1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
— Вы знаток — вам и карты в руки, господин Ризенфельд!
Свет в комнате Лизы гаснет. Ризенфельд опрокидывает водку в свое судорожно сжавшееся горло и снова прилипает лицом к стеклу. Через некоторое время в дверях появляется Лиза и идет по улице. Ризенфельд смотрит ей вслед.
— Какая походка! Волшебство! Она не семенит, она делает большие шаги. Настоящая пантера, и полная, и стройная! Если женщина семенит, в ней всегда разочаровываешься. Но эта — за эту я даю гарантию!
В то время как он восхищается полной и стройной пантерой, я спешно пропускаю еще стаканчик. Георг, безмолвно ухмыляясь, снова опустился в кресло. Ризенфельд оборачивается к нам. Лицо его светится в сумраке, словно бледная луна.
— Свету, господа! Чего мы еще ждем! Ринемся в жизнь!
Мы следуем за ним в сумраке теплой ночи. Я смотрю на его лягушечью спину. Если бы я мог так же легко вынырнуть из глубин моей мрачности, как этот мастер превращений, с завистью думаю я.
x x x
В «Красной мельнице» яблоку негде упасть. Мы получаем столик возле самого оркестра. Музыка и без того играет очень громко, но за нашим столом кажется просто оглушительной. Сначала мы кричим друг другу на ухо свои замечания, потом довольствуемся знаками, словно мы трио глухонемых. Танцевальная площадка так набита, что люди едва движутся. Но Ризенфельда это не смущает. Он высмотрел за стойкой бара женщину в белом шелку и устремляется к ней. Гордо толкает он ее своим острым пузом туда и сюда по танцплощадке. Она на голову выше своего кавалера и скучающим взглядом смотрит поверх него в зал, где плавают воздушные шары. А внизу Ризенфельд пылает, как Везувий. Его демон овладел им.
— А что, если подлить ему водки в вино, чтобы он поскорее насосался? — говорю я Георгу. — Ведь мальчик пьет, как дикий осел! Мы ставим уже пятую бутылку. Если так пойдет дальше — мы через два часа будем банкротами. По моим расчетам, мы уже пропили несколько надгробий. Надеюсь, он не притащит к нашему столику это белое привидение, не то нам и ее придется поить.
Георг качает головой:
— Это барменша. Ей придется вернуться за стойку.
Снова появляется Ризенфельд. Он красен и вспотел.
— Что все это перед волшебной силой фантазии, — орет он сквозь шум. — Осязаемая действительность? Пусть! Но где же поэзия? Вот сегодня вечером — темнеющее небо и раскрытое окно, тут можно было помечтать! Какая женщина!.. Вы понимаете, что я хочу сказать?
— Ясно, — отвечает Георг. — То, чего не можешь заполучить, всегда кажется лучше того, что имеешь. В этом и состоит романтика и идиотизм человеческой жизни. Ваше здоровье, Ризенфельд.
— Нет, я не рассуждаю так грубо, — орет Ризенфельд, стараясь перекричать фокстрот «Ах, если б Петер это знал!». — Мои чувства деликатнее.
— Я тоже, — кричит Георг.
— Я имею в виду нечто более утонченное!
— Ладно, какое хотите утончение!
Музыка звучит в мощном крещендо. Танцевальная площадка кажется жестянкой с пестрыми сардинками. Я вдруг цепенею от неожиданности: стиснутая лапами какой-то обезьяны в мужском костюме, ко мне приближается справа, сквозь толпу танцующих, моя подруга Эрна. Она меня не видит, но я еще издали узнаю ее рыжие волосы. Без всякого стыда виснет она на плече типичного молодого спекулянта. Я продолжаю сидеть неподвижно, но у меня такое ощущение, словно я проглотил ручную гранату. Вон она танцует, эта бестия, которой посвящены целые десять стихотворений из моего ненапечатанного сборника «Пыль и звезды», а мне она уже целую неделю морочит голову, будто у нее было легкое сотрясение мозга и ей запрещено выходить. Она-де в темноте упала. Упала, да, но на грудь этого юнца; он в двубортном смокинге, на лапе, которой он поддерживает крестец Эрны, поблескивает кольцо с печаткой. А я, болван, еще сегодня послал ей под вечер букет розовых тюльпанов из нашего сада и стихотворение в три строфы, под названием «Майская всенощная Пана». Что, если она прочитала его спекулянту! Я прямо вижу, как оба они извиваются от хохота.
— Что с вами? — вопит Ризенфельд. — Вам нехорошо?
— Жарко! — ору я в ответ и чувствую, как струйки пота текут у меня по спине. Я в ярости. Если Эрна обернется, она увидит, что лицо у меня красное и потное, а мне хотелось бы сейчас во что бы то ни стало иметь вид надменный, холодный и независимый, какой и подобает иметь человеку из высшего общества. Быстро провожу носовым платком по лицу. Ризенфельд безжалостно ухмыляется, Георг это замечает.
— Вы тоже здорово вспотели, Ризенфельд, — заявляет он.
— Ну, у меня это другое! Этот пот — от жажды жизни, — кричит Ризенфельд.
— Это пот улетающего времени, — язвительно каркаю я и чувствую, как испарина солеными струйками сбегает в уголки рта.
Эрна совсем близко. Блаженным взглядом смотрит она на оркестр. Я придаю своему лицу выражение высокомерия и улыбаюсь слегка насмешливо и удивленно, а воротничок мой уже размяк.
— Да что это с вами? — вопит Ризенфельд. — Прямо кенгуру-лунатик.
Я игнорирую его. Эрна обернулась. Я равнодушно разглядываю танцующих, потом как будто случайно замечаю ее и с трудом узнаю. Небрежно поднимаю два пальца для приветствия.
— Он спятил, — вопит Ризенфельд между синкопами фокстрота «Отец Небесный».
Я не отвечаю. Я буквально лишился дара речи. Эрна меня просто не видит.
Наконец музыка прекратилась. Площадка для танцев медленно пустеет. Эрна исчезает в одной из ниш.
— Вам сколько — семнадцать или семьдесят? — орет Ризенфельд.
Так как именно в это мгновение музыка смолкает, его вопрос разносится по всему залу. Несколько десятков людей смотрят на нас, и даже сам Ризенфельд оторопел. Мне хочется быстро нырнуть под стол, но потом приходит в голову, что ведь присутствующие могут это просто принять за обсуждение торговой сделки, и отвечаю холодно и громко:
— Семьдесят один доллар за штуку и ни на цент меньше.
Моя реплика немедленно вызывает у публики интерес.
— О чем речь? — осведомляется сидящий за соседним столиком человек с лицом младенца. — Всегда интересуюсь хорошим товаром. Разумеется, за наличные. Моя фамилия Ауфштейн.
— Феликс Кокс, — представляюсь я в ответ; я рад, что у меня есть время собраться с мыслями. — А товар — двадцать флаконов духов. К сожалению, вон тот господин уже купил их.
— Ш… ш… — Шепчет искусственная блондинка.
Представление началось. Конферансье несет какую-то чушь и злится, что его остроты не доходят. Я отодвигаю свой стул и прячусь за Ауфштейном; почему-то конферансье, атакующие публику, всегда избирают своей мишенью именно меня, а сегодня на глазах у Эрны это было бы позором.
Все благополучно. Конферансье сердито уходит; и кто же появляется вдруг вместо него в белом подвенечном платье и под вуалью? Рене де ла Тур. Со вздохом облегчения я усаживаюсь, как сидел до конферансье.
Рене начинает свой дуэт. Скромно и стыдливо, высоким сопрано выводит она несколько куплетов в роли девственницы — тут же звучит бас жениха, и это вызывает сенсацию.
— Как вы находите эту даму? — спрашиваю я Ризенфельда.
— Дама хоть куда…
— Хотите с ней познакомиться? Это мадемуазель де ла Тур.
Ризенфельд смущен:
— Ла Тур? Вы же не будете уверять меня, что эта нелепая игра природы и есть та чародейка, которую я видел от вас в окне напротив?
Я решаю утверждать именно это, чтобы посмотреть, как он будет реагировать, и вдруг вижу вокруг его слоновьего носа нечто вроде ангельского сияния. Безмолвно тычет он большим пальцем в сторону двери, потом бормочет:
— Вон она, там… Эта походка! Я сразу узнал ее!
Он прав. Лиза только что вошла. Ее сопровождают два пожилых жулика, а она держится словно дама из высшего общества, по крайней мере, так считает Ризенфельд.
Кажется, она едва дышит и слушает речи своих кавалеров надменно и рассеянно.
— Разве я не прав? Женщину сразу же узнаешь по походке!
— Женщин и полицейских, — усмехается Георг; но он тоже благосклонно поглядывает на Лизу.
Начинается второй номер программы. На танцевальной площадке стоит акробатка. Она молода, у нее задорное личико и красивые ноги. Она исполняет акробатический танец с сальто, стоянием на голове и высокими прыжками. Мы продолжаем незаметно наблюдать за Лизой. Она делает вид, что охотнее всего ушла бы отсюда. Конечно, это только комедия: в городе имеется всего один ночной клуб, остальное — просто рестораны, кафе или пивные. Поэтому здесь встречаешь каждого, у кого хватает денег, чтобы сюда прийти.
— Шампанского! — рявкает Ризенфельд голосом диктатора.
Я вздрагиваю, Георг тоже встревожен.
— Господин Ризенфельд, — замечаю я, — здешнее шампанское ужасная бурда.
В это мгновение я чувствую, что с пола на меня смотрит чье-то лицо. Я с удивлением оглядываюсь и вижу танцовщицу, которая так сильно перегнулась назад, что ее голова видна между ногами. Она вдруг кажется каким-то невероятно искривленным карликом.
— Шампанское заказываю я! — поясняет Ризенфельд и кивает кельнеру.
— Браво! — восклицает лицо на полу.
Георг подмигивает мне. Он играет роль рыцаря, а я существую для более неприятных вещей — так у нас договорено. Поэтому он и отвечает:
— Если вы непременно хотите шампанского, Ризенфельд, вы получите шампанское. Но, разумеется, вы наш гость.
— Исключено! Это я беру на себя! И больше ни слова! — Сейчас Ризенфельд — прямо Дон-Жуан высшего класса. Он с удовлетворением смотрит на золотую головку в ведерке со льдом. Несколько дам сразу же выказывают живой интерес к нему. Я и тут не возражаю. Шампанское — это Эрне урок, она слишком скоро выбросила меня за борт. С удовлетворением пью здоровье Ризенфельда, он торжественно отвечает мне тем же.
Появляется Вилли. Этого надо было ожидать: он тут завсегдатай. Ауфштейн со своей компанией уходит, и нашим соседом становится Вилли. Он тут же поднимается и приветствует входящую Рене де ла Тур. С ней рядом прехорошенькая девушка в вечернем туалете. Через мгновение я узнаю акробатку. Вилли нас знакомит. Ее зовут Герда Шнейдер, и она бросает пренебрежительный взгляд на шампанское и на нас троих. Мы наблюдаем, не клюнет ли на нее Ризенфельд: тогда мы на этот вечер от него отделались бы; но Ризенфельд поглощен Лизой.
— Как вы думаете, можно ее пригласить потанцевать? — спрашивает он Георга.
— Я бы вам не советовал, — дипломатически отвечает Георг. — Но, может быть, нам позднее удастся как-нибудь с ней познакомиться.
Он укоризненно смотрит на меня. Если бы я в конторе не заявил, будто мы не знаем, кто такая Лиза, все легко уладилось бы. Но разве можно было предвидеть, что Ризенфельд попадется на романтическую де ла Тур? А теперь вносить ясность в этот вопрос уже поздно. Романтикам чужд юмор.
— Вы не танцуете? — спрашивает меня акробатка.
— Плохо. У меня нет чувства ритма.
— У меня тоже. Давайте все-таки попробуем?
Мы втискиваемся в сплошную массу танцующих, и она медленно несет нас вперед.
— Ночной клуб, трое мужчин и ни одной женщины — почему это? — удивляется Герда.
— А почему бы и нет? Мой друг Георг уверяет, что если приводишь женщину в ночной клуб, то тем самым толкаешь ее на то, чтобы наставить ему рога.
— Кто это, ваш друг Георг? Тот вон, с толстым носом?
— Нет, лысый. Он сторонник гаремной системы и считает, что женщин выставлять напоказ не следует.
— Ну конечно… а вы?
— У меня никакой системы нет. Я как мякина, которую несет ветер.
— Не наступайте мне на ноги, — замечает Герда. — Никакая вы не мякина. В вас, по крайней мере, семьдесят кило.
Я приосаниваюсь. Нас как раз проталкивают мимо столика Эрны, и сейчас она, слава Богу, меня узнала, хотя ее голова лежит на плече спекулянта с перстнем и он вцепился в ее талию. Какое тут, к дьяволу, соблюдение синкоп! Я улыбаюсь, глядя вниз на Герду, и крепче прижимаю ее к себе. При этом наблюдаю за Эрной.
От Герды пахнет духами «Ландыш».
— Лучше отпустите-ка меня, — говорит она. — Таким способом вы все равно ничего не выиграете в глазах той рыжей дамы. А ведь вы именно к этому и стремитесь, верно?
— Нет, — вру я.
— Вам надо бы совсем не обращать на нее внимания. А вы, точно вас загипнотизировали, все время глаз с нее не сводили, а потом устраиваете вдруг эту комедию со мной. Господи, до чего же вы еще неопытны в таких делах!
Однако я стараюсь сохранить на лице притворную улыбку: только бы Эрна не заметила, что я и тут сел в калошу.
— Ничего я не подстраивал, — пытаюсь я оправдаться. — Просто мне сначала не хотелось танцевать.
Герда отстраняет меня.
— До кавалера вы тоже, как видно, не доросли! Давайте прекратим. У меня ноги болят.
Не объяснить ли ей, что я имел в виду совсем другое? Но кто знает, куда все это опять заведет меня? Лучше уж попридержу язык и проследую с высоко поднятой головой, хоть и пристыженный, к нашему столу.
А тем временем алкоголь успел оказать свое действие. Георг и Ризенфельд уже перешли на «ты». Имя Ризенфельда — Алекс. Не пройдет и часа, как он и мне предложит перейти на «ты». Завтра утром все это будет, конечно, забыто.
Я сижу в довольно унылом настроении и жду, когда Ризенфельд наконец устанет. Танцующие пары скользят мимо в ленивом потоке шума, влекомые жаждой телесной близости и стадным чувством. С вызывающим видом проплывает мимо Эрна. Она меня игнорирует, Герда подталкивает меня.
— А волосы-то крашеные, — заявляет она, и у меня возникает отвратительное чувство, что она хочет меня утешить.
Я киваю, мне кажется, я выпил достаточно. Ризенфельд наконец подзывает кельнера. Лиза ушла — теперь и его тянет прочь отсюда.
Пока мы рассчитываемся, проходит некоторое время. Ризенфельд действительно платит за шампанское; я боялся, что он бросит нас с этими четырьмя заказанными им бутылками. Мы прощаемся с Вилли, Рене де ла Тур и Гердой Шнейдер. И без того пора расходиться: музыканты укладывают инструменты. У выхода и в гардеробе давка.
Вдруг я оказываюсь рядом с Эрной. Ее кавалер, огребаясь длинными руками, пробивается к вешалке, чтобы достать ее пальто. Эрна меряет меня с головы до ног ледяным взглядом.
— Так вот где мне пришлось поймать тебя! Вероятно, ты этого не ожидал?
— Ты меня поймала? — отвечаю я опешив. — Да ведь это я тебя поймал!
— И с какими типами! — продолжает она, словно не слыша меня. — С какими-то кафешантанными певичками! Не прикасайся ко мне. Кто знает, что ты уже успел подцепить!
Но я и не пытался к ней прикоснуться.
— Здесь я по делу. А ты, как ты сюда попала?
— По делу? — Она резко хохочет. — По делу! Кто же скончался?
— Основа государства, мелкий вкладчик, — отвечаю я, и мне кажется, что это очень остроумно. — Таких хоронят здесь каждый день. Но на его надгробии — не крест, а мавзолей, чье имя — биржа.
— И такому типу, такому гуляке я доверяла, — продолжает Эрна, как будто я опять ничего не ответил. — Между нами все кончено, господин Бодмер!
Георг и Ризенфельд ведут в гардеробе бой за свои шляпы. Я вижу, что Эрна все хочет свалить на меня, хотя я ни в чем не виноват.
— Послушай, — возмущаюсь я, — а кто мне сегодня еще заявил под вечер, что не может выходить из-за адской головной боли? И кто отплясывал тут с толстым спекулянтом?
У Эрны белеет нос.
— Ах ты, низкий рифмоплет, — язвительно шипит она, словно брызгая купоросом. — Списываешь стихи про покойников, и уже вообразил себя невесть кем? Научись сначала прилично зарабатывать, чтобы вывести даму в свет. Только и знаешь, что свои пикники на лоне природы! Под шелковые майские знамена! Удивительно, как это я не рыдаю от сострадания!
Шелковые знамена — это цитата из моего стихотворения, которое я сегодня послал ей. В душе я прямо-таки пошатнулся, но на лице моем — усмешка.
— Не будем отклоняться, — заявляю я. — Кто пойдет отсюда домой с двумя почтенным дельцами? А кто — с кавалером?
Эрна изумленно смотрит на меня.
— Что же, я должна, по-твоему, одна тащиться ночью по улице, как ресторанная шлюха? За кого ты меня принимаешь? Думаешь, мне очень приятно, чтобы со мной заговаривал каждый хам? Ты что — спятил?
— Незачем было вообще являться сюда.
— Ах, так? Скажите пожалуйста! Ты уж намерен командовать? Мне, видите ли, выход запрещен, а тебе можно шляться где угодно. Что еще прикажешь? Может, сесть тебе чулки вязать? — Она язвительно хохочет. — Он, видите ли, лакает шампанское, а для меня хороша была и зельтерская да пиво или молодое вино — какая-нибудь паршивая кислятина?
— Не я заказал шампанское, а Ризенфельд!
— Конечно! Всегда святая невинность, эх ты, учитель! Знать тебя больше не хочу! Не обременяй меня своим обществом!
От ярости я не в силах слова вымолвить. Подходит Георг и отдает мне мою шляпу. Появляется и спекулянт Эрны. Парочка удаляется.
— Слышал? — обращаюсь я к Георгу.
— Отчасти. Зачем ты споришь с женщиной?
— Да я не собирался спорить.
Георг смеется. Как бы он ни был пьян, даже если бы пил вино ведрами, голова его всегда остается ясной.
— Не поддавайся им. Иначе пропадешь. И почему тебе непременно хочется, чтобы ты оказался прав?
— Да, — отвечаю я, — почему? Вероятно, потому, что я родился на немецкой земле. Разве у тебя никогда не бывает неприятных объяснений с женщиной?
— Конечно, бывает. Но это не мешает мне давать другим полезные советы.
Свежий воздух подействовал на Ризенфельда, как удар мягким молотом.
— Давай будем на «ты», — предлагает он мне. — Мы ведь братья. Потребители смерти. — Его смех похож на лисий лай. — Меня зовут Алекс.
— Рольф, — представляюсь я в ответ, ибо отнюдь не намерен называть свое честное имя «Людвиг» при этом пьяном брудершафте на одну ночь. Для Алекса и Рольф хорош.
— Рольф? — удивляется Ризенфельд. — Вот дурацкое имя! И тебя всегда так зовут?
— Я имею право носить его в високосные годы и в послеслужебное время. Алекс — ведь тоже не Бог весть что.
— Ну, ничего, — великодушно соглашается он. — У меня давно не было так хорошо на душе! Найдется у вас еще чашка кофе?
— Разумеется, — отвечает Георг. — Рольф у нас мастер варить кофе.
Пошатываясь, проходим мы в тени церкви Девы Марии и вступаем на Хакенштрассе. Впереди нас шагает, словно аист, какой-то одинокий прохожий и сворачивает в наши ворота. Это фельдфебель Кнопф, который возвращается после еженощного инспекционного обхода пивнушек. Мы следим за ним и нагоняем как раз в ту минуту, когда он мочится на черный обелиск, стоящий возле двери.
— Господин Кнопф, — заявляю я, — так не полагается.
— Вольно, — бормочет Кнопф, не повертывая головы.
— Господин фельдфебель, — начинаю я снова, — так не полагается! Это же свинство! Ведь вы в собственной квартире не будете этого делать?
Он слегка повертывает голову.
— Что? Я должен мочиться в своей гостиной? Вы рехнулись?
— Да не в вашей гостиной! У вас дома отличная уборная. Почему же вы ею не воспользуетесь? Ведь до нее отсюда десяти метров не будет!
— Вздор!
— Вы загрязняете красу нашей фирмы. Кроме того, совершаете святотатство. Ведь это же памятник, предмет, так сказать, священный.
— Он становится памятником только на кладбище, — заявляет Кнопф и деревянной походкой идет к своей двери.
— Добрый вечер, господа, наше вам.
Он делает небольшой поклон и стукается при этом затылком о дверной косяк. Затем, ворча, исчезает.
— Кто это? — спрашивает Ризенфельд, пока я ищу банку с кофе.
— Ваша противоположность. Пьяница абстрактный. Пьяница без всякой фантазии. Не нуждается ни в какой помощи извне. Ни в каких картинах, пробуждающих желания.
— Вот ничтожество! — Ризенфельд усаживается у окна. — Просто бочка с алкоголем. Человек живет мечтами. Вы этого еще не знаете?
— Нет. Я еще слишком молод.
— Вздор, вы не слишком молоды. Но вы продукт военного времени — эмоционально незрелы и уже приобрели опыт убийства.
— Мерси, — отвечаю я. — Ну как кофе?
Дурман, по-видимому, рассеивается. Мы опять перешли на «вы».
— Как вы полагаете, та дама напротив уже вернулась домой? — обращается Ризенфельд к Георгу.
— Вероятно. Там ведь везде темно.
— Но темно может быть и потому, что ее еще нет. Подождем несколько минут?
— Ну конечно.
— Может быть, мы пока что обсудим наши дела, — говорю я. — Ведь остается только подписать договор. А я тем временем принесу из кухни горячего кофе.
Выхожу и даю Георгу время обработать Ризенфельда. В таких случаях лучше обходиться без свидетелей. Я сажусь на ступеньки лестницы. Из мастерской столяра Вильке доносится храп. Это, вероятно, все еще храпит Генрих Кроль, так как Вильке живет не там. Делец-националист здорово перепугается, когда очнется в гробу! Я подумываю о том, не разбудить ли его, но я слишком устал, да и начинает светать — пусть такой страх для столь храброго вояки послужит как бы железистой ванной, которая его укрепит и напомнит ему, каков бывает финал этакой бодрой и веселой войны. Я слежу за часами, жду сигнала от Георга и смотрю в сад. Беззвучно поднимается утро с цветущих деревьев, словно с бледного ложа. В освещенном окне напротив стоит фельдфебель Кнопф в ночной сорочке и делает последний глоток из бутылки. Кошка трется о мои ноги. Слава тебе Господи, думаю я, воскресенье прошло.
V
Женщина в трауре робко входит в ворота и нерешительно останавливается среди двора. Я выхожу. Вероятно, она намерена заказать надгробие, решаю я и спрашиваю:
— Хотите посмотреть нашу выставку?
Она кивает, но тут же спохватывается:
— Нет, нет, пока еще не нужно.
— Можете спокойно выбрать. Покупать сейчас же не обязательно. Если хотите, я могу даже оставить вас одну.
— Нет, нет! Дело в том… Я только хотела…
Я жду. Торопить клиента в нашей профессии не имеет смысла.
После паузы женщина поясняет:
— Это для моего мужа…
Я киваю и жду дальнейшего. При этом повертываюсь к шеренге маленьких бельгийских надгробий.
— Вот красивые памятники, — заявляю я, чтобы не молчать.
— Да, конечно, но только…
Она опять смолкает на полуслове и смотрит на меня почти с мольбой…
— Я не знаю, разрешается ли… — наконец произносит она сдавленным голосом.
— Что? Поставить надгробие? А кто же вам может запретить?
— Дело в том, что могила не на кладбище…
Я смотрю на нее с удивлением.
— Священник не разрешает хоронить моего мужа на кладбище, — поясняет она торопливо, вполголоса и не глядя на меня.
— Почему же он не разрешает? — продолжаю я удивляться.
— Оттого что муж… он наложил на себя руки… — Она с трудом выговаривает слова. — Он покончил с собой. Не мог больше вынести.
Она стоит и смотрит на меня неподвижным взглядом. Она все еще испугана тем, что сказала.
— И вы говорите, его из-за этого не хотят хоронить на кладбище? — спрашиваю я.
— Да, на католическом. В освященной земле.
— Но это же нелепость! — возмущаюсь я. — Его следует хоронить в земле, которая вдвойне освящена! Никто без крайней нужды не лишит себя жизни. А вы вполне уверены, что они не разрешат?
— Да. Так сказал священник.
— Священники много чего говорят, такое уж их ремесло. А где же его хоронить, если не на кладбище?
— За пределами кладбища. По ту сторону стены. На неосвященной стороне. Или на городском кладбище. Но как это можно! Там все лежат вперемешку.
— Городское кладбище гораздо красивее католического, — заявляю я. — А католики лежат и на городском.
Она качает головой.
— Нет, это не годится. Он был человек верующий. И вот теперь… — Ее глаза вдруг наполняются слезами. — Наверно, он не сообразил, что не придется ему лежать в освященной земле.
— Он, должно быть, и не думал об этом. Но вы не огорчайтесь из-за своего священника. Я знаю тысячи очень верующих католиков, которые лежат не в освященной земле.
Она быстро повертывается ко мне.
— А где же?
— На полях сражений в России и во Франции. Там все лежат вместе, в братских могилах — католики, евреи, протестанты, и я не думаю, чтобы Господь Бог на это обижался.
— Там другое. Они пали на поле битвы. А мой муж…
Она плачет, уже не сдерживая себя. Слезы в нашем деле неизбежны, но это какие-то другие, чем обычно. Да и сама женщина напоминает тощий снопик соломы: кажется, вот-вот его унесет ветром.
— Вероятно, он в последнюю минуту пожалел о том, что сделал, — говорю я, лишь бы что-нибудь сказать. — Значит, ему все простится.
Женщина смотрит на меня. Она так изголодалась хотя бы по капельке утешения!
— Вы в самом деле так думаете?
— Конечно. Священник этого, разумеется, не знает. Знает только ваш муж. А сказать теперь уже не может.
— Священник уверяет, что смертный грех…
— Слушайте, сударыня, — прерываю я ее. — Бог гораздо милосерднее священника, поверьте мне.
Теперь я понимаю, что ее мучит: не столько эта неосвященная могила, сколько мысль, что ее муж, как самоубийца, будет теперь до скончания века гореть в геенне огненной и что, если бы его удалось похоронить на католическом кладбище, он, быть может, обрел бы спасение и отделался бы несколькими сотнями тысяч лет адского огня.
— Все случилось из-за этих денег, — продолжает она. — Они были положены в сберкассу на пять лет, до совершеннолетия дочери, поэтому он не мог снять их. Эти деньги — приданое моей дочери от первого брака. Муж был опекуном. А когда две недели назад срок наконец истек и их можно было взять, они потеряли всякую цену; жених отказался. Он надеялся, что на них можно будет купить ей хорошее приданое. Еще два года назад их хватило бы, а теперь они ничего не стоят. Дочка все плакала. Он этого не вынес. Считал, что виноват: надо было вовремя позаботиться. Но ведь они были положены на срок. Так проценты больше.
— Как же он мог позаботиться? Такие истории случаются в наши дни на каждом шагу. Он же не был банкиром.
— Нет, бухгалтером. Соседи…
— Да плюньте вы на то, что говорят соседи. Всегда только распускают злобные сплетни. Предоставьте все одному Господу Богу.
Мои слова, я это чувствую, не очень убедительны, но что еще можно сказать женщине при таких обстоятельствах? Уж, конечно, не то, что я думаю на самом деле.
Она вытирает глаза.
— Зачем я все это вам рассказала… Какое вам дело? Простите меня! Но ведь иной раз не знаешь, куда…
— Ничего, — говорю я, — мы привыкли. Ведь сюда приходят только те, кто потерял близких.
— Да… но не так…
— Нет, именно так, — поясняю я. — В наше печальное время такие случаи происходят гораздо чаще, чем вы думаете. И всегда — с людьми, у которых нет никакого выхода. С порядочными людьми. Непорядочные — те выкручиваются.
Она смотрит на меня.
— Вы считаете, что можно поставить памятник, хоть муж и будет лежать в неосвященной земле?
— Если у вас есть разрешение на гроб, то, разумеется, можно. На городском кладбище — бесспорно. Хотите, можете сейчас и надгробие выбрать, а когда все уладится — просто заберете его.
Она обводит глазами нашу продукцию, потом указывает на памятник, третий по величине.
— А сколько этот стоит?
Всегда одно и то же. Никогда бедняки не спросят сразу, что стоит самый маленький, притом делают вид, будто это происходит не из особого уважения к умершему и к смерти. Но они считают неблаговидным прежде всего осведомляться о цене на самый дешевый памятник; а если потом все же выберут его — тогда другое дело.
Я тут ни при чем, но этот кусок камня стоит сто тысяч марок. Она испуганно смотрит на меня усталыми глазами.
— Мы не можем купить такой дорогой, он стоит гораздо больше, чем…
Конечно, больше, чем то, что у них осталось.
— Возьмите вот этот маленький, — предлагаю я, — или просто могильную плиту, а не камень. Видите, вон такую, она стоит всего тридцать тысяч марок и очень красивая. Ведь вы просто хотите знать, где покоится ваш муж, и плита ничем не хуже камня.
Она разглядывает плиту из песчаника.
— Да… Но…
У нее, вероятно, не хватает денег, чтобы заплатить за квартиру, и все-таки ей не хочется покупать самый дешевый памятник — как будто бедняге мужу теперь не все равно. Если бы она раньше отнеслась к нему более чутко и меньше хныкала вместе с дочкой, он, может быть, еще жил бы на свете.
— Мы можем позолотить надпись, — замечаю я, — это придаст плите очень почтенный и благородный вид.
— А за надпись надо платить отдельно?
— Нет, она входит в общую стоимость надгробия.
Я сказал неправду. Но ничего не могу с собой поделать: уж очень эта женщина в своем черном платье похожа на жалкого воробья. Если она теперь пожелает написать длинное изречение из Библии — я сел в лужу: высечь его стоило бы дороже, чем вся плита. Но она хочет только, чтобы написали имя, фамилию и даты: 1885–1923.
Она вытаскивает из сумки когда-то измятые банкноты, которые, как видно, были потом тщательно разглажены и связаны в пачки. Я глубоко вздыхаю — плата авансом! Давно уж этого у нас не бывало. Она серьезно отсчитывает три пачки. У нее почти ничего не остается.
— Тридцать тысяч, проверьте, пожалуйста.
— Незачем. Я вижу. Все верно.
Должно быть, верно. Она столько раз их пересчитывала.
— Я хочу вам кое-что сказать, — заявляю я. — Мы поставим вам, кроме того, цементное обрамление. Могила выглядит тогда очень прилично, она как бы обведена границей.
Женщина боязливо смотрит на меня.
— Бесплатно, — уточняю я.
По ее лицу словно пробегает отблеск робкой, грустной улыбки.
— С тех пор как это случилось, со мной в первый раз говорят приветливо. Даже моя дочь… Она считает, что позор…
Женщина снова вытирает слезы. Я очень смущен и, мне кажется, похож на актера Гастона Мюнха в роли графа Траста из пьесы Зудермана «Честь», которая идет в городском театре. Чтобы успокоиться, я наливаю себе, как только она уходит, глоток водки. Потом вспоминаю, что ведь Георг еще не вернулся из банка, где он ведет переговоры с Ризенфельдом, и начинаю подозревать самого себя: может быть, я так вел себя с этой женщиной, только чтобы подкупить Господа Бога? Одно доброе дело в обмен на другое: обрамление могилы и надпись в обмен на трехмесячный вексель Ризенфельду и солидный груз гранита? Эта мысль настолько подбадривает меня, что я наливаю себе еще глоток водки. Потом вдруг замечаю на стенках обелиска следы фельдфебеля Кнопфа, притаскиваю ведро воды, чтобы их смыть, и громко ругаюсь. Однако Кнопф спит в своей каморке сном праведника.
x x x
— Только шесть недель, — говорю я разочарованно.
Георг смеется.
— Вексель, принятый к оплате через шесть недель, не такая уж плохая вещь. Банк больше не хотел давать. Кто знает, как будет тогда стоять доллар! Зато Ризенфельд обещал через месяц опять заехать. Тогда мы сможем заключить новый договор.
— Ты в это веришь?
Георг пожимает плечами.
— Почему бы и нет? Может быть, его привлечет Лиза. Он даже в банке мечтал о ней, как Петрарка о Лауре.
— Хорошо, что он не видел ее при дневном свете и вблизи.
— Это во многих случаях бывает хорошо. — Георг смущенно смолкает и смотрит на меня. — Но при чем тут Лиза? Она действительно очень недурна.
— По утрам у нее уже бывают иной раз мешки под глазами! И, конечно, она не романтична. Этакая здоровенная женщина!
— Не романтична? — Георг презрительно усмехается. — А что это значит? Существует много сортов романтики. В здоровенности есть тоже своя прелесть.
Я смотрю на него испытующе. Уж не приглянулась ли она ему самому? В своих личных делах он удивительно скрытен.
— Ризенфельд, конечно, понимает под романтикой приключение с дамой из высшего общества. Не интрижку с женой мясника.
Георг качает головой.
— А в чем разница? Высший свет ведет себя в наши дни вульгарнее, чем какой-нибудь мясник.
Георг у нас специалист по высшему свету. Он выписывает и читает «Берлинер тагеблат» — главным образом чтобы следить за новостями из области искусства и из жизни светских кругов. Он превосходно информирован. Ни одна актриса не выйдет замуж без того, чтобы он об этом не узнал; каждый нашумевший развод в аристократической среде запечатлен в его памяти бриллиантовыми буквами. Ни за что не спутает он партнеров, даже после трех-четырех браков; он помнит все в точности, как будто в голове у него бухгалтерская книга. Он знает все театральные постановки, читает всю критику на них, осведомлен обо всем, что происходит на Курфюрстендамм, и не только это: он в курсе международных событий, ему известны все кинозвезды и аристократические львицы — он читает киножурналы, и приятель время от времени посылает ему из Англии «Тетлер» и другую великосветскую периодику. И долго после такого чтения он кажется просветленным. Сам он никогда не бывал в Берлине, а за границей — только в качестве солдата во время войны с Францией. Георг ненавидит свою профессию, но после смерти отца ему пришлось взять дело в свои руки — Генрих для этого слишком ограничен. Журналы и иллюстрации помогают ему переносить неудачи и разочарования, это и его слабость, и его отдых.
— Вульгарная дама из высшего общества — для изысканных знатоков, — говорю я, — не для Ризенфельда. У этого чугунного сатаны фантазия чувствительна, как мимоза.
— Ризенфельд! — На лице Георга появляется презрительная гримаса. Хозяин Оденвэльдского завода с его банальным влечением к француженкам в глазах Георга — просто ничтожный выскочка. Что известно этому одичавшему мещанину, например, о восхитительном скандале, разыгравшемся во время бракоразводного процесса графини Гомбург? Или о последней премьере, в которой выступает Элизабет Бергнер? Он даже фамилий-то этих никогда не слыхал! Георг же и Готский календарь, и Словарь художников выучил чуть не наизусть.
— Собственно говоря, нам следовало бы послать Лизе букет, — говорит он. — Она, сама того не зная, помогла нам.
Я снова пристально смотрю на него.
— Ну сам и посылай, — отвечаю я. — Лучше скажи мне, включил Ризенфельд в заказ хоть один отполированный со всех сторон памятник с крестом?
— Даже целых два. Вторым мы обязаны Лизе. Я обещал так его установить, чтобы он всегда был ей виден. Почему-то это кажется ему важным.
— Мы можем поставить его в конторе, перед окном. Утром, когда она встанет и солнце озарит его, он произведет на нее сильнейшее впечатление. Я могу написать на нем золотыми буквами: «Memento mori!»[8]. А чем кормят сегодня у Эдуарда?
— Немецким бифштексом.
— Значит, рубленое мясо. Но отчего рубленое мясо — немецкое кушанье?
— Оттого, что мы воинственный народ и даже в мирные времена разрубаем друг другу лица на дуэлях. От тебя пахнет водкой. Почему? Ведь не из-за Эрны же?
— Нет. Оттого, что нам всем суждено умереть. Меня эта мысль порой все же потрясает, хотя я узнал об этом уже довольно давно.
— Уважительная причина. Особенно при нашей профессии. А знаешь, чего мне хочется?
— Конечно. Тебе хотелось бы быть матросом на китобойном судне, или торговать копрой на Таити, или открывать Северный полюс, исследовать леса Амазонки, сделаться Эйнштейном либо шейхом Ибрагимом и чтобы в твоем гареме имелись женщины двадцати национальностей, в том числе и черкешенки, которые, говорят, так пылки, что их можно обнимать, только надев асбестовую маску.
— Это само собой разумеется. Но, кроме того, мне бы еще хотелось быть глупым, лучезарно глупым. В наше время это величайший дар.
— Глупым, как Парсифаль?
— Только чтобы поменьше от миссии Спасителя. А просто верующим, миролюбивым здоровяком, буколически глупым.
— Пойдем, — говорю я. — Ты голоден. Наша беда в том, что нет в нас ни настоящей глупости, ни истинной разумности. А вечно — середка на половине, сидим, как обезьяны, между двумя ветками. От этого устаешь, а иногда становится грустно. Человек должен знать, где его место.
— В самом деле?
— Нет, — отвечаю я. — От этого он становится только грузнее и толще. А что, если бы нам сегодня вечером пойти послушать музыку — в противовес походу в «Красную мельницу»? Будут исполнять Моцарта.
— Сегодня я собираюсь лечь пораньше, — заявляет Георг, — вот мой Моцарт. Иди один. Прими натиск добра в мужественном одиночестве. Добро тоже таит в себе опасность, оно может причинить больше разрушений, чем простенькое зло.
— Да, — соглашаюсь я. И вспоминаю утреннюю женщину, похожую на воробья.
x x x
Близится вечер. Я читаю новости о семейных событиях и вырезаю извещения о смерти. Это всегда возвращает мне веру в человечество, особенно после тех вечеров, когда нам приходится угощать наших поставщиков и агентов. Если судить по извещениям о смерти и некрологам, то можно вообразить, что человек — абсолютное совершенство, что на свете существуют только благороднейшие отцы, безупречные мужья, примерные дети, бескорыстные, приносящие себя в жертву матери, всеми оплакиваемые дедушки и бабушки, дельцы, в сравнении с которыми даже Франциск Ассизский покажется беспредельным эгоистом, любвеобильнейшие генералы, человечнейшие адвокаты, почти святые фабриканты оружия — словом, если верить некрологам, оказывается, на земле живут целые стаи ангелов без крыльев, а мы этого и не подозревали. Любовь, которая на самом деле встречается в жизни очень редко, после чьей-нибудь смерти начинает сиять со всех сторон и попадается на каждом шагу. Только и слышишь о первоклассных добродетелях, заботливой верности, глубокой религиозности, высокой жертвенности; знают и оставшиеся, что им надлежит испытывать: горе сокрушило их, утрата невозместима, они никогда не забудут умершего! Просто воодушевляешься, читая такие слова, и следовало бы гордиться, что принадлежишь к породе существ, способных на столь благородные чувства.
Я вырезаю извещение о смерти булочника Нибура. Он изображается в нем кротким, заботливым, любящим супругом и отцом. А я сам видел, как фрау Нибур с распущенными косами мчалась прочь из дому, когда кротчайший господин Нибур гнался за ней и лупил ее ремнем от брюк; и видел руку его сына Роланда, которую заботливый папаша сломал, вышвырнув его в приступе бешенства из окна второго этажа. И когда этого изверга наконец хватил удар и он во время выпечки утренних булочек и пирожков на дрожжах наконец упал, его смерть должна бы показаться великим благодеянием для согбенной горем вдовы; но она вдруг перестает в это верить. Все содеянное Нибуром сгладила смерть. Покойный мгновенно превращается в идеал отца и мужа. Люди и без того наделены удивительным даром лгать и обманывать себя, но этот дар особенно блистает в случаях смерти, и человек называет его пиететом. Самое удивительное, что он очень скоро сам проникается верой в свои утверждения, как будто сунул в шляпу крысу, а потом сразу вытащил оттуда белоснежного кролика.
Испытала это магическое превращение и фрау Нибур, когда негодяя пекаря, ежедневно избивавшего ее, втащили по лестнице в квартиру. Но вместо того, чтобы на коленях благодарить Господа Бога за то, что она наконец избавилась от мучителя, в ней после его смерти немедленно началось просветление его образа. Рыдая, бросилась она на труп супруга, и с того дня на глазах ее не просыхают слезы. Сестре же, которая осмелилась ей напомнить и постоянные побои, и неправильно сросшуюся руку Роланда, она с возмущением заявила, что все это мелочи и всему виною жара от подовой печи: Нибур-де, неустанно заботясь о благополучии семьи, работал не покладая рук, и печь действовала на него время от времени, как солнечный удар. Вдова выставила сестру и продолжала скорбеть. В обычной жизни это честная, работящая женщина, которая отлично понимает, что к чему; но сейчас Нибур ей вдруг представился таким, каким никогда не был, и она твердо уверовала, что это правда, — вот самое удивительное! Дело в том, что человек не только извечно лжет, он также извечно верит в добро, красоту и совершенство и видит их даже там, где их вовсе нет или они существуют лишь в зачатке; это вторая причина, почему извещения о смерти придают мне бодрость и делают меня оптимистом.
x x x
Я откладываю объявления о смерти Нибура к остальным семи, вырезанным мной. По понедельникам и вторникам их всегда несколько больше, чем в остальные дни. Это результат конца недели: люди празднуют, едят, пьют, ссорятся, волнуются — и сердце, артерии, мозг уже не выдерживают. Извещение фрау Нибур я кладу в ящик Генриха Кроля. Вот случай, созданный для него. Это человек прямолинейный, без всякого чувства юмора и верит, так же как и она, что смерть просветляет, — во всяком случае, верит до тех пор, пока фрау Нибур остается его клиенткой. И ему будет нетрудно разглагольствовать по адресу дорогого, незабвенного усопшего, тем более что Нибур был так же как и Генрих, коренным завсегдатаем пивной Блюме.
На сегодня моя работа окончена. Забрав очередные номера «Берлинер тагеблат» и «Тетлер», Георг Кроль удалился в свою каморку рядом с конторой. Я мог бы, конечно, еще доделать рисунок памятника павшим воинам, расписав его цветными мелками, но это успеется и завтра. Я надеваю футляр на машинку и распахиваю окно. Из Лизиной квартиры доносятся звуки патефона. Она появляется в окне, на этот раз совершенно одетая, и приветственно помахивает огромным букетом красных роз. Затем посылает мне воздушный поцелуй. Это Георг! — думаю я. — Значит, все-таки! Вот проныра! Я указываю на его комнату. Лиза высовывается из окна и каркает своим сиплым голосом через улицу:
— Сердечное спасибо за цветы! Хоть вы и траурные филины, а все же настоящие кавалеры!
Она широко разевает хищную пасть и трясется от хохота над собственной остротой. Затем достает какое-то письмо. «Уважаемая, — хрипит она, — поклонник вашей красоты осмеливается положить к вашим ногам эти розы». Корчась от смеха, она едва переводит дыхание.
— Послушайте адрес: «Цирцее с Хакенштрассе, 5». А что такое Цирцея?
— Женщина, которая превращает мужчин в свиней.
Лиза трепещет, явно польщенная. Старенький домик как будто тоже трепещет. Нет, это не Георг, размышляю я. Он еще не настолько лишился ума.
— От кого же это письмо? — осведомляюсь я.
— Подписано «Александр Ризенфельд», — хрипит Лиза. — Обратный адрес — «Кроль и сыновья». Ризенфельд! — Она чуть не рыдает. — Это что, тот маленький уродик, с которым вы были в «Красной мельнице»?
— Он не маленький и не уродик, — возражаю я. — Он сидячий великан и имеет очень мужественный вид. А кроме того, он биллиардер.
На миг лицо Лизы становится задумчивым. Потом она еще раз кивает, прощается и исчезает. Я закрываю окно. Почему-то мне вдруг приходит на память Эрна. Я начинаю тоскливо посвистывать и лениво направляюсь к сараю, в котором работает скульптор Курт Бах.
Он сидит со своей гитарой на ступеньках крыльца. За его спиной поблескивает лев из песчаника, Курт его делает для памятника павшим воинам. Это вечно та же умирающая кошка, у которой болят зубы.
— Курт, — спрашиваю я, — если бы тебе обещали, что твое желание исполнится немедленно, чего бы ты пожелал?
— Тысячу долларов, — отвечает он не задумываясь и берет на гитаре дребезжащий аккорд.
— Фу, черт! А я-то воображал, что ты идеалист.
— Я и есть идеалист. Поэтому и желаю иметь тысячу долларов. А идеализма мне желать нечего. Его у меня хоть отбавляй. Чего мне не хватает — так это денег.
Возразить тут нечего. Логика безупречная.
— А что бы ты сделал с этими деньгами? — спрашиваю я, все еще на что-то надеясь.
— Купил бы себе несколько доходных домов и жил бы на квартирную плату.
— Стыдно! — заявляю я. — И это все? Впрочем, на квартирную плату ты бы жить не смог: она слишком низка, а повышать ее запрещено. Тебе даже на ремонт не хватало бы, и пришлось бы твои дома снова продать.
— Нет, дома, которые я купил бы, я бы придержал до тех пор, пока не кончится инфляция. Тогда квартирная плата будет опять как полагается и мне останется только получать ее. — Бах снова берет аккорд. — Дома… — мечтательно произносит он, словно речь идет о Микеланджело. — Сейчас ты уже можешь за какие-нибудь сто долларов купить дом, который стоил раньше сорок тысяч золотых марок! Вот можно было бы заработать! И почему у меня нет бездетного дядюшки в Америке!
— Да, это ужасно, — соглашаюсь я удрученно. — Как ты успел за одну ночь опуститься и стать презреннейшим материалистом? Домовладелец! А где же твоя бессмертная душа?
— Домовладелец и скульптор. — Бах выполняет блестящее глиссандо. Над его головой столяр Вильке постукивает в такт молотком. Он сколачивает по сверхурочному тарифу детский гробик, святой и белый.
— Тогда мне не нужно будет делать этих ваших проклятых умирающих львов и взлетающих орлов! Довольно зверей! Зверей надо либо съедать, либо восторгаться ими! И больше ничего. Хватит с меня зверей! Особенно героических.
Он начинает играть мотив охотника из Курпфальца. Я вижу, что с ним сегодня вечером невозможно вести приличную беседу. Особенно такую, во время которой забываешь о женщинах-изменницах.
— А в чем смысл жизни? — спрашиваю я уже на ходу.
— Спать, жрать и лежать с женщиной.
Я делаю протестующий жест и иду обратно.
Невольно шагаю в такт с постукиванием Вильке, потом замечаю это и меняю ритм.
x x x
В подворотне стоит Лиза. В руках у нее розы, и она сует их мне.
— На! Держи! Они мне ни к чему!
— Как так? Разве ты не воспринимаешь красоту природы?
— Слава Богу, нет. Я не корова. А Ризенфельд… — Она хрипло хохочет голосом женщины из ночного клуба. — Скажи этому мальчику, что я не из тех, кому преподносят цветы.
— А что же?
— Драгоценности, — отвечает Лиза. — Что же еще?
— Не платья?
— Платья — это потом, когда познакомишься поближе. — Она смотрит на меня, блестя глазами. — У тебя какой-то унылый вид. Хочешь, я тебя подбодрю?
— Спасибо, — отзываюсь я. — С меня и моей бодрости хватит. Отправляйся-ка лучше одна пить коктейль в «Красную мельницу».
— Я имею в виду не «Красную мельницу». Ты все еще играешь для идиотов на органе?
— Да. Откуда ты знаешь? — спрашиваю я удивленно.
— Такой есть слушок. Мне хочется, знаешь ли, хоть разок пойти с тобой в этот сумасшедший дом.
— Успеешь попасть туда и без меня!
— Ну, это мы еще посмотрим, кто попадет раньше, — заявляет Лиза и кладет цветы на одно из надгробий. — Возьми эту траву, я не могу держать ее дома. Мой старик слишком ревнючий.
— Что?
— Ясно что. Ревнив, как бритва. Да и что тут непонятного?
Я не знаю, может ли бритва ревновать, но образ убедительный.
— Если твой муж такой ревнивый, то как же ты ухитряешься по вечерам надолго уходить из дому?
— Он же по вечерам колет лошадей. Ну я и приспосабливаюсь.
— А когда он не работает?
— Тогда я работаю в «Красной мельнице» гардеробщицей.
— Ты в самом деле работаешь?
— Ой, мальчик, да ты спятил? — Отзывается Лиза. — Прямо как мой старик.
— А платья и драгоценности откуда?
— Все дешевое и фальшивое. — Лиза ухмыляется. — Каждый муж воображает невесть что. Так вот, бери это сено. Пошли какой-нибудь телке! По тебе сразу видно, что ты подносишь цветы.
— Плохо ты меня знаешь.
Лиза через плечо бросает мне инфернальный взгляд. Потом шагает стройными ногами в стоптанных красных шлепанцах через улицу и возвращается к себе. На одном шлепанце красный помпон, на другом он оторван.
Розы словно светятся в сумерках. Букет основательный. Ризенфельд раскошелился. Стоит не меньше пятидесяти тысяч марок, решаю я, потом настороженно озираюсь, прижимаю к себе цветы, словно вор, и уношу их в свою комнату.
Наверху у окна стоит вечер в голубом плаще. Моя комнатенка полна теней и отблесков, и вдруг одиночество, словно обухом, оглушает меня из-за угла. Я знаю, что все это вздор, и я не более одинок, чем любой бык в бычьем стаде. Но что поделаешь? Одиночество не имеет никакого отношения к тому, много у нас знакомых или мало. Мне приходит в голову, что я, пожалуй, вчера был с Эрной слишком резок. Ведь, может быть, все разъяснилось бы самым безобидным образом. Кроме того, она меня приревновала, это сквозило в каждом ее слове. А что ревность означает любовь — известно каждому.
Я бесцельно смотрю в окно, ибо знаю, что ревность не означает любовь. Но разве это в данном случае что-нибудь меняет? От сумерек путаются мысли, а с женщинами не спорят, как уверяет Георг. Я же именно это и делал! Охваченный раскаянием, вдыхаю я благоухание роз, которое превращает мою комнату в Венерину гору из «Тангейзера». Я замечаю, что растворяюсь в чувстве всезабвения, всепрощения и надежды.
Быстро набрасываю несколько строк, не перечитывая их, заклеиваю конверт, потом иду в контору, чтобы воспользоваться шелковой бумагой, в которую была завернута последняя партия фарфоровых ангелов. Я завертываю в нее розы и отправляюсь на поиски Фрица Кроля, младшего отпрыска фирмы. Ему двенадцать лет.
— Фриц, — говорю я, — хочешь заработать две тысячи?
— Да уж знаю, — отвечает Фриц. — Давайте сюда. Адрес тот же?
— Да.
Он исчезает, унося розы, — третий человек с ясной головой, которого я встречаю сегодня вечером. Все знают, чего они хотят, — Курт, Лиза, Фриц, только я не знаю. И дело не в Эрне, это я чувствую в ту минуту, когда вернуть Фрица уже нельзя. Но тогда в чем же дело? Где алтари? Где боги и где жертвы? Я решаю все же пойти на Моцарта — пусть я один и мне от музыки станет еще тяжелее.
x x x
Когда я возвращаюсь, звезды уже давно сияют в небе. Мои шаги гулко отдаются в узкой улочке, я глубоко взволнован. Поспешно распахиваю дверь конторы, вхожу и останавливаюсь, пораженный. Рядом с аппаратом «престо» лежат розы и мое письмо, нераспечатанное, а рядом записка от Фрица: «Дама сказала, что на всем этом пора поставить крест. Привет, Фриц».
Поставить крест! Меткая шутка! И я стою, опозоренный до самых глубин моего существа, охваченный стыдом и яростью. Я сую записку в холодную печь. Потом усаживаюсь в свое кресло и погружаюсь в мрачную задумчивость. Мой гнев сильнее стыда, как бывает обычно, когда человеку действительно стыдно и он знает, что ему должно быть стыдно. Я пишу другое письмо, беру розы и иду в «Красную мельницу».
— Передайте это, пожалуйста, фрейлейн Герде Шнейдер, — говорю я портье, — акробатке.
Обшитый галунами человек смотрит на меня, точно я сделал ему какое-то неприличное предложение. Затем величественно тычет большим пальцем через плечо.
— Поищите себе другого пажа!
Я нахожу пажа и разъясняю ему свое поручение:
— Передайте букет во время представления.
Он обещает. Надеюсь, что Эрна там и все увидит, думаю я. Потом некоторое время брожу по городу и наконец, почувствовав усталость, возвращаюсь домой.
До меня доносится мелодичный плеск. Кнопф опять стоит перед обелиском и поливает его. Я молчу; дискутировать на эту тему бесполезно. Беру ведро воды и выливаю Кнопфу под ноги. Фельдфебель смотрит на льющуюся воду вытаращив глаза.
— Потоп… — бормочет он. — Я и не заметил, что идет дождь. — И, пошатываясь, бредет к себе.
VI
Над лесом стоит туманная багровая луна. Душно и безветренно. Стеклянный человек неслышно проходит мимо. Теперь он может выйти: солнце уже не превратит его голову в зажигательное стекло. Но из осторожности он все же надел глубокие калоши — вдруг будет гроза, а она для него опаснее, чем солнце. Изабелла сидит рядом со мной на скамье против флигеля для неизлечимых душевнобольных. На ней обтягивающее фигуру платье из черного полотна, на босых ногах золотые туфли с высоким каблуком.
— Рудольф, — говорит она, — ты опять меня покинул. А в прошлый раз обещал остаться здесь. Где ты был?
Рудольф? Слава тебе Господи, думаю я: если бы она сегодня вечером назвала меня Рольфом, я бы этого не вынес. Позади — какой-то растерзанный день, и у меня такое ощущение, словно кто-то стрелял в меня из дробовика солью.
— Я тебя не покинул, — отвечаю я. — Уходил — да, но не покинул.
— А где ты был?
— Там, где-то в городе.
Я чуть не сказал: в городе у сумасшедших, но вовремя удержался.
— Зачем?
— Ах, Изабелла, и сам не знаю. Ведь делаешь очень многое, сам не зная зачем…
— Я тебя искала сегодня ночью. Светила луна — не такая, как вон та — багровая, тревожная, которая лжет, нет, другая — прохладная, ясная, ее пить можно.
— Наверное, было бы лучше, если бы я находился здесь, — отвечаю я, откидываюсь на спинку скамьи и чувствую, как от Изабеллы на меня веет покоем. — А как же можно пить луну, Изабелла?
— С водой. Очень просто. У нее вкус опала. Сначала ее даже не очень ощущаешь, только потом чувствуешь, как она начинает в тебе поблескивать. Она светит прежде всего из глаз. Но света зажигать нельзя. При свете она меркнет.
Я беру ее руку и прикладываю к своему виску.
Рука у нее сухая и прохладная.
— А как ее пьют с водой? — спрашиваю я.
Изабелла отнимает у меня руку.
— Ночью нужно открыть окно и подставить под лунный свет стакан с водой — вот так. — Она вытягивает руку. — И луна попадает в него. Ее видно в нем, стакан становится светлым.
— Ты хочешь сказать — она отражается в стакане?
— Нет, не отражается. Она в нем. — Изабелла смотрит на меня. — Отражается? Что ты хочешь сказать?
— Отражение — это картина в зеркале. Можно отражаться во многих предметах, если у них гладкая поверхность. И в воде. Но это не значит, что мы в ней.
— Гладкая поверхность? — Изабелла вежливо и недоверчиво улыбается. — В самом деле? Удивительно!
— Ну конечно. Когда ты стоишь перед зеркалом, ты же видишь себя в нем.
Она снимает туфлю и смотрит на свою ногу. Ступня у нее узкая, длинная и не изуродована мозолями.
— Что ж, может быть, — отвечает она все еще с равнодушной вежливостью.
— Не может быть. Наверняка. Но то, что ты видишь, — это не ты. Это только отражение, не ты сама.
— Конечно, не я. Но где же я сама, когда я вижу свое отражение?
— Ты стоишь перед зеркалом. Иначе оно не могло бы тебя отразить.
Изабелла снова надевает туфлю и смотрит на меня.
— Ты уверен, Рудольф?
— Совершенно уверен.
— Я — нет. А что делают зеркала, когда они одни?
— Отражают то, что есть.
— А если ничего нет?
— Так не бывает. Всегда что-нибудь да есть.
— А ночью? Во время новолуния, когда совсем темно, что же тогда они отражают?
— Темноту, — отвечаю я не очень уверенно, ибо как может отражаться глубочайший мрак? Для отражения всегда нужно хоть немного света.
— Значит, зеркала мертвы, когда совершенно темно?
— Может быть, они спят, а когда возвращается свет — просыпаются.
Изабелла задумчиво кивает и туго натягивает платье на коленях.
— А они видят сны? — вдруг спрашивает она.
— Кто видит сны?
— Да зеркала!
— Мне кажется, они всегда видят сны, — отвечаю я. — Они весь день только это и делают. Им снимся мы. И снимся наоборот. То, что у нас бывает справа, в них слева, а то, что слева, — справа.
Изабелла повертывается ко мне.
— Значит, они — наша оборотная сторона?
Я соображаю. Кто знает, что такое на самом деле зеркало?
— Вот видишь, — говорит она. — Перед тем ты уверял, будто ничего там нет. А выходит, что в них наша оборотная сторона.
— Только пока мы перед ними. А когда уходим, ее уже там нет.
— Откуда ты знаешь?
— Это же видно. Когда уходишь от них и оглядываешься, нас уже там нет.
— А если они нас только прячут?
— Как они могут прятать? Они же все отражают! На то они и зеркала! Зеркало ничего не может скрыть.
Между бровей у Изабеллы появляется морщинка.
— А куда же оно тогда девается?
— Что именно?
— Да изображение! Другая сторона. Что же, оно прыгает обратно в нас?
— Этого я не знаю.
— Оно ведь не может потеряться?
— Оно и не теряется.
— Так где же оно? — настаивает Изабелла. — В зеркале?
— Нет. В зеркале его уже нет.
— Оно должно быть там.
— Откуда ты знаешь, что нет? Ты его не видишь.
— Другие люди тоже видят, что моего изображения там уже нет. Они видят только свое собственное, когда стоят перед зеркалом. И ничего другого.
— Они заслоняют его. Иначе где же остается мое? Оно должно быть там!
— Оно там и есть, — отвечаю я, жалея, что затеял весь этот разговор. — Когда ты подходишь к зеркалу, оно опять появляется.
Изабелла чем-то вдруг взволнована. Она становится коленями на скамью. Ее черный узкий силуэт выделяется на фоне желтых нарциссов; в сумраке душного вечера кажется, что они из серы.
— Значит, оно у них внутри, а перед тем ты говорил, что его там нет!
Она сжимает мне руку, все ее тело дрожит. Я не знаю, что мне сказать, чтобы успокоить ее. Ссылкой на физические законы ее не убедишь — она презрительно отклонила бы такие доводы. Да в эту минуту я и сам не так уж уверен в их незыблемости. Мне вдруг кажется, что в зеркалах есть действительно какая-то тайна.
— Где оно, Рудольф? — шепчет она и жмется ко мне. — Скажи мне, где оно? Неужели везде осталась какая-то часть меня? Во всех зеркалах, в которые я смотрюсь? А сколько я видела их! Не сосчитать! И неужели я в них во всех разбросана? И каждое что-то у меня отняло? Тонкий отпечаток? Тоненький ломтик меня? Неужели зеркала распилили меня, словно кусок дерева? Что же от меня тогда осталось?
Я крепко держу ее за плечи.
— Все в тебе осталось, — отвечаю я. — Наоборот, зеркала еще что-то прибавляют к человеку. Они делают этот добавок зримым и отражают кусок пространства, а в нем — озаренный кусок тебя самой.
— Меня самой? — Она все еще не выпускает моей руки. — А если все не так? Если все эти куски лежат погребенными в тысячах и тысячах зеркал? Как их вернуть? Ах, никогда их не вернешь! Они пропали, пропали навсегда! Мы стерты, мы как статуи, у которых соструганы лица. Где мое лицо? Мое первоначальное лицо? То, которое было у меня до всяких зеркал? До того, как они начали обкрадывать меня?
— Никто тебя не обкрадывал, — растерянно отвечаю я. — Зеркала ничего не крадут, они только отражают.
Грудь Изабеллы бурно вздымается. Лицо ее бледно. В прозрачных глазах поблескивает багровый отблеск луны.
— Где оно? — шепчет она. — Где всё? Где мы вообще, Рудольф? Все бежит и проносится, как ветер, и тонет, тонет! Держи меня крепче! Не отпускай меня! Разве ты их не видишь? — Она пристально смотрит на мглистый горизонт. — Вон они летят! Все эти мертвые отражения! Они приближаются и жаждут крови! Ты не слышишь шелеста их серых крыльев? Они мечутся, как летучие мыши! Не подпускай их!
Она прижалась головой к моему плечу и трепещущим телом к моему телу. Я крепко держу ее и смотрю в вечерний сумрак, который становится все глубже, глубже. Воздух тих, но из деревьев, растущих вдоль аллеи, теперь медленно выступает темнота, точно беззвучный отряд теней. Он словно хочет окружить нас и выходит из засады, чтобы отрезать нам путь.
— Пойдем, — говорю я, — нам пора! За деревьями будет светлее. Гораздо светлее.
Но она противится и качает головой. Ее волосы касаются моего лица, они мягкие и пахнут сеном, и лицо у нее мягкое, я ощущаю тонкие косточки, подбородок и надбровные дуги и вдруг снова испытываю глубокое изумление от того, что за границами этого тесного мирка существует огромная действительность, живущая по совсем иным законам, и что эта головка, которую я без труда могу обхватить руками, видит все по-иному, чем я, — каждое дерево, каждую звезду, любые отношения между людьми и даже самое себя. В ней заключена другая вселенная. И на миг все перемешивается в моем мозгу, и я уже не знаю, что такое подлинная действительность — то, что я вижу, или то, что видит она, или то, что бывает без нас и чего мы никогда не познаем, ибо в данном случае происходит то же самое, что с зеркалами, они тут, когда мы тут, но отражают всегда только наш собственный облик. Ни за что, ни за что не узнаем мы, каковы они, когда остаются одни, и что кроется за ними; ведь они — ничто, и вместе с тем они же способны отражать, поэтому должны быть чем-то; но никогда не выдадут они своей тайны.
— Пойдем, — говорю я. — Пойдем, Изабелла. Ни один человек не знает, кто он, откуда и куда идет, но мы вместе, и это одно, что нам дано познать.
Я увлекаю ее за собой. А если все разрушится, думаю я, может быть, действительно не останется ничего, кроме этого маленького «вместе», которое ведь тоже лишь утешительный обман, ибо когда один человек другому по-настоящему необходим, он за ним не может следовать и его поддержать, — я это испытывал не раз на фронте, глядя в мертвые лица моих товарищей. У каждого своя смерть, он должен пережить ее в одиночку, и тут никто не в силах ему помочь.
— Ты не покинешь меня? — шепчет она.
— Нет, я тебя не покину.
— Поклянись, — говорит она и останавливается.
— Клянусь, — отвечаю я, не задумываясь.
— Хорошо, Рудольф. — Она вздыхает, как будто многое теперь стало легче. — Только не забудь. Ты так часто забываешь.
— Я не забуду.
— Поцелуй меня.
Я привлекаю ее к себе. И вдруг мне становится немного не по себе, я не знаю, что мне делать, и целую ее, не разжимая сухих губ.
Она обнимает меня за шею и не дает поднять голову. Вдруг я чувствую сильный укус и отталкиваю ее. Из моей нижней губы идет кровь. Изабелла укусила… Я смотрю на девушку, пораженный. Она улыбается. И сейчас лицо у Изабеллы совсем другое. Оно злое и хитрое.
— Кровь! — шепчет она торжествующе. — Ты опять хотел меня обмануть, я тебя знаю! А теперь это тебе уже не удастся! Печать наложена. Уйти ты уже не сможешь!
— Да, уйти я уже не смогу, — смиренно отвечаю я. — Ну что ж, не возражаю. Только незачем было кидаться на меня, точно кошка. Фу, как сильно течет кровь. Ну что я скажу старшей сестре, если она меня увидит?
Изабелла хохочет.
— Ничего! — отвечает она. — И почему нужно непременно объяснять? Не будь же таким трусом!
Во рту я ощущаю тепловатый вкус крови. Платок мне уже ни к чему, рана должна сама подсохнуть. Передо мной стоит Женевьева. Она вдруг превратилась в Женни. Рот у нее маленький и безобразный, и она усмехается хитро и злобно. Начинают звонить колокола к майской всенощной. На дорожке появляется сестра. В сумерках смутно белеет ее халат.
x x x
Во время службы моя ранка подсохла, я получил причитающуюся мне тысячу марок и сижу за ужином с викарием Бодендиком. Бодендик уже снял в ризнице свое шелковое облачение. Еще четверть часа назад это была мифологическая фигура — окруженный дымом ладана, стоял он перед молящимися в блеске парчи и свечей, вознося дароносицу с телом Христовым над головами благочестивых сестер и тех душевнобольных, которые получили разрешение присутствовать на церковной службе; но сейчас, в черном поношенном сюртуке и слегка пропотевшем белом воротничке, который застегивается сзади, а не спереди, викарий просто агент Господа Бога — добродушный, полнокровный, с румяными тугими щеками и красным носом в багровых жилках, свидетельствующих о том, что он любитель вина. Хотя Бодендик этого и не помнит, но он долго был моим духовником в предвоенные годы, когда мы по распоряжению школьного начальства обязаны были каждый месяц исповедоваться и причащаться. Мальчики похитрее шли к Бодендику. Он был туг на ухо, а так как мы исповедовались шепотом, то не мог разобрать, в каких именно грехах ему каются. Поэтому он накладывал самые легкие епитимьи. Прочтешь несколько раз «Отче наш» — и очистился от любого греха, можешь играть в футбол или идти в городскую библиотеку, чтобы попытаться раздобыть там запрещенные книги. Совсем другое дело — соборный священник, к которому я однажды попал, так как очень спешил, а перед исповедальней Бодендика выстроилась длинная очередь. Соборный поп наложил на меня епитимью весьма коварного свойства: я должен был через неделю опять явиться на исповедь, и тогда он спросил меня, почему я здесь. Так как на исповеди лгать нельзя, я сказал почему, и он в виде епитимьи приказал мне прочесть дома несколько десятков молитв по четкам, а через неделю опять прийти. Так и пошло. Я был почти в отчаянии, и мне уже представлялось, что я прикован цепью к соборному священнику и на всю жизнь обречен ходить к нему каждую неделю на исповедь. К счастью, через месяц сей святой человек заболел корью и ему пришлось лечь в постель. Когда пришло время идти на очередную исповедь, я отправился к Бодендику и громким голосом объяснил ему, какое создалось положение: соборный священник-де приказал мне сегодня опять исповедаться, но он заболел. Что же мне делать? Идти к нему я не могу, так как корь заразна, Бодендик решил, что я с таким же успехом могу исповедоваться и у него; исповедь — всегда исповедь, и священник — всегда священник. Я исповедался и получил свободу. Но от соборного духовника я бегал как от чумы.
Мы сидим в небольшой комнате поблизости от зала для тихих душевнобольных; комнатка эта не настоящая столовая: здесь стоят полки с книгами, горшок с белой геранью, несколько стульев и кресел и круглый стол. Старшая сестра прислала нам бутылку вина, и мы ждем, когда нам подадут ужин. Десять лет назад я бы никогда не поверил, что буду пить вино со своим духовником; но я бы тогда тоже ни за что не поверил, что буду убивать людей и меня за это не только не повесят, но наградят орденом, — и все-таки это случилось.
Бодендик пробует вино.
— Это вино — «Замок Рейнгартсхаузен», из поместий принца Генриха Прусского, — благоговейно констатирует он. — Старшая прислала нам очень хорошее винцо. Вы в винах разбираетесь?
— Плохо, — отвечаю я.
— Научились бы. — Пища и питье — дары Господни. Следует наслаждаться ими и знать в них толк.
— Смерть, наверное, тоже дар Господень, — отвечаю я и смотрю в темный сад. Поднялся ветер и клонит черные кроны деревьев. — А разве смертью тоже следует наслаждаться и знать в ней толк?
Бодендик, ухмыляясь, смотрит на меня поверх своего стакана.
— Для христианина смерть не проблема. И не обязательно наслаждаться ею; но понять, что это такое, ему легко. Смерть — это врата к вечной жизни. Тут бояться нечего. А для многих она освобождение.
— Каким образом?
— Освобождение от болезни, страданий, одиночества и нищеты. — Бодендик делает глоток вина, задерживает его во рту и с наслаждением смакует, двигая румяными щеками.
— Знаю, — говорю я. — Освобождение от плачевной земной юдоли. А чего ради Господь Бог ее создал?
Глядя на Бодендика, в данную минуту никак не скажешь, что эта земная юдоль его особенно тяготит. Он круглый, толстый, полы сюртука задраны на спинку стула, чтобы они не смялись, придавленные его мощным задом. Таким сидит он предо мною, этот знаток потусторонних миров и земных вин, и крепко сжимает в руке стакан.
— Чего ради, говоря по правде, создал Бог эту печальную земную юдоль? — повторяю я. — Разве он не мог сразу же оставить нас в вечной жизни?
Бодендик пожимает плечами.
— Об этом вы можете прочесть в Библии. Человек, рай, грехопадение…
— Грехопадение, изгнание из рая, наследный грех и потому проклятие на сотнях тысяч поколений. Бог Библии — самый мстительный из всех богов…
— Это Бог всепрощающий, — возражает Бодендик и разглядывает вино на свет. — Это — Бог любви и справедливости, он вновь и вновь готов прощать нам, он пожертвовал собственным сыном, чтобы искупить наши грехи.
— Господин викарий Бодендик, — заявляю я, вдруг ужасно разозлившись. — А почему, собственно, Бог любви и справедливости создал людей такими разными? Одного — больным и неудачником, а другого здоровым и негодяем?
— Тот, кто здесь будет унижен, на том свете возвысится. Бог — это великая справедливость.
— Сомневаюсь, — отвечаю я. — Мне довелось знать одну женщину, которая десять лет болела раком, перенесла шесть сложнейших операций, непрерывно страдала, и, когда к тому же у нее умерло двое детей, она изверилась в Боге. Эта женщина перестала ходить в церковь, исповедоваться и причащаться и, согласно догматам церкви, умерла в состоянии смертного греха. По тем же догматам, она теперь вечно будет гореть в огне преисподней, которую создал Бог любви. Справедливо, да?
Бодендик некоторое время созерцает стакан.
— Это ваша мать? — наконец спрашивает он.
Я с удивлением смотрю на него.
— При чем тут моя мать?
— Но ведь вы говорили о своей матери, верно?
У меня перехватывает горло.
— Ну, а если бы даже и так?
Он некоторое время молчит.
— Иногда достаточно одного мгновения, чтобы примириться с Богом, — бережно и проникновенно отвечает он затем. — Одного мгновения перед смертью. Одной-единственной мысли. Эта мысль может быть даже не выражена словами.
— Несколько дней назад я сказал то же самое женщине, которая впала в отчаяние. Ну а если этой одной-единственной мысли все-таки не возникло?
|
The script ran 0.021 seconds.