Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Милан Кундера - Книга смеха и забвения [-]
Язык оригинала: CZE
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary, Роман

Аннотация. "Книга смеха и забвения" Милана Кундеры, автора романов "Невыносимая легкость бытия", "Вальс на прощание", «Бессмертие», вышла на чешском языке в 1978 году. Это следующее после романа «Шутка» (1967) обращение писателя к теме смеха. В различных сюжетах этой потрясающей книги область смешного распространяется на "серьезные материи", обнажая трагическую изнанку жизни. Это произведение Милана Кундеры было впервые опубликовано в России в 2003 г. в переводе, сделанном Н. Шульгиной специально для издательства "Азбука".

Полный текст.
1 2 3 4 

Старый господин — логику: Есть множество возможных решений. У одной кошки может быть четыре лапки, у другой — две. Может быть одна кошка с пятью лапками, а другая — только с одной. Если же мы отнимем из восьми лапок две, то у одной кошки может быть шесть лапок, а у второй — ни одной». Михаэла прервала чтение: — Не понимаю, как можно отнимать у кошек лапки. Он что, способен их отрубить? — Михаэла! — вскричала Габриэла. — И еще я не понимаю, как может быть у одной кошки шесть лапок? — Михаэла! — снова вскричала Габриэла. — Что? — спросила Михаэла. — Разве ты уже забыла? Сама же говорила! — Что? — снова спросила Михаэла. — Этот диалог должен производить комическое впечатление! — Ты права, — сказала Михаэла, обратив к Габриэле счастливый взгляд. Какое-то время обе девушки смотрели друг другу в глаза, потом от гордости задергались у них уголки губ и наконец уста издали короткий, прерывистый звук на самой высокой ноте своего вокального регистра. И потом еще один такой звук и следующий такой же звук. «Смех принужденный. Смех потешный… Смех взрывной, многократный, беспорядочным, неистовый, великолепные, роскошные и безумные взрывы смеха… О смех! Смех наслаждения, наслаждение смеха…» А где-то по улицам приморского городка бродила одинокая мадам Рафаэль. Вдруг она подняла голову, словно откуда-то издалека донесся до нее на крыльях ветра обрывок мелодии или словно далекий запах коснулся ее ноздрей. Она остановилась и в душе своей услыхала, как звучит крик пустоты, бунтующей и мечтающей быть заполненной. Ей казалось, что где-то поблизости трепещет пламя великого смеха, что где-то поблизости, возможно, какие-то люди держатся за руки и танцуют коло… Она постояла какое-то время, нервозно оглядываясь по сторонам, а потом вдруг эта таинственная музыка смолкла (Михаэла и Габриэла перестали смеяться: у них сделались скучающие лица, предстояла пустая безлюбая ночь), и мадам Рафаэль, странно взволнованная и неудовлетворенная, направилась по теплым улицам приморского городка к дому. 6 Я тоже танцевал коло. Была весна 1948 года, в моей стране как раз одержали победу коммунисты, министры — социалисты и христианские демократы — бежали за границу, а я держался за руки или за плечи с другими студентами— коммунистами и танцевал: мы делали два шага на месте, один шаг вперед, потом выбрасывали правую ногу в одну сторону, затем левую ногу — в другую, и делали это чуть ли не каждый месяц, ибо постоянно что-то отмечали, какую-то годовщину или какое-то событие, прежние несправедливости устранялись, новые — совершались, фабрики были национализированы, тысячи людей заполонили тюрьмы, медицинская помощь стала бесплатной, у владельцев табачных киосков описывали киоски, старые рабочие впервые отправлялись на отдых в конфискованные виллы, и у нас на лицах была улыбка счастья. Потом однажды я что-то сказал, чего не следовало говорить, меня исключили из партии, и мне пришлось выйти из коло. Я тогда впервые осознал магическое значение круга. Если вы выйдете из ряда, вы снова можете в него встать. Ряд — это открытое образование. Но круг замыкается, и в него нет возврата. Не случайно планеты движутся по кругу, и если от них отрывается камень, центробежной силой его неотвратимо уносит прочь. Подобно оторвавшемуся метеориту вылетел из круга и я, да так и лечу по сей день. Есть люди, которым суждено умереть в кружении, но есть и такие, что в конце падения разбиваются вдребезги. И эти вторые (к ним отношусь и я) постоянно ощущают в душе тихую тоску по утраченному танцу в коло, поскольку все мы прежде всего обитатели вселенной, где все вертится кругами. И снова была годовщина бог весть чего, и снова на пражских улицах молодые люди танцевали коло. Я бродил среди них, стоял рядом с ними, но не смел вступить ни в один их круг. Шел июнь 1950 года, и вчера была повешена Милена Горакова, депутат от социалистической партии, обвиненная коммунистическим судом в антигосударственном заговоре. Вместе с ней был повешен и Завиш Каландра, чешский сюрреалист, друг Андре Бретона и Поля Элюара. А молодые чехи танцевали, зная, что вчера в этом же городе качались на виселице одна женщина и один сюрреалист, и танцевали они тем исступленнее, что танец был манифестацией их невинности, их чистоты, ослепительно выделявшейся на фоне черной виновности двух повешенных, предателей народа и его надежд. Андре Бретон не верил, что Каландра предал народ и его надежды и призвал в Париже Элюара (в открытом письме от 13 июня 1950 года) выступить против абсурдного обвинения и попытаться спасти старого пражского друга. Но Элюар как раз танцевал в огромном коло между Парижем, Москвой, Варшавой, Прагой, Софией и Грецией, между всеми социалистическими странами и всеми коммунистическими партиями мира и повсюду читал свои прекрасные стихи о радости и братстве. Прочитав письмо Бретона, он сделал два шага на месте, один шаг вперед, покачал головой, отказался защитить предателя народа (в журнале «Action» от 19 июня 1950 года) и вместо этого возвестил металлическим голосом: «Невинность насытим мы Силой которой так долго Нам не хватало И уже никогда одиноки не будем». А я бродил по улицам Праги, вокруг меня танцевали коло смеющиеся чехи, но я знал, что я не на их стороне, а на стороне Каландры, который также вырвался из круговой траектории и падал, падал, пока не упал в тюремный гроб; но даже будучи не на их стороне, я все-таки с завистью и грустью смотрел, как они танцуют, и был не в силах оторвать от них глаз. И тогда я увидел его прямо перед собой! Он держался с ними за плечи и, напевая две-три простые ноты, выбрасывал то левую ногу в одну сторону, то правую — в другую. Да, это был он, любимец Праги, Элюар! И вдруг те, с кем он танцевал, замолчали, двигаясь дальше уже в абсолютной тишине, а он скандировал в ритме их ног: «Мы отвергнем отдых мы отвергнем сон Мы обгоним весну и рассветы И приравняем дни и года времена К масштабу наших грез». А потом вдруг снова все затянули эти простые ноты и ускорили шаги танца. Они отвергали отдых и сон, обгоняли время и насыщали силой свою невинность. Все улыбались, и Элюар наклонился к девушке, которую держал за плечи: «Миру отдавший себя улыбается вечно». И она, засмеявшись, стукнула ногой оземь так сильно, что вознеслась над мостовой на три-четыре сантиметра, увлекая за собою ввысь остальных, и минуту спустя никто из них уже не касался земли, они делали в воздухе два шага на месте и один шаг вперед, да, они возносились над Вацлавской площадью, их танцевальное коло походило на большой возносящийся венок, а я бежал внизу по земле и глядел вверх им вослед, а они плыли все дальше, выбрасывая левую ногу в одну сторону, потом правую ногу — в другую, под ними была Прага со своими кофейнями, полными поэтов, и тюрьмами, полными изменников народа, а в крематории тем временем предавали огню одну женщину — депутата от социалистической партии, и одного поэта-сюрреалиста, дым поднимался к небу, словно счастливое пророчество, и я слышал металлический голос Элюара: «Любовь что отдана труду неутомима». И бежал по улицам за этим голосом, чтобы не упустить из виду прекрасный венок тел, возносящийся над городом, и с тоской в сердце сознавал, что они летят как птицы, а я падаю как камень, что у них есть крылья, а я навсегда бескрылый. 7 Спустя семнадцать лет после казни Каландра был полностью реабилитирован, но через несколько месяцев русские танки вторглись в Чехию, и уже десятки тысяч других были обвинены в измене народу и его надеждам, меньшая их часть арестована, большая — выброшена с работы, и один из этих новых обвиняемых (я) на протяжении двух последующих лет (стало быть, ровно через двадцать лет после того, как Элюар вознесся над Вацлавской площадью) вел астрологическую рубрику в иллюстрированном еженедельнике чешской молодежи. Однажды, по прошествии года после публикации моей последней статьи о Стрельце (это было в декабре 1971 года), меня навестил незнакомый молодой человек. Он молча вручил мне конверт. Вскрыв его, я стал читать и лишь минутой позже догадался, что письмо от Р. Ее почерк был неузнаваемо изменен. Несомненно, она писала письмо в страшном волнении. Старалась сформулировать фразы так, чтобы никто, кроме меня, не понял их смысла, но и я понимал его лишь отчасти. Единственное, что было для меня очевидно: по прошествии этого года мое авторство открылось. В то время я занимал в Праге на Бартоломейской улице однокомнатную квартирку. Улица эта маленькая, но известная. Все дома, кроме двух (в одном проживал я), принадлежат полиции. Глядя из своего широкого окна на пятом этаже, я видел возвышающиеся над крышами башни пражского Града, а опустив глаза — полицейские дворы. Наверху шествовала прославленная история чешских королей, внизу — история прославленных заключенных. Этими дворами прошли все, в том числе Каландра и Горакова, Сланский и Клементис, и мои друзья: Шабата и Гюбл. Молодой человек (вероятнее всего, это был жених Р.) неуверенно озирался по сторонам. Он явно предполагал, что тайные микрофоны установлены полицией и в моей квартире. Молча кивнув друг другу, мы вышли на улицу. Какое-то время мы шли, не произнося ни слова, и лишь когда оказались на шумном Национальном проспекте, он сказал мне, что Р. хотела бы со мной встретиться и что его друг, мне неведомый, готов для нашей тайной встречи предоставить свою квартиру на окраине Праги. На другой день я долго ехал трамваем на эту пражскую окраину, стоял декабрь, у меня зябли руки, и район в эти послеобеденные часы был совершенно безлюден По описанию я нашел нужный дом, поднялся в лифте на четвертый этаж и, проглядев дверные таблички, позвонил. В квартире стояла полная тишина. Я снова позвонил, но мне никто так и не открыл. Я вышел на улицу. Полчаса бродил на морозе вокруг дома, предполагая, что Р. опоздала и я встречу ее, когда она пойдет от трамвайной остановки по пустынному тротуару. Но никто нигде не показывался. Я снова поднялся в лифте на четвертый этаж и снова позвонил. Через секунду-другую я услыхал из глубины квартиры звук спускаемой воды. В это мгновение словно кто-то вложил в меня ледяной кубик тревоги. Вдруг внутри своего тела я почувствовал страх девушки, которая не в силах была открыть мне дверь, ибо этот страх выворачивал ее внутренности наизнанку. Она открыла; была бледна, но улыбалась и старалась быть милой, как обычно. Даже отпустила несколько шуток насчет того, что мы наконец будем одни в пустой квартире. Мы сели, и она рассказала, что недавно ее вызвали в полицию. Допрашивали целый день. Первые два часа интересовались множеством совершенно пустяковых вещей, и она уж было почувствовала себя хозяйкой положения, шутила с ними и даже дерзко спросила, не думают ли они, что ради такой ерунды она должна обойтись без обеда. Вот тут-то они и задали ей вопрос: милая барышня Р., кто же все-таки пишет в ваш журнал статьи по астрологии? Она покраснела, попыталась говорить об известном физике, чье имя обещала хранить в тайне, но ее оборвали: а знаете ли вы пана Кундеру? Она сказала, что знает меня. Но что в этом такого плохого? Ей ответили: в этом нет абсолютно ничего плохого. Но знаете ли вы, что пан Кундера занимается астрологией? Я об этом ничего не знаю, ответила она. Вы об этом ничего не знаете? засмеялись они. Вся Прага говорит об этом, а вы ничего не знаете? Еще минуту-другую она твердила им об атомщике-физике, но один из фараонов крикнул ей: хватит отпираться! Она выложила им правду. В редакции журнала решили открыть читабельную рубрику по астрологии, но не знали, к кому обратиться, она же была знакома со мной и попросила меня помочь им. Она уверена, что тем самым не нарушила никакого закона. Да, согласились они, никакого закона она не нарушила. Нарушила лишь внутренние служебные предписания, запрещающие сотрудничать с теми людьми, которые обманули доверие партии и государства. Она возразила, заявив, что ничего такого серьезного не случилось: имя пана Кундеры, так и оставшись скрытым под псевдонимом, никого не могло возмутить. А о гонорарах, полученных паном Кундерой, не стоит и говорить. Они снова с ней согласились: в самом деле, ничего серьезного не происходит, они лишь составят протокол о том, что имело место, а она подпишет его, не опасаясь никаких последствий. Она подписала протокол, а через два дня ее вызвал главный редактор и сообщил ей о ее немедленном увольнении. Еще в тот же день она отправилась на радио, где у нее были друзья, давно предлагавшие ей там работать. Они радостно встретили ее, но, когда на следующий день она пришла оформить документы, начальник кадров, благоволивший к ней, состроил печальную мину: «Какую глупость вы сделали, девочка. Испортили себе жизнь. Ничем не могу вам помочь». Поначалу она остерегалась говорить со мной, ибо вынуждена была обещать полицейским никому о допросе не рассказывать. Но, получив следующую повестку в полицию (ей предстояло идти туда завтра), решила тайно встретиться со мной и все обговорить во избежание противоречивых показаний, если вдруг меня тоже вызовут. Заметьте, Р. была не робкого десятка. Она просто по молодости лет ничего не знала о мире. Сейчас она получила первый удар, непонятный и неожиданный, и уже никогда о нем не забудет. Я осознал, что мне суждена роль почтальона, который разносит людям предостережения и наказания, и стал ужасаться самого себя. — Вы думаете, им известно о той тысяче крон, что вы получили за гороскоп? — спросила она сдавленным голосом. — Не волнуйтесь. Тот, кто три года изучал марксизм— ленинизм в Москве, никогда не признается, что заказывает для себя гороскопы. Она засмеялась, и этот смех, хотя и продолжался едва полсекунды, звучал для меня робким обещанием спасения. Ведь именно об этом смехе я мечтал, когда писал дурацкие статейки о Рыбах, Деве и Козероге, именно этот смех я представлял себе неким вознаграждением, но я так и не услышал его, ибо тем временем повсюду в мире ангелы захватили все решающие позиции, все генеральные штабы, овладели левыми и правыми, арабами и евреями, русскими генералами и русскими диссидентами. Они взирали на нас со всех сторон своим леденящим взглядом, срывавшим с нас симпатичное одеяние веселых мистификаторов и превращавшим нас в жалких мошенников, которые работают для журнала социалистической молодежи, хотя не верят ни в молодежь, ни в социализм, составляют гороскоп для главного редактора, хотя смеются над главным редактором и гороскопом, и занимаются дребеденью, тогда как все вокруг (правые и левые, арабы и евреи, генералы и диссиденты) борются за будущее человечества. Мы чувствовали на себе тяжесть их взгляда, превращавшего нас в насекомых, достойных лишь того, чтобы быть раздавленными под ногами. Уняв тревогу, я попытался придумать для Р. самый что ни на есть разумный план, как ей свидетельствовать в полиции. Во время разговора она несколько раз поднималась и уходила в туалет. Ее возвращения сопровождались звуком спущенной воды и стыдливой паникой. Эта мужественная девушка стыдилась своего страха. Эта элегантная женщина стыдилась своих внутренностей, которые буйствовали на глазах у постороннего мужчины. 8 Примерно двадцать пять юношей и девушек разных национальностей сидели за партами и рассеянно смотрели на Михаэлу и Габриэлу, взволнованно стоявших возле кафедры, где восседала их преподавательница, мадам Рафаэль. Каждая из девушек держала в руке несколько листов бумаги с текстом реферата и какой-то странный картонный предмет, снабженный резинкой. — Мы будем говорить о пьесе Ионеско «Носорог», — сказала Михаэла и наклонила голову, чтобы надеть на нос картонную, облепленную разноцветными бумажками трубку и прикрепить ее на затылке резинкой. Габриэла проделала то же самое. Затем девушки, перекинувшись взглядом, издали короткий высокий прерывистый звук. Класс довольно легко догадался, что обе девушки хотели показать: во-первых, что у носорога вместо носа рог, а во— вторых, что пьеса Ионеско комическая. Обе эти мысли они решили выразить не только словами, но и телодвижениями. Длинные трубки покачивались у них на лицах, и класс впал в состояние какого-то растерянного сочувствия, словно калека явился демонстрировать перед их партами свою ампутированную руку. Одна мадам Рафаэль пришла в восторг от идеи своих любимиц, и на их прерывистый, высокий звук ответила таким же возгласом. Девушки с удовлетворением покивали длинными носами, и Михаэла начала читать свою часть реферата. Среди учеников была юная еврейка по имени Сара. Недавно она попросила обеих американок позволить ей заглянуть в их записи (все знали, что от девушек не ускользнуло ни единого словечка мадам Рафаэль), но они отказали ей: «Нечего таскаться на пляж во время занятий». С тех пор Сара искренне ненавидела их и сейчас наслаждалась зрелищем их несуразности. Михаэла и Габриэла поочередно читали свой анализ «Носорога», и длинные картонные рога взывали с их лиц словно тщетная мольба. Сара смекнула, что представился случай, который было бы жаль упустить. Когда Михаэла на минуту прервала свое выступление и повернулась к Габриэле, давая ей понять, что теперь ее черед продолжать, Сара встала из-за парты и направилась к обеим девушкам. Габриэла, вместо того, чтобы взять слово, обратила к приближавшейся сокурснице отверстие своего фальшивого изумленного носа и застыла, разинув рот. Сара подошла к обеим студенткам, обогнула их (американки, словно приделанный нос слишком утяжелял их головы, не в состоянии были обернуться и посмотреть, что делается у них за спиной), размахнулась, пнула Михаэлу в зад и, размахнувшись снова, пнула и Габриэлу. Сделала все это спокойно, даже с достоинством, и пошла назад к своей парте. На мгновение воцарилась абсолютная тишина. Потом потекли слезы из глаз Михаэлы, потом — из глаз Габриэлы. Потом весь класс взорвался безудержным смехом. Потом Сара села за свою парту. Потом мадам Рафаэль, ошеломленная, застигнутая врасплох, наконец поняла, что Сарин поступок был заранее согласованным эпизодом тщательно подготовленного студенческого фарса, цель которого — лучшее понимание изучаемого предмета (то есть трактовка художественного произведения не должна ограничиваться лишь традиционно теоретическим подходом; необходимо и современное прочтение: средствами практики, действия, хеппенинга!), и, не видя слез своих любимиц (лицом они были обращены к классу, стало быть, спиной к ней), запрокинула голову и в радостном единодушии со всеми разразилась смехом. Михаэла и Габриэла, услышав за спиной смех своей обожаемой преподавательницы, почувствовали себя преданными. Слезы теперь текли у них из глаз, как из водопроводного крана. Чувство унижения их так мучило, что они корчились, точно от желудочных спазм. Корчи любимых учениц мадам Рафаэль восприняла как своего рода танец, и некая сила, более мощная, чем преподавательское достоинство, в эту минуту подбросила ее со стула. Она смеялась до слез, раскидывала руки, и ее тело дергалось так, что голова на шее двигалась взад и вперед подобно колокольчику, которым ризничий, держа в руке перевернутым, рьяно названивает. Она подошла к корчившимся девушкам и взяла Михаэлу за руку. Теперь они все три стояли перед партами, извивались и обливались слезами. Мадам Рафаэль сделала на месте два шага, потом выбросила левую ногу в одну сторону, правую ногу — в другую, а плачущие девушки стали робко ей подражать. Слезы текли у них вдоль картонных носов, а они извивались и подпрыгивали на месте. Мадам преподавательница теперь взяла за руку и Габриэлу, и таким образом они втроем создали перед партами круг: держась за руки, делали шаги на месте и в сторону и кружились по паркету классного зала. Они выбрасывали то одну ногу, то другую, и гримасы плача на их лицах неприметно превращались в смех. Три женщины танцевали и смеялись, картонные носы качались, а класс молчал и взирал на это в тихом ужасе. Но танцующие женщины в эти минуты уже никого не замечали, они были сосредоточены только на себе и на своем наслаждении. Вдруг мадам Рафаэль топнула ногой сильнее, вознеслась на несколько сантиметров над полом класса и при следующем шаге уже не коснулась земли. Она потянула за собой обеих девушек, и вскоре они втроем кружились над паркетом и постепенно по спирали поднимались вверх. И вот волосами они уже касались потолка, который стал медленно расступаться. Сквозь это отверстие они поднимались все выше, картонные носы совсем скрылись, из отверстия торчали лишь три пары туфель, наконец исчезли и они, и до слуха ошеломленных студентов с высоты донесся сияющий и удаляющийся смех трех архангелов. 9 Моя встреча с Р. в чужой квартире оказалась для меня решающей. Тогда я окончательно понял, что превратился в разносчика несчастий и больше не смею жить среди тех, кого люблю, если не хочу навредить им; что мне ничего не остается, как покинуть свою страну. Но эту последнюю встречу с Р. я вспоминаю еще и по другому поводу. Я всегда любил ее самым невинным, самым нечувственным образом, какой только возможен. Ее тело было как бы совершенно скрыто за ее блестящим умом, за сдержанностью ее поведения и элегантной манерой одеваться. Эта девушка не предоставила мне ни малейшей щелочки, сквозь которую я мог бы увидеть проблеск ее обнаженности. И вдруг страх разъял ее, как нож мясника. Мне казалось, что она открыта передо мной, будто располовиненная туша телки, висевшей на крюку в лавке. Мы сидели рядом на тахте в чужой, занятой на время квартире, из туалета доносился звук льющейся воды, наполнявшей только что опорожненный бачок, а на меня вдруг нашло яростное желание овладеть ею. Точнее сказать, яростное желание изнасиловать ее. Броситься на нее и взять ее в едином объятии со всеми ее неодолимо возбуждающими противоречиями, с ее изысканным платьем и бунтующими кишками, с ее умом и страхом, с ее гордостью и ее бедой. Мне сдавалось, что в этих противоречиях таится ее сущность, это сокровище, этот слиток золота, этот бриллиант, сокрытый в ее глубинах. Я хотел прыгнуть на нее и вырвать его для себя. Я хотел поглотить ее всю целиком: с ее дерьмом и неизъяснимой душой. Но на меня были устремлены два тревожных глаза (тревожные глаза на умном лице), и чем тревожнее были эти глаза, тем сильнее — и одновременно абсурднее, глупее, скандальнее, непонятнее и неосуществимее — было мое желание изнасиловать ее. Когда в тот день я вышел из чужой квартиры на пустынную улицу пражского предместья (Р. еще оставалась там, боясь выйти со мной, чтобы никто не увидел нас вместе), я не думал ни о чем другом, кроме как об этом непомерном желании изнасиловать свою симпатичную приятельницу. Это желание так и осталось внутри меня плененным, точно птица в мешке, которая время от времени пробуждается и хлопает крыльями. Возможно, это безумное желание изнасиловать Р. было не чем иным, как отчаянным стремлением уцепиться за что-то в падении. Ибо с той поры, как меня исключили из коло, я непрестанно падаю, падаю по сей день, и в тот раз меня лишь снова подтолкнули, чтобы я падал еще дальше, еще глубже, все дальше от моей страны в пустое пространство мира, в котором раздается чудовищный смех ангелов, покрывающий своим гулом все мои слова. Я знаю, где-то есть Сара, еврейская девушка Сара, моя сестра Сара, но где мне найти ее? Пассажи курсивом и в кавычках представляют собой цитаты из следующих книг: Анни Леклер «Слово женщины», 1976 (Annie Leclerc, La parole de femme, 1976), Поль Элюар «Лик мира», 1951 (Paul Eluard, Le visage de la paix, 1951), Эжен Ионеско «Носорог», 1959 (Eugen Ionesco, Rhinoceros, 1959). Четвертая часть Утраченные письма 1 По моим подсчетам, обряд крещения ежесекундно в мире проходят два или три новых вымышленных персонажа. Оттого-то я всегда теряюсь, когда и мне случается присоединяться к этому сонму Иоаннов Крестителей. Но что поделаешь? Я же должен как-то называть своих персонажей. А чтобы на сей раз было ясно, что моя героиня принадлежит мне и никому другому (я привязан к ней больше, чем ко всем остальным), я даю ей имя, которое еще ни одна женщина никогда не носила: Тамина. Она видится мне красивой, высокой, ей лет тридцать, и родом она из Праги. Я представляю себе, как она идет по улице провинциального города на западе Европы. Да, вы верно подметили: имя далекой Праги я называю, тогда как город, в котором происходит действие, остается неизвестным. И пусть это против всех правил перспективы, но вам придется с этим смириться. Тамина работает официанткой в маленьком кафе, принадлежащем одной супружеской паре. Их доход так мал, что супругу пришлось поступить на другую работу, а освободившееся место доверить ей. Разница между скудным жалованьем хозяина на его новом рабочем месте и еще более скудным жалованьем, что они платят Тамине, составляет их маленькую прибыль. Тамина разносит кофе и кальвадос посетителям (их мало, кафе постоянно полупустое), а затем снова становится за барную стойку. На табурете у бара обычно сидит кто-то, кому хочется поговорить с ней. Ее все любят. Ибо Тамина умеет слушать, о чем рассказывают ей люди. Но в самом ли деле она их слушает? Или просто внимательно и молчаливо смотрит на них? Этого я не знаю, да и так ли это важно? Главное, она не прерывает их. Вы же знаете, как бывает, когда двое беседуют. Один говорит, а другой перебивает его: «Ну точно, как у меня, я…» и начинает рассказывать о себе, пока первому уже, в свою очередь, не удается вставить: «Ну точно, как у меня, я…» Эта фраза «Ну точно, как у меня, я…» может казаться согласным эхом, продолжением мысли собеседника, но это вовсе не так: на самом деле это грубый бунт против грубого насилия, стремление высвободить из рабства собственное ухо и силой завладеть ухом противника. Ибо вся жизнь человека среди людей не что иное, как битва за чужое ухо. И весь секрет популярности Тамины заключается в том, что она не стремится рассказывать о себе. Она без сопротивления принимает захватчиков своего уха и никогда не говорит: «Ну точно, как у меня, я…» 2 Биби на десять лет моложе Тамины. Вот уж без малого год, как она изо дня в день рассказывает о себе. А недавно объявила Тамине (собственно, с этого все и началось), что они с мужем собираются летом посетить Прагу. В эту минуту Тамина словно пробуждается от многолетнего сна. Биби продолжает говорить, а Тамина (против обыкновения) прерывает ее: — Биби, если вы поедете в Прагу, не смогли бы вы зайти к моему отцу и взять один пустячок для меня? Ничего крупного! Всего лишь небольшой пакет, он легко поместится в вашем чемодане! — Для тебя что угодно, — с готовностью говорит Биби. — Я была бы по гроб жизни благодарна тебе, — говорит Тамина. — Положись на меня, — заверяет ее Биби, и обе женщины еще немного толкуют о Праге; у Тамины пылают щеки. Затем Биби говорит: — Я хочу написать книгу. Тамина думает о своем пакете в Праге и знает, что должна сохранить Бибино расположение. Поэтому тут же предлагает ей свое ухо: — Книгу? И о чем же? Годовалая дочка Биби ползает под барным табуретом, на котором сидит ее мама, и визжит. — Тише! — бросает Биби, обратив взгляд к полу, а затем, выдыхая сигаретный дым, говорит: — О том, как я вижу мир. Ребенок визжит все пронзительнее, а Тамина спрашивает: — И у тебя бы хватило духу написать книгу? — А почему нет? — говорит Биби и снова задумывается: — Конечно, не плохо бы получить хоть какие-то сведения о том, как пишется книга. Ты случайно не знаешь Банаку? — Кто это? — спрашивает Тамина. — Писатель, — говорит Биби. — Живет здесь. Хотелось бы с ним познакомиться. — А что он написал? — Не знаю, — говорит Биби и добавляет в задумчивости: — Пожалуй, стоило бы что-нибудь почитать из его книг. 3 Вместо возгласа радостного удивления в трубке прозвучало ледяное: — Надо же! Ты наконец вспомнила обо мне? — Ты же знаешь, что у меня туго с деньгами. Звонить очень дорого, — извиняясь, сказала Тамина. — Могла бы написать. Марка для письма, надеюсь, тебе по карману! Я уж и не помню, когда получила от тебя последнее письмо. Тамина поняла, что разговор со свекровью начался скверно, и потому сперва долго расспрашивала ее, как живет и что делает, прежде чем осмелилась сказать: — Я хочу тебя кое о чем попросить. Уезжая, мы оставили у тебя один пакет. — Пакет? — Да. Петр при тебе запер его в письменном столе своего отца. Ты же помнишь, у него там всегда был свой ящик. А ключ отдал тебе. — Ни о каком ключе я и понятия не имею. — Как же так, мама! Ключ должен быть у тебя. Петр точно дал его тебе. Это было в моем присутствии. — Вы мне ничего не давали. — Прошло много лет. Ты, может, забыла. Я прошу тебя только посмотреть, где этот ключик. Ты наверняка его найдешь. — А что мне с ним делать? — Просто посмотри, в ящике ли этот пакет. — А почему бы ему там не быть? Вы положили его туда? — Положили. — Тогда зачем мне открывать этот ящик? Вы думаете, что я что-то сделала с вашими записными книжками? Тамина опешила: откуда свекровь знает, что там записные книжки? Они же были завернуты, и сверток тщательно заклеен скотчем. Тамина, однако, не выдала своего удивления. — Я ведь ничего такого не говорила. Я только прошу тебя посмотреть, все ли там в порядке. А потом скажу тебе еще кое-что. — А ты не можешь мне объяснить, в чем дело? — Мама, у меня нет времени долго говорить. Это очень дорого! Свекровь расплакалась: — Тогда не звони мне, если это дорого! — Не плачь, мама, — сказала Тамина. Она прекрасно знала эти слезы. Когда свекровь хотела чего-то добиться от них, она всегда плакала. Своим плачем она обвиняла их, и не было на свете ничего более агрессивного, чем ее слезы. Трубку, казалось, сотрясали рыдания, и Тамина сказала: — Мама, я еще позвоню. Свекровь плакала, и у Тамины не хватало смелости положить трубку прежде, чем она услышит слова прощания. Но рыдания не утихали, и каждая слеза стоила немалых денег. Тамина повесила трубку. — Мадам Тамина, — сказала хозяйка кафе удрученным голосом, указывая на счетчик: — Вы разговаривали по телефону ужасно долго. — Она подсчитала, сколько стоил разговор с Чехией, и Тамину ужаснула величина суммы. Ведь Тамине приходилось считать каждый сантим, чтобы дотянуть до следующего жалованья. Но не сказав ни слова, она заплатила положенное. 4 Тамина и ее муж покинули Чехию нелегально. В государственном бюро путешествий они записались в туристическую поездку на побережье Югославии. Там, отстав от группы, через Австрию направились на Запад. Чтобы не привлекать к себе внимания, каждый из них взял лишь по одному большому чемодану. Захватить с собой объемистый пакет, содержавший их переписку и Таминины дневники, в последнюю минуту они не решились. Случись полицейскому оккупированной Чехии при таможенном досмотре открыть их багаж и обнаружить, что они везут с собой к морю на две недели весь архив своей личной жизни, они сразу навлекли бы на себя подозрение. Зная к тому же, что после их бегства квартира будет конфискована государством, они решили не оставлять там пакета, а сохранить его у свекрови Тамины в заброшенном, теперь уже никому не нужном письменном столе покойного свекра. За границей муж Тамины заболел, и она лишь наблюдала, как медленно его отнимает у нее смерть. Когда он умер, ее спросили, хочет ли она похоронить или кремировать тело. Она ответила, что хочет кремировать. Ее спросили, хочет ли она хранить прах в урне или развеять его. Лишенная родного очага, она испугалась, что будет вынуждена всю жизнь носить мужа, как ручную кладь. И она позволила развеять его прах. Я представляю себе, как мир вокруг Тамины растет ввысь кольцеобразной стеной, а Тамина остается внизу, словно маленькая лужайка. И на этой лужайке расцветает единственная роза — воспоминание о муже. Или представляю себе настоящее Тамины (оно состоит из подношения кофе и подставления уха) плывущим по воде паромом, на котором она сидит и смотрит назад, только назад. Однако в последнее время ее приводит в отчаяние, что прошлое все больше и больше тускнеет. После смерти мужа у нее сохранилась лишь фотография с его паспорта, все остальные фото остались в конфискованной пражской квартире. Она смотрит на эту жалкую, проштемпелеванную, со срезанным уголком карточку, на которой муж, снятый анфас (точно преступник, сфотографированный для судебного опознания), не очень-то и похож на себя. Она ежедневно сколько-то времени проводит над этой фотографией, занимаясь своего рода духовными упражнениями: старается представить себе мужа в профиль, затем в полупрофиль, а затем в три четверти. Она мысленно прочерчивает линию его носа, подбородка и что ни день приходит в ужас от того, что зрительная память отказывает ей и в этом воображаемом рисунке появляются новые спорные черты. Во время этих упражнений она пыталась представить себе его кожу, ее цвет и все ее мелкие изъяны, бородавочки, наросты, веснушки, сосудики. Это было трудно, почти невозможно. Краски, которыми пользовалась ее память, были нереальны и вообще не годились для изображения человеческой кожи. Это научило ее особой технике воспоминания. Сидя напротив того или иного мужчины, она использовала его голову в качестве скульптурного материала: она упорно смотрела на него и мысленно переделывала его лицо, придавала ему более темный оттенок, разбрасывала по нему веснушки и бородавочки, уменьшала уши или окрашивала глаза в голубой цвет. Но все эти усилия лишь доказывали, что образ мужа безвозвратно ускользает. Еще в начале их любви он попросил ее (будучи на десять лет старше, он уже имел некое представление о скудости человеческой памяти) вести дневник и записывать для них обоих все события их жизни. Она сопротивлялась, утверждая, что это насмешка над их любовью. Она слишком любила его, чтобы суметь допустить, что казавшееся ей незабвенным может быть забыто. В конце концов она, разумеется, согласилась, но без восторга. И ее дневники отражали это: в них было много пустых страниц и отрывочных записей. 5 Она прожила с мужем в Чехии одиннадцать лет, и записных книжек, оставшихся у свекрови, тоже было одиннадцать. Вскоре после смерти мужа она купила тетрадь и разделила ее на одиннадцать частей. Хотя ей и удалось восстановить в памяти много полузабытых событий и ситуаций, случалось, она не знала, в какую часть тетради их занести. Хронологическая последовательность безнадежно утрачивалась. Прежде всего ей хотелось воскресить в памяти такие события, которые служили бы ориентирами в потоке времени и создали бы основной костяк реконструированного прошлого. В частности, их отпуска. Их, несомненно, было одиннадцать, но она сумела вспомнить лишь девять. Два безвозвратно исчезли из памяти. Эти девять найденных отпусков она попыталась занести в отдельные части тетради. С уверенностью она делала это лишь тогда, когда тот или иной год был чем-то ознаменован. В 1964 году у Тамины умерла мама, и спустя месяц они отправились в печальный отпуск в Татры. Помнила она и то, что на другой год они поехали к морю в Болгарию. Она также помнила отпуск в 1968 году и в году последующем, ибо это были их последние отпуска, проведенные в Чехии. Но если большинство отпусков она худо-бедно сумела воссоздать в памяти (пусть некоторые и не смогла распределить по датам), то она потерпела полный крах, когда попыталась вспомнить их общие рождественские и новогодние праздники. Из одиннадцати рождественских праздников она обнаружила в уголках своей памяти всего два, а из двенадцати новогодних — пять. Еще хотелось вспомнить все имена, которыми он называл ее. Собственным ее именем он пользовался, пожалуй, только первые две недели их совместной жизни. Его нежность была неким устройством, без конца производящим разные прозвища. У нее было много имен, но они как-то быстро изнашивались, и он не уставал давать ей новые и новые. В течение тех двенадцати лет, что они знали друг друга, у нее было двадцать — тридцать имен, и каждое относилось к определенному периоду их жизни. Но как восстановить утраченную связь между прозвищем и ритмом времени? Тамине удается воскресить ее лишь в редких случаях. Например, она вспоминает дни после маминой смерти. Муж настойчиво шептал ей на ухо ее имя (имя того периода, той минуты), словно старался разбудить ее. Это прозвище она помнит и может с уверенностью вписать его в раздел, помеченный «1964». Но все остальные имена взмывают свободно и суматошно, вне времени, словно птицы, вырвавшиеся из вольера. Вот почему она так отчаянно мечтает заполучить этот пакет с записными книжками и письмами. Конечно, она знает, что в записных книжках немало неприятных моментов, дни неудовольствия, размолвок, даже тоски, но дело вовсе не в этом. Она не хочет возвращать прошлому его поэзию. Она хочет вернуть ему свое утраченное тело. Ее побуждает не мечта о красоте, а мечта о жизни. Итак, Тамина сидит на плывущем пароме и смотрит назад, только назад. Все содержание ее бытия сводится лишь к тому, что ей видится там, далеко позади. Так же, как уменьшается, теряется и расплывается прошлое Тамины, уменьшается и теряет свои очертания она сама. Тамина мечтает о записных книжках, дабы хрупкий остов прошлого, каким она создала его в новой тетради, обрел стены и стал домом, в котором она смогла бы жить. Ибо если рухнет шаткое строение воспоминаний, как непрочно поставленная палатка, от Тамины останется лишь одно настоящее, эта незримая точка, это ничто, медленно продвигающееся к смерти. 6 Почему же в таком случае она давно не попросила свекровь прислать ей эти старые записные книжки? Переписка с заграницей в Чехии проходит через руки тайной полиции, и Тамина не в силах смириться с мыслью, что полицейские чиновники будут совать нос в их интимную жизнь. Сверх того, фамилия мужа (она продолжала ее носить), бесспорно, все еще числится в черных списках, а полиция испытывает неослабевающий интерес к любым документам, касающимся жизни своих противников, пусть даже умерших. (Тут Тамина нисколько не ошибается: наше единственное бессмертие в папках полицейских архивов.) Вот поэтому Биби — единственная ее надежда, и она сделает все, чтобы обязать Биби. Она хочет познакомиться с Банакой, и Тамина рассуждает: ее подруге не мешало бы знать фабулу хотя бы одной его книги. Все-таки надо, чтобы во время разговора Биби обронила: «Да, именно так вы и говорите в своей книге!» Или: «Вы ужасно похожи на своих героев, господин Банака!» Тамина знает, что в квартире у Биби нет ни одной книжки и что чтение нагоняет на нее скуку. И потому Тамина хотела бы знать, о чем пишет Банака, а уж затем подготовить подругу к встрече с ним. В зале сидел Гуго, и Тамина поставила перед ним чашечку кофе: — Гуго, вы знакомы с Банакой? У Гуго пахло изо рта, но в остальном он казался Тамине вполне симпатичным: был тихий, робкий, лет на пять моложе ее. Он заходил в кафе раз в неделю и впивался взглядом то в книги, которые носил с собой, то в Тамину, стоявшую за стойкой. — Конечно, — ответил он. — Я хотела бы узнать содержание одной из его книг. — Запомните, Тамина, — сказал Гуго, — еще никто никогда не читал Банаку. Читать книги Банаки, значит просто выставить себя идиотом. Ни у кого нет сомнений, что это писатель второго, если не третьего или даже десятого сорта. Уверяю вас, что и сам Банака в определенной мере жертва собственной репутации, он презирает людей, читавших его книги. Итак, больше она не интересовалась книгами Банаки, но и не упустила возможности организовать встречу с писателем. Иногда она предоставляла свою квартиру, пустующую в течение дня, замужней маленькой японке по имени Жужу, тайно встречавшейся с одним женатым преподавателем философии. Философ знал Банаку, и Тамина обязала обоих любовников привести его к ней в тот день, когда у нее будет гостить Биби. Узнав об этом, Биби сказала: — Возможно, Банака хорош собой, и твоя сексуальная жизнь наконец изменится. 7 В самом деле, с тех пор как умер муж, Тамина не была близка ни с одним мужчиной. И вовсе не из принципа. Напротив, эта ее верность даже за порогом смерти казалась ей почти смешной, и она никогда не хвасталась ею. Но стоило ей представить себе (а это случалось часто), что она раздевается перед чужим мужчиной, перед ней всегда возникал образ мужа. Она знала, что именно в этот момент увидит его. Знала, что увидит его лицо и следящие за ней глаза. Конечно, все это было нелепо, даже абсурдно, и она вполне это сознавала. Она не верила в загробную жизнь души мужа, равно как и не думала, что оскорбит его память, заведя любовника. Но она ничего не могла с собой поделать. Ей пришла в голову даже такая странная мысль: ей было бы куда легче изменять мужу при его жизни. Он был веселым, удачливым, сильным, она чувствовала себя гораздо слабее его, и ей казалось, что она, даже при желании, не могла бы ранить его. Сейчас все изменилось. Сейчас она оскорбила бы того, кто не может защититься, кто отдан ей во власть, как ребенок. У ее покойного мужа нет никого, кроме нее, ах, никого, кроме нее, на всем белом свете! И потому, стоило ей лишь подумать о возможности телесной близости с другим мужчиной, тотчас возникал образ мужа и с ним — мучительная печаль, а с печалью и непомерное желание плакать. 8 Банака был уродлив и вряд ли мог пробудить в какой-либо женщине дремлющую чувственность. Тамина наливала ему чай в чашку, и он весьма учтиво благодарил ее. Впрочем, все чувствовали себя у Тамины свободно, и Банака вскоре сам прервал беспорядочную болтовню и с улыбкой обратился к Биби: — Я слышал, вы хотите писать книгу. О чем же она? — Ничего особенного, — сказала Биби. — Роман. О том, как я вижу мир. — Роман? — спросил Банака голосом, в котором прозвучало явное неодобрение. — Это необязательно будет роман, — уклончиво поправилась Биби. — Только представьте Себе роман, — сказал Банака. — Множество разных персонажей. Вы хотите убедить нас, что все о них знаете? Что вы знаете о том, как они выглядят, о чем думают, как одеваются, из какой семьи происходят? Согласитесь, что это вас вовсе не интересует! — Это правда, — согласилась Биби, — не интересует. — Видите ли, — продолжал Банака, — роман — плод человеческой иллюзии, будто мы можем понять другого. Но что мы знаем друг о друге? — Ничего, — сказала Биби. — Это правда, — сказала Жужу. Преподаватель философии одобрительно кивнул. — Единственное, что мы можем сделать, — сказал Банака, — это свидетельствовать о себе самих. Все остальное — превышение наших полномочий. Все остальное — ложь. Биби восторженно согласилась: — Это верно! Абсолютно верно! Я ведь тоже ни о каком романе не помышляю. Я просто неудачно выразилась. Я хотела писать именно так, как вы сказали: о себе самой. Свидетельствовать о своей жизни. При этом я не хочу скрывать, что моя жизнь совершенно будничная, обыкновенная и что я, в общем, ничего особенного не пережила. Банака улыбался: — Это не имеет значения! Если смотреть извне, так я тоже ничего особенного не пережил. — Да, — воскликнула Биби, — правильно сказано! Если смотреть извне, ничего особенного я не пережила. Если смотреть извне! Но если смотреть изнутри, я чувствую, что мой опыт стоит того, чтобы написать о нем, и тем самым заинтересовать всех. Тамина, подливая в чашки чаю, была довольна, что оба мужчины, спустившиеся к ней в квартиру с Олимпа духа, обходительны с ее подругой. Преподаватель философии, попыхивая трубкой, прятался за дымом, словно стыдился. — Уже начиная с Джеймса Джойса, — сказал он, — мы знаем, что наивысшее приключение нашей жизни — отсутствие приключения. Одиссей, воевавший в Трое, возвращался морями, сам управлял судном, на каждом острове его ждала любовница, — нет, это не наша жизнь. Гомеровская Одиссея переместилась вовнутрь человека. Она стала содержанием его души. Острова, моря, обольщающие нас сирены, Итака, призывающая нас, — сегодня это лишь голоса нашей души. — Да! Это именно то, что я чувствую! — воскликнула Биби и вновь обратилась к Банаке: — Поэтому я и хотела вас спросить, как взяться за это. У меня часто возникает ощущение, что все мое тело переполнено жаждой выразиться. Говорить. Высказаться. Иногда кажется, что я могу сойти с ума, меня до того распирают чувства, что хочется кричать; вам, господин Банака, это, несомненно, знакомо. Я хотела бы рассказать о своей жизни, о своих ощущениях, я знаю, они совершенно особые, но когда передо мной лист бумаги, все мои мысли вдруг улетучиваются. Вот я и подумала, что это дело техники. Вероятно, мне не хватает каких-то знаний, которые есть у вас. Ведь вы написали такие прекрасные книги… 9 Я избавляю вас от урока по искусству письма, который преподали оба Сократа молодой женщине. Скажу кое о чем другом. Недавно я проехал Париж из одного конца в другой, и таксист разговорился. По ночам он не спит. Страдает хронической бессонницей. Началось это еще во время войны. Он был моряком. Корабль его потопили. Он плавал в море три дня и три ночи. Потом его спасли. Несколько месяцев был между жизнью и смертью. Выздоровел, но лишился сна. — Моя жизнь на треть длиннее вашей, — сказал он с улыбкой. — Что же вы делаете с этой третью, данной вам в дополнение? — спросил я. — Пишу, — сказал он. Я спросил, что он пишет. Он пишет о своей жизни. О человеке, который плавал три дня и три ночи в море, боролся со смертью, потерял сон и все-таки сохранил силу жить. — Вы это пишете для своих детей? Как хронику семьи? Он горько засмеялся: — Для моих детей? Их это не интересует. Пишу просто книгу. Думаю, она может помочь многим людям. Разговор с таксистом вдруг осветил мне суть писательской деятельности. Мы пишем книги, потому что наши дети не интересуются нами. Мы обращается к анонимному миру, потому что наша жена затыкает уши, когда мы разговариваем с ней. Вы, пожалуй, возразите: в случае с таксистом речь идет о графомане и никоим образом не о писателе. Стало быть, прежде всего нам надо уточнить понятия. Особа, пишущая любовнику по четыре письма на дню, не графоманка, а влюбленная женщина. Но мой приятель, делающий фотокопии своей любовной переписки, чтобы однажды издать ее, — графоман. Графомания — это желание писать не письма, дневники, семейные хроники (то есть писать для себя или для своих самых близких), а писать книги (то есть обретать аудиторию неизвестных читателей). В этом смысле страсть таксиста и страсть Гёте одинаковы. Гёте от таксиста отличает не иная страсть, а иной результат страсти. Графомания (страсть писать книги) закономерно становится массовой эпидемией при наличии трех условий развития общества: 1) высокого уровня всеобщего благосостояния, дающего возможность людям отдаваться бесполезной деятельности; 2) высокой степени атомизации общественной жизни и вытекающей отсюда тотальной разобщенности индивидуумов; 3) радикального отсутствия больших общественных изменений во внутренней жизни народа. (С этой точки зрения мне представляется знаменательным, что во Франции, где, по существу, ничего не происходит, число писателей в двадцать один раз больше, чем в Израиле. Кстати, Биби точно выразилась, заявив, что, если смотреть со стороны, она ничего не пережила. Именно это отсутствие жизненного содержания, эта пустота и является мотором, принуждающим ее писать.) Однако результат, в свою очередь, воздействует на причину. Тотальная разобщенность порождает графоманию, но массовая графомания в то же время обостряет чувство тотальной разобщенности. Изобретение книгопечатания когда-то дало человечеству возможность взаимопонимания. В пору всеобщей графомании написание книг обретает обратный смысл: каждый отгораживается собственными словами, словно зеркальной стеной, сквозь которую не проникает ни один голос извне. 10 — Тамина, — сказал Гуго, болтая с ней однажды в пустом кафе, — я знаю, у меня нет ни малейшей надежды завоевать вас. Я даже не буду пытаться. Но все-таки я могу пригласить вас на воскресный обед? Пакет находится в провинциальном городе у свекрови, и Тамина хочет переправить его к отцу в Прагу, чтобы Биби смогла его оттуда забрать. Казалось бы, нет ничего проще, но на уговоры старых людей с их причудами ей придется потратить много времени и денег. Телефонный разговор стоит дорого, а ее жалованья едва хватает на оплату квартиры и необходимое питание. — Да, — говорит Тамина, думая о том, что в квартире у Гуго есть телефон. Заехав за ней на машине, он повез ее в загородный ресторан. Убогость ее положения могла бы облегчить ему роль всесильного покорителя, но за фигурой низкооплачиваемой официантки видится таинственный опыт чужестранки и вдовы. Он чувствует себя неуверенно. Ее любезность словно непробиваемый панцирь. Он хотел бы привлечь ее внимание, заинтересовать ее, проникнуть в ее мысли! Он попытался придумать для нее нечто необычное. Не доехав до цели, он остановил машину, решив побродить с нею по зоологическому саду, расположенному в парке красивого загородного замка. Они ходили среди обезьян и попугаев на фоне готических башен. В парке они оказались совершенно одни, лишь деревенский садовник сметал опавшие листья с широких аллей. Миновав волка, бобра и тигра, они подошли к большому полю, обнесенному проволочной сеткой, за которой содержались страусы. Их было шестеро. Увидев Тамину и Гуго, птицы подбежали к ним. Сбившись в стайку у забора, они вытягивали длинные шеи, таращили на них глаза и беспрестанно открывали широкие плоские клювы. Они открывали и закрывали их с невероятной, лихорадочной быстротой, словно разговаривали, перекрикивая друг друга. Но их клювы были безнадежно немы и не издавали даже тончайшего звука. Страусы походили на гонцов, заучивших какую-то важную весть, но по дороге неприятель перерезал им голосовые связки, и они, достигнув цели, могли лишь беззвучно шевелить губами. Тамина, точно заколдованная, смотрела на страусов, а они без устали говорили, говорили все настойчивее, а когда она и Гуго двинулись дальше, побежали за ними вдоль ограды и, продолжая щелкать немыми клювами, предупреждали ее о чем— то, но о чем — Тамина не ведала. 11 — Это было похоже на эпизод из страшной сказки, — говорила Тамина, отрезая паштет. — Словно они хотели сообщить мне что-то ужасно важное. Но что? Что они хотели сказать мне? Гуго стал объяснять, что это молодые страусы и что именно так они и ведут себя. Когда он в последний раз был в этом зоологическом саду, они все шестеро, подбежав к ограде, тоже открывали свои немые клювы. Но Тамина оставалась встревоженной: — Видите ли, в Чехии я оставила кое-что. Пакет с некоторыми бумагами. Если отправить его почтой, полиция скорее всего конфискует его. Биби летом собирается в Прагу. И обещала мне его привезти. А теперь мне стало страшно. И я задаюсь вопросом, не пришли ли страусы предупредить меня, что с этим пакетом что-то случилось. Гуго знал, что Тамина вдова и что муж ее эмигрировал по политическим причинам. — Это какие-то политические документы? — спросил он. Тамина уже давно осознала: если она хочет, чтобы ее жизнь была понятной здешним людям, она должна ее упростить. Было бы чрезвычайно сложно объяснить, почему эта частная переписка и интимные дневники могут быть конфискованы и почему она вообще придает им такое значение. Она сказала: — Да, политические документы. И тут же испугалась, что Гуго захочет подробнее узнать об этих документах, но ее тревога была напрасной. Разве кто— нибудь когда-нибудь задавал ей какие-то вопросы? Люди обычно сообщали, что они думают о ее стране, но опыт самой Тамины не занимал их. Гуго спросил: — А Биби знает, что это политические документы? — Нет, — ответила Тамина. — Это хорошо, — сказал Гуго. — Не говорите ей, что речь идет о политике. В последнюю минуту она испугается и ничего не возьмет. Вы не представляете себе, Тамина, как люди боятся. Пусть Биби думает, что речь идет а чем-то совершенно незначительном и обыкновенном. Ну, к примеру, о вашей любовной переписке. Да, скажите ей, что в этом пакете любовные письма! Гуго посмеялся над своей идеей: — Любовные письма! Да! Это то, что не переходит границ ее кругозора! Биби способна это понять! Стало быть, для Гуго, думает Тамина, любовные письма — нечто незначительное и обыкновенное. Никому даже в голову не приходит, что она могла кого-то любить и что это было так важно. Гуго добавил: — Если ее поездка почему-либо сорвется, положитесь на меня. Я поеду и найду там ваш пакет. — Спасибо, — искренне сказала Тамина. — Я поеду и найду его, — повторил Гуго, — пусть меня даже посадят. — Да полно вам! — возражает Тамина. — Ничего такого с вами не случится! — И она пытается ему объяснить, что иностранным туристам в Чехии не грозит никакая опасность. В Чехии жизнь опасна только для чехов, да и те уже не сознают этого. Она говорила взволнованно и долго, она знала эту страну как свои пять пальцев, и я могу подтвердить, что она говорила сущую правду. Час спустя она держала у своего уха трубку телефона Гуго. Ее разговор со свекровью был ничуть не удачнее первого: — Вы не давали мне никакого ключа! Вы от меня всегда все скрывали! Почему ты заставляешь меня вспоминать, как вы всю жизнь ко мне относились! 12 Если для Тамины так важны ее воспоминания, почему же она не возвращается в Чехию? Эмигранты, нелегально покинувшие страну после 1968 года, были тем временем амнистированы и приглашены вернуться. Чего же тогда боится Тамина? Она ведь слишком неприметная фигура, чтобы на родине подвергаться опасности! Да, она без боязни могла бы вернуться. И все-таки не может. Мужа на родине предали все. И Тамина считает: вернись она к ним, она бы тоже его предала. Когда его постоянно понижали в должности, а в конце концов и вовсе выгнали с работы, никто не заступился. Даже друзья. Конечно, Тамина знает, что в глубине души они были на его стороне и лишь страх принуждал их молчать. Но именно потому, что были на его стороне, они тем больше стыдились своего страха и, встречая его на улице, делали вид, что не замечают его. Супруги из деликатности и сами стали избегать людей, дабы не пробуждать в них чувства стыда. И вскоре оба почувствовали себя прокаженными. Когда они покинули Чехию, бывшие коллеги подписали публичное заявление, в котором оклеветали и осудили мужа. Они, конечно, сделали это ради того, чтобы не лишиться работы, как лишился ее несколько раньше муж Тамины. Однако же сделали это. И тем самым еще больше углубили пропасть между собой и двумя эмигрантами, которую Тамина никогда не согласится перепрыгнуть, чтобы вернуться туда. Когда в первую ночь после бегства они проснулись в маленьком отеле в Альпах и осознали, что они одни, оторванные от мира, в котором развертывалась вся их предыдущая жизнь, Тамина почувствовала освобождение и облегчение. Они были в горах, в восхитительном уединении. Вокруг стояла невообразимая тишина. Тамина воспринимала ее как нежданный дар, и ей вдруг подумалось, что муж покинул Чехию, чтобы спастись от преследования, а она — чтобы обрести тишину; тишину для мужа и для себя; тишину для любви. После смерти мужа ее охватила внезапная тоска по родине, где повсюду остались следы одиннадцати лет их жизни. В порыве вдруг нахлынувшей сентиментальности она послала траурное извещение десятку знакомых. Но не получила ни одного ответа. Месяцем позже на оставшиеся сбережения она поехала к морю. Надев купальный костюм, она проглотила тюбик транквилизатора и уплыла далеко в море. Думала, что таблетки вызовут у нее глубокую усталость и она утонет. Но холодная вода и спортивная сноровка (она всегда была превосходной пловчихой) не дали ей уснуть, и таблетки, видимо, были слабее, чем она предполагала. Она вернулась на берег, пошла в номер и проспала там двадцать часов. Когда проснулась, ощутила в себе покой и мир. Решила жить в тишине и ради тишины. 13 Телевизор Биби озарял серебристо-голубым светом присутствующих: Тамину, Жужу, Биби и ее мужа Деде, коммивояжера, вернувшегося накануне после четырех дней отсутствия. В комнате стоял слабый запах мочи, а на телеэкране была большая, круглая, старая, лысая голова: незримый журналист адресовал ей провокационный вопрос: — Мы прочли в ваших мемуарах несколько шокирующих эротических признаний. Шла регулярная передача; популярный журналист пригласил к участию в беседе нескольких авторов, чьи книги вышли в свет на минувшей неделе. Большая голая голова самовлюбленно улыбалась: — Помилуйте! Ничего шокирующего! Всего лишь предельно точный подсчет! Посчитаем вместе. Моя эротическая жизнь началась в пятнадцать лет. — Старая круглая голова гордо огляделась вокруг: — Да, в пятнадцать. Сейчас мне шестьдесят пять. Стало быть, у меня за спиной пятьдесят лет эротической жизни. Я могу предположить, а это весьма скромная оценка, что я занимался любовью в среднем два раза в неделю. Следовательно, сто раз в год, или же пять тысяч раз в течение моей жизни. Считайте дальше. Если оргазм продолжается пять секунд, значит, у меня было двадцать пять тысяч секунд оргазма. А в сумме это шесть часов пятьдесят шесть минут оргазма. Недурно, как по-вашему? Все в комнате серьезно кивали, а Тамина вообразила себе лысоголового старика, испытывавшего непрерывный оргазм: как он извивается, хватается за сердце, как спустя четверть часа у него изо рта выпадает искусственная челюсть, а спустя еще пять минут он падает замертво. Она прыснула со смеха. — Что ты смеешься? — приструнила ее Биби. — Это не такой уж плохой итог! Шесть часов пятьдесят шесть минут сплошного оргазма. Жужу сказала: — Многие годы я вообще не знала, что такое испытывать оргазм. Но теперь, вот уже несколько лет, испытываю его достаточно регулярно. Все стали обсуждать оргазм Жужу, в то время как на экране выражала свое возмущение уже другая физиономия. — Почему он так сердится? — спросил Деде. Писатель на экране говорил: — Это весьма важно. Весьма важно. Я объясняю это в своей книге. — Что весьма важно? — спросила Биби. — Что он провел свое детство в деревне Руру, — пояснила Тамина. У субъекта, который провел свое детство в деревне Руру, был длинный нос, отяжелявший его, словно гиря: его голова все больше и больше клонилась вниз, и временами казалось, что она выпадет из экрана в комнату. Лицо, отяжеленное носом, было безмерно возбуждено, когда изрекало: — Я объясняю это в своей книге. Все мое творчество связано с простой деревней Руру, а кто этого не понимает, тот вообще не может постичь мое произведение. Даже свои первые стихи я писал именно там. Да. Я считаю это весьма важным фактом. — С некоторыми мужчинами, — сказала Жужу, — я вообще никогда не испытываю оргазма. — Не забывайте, — говорил писатель, и его лицо все больше возбуждалось, — что именно в Руру я впервые сел на велосипед. Да, я подробно пишу об этом в своей книге. А вы все знаете, что значит в моих произведениях велосипед. Это символ. Велосипед для меня — это первый шаг человечества из патриархального мира в мир цивилизации. Первый флирт с цивилизацией. Флирт девственницы перед первым поцелуем. Пока еще девственность, но уже грех. — В самом деле, — сказала Жужу, — моя коллега Танака первый оргазм испытала на велосипеде, когда была еще девственницей. Все стали обсуждать оргазм Танаки, а Тамина спросила Биби: — Я могу от тебя позвонить? 14 В соседней комнате запах мочи был еще сильнее. Там спала дочка Биби. — Я знаю, что вы не разговариваете, — шептала Тамина, — но иначе я не получу от нее своего пакета. Есть единственная возможность: ты поедешь к ней и возьмешь его. Если она не найдет ключа, заставь ее взломать замок. В ящике мои вещи. Письма и прочее. У меня есть право на них. — Тамина, не принуждай меня разговаривать с ней! — Папа, пересиль себя и сделай это для меня. Она боится тебя и не осмелится отказать. — Знаешь что? Если твои знакомые приедут в Прагу, я дам им для тебя шубу. Это важнее, чем старые письма. — Но мне не нужна шуба. Мне нужен мой пакет. — Говори громче! Я не слышу тебя! — просил отец, но дочь умышленно говорила шепотом, чтобы Биби не слышала ее чешских фраз, по которым сразу бы поняла, что она звонит за границу и что каждая секунда разговора дорого обойдется. — Я говорю, что мне нужен мой пакет, а не шуба! — повторила Тамина. — Тебя всегда волнуют глупости! — Папа, телефон стоит ужасно дорого! Скажи, пожалуйста, ты правда не можешь поехать к ней? Разговор был трудным. Отец поминутно просил ее повторить сказанное и упорно не соглашался поехать к свекрови. В конце концов проговорил: — Позвони брату! Пусть съездит он! И привезет этот пакет мне! — Но брат ее совсем не знает! — Тем лучше, — засмеялся отец. — Иначе он никогда бы к ней не поехал. Тамина быстро прикинула: это, конечно, неплохая идея послать к свекрови брата, человека энергичного и властного. Но Тамине не хочется ему звонить. С тех пор как она за границей, они не обменялись ни единым письмом. Брат занимает высокооплачиваемую должность и сохранил ее лишь благодаря тому, что не поддерживает никакой связи с сестрой— эмигранткой. — Папа, я не могу ему звонить. Может, ты сам все ему объяснишь? Прошу тебя, папа! 15 Когда отец, человек низкорослый и хилый, шел, бывало, по улице, держа Тамину за руку, он гордо выпячивал грудь, словно демонстрировал всему свету памятник одной героической ночи, когда он сотворил дочь. Зятя он всегда недолюбливал и вел с ним непрерывную войну. И, предлагая послать Тамине шубу (наверняка доставшуюся ему от какой-нибудь умершей родственницы), был движим не заботой о здоровье дочери, а своим старым соперничеством. Он хотел, чтобы Тамина предпочла отца (шубу) супругу (пакету бумаг). Тамину приводило в ужас, что судьба ее пакета во враждебных руках отца и свекрови. Она все чаще представляла себе, как ее дневники читают чужие глаза, и ей пришла мысль, что чужие взгляды подобны дождю, смывающему надписи на стенах. Или подобны свету, что раньше времени падает на фотобумагу в ванночке с проявителем и губит изображение. Она поняла, что ценность и смысл ее памятных записей состоит лишь в том, что они предназначены только ей. В ту минуту, когда они утрачивают это свойство, обрывается интимная нить, связывающая ее с ними, и она уже будет читать их не своими глазами, а глазами публики, которая знакомится с документом, написанным другим. И тот, кто писал его, станет для нее существом посторонним. Поразительное сходство, которое все же останется между нею и автором дневников, будет производить на нее впечатление пародии и насмешки. Нет, она никогда не сможет читать свои дневники, если их коснутся чужие глаза! И ею овладело нетерпение: эти дневники и письма ей захотелось получить как можно быстрее, покуда запечатленный в ней образ прошлого еще не погублен. 16 В кафе появилась Биби и подсела к барной стойке: — Привет, Тамина. Дай мне виски. Биби в основном пила кофе и только в исключительных случаях портвейн. Просьба дать ей виски говорила о том, что Биби в особом расположении духа. — Как продвигается книга? — спросила Тамина, наливая виски. — Чтобы писать, надо быть в лучшем настроении, — ответила Биби. Она залпом выпила виски и попросила еще. В кафе вошли несколько посетителей. Узнав, что угодно каждому из них, Тамина вернулась к стойке, налила подруге вторую порцию виски и принялась обслуживать клиентов. Когда она снова подошла к стойке, Биби сказала: — Деде не могу выносить больше. После своих поездок он два дня валяется в постели. Два дня не вылезает из пижамы. А ты бы это вынесла? И самое ужасное, когда ему хочется трахаться. Он понять не может, что это траханье мне просто обрыдло. На этом надо поставить точку. Он только и знает, что готовится к своим отпускам. Лежит в пижаме на кровати и изучает атлас. Сначала собирался в Прагу. Но сейчас это его уже не привлекает. Нашел какую-то книгу об Ирландии и во что бы то ни стало хочет туда. — Значит, вы поедете в отпуск в Ирландию? — спросила Тамина, чувствуя, как перехватило горло. — Мы? Мы никуда не поедем. Я останусь дома и буду писать. Он никуда меня не вытянет. Мне Деде не нужен. А я для него вообще пустое место. Я пишу, но представляешь, он еще ни разу не спросил, о чем я пишу. Я поняла, что нам с ним вообще не о чем говорить. Тамина хотела спросить: «Так ты, значит, не поедешь в Прагу?», но снова перехватило горло, и она не смогла вымолвить ни слова. Тут в кафе вошла японка Жужу и вспрыгнула на барный табурет рядом с Биби. Она спросила: — Вы могли бы заниматься любовью прилюдно? — Что ты имеешь в виду? — Ну, к примеру, тут в кафе, на полу, на глазах у всех. Или в кино во время сеанса. — Тише! — крикнула Биби дочке, поднявшей визг внизу у ее табурета. Потом сказала: — А почему бы и нет? В этом нет ничего противоестественного. Почему надо стыдиться того, что естественно? Тамина снова набралась было мужества спросить у Биби, поедет ли она в Прагу. Но тут же поняла, что вопрос излишен. Было даже слишком очевидно: Биби в Прагу не поедет. Из кухни в зал вошла хозяйка кафе и с улыбкой спросила Биби: — Как вы поживаете? — Нужна революция, — сказала Биби. — Что-то должно произойти! В конце концов, должно же что-то произойти! Ночью Тамине снились страусы. Они стояли у ограды и наперебой разговаривали с ней. Они вселяли в нее страх. Не в силах сдвинуться с места, она, словно загипнотизированная, смотрела на их немые клювы. И судорожно сжимала губы. Во рту у нее было золотое кольцо, и она боялась потерять его. 17 Почему я представляю ее с золотым кольцом во рту? Я ничего не могу поделать: я представляю ее именно так. И вдруг мне вспоминается фраза: «… тихий, чистый, металлический тон; будто золотое кольцо падает в серебряную чашу». Томас Манн еще в ранней молодости написал наивный, захватывающий рассказ о смерти: в этом рассказе смерть прекрасна, как прекрасна она для всех тех, кто мечтает о ней, когда он очень молод и смерть еще нереальна и пленительна, точно голубоватый голос далей. Молодой человек, смертельно больной, садится в поезд, выходит на неведомой станции, идет в город, названия которого он не знает, и в одном доме у старухи, чей лоб покрыт экземой, снимает комнату. Нет, я не собираюсь рассказывать, что происходило в этой временно снятой квартире, я хочу лишь упомянуть об одном незначительном эпизоде: когда этот больной молодой человек ходил по комнате, «ему казалось, что среди чеканных звуков собственных шагов он слышит рядом, в соседних комнатах, какой-то неопределенный звук, тихий, чистый, металлический тон; но, возможно, это лишь казалось ему. Будто золотое кольцо падает в серебряную чашу, подумал он…». У этого маленького акустического эпизода нет в рассказе ни продолжения, ни объяснения. С точки зрения чистого действия его можно было бы беспрепятственно опустить. Звук раздался, и все; ни с того ни с сего; просто так. Я думаю, что Томас Манн позволил зазвучать этому «тихому, чистому, металлическому тону», чтобы возникла тишина. Она была нужна ему, чтобы услышать красоту (ибо смерть, о которой он рассказывал, была смертью-красотой), а красота, чтобы быта воспринятой, требует хотя бы минимальной тишины (измеряемой именно звуком упавшего в серебряную чашу золотого кольца). (Да, я знаю, вам непонятно, о чем я говорю, ведь красота давно погибла. Она исчезла под слоем шума — шума слов, шума машин, шума музыки, шума букв, — в котором мы постоянно живем. Красота затоплена, как Атлантида. После нее осталось только слово, чей смысл год от году все менее вразумителен.) Тамина впервые услыхала эту тишину (драгоценную, точно обломок мраморной статуи из затонувшей Атлантиды), проснувшись после бегства из Чехии в альпийском отеле, окруженном лесом. Второй раз она услыхала ее, плавая в море с желудком, полным таблеток, принесших ей вместо смерти нежданный покой. Эту тишину ей хочется оберечь своим телом и в своем теле. Вот почему она видится мне в ее сне: она стоит у проволочной ограды и, судорожно сжимая губы, держит во рту золотое кольцо. Против нее за оградой шесть длинных шей с маленькими головками и плоскими клювами, что беззвучно открываются и закрываются. Она не понимает их. И не знает, угрожают ли они ей, предупреждают, увещевают или просят. А поскольку ничего не знает, испытывает безмерную тревогу. Она боится потерять золотое кольцо (этот камертон тишины) и, судорожно сжимая губы, хранит его во рту. И Тамина никогда не узнает, о чем они пришли сказать ей. Но я это знаю. Они пришли не за тем, чтобы предупреждать ее, наставлять или угрожать ей. Она для них вовсе ничего не значит. Они пришли, чтобы каждый из них рассказал ей о себе. Как он ел, как спал, как бежал к ограде и что видел за ней. Что провел свое знаменитое детство в знаменитой деревне Руру. Что его знаменитый оргазм продолжался шесть часов. Что за оградой он видел бабку, повязанную платком. Что он плавал, занемог, но потом выздоровел. Что в юности он ездил на велосипеде, а нынче съел мешок травы. Они все стоят перед Таминой и наперебой рассказывают ей о себе, воинственно, напористо и агрессивно, ибо на свете нет ничего более важного, чем то, о чем они хотят ей сказать. 18 Несколькими днями позже в, кафе появился Банака. Пьяный в стельку, он уселся на табурет у бара, дважды упал с него, дважды взгромоздился снова, заказал себе кальвадос и опустил голову на стол. Тамина заметила, что он плачет. — Что с вами, господин Банака? — спросила она. Банака посмотрел на нее заплаканными глазами и пальцем ткнул себя в грудь: — Меня нет, понимаете! Меня нет! Я не существую! Затем он пошел в туалет, а оттуда прямиком на улицу, так и не расплатившись. Тамина рассказала об этом Гуго, а тот вместо объяснения показал ей страничку газеты с несколькими рецензиями на книги, а также с заметкой о творении Банаки, состоявшей из четырех саркастических строк. Эпизод с Банакой, который пальцем тыкал себя в грудь и плакал, потому что он не существует, напоминает мне строку из гётевского «Западно-восточного дивана»: «Живет ли человек, когда живут другие?» В вопросе Гёте сокрыта тайна самой сущности писательства: человек, пишущий книги, превращается во вселенную (разве не говорят о вселенной Бальзака, вселенной Чехова, вселенной Кафки?), а сущность вселенной именно в том и заключается, что она единственная. Наличие другой вселенной, стало быть, угрожает самой ее сущности. Два башмачника, если их мастерские не на одной улице, могут жить вместе в чудесной гармонии. Но стоит им начать писать книгу об участи башмачника, они тотчас станут мешать друг другу и задавать вопрос: «Живет ли башмачник, когда живут другие башмачники?» Тамине кажется, что даже единый посторонний взгляд может уничтожить ценность ее интимных дневников, а Гёте одержим мыслью, что даже единый взгляд одного-единственного человека, скользящий поверх строк его произведения, ставит под сомнение само существование Гёте. Разница между Таминой и Гёте не более, чем разница между человеком и писателем. Тот, кто пишет книги, либо всё (он единственная вселенная для самого себя и для всех других), либо ничто. А так как никому не дано быть всем, мы все, пишущие книги, являем собою ничто. Непризнанные, ревнивые, озлобленные, мы желаем другому смерти. Тут мы все равны: Банака, Биби, я и Гёте. Неудержимый рост массовой графомании среди политиков, таксистов, рожениц, любовниц, убийц, воров, проституток, префектов, врачей и пациентов убеждает меня в том, что каждый человек без исключения носит в себе писателя как некую свою возможность, и потому человечество по праву могло бы высыпать на улицы и кричать: мы все писатели! Ибо каждый человек страдает при мысли, что он исчезнет в равнодушной вселенной неуслышанным и незамеченным, а посему сам хочет вовремя превратиться во вселенную слов. Но когда однажды (и это будет скоро) во всех людях проснется писатель, настанут времена всеобщей глухоты и непонимания. 19 Теперь ее единственной надеждой остается Гуго. Он пригласил ее на ужин, и на этот раз она с радостью приняла приглашение. Гуго сидит за столом напротив нее и думает об одном: Тамина постоянно от него ускользает. В ее присутствии он теряет уверенность и не решается атаковать ее напрямую. И чем больше он страдает от невозможности достичь цели, весьма скромной и определенной, тем сильнее его желание завоевать мир, эту неохватность неопределенного, эту неопределенность неохватного. Он вынимает из кармана журнал и, раскрыв его, протягивает ей. На раскрытой странице большая статья, подписанная его именем. Затем он разражается длинной тирадой. Говорит о журнале, показанном ей: да, пока за пределами их города читают его немногие, однако это серьезное теоретическое издание, и люди, его выпускающие, не робкого десятка и со временем далеко пойдут. Гуго говорит, говорит, и его слова должны стать метафорой его эротической агрессивности, демонстрацией его мужской силы. В этих словах — волшебная готовность абстрактного, спешащего заменить непреклонность конкретного. А Тамина, глядя на Гуго, преображает его лицо. Эти ее духовные упражнения превратились в манию. По-другому она уже не смотрит на мужчину. Усилием воли она мобилизует все свое воображение, и в результате карие глаза Гуго действительно меняют свой цвет, становясь вдруг голубыми. Тамина смотрит на него пристально: ведь для того, чтобы голубой цвет не рассеялся, она должна удержать его в глазах Гуго всей силой своего взгляда. Этот взгляд будоражит Гуго, заставляя его говорить все больше и больше, его глаза светятся яркой голубизной, его лоб мягко вытягивается над висками, пока впереди не остается лишь узкий треугольник волос, обращенный острым концом вниз. — Я всегда направлял свою критику против нашего западного мира, и только. Но несправедливость, царящая здесь, может привести нас к ложной снисходительности к другим странам. Благодаря вам, да, Тамина, благодаря вам я понял, что проблема власти повсюду одинакова, и у вас, и у нас, на Западе и на Востоке. Мы не должны пытаться заменить одну форму власти другой, но мы обязаны отрицать сам принцип власти, и отрицать его повсеместно. Гуго наклоняется над столом к Тамине, кислый запах из его рта нарушает ее духовные упражнения настолько, что надо лбом Гуго вновь нависают густые, низко растущие волосы. А Гуго опять говорит, что все это он понял лишь благодаря ей. — Как так? — прерывает его Тамина. — Мы же никогда не говорили об этом! На лице у Гуго уже только один голубой глаз, да и тот постепенно коричневеет. — Нам и не надо было о чем-то говорить. Достаточно того, что я о вас много думал. Официант, склонившись, поставил перед ними тарелку с закуской. — Прочту это дома, — сказала Тамина и сунула журнал в сумку. Потом сказала: — Биби в Прагу не едет. — Я знал это, — сказал Гуго и добавил: — Не волнуйтесь, Тамина. Я обещал вам. Я сам поеду туда. 20 — У меня для тебя хорошая новость. Я говорил с твоим братом. Он поедет к свекрови в эту субботу. — Правда? И ты объяснил ему все? Ты сказал, что, если свекровь не найдет ключа, надо просто выломать замок? Тамина, словно в дурмане, повесила трубку. — Хорошая новость? — спросил Гуго. — Да, — сказала она. В ушах у нее стоял голос отца, веселый и решительный, и ей подумалось, что она была несправедлива к нему. Гуго встал, подошел к бару. Достал оттуда две рюмки и налил в них виски. — Звоните от меня, Тамина, когда вам угодно и сколько угодно. Я могу повторить вам то, что уже сказал. Мне с вами хорошо, хотя я знаю, что вы никогда не будете со мной спать. Он принудил себя произнести это «я знаю, что вы никогда не будете со мной спать» лишь для того, чтобы доказать себе, что способен выговорить перед этой неприступной женщиной определенные слова (пусть даже в осторожной, отрицательной форме), и теперь казался себе почти храбрецом. Тамина встала и направилась к Гуго, чтобы взять у него рюмку. Она думала о брате: они не общались, но все же любят друг друга и готовы друг другу помочь. — Пусть все у вас получится! — сказал Гуго и выпил. Тамина тоже выпила свое виски и поставила бокал на столик. Собралась было сесть, но не успела: Гуго обнял ее. Она не сопротивлялась, разве что отвернула голову. У нее искривился рот, лоб покрылся морщинами. Он обнял ее, даже не зная, как это случилось. Сначала он сам испугался, и, оттолкни его Тамина, он робко отступил бьют нее и, возможно, попросил бы прощения. Но Тамина не оттолкнула его, а ее искривленное лицо и повернутая голова лишь несказанно возбудили его. Те немногие женщины, которых он до сих пор знал, никогда не отвечали на его ласку столь выразительно. Если они и решались вступить с ним в любовную связь, то раздевались и совершенно спокойно, чуть ли не равнодушно, ждали его дальнейших действий. Гримаса на лице Тамины придавала их объятию такую значимость, какая до сих пор ему и не снилась. Он стал безудержно обнимать ее, пытаясь сорвать с нее платье. Но почему Тамина не сопротивлялась? Вот уже три года она с опасением думала об этой минуте. Вот уже три года она жила под ее гипнотическим взглядом. И эта минута пришла, причем именно такой, какой она ее представляла. Вот почему она не сопротивлялась. Она приняла ее, как принимают неотвратимое. Разве что голову отвернула. Но и это не помогло. Образ мужа был здесь, и по мере того, как она поворачивала лицо, он перемещался по комнате. То был огромный портрет гротескно огромного мужа, мужа сверхъестественной величины, да, все было точно так, как в течение трех лет она себе представляла. И вот Тамина уже совсем обнажилась, и Гуго, возбужденный тем, что принимал за ее возбуждение, с изумлением обнаружил, что ее лоно сухое. 21 Однажды во время небольшой операции, которую ей делали без наркоза, она заставляла себя повторять неправильные английские глаголы. Сейчас она старалась вести себя подобным образом, сосредоточив мысли на своих дневниках. Она думала о том, что скоро они будут в безопасности у отца и этот славный малый Гуго привезет их. А этот славный Гуго уже не одну минуту бешено метался на ней, когда она вдруг заметила, что при этом он странно приподнимается на руках и во все стороны двигает бедрами. Было ясно: он недоволен ее откликом, она кажется ему недостаточно возбужденной, и потому он силится проникнуть в нее под разными углами и отыскать в ее глубинах таинственную точку чувственности, сокрытую от него. Она не хотела видеть его многотрудных усилий и отвернула голову. Стараясь приструнить мысли, она снова направила их на свои дневники. Заставила себя повторить в уме очередность их отпусков в том виде, в каком пока ей удалось ее восстановить: первый отпуск на берегу небольшого озера в Чехии; потом Югославия, опять озерцо в Чехии и один чешский водный курорт, но очередность этих отпусков все еще неясна. В 1964 году они были в Татрах, на следующий год в Болгарии, потом след снова теряется. В 1968 году они весь отпуск провели в Праге, на следующий год отправились на курорт, а потом была уже эмиграция и последний отпуск в Италии. Сейчас Гуго отстранился от ее тела и попытался перевернуть его. Она догадалась: он хочет, чтобы она встала на четвереньки. Тут вдруг она вспомнила, что Гуго младше ее, и застыдилась. Но она старалась умертвить все свои чувства и с полным равнодушием подчиниться ему. Потом она ощутила резкие толчки его тела на своем крупе. Она поняла, что он хочет потрясти ее своей выносливостью и силой, что он вступил в решающий бой, что сдает выпуск — ной экзамен, на котором должен доказать, что победит и будет достоин ее. Она не знала, что Гуго не видит ее. Лишь мимолетный взгляд на зрелый и красивый круп Тамины (казавшийся ему открытым оком, безжалостно смотревшим на него) минуту назад так его возбудил, что он тотчас закрыл глаза, замедлил движения и стал глубоко дышать. Теперь он старался думать о чем-то постороннем (это было единственное, в чем они походили друг на друга), лишь бы немного продлить любовную близость. А она в то же время видела напротив себя, на белой поверхности шкафа Гуго, огромное лицо мужа; быстро закрыв глаза, она опять начала воскрешать в памяти очередность отпусков, словно это были неправильные английские глаголы: сперва отпуск на берегу озера; затем Югославия, озеро, курорт или же курорт, Югославия, озеро; потом Татры, Болгария, и тут след теряется; затем Прага, курорт, наконец, Италия. Шумное дыхание Гуго прервало ее воспоминания. Она открыла глаза и на белом шкафу снова увидела лицо мужа. Гуго тоже внезапно открыл глаза. Он увидел око Тамининого крупа, и наслаждение пронизало его, словно молния. 22 Брату Тамины, навестившему ее свекровь, не пришлось взламывать ящик. Он не был заперт, и в нем хранились все одиннадцать дневников. Они не были упакованы, а лежали вразброс. Письма в ящике. тоже лежали все вперемешку, создавая бесформенную гору бумаг. Письма вместе с дневниками брат поместил в чемоданчик и отправился с ним к отцу. Тамина по телефону попросила отца все аккуратно упаковать и заклеить, а главное, запретила ему и брату что— либо читать. Слегка обиженным тоном отец уверил ее, что им и в голову никогда не пришло бы уподобиться свекрови и читать то, что их не касается. Но я-то знаю (да и Тамина это знает), что есть взгляды, которым ни один человек не может противиться: например, взгляд, брошенный на автомобильную катастрофу или на чужое любовное письмо. Итак, интимные бумаги наконец были сложены у отца. Но так ли они еще важны для Тамины? Разве она не говорила себе сотню раз, что посторонние взгляды подобны дождю, смывающему надписи? Нет, она ошибалась. Она мечтает о своих дневниках больше прежнего, они ей еще дороже. Ее записи опустошены и изнасилованы так же, как опустошена и замарана она сама, стало быть, они — она и ее воспоминания — сестры с одинаковой судьбой. Она любит их еще больше. Но она чувствует себя оскверненной. В очень давние времена, когда ей было лет семь, дядя застиг ее в спальне голой. Ей было страшно стыдно, и стыд ее превратился в бунтарство. Она торжественно поклялась себе, что никогда в жизни не взглянет на дядю. Ее могли попрекать, ругать, смеяться над ней, но на дядю, часто заходившего к ним, она никогда больше не подняла глаз. Сейчас она оказалась в такой же ситуации. Отцу и брату она была благодарна, но уже не хотела их видеть. Лучше, чем когда-либо прежде, знала: к ним она уже никогда не вернется. 23 Нежданный сексуальный успех принес Гуго столь же нежданное разочарование. Несмотря на то, что ему дозволялось заниматься с ней любовью, когда ему вздумается (она едва ли могла отказать ему в том, что допустила однажды), он чувствовал, что не сумел ни покорить ее, ни обольстить. О, может ли быть нагое тело под его телом таким безучастным, таким недосягаемым, таким далеким и чужим? Он же хотел сделать ее частью своего внутреннего мира, этой великолепной вселенной, сотворенной его кровью и его мыслями! Он сидит напротив нее в кафе и говорит: — Хочу написать книгу, книгу о любви, да, о себе и о тебе, Тамина, о нас двоих, наш сокровеннейший дневник, дневник наших двух тел, да, я хочу в нем развеять все запреты и сказать о себе все, все, кто я и что я думаю, но одновременно это будет и политическая книга, политическая книга о любви и любовная книга о политике… Тамина смотрит на Гуго, и он, подавленный ее взглядом, вдруг теряет нить речи. Он мечтал увлечь ее во вселенную своей крови и своих мыслей, но она абсолютно замкнута в собственном мире, и его слова, слова неразделенные, все больше тяжелеют в его устах, и их поток замедляется: — … любовная книга о политике, да, ибо мир должен быть сотворен соразмерно человеку, соразмерно нам, нашим телам, твоему телу, Тамина, моему телу, да, чтобы человек однажды мог иначе целовать, иначе любить… Слова все больше тяжелеют, они, словно огромные куски жесткого неразжеванного мяса. Гуго умолк. Тамина была красива, и он почувствовал к ней ненависть. Ему казалось, что она злоупотребляет своей судьбой. Свое прошлое эмигрантки и вдовы она превратила в некий небоскреб ложной гордыни, с высоты которой смотрит на всех остальных. И Гуго ревниво думает о собственной башне, которую старается воздвигнуть напротив ее небоскреба, но которую она отказывается замечать: башню, выстроенную из опубликованной статьи и задуманной книги об их любви. Потом Тамина сказала: — Ты когда собираешься ехать в Прагу? И тут Гуго осенило, что она никогда не любила его и была с ним лишь потому, что нуждается, чтобы кто-то поехал в Прагу. Его наполнило неодолимое желание отомстить ей за это. — Тамина, — говорит он, — я думал, ты сама догадаешься. Ты же читала мою статью! — Читала, — подтверждает Тамина. Он не верит ей. А если и читала, то не заинтересовалась ею. Она ни разу не заговорила о ней. И Гуго сознает, что единственное большое чувство, на которое он способен, — это верность его непризнанной, покинутой башне (башне опубликованной статьи и задуманной книги о любви к Тамине), что он готов сражаться за эту башню и что заставит Тамину заметить ее и изумиться ее высоте. — Ты же знаешь, что я там затрагиваю проблему власти. Исследую, как функционирует власть. Причем ссылаюсь на то, что творится у вас. И говорю об этом без обиняков. — Скажи, пожалуйста, ты и вправду думаешь, что в Праге знают о твоей статье? Гуго уязвлен ее иронией: — Ты уже давно живешь за границей и забыла, на что способна ваша полиция. Эта статья имела большой отклик. Я получил уйму писем. Ваша полиция знает обо мне. Не сомневаюсь в этом. Тамина молчит и становится все красивее. Бог мой, да он готов сто раз съездить в Прагу, лишь бы она хоть мельком заметила его вселенную, куда он хочет взять ее, вселенную его крови и его мыслей! И он внезапно меняет тон. — Тамина, — говорит он печально, — я знаю, ты сердишься, что я не еду в Прагу. Я раньше говорил тебе, что могу подождать с публикацией этой статьи, но потом понял, что молчать больше нельзя. Ты понимаешь меня? — Нет, — отвечает Тамина. Гуго знает: все, что он говорит, сплошная бессмыслица, поставившая его в положение, в каком он вовсе не хотел быть, но пути к отступлению нет, и он полон отчаяния. Лицо его покрывается красными пятнами, голос срывается: — Ты не понимаешь меня? Я не хочу, чтобы у нас произошло то же, что и у вас! Если мы все будем молчать, станем рабами! В эту минуту Тамину охватило немыслимое отвращение; вскочив со стула, она бросилась в туалет; желудок подводило к самому горлу, она склонилась над унитазом, ее вырвало, тело стало извиваться в корчах, словно в рыданиях, а перед глазами маячили яйца, член, волосы на лобке этого типа, она чувствовала запах из его рта, чувствовала прикосновение его бедер, и мелькнула мысль, что она уже не может представить себе половые органы мужа, что теперь память омерзения сильнее памяти нежности (о Боже, память омерзения сильнее памяти нежности!) и что в ее несчастной голове не останется ничего, кроме этого типа, у которого пахнет изо рта, и она корчилась, и ее рвало и рвало. Потом она вышла из туалета, и ее рот (все еще полный кислого запаха) был крепко сжат. Он был в растерянности. Хотел проводить ее домой, но она не произносила ни единого слова и крепко сжимала губы (как в том сне, когда во рту хранила золотое кольцо). Он заговаривал с ней, она не отвечала и только ускоряла шаг; уже не находя слов, он еще с минуту молчаливо шел рядом, а потом остановился. Она устремилась вперед, так и не оглянувшись. Она продолжала подавать кофе и в Чехию уже никогда не звонила. Пятая часть Литостъ Кто она, Кристина? Кристине тридцать лет, у нее один ребенок, муж-мясник, с которым она вполне уживается, и одна весьма нерегулярная связь с местным автомехаником, время от времени занимающимся с нею любовью после рабочего дня в довольно стесненных условиях своей мастерской. Маленький город не очень-то приспособлен для внебрачной любви или, иначе говоря, требует чрезмерной сообразительности и смелости, то есть качеств, которыми пани Кристина вовсе не обладает. Тем сильнее вскружила ей голову встреча со студентом. Он приехал на каникулы к матери в маленький город, два раза пристально поглядел на жену мясника, когда та стояла за прилавком магазина, в третий раз заговорил с ней в бассейне, и его поведение было столь чарующе робким, что молодая женщина, привыкшая к мяснику и автомеханику, не смогла устоять. Со дня своей свадьбы (тому уж добрых десять лет) она осмеливалась коснуться постороннего мужчины лишь в прочно запертой мастерской посреди разобранных машин и старых шин, а теперь вдруг решилась на любовное свидание под открытым небом, подвергая себя опасности нескромных взглядов. Хотя они и выбирали для своих прогулок весьма отдаленные места, где вероятность встречи с нежеланными путниками была ничтожной, у пани Кристины сильно стучало сердце, и вся она была преисполнена возбуждающего страха. Чем больше смелости проявляла она перед лицом опасности, тем сдержаннее была по отношению к студенту. Не очень-то он и преуспел с ней. Разве что добился недолгих объятий и нежных поцелуев, а в основном она выскальзывала из его рук и крепко сжимала ноги, когда он гладил ее тело. И было это не потому, что она не желала студента. Но покоренная с самого начала его нежной робостью, она хотела сохранить ее для себя. С пани Кристиной еще никогда не случалось, чтобы какой-нибудь мужчина излагал ей свои мысли о жизни и упоминал имена поэтов и философов. А ведь бедолага-студент не умел ни о чем другом говорить; гамма его обольстительного красноречия была весьма ограниченной, и приспосабливать ее к социальному уровню собеседниц он не привык. Кстати, ему казалось, что и попрекать себя не за что, ибо цитаты, заимствованные из философов, действовали на простую жену мясника гораздо сильнее, чем на его подруг по факультету. Однако от него ускользало то, что впечатляющая цитата из философа, пусть и очаровывала душу его собеседницы, воздвигала барьер между ним и ее телом. Ибо пани Кристину тревожило туманное опасение, что отдайся она студенту телом, их связь тем самым снизится до уровня мясника или автомеханика, и о Шопенгауэре она уже никогда не услышит. Перед студентом она испытывала смущение, какого прежде не знала. С мясником и автомехаником она всегда могла весело и быстро обо всем договориться. О том, например, что оба мужчины, занимаясь с нею любовью, должны быть чрезвычайно внимательны: ведь врач при родах сказал ей, что второго ребенка она не может себе позволить, так как рискует здоровьем, если не жизнью. История разворачивается в те давние времена, когда аборты были строжайшим образом запрещены и женщины не могли сами ограничивать свою плодовитость. Мясник и автомеханик правильно понимали ее опасения, и Кристина, прежде чем позволить им проникнуть в нее, с веселой деловитостью контролировала, соблюдают ли они все необходимые меры предосторожности. Но когда она представляла себе нечто подобное по отношению к своему ангелу, спустившемуся к ней с облака, на котором он беседовал с Шопенгауэром, то чувствовала, что подходящих слов ей не найти. Поэтому нетрудно заключить, что ее любовная сдержанность имела две причины: как можно дольше удерживать студента в очаровательном пространстве нежной робости и как можно дольше избегать того отвращения, которое она могла бы вызвать чересчур практическими сведениями и пошлыми предосторожностями, без каких, по ее мнению, не обходится телесная любовь. Но студент при всей своей тонкости был упрям. Как бы крепко она ни сжимала ляжки, он мужественно держал ее за ягодицы, и это объятие говорило о том, что если кто и любит цитировать Шопенгауэра, то ради этого он вовсе не намерен отказываться от тела, которое ему нравится. Впрочем, каникулы на исходе, и оба любовника обнаруживают, что им было бы грустно не видеться целый год. Пани Кристине ничего не остается, как выдумать предлог и поехать к нему. Оба знают, что будет означать этот приезд. Студент живет в Праге в маленькой мансарде, и путь пани Кристины может закончиться только там и нигде больше. Что такое литостъ? Литостъ — чешское слово, непереводимое на другие языки. Его первый слог, произнесенный под ударением и протяжно, звучит как стон брошенной собаки. Для смысла этого слова я напрасно ищу соответствие в других языках, хотя мне и трудно представить себе, как без него может кто-то постичь человеческую душу. Приведу пример: студент купался со своей подругой— студенткой в реке. Девушка была спортсменкой, а он плавал скверно. Не умел дышать под водой, двигался медленно, судорожно держа голову над поверхностью. Девушка любила его до безумия и была настолько тактична, что старалась плавать так же медленно, как и он. Но когда купание уже близилось к концу, ей захотелось отдаться своему спортивному порыву, и она мощным кролем устремилась к другому берегу. Студент тоже попытался плыть быстрее, но при этом наглотался воды. И, почувствовав себя ничтожным, уличенным в своей физической неполноценности, испытал литостъ. Ему вспомнилось его болезненное детство без спортивных занятий, без друзей, под чрезмерно заботливым присмотром матери, и при мысли о себе и своей жизни его охватило отчаяние. Когда они шли по проселочной дороге к городу, он молчал. Уязвленный и униженный, он ощущал неодолимое желание ее ударить. «Что с тобой?» — спросила его студентка, и он попенял ей: она же прекрасно знает, что на другой стороне реки водовороты, что он запретил ей туда плавать, что там она могла утонуть, — и дал ей пощечину. Девушка расплакалась, и он, видя на ее лице слезы, проникся к ней сочувствием, обнял ее, и его литостъ рассеялась. Или вот иное переживание из детства студента: родители заставляли его брать уроки скрипки. Он не был особо одаренным, и учитель прерывал его холодным и невыносимым голосом, попрекая за ошибки. Он чувствовал себя униженным, хотелось плакать. Но вместо того, чтобы стараться играть точнее, без ошибок, он, напротив, стал делать их умышленно, и голос учителя звучал еще невыносимее и злобнее, а он все глубже и глубже погружался в свою литостъ. Итак, что такое литостъ? Литостъ — мучительное состояние, порожденное видом собственного, внезапно обнаруженного убожества. Одно из обычных лекарств против собственного убожества — любовь. Ибо тот, кто истинно любим, убогим быть не может. Все его слабости искуплены магическим взглядом любви, в котором даже неспортивное плавание с торчащей над водной гладью головой становится очаровательным. Абсолют любви есть, собственно, мечта об абсолютном тождестве: необходимо, чтобы любимая женщина плавала так же медленно, как мы, и никоим образом не имела своего собственного прошлого, о котором вспоминала бы с радостью. Но как только иллюзия абсолютного тождества рушится (девушка с радостью вспоминает о своем прошлом или быстро плавает), любовь становится лишь постоянным источником того великого страдания, которое мы называем литостъю. Тот, кто обладает глубоким опытом всеобщего человеческого несовершенства, относительно защищен от ударов литости. Вид собственного убожества представляется ему чем— то обыденным и нелюбопытным. Литостъ, таким образом, характерна для возраста неопытности. Это одно из украшений молодости. Литость работает как двухтактный мотор. За ощущением страдания следует жажда мести. Цель мести — заставить партнера выглядеть таким же убогим. Пусть мужчина и не умеет плавать, но получившая пощечину женщина плачет. Стало быть, они чувствуют себя ровней и могут продолжать любить друг друга. Поскольку месть никогда не может раскрыть своего истинного повода (студент не может сказать девушке, что ударил ее потому, что она плавает быстрее его), она вынуждена привести мотив ложный. Литость, стало быть, никогда не обходится без патетического лицемерия: молодой человек заявляет, что содрогался от ужаса при мысли, что его девушка утонет, а мальчик нескончаемо выводит фальшивый звук, изображая непоправимую бездарность. Эта глава изначально должна была называться: «Кто он, студент?». Но, рассуждая о литости, она как бы вела речь о студенте, ибо он не что иное, как воплощенная литость. А посему не стоит удивляться, что студентка, в которую он был влюблен, в конце концов бросила его. Приятно ли получать пощечину только за то, что ты умеешь плавать? Жена мясника, которую он встретил в родном городе, пришлась ему весьма кстати, словно большой пластырь, способный заживить его раны. Она восторгалась им, боготворила его и, когда он рассказывал ей о Шопенгауэре, не пыталась, возражая ему, проявлять свою собственную, не зависящую от него индивидуальность (как это делала злополучной памяти студентка), а смотрела на него глазами, в которых он, умиленный ее умилением, видел, как ему казалось, слезы. Кроме того, не преминем добавить: с тех пор как студент расстался со студенткой, он не спал ни с одной женщиной. Кто он, Вольтер? Это ассистент на университетской кафедре, остроумный и напористый, его глаза язвительно впиваются в лицо противника. Все это достаточный повод для того, чтобы его называли Вольтером. Он любил студента, чем оказывал ему немалую честь, ибо был весьма требователен в своих привязанностях. После одного семинара он остановил студента и спросил, свободен ли он завтра вечером. Вот незадача, завтра вечером должна приехать Кристина. Студенту потребовалось немало смелости, чтобы сказать Вольтеру, что он занят. Но Вольтер, махнув рукой, отвел это возражение: «Ну так отложите ваше свидание. Вы не пожалеете» и сообщил ему, что завтра в Клубе литераторов встретятся лучшие поэты страны и он, Вольтер, который будет там непременно, хотел бы, чтобы студент познакомился с ними. Да, там будет и один великий поэт: Вольтер пишет о нем монографию и часто навещает его. Поэт болен и пользуется костылями. Он редко появляется на людях, и тем дороже возможность встретиться с ним. Студент знал книги всех поэтов, что должны были присутствовать, а из трудов великого поэта помнил наизусть целые страницы стихов. Ни о чем на свете он так не мечтал, как провести вечер в их узком кругу. Но тотчас вспомнил, что уже несколько месяцев не спал ни с одной женщиной, и вновь повторил, что прийти не сумеет. Вольтер отказывается понять, что может быть важнее встречи с великими мужами. Женщина? Неужто это нельзя отложить? Его очки внезапно вспыхивают насмешливыми искринками. Но у студента перед глазами образ жены мясника, стыдливо ускользавшей от него целый месяц каникул, и он, делая над собой невероятное усилие, отрицательно качает головой. В эту минуту Кристина не менее дорога ему, чем вся поэзия его отечества. Компромисс Она приехала утром. В течение дня она занималась в Праге делами, что должны были послужить ей алиби. Студент встретился с ней только вечером в кафе, которое выбрал сам. Войдя в него, он чуть не испугался: помещение было забито пьяными, и провинциальная нимфа его каникул сидела возле туалета за столиком, предназначенным не для посетителей, а для использованной посуды. Одета она была с неуместной праздничностью, так, как может одеться лишь провинциалка, мечтающая после долгого перерыва посетить столицу и насладиться ее развлечениями. На ней была шляпа, кричащие бусы и черные лодочки на высоких каблуках. Студент чувствовал, как горит у него лицо, — но не от волнения, а от разочарования. На фоне маленького города, населенного мясниками, механиками и пенсионерами, Кристина производила совершенно другое впечатление, чем в Праге, городе студенток и хорошеньких парикмахерш. Со своими смешными бусами и едва приметным золотым зубом (сверху, в уголке губ) она явила ему сущую противоположность той женской красоты, молодой и облаченной в джинсы, что так жестоко вот уже несколько месяцев отвергала его. Неуверенным шагом он направился к Кристине, и литость сопровождала его. Однако Кристина была не менее разочарована, чем студент. Ресторан, куда он пригласил ее, носил прекрасное название «У короля Вацлава», и Кристина, не знавшая Праги, вообразила себе, что это роскошное заведение, где студент угостит ее ужином, чтобы затем поразить фейерверком пражских увеселений. Обнаружив, что ресторан «У короля Вацлава» точно такой же трактир, в какой захаживает выпить автомеханик, и что ей приходится ждать студента в углу рядом с туалетом, она ощутила отнюдь не то, что я называю словом литость, а самую обыкновенную злость. Тем самым я хочу подчеркнуть, что она не почувствовала себя жалкой и униженной, а лишь пришла к выводу, что ее студент недостаточно воспитан. И она тотчас выложила ему это Лицо ее было озлобленным, и разговаривала она с ним, как с мясником. Они стояли друг против друга, она многословно и громко упрекала его, а он разве что вяло защищался. Его антипатия к ней лишь возрастала. Ему хотелось быстро увести ее к себе, скрыть от посторонних взоров и ждать, оживет ли в интимном укрытии утраченное волшебство. Но она отвергла его предложение. Уж раз в кои-то веки она приехала в столицу, то хочет здесь что-то увидеть, куда-то пойти, получить удовольствие. И ее черные лодочки и крупные яркие бусы громогласно заявляли о своих правах. «Это отличное заведение, сюда хотят прекрасные люди, — проронил студент, давая тем самым понять жене мясника, что она нисколько не разбирается, что интересно в столице, а что нет. — К сожалению, сегодня здесь полно народу, и придется повести тебя в другое место». Но, как назло, все остальные кафе были также набиты битком, причем путь от одного к другому был долог, а пани Кристина казалась ему невыносимо комичной со своей шляпкой, бусами и золотым зубом, посверкивавшим во рту. Они шли по улицам, заполненным молодыми женщинами, и студент сознавал: он никогда не сможет найти для себя оправдание, что ради Кристины отказался от возможности провести вечер с гигантами своей страны. Но обострить с ней отношения ему тоже не хотелось, ибо, как я сказал, он уже длительное время не спал ни с одной женщиной. Положение мог спасти лишь ловко придуманный компромисс. Наконец они нашли свободный столик в одном отдаленном кафе. Студент, заказав два бокала аперитива, грустно поглядел Кристине в глаза: жизнь здесь в Праге полна непредвиденных событий. Как раз вчера ему, студенту, звонил самый прославленный поэт страны. Когда он произнес его имя, пани Кристина оцепенела. Как-никак в школе она учила его стихи наизусть. А в тех, кого мы учим в школе, есть что-то нереальное и нематериальное, они уже при жизни принадлежат к величественной галерее мертвых. Кристине не верилось, что студент и вправду лично знаком с поэтом. Конечно, он знаком с ним, заявил студент. Более того, он изучает его творчество, работает над монографией, которая когда-нибудь наверняка будет издана в виде книги. Он никогда не говорил об этом пани Кристине, чтобы она не заподозрила его в хвастовстве, но теперь он должен ей это сказать, ибо великий поэт нежданно стал у них на пути. Иными словами, сегодня в Клубе литераторов состоится частная беседа с некоторыми поэтами страны, на которую приглашены очень немногие критики и знатоки. Предстоит очень важная встреча. На ней скорее всего разгорятся жаркие споры — искры полетят! Но студент, разумеется, туда не пойдет. Он ведь так мечтал побыть с пани Кристиной! В моей сладостной и удивительной стране очарование поэтов все еще не перестает волновать сердца женщин. Кристина пришла в восторг от студента и вместе с тем почувствовала какое-то материнское желание стать ему советчицей и защищать его интересы. С поразительным и неожиданным прямодушием она заявила, что было бы огорчительно, не прими студент участия в вечере, на котором будет великий поэт. Студент сказал, что пытался сделать все возможное, чтобы Кристина пошла туда вместе с ним, ведь ей наверняка было бы интересно увидеть великого поэта и его друзей. Но, к сожалению, ничего не получилось. Даже великий поэт будет там без жены. Беседа рассчитана только на специалистов. Поначалу у студента и в мыслях не было пойти туда, но теперь он понимает, что Кристина, по-видимому, права. Да, это неплохая идея. Что если он заскочит туда хотя бы на часок? Кристина тем временем подождет его дома, а потом они уже будут вместе. Позабыв о всех соблазнах театров и варьете, Кристина поднялась в мансарду студента. В первую минуту она почувствовала разочарование подобное тому, какое испытала, войдя в ресторан «У короля Вацлава». И впрямь, трудно было бы назвать квартирой маленькую комнатку без передней, где помещались лишь тахта и письменный стол. Но Кристина уже утратила уверенность в суждениях. Она вошла в мир, где существует загадочная шкала ценностей, недоступных ее пониманию. Она быстро смирилась с неуютной и грязной комнатой, призвав на помощь весь свой женский талант, чтобы почувствовать себя здесь как дома. Студент попросил ее снять шляпу, поцеловал ее, усадил на тахту и указал ей на небольшую библиотечку, чтобы в его отсутствие ей было чем развлечься. И тут ее осенило: — А у тебя здесь нет его книжки? — Она имела в виду великого поэта. Разумеется, у студента была его книжка. Она продолжала очень робко: — А ты не мог бы мне ее подарить? И попросить его подписать ее для меня? Студент просиял. Автограф великого поэта заменит Кристине все театры и варьете. Чувствуя себя перед ней виноватым, он готов был сделать для нее что угодно. Как он и ожидал, в интимной обстановке его мансарды ожило ее очарование. Девушки, гуляющие по улицам, исчезли, и прелесть ее скромности тихо наполнила комнату. Разочарование мало— помалу рассеялось, и студент отправился в клуб просветвленным, весело предвкушая двойную восхитительную программу, которую обещал ему наступающий вечер. Поэты Студент подождал Вольтера у Клуба литераторов и затем поднялся с ним на второй этаж. Они прошли гардероб, и уже в зале до них донесся веселый галдеж. Вольтер открыл дверь в гостиную, и студент увидел вокруг широкого стола всю поэзию своего отечества. Я смотрю на них с огромного расстояния в две тысячи километров. Осень 1977 года, моя страна уже девять лет дремлет в сладком и крепком объятии русской империи, Вольтер был изгнан из университета, а мои книги, изъятые из всех публичных библиотек, были заперты в одном из государственных подвалов. Я выждал еще несколько лет, потом сел в машину и покатил как можно дальше на Запад, аж до бретонского города Ренн, где в первый же день нашел квартиру на самом верхнем этаже самой высокой башни. На следующее утро, когда меня разбудило солнце, я понял, что ее большие окна обращены на восток, в сторону Праги. И вот сейчас я смотрю на поэтов с высоты своего бельведера, но они слишком далеки от меня. По счастью, накатившая слеза, словно линза телескопа, приближает ко мне их лица. И сейчас я отчетливо вижу, что среди них прочно и развалисто сидит великий поэт. Ему наверняка уже за семьдесят, но его лицо все еще красиво, глаза живые и мудрые. Рядом с ним к столу прислонены два костыля. Я вижу их всех на фоне освещенной Праги, какой она была пятнадцать лет назад, когда их книги еще не были заперты в государственном подвале и они весело и шумно сидели вокруг широкого стола, уставленного бутылками. Любя их всех, я стыжусь наделять их обычными именами, взятыми наугад из телефонной книги. И уж коль мне приходится скрывать их лица под маской вымышленных имен, я хочу им дать эти имена как подарок, как украшение, как знак почитания. Если студенты называют своего преподавателя Вольтером, то почему бы и мне не назвать великого и любимого поэта Гёте? Напротив него сидит Лермонтов. А того с черными мечтательными глазами я хочу назвать Петраркой. Еще за столом сидят Верлен, Есенин и несколько других поэтов, не стоящих упоминания, а также один человек, который забрел к ним явно по ошибке. Издалека (даже с расстояния в две тысячи километров) отчетливо видно, что поэзия не одарила его своим поцелуем и что он не любит стихов. Его зовут Боккаччо. Вольтер взял два стула, стоявших у стены, придвинул их к столу, уставленному бутылками, и стал представлять поэтам студента. Поэты приветливо закивали, один Петрарка не обратил на него никакого внимания, ибо в ту минуту спорил с Боккаччо. Закончил он свой спор сентенцией: — Женщина всегда в чем-то превосходит нас. Я мог бы об этом рассказывать целыми неделями. Гете поощрительно: — Неделями — это чересчур. Уложись хотя бы в десять минут. Рассказ Петрарки — На прошлой неделе случилось со мной нечто невообразимое. Моя жена приняла ванну и в своем красном халате с распущенными золотыми волосами была потрясающе хороша. Однако в десять минут десятого раздался звонок в дверь. Я открыл и увидел на площадке девушку, прижавшуюся к стене. Я тотчас узнал ее. Раз в неделю я хожу в женскую школу. Там организовали кружок поэзии, и девушки тайно боготворят меня.

The script ran 0.003 seconds.