Академии, которого госпожа де Ла Моннери хорошо знала… От Оливье веяло сдержанной, но незаурядной добротой. – Друг мой, – неожиданно сказала Изабелла со слезами на глазах, – мне хочется вас поцеловать. Он покраснел. – Благодарю вас, – произнес он, потупившись. – Видите, видите! – воскликнула госпожа де Ла Моннери. – Она бросается на шею каждому. Госпожа де Ла Моннери была мрачна. Она думала о том, что если Оливье сидит в этот вечер здесь, в ресторане, и намерен жениться на ее племяннице, то это оказалось возможным лишь потому, что она долгие годы отвергала его ухаживания. «Уступи я ему, все давно уже было бы кончено и забыто. А теперь, по крайней мере, моя стойкость оказалась полезной». Но мысль эта не очень ее утешила. Тень сожаления преследовала ее после памятной прогулки. «А может, ничего не изменилось бы и Оливье все равно был бы тут? Впрочем, какое значение это имеет в моем возрасте?» Обед подходил к концу, подали компот из вишен, плававших в розовом сиропе. – Жюльетта, мне хотелось бы знать, как вы лепите свои фигурки, свои куколки? – спросил Оливье. – О, что может быть проще! – ответила польщенная госпожа де Ла Моннери. – Сейчас увидите… Метрдотель! Пожалуйста, принесите мне кусок хлеба, и побольше! Метрдотель не удивился. У каждой из его старых клиенток были свои причуды. Одна требовала крылышко цыпленка для своей собачки, другая ставила в вазу с водой искусственные цветы. Госпожа де Ла Моннери отделила от корки хлебный мякиш и долго его мяла; потом в ее быстрых пальцах, на которых сверкали два кольца, замелькали крохотные головка, руки, ноги. Она вылепила ступни, потом кисти рук. Прежде она никогда бы не решилась показать свое искусство при людях. Но в этот вечер ей хотелось блеснуть перед Оливье. – Удивительно! Вы настоящая художница! – восхищался Оливье. Госпожа де Ла Моннери достала из сумочки папиросную бумагу, одела фигурку и поставила на стол готовую балерину с поднятыми руками. – Вот и все! – сказала она. – Пусть она хорошенько просохнет, а потом ее можно будет раскрасить. Оливье нерешительно произнес: – Вы мне разрешите, Жюльетта… взять ее и сохранить… увезти с собой?.. Для Изабеллы вся трудность заключалась сейчас в том, чтобы объявить о своем отъезде Симону; она была честна от природы и считала необходимым сообщить ему, что решила по-новому устроить жизнь и приняла обязательства, которые намерена выполнять. 7 В тот самый час Симон обедал в Булонь-Бийанкуре у госпожи Этерлен. Он явился с букетом роз. – Чудесные цветы! – воскликнула хозяйка дома. – И как благоухают! Вы даже представить себе не можете, какое вы мне доставили удовольствие. Маленький дом был весь заставлен высокими букетами лилий, золотистые пестики которых множество раз отражались в зеркалах и стеклах витрин. От лилий исходил одуряющий запах. Симон нашел, что у его букета весьма скромный вид, и восторг госпожи Этерлен показался ему преувеличенным. Она потребовала вазу, сама расположила в ней цветы и поставила розы на белый мраморный столик, где они выглядели весьма эффектно. – Как прелестно они сочетаются с рисунком мрамора, не правда ли?.. – произнесла она. – Вы чем-то озабочены, господин Лашом? Надеюсь, ничего неприятного? Это все ваша служба. Вы слишком много работаете! Я пригласила нескольких друзей, с которыми вам было бы приятно встретиться. Но, увы, они сегодня заняты. Хотел приехать Лартуа. Но и он в последний момент сообщил, что не может быть: у него срочная консультация. К сожалению, я могу предложить только свое общество. Боюсь, вам будет скучно! Она налила золотистое, сладкое, как сироп, карфагенское вино в такие причудливые, изогнутые и хрупкие бокалы, что было страшно, как бы их не раздавить в руке. – Представьте себе, этот Карфаген – всего лишь деревушка к северу от Безье, – объяснила она. – Там каждый год приготовляют несколько бутылок такого вина. Его открыл Жан. Он утверждал, будто название деревни повлияло на вкус… Кажется, сама Саламбо пила такое вино. Впрочем, возможно, солдаты армии Ганнибала… Они обедали в глубине гостиной – в своего рода ротонде – за низеньким круглым столом, украшенным мозаикой в бронзовой оправе; сидеть за ним было на редкость неудобно: некуда было девать ноги. Мари Элен Этерлен, по-видимому, хорошо приноровилась к этому столу, едва возвышавшемуся над полом. Она сидела, выпрямившись, на мягком пуфе, откинув ноги в сторону, и ела, изящно действуя хрупкими руками. – Это Жану пришла в голову мысль так оправить мозаику, – сказала она. Произнося слово «Жан», она растягивала первую букву, а затем делала едва уловимую паузу. И каждый раз, когда она произносила это имя, Симон вспоминал Изабеллу. Им прислуживала единственная горничная госпожи Этерлен, молчаливая и незаметная. На столе в старинных итальянских канделябрах, украшенных серебряными листьями в позолоте, горели свечи. – Современные варвары приспособили эти канделябры для электричества, – проговорила госпожа Этерлен. – Но я вернула им их истинное назначение. Сделав это, она упустила из виду отверстия, сквозь которые «варварами» были пропущены провода, и теперь стеарин капал через эти дырочки на мозаику и на рукав Симона, когда тот протягивал за чем-либо руку. Остальные источники света были скрыты от глаз, но тем не менее расцвечивали всеми цветами радуги венецианские бокалы, стеклянные гондолы, перламутровые веера и отбрасывали снопы ярких лучей на зеркала. После тонких, изысканных, но несытных кушаний горничная принесла мисочки с теплой водой, в которых плавали лепестки цветов. Госпожа Этерлен окунула в теплую воду пальцы с холеными бледно-розовыми ногтями. Симон также опустил в мисочку свои волосатые пальцы с четырехугольными ногтями. Их руки ритмично двигались, как танцоры в балете. – Знаете, почему ваши цветы так меня растрогали? – вставая из-за стола, спросила она. – Ведь сегодня день моего рождения. – О, если б я знал!.. – воскликнул Симон. Впрочем, он и понятия не имел, что сделал бы в этом случае. – Но все же угадали! Ведь вы пришли и принесли мне цветы… И если б не вы, я была бы сегодня совсем одна. Да, мне исполнилось сорок четыре… Как глупо, что я говорю вам об этом. Но знаете, грустно, когда в жизни женщины наступает такое время, – она указала на букеты лилий, – что приходится самой себе покупать цветы… Тронутый не столько смыслом ее слов, сколько прозвучавшей в них печалью, которая напомнила Симону о его собственных горестях, он готов был открыться ей и воскликнуть: «Я тоже несчастен, и вы мне очень помогли вашим карфагенским вином, позолоченными зеркалами и мисочками для омовения пальцев. У меня с Изабеллой…» – Я хочу отыскать для вас стихи Жана; до сих пор я не осмеливалась их вам показать, – сказала она. – А потом и мои, если только я вам этим не наскучу. Она выдвинула ящик стола, на мраморной доске которого стояли розы, достала оттуда пачку листков, тетрадь в красном сафьяновом переплете и положила все это перед Симоном. Стихи оказались игривыми, эротическими, а рифмы нередко непристойными; написаны они были отличными чернилами. В отдельных местах рука поэта явно дрожала; помарки, которые обычно так волнуют при чтении рукописи, в данном случае коробили. Симону было неловко, и он не знал, как себя вести. Госпожа Этерлен с чуть покровительственной улыбкой смотрела на него и повторяла: – О, какое стихотворение! Необыкновенно, правда? Просто поразительно, с каким блеском и остроумием он умел говорить о таких вещах!.. Грудь ее взволнованно поднималась. Но тут она заметила, что собеседник не разделяет ее восторга. – Вы, очевидно, не очень любите этот жанр? Она явно была разочарована. – Нет, что вы, что вы! – поторопился ответить Симон. – Это и в самом деле удивительно… Стихи мне нравятся… но я и не подозревал… Он старался читать как можно быстрее и в то же время не слишком быстро, чтобы не обнаружить полного своего безразличия. Ему тошно было читать строки, которые он сейчас пробегал глазами. Его чувство преклонения перед писателем было оскорблено; он походил на человека, который, любуясь прекрасным памятником, внезапно замечает, что постамент подгнил. Несколько раз госпожа Этерлен возвращалась к этой теме, но Симон не поддерживал разговора: он не умел вести беседу, полную двусмысленных намеков. Смятение его все возрастало, и он мысленно проклинал недостатки своего воспитания. Он почувствовал облегчение, когда они перешли к тетради в красном сафьяновом переплете, содержавшей стихотворения самой госпожи Этерлен. Стихи были возвышенные, но плохие и представляли собою слабое подражание ранней поэзии Жана де Ла Моннери. Они были начертаны тонким паукообразным почерком на кремовых страницах с золотым обрезом. Поэт внес в них несколько исправлений. Особенно беспомощно звучало последнее стихотворение – на смерть Жана де Ла Моннери. В тетради оставалось еще много незаполненных страниц. – Это все, – сказала госпожа Этерлен. Симон с жаром похвалил ее. Она поблагодарила с непритворной скромностью. Она была неглупа и понимала, что стихи ее плохи, но не могла удержаться, чтобы не показать их. На ней было черное платье со вставкой из тюля. Сквозь тонкую сетку просвечивали нежные белые плечи, двойные бретельки – бюстгальтера и шелковой комбинации, худенькая рука, рука еще молодой женщины. У нее была небольшая грудь. «Почему она показалась мне такой старой, когда я увидел ее в первый раз? – подумал Симон. – Странно, ведь она совсем не стара». Закрыв тетрадь и собрав листки с фривольными стихами, она сидела, слегка наклонясь, на ручке кресла, совсем близко от Симона. Кожа на ее стройной шее отливала слоновой костью, тонкие пепельные волосы, собранные на макушке, переходили в косу. Одно ухо слегка оттопыривалось. От нее исходил запах гелиотропа, он смешивался с ароматом лилий, пряное благоухание которых наполняло всю комнату. Он поцеловал склоненную шею. Госпожа Этерлен выпрямилась, взглянула на Симона; было непонятно, как могли такие маленькие глаза столько выражать. Их лица были совсем близко. Она привлекла к себе голову Симона. Около полуночи госпожа Этерлен в легком розовом пеньюаре, с распущенной длинной косой спустилась в кухню за ветчиной, маслом и хлебом. Симон ушел немного позже. Она проводила его до крыльца, выходившего в сад. Он называл ее Мари Элен. Теплая лунная ночь была прекрасна, на небе сияли звезды. Откуда-то издалека, с реки, доносился стук мотора на катере. Госпожа Этерлен прижалась лицом к груди Симона. – Как это было чудесно! – прошептала она. – О, как давно, как давно я не испытывала ничего подобного. Ведь бедный Жан… в последнее время, надо признаться… И потом, ты так молод! Это изумительно! В твоих объятиях я чувствую себя такой чистой. Помнишь стихи Жана: Но девушка в тебе не может умереть, Ты донесешь ее с собой до преисподней… Симон унес с собой следы проведенного у нее вечера: пиджак его был осыпан рисовой пудрой и пыльцой лилий, закапан стеарином. Ему все время представлялась гипсовые, пустые глаза бюста, стоявшего в спальне, и слишком толстые ноги госпожи Этерлен. В первый раз он усомнился в значительности творчества Жана де Ла Моннери и задавал себе вопрос: так ли уж неправы те, кто не признает его таланта? В то же время он бормотал сквозь зубы: «Я подлец, подлец. Изабелла беременна, она в Баньоле. А я только что… с этой женщиной, которая ненавидит ее». И мысль о собственной подлости наполняла его приятным сознанием того, что он настоящий мужчина. Когда на следующий день Изабелла вернулась и объявила ему о своем отъезде, о предстоящем браке с Оливье Меньерэ и о твердом своем решении уважать этот союз, Симон изобразил глубокое отчаяние. Он беспрестанно повторял: – О, если бы я не был женат, если бы я не был женат… Симон и Изабелла поклялись друг другу сохранить свою любовь до того времени, когда у них появится возможность снова быть вместе. Нет, они, конечно, не желали смерти такому превосходному человеку, как Оливье. Изабелла обещала воспитать в сыне любовь к литературе, развивать в нем духовные интересы. Им и в голову не приходило, что может родиться девочка. Изабелла уже предвидела день, когда их сыну исполнится восемнадцать лет и она откроет ему правду. – Тогда я уже превращусь в старую, почтенную даму с седыми волосами… а вы, вы станете к тому времени знаменитым человеком. Иногда вы будете приходить ко мне обедать, и мы, как прежде, сможем держать друг друга за руки… Но в глубине души каждый знал, что ничего этого не будет, и их огорчала не столько сама разлука, сколько то, что она знаменовала конец определенного этапа их жизни. Теперь Симон уже радовался тому, что успел завести интрижку с госпожой Этерлен. Несколько раз в неделю он по вечерам посещал маленький домик в Булонь-Бийанкуре. Была пора летних отпусков. Париж опустел. Служба в министерстве вынуждала Симона оставаться в городе, и без Мари Элен вечера его были бы тягостными; благодаря ей он преодолел период душевного одиночества. Мари Элен переменила прическу, теперь она косами прикрывала уши; это позволяло ей прятать оттопыренную мочку и, как она думала, молодило ее. Она немного укоротила платья, однако не решалась следовать последней моде и выставлять напоказ свои ноги. Однажды она сказала Симону: – Я прекрасно понимаю, что мне не удержать тебя. Когда любовник намного старше, живешь в постоянном страхе, что смерть его унесет. А когда он молод, боишься других женщин. Так или иначе, его неизбежно теряешь. Симону нравилось бывать в этой уютной и вычурно обставленной квартирке, где за каждой вещью стояла тень великого человека. Иногда он встречал там пожилых людей, пользующихся широкой известностью. Его манеры, речь, даже костюм постепенно становились более изысканными. Он слегка поддавался жеманной меланхолии Мари Элен Этерлен, которая внезапно сменялась у нее порывами пылкой страсти. Словом, это была именно та самая любовь, какой жаждала Изабелла, когда мечтала об их будущем. Впервые он думал спокойно о своем плебейском происхождении и не старался отогнать воспоминания о тяжелом детстве. Напротив, он теперь часто вспоминал о нем и, чтобы доставить себе удовольствие, сравнивал прошлое с настоящим. Окуная пальцы в мисочку с розовыми лепестками, он говорил себе: «Да, Симон, это ты, именно ты, сын мамаши Лашом, сидишь сейчас тут!» Он больше не завидовал другим; напротив, отныне другие могли завидовать ему, и, следовательно, у него были все основания чувствовать себя счастливым. 8 Полковник гусарского полка появился, застегивая на ходу перчатки, окинул взглядом плац, внес тут же несколько устных изменений в служебную записку, составленную накануне. У него был озабоченный вид, он только что перечитал соответствующие случаю статьи устава. Солнце уже поднялось над крышами, но золотистая пелена тумана еще плыла в конце Тарбской равнины по нижним уступам Пиренеев. Войска были выстроены с трех сторон военного плаца, а трубачи и оркестр расположились справа и слева от главного входа, спиной к ограде, за которой уже толпились зеваки. Гусары, вставшие на заре, чтобы успеть привести в порядок лошадей и начистить до блеска оружие, перетаскивали на голове седла и уже несколько часов без устали бегали вверх и вниз по лестницам, подгоняемые криками сержантов; только теперь они наконец получили первую короткую передышку. Лошади били о землю копытами, смазанными салом. Со всех сторон слышалось: – Хватит!.. Надоело!.. Батальон пеших егерей, принимавший участие в церемонии, только что прошел через весь город ускоренным маршем, с подчеркнуто молодцеватой выправкой. Солдаты, одетые в темно-синюю форму, обливались по́том и еще не успели отдышаться. – Слушай мою команду!.. – крикнул полковник гусарского полка таким странным, протяжным голосом, словно в горле у него рокотало эхо. Часы на главном корпусе показывали без четырех минут десять. Глаза из-под касок глядели на большую стрелку, все испытывали нервное напряжение. Никто не мог бы объяснить почему, но внезапно церемония стала казаться важной. – На караул! – приказал полковник. Металлические голоса пехотных офицеров повторили команду, и в ту же минуту с той стороны, где расположилась кавалерия, донеслось: – Са-аб-ли наголо! Прошло три секунды, и плац, усыпанный светлым песком, превратился в огромный квадрат, охваченный глубоким молчанием. Выстроенные по его краям войска, ощетинившиеся сверкавшими на солнце штыками и клинками сабель, напоминали ровно подстриженную живую изгородь. Каждый солдат, частица этой изгороди, был охвачен волнением, не имевшим ничего общего с обычными человеческими чувствами: то было воинское волнение. Застыть недвижно на горячем коне, устремив взгляд в одну точку, с обнаженной двухкилограммовой саблей в правой руке и четырьмя ремнями поводьев в левой – все это уже само по себе приводило всадников в неестественно возбужденное состояние, похожее на то, какое достигается с помощью некоторых упражнений йогов и способствует возникновению полной отрешенности. Состояние это исключало всякую мысль и рождало в душах оцепеневших людей некую пустоту. Только в такой пустоте и могла утвердиться во всем своем величии самая значительная в армии легенда, более властная, чем долг перед родиной, более возвышенная, чем верность знамени, – легенда о генерале. Кавалеристы проявили осмотрительность, и солнце било прямо в глаза пехотинцам. Генерал прошел через ограду и вступил на белый квадрат песка; правильнее было бы сказать – генералы, так как их было двое. Но второй в расчет не принимался: он походил на собаку, которая бежит рядом с хозяином. А настоящий генерал, тот, что воплощал собою легенду, был высок, строен, элегантен. Он шествовал в расшитой золотом фуражке, выбрасывая вперед негнущуюся ногу; гордая, чуть небрежная поступь подчеркивала всю его важность. Трость в руке генерала, казалось, взята была просто для щегольства. Он остановился и грустным взглядом обвел ряды сверкающих клинков, ровную линию локтей, вытянутые шеи и мощные стати лошадей. Церемония была назначена по его приказу, но повод к ней вызывал в нем горечь, а вид ее – боль. Внешне генерал с лентой командора выглядел бесстрастным, однако на щеках у него играли желваки, а рука судорожно сжимала трость. – Вольно! – скомандовал он. Он все время чувствовал, что у него в кармане мундира лежат три напечатанных на машинке листка. Время от времени он их ощупывал сквозь материю. Текст этих документов он знал уже наизусть: «Приказом военного министра от 29 июля 1921 года бригадному генералу Роберу Фовелю де Ла Моннери присвоено звание дивизионного генерала…», «Приказом военного министра от 29 июля 1921 года дивизионный генерал Робер Фовель де Ла Моннери отчислен в резерв сухопутных войск…», «Приказом военного министра на место дивизионного генерала Робера Фовеля де Ла Моннери назначен…» Три фразы, переплетавшиеся и взаимно дополнявшие друг друга, завершили ту головоломную игру, которую он начал сорок пять лет назад почти в такой же обстановке – во время торжественной присяги в военном училище Сен-Сир. На протяжении полувека он последовательно занимал чуть ли не все офицерские должности, существующие в армии; после каждого повышения в звании или изменения в командовании, после каждой перемены гарнизона или передислокации, после каждых маневров и каждой кампании, после каждой новой раны или награды четкое каре перестраивалось, и всякий раз он занимал в нем новое место, пока не достиг того видного поста, какой занимал сейчас. В конечном счете перестройка этого каре для него сводилась к положению Робера де Ла Моннери в разные периоды его юношества и зрелости, когда он носил различные эполеты и имел разные чины. Он как бы повторялся в сотнях людей, окружавших его с четырех сторон… Но вот каре замкнулось, головоломная игра была завершена. У генерала вдруг все закружилось перед глазами. «Нездоровится, – подумал он. – Верно, от жары». Солдаты на минуту опустили оружие, словно для того, чтобы поблагодарить генерала за снисходительность, но тут же клинки взметнулись над головами. Полковник скомандовал: – Равнение на знамя! Горнисты дружно вскинули фанфары, и солнце заиграло на медных раструбах. Адъютант-корсиканец Сантини, держа у ноги древко знамени с золотым наконечником, сидя в седле как влитой, поскакал манежным галопом в сопровождении двух вахмистров; круто осадив коня, корсиканец остановился как вкопанный в двадцати шагах перед генералом. Тот в знак приветствия поднял руку к околышу фуражки жестом, который завтра будут копировать все молодые лейтенанты. При этом он думал: «Так оно и есть: в центре картины – знамя, развевающийся шелк». И в столь торжественную минуту прощания с армией ему назойливо лезло в голову сравнение этой церемонии с детской игрой: совсем недавно он подарил своему внуку Жану Ноэлю игру, называвшуюся «Парад». Хорошая игрушка, она стоила сто франков. В его памяти всплыла крышка коробки: на ней яркими красками была изображена картина, которую нужно сейчас воспроизвести. Знаменосец пехотного батальона упругим строевым шагом подошел и встал рядом с кавалерийским штандартом. – Вольно! – повторил генерал. Он сделал шаг вперед, еще более отделяясь от группы офицеров и других сопровождавших его лиц, посмотрел по сторонам и крикнул: – Офицеры, сержанты и солдаты воинского соединения Верхних Пиренеев! Я счастлив представить вас вашему новому командиру… генералу Крошару! Медленно, звучным и приятным голосом, который был хорошо слышен всем, он произнес хвалебную, но краткую речь о «доблестном офицере, вышедшем из рядов пехоты, этого испытаннейшего рода войск». Попутно он воздал должное и батальону егерей. Он призвал войска выказывать новому командиру, «воспитанному в лучших традициях высших армейских начальников», все то уважение и повиновение, каких он достоин. Затем, намеренно сделав паузу, закончил: – Одновременно я хочу сказать «прощайте»… – здесь он очень естественно откашлялся, скрыв этим свое волнение, – шамборанским гусарам, одному из самых старых полков легкой кавалерии, наряду с гусарами Эстергази, в рядах которых я имел честь впервые служить как командир. – Он опять откашлялся. «Однако не следует распускаться, – подумал он, – пора кончать…» – Я говорю «прощайте» представителям того рода войск, с которым связана вся моя жизнь: кавалерии! Генерал вложил всю душу в последние слова, но они никого не растрогали, кроме него самого. В окнах лазарета симулянты, облокотясь о подоконники, смотрели на парад и говорили позевывая: – Гляди-ка, старик-то не меньше нас рад выйти в чистую! Генерал Крошар, тот самый, что походил на собаку, бежавшую рядом с хозяином, в свою очередь выступил вперед. Он ожидал, что о его заслугах будет сказано гораздо больше, и поэтому был обижен. К тому же его раздражало, что кавалеристы имеют обыкновение давать своим полкам старорежимные названия. Он охотно опустил бы кое-что из приготовленного заранее панегирика своему предшественнику, но так как добросовестно выучил текст наизусть, цепкая память отказывалась от пропусков. Генерал де Ла Моннери слушал с отсутствующим видом. Подобно солдатам, не думавшим при его появлении ни о чем, кроме парада, он тоже ощущал в голове какую-то пустоту. Он слышал, как перечисляются его заслуги. – …прирожденный воин… один из тех, кто украшает наши знамена немеркнущим золотом побед… Пришел и его черед невольно поверить в легенду о добром генерале, друге своих солдат, о великом генерале, неутомимом и на поле брани, и в трудах мирного времени. – …генерал, который творил чудеса и может быть примером для молодых воинов, призванных служить родине… Воинское соединение с гордостью сохранит благодарную память о его деяниях… Чтобы скрыть свою взволнованность, прирожденный воин время от времени наклонял голову влево и дул на орденскую розетку. Кто-то тронул его за руку: наступило время раздавать награды. Выбрасывая негнущуюся ногу, он двинулся вперед. Его сопровождали широкозадый командир эскадрона и сержант, который нес коробку с медалями. – Жилон, как я должен начать? – спросил он у командира драгун. – Напомните-ка мне поточнее… – «От имени президента Республики и в силу данных мне полномочий…» – Да-да, теперь вспомнил! А при вручении медалей? – снова спросил генерал. – «От имени военного министра…» – Да-да, отлично… Я в этом всегда путался. Он шептал про себя: «От имени военного министра… этого олуха с его тремя приказами…» Он нащупал сквозь ткань мундира напечатанные на машинке листки. – Барабанщики! Дробь!.. Фанфары звучали у него за спиной, впереди выстроились удостоенные награды, по правую руку от генерала стоял Жилон, читавший приказы о награждении, по левую – сержант, который передавал ему кресты, и офицеры, уже имевшие орден Почетного легиона: они салютовали саблями новым кавалерам этого ордена. И все они кружили вокруг генерала… как дьяконы вокруг прелата или верующие в ожидании причастия. Мысли генерала витали далеко-далеко. Ему казалось, будто его голос раздается в пустынном мировом пространстве, где атмосфера необычайно разрежена. – От имени президента Республики… Удар плашмя саблей сначала по правому плечу, затем по левому. С трудом прокалывая металлической булавкой мундир капитана де Паду, генерал спросил: – Я знавал некоего Паду, он командовал лотарингскими драгунами. – Это мой дядя, господин генерал! – Да? Ну, поздравляю вас! Объятие. Барабанная дробь, звуки фанфар. В большом каре ружья опущены к ноге. – От имени военного министра… Перед генералом славное лицо вахмистра. За девятнадцать лет службы он ни разу не получил повышения. Один из тех, кто скоро закончит срок службы и станет, должно быть, таможенником. Глаза у старого служаки были в красных прожилках. «Надеюсь, не заплачет», – подумал генерал. Он пожал руку награжденному и сказал ему несколько приветливых слов. Гусарский полковник снова оглушил всех раскатами своего голоса. Войска приготовились к торжественному маршу. Сначала под звуки труб двинулись вперед егеря. Казалось, они скреплены между собой деревянной планкой, как стулья в соборах. Затем, обдавая неподвижного, как статуя, генерала запахом человеческого и лошадиного пота и клубами пыли, прошли кавалерийские эскадроны; поскрипывала кожа белых ремней, звенели удила и шпоры, сверкали мушкеты. Наконец проскакал замыкающий, и пыль за ним улеглась. Генерал в сопровождении своего спутника-«собаки» двинулся навстречу полковнику гусарского полка. – Поздравляю вас с прекрасной выправкой солдат, полковник! – произнесла «собака». – Солдаты вашего полка хорошо держат равнение. Поздравляю вас, – медленно произнес генерал де Ла Моннери. Он направился к своему автомобилю. Сзади, со стороны конюшен, до него донесся крик: «По казармам!» – и громкие взрывы хохота участников всей этой головоломной игры. 9 Генерал снял мундир и сложил в специальную коробку ленту командора и другие ордена. Он остался в легкой сетчатой фуфайке и в коротких кальсонах, поверх которых был надет стягивавший живот корсет из плотного полотна с металлическими крючками. На ноге – розоватая полоса шрама. Прихрамывая, он прохаживался по комнате, заставленной упакованными вещами, и продолжал исходить злобой: – Видите ли, мой дорогой, вся эта шатия политиканов – просто олухи. Раньше еще можно было утверждать: «Необходима война, чтобы они поняли, что к чему!» Но вот они получили войну! И все-таки ничего не поняли. Одно слово – олухи! Эта тирада предназначалась для широкозадого командира драгун Жилона, который с грустью наблюдал за приготовлениями к отъезду. В углу денщик укладывал вещи в сундук. – Не так, не так, Шарамон! – крикнул генерал. – Я тебе двадцать раз твердил: обувь – вниз! Остолоп ты этакий!.. А потом, я отлично понимаю, что произошло, – продолжал он. – Вы меня знаете, Жилон! Я всегда говорю правду в глаза, а это многим не по вкусу… Да-с, было время, когда аристократическая фамилия с двумя приставками, как говорят эти тупоголовые англичане, у которых нет ничего хорошего, кроме лошадей, кое-что значила. Теперь же эти приставки только вредят. Он взвешивал и подробно разбирал все возможные причины своего увольнения из армии, за исключением одной, подлинной, – возраста. – Как мне все это претит, генерал! – сказал Жилон. То был человек лет сорока с цветущим, приветливым лицом. Белые полотняные гетры на пуговицах обтягивали его икры. Перстень-печатка с изображением стершегося герба чуть врезался в мякоть мизинца. – Пожалуй, я выйду в отставку, – продолжал он. – С вами, генерал, было хорошо. Когда я служил под вашим командованием, мне это напоминало войну. А теперь кто знает, куда меня сунут… с кем я буду… Пятую нашивку надо ждать еще три-четыре года. Да и дадут ли ее вообще… – А Крошар-то каков! Слышали? Ни слова о моей мадагаскарской кампании, ни единого звука! Штабная крыса! – проворчал генерал. – Чем оставаться с таким горе-воякой, предпочитаю тотчас же уложить багаж, – ответил командир драгун, теребя свои маленькие жесткие усики. – Уеду в Монпрели. Займусь имением, заведу лошадей для охоты, пожалуй, женюсь. Кстати, давно пора… Так они перебрасывались словами, но каждый думал о собственных делах. – Шарамон! – крикнул генерал. – Затяни мне шнурок. – Ах да, генерал, местная пресса просит ваш портрет, – сказал майор Жилон. – Пф-ф!.. Пресса, пресса! Вы ведь знаете, как я отношусь к журналистам! Жилон молчал, ожидая, какое решение примет генерал. Наконец тот произнес: – Шарамон! Подай мне портфель, вон тот… из черной кожи! Он присел к столу, подул на фуфайку – на то место, где обычно красовались его ордена, – нацепил пенсне и закурил сигарету. Из прозрачного конверта он достал несколько фотографий, разложил их перед собой и начал внимательно рассматривать. – Эта не годится, – сказал он. – Такое впечатление, будто у меня нос в песке. Не понимаю, как удается этим типам извлекать из своих хитроумных ящиков такие рожи. Вот эта фотография как будто ничего… Нет, я, очевидно, пошевелил рукой. Впрочем, все равно, передайте им ее. Тут у меня более внушительный вид, я всегда лучше выхожу в профиль. – Могу я просить вас, генерал, подарить мне одну фотографию? – спросил Жилон. – Ну конечно, друг мой, с удовольствием. Выберите сами… На своем изображении он начертал поперек брюк: «Моему верному боевому товарищу, командиру эскадрона Шарлю Жилону, в знак уважения и дружбы. Генерал де Ла Моннери. Июль 1921 года». – Благодарю вас, генерал! – сказал обрадованный Жилон и вытянулся. – Вот видите, – продолжал генерал, – как правильно я поступил, сохранив за собой парижскую квартиру. Хорош бы я был сейчас, когда меня уволил в отставку этот балбес министр! Куда бы я девался? – Во всяком случае, генерал, знайте: двери Монпрели всегда открыты для вас! – Спасибо, мой дорогой, спасибо. Конечно же, я непременно приеду навестить вас. Шарамон, помоги мне одеться! Денщик взял брюки от штатского костюма и натянул штанину на негнущуюся ногу генерала. – Уж так мне жаль, господин генерал, – произнес он глухим голосом, – что в последний раз помогаю вам одеваться. Шарамон разговаривал очень редко, но уж если говорил, то чистую правду. У него была круглая темноволосая, а сейчас наголо остриженная голова. Майор Жилон спросил: – Шарамон, сколько лет ты в армии? – Десять, господин майор, и все время в денщиках. – В этом его призвание, – пояснил генерал, – как у других призвание быть камердинером. Шарамон прошел всю войну, ему трижды объявляли благодарность в приказе, он награжден медалью за то, что вынес на себе офицера с поля боя, и он всегда хотел быть только денщиком. Видимо, служба у меня – венец его карьеры. Вместе с тем он упрям как осел… Смотрите! Все-таки умудрился положить башмаки сверху! И еще злится! – Если их положить вниз, брюки помнутся, – спокойно заметил денщик. – Он готов кинуться в воду ради меня. Верно, Шарамон? – Так точно, господин генерал. – А ради майора кинулся бы в воду? – Понятно, если бы служил денщиком у него. – На, возьми! Выпьешь за мое здоровье, – сказал генерал, сунув ему в руку кредитку. Отведя Жилона к окну, он сказал доверительно: – Вот со всем этим, дорогой мой, и трудно расстаться, с такими парнями… Он дотронулся до сабли, лежавшей плашмя на столе. – …и потом повесить на стену эту старую железку… Казалось, он грезит. «Урбен подарил мне ее, когда я окончил Сен-Сир, – думал он. – Это было так давно. С ней я шел в атаку, убивал людей: ведь, по правде говоря, в этом истинная цель нашей профессии… убивать людей. А когда становишься стар, больше убивать не можешь…» – Ножны, как и я, начинают изнашиваться, – проговорил он вслух. – Но клинок еще хорош, генерал! – с улыбкой произнес Жилон. Генерал усмотрел в этих словах игривую шутку. – Пф-ф… Нет, уже совсем не то. Теперь надо, чтобы женщина была не слишком молода и не слишком стара. – Вот что, генерал, – сказал Жилон, довольный тем, что разговор принял другой оборот, – ваш поезд отходит лишь в три часа. Давайте кутнем на прощание. Позвольте мне вас пригласить! – Э нет, дружище! Пока еще я ваш командир. Разрешите уж мне пригласить вас на завтрак. Жилон был много богаче генерала и поэтому не настаивал. Денщик между тем разглаживал ладонью кредитку на крышке сундука. – Что ты там делаешь, Шарамон? – спросил генерал. – Собираешься ее разменять? – Нет, я думаю ее сохранить, господин генерал, – ответил денщик. Генерал, склонив влево свое слегка тронутое морщинами лицо, сдул воображаемую пылинку. – Вы правы, Жилон, надо хорошенько кутнуть. Отныне только это мне и остается, – сказал он. 10 По-настоящему чувство одиночества охватило генерала только тогда, когда он проснулся в своей квартире на авеню Боскэ. Он еще не успел подыскать себе прислугу. Привратница приготовила ему завтрак и раскрыла окна. Свет проник в запыленные унылые комнаты, где все поблекло за те несколько месяцев, пока они стояли пустыми. Генералу вдруг почудилось, будто он возвратился к себе на следующий день после собственной смерти. Он нашел, что башмаки плохо вычищены, и принялся чистить их вторично. Попытался без посторонней помощи натянуть брюки, но только причинил себе сильную боль. Ему пришлось обратиться за помощью к привратнице. То была не слишком опрятная женщина лет сорока. Три года назад, сразу после перемирия, она бы засуетилась вокруг раненого героя и не посмела бы дотронуться до него, предварительно не вымыв рук и не причесавшись. Теперь же она презрительно и брезгливо смотрела на этого старика, которому нужно было помочь одеться. И даже заявила генералу, что долго его обслуживать не сможет. Выбрасывая вперед ногу, он обошел квартиру, где отныне должен был проводить свою жизнь… Переносные печи «Саламандра», поставленные в каминах, мебель «под Людовика XIII» и африканские безделушки; в передней – расшитое серебром, но уже изъеденное молью марокканское седло; переплеты книг стали бурыми от пыли, фотографии с автографами его бывших начальников – Галиени, Жоффра и других, менее известных генералов – пожелтели. Вчера еще он радовался тому, что сохранил эту квартиру и найдет сувениры на прежних местах. А теперь ему хотелось очутиться в гостинице, за границей – где угодно, только бы не здесь. «Надо что-то предпринять, иначе я с ума сойду, – подумал он. – Не пройдет месяца, и пустишь себе пулю в лоб… Подумать только, после ранения я был так рад, что выкарабкался! Какой глупец! Если уж человеку повезло и он лежит при смерти…» Он не последовал общему правилу, не создал себе семейного очага, у него не было ни жены, ни детей. «Я жил только для себя – и вот мне наказание. Нет, при чем тут наказание? Что я такое совершил, чем заслужил его?» За какие-нибудь четверть часа он мысленно перебрал все оставшиеся ему возможности: уйти в монастырь, «чтобы ни о чем больше не думать», окунуться в политику, выставить свою кандидатуру на выборах в сенат, затем с трибуны сказать «этим олухам» все, что он о них думает. Но он знал, что это только фантазия, что прежде всего следует привести в порядок свой штатский гардероб, отремонтировать квартиру… Он отправился завтракать в офицерский клуб. В это время года там бывали немногие, главным образом те, кто не знал, куда себя девать, то есть такие же офицеры в отставке, как и он, но только уволенные из армии на несколько лет раньше. Они скучали в просторных залах с позолотой и в библиотеке, дремали после еды или, собравшись по двое, по трое, беседовали с видом заговорщиков, сидя в оконных нишах. Время от времени кто-нибудь поднимался и, волоча ноги, брел к столу за иллюстрированным журналом, затем возвращался на свое место. Внезапно в этом морге гремел зычный голос: кто-то требовал у официантов черного кофе. Но полумертвые не пробуждались. И все же, когда вошел генерал де Ла Моннери, они подняли глаза, оторвавшись от газет, заложили подагрическими пальцами страницу книги, прервали заговорщические беседы. Старик с эспаньолкой и орденской розеткой величиной с монету в сорок су, с желтыми глазами и трясущейся рукой подошел к генералу. – Это вы, мой юный друг? – произнес он. Единственно стоящей, по мнению старика, кампанией, которая оставила у него неизгладимые воспоминания, был поход в Италию. – Я только что рассказывал друзьям, – и он указал на заговорщиков, – как однажды вечером в Сольферино Мак-Магон чуть было не подрался на дуэли с командиром третьего корпуса. Подумать только: в двух шагах от императора! После битвы у Мажента я имел честь служить адъютантом Мак-Магона. – А, Ла Моннери! – воскликнул какой-то толстяк с прыщеватым лицом и подстриженными бобриком волосами. – Мое почтение, полковник! – ответил генерал. Толстяк положил ему огромную лапу на плечо. Разговаривая, он надувал щеки и после каждого слова переводил дыхание. – Вот славно! – сказал он. – Не забыл-таки. Видите ли, господа… этот молодой человек оказывает всем нам честь… простите меня, генерал, что я так к вам обращаюсь… Так вот, я преподавал ему стратегию в военной школе! И он меня не забыл. Отлично… уф… отлично!.. Он по-прежнему называет меня полковником. Мимо них прошел тощий человек с крашеными волосами; щелкнув каблуками и не сказав ни слова, он продолжал свой путь. – Кто это? – спросил генерал де Ла Моннери. – Да ведь это же Мазюри! – ответил толстяк. – Неужели не узнали?.. Один из ваших товарищей по школе, тоже мой бывший ученик… уф… У него была скверная история в Сенегале, – прибавил он, понизив голос, – я вам потом расскажу. – Мазюри? Действительно… – пробормотал Ла Моннери. – Но как он изменился! – Вот мы и встретились снова. Такова жизнь… Не сыграть ли нам в бридж, генерал? Ла Моннери извинился и поспешил уйти. Нет, так закончить жизнь невозможно! Ему претило, когда давние начальники, отставшие от него на два чина, запросто называли его генералом, а старцы, вроде бывшего адъютанта Мак-Магона, – «моим юным другом». Эти пожелтевшие усы, восковые или лиловые щеки, голые черепа с темными пятнами, дрожащие колени… «Нет, нет, нет, – повторял он, – я еще не дошел до этого! Я еще молод, черт побери, у меня есть еще порох в пороховнице!» Если бы не проклятая негнущаяся нога, он бы прошелся колесом по площади Сент-Огюстен или опустошил бы первое же попавшееся бистро, как он это сделал, когда был лейтенантом в Бискра. Он не замечал, что через каждые двадцать шагов останавливается и обдувает орденскую розетку. Дома он разобрал почту, и она принесла ему некоторое успокоение. Ему предлагали войти в Почетный комитет бывших лауреатов ежегодных состязаний. Затем Ноэль Шудлер, поздравляя его с третьей звездой, писал о том, что на предприятии по производству фармацевтических препаратов не полностью укомплектован состав административного совета. «Ну вот, есть все же люди, которые еще не считают, что я окончательно впал в детство», – подумал он. Издатель компилятивного труда о войне 1914– 1918 годов просил его о сотрудничестве при описании военных действий, в которых принимала участие его дивизия. Неделю назад генерал отмахнулся бы от всех этих лауреатов, издателей, руководителей фармацевтических предприятий и потребовал бы, чтобы его оставили в покое. А сейчас он не спеша перечитывал письма, обдумывал, несколько раз взвешивал каждое предложение, потому что на это, по крайней мере, уходило время. «Посмотрим, посмотрим», – повторял он. В эту минуту вошла госпожа Полан; безошибочный инстинкт подсказал ей, что уход в отставку – событие столь же прискорбное, как смерть. Она появлялась в доме только при печальных обстоятельствах, и все называли ее тогда «милая Полан». Что касается генерала, то он разделял мнение Люсьена Моблана и считал ее старой ящерицей. Тем не менее он встретил гостью не без удовольствия. – Вот я и не у дел, милая Полан, – сказал он. На госпоже Полан была все та же черная шляпа, но летний зной заставил ее сменить кроличий воротник на жабо из крепдешина кремового цвета; от постоянной беготни по церквам с лица у нее никогда не сходил нездоровый румянец. – Не говорите так, генерал! – воскликнула она. – Я убеждена: чего-чего, а дел у вас хватит. Через две недели вы уже не будете знать, за что раньше приняться. – О, это уже началось, – сказал он с притворной усталостью и указал на три листка, лежавших на письменном столе. – Меня настойчиво приглашают в различные места. Просят написать воспоминания о войне… – Вот видите! Конечно же, человек, который видел столько, сколько вы, должен писать мемуары. Просто грешно, если все это забудется. И потом, в вашей семье у всех врожденное чувство стиля. – Да-да, вы правы, я уже и сам подумывал о мемуарах, – сказал он. Именно этого посетительница и ждала. Она объяснила, что у госпожи де Ла Моннери ей, собственно говоря, уже нечего делать, тем более что та сейчас на водах. – Том посмертных стихотворений поэта, над которыми вместе с господином Лашомом работала мадемуазель Изабелла, – никак не привыкну называть ее госпожой Меньерэ, – пожаловалась Полан, – составлен, перепечатан и передан издателю. – Кстати, что там такое приключилось с Изабеллой? – спросил генерал. Как член семьи, посвященный во все тайны, но умеющий их хранить, госпожа Полан шепотом пересказала историю, которая ненадолго заинтересовала генерала. – Кажется, именно Лашом добился для меня третьей звезды на погонах, так что я не могу особенно на него сердиться, – сказал он. – Но как подумаешь, что такие щелкоперы управляют Францией… Госпожа Полан по утрам была занята у отца де Гранвилажа, настоятеля монастыря доминиканцев, родственника господ Ла Моннери: он готовил к изданию сборник своих проповедей. Но с середины дня она свободна. В разговоре она трижды упомянула об этом. – Что ж, это устроит нас обоих, – заметил генерал. – Вы будете приходить после двенадцати, разбирать почту, я смогу вам диктовать свои воспоминания… – О деньгах между нами не может быть, конечно, и речи. Вы ведь знаете, для меня все, что касается Ла Моннери… – Нет, нет, напротив, договоримся об этом сейчас же. Жизнь нелегка для всех, и я люблю определенность… Да, кстати, подыщите мне прислугу, умеющую все делать, – добавил он уже требовательным тоном. – Займитесь этим. Потом надо пригласить водопроводчика: в ванной что-то не в порядке. Генерал почувствовал себя лучше: рядом находился кто-то, кому можно отдавать приказания. А госпожа Полан была в восторге от того, что кому-то оказалась необходимой. Вдруг он спросил ее: – Ну а ваш муж? Что с ним? Выражение лица госпожи Полан сразу изменилось. Она горестно опустила голову. – Ушел, – ответила она. – В четвертый раз. Сказал: «Иду в парикмахерскую» – и вот уже шесть месяцев не возвращается. Она достала платок, вытерла уголки глаз и добавила: – У каждого свой крест! То был единственный раз, когда генерал как будто проявил интерес к личной жизни своей секретарши. Он всегда был глубочайшим эгоистом, а сейчас меньше, чем когда-либо, его занимали дела ближних. Когда в беседе затрагивались такие темы, он принимал отсутствующий вид либо начинал сдувать пыль с орденской розетки, так что собеседнику волей-неволей приходилось произнести: – Я, верно, надоел вам своими историями! Генерал отвечал «нет, нет», но глаза его были пусты. Он не слушал. * * * Все свое внимание он сосредоточил только на самом себе, думал только о своей особе, любил только себя, то есть поступал так, как обычно поступают стареющие люди. Время тянулось теперь необычайно медленно. Генерал бывал в комитетах, членом которых состоял, работал с госпожой Полан. Его рассеянность во время заседаний снисходительно принимали за сосредоточенность. Он каждый день задумывался над тем, что бы такое поручить госпоже Полан; быть может, именно поэтому она сделалась для него необходимой. – Сегодня утром, – говорил он, – я перебирал в памяти мои воспоминания о сражении при Тананариве. Я вам сейчас их продиктую, Полан. Когда секретарша ему надоедала, он посылал ее в Национальную библиотеку за справками, и затем их поневоле приходилось прочитывать. Иногда он оказывал ей особую милость и оставлял обедать. Это происходило в те вечера, когда ему было особенно тоскливо. Служанка, которую подыскала Полан через монахинь Сен-Венсан-де-Поль, ему не нравилась. Генерал написал своему бывшему денщику Шарамону, у которого в декабре истекал срок службы, и предложил старому солдату вновь поступить к нему. Он ощущал потребность в таком человеке, которому можно запросто говорить «ты» и с напускной, ворчливой благосклонностью называть его «дурьей башкой». Итак, он наладил свою жизнь и мог медленно плыть к пока еще далекой смерти, не слишком задумываясь о ней. Да еще как раз в это время простата начала причинять генералу страдания, что дало ему дополнительный и весьма важный повод заняться собой. 11 …особую благодарность приношу племяннице поэта госпоже Изабелле Меньерэ, оказавшей мне своим просвещенным содействием помощь в выполнении моей задачи. Симон Лашом Изабелла заложила пальцем страницу книги и горестно улыбнулась. Свет осеннего дня проникал в кабинет. Симон сидел спиной к окну, и она плохо различала черты его лица. Со времени отъезда в Швейцарию она впервые увиделась с Симоном. В конце сентября у нее произошел выкидыш; после выздоровления уже не было смысла дольше оставаться в Швейцарии, и она вместе с мужем возвратилась в Париж. – Вы его, кажется, любите? – спросил Симон. – Да, я очень привязана к Оливье и испытываю к нему большую нежность. К счастью, – прибавила она, – иначе это было бы ужасно. И вот я без ребенка, замужем за очень старым человеком, моя репутация все же несколько пострадала… ведь это замужество мало кого обмануло, не правда ли?.. Я лишена радостей любви и радостей материнства и не питаю большой надежды когда-либо их обрести… Тут и вы немного виноваты, Симон. – Мы оба повинны, дорогая, – возразил он. – Мне кажется, вы тоже несете некоторую долю ответственности. – Да-да, конечно. Я вовсе не сержусь на вас. У меня и в мыслях этого нет. Напротив, мне приятно вспомнить, – сказала она, положив на стол только что вышедший томик посмертных произведений Жана де Ла Моннери. Она не узнавала Симона. За несколько месяцев он необычайно переменился. Какой у него теперь важный, самоуверенный вид! Льстившие его самолюбию мелкие знаки внимания, с которыми он ежедневно сталкивался, почтительность, оказываемая ему во время второразрядных церемоний, где он представлял особу министра, предупредительность генералов, рукопожатия тучных сенаторов – все это наполняло Симона чувством удовлетворения. Но главное – он преуспевал по службе, и министр постоянно поручал ему самые сложные дела. Его ежеминутно беспокоили телефонные звонки, в кабинет к нему то и дело приносили пакеты. Его манеры и речь стали более утонченными. Он словно старался подчеркнуть свою изысканность. – По правде говоря, прежде вы мне больше нравились, – чистосердечно призналась Изабелла. Симон обиделся. Изабелла ему тоже показалась иной. Она пришла из другого мира, из страны теней, какой обычно представляется людям былая любовь. Возможность иметь ребенка, тешившая его тщеславие, теперь не связывала больше Симона с ней. Это тоже исчезло, ушло в страну теней. А меж тем только весной… «Как быстро проходит жизнь», – подумал он. Его нисколько не взволновала встреча с Изабеллой, он испытывал лишь неловкость. А она, наоборот, была и смущена, и взволнована. Если бы он предложил ей встретиться завтра наедине, она согласилась бы почти без колебаний. Боясь признаться себе в этом, она хотела возобновить их прежние отношения. – Оставайтесь хоть со мной таким, каким вы были раньше, – сказала она. – Человеку всегда нужно иметь рядом кого-нибудь, с кем он может быть самим собой. – То же самое говорит моя жена, – ответил Симон. – Благодарю вас, – сказала задетая в свою очередь Изабелла. – Ну что ж, быть может, она не так уж неправа. – Вам кажется, будто я изменился, потому что… ваши чувства ко мне… изменились. – А ваши чувства, Симон? Скорее уж они изменились… или разве… – Я придерживаюсь условий, которые вы мне поставили, дорогая, – ответил он лицемерно. «Какая-то новая женщина вошла в его жизнь, одно только служебное положение не могло до такой степени изменить его. Я просто дура», – думала Изабелла, чувствуя, что страдает. И спросила: – Вы счастливы? У него чуть было не вырвалось: «Очень!» Но из приличия он ответил: – Разве такое понятие вообще существует? – Несколько месяцев назад вы не говорили так, – прошептала она. В эту минуту послышался звонок, напоминавший по звуку колокольчик церковного служки. – Меня вызывает министр, – сказал Симон, торопливо вставая. Во взгляде Изабеллы он прочитал презрение. Отличное положение, которым он так гордился, по существу было положением мальчика на побегушках. Бедняга Симон, а ведь она считала его поэтом! Ей стало стыдно за него; поспешность, с какой он встал, показалась ей унизительной. Ему захотелось исправить дурное впечатление. – Нас сильно беспокоит судьба правительства, – сказал он, протирая большими пальцами стекла очков. – Я был сегодня в Люксембургском дворце. Все только и говорят о кризисе, это какой-то психоз. Но так как и в новом составе кабинета патрон сохранит свой портфель… Увы, сейчас я должен вас покинуть!.. Но Симон лишь ухудшил впечатление: перед ней был лакей, уверенный, что удержится на своем месте. Изабелла снова взяла томик стихов. – Я уношу его. В некотором роде он – наше детище. «Посмертные произведения». Название вдвойне верное. Это все, что сохранилось из того, что мы делали сообща, – сказала она с непривычной для нее грустной иронией, которую, сама того не замечая, переняла у своего мужа Оливье. Она подняла темные глаза на Симона. – Увидимся ли мы еще? – спросила она, делая последнюю попытку. – Ну конечно, мы будем часто видеться. Стараясь быть вежливым, он легонько подталкивал ее к двери. 12 Оливье стоял в халате перед зеркалом умывальника со щетками в руках и приглаживал свои седые волосы, разделенные посредине пробором. Он всегда ложился в постель раньше жены, чтобы освободить ванную, расположенную между двумя спальнями. На особой вешалке, какими пользуются англичане, были аккуратно развешаны домашняя бархатная куртка гранатового цвета, рубашка и носки; к вешалке снизу был прикреплен маленький ящик для старых туфель, которые он носил дома; по утрам горничная все это убирала. Сквозь полуотворенную дверь он услышал, как Изабелла положила колье на туалетный столик. Она была у себя в комнате, и Оливье, набравшись смелости, решился наконец задать ей вопрос, который не шел у него из головы в течение всего вечера. – Стало быть, вы его сегодня видели? – спросил он, немного повысив голос и стараясь, чтобы вопрос звучал как можно естественнее. – Да, видела, – ответила Изабелла, сидевшая за туалетным столиком. Наступило короткое молчание, затем Оливье сказал: – Я думаю, вас это взволновало. – О нет, нисколько, – ответила она. – Ведь свидание было, собственно, деловое… из-за книги… И потом, хоть у меня и нет оснований на него сердиться… но я вас уверяю… Он услышал, как она пересекла комнату и, продолжая говорить, приблизилась к двери. – Можете войти, я уже заканчиваю, – сказал он. Она толкнула створку двери. – …нет, уверяю вас, Оливье, – продолжала она, – встреча не доставила мне никакого удовольствия. Ведь все уже в прошлом… И очень жаль, если у вас возникла хоть тень сомнения… Машинально она стала раздеваться. И вновь перед ее мысленным взором возникла фигура Симона, легонько подталкивающего ее к дверям; она чувствовала его руку у себя на плече, и у нее защемило сердце. – Как я могу вас в чем-либо подозревать? – сказал Оливье, продолжая приглаживать волосы и стараясь сохранить спокойствие. – У меня нет для этого ни права, ни основания… Скорее уж вы можете сердиться на меня. Я прекрасно понимаю, что наш брак утратил всякий смысл; я невольно порчу вам жизнь. Снова повторяю: постараюсь не слишком долго стоять у вас на пути… Но что же делать – как это ни печально, а я все же чувствую себя хорошо. Он обернулся. Она стояла совершенно голая. – О, простите! – воскликнул он, краснея. И торопливо повернулся лицом к стене. – Что вы, что вы, это я виновата, – невольно рассмеявшись, сказала Изабелла. – Я увлеклась разговором и не обратила внимания… И потом, говоря по правде, какое это имеет значение для наших отношений, Оливье?.. Она надела ночную рубашку. – Я только одного хочу, – продолжала она, – чтобы вы никогда больше не повторяли тех глупостей, какие я только что слышала. Мне это больно… Оливье с благодарностью посмотрел на нее. – Вы хотите утешить меня… А может быть, я и в самом деле не очень вам в тягость? – спросил он. Оливье был такой опрятный и холеный, от него приятно пахло туалетной водой и зубным эликсиром; взгляд у него был нежный, а лицом, что бы ни говорили, он все-таки походил на Орлеанов. Изабелла уже так привыкла к нему, ее трогала постоянно проявляемая им предупредительность. – Знаете, Оливье, я вас очень люблю! – призналась она. И, быть может, оттого, что в тот день Изабелла испытала горькое разочарование, она подошла к мужу и поцеловала его в губы. – Дорогая! Моя дорогая! – сказал он, побагровев от радостного смущения. – Вы, верно, поступаете так просто из жалости, но мне теперь не до всех этих тонкостей. Вы делаете мне большой подарок. Изабелла положила голову на плечо Оливье. Ей так хотелось на кого-нибудь опереться. Муж нежно обнял ее. Он чувствовал, как она тесно прижалась к нему чересчур мягкой грудью; его руки скользнули вдоль ее тела, тела женщины, прожившей на свете вдвое меньше, чем он. Внезапно он отодвинулся. – О, простите, – сказал он снова. – Что вы подумаете обо мне? Она как-то странно на него посмотрела. – Видите ли, Оливье… – произнесла она. – Конечно, это очень глупо… – пробормотал он в смятении, какого она никогда в нем не замечала. – Я… я и не подозревал, что со мной еще может произойти нечто подобное… Отзвуки прошлого… Изабелла опустила голову; казалось, она размышляет. Оливье вновь подошел к жене, нерешительно обнял за плечи и поцеловал ее волосы. – Полноте, полноте! – прошептала она, тихонько отстраняя его. – Да, вы правы, я смешон, – проговорил он. – Хорош, нечего сказать… В моем возрасте это по меньшей мере неприлично. Но и вы тоже виноваты! Раздеваться тут, в моем присутствии… Прошу вас, забудьте этот… случай. Пора спать. Спокойной ночи. Но прежде чем он закрыл за собой дверь, она взяла его за руку и, опустив глаза, спросила: – Вам это будет приятно, Оливье? 13 На следующее утро, побрившись, приняв ванну и сделав массаж, он явился завтракать в комнату Изабеллы в весьма игривом настроении. – Я смущен, я сконфужен моим вчерашним поведением, – произнес он, не скрывая своей гордости. – Зачем же смущаться, – сказала, смеясь, Изабелла. – Мне было очень хорошо. Она тоже находилась в отличном настроении. – О, это вы говорите из жалости, – запротестовал он. – Вы очень добры ко мне, Изабелла. Она протянула ему совсем еще теплый гренок с маслом. – Я бы даже сказала, что вы весьма недурно с этим справляетесь, – заявила она с бесстыдством непосредственных натур. – Да! В свое время и я чего-то стоил… Порою мне даже делали комплименты… Надеюсь, – снова краснея, продолжал Оливье, – вы не станете ревновать меня к моим былым увлечениям? – О нет, уверяю вас, Оливье, darling[9], – заливаясь смехом, ответила она. Изабелла впервые так назвала его и почувствовала, что нашла верное слово. Оливье был именно «darling». – Бывает иногда, что старые деревья много лет не плодоносят, а потом вдруг, неизвестно почему, дают последний урожай. – Прекрасно! Желаю, чтобы сбор урожая длился как можно дольше! – Спасибо, дорогая, спасибо! Что мы сегодня будем делать? Ему хотелось чего-то нового, интересного. Если бы не стоял ноябрь, он предложил бы поехать в Булонский лес – кататься на лодке. В конце концов он решил повести жену в зоологический сад. – Должен признаться, дорогая, я там не был почти шестьдесят лет. Оденьтесь потеплее. Зоологический сад являл собою мрачное зрелище. В аллеях ни души. Гнили собранные в кучи опавшие листья. Только кедры да лиственницы сохраняли на ветвях черноватые хлопья, почему-то именуемые вечнозеленой хвоей. Старые медведи, дряхлые львы, сидя на задних лапах, зябли в глубине рвов и словно вспоминали последнего гладиатора, съеденного ими; облезлые волки, обезьяны с сизыми ягодицами, ламы – все они глядели на одинокую чету печальными глазами зверей, которых гложет смерть. Весь какой-то заскорузлый и сморщенный, слон поднял двухсотлетний хобот, как бы собираясь затрубить, но вместо этого лишь зевнул. – Подумать только, ведь все это нас так забавляло, когда мы были детьми! – сказал Оливье. – Да, конец животных ничуть не веселее, чем конец людей. – Не надо, Оливье, darling! – Ах, простите, я сознаю свою неблагодарность. Судьба одарила меня сверх меры… и совершенно неожиданным образом: племянница вознаграждает меня за многолетнюю привязанность к ее тетке… Совсем как в романах этого славного Бурже. – Замолчите, – потребовала Изабелла. – Я больше не хочу слышать о том, что вы старик. – Прекрасно. Тогда мне придется лгать. Она взяла его под руку и, чтобы развлечь, предложила заняться шуточной игрой – «отыскивать сходство». Особенно богатые возможности им предоставили птицы. Вцепившись в железные прутья клетки, давился от хрипа Урбен де Ла Моннери со взъерошенным белым хохолком на голове, принявший обличье редкостного какаду. Марабу с голым черепом, с длинным клювом, уныло опущенным в белый жилет, и зелеными крыльями, прикрывающими лодыжки, поразительно походил на академика. – А вот и я! – воскликнул Оливье, указывая на голенастую птицу, у которой перья на затылке были словно разделены пробором, а покрытые пухом бугорки напоминали отвислые щеки. – Помесь журавля и райской птицы! Только посмотрите на него. Чем не мой портрет? К нему вернулось хорошее настроение, и он предложил пойти завтракать в «Кафе де Пари». Вскоре они перестали так оживленно проводить время по утрам. Оливье начал подолгу нежиться в постели, и теперь Изабелла приходила к нему завтракать. Часто он просыпался с тяжелой, словно налитой свинцом головой, но никогда не жаловался. Супружеская чета казалась безмятежно счастливой, и это немало забавляло друзей. Одну только госпожу де Ла Моннери раздражали новые отношения, установившиеся между ее старым другом и племянницей. – Итак, голубок, вы довольны? – спрашивала она Оливье. – Весьма доволен, тетушка, – отвечал Оливье, улыбаясь. Однако вечера, когда он особенно долго причесывался в ванной, что служило своего рода условным сигналом, становились все реже и реже. Теперь за обедом он избегал взгляда Изабеллы. Нередко он слышал, как жена его ходит взад и вперед по комнате и даже вздыхает. Тогда он без особого желания оставался в ванной дольше, чем хотел, а порой она сама входила туда и, словно по рассеянности, начинала раздеваться в его присутствии. А потом в постели, погасив свет, он подолгу лежал рядом с нею недвижимо, словно дал обет воздержания. В конце концов он просил ее о помощи. – Это утомит тебя, darling, – шептала она. – Нет, нет, мне так приятно. А еще через некоторое время она уже не ждала его просьб. Однажды, одеваясь, Оливье почувствовал головокружение и рухнул на кровать; несколько минут он пролежал без сознания, почти бездыханный. Создалось впечатление, что он потерял равновесие, натягивая брюки. С этого дня распорядок их жизни на некоторое время изменился. На рассвете он появлялся в спальне жены, а потом возвращался к себе и спал до полудня; затем слонялся по комнатам, зевал уже с обеда и укладывался в постель сразу после чая. Но постепенно жизнь вошла в прежнюю колею. Итак, сбор последнего урожая проходил с большими трудностями. Угадывая приближение конца, Изабелла все меньше щадила мужа. Казалось, она решила: «Надо пользоваться, пока не поздно. Когда он уже совсем сдаст, как-нибудь обойдусь». Впрочем, у Оливье был по-прежнему здоровый вид и хороший цвет лица; как и раньше, речь его отличалась приятным юмором. Изабелла была почти искренна, уверяя себя, что новый образ жизни не вредит организму Оливье. А он между тем с нетерпением ждал слишком коротких, по его мнению, периодов, когда она бывала нездорова. Только в такие дни он отдыхал. Внезапно в доме появилась госпожа Полан, которую Изабелла уже давно не видела. Старуха пришла узнать, как поживают Изабелла и господин Меньерэ. – Он себя великолепно чувствует, еще никогда не был таким бодрым, – ответила Изабелла. – Неужели? Я очень рада. У госпожи Полан был удивленный, почти разочарованный вид. Так как стояла зима, она снова надела кроличью горжетку. – Ну что ж, дорогая мадемуазель Изабелла… Ах, извините, я хотела сказать – госпожа Меньерэ, никак не привыкну… Выходит, вам больше повезло, чем мне, – сказала она. – А мой, вы знаете… – Что случилось, Полан? – Все еще не вернулся. Но мне известно, где он. И я не решаюсь просить развода не только из религиозных соображений, но еще и потому, что хорошо его знаю! Сейчас он пленник плоти. Но если я потребую развода, он способен покончить с собой! Ведь в сущности он меня любит… Она приложила к уголкам глаз, а потом к кончику носа скомканный платочек. – Бедняжка Полан! – сказала Изабелла. – К счастью, я помногу занята у генерала, и это меня отвлекает. Я делаю для него все, что в моих силах. Он постоянно твердит: «Полан – мой начальник штаба!» Мы с ним отлично ладим. Его мемуары сильно продвинулись, это очень увлекательно! Гостья удалилась, а Изабелла так и не поняла, зачем Полан приходила. Но оказалось, она появилась всего лишь на несколько часов раньше… Среди ночи телефонный звонок разбудил профессора Лартуа, из трубки доносился голос обезумевшей Изабеллы. – Доктор, приходите сейчас же! Оливье… мой муж… Умоляю, сейчас же… – кричала она. В квартире все было перевернуто вверх дном; Оливье Меньерэ с выкатившимися глазами лежал, уткнувшись лицом в окровавленную подушку. Струйки еще не свернувшейся крови текли у него из носа и изо рта. Лартуа оставалось только констатировать смерть. Изабелла со следами крови на волосах, на шее и на вороте ночной сорочки, забившись в кресло, тряслась в нервном припадке и вопила: – Это ужасно! Ужасно! Нет, нет!.. Он был рядом, возле меня! И вдруг эта кровь! Нет!.. Он сжимал меня с такой силой, это просто ужасно! Он душил меня! Я не могла освободиться! Мне пришлось позвать прислугу! Ужасно! – Довольно, успокойтесь, милочка, – жестко сказал Лартуа. – Не может быть! – выкрикивала она. – С такой силой!.. Ужасно! Лартуа заставил ее встать, отвел в ванную и губкой сам смыл с нее кровь. – Недурное занятие! – пробормотал он. – Доктор, скажите, это моя вина? Моя? О, не может быть!.. – Ваша вина… не ваша вина… Прежде всего это его вина, – ответил Лартуа. – В сущности, не такая уж плохая смерть. Спрашиваю себя, не хотел ли и я бы так умереть… Холодная вода вас немного освежила, не правда ли? Где у вас аптечка? Она сделала неопределенный жест. – Где у вас аптечка? – повторил он, обращаясь к горничной, которая испуганно ходила за ним по пятам. Та открыла маленький белый шкафчик, висевший на стене. Лартуа стал перебирать склянки; он обнаружил коробку без этикетки с маленькими беловатыми крупинками. Лартуа раздавил одну из них пальцами и, поставив коробку на место, сказал: – Да, оказывается, это его вина. Как глупо принимать такую пакость! Потом он взял трубочку со снотворным и заставил Изабеллу проглотить две таблетки; убедившись, что в аптечке больше нет ядовитых лекарств, он из предосторожности положил трубочку к себе в карман. Изабелла, заливаясь слезами, нервно вздрагивала. – Что мне делать? Что со мной будет? – стонала она. – Это ужасно! – Прежде всего ложитесь спать, – сказал Лартуа. – Пусть вам дадут горячего чаю, а горничная посидит возле вас. Завтра утром я снова заеду. – А он? А он? Бедный darling! Что нам делать? – рыдала Изабелла. И вдруг, повернувшись к горничной, приказала: – Пошлите за госпожой Полан. Она займется всем. Глава четвертая Семья Шудлер 1 Жан Ноэль внимательно рассматривал в зеркале свое худенькое тельце с выпяченным животиком. Это было утром в день его рождения. – Обманули! – закричал он. – Обманули! – И затопал ногами. Целую неделю все твердили, что скоро ему исполнится шесть лет и он станет взрослым, а поэтому надо быть умником, нельзя высовывать язык и гримасничать, когда становишься взрослым, пора наконец научиться вести себя как grown up…[10] – What’s the matter with you?[11] – спросила мисс Мэйбл, прибежавшая на шум. – А я вовсе не взрослый! Я опять маленький. Меня обманули! – Say it in English[12]. – Нет! Не буду я говорить по-английски. Не хочу! Я опять маленький! I am not a grown up[13]. Мари Анж!.. Слезы отчаяния текли по его щекам. Он и в самом деле надеялся проснуться таким же большим, как отец, и вот день начался с катастрофы. Жан Ноэль хотел тотчас же, голышом, бежать к сестре и призвать ее в свидетели. Мисс Мэйбл с трудом уговорила его сперва умыться и одеться. Он исцарапал гувернантку, дернул ее за волосы. Она пыталась объяснить, что даже его сестра тоже еще маленькая: – …And you see, she’s older than you[14]. – Да, но она женщина, – возразил Жан Ноэль. – Now. It’s a big surprise for you this morning… Your grandfather[15]. – Which one?[16] – спросил Жан Ноэль. Он никогда не знал, о ком идет речь: о старом Зигфриде или о великане Ноэле. – Your greatgrandfather[17], – уточнила мисс Мэйбл. Без десяти девять Жана Ноэля, одетого в нарядный бархатный костюмчик с белым воротником, привели к дверям спальни его прадеда. Появился барон Зигфрид. Ему было уже девяносто четыре года. Он совсем одряхлел, ходил, тяжело опираясь на трость и выставив вперед морщинистое землистое лицо с длинными изжелта-белыми бакенбардами, огромным носом и вывороченными веками; он напоминал теперь и древнюю химеру, и загадочного сфинкса. – Стало быть, ты теперь уже мужчина, – сказал он, проводя рукой со вздувшимися венами по розовой щечке ребенка. Через каждые три слова он хрипло и шумно дышал. Жан Ноэль посмотрел на него подозрительно, но, так как ему очень хотелось иметь заводной поезд, покорно ответил: – Да, дедушка. Он понял: лучше не доказывать взрослым, что они солгали. – Ну, раз так, я… пф-ф… я научу тебя делать добро… Идем со мной. Они проследовали по коридорам огромного дома, медленно спустились по широкой каменной лестнице, устланной темно-красным ковром. Ребенок почтительно шел рядом со сгорбленным стариком, стараясь шагать с ним в ногу, и спрашивал себя, в какой комнате спрятан поезд. Слова «делать добро» привели его в замешательство. В прихожей, внушительными размерами напоминавшей вестибюль музея, лакей набросил на плечи барона Зигфрида суконную накидку. – Что это? – поинтересовался старик, увидев в высокое окно, как по двору проносят чемоданы. – Кто-нибудь собирается уезжать? – Господин барон, вы, верно, запамятовали, – ответил лакей. – Барон Ноэль едет в Америку. – А, да-да, – протянул старик. В сопровождении Жана Ноэля он двинулся дальше и добрался до швейцарской. – Ну как, Валентен, все готово? – спросил он. – Готово, господин барон, – ответил швейцар. – Много их? – Да, как всегда, господин барон. Швейцар Валентен был краснолицый толстяк с оттопыренными ушами, одетый в ливрею бутылочного цвета. Жан Ноэль удивился, увидев у него в руках белую плетеную корзину, наполненную ломтями хлеба. – Тогда открывайте! – приказал старик. На авеню Мессины вдоль высокой ограды двора Шудлеров по тротуару выстроилась очередь нищих. Когда парадная дверь медленно отворилась, вереница ожидавших качнулась, сдвинулась плотнее, и все эти просители, показывая свои лохмотья, грязь и язвы, переступая мелкими шажками, медленно двинулись вперед. Их было человек пятьдесят; здесь собралась голытьба со всего квартала, хотя считалось, что неимущих в нем совсем нет. В серой мгле туманного февральского утра Жану Ноэлю казалось, что у подъезда ожидает огромная толпа. Мимо старого сфинкса с вывороченными веками потянулась однообразная, унылая процессия несчастных. Когда нищий приближался, барон Зигфрид вытаскивал из кармана пиджака монету в сорок су, брал у швейцара ломоть хлеба и, прижимая пальцем монету к мякишу, опускал все это в подставленные грязные ладони. Нищие говорили: «Спасибо» или «Спасибо, господин барон», но некоторые проходили молча. Давно не мытые пальцы прикасались к рваному козырьку, к отсыревшей фетровой шляпе или к покрытому лишаями лбу, и движение это отдаленно напоминало военное приветствие. – Видишь ли… – объяснял старик Жану Ноэлю. – Всегда должно самолично раздавать милостыню, чтобы… пф-ф… не обидеть тех, кому подаешь. Гноящиеся, больные, выцветшие, налитые кровью, опухшие глаза с любопытством рассматривали ребенка. Мальчик был потрясен уродством нищих, его тошнило от зловония, ему страшно было от их пристальных взглядов; он ухватился за накидку старика и, насупившись, прижался к нему. Старый барон не спеша вглядывался в каждое лицо и иногда удостаивал коротким приветствием самых давних завсегдатаев, которые на протяжении многих лет доставляли ему это утреннее развлечение, принося к вратам его богатства все несчастья, какие только могут выпасть на долю человека и изуродовать его. Здесь было все: наследственные болезни, пагубные, неизгладимые следы любви и распутной молодости, всяческие пороки, физическое уродство, лень и просто роковая неудачливость – иначе это и не назовешь; барон любил смотреть на людское отребье, которое время медленно несло к всеобщей сточной канаве смерти, – это зрелище помогало ему сохранять чувство собственной значительности. – Тебе повезло, – сказал он ребенку. – По-моему, нынче утром, что бы там ни говорил Валентен, собралось много народу. Жан Ноэль еще сильнее вцепился в его накидку. – Дедушка, посмотри какой у нее нос!.. – пробормотал он. Подошла старуха в черной шелковой юбке; волосы ее напоминали свалявшуюся паклю, а ноздри были разъедены настолько, что виднелась зеленоватая слизистая оболочка; это был нос мертвеца, вырытого из могилы. – Знаешь, она была в свое время очень красива, – сказал Зигфрид. – Она продавала цветы. Заметив, что старуха с изъеденным носом наклонилась к Жану Ноэлю и широко улыбнулась мальчику, он горделиво пояснил: – Это мой правнук. Я учу его творить добро… Послушай, Жан Ноэль, подай ей милостыню сам. И он вложил хлеб и монету в руки ребенка. Жан Ноэль уже понял, что, подавая милостыню, нужно улыбаться. Потом он поспешно вытер ладони о свои бархатные штанишки. – Какой хорошенький! – прошамкала старуха. – И какой добрый! Ты наш благодетель, барон, ты наш благодетель. Да благословит тебя Господь! Нищенка явно была любимицей старого барона – он дал ей еще и талон благотворительного общества, предоставлявший возможность выпить чашку шоколада на другом конце Парижа. – А что твоя дочь? Есть от нее вести? – спросил старый барон. – На панели шляется, все на панели шляется. Горе мое горькое, – ответила старуха, удаляясь. Ее место заняло маленькое существо на кривых ножках, с крошечным детским личиком. – Грешно смеяться, Жан Ноэль, – сказал прадед. – Это карлица. Но Жан Ноэль и не думал смеяться. Он оглянулся, чтобы посмотреть, не пришла ли за ним мисс Мэйбл. Старому барону казалось, что он изрек свое суждение вполголоса, но на самом деле он говорил так громко, что карлица услышала его слова и, получив милостыню, не поблагодарила. Затем приблизился мужчина лет тридцати пяти, худой, с лихорадочным блеском в глазах; его протянутая рука дрожала. – Нет, тебе не дам, – сердито сказал барон. – Ты молод, можешь работать. В твои годы… пф-ф… нечего побираться. И, наклонившись к Жану Ноэлю, он добавил: – Нужно подавать милостыню только старикам. Жану Ноэлю хотелось попросить, чтобы худому человеку все же подали милостыню, но страх мешал ему говорить. Худой человек плюнул на тротуар и, отходя, сказал: – Старый мерзавец! Ни швейцар Валентен, застывший с корзинкой в руках, ни нищие, ни Жан Ноэль, ни сам барон – никто и виду не подал, что услышал эти слова. Подошел странный субъект в облезлом парике, криво надетом на дряблый затылок; держа в руке шляпу и сопровождая слова театральным жестом, он произнес: – Господин барон, еще одним днем больше я имею честь быть вашим покорным слугой. Каждое утро он по-новому изъявлял свою благодарность барону и, несомненно, весь день придумывал для этого замысловатые выражения. Замыкая очередь, шла чета в лохмотьях. Мужчина был слеп, он плелся, подняв лицо к небу. Женщина с кошелкой в руке едва волочила обутые в стоптанные туфли голые ноги со вздувшимися венами. Они спорили. – Непременно скажи ему спасибо. Слышишь? Я приказываю, – настаивал мужчина. – Нет, не скажу, – отвечала женщина. – Раз они это делают – значит, могут. Черт бы их всех побрал! Барон Зигфрид подал ей два куска хлеба и четыре франка, но она не произнесла ни слова благодарности. Тогда мужчина, по-прежнему глядя невидящими глазами на серые облака, громко сказал: – Спасибо, сударь! Спасибо от нас обоих. Остальные нищие уже разбрелись по авеню Мессины; одни медленно шли, жуя на ходу хлеб, другие исчезли в соседних улицах в поисках неведомой удачи или хоть какой-нибудь возможности забыться. – Сколько их было сегодня, Валентен? – спросил барон Зигфрид. – Пятьдесят семь, господин барон, – ответил швейцар и запер двери. Старик и ребенок вернулись в вестибюль, поднялись по лестнице. Жан Ноэль был задумчив; Зигфрид, хрипло дыша, с трудом взбирался со ступеньки на ступеньку. На полпути они столкнулись со старым камердинером Жереми: он шел вниз с чемоданом. – Кто-нибудь уезжает? – осведомился старик. – Господин барон, вы запамятовали, – ответил слуга. – Барон Ноэль уезжает… – Ах да, да, верно… пф-ф… В Америку… Пока шли по коридору, Жан Ноэль все думал и вспоминал. Он снова видел женщину с провалившимся носом, мужчину в парике, слепого с лицом, обращенным к небу; он восстанавливал в памяти всю эту ужасную процессию, старался продлить владевшее им чувство отвращения, оживить его. Вдруг он дернул старого барона за полу пиджака. – Дедушка, – спросил он, – а завтра мы опять пойдем делать людям добро? В то утро в душе Жана Ноэля впервые зародилось и сразу же окрепло стремление к патологическому, тяга к зрелищу распада и к поступкам, враждебным здоровой природе человека. 2 День рождения Жана Ноэля был для него отмечен еще одним событием: его впервые допустили в кабинет деда, и произошло это потому, что барон Ноэль отправлялся в Новый Свет. Новый Свет… Мальчик услышал эти слова, когда вошел в комнату, они поразили его слух, понравились своей звучностью, но тут же переплелись с другим выражением – «тот свет», которое он услышал в прошлом году. Барон Зигфрид сидел в бархатном кресле без спинки, похожем на те, в каких восседали сенаторы Древнего Рима; он старался как можно реже садиться в обыкновенные кресла, с которых ему было трудно подняться без посторонней помощи. Уезжавший в Америку барон Ноэль стоял, прислонившись к массивному письменному столу в стиле Людовика XV. Молодой барон Франсуа, начинавший уже полнеть, хотя ему только недавно минуло тридцать, подхватил сына на руки и сказал: – Здравствуй, милый, поздравляю тебя!.. О, да какой ты тяжелый! И ножки мальчика снова коснулись ковра. – Да, в самом деле, – сказал барон Ноэль, – с нынешнего дня он уже маленький мужчина. Шесть лет – не шутка, черт побери! Что тебе привезти из Нового Света? Ребенок всегда пугался, когда этот огромный старик в темном пиджаке, с виду тяжелом, как панцирь, склонялся над ним; он пугался и остроконечной бородки деда, и цепкого, мрачного взгляда, скользившего из-под набрякших век. – Не знаю, дедушка, – ответил он. – Что хотите. Великан выпрямился, обвел широким жестом комнату, и Жан Ноэль услышал, как где-то высоко, почти под потолком, прогремел голос: – Четыре поколения Шудлеров! Прекрасно! Великолепно… Барон Франсуа угадал мысль отца: «Быть может, в последний раз мы собрались все вместе», – и глаза его невольно обратились к деду. С этой минуты Жаном Ноэлем больше не занимались, и он мог спокойно рассматривать кабинет. Это была большая комната, обтянутая темно-зеленой кожей; двойная дверь с толстой простеганной обивкой не пропускала звуков. У стен стояли несколько высоких шкафов красного и лимонного дерева. Мебель была тяжелая, дорогая, но разностильная. Украшением тут служили два портрета; на одном был изображен отец Зигфрида, первый барон Шудлер, в костюме придворного эпохи Фердинанда II: основатель дома Шудлеров был банкиром Меттёрниха и благодаря ему получил дворянство; на другом полотне, кисти Шарля Дюрана, был запечатлен сам Зигфрид в дни его молодости, одетый в простой черный сюртук. Со смертью двух старших братьев Зигфрида, не оставивших потомства, австрийская ветвь Шудлеров угасла. Сам Зигфрид отправился сколачивать состояние во Францию, и, хотя он принял подданство этой страны, баронский титул был закреплен за ним австрийским императором. Зигфрид, впрочем, не раз выступал посредником при тайных сделках между Наполеоном III и Веной. Шудлеры имели много предприятий в Париже. Был у них старый банк на улице Пти-Шан, была газета, основанная Ноэлем, они участвовали в различных акционерных обществах. Но именно здесь, в этом доме, построенном еще до 1870 года, был храм их могущества, средоточие их богатства и силы. И если Шудлеры собирались в этом кабинете, обтянутом зеленой кожей, пусть тогда кушанья остывали на обеденном столе, пусть посетители теряли терпение, – ни один человек не осмеливался их потревожить. Жан Ноэль провел рукой по дверце несгораемого шкафа, врезанного в стену: цвет его почти сливался с цветом кожаных обоев. Как было не пощупать, не исследовать незнакомые предметы? Мальчик нажал одну из кнопок, она чуть сдвинулась и тихо щелкнула. Жан Ноэль отдернул руку и обернулся. Щеки его пылали, сердце колотилось, он чувствовал себя преступником. К счастью, никто ничего не услышал. Говорил прадед. – А кто будет заниматься вместе со мной делами в твое отсутствие? – спросил он сына. – Всем будет ведать Франсуа, – ответил Ноэль Шудлер. – Он отлично справится. – Как?.. Ты полагаешь, он достаточно серьезен, этот мальчик? – удивился старик. – Он пользуется авторитетом? Он в курсе дел? – Да, отец, будь спокоен. К тому же Франсуа ничего не станет решать, не поговорив с тобой. – Конечно, – подтвердил Франсуа. Уже почти десять лет старый барон Зигфрид практически не принимал участия в руководстве многочисленными делами дома Шудлеров. Всем заправлял Ноэль. Однако старик номинально оставался хозяином. Его роль сводилась к тому, чтобы время от времени подписывать доверенность; но делал он это так старательно, требовал столько разъяснений, что по-прежнему чувствовал себя хозяином. Почтительное потомство, не забывавшее, что оно всем обязано главе рода, старалось поддерживать в нем приятную иллюзию; не будь этого, он бы, вероятно, сразу умер. При нынешних же обстоятельствах надеялись, что он доживет до ста лет. Он уже перешагнул за пределы того возраста, когда старики становятся обузой. Его необычное долголетие сделалось предметом восхищения, чем-то вроде фамильной гордости и своего рода богатством. Время от времени у него появлялись проблески здравого смысла, родственники превозносили его за это, желая создать впечатление, что в иссохшем теле этого идола с красными веками еще не погас огонь. Наконец, у барона Зигфрида сохранились воспоминания, давние и уже по одному этому необычайные. Бывают чудо-дети, в семь лет скверно играющие Шумана, а он был своего рода чудо-стариком, который не помнил событий, происшедших неделю назад, но зато по просьбе слушателей мог невнятно бормотать о том, как он встретил однажды Талейрана. Ноэль Шудлер смотрел на него с волнением. «Быть может, я его больше вообще не увижу, – думал он. – Нет, не следовало мне затевать эту поездку. Если он умрет в мое отсутствие, никогда себе этого не прощу. Или, чего доброго, я и сам назад не вернусь». И он машинально приложил руку к левой стороне груди. Этот могучий и всевластный великан страдал нервической трусостью, которую скрывал, называя свою болезнь грудной жабой; он постоянно испытывал тревогу и беспокойство, а подчас и тайный страх. Когда во время войны над Парижем появлялся самолет, у Ноэля от страха подкашивались ноги. В шестьдесят шесть лет он вздрагивал при виде крови; сидя в машине, он судорожно впивался пальцами в сиденье; почти каждую ночь спал при свете. В конце концов он убедил себя в том, что у него больное сердце. Только при виде отца, который, прожив почти столетие, все еще твердо стоял на ногах, он несколько успокаивался. Именно поэтому Ноэль питал особую нежность к старику и так настойчиво заставлял домашних окружать его заботой. Но в тот день, когда был уложен последний чемодан и сделаны все необходимые распоряжения в связи с предстоящим двухмесячным отсутствием банкира, богатое воображение, которое так помогало Ноэлю Шудлеру вершить дела и устрашать противников, сейчас рисовало ему то картину кораблекрушения вроде гибели «Титаника», то иное мрачное зрелище: его собственное тело, зашитое в белую простыню, выбрасывают за борт. – Сейчас в океане еще нет айсбергов, не правда ли? – вдруг спросил он вполголоса. Потом, немного помолчав, он положил руку на плечо Франсуа и произнес: – Если хочешь знать, не мне, а тебе следовало бы поехать, это было бы вполне закономерно. Америка – страна молодая. – Нет, отец, путешествие окажется для тебя полезным, вот увидишь. Уже несколько лет ты никуда не ездил… – С моим сердцем пускаться в далекие странствия не годится. Жан Ноэль между тем все еще сновал по комнате. Не сломал ли он чего-нибудь, нажав эту таинственную кнопку? Ведь там что-то треснуло, как будто лопнула пружина у заводной игрушки. – Одно только хорошо во всем этом деле, – продолжал Ноэль. – И в редакции, и в банке понемногу привыкнут к тому, что распоряжаешься ты. Но твой дед прав: нужна железная хватка! Раз уж тебе приходилось на войне командовать людьми и рисковать своей жизнью в течение четырех лет, пусть это, по крайней мере, принесет пользу. По существу, то были ничего не значащие фразы, говорившиеся лишь для того, чтобы заполнить время до отъезда на вокзал. Но в те минуты, когда Ноэлю Шудлеру хотелось подбодрить себя, он любил вспоминать военные заслуги Франсуа, чье имя трижды упоминалось в приказе. Храбрость сына, казалось, была одновременно залогом мужества отца. Она доказывала, что Шудлеры «всегда выходили с честью из трудных положений». – Да, кстати, я вспомнил, что награждение тебя орденом Почетного легиона все еще висит в воздухе, – добавил он. – Просто невероятно! Потороплю Руссо, когда вернусь… Пора идти! Женщины, верно, уже ждут нас. С каждой минутой в его широкой груди все сильнее ныло сердце от глухой, гнетущей тоски. Он наклонился к креслу и потерся черной бородой о белые бакенбарды старца. – До свидания, сынок, – сказал Зигфрид. – Береги себя. Счастливец, завидую тебе! Я бы охотно поехал с тобой. В тот самый момент, когда великан уже распахнул дверь, Жан Ноэль, набравшись храбрости, завертелся у него под ногами и закричал: – Дедушка, я знаю, чего мне хочется! Привези мне из того света заводной поезд! 3 Когда правительство пало, все приближенные Анатоля Руссо стали добиваться занесения в «завещание» министра: одни выпрашивали место супрефекта, другие домогались ордена; некий военный претендовал на дипломатический пост, а штатский – на должность хранителя Военного музея. Считалось, что последние дни посвящаются подготовке дел к сдаче, а в действительности каждый стремился устроить собственные делишки. Руссо, желая сохранить приверженцев, подписал накануне передачи своих полномочий целый ворох приказов о новых назначениях. Симон Лашом толком не знал, что он теперь будет делать, еще не мог точно определить свои намерения, но твердо знал, чего он не хочет: ему совсем не улыбалась перспектива возвратиться к преподавательской деятельности. Нет, и подумать было тошно, что он опять очутится в лицее Людовика Великого. Его не соблазняла даже кафедра, которую он мог бы получить в каком-нибудь провинциальном университете благодаря своей диссертации и связям. Десять месяцев, проведенные им в министерстве без всякой пользы для страны и для него самого, привили ему вкус к политической деятельности и породили мечты о власти. Отныне он был навсегда потерян для благородной профессии наставника юношества. Анатоль Руссо вразумлял его. – Такой человек, как вы, способен на большее, чем вдалбливать малышам склонения и спряжения, – говорил он. – Уходите пока, милый мой, в резерв. Мы скоро вернемся. И хотят они этого или нет, но уж на этот раз я, разумеется, стану премьер-министром. Да-да. Это будет мой кабинет. По-прежнему считалось, что Симон откомандирован в министерство для какой-то работы по истории, и по-прежнему он получал жалованье. В период междуцарствия он занялся журналистикой. Он стал сотрудничать в «Эко дю матен». В отсутствие Ноэля Шудлера Симон сблизился с его сыном. Молодой Шудлер был полон самых широких планов и изложил их Симону. – Я хотел бы вымести всю пыль из этого старого дома, – заявил ему Франсуа Шудлер при третьей встрече, – омолодить его, максимально использовать все то, что дает нам эпоха. Мы с вами почти ровесники, и вы должны меня понять. Наше время позволяет прессе молниеносно передавать новости. Газета в наши дни должна прямо и быстро сообщаться со всеми столицами мира, знать, что происходит повсюду. Нынешней публике нужна документальная достоверность, точная, сжатая и исчерпывающая информация. Широким жестом он погасил спичку и метко швырнул ее в пепельницу. В нем чувствовалась большая убежденность, вера в себя и молодой энтузиазм. «Что ни говори, – думал Симон, – а родиться богатым – это значит получить великолепный трамплин! Сразу выгадываешь лет десять – самые лучшие годы». – Кроме того, информация должна задевать читателя за живое; пусть он почувствует, что происходящее касается и его лично, – продолжал Франсуа Шудлер. – Сейчас в нашей газете, по-моему, слишком много воды, чистейшей беллетристики. Этим читателя не привлечешь. Папаша Мюллер, наш главный редактор, славный старик, но он человек другой эпохи. По возвращении отца надо будет все изменить. Я подумываю также о создании еженедельного журнала. Но такого, чтобы он произвел переворот в периодической печати… А пока, дружище, несите все, что у вас есть интересного. Скажем, можно провести через газету опрос: чего хочет публика в двадцать втором году, чего она ждет, как ее информируют… Подумайте об этом! Такой материал поможет осуществить наши планы. Симон, еще год назад и не мечтавший ни о чем, кроме литературного сотрудничества, одобрял теперь эти проекты и видел, что перед ним открывается еще один путь к успеху – на этот раз в области газетной информации. «Общественное мнение, – говорил он себе, – одна из ступеней к приобретению влияния, и было бы неплохо, если бы я в ожидании того дня, когда мы вернемся к власти, сделал себе имя в журналистике. Отличная тетива для моего лука». Прочно связав свою судьбу с судьбой министра, он позаимствовал у него манеру говорить «мы» и охотно повторял это словечко. В один из четвергов Симон по просьбе Лартуа отправился в Академию. «Бедняга Домьер» сдержал наконец слово и умер, так ни разу и не побывав там. Лартуа тотчас же выставил свою кандидатуру на освободившееся место, которого домогался еще в прошлом году. Наступил день выборов. – Мне неловко обременять вас, дорогой Симон, этим малоприятным поручением, – сказал Лартуа. – Вы расплачиваетесь одновременно и за свою молодость, и за нашу дружбу. Но не бойтесь: вас не ждет печальная участь визирей, которым падишахи отрубали голову, когда те приносили дурную весть. На этот раз я выдвигаю свою кандидатуру лишь из чувства собственного достоинства, ибо считаю, что освободившееся кресло должно перейти ко мне по праву. Если эти господа не сдержат свое обещание, я на Академии поставлю крест. Вот почему в три часа дня Симон очутился в маленьком внутреннем дворе Академии в обществе полутора десятка репортеров, явившихся по обязанности, чтобы разузнать результаты, и полудюжины зевак, среди которых была госпожа Полан, никогда не пропускавшая таких событий. Холодный мартовский ветер мел по земле, у всех мерзли ноги. Собравшиеся говорили мало и вполголоса. Один за другим прибывали академики, сгорбленные, страдающие одышкой; одни, словно крысы, семенили по двору, вымощенному крупным булыжником, другие с трудом тащились, повиснув на руке камердинера. Лишь немногие степенно вышагивали, величественно опираясь на трость. Двое или трое, ищущие популярности, раскланивались с журналистами, прежде чем войти в зал заседаний. Госпожа Полан, знавшая всех по имени, давала объяснения Симону. – Это Франсуа де Кюрель, – говорила она. – Как он постарел с последних выборов! А вот и Анатоль Франс – видите, идет с Робером де Флер… Буалев в прошлом году отстаивал Домьера. Как-то он будет вести себя сегодня? Когда показался Жером Барер, пузатый историк с растрепанной бородой, главный сторонник кандидатуры Лартуа, какой-то журналист приблизился к нему в надежде взять интервью. – Я ничего не знаю, ничего не знаю! – закричал историк, замахав при этом пухлой рукой с грязными ногтями. И устремился в подъезд. Началось скучное ожидание в унылом дворе. Симон заметил долговязого бледного молодого человека лет двадцати пяти, одетого так, словно ему было уже пятьдесят. Он все ходил взад и вперед по двору, нервничая, покусывал перчатку, то и дело смотрел на часы. – Вряд ли нам что-либо сообщат раньше чем через полчаса, – внезапно сказал он Симону. – Вы здесь в качестве кого, сударь? – Я друг профессора Лартуа, – сказал Симон. – Ах так! – произнес с кислым видом долговязый молодой человек. – А я сын барона Пинго. Больше они между собой не разговаривали и только враждебно косились друг на друга. Наконец часа в четыре в дверях показался маленький человек с эспаньолкой. Это был секретарь Академии, и все тотчас сгрудились вокруг него. Пронзительным голосом он невнятно зачитал результаты первого тура голосования. Во главе списка был профессор Лартуа, получивший четырнадцать голосов; вслед за ним шел барон Пинго – двенадцать голосов; за поэта Артюра Блонделя было подано четыре голоса из тридцати. Симон кинулся в маленькое кафе на улице Мазарини позвонить по телефону. За ним, правда не столь проворно, бежал сын Пинго; нос этого унылого отпрыска барона покраснел от волнения. Все это время Эмиль Лартуа ждал в своем кабинете на авеню Иены и не мог не только на чем-либо сосредоточиться, но и вообще сидеть на месте. Он пересаживался с одного стула на другой, переходил от книжного шкафа к письменному столу. «Я выпил слишком много кофе, – думал он. – Сегодня вообще пить его не надо было. И потом, Марта всегда готовит слишком крепкий кофе. Двадцать раз я говорил ей об этом… До чего ж грустно жить одному. Кухарка, секретарша, секретарша, кухарка – вот и вся моя личная жизнь… Если все пойдет нормально, Пинго получит девять голосов, и я пройду после первого тура. А когда состоится церемония вступления в члены Академии? В июне, вероятно… Мне надо будет в своей речи коротко воздать хвалу Домьеру – очень коротко, уж ему-то я ничем не обязан… Да он и не успел занять свое кресло. Затем для перехода скажу: “Наш выдающийся прозаик, этот утонченный ум, чье кресло мне выпала честь занять, мог бы более достойно, чем я, проанализировать творчество великого поэта…” И тут я перейду к Ла Моннери. Охарактеризую основные черты его творчества… И в заключение прибавлю: “Передо мной, господа, вновь и вновь встает облик поэта, лежащего на смертном одре… Я был его другом, я боролся за его жизнь до последней минуты…”» Раздался звонок. Лартуа ринулся к телефону, нервными движениями расправляя запутавшийся шнур. – Алло! Это вы, Симон? – крикнул он. – Сколько? Четырнадцать! А барон Пинго двенадцать!.. Полагают, что будет три тура?.. Нет, мой дорогой, это не так уж хорошо, как вам кажется! Вы очень любезны, я знаю, но к кому перейдут голоса, отданные в знак вежливости Блонделю? Мои противники постараются заполучить их, можете не сомневаться. И за меня кое-кто голосовал только из вежливости. Увидев, что я во главе списка, эти люди испугаются и отшатнутся. Было бы, пожалуй, даже лучше, если бы я шел вторым. Уверяю вас… Да-да, возвращайтесь туда! Он повесил трубку и провел рукою по лбу. «О! Барер был прав, – подумал он. – Очень досадно, что именно кандидатуру Пинго бросили мне под ноги в последнюю минуту. Они знают, что делают, эти либералы: нарочно выбирают барона, очень ловкий ход!.. Я сохраню голоса Барера и еще семи-восьми верных людей. Два герцога… Ох! Оба такие мягкотелые, никогда не знаешь, чего они хотят». И в двадцатый раз за день Лартуа стал производить подсчет голосов, в которых был абсолютно уверен, тех, в которых он был просто уверен, и тех, в которых был уверен лишь наполовину. Вошла кухарка и спросила, не нужно ли поставить бокалы для мадеры и приготовить чай, как в прошлый раз. – Нет, нет, ни в коем случае, Марта! – воскликнул Лартуа. – Вы же видели, эти приготовления не принесли мне счастья. – Верно-то оно верно. Но даже если вы провалитесь, все равно придет много народу, – ответила кухарка. – Ну что ж! Решим в последнюю минуту. И Лартуа вновь принялся подсчитывать свои шансы. Как медленно тянется время! Симон, оказывается, позвонил всего лишь пять минут назад. «Однако если бы я получил двенадцать голосов, а этот идиот Пинго – четырнадцать, я был бы в еще худшем положении, – успокаивал он себя. – Прежде всего четырнадцать – один и четыре, то есть пять, – это хорошая цифра. Но двенадцать – один и два, то есть три, – еще лучше. Если я за четырнадцать шагов обойду вокруг ковра, значит, меня изберут. Раз… два… три…» Внезапно Лартуа увидел себя в зеркале: он делал огромные прыжки по комнате. «Я просто смешон!» Он остановился и пошел в спальню за Евангелием на греческом языке. Это была его настольная книга: каждую ночь он перед сном обязательно прочитывал из нее несколько стихов, чтобы поддержать гибкость ума, как он утверждал. А когда заканчивал Евангелие от Иоанна, что случалось приблизительно каждые два года, то начинал все сызнова. Но греческий язык на сей раз не возымел обычного успокоительного действия. Он пробежал три строки и подумал: «Сейчас свершается. Быть может, все уже кончено. Быть может, я уже провалился… Ах! Невеселая меня ждет старость…» У него не было даже постоянной любовницы, прочной женской привязанности. «Я их всех слишком часто обманывал, и вот итог!..» Потом, вернувшись к своему навязчивому желанию стать академиком, он сказал про себя, беззвучно шевеля губами: «По меньшей мере пятнадцать из них стояли передо мной нагишом, а получил я всего-навсего четырнадцать голосов!.. Кто же этот пятнадцатый?» Среди представших его мысленному взору фигур со сгорбленными спинами, усеянными темными старческими пятнами, с отвислыми животами, поросшими редкими седыми волосками, он упорно искал предателя. Снова зазвонил телефон. – Алло! Лашом? – закричал Лартуа. – О! Простите, дорогая… Да, я ждал звонка… Конечно, конечно… Спасибо, неплохо. Четырнадцать голосов в первом туре… Да… Да… От нетерпения у него дрожали ноги. Зачем понадобилось этой идиотке звонить именно сейчас? Он забыл, что два дня назад чуть было не изнасиловал ее в машине. Казалось, она никогда не кончит говорить. – …Ну что ж, примите таблетку гарденала… Вот именно! Извините, дорогая, меня зовут. И он повесил трубку. Почти сразу же вновь раздался звонок. – Алло! Да… Что? Неужели? – воскликнул Лартуа. – Сколько голосов? Девятнадцать? А Пинго? Десять? Так! Спасибо, милый Симон. Спасибо! Очень, очень хорошо… Да, приходите сейчас же, жду вас. И он упал в кресло; вдруг ему стало жарко; кровь прилила к вискам, сердце стучало, перед глазами стоял туман. – Ах! Как я счастлив! – бормотал он. – Как я счастлив! Такая радость может продлить жизнь лет на десять. Ему необходимо было поделиться с кем-нибудь своим триумфом, он подбежал к дверям кабинета. – Марта, Марта! – крикнул он. – Приготовьте чай и мадеру. Я избран. – Вот и хорошо. Очень рада за вас, – ответила кухарка. – Вам так этого хотелось! Когда Симон примчался в такси, Лартуа сказал ему: – Я никогда не забуду, мой юный друг, что вы для меня сделали. Мало-помалу к нему возвращалось обычное спокойствие, потому что начали приходить друзья и рассыпались в поздравлениях и комплиментах. Госпожа Этерлен, извещенная Симоном, прибыла одной из первых; тотчас же вслед за ней явился Жером Барер. Историк-бородач ворвался с грохотом, напоминавшим землетрясение. – Лартуа, отныне вы вступили в нашу семью! – зарычал он, прижимая нового академика к своему могучему животу. – Это была эпическая, поистине эпическая битва, друг мой! Я дрался за вас, как лев, как маршал Тюренн. А барона Пингвина к чертям! На Северный полюс! Несмотря на все усилия Лартуа сохранить светский тон и показать, что он принимает с подобающей скромностью честь, которую ему оказали, лицо его выражало явное торжество, глаза блестели от счастья. Все щебечущие женщины, заполонившие его квартиру, казались ему молодыми, красивыми и желанными, все мужчины – остроумными, высокопорядочными и преданными людьми. – Дорогой Эмиль, вы, верно, страшно волновались, ожидая результатов? – спросила поэтесса Инесса Сандоваль. – Я, например, дорогая, в день своего избрания вел себя совсем как сумасшедший, – сказал историк, набивая рот печеньем. – Тормошил жену, тормошил детей, вообще был вне себя. Ах! Это было что-то невероятное! Они походили на лицеистов, которые делятся впечатлениями от экзаменов. Попасть в число «бессмертных» – таков был их последний экзамен, и они кричали «Принят!» со всем пылом, свойственным юности. – А я, ожидая, читал Евангелие на греческом, – заявил Лартуа с улыбкой. – Необыкновенно! Необыкновенно! – воскликнул историк, сдувая сахарную пудру с бисквита. – Слыхали? Он читал по-гречески, да еще Евангелие! Лартуа – один из величайших характеров нашего века! Можете мне поверить, в оценке людей я никогда не ошибаюсь! 4 В начале апреля из Америки возвратился Ноэль Шудлер, помолодевший, преобразившийся. Он носил теперь светлые костюмы, шляпы из мягкого фетра, низкие воротнички. Энтузиазм бил в нем через край, он был весь во власти новых проектов и утверждал, что поедет зимой в Аргентину, а через год в Скандинавию. Он с сожалением смотрел, как его чемоданы уносили на чердак. – Глупо, – говорил он, – жить по старинке и руководствоваться старыми принципами, когда в мире столько всяческих богатств и столько новых возможностей! Франсуа был в восторге, увидев отца в таком отличном настроении. В первую же неделю после приезда Ноэль устроил в своих огромных апартаментах на авеню Мессины прием, на который устремился весь Париж. Приглашенных угостили каким-то заморским пойлом, которое именовалось «коктейлем». Уже через час женщины заговорили торжествующе-пронзительными голосами, мужчины стали громко хохотать и держать себя весьма непринужденно. Ничего нельзя было разобрать. Все тонуло в общем шуме, который царил под высокими потолками, облицованными искусственным мрамором; у всех развязались языки. Никогда еще сборище парижского «высшего света» не смахивало до такой степени на ярмарочную гулянку. Все это, конечно, противоречило «хорошему тону», но зато собравшиеся веселились вовсю. Великан принимал гостей сам и со словоохотливостью первооткрывателя подробно делился своими американскими впечатлениями. Присутствующим парламентариям он давал урок внешней политики, молодому художнику советовал выставить картины в Нью-Йорке, промышленникам жаловался на отсталую организацию производства во Франции. «А вот у американцев есть система Тейлора…» Вместе с тем он задавал каждому своему собеседнику множество вопросов, как будто отсутствовал года два. О нем говорили: – Шудлер удивительный человек. Ну кто скажет, что ему шестьдесят шесть лет? Это гранитный утес. В половине десятого все еще оставалось человек пятьдесят: они, казалось, забыли, что им пора обедать. Когда гости наконец ушли, Ноэль прошелся по саду, полюбовался своим особняком, все окна которого были освещены. Стояла теплая весенняя ночь, в воздухе разливался терпкий аромат распустившихся почек. – Все же приятно вернуться к себе домой, – убежденно произнес он. И обнял жену, в глазах которой стояли слезы. – Ты мне много изменял? – прошептала она. На следующий день он вновь принялся за работу. Первый же из сотрудников, сказавший: «Этот вопрос я разрешу с господином Франсуа», нанес ему удар. До сих пор обычно сам Ноэль советовал: «Рассмотрите это вместе с господином Франсуа». Но прежде эти слова ничего не значили, так как по давно заведенному порядку все материалы автоматически возвращались в кабинет Ноэля. За эти два месяца многое изменилось. Ноэль обратил внимание, что в банке Франсуа называют «барон Шудлер-младший», а в газете сотрудники моложе тридцати пяти лет усвоили привычку, обращаясь к Франсуа, называть его «патрон». В редакционном зале висела на стене карикатура, изображавшая Франсуа, который гасит спичку свойственным ему размашистым жестом. Ноэль Шудлер сказал: – Это не очень удачно. И отметил, что некоторые сотрудники как будто не согласны с его замечанием. Положение владельца крупного частного банка и управляющего Французским банком позволяло Ноэлю Шудлеру распоряжаться газетой лишь на правах основного акционера. На деле же он выполнял функции директора, проводил в редакции ежедневно по нескольку часов, занимаясь буквально всем. Другие банкиры с некоторым презрением относились к его «увлечению» журналистикой и считали это просто блажью. Для Ноэля же газета была его детищем, его радостью, наглядным и каждодневным выражением его могущества, орудием, которое заставляло министров почтительно здороваться с ним. За время его отсутствия розничная продажа «Эко дю матен» возросла на шестнадцать тысяч экземпляров. Франсуа стал по-иному верстать газету, изменил расположение рубрик, по-другому размещал объявления. Довольный собой и заранее уверенный, что отец похвалит его, он сказал: – Я хотел проделать небольшой опыт. Еще одно усилие – и мы увеличим тираж на тридцать тысяч экземпляров. – Это ошибка, ошибка! – ответил Ноэль. – Газета с устоявшейся репутацией не допускает подобных опытов. Из-за тридцати тысяч твоих новых читателей мы рискуем за каких-нибудь полгода потерять шестьдесят тысяч наших прежних подписчиков. Понимая все же, что Франсуа прав, он добавил: – Не будем трогать того, что ты ввел, – нельзя же непрерывно менять курс. Однако хватит новшеств. Неукротимое стремление к переменам, привезенное им из Америки, уже полностью улетучилось. Больше не было разговоров о системе Тейлора, и могло показаться, что Новый Свет посетил не Ноэль, а Франсуа, не покидавший Парижа. Желая доставить удовольствие Ноэлю, друзья и льстецы без конца расхваливали его сына. – Да-да, Франсуа молодец, я им горжусь, – отвечал он. – Впрочем, это моя школа, а сам я прошел выучку у отца. Я передал сыну традиции Шудлеров. Глаза его сужались, и у собеседников возникало такое ощущение, будто перед ними неприступная крепость. Великан с каждым днем становился все суровее, сумрачнее и раздражительнее; он сам это замечал и не мог понять, что с ним происходит. «Должно быть, меня утомила поездка», – думал он. Ему постоянно казалось, что его стали меньше уважать; он с тревогой смотрелся в зеркало. Конфликт вспыхнул в газете по незначительному поводу: из-за Симона Лашома. Умер заведующий отделом внешней политики, и Франсуа воспользовался случаем, чтобы предложить кандидатуру Симона. – Во-первых, каких политических взглядов придерживается твой Лашом? – спросил Ноэль, сразу же встретив предложение в штыки. – Сторонник Руссо? Так, хорошо. А сколько ему лет?.. Тридцать три? И, стукнув кулаком по столу, закричал: – Мальчишка! Совсем еще мальчишка! Если тебе дать волю, ты превратишь редакцию в детский сад. – А сколько лет было папаше Бонетану, когда ты доверил ему отдел? – обиженно возразил Франсуа. – Папаша Бонетан, как ты его называешь, был мне ровесником… я хочу сказать, он умер в моем возрасте… Ноэль Шудлер почувствовал, что вступает на скользкий путь, ведь Бонетан писал в «Эко дю матен» около тридцати лет. И, решив поправить дело, он громко рявкнул: – Кроме того, Бонетан хорошо знал свое дело! А главное, кто здесь хозяин, черт побери? Кажется, я, и если я говорю нет – значит, нет! – Конечно, хозяин здесь ты, – невозмутимо ответил Франсуа. – По-видимому, это не всем ясно! – вспылил Ноэль. – «Господин Франсуа» здесь, «господин Франсуа» там… У «господина Франсуа» свои планы в отношении газеты. «Господин Франсуа» намерен переоборудовать Соншельские сахарные заводы. «Господин Франсуа» хотел бы перестроить здание банка! А ведь у «господина Франсуа» еще живы отец и дед, которые уже десятки лет работают, борются и, как псы, бросаются на противника ради того, чтобы их наследник сделался тем, чем он стал ныне… Он терял самообладание. Слова выскакивали из его уст, как черные ленты изо рта фокусника. Он не обращал внимания на присутствие главного редактора, он даже воспользовался этим, чтобы унизить сына, хотя тем самым вредил и самому себе. И слова, и тон его были донельзя грубы. – …А «господин Франсуа» решительно ничего не смыслит… Ведь ты решительно ничего не смыслишь, понятно? Так вот, под тем предлогом, что ты был несчастным капитанишкой кавалерии, носил форму, оплаченную отцом, был награжден военным крестом, тоже, кстати сказать, оплаченным твоим отцом, как, впрочем, и все остальное… – Ну, это уж слишком! – воскликнул Франсуа. – Я не позволю! А мою рану ты, может быть, тоже оплатил? Не для того мы проливали кровь, пока вы улепетывали в Бордо, чтобы… – Замолчи! – заревел гигант. Глаза у него вылезли из орбит и налились кровью. Голос его проникал сквозь двойную дверь и был слышен даже в секретариате. Главный редактор, весьма смущенный тем, что присутствует при этой сцене, сделал робкую попытку вмешаться. – Патрон, послушайте!.. – сказал он. – Заткнитесь, Мюллер! – заорал Ноэль Шудлер. – Не то и вам достанется! Отныне мой сын не будет распоряжаться в газете. Вы слышите? Не будет! Пусть развлекается, держит скаковых лошадей, парусные яхты или псовую охоту на те деньги, которые я, и вы, Мюллер, и вся редакция добываем ему! Но газета не игрушка, а я еще не совсем выжил из ума. Пусть подождут, пока я умру, и тогда уж разрушают все, что я создал. Сердце его стучало, как паровой молот. Вспомнив о своей грудной жабе, он сразу же перестал кричать. – Недолго, верно, осталось ждать, – произнес он неожиданно упавшим голосом. – Уходите!.. Уходи, Франсуа! Уходи!.. Прошу тебя, уйди. Он задыхался после приступа ярости, с трудом подбирал слова, хватался за грудь. – Вот… Вот… Великолепный результат… – бормотал Ноэль. Он вытянулся во весь свой огромный рост на кожаном диване, отстегнул воротничок и вызвал Лартуа. Профессор, выслушав банкира, заявил, что сердце у него хоть юноше впору и что он просто переутомился немного. 5 Гнев Ноэля Шудлера напоминал ярость носорога, который навсегда проникается ненавистью к безобидным кустам, если они шелохнулись и сильно его напугали. На следующее утро после часовой беседы со старым бароном Зигфридом в кабинете, обтянутом зеленой кожей, Ноэль пригласил туда Франсуа. – Мой мальчик, я много размышлял после того, что случилось вчера, и решил, что нужно по-иному распределить наши обязанности, – объявил он сыну. Он говорил спокойным и чуть торжественным тоном. – Если и впредь будет повторяться то, что произошло вчера при Мюллере, – холодно ответил Франсуа, – то я предпочитаю, отец, вообще устраниться от твоих дел и предложить свои услуги в другом месте. – Ну, не надо сердиться и говорить глупости. Во-первых, не существует моих дел, а есть дела Шудлеров, — сказал Ноэль, широким движением руки указывая на старого барона и на Франсуа. – И барону Шудлеру не к лицу поступать к кому-нибудь на службу. Особенно сейчас, когда мои годы все больше дают себя знать. Что бы ни говорил Лартуа, я начинаю сдавать, это мне ясно, вчерашняя вспышка – лишнее тому доказательство. Не стоит на меня обижаться. Я и сам не помнил, что говорил… Прошу тебя, милый Франсуа, забудь все это. Не в обычае Ноэля Шудлера было извиняться после приступа ярости, какой бы неоправданной ни была вспышка. Франсуа и в самом деле поверил, что отец устал. И это проявление слабости, старости, эта трещина в монолите были ему тягостны. Великан прекрасно играл свою роль: он сидел, чуть сгорбившись, и примирительно разводил огромными руками. – Не будем об этом больше говорить, отец, – сказал Франсуа. И, стараясь скрыть волнение, закурил сигарету, погасив спичку своим обычным размашистым жестом. Дед, восседавший в своем почетном кресле, молчал и смотрел на Франсуа подозрительным взглядом дряхлого сфинкса. – Так вот, Франсуа, – продолжал Ноэль, – я думаю, мы должны распределить обязанности. И тогда между нами не будет столкновений. Я по-прежнему намерен заниматься банком… – А газету передашь мне? – с живостью спросил Франсуа. – Нет, – отрезал Ноэль, и взгляд его снова стал жестким. Франсуа понял, что отец скорее уступил бы ему свою любовницу, чем руководство «Эко дю матен». – Во всяком случае, не сейчас, – сказал Ноэль, смягчаясь. – Я хочу, чтобы ты взял теперь в свои руки Соншельские сахарные заводы. Ты сам говорил мне, что это прекрасное предприятие, но оно нуждается в полной модернизации. У меня уже не хватит энергии ее осуществить. Мы предоставляем тебе полную свободу действий. Отныне ты хозяин Соншельских заводов. Я убедил твоего деда, он согласен. На ближайшем заседании правления ты будешь облечен такими же полномочиями, какие в свое время получил я… Он открыл один из шкафов красного дерева, вынул объемистую папку с надписью «Сахарные заводы», перелистал планы предприятий, проекты акций с рисунками времен Наполеона III, вырезки из финансовых бюллетеней. «Почему дед так странно на меня смотрит?» – спрашивал себя Франсуа, все время ощущая взгляд старика. – …А полномочия эти я получил, как видишь, ровно двадцать девять лет назад, – сказал Ноэль. – Через три года после твоего рождения. Ноэлю Шудлеру казалось, что все это произошло только вчера. И тем не менее за эти годы ребенок в коротеньких штанишках превратился во взрослого мужчину, сидевшего теперь перед ним, мужчину с отливающими синевой бритыми щеками и с тем решительным, раздражающим жестом, которым он обычно гасит спички. Ребенок стал, по существу, чужим человеком, и с ним приходится считаться только потому, что этот чужой человек и он сам, Ноэль Шудлер, связаны узами крови. Франсуа листал папку и видел длинную и поблекшую от времени подпись деда, завершавшуюся замысловатым росчерком, выдающим человека осторожного, и жирную подпись отца, в котором имя четко отделялось от фамилии. Вскоре к ним прибавится и его собственная подпись. Старик наконец разомкнул уста. – Знаешь, сахар – это очень важно! – сказал он. – Вот смотри, – и Зигфрид указал рукой с набухшими венами на портрет первого барона Шудлера в костюме придворного. – Все мы ему в подметки не годимся… пф-ф… Он предсказал еще до тысяча восемьсот пятидесятого года: die Banken, der Zucker und die Presse das ist die Zukunft…[18] пф-ф… А его советы всегда приносили только пользу. Ноэль захлопнул толстую папку и протянул ее Франсуа. – Вот, мой мальчик, возьми ее, – произнес он, – и приступай к делу. Тебе предоставляется полная, неограниченная свобода действий. – Спасибо, отец, – ответил Франсуа. Совсем не о сахарных заводах он мечтал, но все же утешался мыслью, что у него будет теперь свое собственное, ни от кого не зависящее поле деятельности. Особенно его удивляла неожиданная готовность отца уступить ему долю своей власти. «Он понял, что стареет, – подумал Франсуа, – и что отныне я стал опорой семьи…» Когда он закрыл за собой обшитые двери, великан и старик Зигфрид обменялись долгими взглядами. Они уже забыли о том времени, когда на протяжении нескольких лет сами относились друг к другу как противники, работая бок о бок, прикованные одной цепью к своему богатству. Теперь они объединились, чтобы противостоять нетерпеливому напору молодого поколения. – Ничего, Франсуа еще придет ко мне, когда ему понадобится увеличить капитал, – сказал Ноэль. – Мы ему создали слишком легкое существование. Он нуждается в хорошем уроке. Так пусть уж лучше урок дадим мы сами, а не жизнь. 6 Жаклина Шудлер вышла замуж в 1914 году, не получив полного согласия своих родственников Ла Моннери, считавших эту партию хоть и выгодной, но не слишком блестящей, а время для замужества выбранным неудачно; но фактически ее супружеская жизнь началась лишь после войны. И она каждый день радовалась тому, что настояла на своем и вышла за Франсуа. Те, кто утверждал, будто она польстилась на деньги, равно как и те, кто говорил, будто Шудлер-младший решил, породнившись со старинной дворянской семьей, облагородить золото своего австрийского герба, одинаково заблуждались. То был брак по любви и оставался таким. Жаклина все любила в своем муже: его несколько массивную фигуру, присущее ему мужество и чувство чести, энтузиазм, с которым он брался за что-либо новое, и бурное отчаяние при первой же заминке – доказательство того, что все в жизни он принимал близко к сердцу; она любила в нем даже некоторую развязность, даже грубоватость, сквозившую иной раз и в разговоре, и в манерах. Она видела во всем этом проявление чисто мужской сущности. Жаклина сожалела, что Франсуа уже стал деловым человеком; сама она происходила из среды, где большое состояние не вызывало стольких забот. Франсуа Шудлер был утвержден в должности главного директора сахарных заводов в Соншеле и тотчас же горячо принялся за дело. Он без конца ездил из Парижа в Па-де-Кале и обратно, созывал инженеров, архитекторов, заставлял чертить планы новых построек, заказывал машины в Америке, изучал историю культуры свекловодства начиная с середины прошлого столетия. Одновременно он заручился поддержкой журналистов и считал себя очень ловким дельцом, так как сумел добиться небольшого повышения курса Соншельских акций на бирже. Никогда еще сахарные заводы не имели такого предприимчивого руководителя. – Я строю душевые и спортивную площадку для персонала, – рассказывал Франсуа Жаклине. – Знаешь, меня там очень любят. Я хотел бы все это показать тебе, дорогая. На днях я собрал всех рабочих, взял слово… Жаклина уже привыкла к этим постоянным «я сказал…», «я собираюсь сделать…», но она подумала, что поездка в Шотландию, намеченная на лето, становится с каждым днем все более проблематичной и ей, верно, придется отправиться с детьми в Довиль – так будет удобнее для Франсуа. Он выглядел счастливым, и это ее утешало. Она опасалась только, как бы он не переутомился. Спальни супругов были смежные, и дверь между ними всегда оставалась открытой. Франсуа часто вставал среди ночи, чтобы записать то, что пришло ему в голову. Потом он спрашивал шепотом: – Ты спишь? Если Жаклина отзывалась, он шел к ней и излагал свою новую идею. Ему необходимо было с кем-то поделиться, чтобы уяснить до конца собственную мысль. Франсуа собирался создать трест, купить бумажную фабрику и изготовлять упаковку для сахара, завести собственную типографию, выпускать еженедельник, баллотироваться в депутаты, выступив перед избирателями с проектом целой серии общественных реформ. Планов, собранных в его синих папках из бристольской бумаги, хватило бы на то, чтобы заполнить жизнь по крайней мере четырех обыкновенных людей, и он порою думал о себе: «Я один из самых выдающихся представителей моего поколения». Всякий раз, знакомясь с очередным новым проектом перестройки сахарных заводов, Ноэль Шудлер повторял: – Мы тебе дали полную свободу, мой мальчик, полную свободу. Я тебе абсолютно доверяю. В какой-то степени он говорил это искренне: промышленность и техника его действительно не интересовали. Ему нравилось сражаться только на финансовом поле боя. Все же он досадовал: ему не терпелось вернуть себе ту долю власти, от которой он якобы отказался. Наступил момент, когда заводам понадобилось увеличить капитал: расходы, произведенные Франсуа, не позволяли медлить с этим. Ноэль коротко заявил, что ни на какое увеличение капитала он не пойдет; в лучшем случае речь может идти лишь о незначительной сумме. Франсуа был потрясен. – Но ведь мы потеряем контроль над Соншельскими заводами именно тогда, когда дела улучшились! – воскликнул он. – Доход удвоится… – Если так, то незачем увеличивать капитал, – спокойно возразил Ноэль. – Но это необходимо. Работы уже начаты! – Ну, мой милый, если ты был так неосторожен, – сказал Ноэль, – то это становится опасным. В крупных предприятиях, знаешь ли, все должно быть не менее ясным, чем в книге расходов дворецкого. На рынок без денег не ходят. – Но я всегда предполагал, что необходимость увеличения капитала – вещь неоспоримая! – Тебе пора знать, – наставительно заметил Ноэль, – что в делах ничего нельзя предполагать, а надо быть всегда твердо уверенным. Деловому человеку увлекаться миражами непростительно. Ноэль был упрям, непреклонен; прищурившись, он стал говорить о возможной девальвации, об угрозе экономического кризиса, об утечке денег, о доверии, которым его облекли клиенты, – словом, вел себя как истый банкир. Франсуа охватила тревога. Касса Соншельских заводов могла выдержать только текущие расходы, не больше. «Я в тупике», – подумал он в отчаянии. И стал винить себя в том, что несколько поспешил и зашел слишком далеко. Но он так верил в поддержку, ведь ему предоставили полную свободу действий! – Тем более надо было проявить осмотрительность! – закричал Ноэль Шудлер с наигранной яростью. – Впрочем, это моя вина. Ты хотел быть хозяином, и я тебе уступил; я думал, что ты способен самостоятельно руководить большим предприятием. Но ты повел себя как мальчишка; самый последний из моих банковских служащих не поступил бы так. Да, я оказался безрассудным отцом. По мере того как банкир говорил, он распалялся все больше. – Если мы по твоей милости потеряем Соншельские заводы, ты сможешь этим гордиться! – рычал он. – Эта история сразу вгонит в гроб и меня и твоего деда. Хорош ты тогда будешь! Ручаюсь, не пройдет пяти лет, и ты вылетишь в трубу!.. Выходит, мне снова надо исправлять твои промахи? Тебе не о чем беспокоиться, не правда ли? За твоей спиной отец, он всегда поможет!.. Ну а я вот не знаю, как за это взяться! Придется срочно что-нибудь продавать, и с убытком. Но что именно? У нас ведь нет в сейфах миллионов для осуществления твоих гениальных идей. Надо поискать группу дельцов, которые согласились бы оказать нам поддержку. Вот все, что я смогу сделать… В общем, славную ты нам задал задачу. Франсуа был подавлен. – В сущности, тебе не следовало доверять мне сахарные заводы, – сказал он. – Я не создан для работы в промышленности. – Вот первое умное слово, какое ты произнес за всю свою жизнь. Ступай! Не могу тебя видеть. Убирайся! Оставшись один, Ноэль Шудлер подумал: «А что, если бы это была правда и мы действительно потеряли бы Соншельские заводы?..» Он был убежден, что его претензии к сыну вполне справедливы. К счастью, он предугадал, что именно так оно и обернется, все предусмотрел еще в то время, когда только задумал разделить сферу их деятельности. И сейчас он порадовался своей проницательности. «Я знал, у него не хватит пороху!..» – сказал он себе. И пригласил Люсьена Моблана. 7 Баронесса Адель Шудлер в светло-сером костюме, в вуалетке, закрывавшей верхнюю часть лица, собиралась уже выйти из дому, когда столкнулась в вестибюле лицом к лицу со своим первым мужем Люсьеном Мобланом. Они не виделись лет пять, не разговаривали лет десять, а расстались уже почти тридцать пять лет назад. К ней приближался мертвец, хуже, чем мертвец, – тот, кого заживо хоронишь в глубинах своей души. – Ваш новый супруг просил меня зайти к нему, – сказал он, наклоняя свою уродливую голову к ее протянутой руке. От совместной жизни с Мобланом, длившейся шесть месяцев, у баронессы Шудлер остались самые отвратительные воспоминания; время частично изгладило их, но прочная ненависть, вызванная мерзкой брачной ночью, сохранилась навсегда. Этот глухой сдавленный голос, как будто выползавший из уголка искривленного рта Моблана, эти язвительные интонации, казалось, приподнимали могильную плиту над тем, что она изо всех сил старалась забыть, и ей почудилось, будто к ее пальцам прикоснулись губы мертвеца. – А ножки у вас все еще хороши! – сказал он. – Вы счастливы, моя дорогая? – Очень! – сухо ответила госпожа Шудлер, направляясь к застекленной двери. «Зачем Ноэль пригласил его сюда?» – думала она. И удалилась, терзаемая мрачными предчувствиями, словно какая-то беда уже проникла к ней в дом. Ноэль Шудлер ожидал Моблана в своем кабинете. Они были знакомы с юных лет и ненавидели друг друга. У великана в тот день был особенно внушительный вид; он встретил гостя радушно, разговаривал доверительным тоном. «Он мне противен, – думал Люлю. – На восемь лет старше меня, а совсем не старится, мерзавец!» Барон Зигфрид тоже присутствовал при беседе; в виде исключения он сидел не на своем обычном месте, а в кресле с высокой спинкой, обитом вышитой тканью. – Ты помнишь моего друга Моблана, отец? – громко спросил Ноэль. – Да, да… Отлично помню, – ответил старик. – Первый муж твоей жены, не так ли? Это было в тысяча восемьсот пятидесятом… нет… я хочу сказать, в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом. А! Видите?.. Пф-ф… У меня хорошая память! Ноэль усадил гостя, предложил ему кофе, коньяку, дорогую сигару. Старик Зигфрид смаковал шартрез; лицо его как будто вздулось от выпитого ликера и походило на пропитавшуюся влагой старую губку. Люлю спрашивал себя, что означают все эти приготовления, и держался настороже. – Ты знаком с моими внуками?.. Они, кстати, доводятся тебе чем-то вроде внучатых племянников, – сказал Ноэль, подчеркивая наличие родственных уз между Люлю и женой Франсуа. – Нет, я еще не имел этого удовольствия, – ответил Люлю. Ноэль попросил по внутреннему телефону прислать к нему Жана Ноэля и Мари Анж. Они пришли; Ноэль заставил их поцеловать человека с уродливым черепом и широким галстуком. И Моблану, и детям это было одинаково неприятно. – Здравствуйте, здравствуйте, – пробормотал Люлю. – Милы, да-да, очень милы. А кем ты хочешь стать, когда вырастешь? – спросил он Жана Ноэля. – Сорокалетним мужчиной, – серьезно ответил мальчик. – Он будет настоящим Шудлером, вот кем он будет, – сказал великан, потрепав мальчика по затылку. Мари Анж внезапно сделала знак брату, и оба скорее испуганно, чем насмешливо, уставились на старика. Барон Зигфрид допивал свой шартрез, и ему никак не удавалось перелить в рот остатки ликера из узкой золоченой рюмочки, все время мешал его огромный нос; чтобы вылизать липкую влагу, осевшую на дне, старик высунул крючковатый фиолетовый толстый язык, и тот медленно шевелился в прозрачном конусе, заполнив его целиком, и напоминал пиявку, которая разбухла от крови и вот-вот лопнет. Когда Ноэль счел, что Люлю достаточно уязвлен лицезрением маленьких Шудлеров и уже пришел в чрезвычайно дурное настроение, он отослал детей. – Я хотел поговорить с тобой о Соншельских сахарных заводах, – сказал он. «А-а! Вот где собака зарыта, – подумал Моблан. – Осторожнее, Люлю! Тебе расставили ловушку!» – Сейчас ими руководит твой сын, – проговорил он. Ноэль принялся расписывать достоинства Франсуа, «замечательного малого, энергичного, со свежими идеями». Франсуа теперь перестраивает там все, начал огромные работы по реконструкции, доход скоро удвоится. – Ну что ж, прекрасно, – повторял Люлю, прикусив зубами кончик сигары. – У тебя, кажется, есть пакет Соншельских акций? – спросил Ноэль. – И у твоих племянников из банка Леруа тоже? «Чего он добивается? Точных данных? Все сведения у него есть, – подумал Люлю, отпивая глоток, чтобы выиграть время. – Он затевает какую-то комбинацию и хочет, чтобы я уступил ему свои акции. Как бы не так. Пусть себе бесится, что они у меня есть». – Да, у нас есть немного Соншельских акций, – небрежным тоном ответил Моблан, ставя рюмку на место. – Мы должны в ближайшее время увеличить капитал, – заявил Ноэль. – Ну что ж, отлично. Всякий раз, когда Люлю чувствовал, что от него чего-либо хотят, он отвечал односложно, давал противнику выговориться, прикидывался ничего не смыслящим простачком и наслаждался замешательством людей, не решающихся высказать свое желание или свои затруднения; он поступал так всегда – шла ли речь о десяти луидорах для продажной красотки или о комбинациях крупного финансиста. Но в тот день он и в самом деле не мог разгадать маневр собеседника. Пытаясь проникнуть в мысли Ноэля, он спросил: – А как оно происходит, это самое увеличение капитала?

The script ran 0.003 seconds.