Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Милан Кундера - Неведение [2000]
Язык оригинала: CZE
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_classic, prose_contemporary, Роман

Аннотация. Милан Кундера — один из наиболее интересных и читаемых писателей рубежа ХХ—XXI веков. Роман «Неведение», опубликованный во Франции в 2003 году и встреченный с огромным интересом, впервые выходит на русском языке. Герои романа, подобно гомеровскому Одиссею, после двух десятилетий эмиграции возвращаются на родину. Могло ли быть безоблачным это возвращение? Ведь никто не может дважды войти в ту же иоду...

Полный текст.
1 2 

Покинув гостиницу, он колесит на машине; обедает в деревенском трактире; затем блуждает по полям; проселки, кусты шиповника, деревья, деревья; со странным волнением озирает он лесистые холмы на горизонте, и ему приходит мысль, что на протяжении его жизни чехи дважды готовы были умереть ради того, чтобы этот пейзаж принадлежал им: в 1938 году они хотели драться с Гитлером; когда их союзники, французы и англичане, помешали им это сделать, они впали в отчаяние. В 1968 году русские захватили страну, и чехи вновь хотели драться; обреченные на такую же капитуляцию, они вновь впали в такое же отчаяние. Быть готовым пожертвовать жизнью ради родины: всем нациям знаком этот искус жертвенности. Противники чехов, впрочем, тоже знают его: немцы, русские. Но это великие народы. Их патриотизм иного свойства: они воодушевлены своей славой, своей значимостью, своей всемирной миссией. Чехи любили свое отечество не потому, что оно было прославленным, а потому что было безвестным; не потому, что оно было большим, а потому что было маленьким и в постоянной опасности. Их патриотизм был, по сути дела, безграничным состраданием своей стране. Датчане подобны им. Не случайно для своей эмиграции Йозеф выбрал именно маленькую страну. Взволнованный, он оглядывает пейзаж и говорит себе, что история его Чехии последнего полстолетия пленительна, уникальна, беспримерна и не интересоваться ею было бы признаком скудоумия. Завтра утром он встретится с Н. Как он жил все эти годы, пока они не виделись? Что он думал о русской оккупации страны? И как он пережил закат коммунизма, в который когда-то верил, искренне, честно? Как его марксистские воззрения приспосабливаются к возврату капитализма, которому рукоплещет вся планета? Негодует ли он? Или отрекся от своих убеждений? И если отрекся, драма ли это для него? И как другие относятся к нему? Он слышит голос невестки, которая в своей охоте за виновными наверняка была бы рада видеть его в наручниках перед трибуналом. Разве Н. не нуждается в том, чтобы Йозеф сказал ему, что дружба существует вопреки всем гримасам истории? Мысли его снова возвращаются к невестке: она ненавидела коммунистов, отвергавших священное право собственности. А когда дело касается меня, говорит он себе, она отвергла мое священное право на картину. Он представляет себе картину на стене своего кирпичного дома и вдруг, изумленный, осознает, что эта рабочая окраина, этот чешский Дерен, эта причуда истории, выглядела бы в его домашнем очаге смутьянкой, нежеланной гостьей. Как он мог хотеть увезти с собой эту картину? Там, где он жил со своей покойной женой, ей нет места. Он никогда не рассказывал жене о картине. Эта картина не имеет ничего общего с ней, с ними, с их жизнью. Потом он думает: если какая-то маленькая картина может нарушить его жизнь с умершей, то сколь более разрушительным будет постоянное, настойчивое присутствие целой страны, страны, которую она никогда не видала! Солнце опускается к горизонту, он катит по дороге к Праге; мимо скользит пейзаж, пейзаж его маленькой родины, за которую люди готовы были умереть, и он знает, что существуют вещи еще более маленькие, которые еще сильнее взывают к его сочувствующей любви: он видит два кресла, одно против другого, лампу и горшок с цветами на подоконнике, стройную пихту, посаженную женой перед домом, пихту, подобную поднятой руке, которой она издали указывает ему на их жилище. 39 Когда Скацел заперся на триста лет в доме печали, он сделал это потому, что считал свою родину навсегда поглощенной восточной империей. Он ошибался. В отношении будущего все ошибаются. Человек может быть уверен лишь в настоящем мгновении. Но верно ли это на самом деле? Может ли он действительно знать это настоящее? В состоянии ли он судить о нем? Разумеется нет. Ибо каким образом тот, кто не знает будущего, может постичь суть настоящего? Раз мы не знаем, к какому будущему ведет нас настоящее, как мы можем сказать, хорошее это настоящее или плохое, достойно ли оно нашего одобрения, нашего недоверия или нашей ненависти? В 1921 году Арнольд Шёнберг заявляет, что благодаря ему немецкая музыка в течение ближайшего столетия останется владычицей мира. Двенадцать лет спустя он вынужден навсегда покинуть Германию. После войны, в Америке, осыпанный почестями, он по-прежнему сохраняет уверенность, что слава всегда будет сопутствовать его творчеству. Он упрекает Стравинского, что тот слишком много думает о современниках и пренебрегает судом будущего. Он рассматривает последующие поколения как самых верных своих союзников. В едком письме к Томасу Манну он причисляет себя к эпохе «на два-три столетия более поздней», когда наконец станет ясно, кто из них двоих более велик, он или Манн! Шёнберг умер в 1951 году. В течение последующих двух десятилетий его творчество приветствовали как величайшее достижение столетия, его боготворили самые блистательные молодые композиторы, объявлявшие себя его учениками; но затем он удаляется из концертных залов, равно как и из памяти. Кто играет его сегодня, в конце столетия? Кто обращается к нему? Нет, я не собираюсь нелепо высмеивать его самонадеянность и утверждать, что он переоценивал себя. Тысячу раз нет! Шёнберг не переоценивал себя. Он переоценивал будущее. Ошибался ли он в своих рассуждениях? Нет. Он мыслил правильно, но он жил в слишком высоких сферах. Он беседовал с величайшими немцами, с Бахом, Гёте, Брамсом, Малером, однако, какими бы интеллектуальными ни были беседы, протекающие в высших сферах духа, они всегда близоруки по отношению к тому, что, вопреки рассудку и логике, происходит внизу: две огромные армии насмерть бьются во имя священных идеалов; но достаточно будет лишь крошечной чумной бактерии, чтобы сразить их обеих. Шёнберг сознавал, что такая бактерия существует. Еще в 1930 году он писал: «Радио это враг, враг безжалостный, он неудержимо наступает, и всякое сопротивление безнадежно»; оно «перекармливает нас музыкой... не задаваясь вопросом, хотим ли мы ее слушать, имеем ли возможность ее воспринимать», и в результате музыка превратилась в простой шум, шум среди шумов. Радио оказалось ручейком, с которого все началось. Затем появились и другие средства копирования, размножения, усиления звука, и ручеек превратился в огромную реку. Если некогда слушали музыку из любви к музыке, то теперь она ревет повсюду и всегда и, «не задаваясь вопросом, хотим ли мы ее слушать», ревет из репродукторов, в машинах, в ресторанах, в лифтах, на улицах, в залах ожидания, в гимнастических залах, из наушников плейера, музыка переписанная, переаранжированная, урезанная, раздираемая на части, фрагменты рока, джаза, оперы, поток, где все перемешано, когда невозможно узнать, кто композитор (музыка, ставшая шумом, анонимна), когда невозможно отличить, где начало, где конец (музыка, ставшая шумом, не имеет формы): сточная вода музыки, в которой музыка умирает. Шёнберг знал эту бактерию, он осознавал опасность, но в глубине души не придавал ей особого значения. Как я говорил, он жил в очень высоких сферах духа, и гордость не позволяла ему принимать всерьез столь ничтожного, столь вульгарного, столь отвратительного, столь презренного противника. Единственным великим соперником, достойным его, противником возвышенным, с которым он блистательно и сурово сражался, был Игорь Стравинский. Это именно по его музыке он фехтуя наносил удары, дабы заслужить благосклонность будущего. Но будущее оказалось рекой, разливом нот, в котором трупы композиторов плавали среди опавших листьев и сломанных веток. Однажды бездыханное тело Шёнберга, покачиваясь на бушующих волнах, столкнулось с телом Стравинского, и они вместе в позднем и покаянном примирении продолжили свой путь в небытие (в небытие музыки, ставшей всепоглощающим грохотом). 40 Вспомним: когда Ирена с мужем остановилась на берегу реки, пересекавшей французский провинциальный городок, она увидела на противоположной стороне срубленные деревья, и в ту же минуту ее неожиданно поразил гром музыки, вырвавшийся из репродуктора. Прижав ладони к ушам, она зарыдала. Несколькими месяцами позже она находилась дома с умирающим мужем. В соседней квартире загремела музыка. Она дважды позвонила в дверь, умоляя соседей выключить приемник, и оба раза впустую. В конце концов она завопила: «Прекратите этот ужас! Мой муж умирает! Вы слышите? Умирает! Умирает!» В первые годы жизни во Франции она подолгу слушала радио, оно сближало ее с языком и жизнью французов, но после смерти Мартина музыку она разлюбила и радио больше не доставляло ей удовольствия; ибо новости не следовали теперь, как прежде, одни за другими, каждое сообщение было отделено от предыдущего тремя, восемью, пятнадцатью секундами музыки, и эти маленькие интерлюдии из года в год исподтишка удлинялись. Таким образом она на личном опыте постигала то, что Шёнберг называл «музыкой, ставшей шумом». Она лежит в постели рядом с Густавом; возбужденная предстоящей встречей, она боится, что не уснет; она уже приняла снотворное, задремала, но, проснувшись посреди ночи, проглотила еще две таблетки, потом, отчаявшись, издергавшись, включила маленький радиоприемник возле подушки. Чтобы вернуть сон, она хочет услышать человеческий голос, слово, которое завладеет мыслью, унесет куда-то, успокоит и усыпит; она переключает станцию за станцией, но отовсюду льется только музыка, сточная вода музыки, фрагменты рока, джаза, оперы, и это мир, в котором ей не к кому обратиться, ибо все поют и вопят, это мир, в котором и к ней никто не обращается, ибо все прыгают и танцуют. С одной стороны, сточная вода музыки, с другой — храп, и Ирена, осажденная, жаждет свободного пространства вокруг себя, пространства, чтобы дышать, но она натыкается на бледное и недвижное тело, которое судьба бросила на ее пути, словно куль грязи. Ее захлестывает новая волна ненависти к Густаву, не потому, что его тело пренебрегает ее телом (о нет! она уже никогда не сможет заниматься с ним любовью!), а потому, что его храп мешает ей спать и она рискует загубить встречу ее жизни, встречу, которая должна вот-вот состояться, через какие-нибудь восемь часов, ибо близится утро, а сна нет как нет, и она знает, что будет усталой, раздражительной, ее лицо подурнеет, постареет. В конце концов острота ненависти действует как наркотик, и она засыпает. Когда просыпается, Густава уже нет, а радиоприемник возле подушки продолжает передавать музыку, ставшую шумом. У нее болит голова, она чувствует себе изнуренной. Она охотно осталась бы в постели, но Mилада обещала приехать к десяти часам. Но почему именно сегодня! У Ирены нет ни малейшего желания видеть кого бы то ни было! 41 Особняк, возведенный на склоне, смотрел на улицу лишь одним своим этажом. Дверь открылась, и Йозеф подвергся ласковым наскокам большой немецкой овчарки. Лишь спустя минуту-другую он заметил Н., который смеясь успокоил собаку и повел Йозефа по коридору, а затем вниз по длинной лестнице в двухкомнатную квартиру на уровне сада, где он проживал со своей женой; она была дома и дружелюбно протянула Йозефу руку. — Наверху, — сказал Н., кивнув на потолок, — апартаменты куда просторнее. Там живут мои дочь и сын со своими семьями. Вилла принадлежит сыну. Он адвокат. Жаль, сейчас его нет дома. Послушай, — сказал он, понизив голос, — если хочешь снова обосноваться в стране, он поможет, поспособствует. Эти слова напомнили Йозефу день, когда Н., лет сорок назад, так же понизив голос в знак доверительности, предложил ему свою дружбу и помощь. - — Я им говорил про тебя... — сказал Н. и, обращаясь к верхним этажам, громким голосом назвал несколько имен; тут же стали спускаться внуки и правнуки, все красивые, элегантно одетые (Йозеф глаз не мог отвести от светлокудрой подружки одного из внуков, немки, ни слова не понимавшей по-чешски), и все они, даже девочки, казались более рослыми, чем Н.; (в их присутствии он выглядел кроликом, затерявшимся в зарослях сорняков, которые росли на глазах, нависая над ним). Словно манекены на дефиле, они улыбались, не произнося ни слова, пока Н. не попросил их оставить его наедине с другом. Жена осталась в комнате, а они вдвоем вышли в сад. Пес последовал за ними, и Н. заметил: — Я никогда не видел, чтобы кто-то из посетителей так возбуждал его. Можно подумать, что он догадался, кто ты по профессии. — Затем он подробно рассказал, как сам начертил план сада с его газонами, разделенными узкими дорожками, и показал другу все фруктовые деревья; чтобы затронуть темы, на которые Йозефу хотелось поговорить, пришлось прервать долгую ботаническую тираду: — Скажи мне, как ты жил эти двадцать лет? — Не будем об этом, — сказал Н. и вместо ответа прижал указательный палец к сердцу. Йозеф так и не понял смысла этого жеста: коснулись ли политические события его столь глубоко, «до самого сердца»? или он пережил любовную драму? или перенес инфаркт? — Когда-нибудь расскажу тебе, — добавил он и так закрыл тему. Разговор был непростой; всякий раз, когда Йозеф замолкал, чтобы лучше сформулировать вопрос, пес чувствовал себя вправе прыгнуть на него и упереться лапами в живот. — Помнится, ты всегда утверждал,— сказал Н.,— врачами становятся из интереса к болезням. Ветеринарами становятся из любви к животным. — Я в самом деле говорил это? — удивился Йозеф. Он вспомнил, что позавчера объяснял невестке, что выбрал свою профессию, взбунтовавшись против семьи. Выходит, он поступал так из любви, а не из бунтарства? В проплывавшем одиноком неясном облаке он увидел всех больных животных, которых знал; затем увидел свой врачебный кабинет в задней части кирпичного дома, где завтра (да, всего через двадцать четыре часа!) откроет дверь навстречу первому в этот день пациенту; долгая улыбка легла на его лицо. Йозефу пришлось сделать усилие, чтобы вернуться к едва начавшейся беседе: он спросил у Н., подвергался ли он нападкам из-за своего политического прошлого; Н. ответил, что нет; люди, по его словам, знали, что он всегда помогал тем, кого режим притеснял. «Я в этом не сомневаюсь»,— сказал Йозеф (и он действительно не сомневался), но продолжал настаивать: как сам Н. оценивал свою прошлую жизнь? как ошибку? как поражение? Н. покачал головой и сказал, что это было ни то и ни другое. Наконец Йозеф спросил, какого мнения Н. о столь скоропалительной, грубой реставрации капитализма. Пожав плечами, Н. ответил, что при сложившихся обстоятельствах иного решения быть не могло. Нет, разговор явно не клеился. Йозеф сперва было подумал, что Н. счел его вопросы бестактными. Затем поправил себя: не столь бестактными, сколь устаревшими. Если бы мстительная мечта невестки реализовалась и Н. предстал бы как обвиняемый перед трибуналом, тогда, возможно, ему пришлось бы обратиться к своему политическому прошлому, чтобы объяснить и защитить его. Но без такого судебного разбирательства это прошлое сегодня было далеко от него. Он больше в нем не жил. Йозефу пришла на ум очень давняя мысль, которую он тогда считал кощунственной: приверженность к коммунизму не имеет ничего общего с Марксом и его теориями; сама эпоха дала людям возможность удовлетворить свои самые различные психологические потребности: потребность выказать себя нонконформистом; или потребность повиноваться; или потребность карать негодяев; или потребность быть полезным; или потребность шагать в будущее вместе с молодыми; или потребность окружить себя большой семьей. Дружелюбно настроенная собака залаяла, и Йозеф подумал: нынче люди отвергают коммунизм не потому, что их мышление, претерпев шок, изменилось, а потому, что коммунизм больше не предоставляет им возможности ни выказать себя нонконформистом, ни повиноваться, ни карать негодяев, ни быть полезным, ни шагать в будущее вместе с молодыми, ни окружить себя большой семьей. Коммунистические убеждения не отвечают больше никаким потребностям. Они стали настолько невостребованными, что от них все легко отрекаются, даже не замечая того. Тем не менее первоначальная цель его визита оставалась недостигнутой: дать понять Н., что он, Йозеф, защитил бы его перед воображаемым трибуналом. Чтобы добиться этого, он сперва хотел показать Н., что не испытывает никакого восторга по поводу мира, который устанавливается в стране после падения коммунизма, и он описал огромную рекламу на площади его родного города, на которой невразумительная аббревиатура предлагает чехам услуги, демонстрируя крепкое черно-белое рукопожатие: — Скажи мне, это все еще наша страна? Он ждал саркастических высказываний по поводу всемирного капитализма, обезличивающего планету, но Н. молчал. Йозеф продолжал: — Советская империя рухнула, поскольку не могла далее укрощать нации, стремящиеся к независимости. Но эти нации нынче менее независимы, чем когда-либо. Они не в состоянии определять ни свою экономику, ни внешнюю политику, ни даже собственные рекламные слоганы. — Национальная независимость давно стала иллюзией, — сказал Н. — Но если страна не суверенна и не стремится ею стать, готов ли будет кто-нибудь умереть за нее? — Я не хочу, чтобы мои дети были готовы умереть. — Тогда я скажу иначе: любит ли еще кто-нибудь эту страну? Н. замедлил шаг: — Йозеф, — сказал он взволнованно. — Как ты мог эмигрировать? Ты же патриот! — Затем очень серьезно: — Умереть за свою родину, такого больше не существует. Быть может, для тебя, в годы твоей эмиграции, время остановилось. Но они, они уже не думают, как ты. — Кто? Н. поднял голову к верхним этажам дома, как бы указывая на свое потомство. — Они в другом мире. 42 При последних словах двое друзей остановились; собака воспользовалась этим: поднялась, положила лапы на Йозефа, он погладил ее. Н. долго наблюдал эту пару — человека и собаку — со все возрастающим умилением. Словно только сейчас он полностью осознал, что они не виделись целых два десятилетия: «Ах, как я счастлив, что ты пришел!» Похлопав Йозефа по плечу, он пригласил его усесться под яблоней. И Йозеф тотчас понял: серьезного, важного разговора, к которому он готовился, не будет. И, к его удивлению, это было облегчение, это было освобождение! В конце концов, он явился сюда не для того, чтобы подвергать друга допросу! И словно, щелкнув, открылся затвор, их разговор полился свободно, приятно, непринужденная болтовня двух старинных приятелей: разрозненные воспоминания, новости касательно общих знакомых, забавные комментарии, парадоксы, шутки. Это было так, словно ласковый, теплый, сильный ветер заключил Йозефа в свои объятия. Он почувствовал неудержимую радость говорить. Ах, какая нежданная радость! Двадцать лет он почти не говорил по-чешски. Говорить с женой было легко, датский превратился в их интимный домашний язык. Но в разговоре с другими он всегда сознавал, что должен подыскивать слова, строить фразу, следить за акцентом. Ему казалось, что, разговаривая, датчане несутся вперед, тогда как он плетется сзади, обремененный двадцатикилограммовым грузом. А вот теперь слова сами слетали с языка, не надо было ни подыскивать их, ни обдумывать. Чешский здесь уже не был тем незнакомым, назальным языком, столь удивившим его в гостинице родного города. Он наконец узнавал его, смаковал его. Под эти звуки он чувствовал себя легко, как после курса похудания. Он говорил, словно летал, и впервые был счастлив в своей стране и чувствовал, что эта страна — его. Поощренный счастьем, которым светился его друг, Н. становился все более раскованным; заговорщицки улыбаясь, он вспомнил свою давнюю тайную любовницу и поблагодарил Йозефа за то, что однажды тот послужил ему алиби в глазах жены. Йозеф не помнил этого и был уверен, что Н. путает его с кем-то другим. Но история с алиби, которую Н. долго рассказывал, была так занимательна, так потешна, что Йозеф в конце концов признал свою роль главного персонажа. Он сидел откинув голову, и солнечные лучи сквозь листву освещали на его лице блаженную улыбку. В этом благодушном состоянии и застала их жена Н.: — Ты пообедаешь с нами? — спросила она Йозефа. Он посмотрел на часы и встал. — Через полчаса у меня свидание! — Тогда приходи вечером! Поужинаем вместе,— тепло настаивал Н. — Вечером я буду уже дома. — Когда ты говоришь «дома», ты имеешь в виду... — В Дании. — Как странно слышать это от тебя! Твой дом, стало быть, уже не здесь? — спросила жена Н. — Нет. Он там. Настала долгая минута молчания, и Йозеф приготовился к вопросам: если Дания и впрямь твой дом, как ты там живешь? И с кем? Рассказывай! Какой у тебя дом? Кто твоя жена? Счастлив ли ты? Рассказывай! Рассказывай! Но ни Н., ни его жена не задали ему ни одного из этих вопросов. На мгновение перед взором Йозефа возникли низкая деревянная ограда и пихта. — Пора идти, — сказал он, и они все вместе направились к лестнице. Поднимаясь по ней, все молчали, и в этом молчании Йозефа внезапно поразило отсутствие его жены; здесь не было ни единого следа ее существа. За три дня, проведенные в этой стране, никто и словом не обмолвился о ней. Он понял: останься он здесь, он потеряет ее. Останься он здесь, она исчезнет. Они остановились на тротуаре, еще раз пожали друг другу руки, и собака уперлась лапами в живот Йозефа. Потом все трое провожали его взглядом, пока он не скрылся из виду. 43 Встретив после стольких лет разлуки Ирену в зале ресторана среди других женщин, Милада прониклась к ней нежностью; одна деталь особенно пленила ее: Ирена тогда процитировала ей строфу из Яна Скацела. В маленькой Чехии несложно встретиться и сблизиться с поэтом. Милада была знакома со Скацелом, коренастым мужчиной с жестким, словно высеченным из камня лицом, и обожала его со всей наивностью очень юной девушки иных времен. Все его стихи были только что изданы в одном томе, и Милада принесла его в подарок подруге. Ирена пролистывает книгу: — Сегодня еще читают поэзию? — Почти нет, — отвечает Милада, затем цитирует по памяти несколько строк: «В полдень порой вдруг видится ночь, бредущая к реке...» Или вот, послушай: «...пруды, вода, откинутая кверху дном...» Или еще, бывают вечера, говорит Скацел, когда воздух так сладостен и хрупок, что «можно идти босиком по осколкам стекла». Слушая ее, Ирена вспоминает внезапные видения, вдруг возникавшие в ее голове на протяжении первых лет эмиграции. Это были фрагменты того же самого пейзажа. — Или вот этот образ: «...верхом на коне смерть и павлин». Милада произнесла эти слова голосом слегка дрожащим: они всегда воскрешали в памяти это видение: конь пересекает поле; верхом на нем скелет с косой в руке, а позади, на крупе, павлин с распущенным хвостом, прекрасным и переливчатым, как вечное тщеславие. Ирена с благодарностью смотрит на Миладу, единственную подругу, которую она нашла в этой стране, она смотрит на ее красивое круглое лицо, по-прежнему обрамленное прядями волос; поскольку та задумчиво молчит, морщинки исчезли в неподвижности кожи и она выглядит молодой женщиной; Ирене хочется, чтобы она не говорила, не цитировала стихов, чтобы долго оставалась неподвижной и красивой. — Ты всегда так причесывалась, правда? Я никогда не видела тебя с другой прической. Словно желая обойти эту тему, Милада говорит: — Ну как, ты когда-нибудь примешь решение? — Ты же прекрасно знаешь, что у Густава офисы и в Праге и в Париже! — Но, если я верно поняла, именно в Праге он собирается прочно обосноваться. — Послушай, меня вполне устраивает колесить между Парижем и Прагой. И тут и там у меня работа, Густав мой единственный шеф, мы устроимся, мы что-нибудь да придумаем. — А что удерживает тебя в Париже? Дочери? — Нет. Не хочу быть придатком к их жизни. — У тебя там есть кто-нибудь? — Никого. — Затем: — Моя собственная квартира. — Затем: — Моя независимость. — И еще, медленнее: — У меня всегда было ощущение, что моей жизнью управляют другие. За исключением нескольких лет после смерти Мартина. Это были самые тяжкие годы, я осталась одна с детьми, нужно было выкручиваться самой. Полная нищета. Ты не поверишь, но сейчас, когда я оглядываюсь назад, это мои самые счастливые годы. Она сама потрясена тем, что назвала «самыми счастливыми» годы, которые последовали за смертью мужа, и спохватывается: — Я хотела сказать, что это единственная пора, когда я была хозяйкой своей жизни. Она умолкает. Милада не прерывает молчания, и Ирена продолжает: — Я вышла замуж очень молодой, лишь для того, чтобы избавиться от матери. Но именно по этой причине решение было вынужденным, не подлинно свободным. Более того: чтобы избавиться от матери, я вышла замуж за человека, который был ее давним другом. Ибо я знала только людей ее круга. Стало быть, даже замужем я оставалась под ее присмотром. — Сколько тебе было лет? — Около двадцати. И с тех пор все было предрешено раз и навсегда. Это тогда я совершила ошибку, ошибку трудно объяснимую, неощутимую, однако она стала отправной точкой всей моей дальнейшей жизни, и я так и не сумела исправить ее. — Непоправимая ошибка, совершенная в возрасте неведения. — Да. — В этом возрасте выходят замуж, рожают первенца, выбирают профессию. И наступает день, когда узнаешь и постигаешь множество вещей, но уже слишком поздно, ибо вся жизнь была определена в ту пору, когда ни о чем не имеешь понятия. — Да, да, как и я о своей эмиграции! Она тоже была лишь следствием моих прежних решений. Я эмигрировала потому, что тайная полиция не оставляла Мартина в покое. Он не мог больше жить здесь. А я могла. Но я была заодно с мужем и не жалею об этом. Пусть даже моя эмиграция и не была моим делом, моим решением, моей свободой, моей судьбой. Мать толкнула меня к Мартину, Мартин увез меня заграницу. — Да, я помню. Все было решено без тебя. — Мать и та не возражала. — Напротив, это ее устраивало. — Что ты хочешь этим сказать? Вилла? — Все дело в собственности. — Ты опять становишься марксисткой, — говорит Ирена с легкой улыбкой. — Ты же видела, как буржуазия после сорока лет коммунизма встала на ноги за считанные дни? Они выжили тысячью способами. Одни за решеткой, другие изгнанные со своих должностей, а кто, ловко выкрутившись, сделал блестящую карьеру: послы, профессора. И нынче уже их дети и внуки вновь одно целое, нечто вроде тайного братства, они заправляют банками, газетами, парламентом, правительством. — Да, ты и впрямь всегда оставалась коммунисткой. — Это слово больше ничего не значит. Но и то правда, что я всегда оставалась девочкой из бедной семьи. Она умолкает, и перед ее глазами проносятся образы: девочка из бедной семьи, влюбленная в мальчика из богатой; молодая женщина, ищущая в коммунизме смысл жизни; после 1968 года зрелая женщина, примкнувшая к диссидентству и сразу открывшая для себя мир, куда более широкий, чем прежний: не только коммунистов, восставших против партии, но также священников, бывших политических заключенных, крупных деклассированных буржуа. А затем, после 1989 года, словно очнувшись от сна, она вновь становится той, кем была прежде: состарившейся девушкой из бедной семьи. — Извини, пожалуйста, ты мне уже говорила, но я точно не помню: где ты родилась? — спрашивает Ирена. Милада называет маленький городок. — Я сегодня обедаю с твоим земляком. — Как его зовут? Услыхав имя, Милада усмехается: — Вижу, он и на сей раз приносит мне неудачу. Я хотела пригласить тебя пообедать со мной. Жаль! 44 Он приехал точно, но она уже ждала его в холле гостиницы. Он повел ее в обеденный зал и усадил напротив себя за столик, заказанный им. После нескольких фраз она прерывает его: — Ну, как тебе нравится здесь? Ты хочешь остаться? — Нет, — говорит он; затем в свою очередь спрашивает: — А ты? Что тебя здесь удерживает? — Ничего. Ответ столь решителен и столь похож на его ответ, что оба разражаются смехом. Это скрепляет их взаимопонимание, и разговор продолжается, увлеченно, весело. Он заказывает еду, но когда официант предлагает ему карту вин, ею завладевает Ирена: — Еда за тобой, вино за мной! — В списке она находит несколько французских вин и выбирает одно: — Вино для меня дело чести. Они не разбираются в винах, наши соотечественники, а ты, одичавший в своей варварской Скандинавии, и подавно. Она рассказывает ему, как ее подруги отказались пить бордо, которое она привезла им: — Представляешь, марочное 1982 года! А они нарочно, чтобы преподать мне урок патриотизма, пили пиво! Под конец они сжалились надо мной и, уже накачавшись пивом, взялись за вино! Она рассказывает, она забавна, они смеются. — Хуже всего, что они говорили мне о вещах и людях, о которых я ничего не знала. Они не хотели взять в толк, что их мир по прошествии всех этих лет улетучился из моей головы. Они думали, что своей забывчивостью я хотела заинтриговать их. Выставиться. Странный получился разговор: я забыла, кем они были; они не поинтересовались, кем я стала. Ты можешь представить, что никто здесь ни разу не задал мне ни единого вопроса о том, как я живу там? Ни единого вопроса! Ни разу! Я постоянно ощущаю, что у меня хотят ампутировать двадцать лет жизни. Это и вправду похоже на ампутацию. Я чувствую себя укороченной, уменьшенной, будто карлица. Она нравится ему, и то, что она рассказывает, тоже нравится. Он понимает ее, он согласен со всем, что она говорит. — А во Франции твои друзья задают тебе вопросы? Она чуть было не говорит «да», но затем спохватывается; она хочет быть точной и медленно произносит: — Разумеется нет! Но когда люди часто видятся, они полагают, что знают друг друга. Они не задают вопросов и не тревожатся по этому поводу. Если они и не интересуются друг другом, так только от простодушия. Они даже не осознают этого. — Это правда. Только когда возвращаешься на родину после долгого отсутствия, тебя поражает эта очевидность: люди не интересуются друг другом, и это нормально. — Да, это нормально. — Но я имел в виду другое. Не тебя, не твою жизнь, не твою личность. Я думал о твоем опыте. О том, что ты видела, что ты узнала. Об этом твои французские друзья не могли иметь ни малейшего понятия. — Французы, ты знаешь, не нуждаются в опыте. Их суждения опережают опыт. Когда мы туда приехали, им не нужна была никакая информация. Они уже были прекрасно осведомлены, что сталинизм — зло, а эмиграция трагедия. Они не интересовались тем, что думали мы, они интересовались нами как живым доказательством того, что думали они. Вот почему они были великодушны по отношению к нам и гордились этим. Когда однажды коммунизм рухнул, они стали пристально вглядываться в меня изучающим взглядом. И тут что-то не заладилось. Я повела себя не так, как они ожидали. Она выпила вина; затем: — Они в самом деле очень много сделали для меня. Они видели во мне воплощение страдания эмигрантки. Затем настал момент, когда я должна была подтвердить это страдание радостью возвращения. А этого подтверждения не случилось. Они почувствовали себя обманутыми. И я тоже, ибо до той поры думала, что они любили меня не за мое страдание, а за меня самое. Она говорит ему о Сильвии: — Она была разочарована тем, что я в первый же день не помчалась в Прагу на баррикады! — На баррикады? — Разумеется, их не было, но Сильвия их воображала. Мне удалось приехать в Прагу лишь несколько месяцев спустя, после свершившегося факта, и я осталась там на некоторое время. По возвращении в Париж я испытывала острую необходимость поговорить с ней, знаешь, я по-настоящему любила ее и хотела рассказать ей все, обсудить все, шок возвращения на родину двадцать лет спустя, но ей уже не очень хотелось меня видеть. — Вы поссорились? — О нет. Просто я больше не была эмигранткой. Я больше не была интересной. И вот она, мало-помалу, мило, с улыбкой, перестала искать встречи со мной. — С кем же ты тогда можешь разговаривать? С кем ты находишь общий язык? — Ни с кем. — Потом: — С тобой. 45 Они замолчали. Она вполне серьезно повторила: — С тобой. — И добавила: — Не здесь. Во Франции. Или лучше в другом месте. Неважно где. Этими словами она вверяла ему свое будущее. И хотя Йозефа не интересует будущее, он чувствует себя счастливым с этой женщиной, которая столь явно желает его. Он словно находится в далеком прошлом, в том времени, когда наезжал в Прагу в поисках легких приключений. Словно те годы призывают его теперь восстановить нить там, где он оборвал ее. Он чувствует себя помолодевшим в присутствии этой незнакомки, и внезапно мысль сократить этот послеполуденный час ради встречи с падчерицей представляется ему неприемлемой. — Ты простишь меня? Я должен позвонить кое-кому. — Он встает и направляется к телефонной будке. Она смотрит, как он, слегка ссутулившись, снимает телефонную трубку; на таком расстоянии она точнее определяет его возраст. Когда она увидела его в аэропорту, он показался ей моложе; теперь она убеждается, что он, вероятно, лет на пятнадцать—двадцать старше ее; так же, как Мартин, как Густав. Она не разочарована, напротив, это рождает в ней живительное чувство, что приключение, каким бы дерзким и рискованным оно ни было, вписывается в структуру ее жизни и менее безумно, чем кажется (напоминаю: она чувствует себя поощренной, как некогда Густав, узнавший возраст Мартина). Он едва успевает представиться, как падчерица сразу переходит в наступление: — Ты звонишь сказать мне, что не придешь. — Ты угадала. После столь долгого отсутствия дел у меня невпроворот. Ни минуты свободной. Извини. — Когда ты уезжаешь? Он чуть было не говорит «сегодня вечером», но ему тут же приходит мысль, что она может попытаться найти его в аэропорту. Он лжет: — Завтра утром. — И у тебя не найдется времени повидаться со мной? Даже между двумя другими встречами? Даже поздно вечером? Я могу освободиться, когда ты захочешь! — Нет. — Я все-таки дочь твоей жены! Пафос, с которым она почти выкрикнула последнюю фразу, напоминает ему все то, что некогда ужасало его в этой стране. Он вскипает и подыскивает ядовитый ответ. Но она опережает его: — Молчишь! Не знаешь, что сказать! Ну так я скажу: мама не советовала звонить тебе. Она объяснила мне, какой ты эгоист! Какой жалкий, грязный, мелкий эгоист! Она повесила трубку. Чувствуя себя словно облитым грязью, он возвращается к столику. Внезапно, вне всякой логики, мелькает мысль: «В этой стране у меня было много женщин, но ни одной сестры». Его поражает эта фраза и это слово: сестра. Он замедляет шаг, чтобы глубоко вдохнуть это столь кроткое слово: сестра. В самом деле, в этой стране он так и не обрел сестры. — Что-нибудь неприятное? — Ничего серьезного, — ответил он, усаживаясь на место. — Но неприятное, да. Он молчит. Она тоже. Проглоченное бессонной ночью снотворное напоминает о себе усталостью. Стараясь прогнать ее, она наливает остаток вина в бокал и выпивает. Потом кладет руку на руку Йозефа: — Нам здесь не очень уютно. Предлагаю пойти что-нибудь выпить. Они направляются к бару, откуда несется громкая музыка. Ирена отступает, потом овладевает собой: ей хочется алкоголя. У стойки они выпивают по рюмке коньяку. Он смотрит на нее: — В чем дело? Она кивает в сторону микрофонов. — Музыка? Пойдем ко мне. 46 Это совпадение было довольно странным: узнать о его присутствии в Праге из уст Ирены. Но в определенном возрасте совпадения теряют свою магию, они не удивляют, становятся банальными. Мысли о Йозефе не вызывают у нее волнения. С горьким юмором она лишь вспоминает, что он любил пугать ее одиночеством и действительно обрек-таки ее на одинокую полуденную трапезу. Его рассуждения об одиночестве. Возможно, это слово сохранилось в памяти потому, что тогда оно казалось ей таким непонятным: окруженная двумя братьями и двумя сестрами, девушка питала отвращение к многолюдью; у нее не было своей комнаты ни для занятий, ни для чтения, и она с трудом находила хоть какой-нибудь уголок для уединения. Заботы у них явно были разные, но она понимала, что в устах ее друга слово «одиночество» обретало более абстрактный и благородный смысл: идти по жизни, ни в ком не возбуждая интереса; говорить и не быть услышанным; страдать, не пробуждая сочувствия; то есть жить так, как она и жила впоследствии. В отдаленном от дома квартале она припарковала машину и стала искать какое-нибудь бистро. Когда ей не с кем разделить обед, она не идет в ресторан (где против нее на пустом стуле усядется, не сводя с нее глаз, одиночество), а предпочитает, опершись на стойку, съесть сандвич. Проходя мимо витрины, она замечает собственное отражение. Останавливается. Рассматривать себя — ее порок, возможно единственный. Делая вид, что разглядывает выставленный товар, она в действительности разглядывает самое себя: темные волосы, голубые глаза, круглый очерк лица. Она знает, что красива, знает это с самого начала, и это ее единственное счастье. Потом она осознает, что видит не только собственное, туманно отраженное лицо, но и витрину мясной лавки: висящая туша, отрубленные ляжки, свиная голова с трогательным, дружеским рылом, а дальше, в глубине лавки, ощипанные тушки домашних птиц, с их поднятыми лапками, поднятыми беспомощно, по-человечески, и внезапно ужас пронизывает ее, лицо искажается, она представляет себе топор, топор мясника, топор хирурга, она сжимает кулаки, пытаясь отогнать этот кошмар. Сегодня Ирена задала ей вопрос, который она слышит время от времени: почему она ни разу не изменила прически. Нет, она не меняла и никогда не изменит ее, ибо она красива, только когда волосы уложены так, что обрамляют лицо. Зная болтливую бестактность парикмахеров, она выбрала одного в пригороде, куда никто из ее подруг никогда не заглянет. Ей приходится хранить тайну левого уха ценой жесткой дисциплины и целой системы предосторожностей. Как примирить желание мужчин и ее желание быть в их глазах красивой? Поначалу она искала компромисс (отчаянные поездки заграницу, где ее никто не знал, и никакая бестактность не могла ее выдать), затем, позже, она стала более решительной и свою эротическую жизнь принесла в жертву своей красоте. Стоя у бара, она медленно пьет пиво и жует сандвич с сыром. Она не спешит; делать ей нечего. Как всегда по воскресеньям: после полудня она будет читать и вечером в одиночестве поужинает дома. 47 Ирена чувствовала, что усталость не отпускает ее. Оказавшись ненадолго одна в комнате, она открыла мини-бар и достала три бутылочки с различными алкогольными напитками. Откупорив одну, выпила. Остальные две сунула в свою сумку и положила ее на ночной столик. Там же заметила книгу на датском языке: «Одиссея». — Я тоже думала об Одиссее, — говорит она Йозефу, когда он возвращается. — Он не был на родине столько, сколько и ты. Двадцать лет,— говорит Йозеф. — Двадцать лет? — Да, ровно двадцать лет. — Он по крайней мере был счастлив, что вернулся. — Это не так бесспорно. Он увидел, что соотечественники предали его, и многих он убил. Не думаю, что его могли особенно любить. — Однако Пенелопа любила его. — Возможно. — Ты не уверен? — Я читал и перечитывал описание их встречи. Сперва она не узнает его. Затем, когда все для всех становится ясно, когда женихи убиты, предатели наказаны, она все еще подвергает его новым и новым испытаниям, чтобы убедиться, что это действительно он. Или, скорее, для того, чтобы оттянуть минуту, когда они снова окажутся в постели. — Но это вполне понятно, не так ли? После двадцати лет можно совершенно окаменеть. Разве она была верна ему все это время? — Она не могла не быть. За ней все следили. Двадцать лет целомудрия. Их любовная ночь была, видимо, трудной. Я представляю, что за эти двадцать лет лоно Пенелопы сузилось, усохло. — Она была как и я. — Как это? — Нет, не пугайся, — воскликнула она смеясь. — Я говорю не о моем лоне. Оно не усохло. И внезапно, охмелев от этого прямого упоминания своего лона, она медленно, более низким голосом, повторяет ему последнюю фразу, употребляя грубые слова. А потом еще раз, еще более низким голосом, словами еще более бесстыдными. Это было неожиданно! Это было пьяняще! Впервые за эти двадцать лет он слышит эти грубые чешские слова и сразу чувствует себя возбужденным, каким не был с тех пор, как покинул эту страну, ибо все эти слова, грубые, грязные, бесстыдные действуют на него только на родном языке (на языке Итаки), поскольку лишь через этот язык, через его глубокие корни вздымается в нем возбуждение многих и многих поколений. До этой минуты они даже не поцеловались. А тут, упоительно возбужденные, они несколько мгновений спустя уже отдавались любви. Их согласие абсолютно, ибо Ирена тоже возбуждена словами, которые не произносила и не слышала столько лет. Абсолютное согласие во взрыве непристойностей! Ах, до чего же была бедна ее жизнь! Все упущенные пороки, все несостоявшиеся измены, все это она жадно хочет пережить. Она хочет пережить все, что воображала себе, но никогда не испытывала, вуайеризм, эксгибиционизм, бесстыдное присутствие посторонних, словесные гнусности; все, что она может сейчас сделать, она старается сделать, а то, что неосуществимо, она воображает вместе с ним вслух. Их согласие абсолютно, ибо Йозеф в глубине души сознает (а возможно, он даже желает того), что сей эротический сеанс последний; он тоже отдается любви, словно хочет подытожить все свои прошлые приключения и те, которых никогда не будет. И для одного и для другого это ускоренный пробег по всей сексуальной жизни: дерзости, к которым любовники приходят после многих встреч, если не после многих лет, они совершают в поспешности, подстегивая друг друга, словно хотят втиснуть в один послеполуденный час все, что они упустили и упустят в дальнейшем. Затем, запыхавшиеся, они лежат навзничь рядом, и она говорит: — Ах, уже годы, как я не занималась любовью! Ты не поверишь, уже годы, как я не занималась любовью! Ее искренность трогает его, странно, глубоко; он закрывает глаза. Она пользуется этим, чтобы, склонившись над сумкой, достать маленькую бутылочку; пьет быстро, незаметно. Он открывает глаза: — Не пей, не пей! Ты опьянеешь! — Оставь меня, — защищается она. Чувствуя, что ей не совладать с усталостью, она готова сделать все что угодно, лишь бы взбодрить себя. И потому, хоть он и наблюдает за ней, она осушает третью бутылочку, затем, словно объясняясь, словно извиняясь, она повторяет, что давно не занималась любовью, но на сей раз выражает это грубыми словами своей родной Итаки, и снова магия бесстыдства возбуждает Йозефа. Он снова овладевает ею. В голове Ирены алкоголь играет двойную роль: высвобождает ее воображение, поощряет ее дерзость, обостряет ее чувственность и в то же время затуманивает ее память. Она отдается любви неистово, вожделенно, и в то же время завеса забвения окутывает ее похотливость все затмевающим мраком. Как если бы поэт писал свою величайшую поэму мгновенно исчезающими чернилами. 48 Мать вставила диск в большой проигрыватель и нажала несколько кнопок, отобрав свои любимые мелодии, затем погрузилась в ванну и через открытую дверь стала слушать музыку. Это был ее личный выбор, четыре танцевальные мелодии: танго, вальс, чарльстон, рок-н-ролл, которые благодаря технической изощренности проигрывателя повторялись до бесконечности без какого-либо вмешательства. Она встала в ванне, долго мылась, вышла из воды, вытерлась, надела пеньюар и пошла в гостиную. Затем после затянувшегося обеда с какими-то проезжавшими через Прагу шведами явился Густав и спросил, где Ирена. Мать ответила (смешивая плохой английский с упрощенным ради него чешским): — Она звонила. Вернется не раньше вечера. Как ты пообедал? — Слишком плотно. — Тогда прими для пищеварения. — И она налила ликер в две рюмки. — Вот от этого я никогда не откажусь! — воскликнул Густав и выпил. Мать, насвистывая мелодию вальса, завертелась, покачивая бедрами; затем, не говоря ни слова, положила руки на плечи Густава и сделала с ним несколько танцевальных па. — Ты в восхитительном настроении, — заметил Густав. — Верно, — ответила мать, двигаясь столь подчеркнуто театрально, что и Густав стал выделывать утрированные па и жесты, сопровождая их короткими взрывами смущенного смеха. Он согласился участвовать в этой пародийной комедии, чтобы доказать, что готов поддержать любую шутку и одновременно напомнить с робким тщеславием, что когда-то был, да и остался, отличным танцором. Мать, танцуя, подвела его к большому настенному зеркалу, и они оба, повернув головы, уставились на себя. Потом она отпустила его, и они, не касаясь друг друга, стали импровизировать движения, глядясь в зеркало. Густав изображал танец жестами и так же, как она, не отрывал глаз от их отражения. Именно тогда он увидел, как рука матери ложится на его межножье. Развернувшаяся сцена свидетельствует об извечной ошибке мужчин, которые, присвоив себе роль обольстителей, принимают в расчет только желанных женщин; им и невдомек, что уродливая, или старая женщина, или просто такая, что находится вне их эротического воображения, может захотеть обладать ими. Спать с матерью Ирены было для Густава делом настолько немыслимым, фантастическим, нереальным, что он, ошарашенный ее прикосновением, не знает, как поступить: первый его порыв — отвести ее руку; и все-таки он не решается; с ранней юности в нем запечатлена заповедь: не поступи грубо с женщиной; и потому, остолбенело глядя на руку промеж своих ног, он продолжает танцевальные движения. Держа руку на его межножье, мать, покачиваясь, топчется на месте, по-прежнему глядясь в зеркало; потом пеньюар приоткрывается, и Густав видит пышную грудь и внизу черный треугольник; в замешательстве он чувствует, как напрягается его член. Не отрывая взгляд от зеркала, мать наконец убирает руку, но лишь затем, чтобы запустить ее внутрь брюк и ощутить пальцами голый член. Он твердеет все больше, и она, продолжая свои танцевальные движения и не отрываясь от зеркала, восхищенно восклицает вибрирующим контральто: — О-о-о! Невероятно! Невероятно! 49 Предаваясь любви, Йозеф украдкой не раз поглядывает на часы: еще два часа, еще полтора часа; эта послеполуденная любовь завораживает, он не хочет терять ни крупицы, ни одного жеста, ни одного слова, но конец близится неотвратимо, и он должен следить за ускользающим временем. Она тоже думает об убывающем времени; ее беспутство становится все торопливей, все лихорадочнее, она говорит, перескакивая с одной фантазии на другую, сознавая, что уже слишком поздно, что это безумие близится к концу и что ее будущее остается пустынным. Она произносит еще несколько грубых слов, но произносит их в слезах, затем, сотрясаемая рыданиями, обессиливает, перестает двигаться и сбрасывает его со своего тела. Вытянувшись, они лежат рядом, и она говорит: — Не уезжай сегодня, останься еще. — Не могу. Долгое время она молчит, потом: — Когда я тебя опять увижу? Он не отвечает. С внезапной решимостью она поднимается с кровати; она больше не плачет; стоя лицом к нему, она говорит без всякой сентиментальности, с неожиданной агрессивностью: — Поцелуй меня! Смешавшись, он продолжает лежать. Она неподвижно ждет, устремив на него пристальный взгляд, отягощенный грузом жизни без будущего. Не в силах выдержать ее взгляд, он уступает: встает, приближается к ней, губами касается ее губ. Она ощущает вкус его поцелуя, определяет всю меру его холодности и говорит: — Ты плохой! Затем отворачивается к своей сумке, лежащей на ночном столике. Вынимает из нее маленькую пепельницу и показывает: — Узнаешь? Он берет пепельницу и разглядывает. — Узнаешь? — строго повторяет она. Он не знает, что и ответить. — Прочти надпись! Это название пражского бара. Но оно ничего не говорит ему, и он молчит. Она наблюдает его растерянность, внимательно, недоверчиво, все более и более враждебно. Он чувствует себя неловко под этим взглядом, и тут же, мгновенно, перед глазами мелькает образ окна, горшок с цветами и зажженная лампа на подоконнике. Но образ сразу исчезает, и перед ним вновь враждебные глаза. Она все поняла: дело не только в том, что он забыл их встречу в баре, истина пострашней: он не знает, кто она! он не знает ее! в самолете он не знал, с кем говорил. И тут вдруг ее осеняет: он ни разу не назвал ее по имени! — Ты даже не знаешь, кто я! — Как это? — говорит он с отчаянной неловкостью. Она говорит ему голосом следователя: — Тогда назови мое имя! Он молчит. — Как меня зовут? Скажи мне мое имя! — Какой прок в этих именах! — Ты ни разу не назвал меня по имени! Ты меня не знаешь! — Как это? — Где мы познакомились? Кто я? Он пытается ее успокоить, берет за руку, но она отталкивает его. — Ты не знаешь, кто я! Ты подцепил незнакомку! Ты занимался любовью с незнакомкой, которая предложила себя тебе! Ты воспользовался недоразумением! Ты обладал мною как шлюхой! Для тебя я была шлюхой, незнакомой шлюхой! Она бросается на кровать и плачет. Он замечает три пустые, брошенные на пол бутылочки из-под алкоголя: — Ты слишком много выпила. Глупо было столько пить! Она не слушает его. Лежит плашмя на животе, тело сотрясается в судорогах, в голове лишь ее грядущее одиночество. Затем, словно сраженная усталостью, она перестает плакать, переворачивается на спину, не осознавая, что ноги ее небрежно раздвинуты. Йозеф стоит в изножье кровати; он смотрит на ее лоно, словно смотрит в пустоту, и внезапно видит кирпичный дом с пихтой. Смотрит на часы. В гостинице он может оставаться еще полчаса. Надо одеться и найти способ заставить одеться и ее. 50 Когда он выскользнул из ее тела, они умолкли, и слышны были лишь четыре бесконечно повторяемые мелодии. После долгой паузы мать проговорила на своем чешско-английском четким, чуть ли не торжественным голосом, словно перечисляла статьи договора: — Мы оба, ты и я, люди сильные. We are strong. Но мы и добрые, good, мы не причиним никому зла. Nobody will know. Никто ничего не узнает. Ты свободен. Ты можешь, когда тебе захочется. Но ты не обязан. Со мной ты свободен. With me you are free! На сей раз в ее словах не было ни следа пародийной игры, ее тон был донельзя серьезным. И Густав, тоже серьезно, отвечает: — Да, я понимаю! «Со мной ты свободен» — эти слова долго звучат в нем. Свобода: он искал свободу в ее дочери, но не нашел. Ирена отдалась ему со всеми тяготами своей жизни, в то время как он мечтал жить без тягот. Он искал в ней избавление, а она возвышалась перед ним как вызов; как ребус; как подвиг, требующий свершения; как судья, требующий противостояния. Он видит тело новой любовницы, поднимающейся с дивана; она стоит, открывая взору свое тело со спины, мощные ляжки, покрытые целлюлитом; этот целлюлит восхищает его, будто он отражает жизненную силу кожи, что колышется, трепещет, говорит, поет, дрожит, выставляет себя напоказ; когда она наклоняется, чтобы поднять с пола пеньюар, он не в силах удержаться и, вытянувшись нагишом на диване, ласкает изумительно выпуклые ягодицы, ощупывает эту монументальную, сверхобильную плоть, чье великодушное расточительство утешает его и умиротворяет. Его охватывает чувство покоя; впервые в жизни сексуальность проявляет себя вне всякой опасности, вне конфликтов и драм, вне всякого преследования, вне всякого комплекса вины, вне треволнений; он не должен ни о чем заботиться, это сама любовь заботится о нем, любовь, такая, какой он жаждал и какой еще ни разу не изведал: любовь-отдохновение; любовь-забвение; любовь-отречение; любовь-беспечность; любовь-необремененность. Мать ушла в ванную комнату, и он остается один: несколько мгновений он думал, что совершил тяжкий грех; но теперь он знает, что его любовный акт не имеет ничего общего с пороком, с проступком или извращением, что это была самая что ни на есть нормальная вещь. Это с ней, с матерью, они составляют пару, приятно банальную, естественную, достойную, пару спокойных пожилых людей. Из ванной комнаты доносится шум воды, он садится на диван и смотрит на часы. Через два часа явится сын его новой любовницы, молодой человек, который восхищен им. Сегодня вечером Густав введет его в круг своих деловых друзей. Всю жизнь он был окружен женщинами! Какая радость обрести наконец сына! Улыбаясь, он принимается искать разбросанную на полу одежду. Он уже одет, когда из ванной, в платье, выходит мать. Ситуация слегка торжественная и, стало быть, неловкая, возникающая всегда, когда после первой близости любовники оказываются перед будущим, за которое неожиданно обязаны быть в ответе. Музыка все еще продолжает звучать, и в этот деликатный момент, словно желая прийти им на помощь, переходит от рока к танго. Они повинуются ее приглашению, обнимаются и отдаются этому монотонному, ленивому потоку звуков; они ни о чем не думают; они позволяют музыке нести себя и унести; они танцуют медленно, долго, без следа пародии. 51 Ее рыдания длились долго, потом каким-то чудом прекратились, сменившись тяжелым дыханием: она заснула; этот переход был удивительным и печально смешным; она спала глубоко, непробудно. Она не изменила позы, лежала навзничь, раздвинув ноги. Он продолжал смотреть на ее лоно, на это крохотное место, которое при восхитительной экономии пространства обеспечивает четыре важнейшие функции: возбуждать; совокупляться; рожать; мочиться. Он долго смотрел на это жалкое, отцветшее место, и его охватила бесконечная, бесконечная печаль. Он опустился на колени возле кровати, склонившись над ее нежно сопевшей головой; эта женщина была ему близка; он мог представить себе, что останется с ней, будет заботиться о ней; в самолете они обещали друг другу не касаться их частной жизни; поэтому он ничего не знал о ней, но одно казалось ему очевидным: она была влюблена в него; готова идти за ним, бросить все, начать все сначала. Он знал, что она звала его на помощь. Он имел возможность, наверняка последнюю, быть полезным, помочь кому-то и среди этого множества чужаков, перенаселяющих планету, найти сестру. Он стал одеваться, осторожно, бесшумно, стараясь не разбудить ее. 52 Как и всяким воскресным вечером, она была одна в своей скромной квартирке бедного ученого. Она ходила взад и вперед по комнате и ела то же, что и в полдень: сыр, сливочное масло, хлеб, пиво. Вегетарианка, она обречена на это пищевое однообразие. Со времени пребывания в горной больнице мясо напоминает ей, что ее тело может быть так же разрезано и съедено, как и тело теленка. Разумеется, люди не едят человечины, это ужаснуло бы их. Но этот ужас только подтверждает, что человек может быть съеден, разжеван, проглочен, превращен в экскременты. И Милада знает, что ужас быть съеденным всего лишь следствие другого, более всеохватного ужаса, лежащего в недрах всей жизни: ужас быть телом, существовать в форме тела. Покончив с ужином, она пошла в ванную вымыть руки. Вскинув голову, увидела себя в зеркале над раковиной. То был совсем иной взгляд, чем тот, которым она рассматривала свою красоту в витрине. На сей раз взгляд был напряженным; она медленно подняла волосы, обрамлявшие щеки. Смотрела на себя, словно загипнотизированная, долго, очень долго, затем опустила волосы, уложила их вокруг лица и вернулась в комнату. В университете ее увлекали мечты о путешествиях к далеким звездам. Какое счастье вырваться в глубины вселенной, куда-нибудь, где жизнь проявляется иначе и не нуждается в телах! Но, несмотря на свои потрясающие космические ракеты, человек никогда не продвинется далеко во вселенной. Краткость его жизни превращает небо в черный потолок, о который он всегда будет стукаться головой, чтобы упасть обратно на землю, где все живое ест и может быть съедено. Нищета и гордыня. «Верхом на коне смерть и павлин». Она стояла у окна и смотрела в небо. Беззвездное небо, черный потолок. 53 Уложив все вещи в чемодан, он обвел взглядом комнату, чтобы ничего не забыть. Потом сел за стол и на гостиничном бланке написал: «Спи спокойно. Комната твоя до завтрашнего полудня...» Хотелось добавить еще что-нибудь очень нежное, но в то же время он запретил себе обращаться к ней хотя бы с единым фальшивым словом. В конце концов он приписал: «...сестра моя». Он положил листок на ковер у самой кровати, чтобы быть уверенным, что она увидит его. Он взял карточку с надписью: не беспокоить, do not disturb; выходя, еще раз обернулся к ней, спящей, в коридоре повесил карточку на ручку двери и бесшумно закрыл ее. В холле отовсюду неслась чешская речь, и снова это был монотонный и неприятно скучливый незнакомый язык. Уплатив по счету, он сказал: — В моей комнате осталась дама. Она покинет ее позднее. — И чтобы быть уверенным, что никто не коснется ее недобрым взглядом, он положил перед портье пятисоткронную купюру. Он сел в такси и направился в аэропорт. Был уже вечер. Самолет взмыл в черное небо, затем нырнул в облака. Несколько минут спустя открылось небо, мирное и дружелюбное, усеянное звездами. Глядя в иллюминатор, он видел в глубине неба низкую деревянную ограду и перед кирпичным домом стройную пихту, подобную поднятой руке.

The script ran 0.004 seconds.