Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Милан Кундера - Бессмертие [1990]
Язык оригинала: CZE
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман, Современная проза, Философия

Аннотация. Милан Кундера — один из наиболее интересных и читаемых прозаиков рубежа XX—XXI вв. «Бессмертие», его самый продуманный и одновременно самый загадочный роман, стал бестселлером интеллектуальной прозы. Он завораживает читателя изысканностью стиля, сложной гаммой чувств и мыслей героев. Великий Гете беседует с Хемингуэем. Беттина фон Арним взыскует вечности, настаивая на своем неземном чувстве к великому Гете, прожившая в счастливом браке двадцать лет женщина по имени Аньес понимает, что хотела бы остаться после смерти в одиночестве, а пожилая дама в купальнике легко и кокетливо выбрасывает в приветствии руку жестом юной прекрасной женщины — всё это сквозь время и пространство наблюдает автор. И кажется, что у него в руках волшебное стекло, сквозь которое в тонких движениях и грубых помыслах, работе, заботах, беге по кругу, иллюзиях любви и чувстве отчужденности просвечивает одно и главное неотъемлемое свойство души — бессмертие.

Полный текст.
1 2 

— Встретиться неожиданно на улицах Парижа с красивой женщиной, которую многие годы не видел… — сказал я мечтательно. — Не знаю, что дало тебе повод думать, что она красива. То была гардеробщица из пивной, куда я одно время ежедневно захаживал; она приехала с клубом пенсионеров на три дня в Париж. Узнав друг друга, мы растерялись. Мы смотрели друг на друга чуть ли не с отчаянием, какое испытывает безногий мальчик, выигравший в лотерее велосипед. Мы оба как бы понимали, что нам дарована бесконечно ценная, но абсолютно бесполезная случайность. Казалось, кто-то смеется над нами, и нам обоим было стыдно. — Этот тип случайного совпадения я решился бы назвать пагубным, — сказал я. — Однако я пока еще тщетно прикидываю, к какой категории причислить случайность, приведшую к тому, что Бернар получил диплом стопроцентного осла. Авенариус сказал со всей категоричностью: — Бернар Бертран получил диплом стопроцентного осла, ибо он таковым и является. Ни о какой случайности тут не было речи. Это была простейшая необходимость. Даже железные законы истории, о которых говорит Маркс, не являют собой большей необходимости, чем этот диплом. И словно раззадоренный моим вопросом, он выпрямился в воде во всем своем грозном могуществе. Я последовал его примеру, и мы оба вышли из бассейна, чтобы пойти посидеть в баре на другом конце зала. 5 Мы заказали себе по бокалу вина, сделали первый глоток, и Авенариус сказал: — Ты же прекрасно знаешь: все, что я делаю, это борьба против Дьяволиады. — Разумеется, знаю, — ответил я. — Поэтому-то я и спрашиваю, какой смысл нападать именно на Бернара Бертрана. — Ничего ты не понимаешь, — сказал Авенариус, словно утомившись оттого, что я не понимаю вещей, какие он уже столько раз объяснял мне. — Не существует никакой действенной или разумной борьбы против Дьяволиады. Маркс пробовал, все революционеры пробовали, а в конечном счете Дьяволиада присвоила себе все организации, имевшие своей первоначальной целью ее уничтожение. Все мое революционное прошлое кончилось разочарованием, и для меня сегодня важен только один вопрос: что остается человеку, понявшему, что никакая организованная, действенная и разумная борьба против Дьяволиады невозможна? У него лишь два выхода: он либо смиряется и перестает быть самим собой, либо продолжает поддерживать в себе внутреннюю необходимость бунта и время от времени дает ей проявить себя. Не для того, чтобы изменить мир, как справедливо и тщетно хотел этого Маркс, а потому, что к этому принуждает его личный нравственный императив. Я часто думал о тебе в последнее время. И для тебя важно, чтобы свой бунт ты проявлял не только в писании романов, которые не могут принести тебе никакого подлинного удовлетворения, но и в делах. Сегодня я хочу, чтобы ты наконец присоединился ко мне! — И все-таки для меня остается неясным, — сказал я, — почему внутренняя нравственная необходимость привела тебя к выпаду против какого-то жалкого редактора радио! Какие объективные причины послужили тому? Почему именно он для тебя стал символом идиотизма? — Я запрещаю тебе употреблять дурацкое слово «символ», — поднял голос Авенариус. — Это мышление террористических организаций! Это мышление политиков, которые ныне превратились в простых жонглеров символами! Я одинаково презираю и тех, кто вывешивает из окон государственные флаги, и тех, кто сжигает себя на площадях. Бернар для меня не символ. Для меня нет ничего конкретнее, чем он! Я слышу, как он каждое утро вещает! С его слов для меня начинается день! Его женственно аффектированный, по-идиотски шутливый голос действует мне на нервы! Я на дух не выношу того, что он говорит! Объективные причины? Не знаю, что это такое! Я произвел его в стопроцентные ослы по праву своей самой чудаческой, самой злорадной, самой капризной личной свободы! — Это-то я и хотел услышать, — сказал я. — Ты действовал отнюдь не как Бог необходимости, а как Бог случайности! — Случайности ли, необходимости ли, я все равно рад, что для тебя я Бог, — сказал профессор Авенариус опять своим нормальным приглушенным голосом. — Но мне невдомек, почему ты так удивляешься моему выбору. Тот, кто по-идиотски шутит со слушателями и организует кампанию против эвтаназии, вне всяких сомнений — стопроцентный осел, и я не могу представить себе ни одного возражения против этого. Услышав последние слова Авенариуса, я оцепенел: — Ты путаешь Бернара Бертрана с Бертраном Бертраном! — Я имею в виду Бернара Бертрана, который выступает по радио и борется против самоубийств и пива! Я схватился за голову: — Это два разных человека! Отец и сын! Как ты мог соединить в одном лице редактора радио и депутата?! Твоя ошибка — исключительный пример того, что мы за минуту до этого определили как пагубное совпадение. Авенариус смутился. Однако вскоре пришел в себя и сказал: — Боюсь, что ты не очень-то хорошо разбираешься даже в своей собственной теории случайности. В моей ошибке нет ничего пагубного. Напротив, она отчетливо похожа на то, что ты назвал поэтическим совпадением. Из отца и сына получился один осел о двух головах. Такого великолепного зверя не вымыслила даже древнегреческая мифология! Мы допили вино, пошли в раздевалку, а оттуда я позвонил в ресторан с просьбой забронировать для нас столик. 6 Профессор Авенариус как раз надевал носок, когда Аньес вспомнила фразу: «Каждая женщина ребенка всегда предпочитает мужу». Ее произнесла доверительным тоном (при обстоятельствах, с той поры забытых) мать, когда Аньес было лет двенадцать-тринадцать. Смысл фразы станет ясным, если мы немного над ним поразмыслим: сказать, что мы любим А больше В, означает не сравнение двух степеней любви, а то, что В мы не любим. Ибо когда мы кого-то любим, мы не сравниваем его. Любимый несравним. И когда мы любим А и В, мы тоже не можем их сравнивать, поскольку, сравнивая их, одного из них перестаем любить. И если мы публично заявляем, что одного предпочитаем другому, то вовсе не потому, что хотим перед всеми признаться в любви к А (ибо в таком случае было бы достаточно сказать просто «Люблю А!»), а для того, чтобы деликатно, но достаточно ясно дать понять, что В нам совершенно безразличен. Конечно, маленькая Аньес была не способна к такому анализу. Мать определенно рассчитывала на это; ей нужно было открыться, но вместе с тем не хотелось и быть до конца понятой. Однако девочка, хотя и была не способна все осмыслить, ясно ощутила, что эта фраза матери — не в пользу отца. А маленькая Аньес любила его! Поэтому она чувствовала себя не польщенной тем, что ей отдают предпочтение, а опечаленной, что с любимым обходятся несправедливо. Фраза запечатлелась в ее памяти; она стремилась представить себе, что значит во всей определенности любить кого-то более, а кого-то менее; перед сном она лежала в своей кровати, закутанная в одеяло, и воображала себе такую сцену: отец стоит и держит за руки своих двух дочерей. Напротив него выстроился в шеренгу карательный взвод, который ждет лишь приказа: прицелиться! пли! Мать отправилась к вражескому генералу просить пощады, и он дал ей право из трех осужденных спасти двоих. И вот за минуту до того, как командир отдаст приказ стрелять, прибегает мать, вырывает у отца дочерей и в панической спешке уводит их. Аньес, которую мать тащит за собой, поворачивает голову назад, к отцу; поворачивает ее так упрямо, строптиво, что судорогой сводит горло; она видит, как отец печально и безропотно смотрит им вслед: он смирился с выбором матери, поскольку знает, что любовь материнская сильнее любви супружеской и что это ему положено умереть. Иногда она представляла себе, что вражеский генерал дал матери право выбрать только одного из осужденных. Ни на мгновение она не сомневалась, что мать спасла бы Лору. Она воображала себе, как они остались одни, она и отец, лицом к лицу со взводом стрелков. Они держались за руки. В эти минуты Аньес вообще не занимало, что происходит с матерью и сестрой, она не смотрела им вслед, но знала, что они быстро удаляются и что ни одна из них ни разу не оглянулась! Закутавшись в одеяло на своей кроватке, обливаясь горючими слезами, Аньес испытывала невыразимое счастье, что она держит отца за руку, что она с ним и что они умрут вместе. 7 Пожалуй, Аньес забыла бы о сцене казни, если бы в один прекрасный день сестры не поссорились, застав отца над грудой разорванных фотографий. Глядя тогда на раскричавшуюся Лору, она вдруг вспомнила, что это та самая Лора, которая бросила ее одну с отцом перед карательным взводом и пошла прочь, даже ни разу не оглянувшись. Она внезапно поняла, что их разлад глубже, чем она предполагает, и именно потому уже никогда не возвращалась к той ссоре, как бы боясь называть то, что должно оставаться неназванным, пробуждать то, что должно оставаться спящим. Когда в тот день сестра в слезах и гневе уехала и она осталась с отцом одна, она впервые испытала странное чувство усталости от поразительного открытия (более всего нас всегда поражают самые банальные открытия), что у нее всю жизнь будет одна и та же сестра. Она сможет менять друзей, менять любовников, она сможет, если захочется, развестись с Полем, но она никогда не сможет поменять сестру. Лора — это константа ее жизни, что для Аньес тем утомительнее, что их отношения уже с детства походили на бег с преследованием: Аньес бежала впереди, а сестра за ней. Иногда она представляла себя героиней сказки, которую знала с детства; принцесса скачет верхом, спасаясь от злого преследователя; в руке у нее щетка, гребень и лента. Бросает она назад щетку — между нею и преследователем вырастают густые леса. Так она выигрывает время, но вскоре преследователь снова настигает ее, и она бросает назад гребень, вмиг обратившийся в островерхие скалы. А когда он снова гонится за ней по пятам, она опускает ленту, которая расстилается позади нее широкой рекой. Затем у Аньес в руке уже оставался последний предмет: черные очки. Она бросила их на пол, и от преследователя ее отделила полоса, усыпанная острыми осколками. Но сейчас в руке у нее нет ничего, и она знает, что Лора сильнее ее. Она сильнее, поскольку обратила свою слабость в оружие и нравственное превосходство: с ней поступают несправедливо, ее оставил любовник, она страдает, она пытается покончить с собой, тогда как благополучная в своем замужестве Аньес бросает на пол Лорины очки, унижает ее и отказывает ей от дома. Да, с момента разбитых очков уже минуло более полугода, как они не встречались. И Аньес видит, что Поль, хотя и молчит об этом, с ней не согласен. Он жалеет Лору. Бег близится к концу. Аньес слышит дыхание сестры чуть ли не в затылок и чувствует, что проигрывает. Чувство усталости чем дальше, тем сильнее. У нее уже нет ни малейшего желания продолжать бег. Она же не участница соревнования. Ей никогда не хотелось соревноваться. Она не выбирала сестру. Она не хотела быть для нее ни образцом, ни соперницей. Сестра в жизни Аньес такая же случайность, как форма ее ушей. Она не выбирала себе ни сестру, ни форму ушей, но должна всю жизнь тащить за собой бессмыслицу случайности. Когда она была маленькой, отец учил ее играть в шахматы. Ее внимание привлек один ход, который на профессиональном языке называется рокировкой: в течение одного хода игрок переставляет две фигуры; ладью ставит рядом с клеткой короля, а короля переносит через ладью и опускает рядом с ней. Этот ход нравился ей: неприятель сосредоточивает все усилия, чтобы нанести удар по королю, а король вдруг исчезает из виду; он переселяется. Она всю жизнь мечтала о таком ходе, и чем сильнее становилась ее усталость, тем больше она мечтала о нем. 8 С тех пор как умер отец, оставив ей деньги в швейцарском банке, Аньес два-три раза в год ездила в Альпы, всегда в один и тот же отель, и старалась представить себе, что переедет в эти края навсегда; смогла бы она жить без Поля и без Брижит? Откуда ей это знать? Трехдневное одиночество, в котором она привыкла пребывать в отеле, такое «одиночество на пробу», научило ее немногому. Слово «уехать!» звучало у нее в голове прекраснейшим искушением. Но если бы она действительно уехала, не пожалела бы она об этом сразу же? Да, правда, она мечтала об одиночестве, но при этом у нее были муж и дочь, и она беспокоилась о них. Она требовала бы вестей от них, ей хотелось бы знать, все ли у них в порядке. Но можно ли жить одной, вдали от них и одновременно все о них знать? И как бы она устроила свою новую жизнь? Искала бы другую работу? Это было бы непросто. Ничего бы не делала? Что ж, заманчиво, но не стала бы она вдруг похожа на пенсионерку? Когда она обо всем этом думала, ее план «уехать» представлялся ей все более искусственным, нарочитым, неосуществимым, подобным явной утопии, которой обманывается тот, кто в глубине души знает, что он беспомощен и ни на что не решится. А потом в один прекрасный день пришло решение извне, сколь абсолютно неожиданное, столь и самое что ни на есть обыкновенное. Ее работодатель основывал филиал в Берне, а поскольку всем было известно, что она владеет немецким так же свободно, как и французским, ей предложили руководить там исследованиями. Знали, что она замужем, и потому не слишком рассчитывали на ее согласие; она удивила их, сказав «да» без малейшего колебания; удивила она и самое себя: это спонтанное «да» доказывало, что ее мечта была не комедией, которую она разыгрывала перед самой собой, кокетничая и даже не веря в нее, а чем-то настоящим и серьезным. Эта мечта жадно ухватилась за возможность перестать быть просто романтической фантазией и стала частью чего-то абсолютно прозаического: средством продвижения по службе. Приняв предложение, Аньес действовала как любая честолюбивая женщина, так что истинные мотивы ее решения остались для всех неразгаданной тайной. А для нее внезапно все стало ясно; уже незачем было ставить опыты, репетировать и пытаться вообразить себе, «как это было бы, если бы…». То, о чем она мечтала, вдруг нежданно свалилось на нее, и она была потрясена, что принимает это как однозначную и ничем не омраченную радость. Радость эта была такой бурной, что в ней проснулись стыд и чувство вины. Она не нашла в себе смелости сказать Полю о своем решении. Поэтому еще раз поехала в свой отель в Альпы. (В следующий раз у нее уже будет своя квартира: то ли в пригороде Берна, то ли где-то поблизости в горах.) За эти два дня она хотела обдумать, в какой форме преподнести свое решение Брижит и Полю, дабы заставить их поверить, что она честолюбивая и эмансипированная женщина, захваченная научной работой и своим успехом, хотя до сих пор никогда такой не была. 9 Уже стемнело; Аньес с зажженными фарами пересекла границу Швейцарии и оказалась на французской автостраде, всегда нагонявшей на нее страх; дисциплинированные швейцарцы придерживались предписаний, тогда как французы, быстро вертящие головой из стороны в сторону, откровенно выражали свое возмущение теми, кто хочет отказать людям в их праве на скорость, и превращали езду по шоссе в оргиастическое торжество прав человека. Почувствовав голод, она стала всматриваться, нет ли где по пути какого-нибудь ресторана или мотеля, чтобы можно было перекусить. С левой стороны со страшным шумом ее перегнали три огромных мотоцикла; свет прожекторов выхватывал из темноты мотоциклистов в одеянии, подобном скафандру астронавтов и сообщавшем им вид инопланетных, нечеловеческих существ. Между тем над нашим столом склонился официант, чтобы унести пустые тарелки после закуски, а я как раз рассказывал Авенариусу: — Именно в тот день, когда я принялся за третью часть своего романа, по радио я услышал сообщение, которое не в силах забыть. Какая-то девушка вышла ночью на шоссе и села спиной к движению транспорта. Она сидела, уткнувшись головой в колени, и ждала смерти. Водитель первой машины в последний миг вывернул руль и погиб с женой и двумя детьми. Вторая машина разбилась в кювете. И за второй — третья. А девушка осталась цела и невредима. Она поднялась и пошла прочь, и никто никогда так и не узнал, кто она была. Авенариус сказал: — Какие мотивы, по-твоему, могут побудить юную девушку усесться ночью на шоссе и мечтать быть раздавленной машиной? — Не знаю, — сказал я. — Но я могу держать пари, что мотивы были несоразмерно ничтожны. Точнее говоря, видимые со стороны, они нам бы казались ничтожными и совершенно неразумными. — Почему? — спросил Авенариус. Я пожал плечами: — Я не способен представить себе для подобного чудовищного самоубийства никакого особого основания, каким могла бы стать, к примеру, неизлечимая болезнь или смерть самого близкого человека. В таком случае никто не избрал бы столь страшного конца, при котором гибнут и другие люди! Только основание, лишенное смысла, может привести к ужасу столь бессмысленному. Во всех языках, восходящих к латыни, слово «основание» (ratio, raison, reason) означает прежде всего то, что продиктовано разумом. Так что основание всегда воспринимается как нечто рациональное. Основание, рациональность которого не явлена, представляется неспособным стать причиной какого-либо следствия. Но по-немецки основание — Grand, слово, которое не имеет ничего общего с латинским ratio и первоначально означает «почва», «грунт», а потом уж «основание». С точки зрения латинского ratio поведение сидящей на шоссе девушки кажется абсурдным, несоразмерным, лишенным смысла, но все же имеющим свое основание, то есть свою почву, свой Grand. В глубинах каждого из нас вписано такое основание, такой Grand, являющийся постоянной причиной наших поступков, или же почвой, из которой произрастает наша судьба. Я пытаюсь постичь Grand, скрытый на дне каждого из моих персонажей, и я все больше убеждаюсь, что он носит характер метафоры. — Твоя мысль ускользает от меня, — сказал Авенариус. — Жаль. Это самая важная мысль, которая когда-либо осеняла меня. Тут подошел официант с уткой. Она чудесно благоухала и заставила нас забыть о предыдущем разговоре. Лишь минуту спустя Авенариус нарушил молчание: — Кстати, о чем ты сейчас пишешь? — Этого не расскажешь. — Жаль. — Совсем не жаль. Это преимущество. Новое время набрасывается на все, что когда-либо было написано, чтобы превратить это в фильмы, телевизионные передачи или мультики. Поэтому самое существенное в романе как раз то, чего нельзя сказать иначе чем романом, в любой адаптации остается лишь несущественное. Если сумасшедший, который еще пишет сегодня, хочет уберечь свои романы, он должен писать их так, чтобы их нельзя было адаптировать, иными словами, чтобы их нельзя было пересказать. Он не согласился: — «Три мушкетера» Александра Дюма я могу тебе рассказать с превеликим удовольствием и, если попросишь, от начала до конца! — Я, так же как и ты, люблю Александра Дюма, — сказал я. — Однако, к сожалению, почти все романы, когда-либо написанные, слишком подчинены правилам единства действия. Тем самым я хочу сказать, что их основа — единая цепь поступков и событий, причинно связанных. Эти романы подобны узкой улочке, по которой кнутом прогоняют персонажей. Драматическое напряжение — истинное проклятие романа, поскольку оно превращает все, даже самые прекрасные страницы, даже самые неожиданные сцены и наблюдения в простой этап на пути к заключительной развязке, в которой сосредоточен смысл всего предыдущего. Роман сгорает в огне собственного напряжения, как пучок соломы. — Слушая тебя, опасаюсь, — робко заметил профессор Авенариус, — как бы твой роман не был скучен. — Разве все, что не есть безумный бег за конечной развязкой, скука? Когда ты наслаждаешься этим прелестным окорочком, разве ты скучаешь? Торопишься к цели? Напротив, ты хочешь, чтобы утка входила в тебя как можно медленнее и чтобы ее вкус никогда не кончался. Роман должен походить не на велогонки, а на пиршество со множеством блюд. Я жду не дождусь шестой части. В роман войдет совершенно новый персонаж. А в конце части уйдет так же, как и пришел, не оставив по себе ни следа. Не став ни причиной, ни следствием чего-либо. И именно это мне нравится. Шестая часть будет романом в романе и самой грустной эротической историей, какую я когда-либо написал. И тебе станет от нее грустно. Авенариус растерянно помолчал, а потом мягко спросил меня: — И как будет называться твой роман? — «Невыносимая легкость бытия». — Но это название, по-моему, у кого-то уже было. — У меня! Но тогда я ошибся. Такое название должно было быть у романа, который я пишу сейчас. Потом мы замолчали, смакуя вино и утку. Не переставая жевать, Авенариус сказал: — Мне кажется, ты слишком много работаешь. Подумай о своем здоровье. Я прекрасно знал, куда Авенариус клонит, но делал вид, что ни о чем не догадываюсь, и молча наслаждался вином. 10 Спустя долгое время Авенариус повторил: — Мне кажется, ты слишком много работаешь. Подумай о своем здоровье. Я сказал: — Я думаю о своем здоровье. Я регулярно упражняюсь с гантелями. — Опасно, Тебя может хватить удар. — Именно этого я и опасаюсь, — сказал я, вспомнив о Роберте Музиле. — Тебе нужен бег, вот что. Ночной бег. Я кое-что тебе покажу, — сказал он таинственно и расстегнул пиджак. Вокруг его груди и на могучем животе была укреплена странная система ремней, которая отдаленно напоминала лошадиную упряжь. Справа внизу на поясе был ремешок, на котором висел огромный, устрашающий кухонный нож. Я похвалил его снаряжение, но, стремясь отдалить разговор на хорошо известную мне тему, завел речь о том единственном, что было для меня важно и что я хотел услышать от него: — Когда ты увидел Лору в метро, она узнала тебя, а ты узнал ее. — Да, — сказал Авенариус. — Меня интересует, откуда вы знали друг друга. — Тебя интересуют глупости, а вещи серьезные наводят на тебя тоску, — сказал он с явным разочарованием и снова застегнул пиджак. — Ты точно старая консьержка. Я пожал плечами. Он продолжал: — В этом вовсе нет ничего интересного. Прежде чем я вручил стопроцентному ослу диплом, на улицах появилась его фотография. Я ждал в холле радио, чтобы увидеть его воочию: когда он вышел из лифта, к нему подбежала женщина и поцеловала его. Затем я наблюдал за ними все чаще, и не раз мой взгляд встречался с ее, так что мое лицо, вероятно, было ей знакомо, хотя она и не знала, кто я. — Она тебе нравилась? Авенариус понизил голос: — Признаюсь тебе, не будь ее, возможно, я никогда бы и не осуществил своего плана с дипломом. У меня таких планов тысячи, и большинство из них так и остается в пределах мечты. — Да, я знаю, — подтвердил я. — Но когда мужчину заинтересует женщина, он делает все, чтобы войти — пусть косвенно, пусть в обход — в контакт с ней, чтобы хоть издали приобщиться к ее миру и расшевелить его. — Значит, Бернар стал стопроцентным ослом потому, что тебе нравилась Лора. — Возможно, ты прав, — сказал Авенариус задумчиво и затем добавил: — В этой женщине есть нечто, что обрекает ее стать жертвой. Именно это меня в ней и притягивало. Я пришел в восторг, увидев ее в руках двух пьяных, вонючих клошаров! Незабываемые минуты! — Да, до этого момента мне твоя история известна. Но хотелось бы знать, что было дальше. — У нее совершенно необыкновенная задница, — продолжал Авенариус, не обращая внимания на мой вопрос. — Когда она ходила в школу, одноклассники, несомненно, щипали ее за ягодицы. Я мысленно слышу, как всякий раз она визжит своим высоким сопрано. Уже один этот звук был сладким обещанием ее будущих наслаждений. — Да, поговорим о них. Расскажи мне, что было дальше, когда ты вывел ее из метро, точно спаситель-кудесник. Авенариус делал вид, что не слышит меня. — Эстет сказал бы, что ее задница слишком объемиста и низковато посажена, и это тем более обременительно, что душа ее устремлена ввысь. Но именно в этом противоречии для меня сконцентрирована человеческая участь: голова полна грез, а зад, как железный якорь, держит нас у самой земли. Последние слова Авенариуса неведомо почему прозвучали меланхолично, возможно, потому, что наши тарелки были пусты и от утки не осталось следа. И вновь над нами склонился официант, забирая пустые тарелки. Авенариус поднял к нему голову: — Нет ли у вас клочка бумаги? Официант подал ему счет. Авенариус вынул ручку и изобразил на листочке такой рисунок: Потом сказал: — Вот это Лора. Голова, полная грез, устремлена к небу. А тело притянуто к земле: ее задница и ее груди, тоже довольно тяжелые, обращены книзу. — Это любопытно, — сказал я и рядом с рисунком Авенариуса изобразил свой: — Кто это? — спросил Авенариус. — Ее сестра Аньес: тело возносится, как пламя. А голова постоянно опущена: скептическая голова, склоненная к земле. — Предпочитаю Лору, — твердо сказал Авенариус и добавил: — Но более всего предпочитаю ночной бег. Тебе нравится церковь Сен-Жермен-де-Пре? Я кивнул. — Но притом ты никогда по-настоящему не видел ее. — Не понимаю тебя, — сказал я. — Недавно я шел по рю де Рэн к бульвару и посчитал, сколько раз мне удается окинуть взглядом эту церковь и не быть при этом сбитым торопливым прохожим или раздавленным машиной. Насчитал я семь очень беглых взглядов, которые стоили мне синяка на левой руке: в меня въехал локтем нетерпеливый юноша. Восьмой взгляд был мне дарован, когда я встал прямо перед входом в храм и поднял голову кверху. Я видел лишь фасад, но снизу, в очень деформированном виде. От этих беглых, искажающих взглядов в моем сознании сложился какой-то приблизительный знак, имеющий с храмом не больше общего, чем Лора с моим рисунком, составленным из двух стрелок. Храм Сен-Жермен-де-Пре исчез, исчезли и все церкви во всех городах, подобно луне в час ее затмения. Машины, запрудившие шоссе, уменьшили тротуары, на которых толпятся пешеходы. Глядя друг на друга, они видят на заднем плане машины; глядя на противоположный дом, они видят на переднем плане машины; не существует ни одного угла зрения, при котором бы сзади, впереди или с краю не было бы видно автомобиля. Их вездесущий шум разъедает, как кислота, каждый миг созерцания. Машины явились причиной того, что былая красота городов стала невидимой. Я не принадлежу к числу идиотов-моралистов, возмущающихся тем, что на дорогах каждый год погибает десять тысяч человек. По крайней мере, так становится меньше водителей. Но я протестую против того, что машины затмевают соборы. Профессор Авенариус помолчал, а потом сказал: — Теперь мне хочется немножко сыру. 11 Сыры на десерт позволили мне постепенно забыть о храме, а вино рождало во мне чувственный образ двух стоящих друг на друге стрелок. — Я уверен, что ты проводил даму домой и она пригласила тебя к себе. Она сказала тебе, что она самая несчастная женщина на свете. Ее тело при этом, истаивая от твоих прикосновений, было беззащитным и не способным удержать ни слез, ни мочи. — Ни слез, ни мочи! — воскликнул Авенариус. — Великолепная картина! — А потом ты овладел ею, а она смотрела тебе в лицо, вертела головой и говорила: «Я вас не люблю! Я вас не люблю!» — То, что ты говоришь, дико возбуждает, — сказал Авенариус, — но о ком это ты? — О Лоре! Он прервал меня: — Тебе позарез нужно упражняться. Ночной бег — это единственная вещь, которая может отвлечь тебя от эротических фантазий. — Я не так снаряжен, как ты, — сказал я, намекая на его упряжь. — Ты же прекрасно знаешь, что без подходящего снаряжения нельзя пускаться в такие дела. — Будь спокоен. Снаряжение не главное. Я тоже сперва бегал без него. К этой, — он коснулся груди, — изощренности я пришел только через много лет, и привела меня к ней не столько практическая необходимость, сколько чисто эстетическая и почти бесплодная мечта о совершенстве. Ты пока можешь спокойно держать нож в кармане. Главное — соблюдать такое правило: у первой машины правую переднюю, у второй — левую переднюю, у третьей — правую заднюю, у четвертой… — Левую заднюю… — Ошибка! — засмеялся Авенариус, точно зловредный учитель, радующийся неправильному ответу ученика: — У четвертой все четыре! Мы немного посмеялись, и Авенариус продолжал: — В последнее время ты увлекся математикой, поэтому можешь оценить эту геометрическую симметричность расположения. Я настаиваю на ней, как на безусловном правиле, которое имеет двойное значение: с одной стороны, оно наведет на ложный след полицию, которая обнаружит в странном расположении проколотых шин какой-то смысл, послание, код и тщетно будет пытаться его расшифровать; но с другой стороны — выполнение этого геометрического рисунка внесет в нашу деструктивную акцию принцип математической красоты, которая решительно отличит нас от вандалов, что царапают машину гвоздем или гадят на ее крышу. Я разработал свою методу до мельчайших подробностей много лет назад в Германии, когда еще верил в возможность организованной борьбы с Дьяволиадой. Я посещал общество экологов. Это те, что главное зло Дьяволиа-ды видят в том, что она уничтожает природу. Ну что ж, можно и так ее воспринимать. Я симпатизировал им. Я разрабатывал план по созданию команд, которые бы ночью прокалывали шины. Если бы этот план удался, ручаюсь тебе, машины прекратили бы свое существование. Пять команд по три человека в течение месяца свели бы на нет пользование машинами в городе средней величины! Я докладывал им о своем плане во всех подробностях, они в совершенстве могли бы овладеть этой отличной подрывной акцией, действенной и одновременно недосягаемой для полиции. Но эти идиоты сочли меня провокатором! Освистали меня, грозились избить! Две недели спустя они выехали на огромных мотоциклах и на маленьких автомобилях на манифестацию протеста куда-то в лес, где должны были строить атомную электростанцию. Там они уничтожили тьму деревьев и навоняли бензином так, что смрад стоял еще четыре месяца. Тогда я понял, что они давно сами стали частью Дьяволиады, и это была моя последняя попытка изменить мир. Нынче я пользуюсь старой революционной практикой лишь для собственного, совершенно эгоистического удовольствия. Бежать по ночным улицам и прокалывать шины — несказанная радость для души и великолепный тренинг для тела. Еще раз настоятельно рекомендую тебе. Будешь лучше спать. И не будешь думать о Лоре. — Скажи мне одну вещь. Твоя жена верит, что ты уходишь ночью прокалывать шины? Не подозревает, что это лишь предлог прикрыть ночные авантюры? — От тебя ускользает одна деталь. Я храплю. Тем самым я добился права спать в самой дальней комнате. Я абсолютный властелин своих ночей. Он улыбался, и я было решил принять его приглашение и пообещать пойти с ним: с одной стороны, мне его предприятие казалось похвальным, с другой стороны — я любил своего приятеля и хотел доставить ему удовольствие. Но прежде чем я успел сказать ему об этом, он своим громким голосом попросил у официанта счет, так что нить разговора оборвалась, и нас захватила иная тема. 12 Ни один из ресторанов на автостраде не привлекал ее, но голод и усталость брали свое. Было уже очень поздно, когда она притормозила у какого-то мотеля. В обеденном зале не было никого, кроме женщины с шестилетним мальчиком, который то сидел за столом, то носился по залу и без устали визжал. Она села и, заказав себе самый простой ужин, стала разглядывать фигурку, стоявшую посреди стола. То был маленький каучуковый человечек, рекламирующий какое-то изделие. У человечка было большое тело, короткие ноги и чудовищный зеленый нос, достигавший пупка. Очень забавная вещица, подумала она и, взяв ее в руки, продолжала рассматривать. Ей представилось, что кто-то вдруг вздумал оживить человечка. Наделенный душой, он, вероятно, испытывал бы ужасную боль, если бы стали крутить его резиновый нос, как это делает сейчас Аньес. В нем очень скоро возник бы страх перед людьми, а поскольку каждому хотелось бы поиграть с этим смешным носом, жизнь человечка превратилась бы в сплошной ужас и страдание. Чувствовал бы он благоговейный трепет перед своим Творцом? Благодарил бы Его за жизнь? Молился бы Ему? Однажды подставили бы ему зеркало, и с той минуты он только бы и думал о том, как прикрыть лицо руками: до того он стыдился бы его. Но прикрыть лицо руками он не мог бы, потому что волею Творца, его создавшего, руки у него не двигаются. Странно предполагать, говорила себе Аньес, что человечек стыдился бы. Разве он виноват в том, что у него зеленый нос? Может, скорее он пожал бы равнодушно плечами? Нет, не пожал бы плечами, а стыдился бы. Когда человек впервые постигает свое телесное «я», первичное и главное, что он испытывает, — не равнодушие и не гнев, а стыд: элементарный стыд, который будет сопровождать его всю жизнь, пусть более сильный или более легкий, притупленный временем. Когда ей было шестнадцать, она гостила у знакомых своих родителей; посреди ночи у нее началась менструация, и она испачкала кровью простыню. Когда рано утром она обнаружила это, ее охватила паника. Она украдкой шмыгнула в ванную за мылом и потом долго терла простыню мочалкой; от этого не только увеличилось пятно, но испачкался и матрас; ей было мучительно стыдно. Почему ей было так стыдно? Разве не страдают все женщины месячными кровотечениями? Разве она была в них виновата? Нет, не была. Но вина со стыдом не имеет ничего общего. Если бы она, предположим, разлила чернила и испортила бы людям, у которых гостила, ковер или скатерть, было бы неловко, неприятно, но стыда она не ощущала бы. Основой стыда является не какая-то промашка, которую мы допустили, а позор, унижение, испытываемое от того, что мы должны быть такими, какие мы есть, притом не по нашей воле, и невыносимое ощущение, что это унижение видимо со всех сторон. Конечно, надо ли удивляться тому, что человечку с длинным зеленым носом стыдно за свое лицо. Но как ей понять отца? Он же был красивым! Да, был. Но что такое красота с точки зрения математики? Красота означает, что данный экземпляр предельно подобен исходному прототипу. Представим себе, что в компьютер были заложены максимальный и минимальный размеры всех частей тела: нос длиной от трех до семи сантиметров, лоб высотой от трех до восьми сантиметров и так далее. Уродливому человеку достается лоб в восемь сантиметров, а нос всего в три. Уродливость: поэтический каприз случайности. У красивого человека игра случайностей определила среднюю величину размеров. Красота: прозаическая усредненность размеров. В красоте, еще больше, чем в уродливости, выявляется безликость, неиндивидуальность лица. Красивый человек видит в своем лице изначальный технический план таким, каким его нарисовал проектант прототипа, и с трудом может поверить, что видимое им есть некое оригинальное «я». Поэтому он стыдится так же, как и человечек с длинным зеленым носом. Когда отец умирал, она сидела на краю его кровати. Прежде чем он вошел в конечную стадию агонии, он сказал ей: «Не смотри на меня», и это были последние слова, которые она услышала из его уст, его последнее послание к ней. Она послушалась его; склонила голову, закрыла глаза и не выпуская держала его руку; она позволила ему медленно и незримо уходить в мир, где нет лиц. 13 Она расплатилась и направилась к машине. Навстречу ей выскочил мальчик, что визжал в ресторане. Он присел перед ней, держа руки так, будто в них автомат, и изображал звуки стрельбы. Так-так-так! — расстреливал он ее воображаемыми пулями. Она остановилась и, глядя на него сверху, сказала спокойным голосом: — Ты идиот? Перестав стрелять, он посмотрел на нее большими детскими глазами. Она повторила: — Да, ты явно идиот. Лицо мальчика исказилось в плаксивой гримасе: — Я скажу маме! — Ну, беги! Беги, пожалуйся ей! — сказала Аньес. Она села в машину и быстро тронулась. Хорошо, что она не встретилась с матерью мальчика. Она представила себе, как бы та, защищая обиженного ребенка, кричала на нее, при этом быстро поводя из стороны в сторону головой и поднимая плечи и брови. Разумеется, права ребенка стоят над всеми остальными правами. Почему, собственно, их мать предпочла Лору Аньес, когда вражеский генерал разрешил ей спасти из трех членов семьи только одного? Ответ был совершенно ясен: она выбрала Лору, потому что та была младшей. В иерархии возрастов на высшем месте грудной младенец, потом ребенок, потом юноша и уже потом только взрослый человек. Старый человек находится совсем у самой земли, у подножия этой пирамиды ценностей. А мертвый? Мертвый под землей. Стало быть, еще ниже, чем старый человек. За стариком пока еще признают все права человека. Мертвый, напротив, теряет их с первой же секунды смерти. Ни один закон не защищает его от клеветы, его личная жизнь перестает быть личной жизнью; ни письма, что писали ему возлюбленные, ни альбом, который ему завещала матушка, ничто, ничто, ничто уже не принадлежит ему. В последние годы жизни отец постепенно все свое уничтожал: после него не осталось ни костюмов в шкафу, ни одной рукописи, никаких заметок к лекциям, никаких писем. Он заметал за собой все следы, но никто этого не замечал. Только с этими фотографиями они застигли его врасплох. И все-таки не помешали ему уничтожить их. Ни одной после него не осталось. Лора восставала против этого. Она боролась за права живых против незаконных притязаний мертвых. Ибо лицо, которое завтра исчезнет в земле или в огне, принадлежит не будущему мертвому, а исключительно живым, кто голоден и испытывает потребность поедать мертвых, их письма, их деньги, их фотографии, их старые привязанности, их тайны. Но отец ускользнул от них всех, говорила себе Аньес. Думая о нем, она улыбалась. И внезапно ей пришла мысль, что отец был ее единственной любовью. Да, это было совершенно ясно: отец был ее единственной любовью. В этот момент мимо Аньес снова промчались на дикой скорости огромные мотоциклы; свет ее фар выхватывал из темноты фигуры, согнутые над рулем и заряженные агрессивностью, сотрясавшей ночь. Это был именно тот мир, от которого Аньес хотела уйти, уйти навсегда, и потому она решила на первом же перекрестке свернуть с автострады на какую-нибудь менее оживленную дорогу. 14 Оказавшись на парижской авеню, полной шума и огней, мы направились к «мерседесу» Авенариуса, припаркованному несколькими улицами далее. Мы снова думали о девушке, которая сидела на ночном шоссе, обхватив голову руками, и ждала удара машины. Я сказал: — Я пытался тебе объяснить, что в каждом из нас вписано основание наших поступков, то, что немцы называют Grand; код, содержащий квинтэссенцию нашей судьбы; этот код, на мой взгляд, носит характер метафоры. Без поэтического образа невозможно понять эту девушку, о которой мы говорим. Предположим: она идет по жизни, как по долине; она поминутно кого-то встречает и заговаривает с ним; но люди недоуменно смотрят на нее и проходят мимо, потому что ее голос столь слаб, что никто не слышит его. Я ее такой себе представляю и уверен, что и она себя такой видит: женщиной, идущей по долине среди людей, которые не слышат ее. Или еще пример: она в переполненной приемной у зубного врача; в приемную входит новый пациент, идет к креслу, на котором сидит она, и садится прямо к ней на колени; он сделал это не умышленно, а потому, что видел свободное место; она защищается, отмахивается руками, кричит: «Господин! Вы что, не видите? Место занято! Я здесь сижу!» — но мужчина не слышит ее, он, удобно усевшись на ее коленях, весело болтает с другим ожидающим приема пациентом. Это два образа, две метафоры, которые определяют ее, которые дают мне возможность понять ее. В ее тяге к самоубийству не было ничего, что пришло бы извне. Зароненная в почву ее существа, она медленно взрастала, распускаясь черным цветком. — Допустим, — сказал Авенариус. — Однако все же объясни мне, почему она решила покончить с жизнью именно в этот день, а не в другой. — А как ты объяснишь, что цветок распускается именно в этот день, а не в другой? Настает его время. Тяга к самоуничтожению росла в ней медленно, и однажды она уже не в силах была справиться с нею. Обиды, которые ей наносили, были, думаю, совсем маленькими: люди не отвечали на ее приветствие; никто не улыбался ей; она стояла в очереди на почте, а какая-то толстуха, оттолкнув ее, пролезла вперед; она служила продавщицей в универмаге, и заведующий обвинил ее в плохом обращении с покупателями. Тысячу раз хотелось ей воспротивиться и закричать, но она ни разу на это не отважилась: у нее был слабый голос, который в минуту волнения и вовсе срывался. Будучи слабее других, она постоянно подвергалась унижениям. Когда на человека обрушивается беда, он склонен, оттолкнув ее, свалить на других. Это называется спором, ссорой или местью. Но у слабого человека нет сил оттолкнуть от себя беду, обрушившуюся на него. Его собственная слабость оскорбляет и унижает его, и он перед нею абсолютно беззащитен. Ему не остается ничего другого, как уничтожить свою слабость вместе с самим собой. Так родилась ее жажда собственной смерти. Авенариус огляделся в поисках своего «мерседеса» и обнаружил, что ищет его не на той улице. Мы повернули обратно. Я продолжал: — Смерть, которой она жаждала, предполагала не исчезновение, а отрицание. Самоотрицание. Она не была довольна ни единым днем своей жизни, ни единым сказанным ею словом. Она несла себя по жизни как нечто уродливое и ненавистное, от чего нельзя избавиться. Поэтому она страстно мечтала отбросить себя, как отбрасывают помятую бумагу, как отбрасывают гнилое яблоко. Она мечтала отбросить себя, словно та, кто отбрасывает, и та, кого отбрасывают, были два разных лица. Сперва она думала выброситься из окна. Но эта идея была смешной, ибо она жила на втором этаже, а магазин, где работала, был на первом, да и то без единого окна. А она мечтала умереть так, чтобы на нее обрушился кулак и раздался звук, какой бывает, когда раздавишь надкрылья жука. Это была едва ли не физическая тяга быть раздавленным, подобно тому, как стремишься сильно прижать ладонью то место, что у тебя болит. Мы дошли до роскошного «мерседеса» Авенариуса и остановились. Авенариус сказал: — Такой, какой ты описываешь ее, она едва ли вызывает симпатию… — Я знаю, что ты хочешь сказать. Если бы она не решилась, кроме себя, обречь гибели и других. Но и это выражено в тех двух метафорах, которыми я представил ее тебе. Когда она обращалась к кому-то, никто не слышал ее. Она теряла мир. Когда я говорю «мир», я подразумеваю под этим часть бытия, которая отвечает на наш зов (пусть даже едва слышимым отголоском) и чей зов мы слышим сами. Для нее мир становился немым и переставал быть ее миром. Она была совершенно замкнута в себе самой и в своем страдании. Мог ли вырвать ее из этой замкнутости хотя бы вид чужих страданий? Нет. Потому что страдания других людей происходили в мире, потерянном ею, переставшем быть ее. Пусть планета Марс не что иное, как одно бесконечное страдание, где и камень вопиет от боли, — нас это не может растрогать, поскольку Марс не относится к нашему миру. Человек, оказавшийся вне мира, нечувствителен к боли мира. Единственное событие, что ненадолго вырвало ее из страдания, была болезнь и смерть ее песика. Соседка возмущалась: людям не сочувствует, а над собакой плачет. Она плакала над собакой, потому что собака была частью ее мира, а отнюдь не соседка; собака отзывалась на ее голос, а люди — нет. Мы помолчали, думая о несчастной девушке, а потом Авенариус открыл дверцу машины и кивнул мне: — Входи! Возьму тебя с собой! Дам тебе кроссовки и нож! Я знал, что если я не пойду с ним прокалывать шины, то он не найдет никого другого и останется в своем чудачестве одинок, как в изгнании. Мне ужасно хотелось пойти с ним, но было лень, я чувствовал, как откуда-то издалека приближается ко мне сон. И бегать по улицам после полуночи представлялось бессмысленной жертвой. — Пойду домой. Пройдусь пешком, — сказал я и подал ему руку. Он отъехал. Я смотрел вслед «мерседесу», испытывая угрызения совести, что предал друга. Затем я направился к дому, и мысли мои вскоре вернулись к девушке, у которой жажда самоуничтожения распускалась черным цветком. Я подумал: и однажды, когда кончился рабочий день, она не пошла домой, а подалась прочь из города. Она ничего не замечала вокруг, не знала, лето сейчас, осень или зима, идет она берегом моря или вдоль фабрики; она же давно не жила в мире; единственным ее миром была ее душа. 15 Она ничего не замечала вокруг, не знала, лето сейчас, осень или зима, идет она берегом моря или вдоль фабрики, и если она шла, то шла лишь потому, что душа, полная тревоги, жаждет движения, не в силах оставаться на месте, ибо вне движения начинает невыносимо болеть. Это так же, как при сильной зубной боли: что-то вынуждает вас ходить из угла в угол по комнате; в этом нет никакого разумного довода, потому что движение не может уменьшить боль, но невесть почему больной зуб умоляет вас двигаться. Итак, девушка шла и очутилась на большой автостраде, по которой со свистом проносились машины, шла она по обочине, от одной каменной тумбы до другой, и, не обращая ни на что внимания, смотрела лишь в свою душу, в которой видела все те же несколько образов унижения. Она не могла оторвать от них глаз; лишь по временам, когда мимо с ревом проносился мотоцикл и у нее от этого рева чуть не лопались барабанные перепонки, она осознавала, что внешний мир существует; но этот мир для нее не имел никакого значения, это было пустое пространство, пригодное лишь к тому, чтобы идти и перемещать с места на место свою больную душу в надежде, что она будет меньше болеть. Она уже давно собиралась покончить с собой под колесами машины. Но машины, мчавшиеся на огромной скорости по дороге, вселяли в нее страх, они были в тысячу раз сильнее ее; она и представить себе не могла, откуда у нее возьмется смелость броситься под колеса. Если только броситься на них, навстречу им, но на это не было сил, как не было их и тогда, когда ей хотелось кричать на заведующего, в чем-то несправедливо ее упрекавшего. Она вышла из города, когда чуть смеркалось, а теперь была ночь. У нее болели ноги, она знала, что далеко не уйти. В этот момент усталости она увидела на большом указателе направления освещенное слово «Дижон». Она сразу забыла о своей усталости. Это слово как бы что-то напомнило ей. Она силилась поймать ускользающее воспоминание: то ли кто-то был из Дижона, то ли кто-то рассказывал ей о чем-то веселом, что происходило там. Она вдруг вообразила себе, что в этом городе приятно жить и что люди там совсем не такие, как те, которых она знала до сих пор. Это было так, будто внезапно посреди пустыни раздалась танцевальная музыка. Будто внезапно на кладбище забил родник серебристой воды. Да, она поедет в Дижон! Она стала «голосовать», но машины, ослепляя фарами, проносились мимо. Всякий раз повторялась одна и та же ситуация, из которой не было выхода: она обращается к кому-то, заговаривает с ним, просит о чем-то, зовет, но никто не слышит ее. Так с полчаса она тщетно вытягивала руку: машины не останавливались. Освещенный город, веселый город Дижон, танцевальный оркестр посреди пустыни, снова проваливался в темноту. Мир снова отворачивался от нее, и она возвращалась в свою душу, вокруг которой, куда ни кинь глазом, была пустота. Потом она дошла до места, где от автострады сворачивала дорога поуже. Она остановилась: нет, от машин на автостраде проку не будет: они и не раздавят ее, и не отвезут в Дижон. Она сошла с автострады и по извилистой дороге стала спускаться вниз. 16 Как жить в мире, с которым ты не согласна? Как жить с людьми, если ни их страдания, ни их радости не считаешь своими? Если знаешь, что ты чужая среди них? Аньес едет по тихой дороге и отвечает себе: любовь или монастырь. Любовь или монастырь: два способа, как отринуть Божий компьютер, как увернуться от него. Любовь: уже давно Аньес представляет себе такое испытание: вас спрашивают, хотели бы вы после смерти возродиться для новой жизни? Если вы любите по-настоящему, то согласитесь на это лишь при условии, что снова встретитесь со своим любимым. Жизнь для вас — ценность обусловленная, оправданная лишь тем, что дает вам возможность жить вашей любовью. Тот, кого вы любите, для вас больше, нежели Божье творение, больше, нежели жизнь. Это, конечно, кощунственная издевка над компьютером Творца, который считает себя вершиной всего сущего и смыслом бытия. Но большинство людей не познали любви, а из тех, кто полагает, что познал ее, немногие прошли бы успешно испытание, придуманное Аньес; они бросились бы за обещанием новой жизни, даже не ставя себе никакого условия; жизнь они предпочли бы любви и по доброй воле упали бы снова в паучьи тенета Творца. Если же человеку не дано жить с любимым и подчинить все на свете любви, остается второй способ, как избежать Творца: уйти в монастырь. Аньес вспоминает фразу из «Пармской обители» Стендаля: «И se retira a la chartreuse de Parme». Он удалился в Пармскую обитель. До этого нигде в романе никакой обители не возникало, и все же эта единственная фраза на последней странице так значима, что по ней Стендаль озаглавил свой роман; ибо основной целью всех приключений Фабрицио дель Донго была обитель; место, отстраненное от мира и от людей. В монастырь уходили когда-то люди, которые жили в разладе с миром и не разделяли с ним ни его страданий, ни радостей. Но наш век не признает за людьми права жить в разладе с миром, и потому монастыри, куда мог бы уйти Фабрицио, уже не встречаются. Уже нет места, отстраненного от мира и от людей. От такого места остались лишь воспоминания, идеал монастыря, мечта о монастыре. Обитель. Он удалился в Пармскую обитель. Призрак монастыря. В поисках этого призрака вот уже семь лет ездит Аньес в Швейцарию. Этой обители отстраненных от мира дорог. Аньес вспомнила особые минуты, которые пережила сегодня после обеда, когда пошла побродить по округе. Она подошла к реке и легла в траву. Лежала там долго, испытывая ощущение, что поток вступает в нее и уносит из нее всю боль и грязь: ее «я». Особая, неповторимая минута: она забывала свое «я», она утрачивала свое «я», она освобождалась от своего «я»; и в этом было счастье. В воспоминания об этой минуте вторгается мысль, неясная, ускользающая и все-таки столь важная, возможно, самая важная из всех, какие Аньес стремится поймать для себя словами: Самое невыносимое в жизни — это не быть, а быть своим «я». Творец со своим компьютером выпустил в мир миллиарды «я» и их жизни. Но кроме этой уймы жизней можно представить себе какое-то более изначальное бытие, которое было здесь до того, как Творец начал творить, бытие, на которое он не имел и не имеет влияния. Когда она сегодня лежала в траве и в нее проникало монотонное пение реки, уносившей из нее ее «я», грязь ее «я», она сливалась с этим изначальным бытием, явленным в голосе уплывающего времени и в голубизне окоема; теперь она знает, что нет ничего прекраснее. Дорога, по которой она едет, тиха, и над ней светят далекие, бесконечно далекие звезды. Аньес думает: Жить — в этом нет никакого счастья. Жить: нести свое больное «я» по миру. Но быть, быть — это счастье. Быть: обратиться в водоем, в каменный бассейн, в который, словно теплый дождь, ниспадает Вселенная. 17 Девушка шла еще долго, у нее болели ноги, она пошатывалась и наконец села на асфальт точно посередине правой половины дороги. Голову она втянула в плечи, носом уткнулась в колени, и согнутая спина обжигала ее сознанием, что она подставлена металлу, жести, удару. В ее стесненной, несчастной, хилой груди горело горькое пламя больного «я», не давая ей думать ни о чем другом, кроме как о себе самой. Она мечтала об ударе, который бы раздавил ее и затушил это пламя. Услышав шум приближавшейся машины, она скорчилась еще больше, грохот сделался невыносим, но вместо ожидаемого удара ее настигла лишь сильная воздушная волна справа и чуть развернула ее сидячее тело. Слышен был скрип тормозов, затем страшный грохот столкновения; с закрытыми глазами и прижатым к коленям лицом она ничего не видела и лишь изумилась тому, что она жива и сидит, как сидела до этого. И снова она услыхала шум приближавшегося мотора; на сей раз воздушная волна сбила ее наземь, удар столкновения раздался где-то на очень близком расстоянии, и вслед за ним послышался крик, неописуемый, страшный крик, который подбросил ее с земли. Теперь она стояла посреди пустого шоссе; метрах в двухстах от нее взвивалось пламя, а из другого места, ближе к ней, из кювета без устали рвался к темному небу все тот же неописуемый, страшный крик. Крик был таким упорным, таким страшным, что окружающий мир, мир, который она потеряла, стал реальным, цветным, ослепительным, шумным. Она стояла посреди дороги, раскинув руки, и вдруг показалась себе большой, мощной, сильной; мир, этот утраченный мир, который отказывался слышать ее, с криком возвращался к ней, и это было так прекрасно и так страшно, что ей и самой захотелось кричать, но она не смогла: голос был задушен в горле и воскресить его не удавалось. Она оказалась в слепящем свете третьей машины. Она хотела отскочить, но не знала, в какую сторону; она услышала скрип тормозов, машина проехала мимо, и раздался удар. Тогда крик, который был у нее в горле, наконец вырвался. Из кювета, все время из одного и того же места, неустанно доносился рев боли, и теперь она ему вторила. Потом она повернулась и побежала прочь. Она бежала, громко крича, завороженная тем, что ее слабый голос способен издавать такой крик. Там, где дорога сходилась с автострадой, на столбе был телефон. Девушка подняла трубку: «Алло! Алло!» На другом конце наконец раздался голос. «Случилось несчастье!» Голос просил ее указать место, но она не знала, где она, и потому, повесив трубку, побежала назад в город, который покинула после обеда. 18 Еще несколькими часами раньше он внушал мне, что шины должны быть проколоты в строго установленном порядке: сперва передняя правая, потом передняя левая, затем задняя правая, затем все четыре колеса. Но это была лишь теория, которой он хотел ошеломить аудиторию экологов или своего чересчур доверчивого друга. В действительности же Авенариус действовал без какой-либо системы. Он бежал по улице и, когда вздумается, заносил нож и всаживал его в ближайшую шину. В ресторане он объяснял мне, что после каждого удара нож следует спрятать назад под пиджак, повесить его на ремень и лишь затем, освободив руки, бежать дальше. С одной стороны, так легче бежать, а с другой — из соображений безопасности: с какой стати подвергать себя риску быть застигнутым с ножом в руке? Акция прокола должна быть стремительной и краткой, все должно произойти в одну-две секунды, не долее. Однако, к несчастью, чем большим догматиком был Авенариус в теории, тем небрежнее действовал он на практике, без всякой методы и с опасной склонностью делать только то, что ему по душе. Вот и сейчас в пустой улочке он проколол у одной машины две шины (вместо четырех), выпрямился и, сжимая нож в руке, вопреки всем правилам безопасности продолжал свой бег. Следующий автомобиль, к которому он направлялся, стоял на углу. На расстоянии четырех-пяти шагов он занес руку (опять же вопреки правилам: слишком рано!), и в эту же минуту у правого уха услышал крик. На него смотрела женщина, окаменевшая от ужаса. Несомненно, она вынырнула из-за угла именно в тот момент, когда все внимание Авенариуса было нацелено на обретенную мишень у тротуара. Теперь они стояли друг против друга, а поскольку он тоже оцепенел от испуга, рука его оставалась недвижно поднятой вверх. Женщина, не в силах оторвать глаз от занесенного ножа, снова заорала. Только сейчас Авенариус опомнился и повесил нож на ремень под пиджак. Чтобы успокоить женщину, он улыбнулся и спросил: — Сколько времени? И тут, словно этот вопрос привел женщину в еще больший ужас, чем нож, она издала третий страшный крик. Меж тем от шоссе подходили ночные пешеходы, и Авенариус допустил роковую ошибку. Вытащи он снова нож и начни им яростно размахивать, женщина бы опамятовалась от оцепенения и бросилась бы наутек, увлекая за собой всех случайных прохожих. Но он решил вести себя так, будто ничего не случилось, и повторил спокойным голосом: — Не могли бы вы мне сказать, который сейчас час? Увидев, что к ней приближаются люди, а Авенариус не собирается причинять ей никакого вреда, она вдруг издала четвертый дикий крик, а потом принялась жаловаться всем, кто только мог слышать ее: — Он замахнулся на меня ножом! Он хотел меня изнасиловать! Жестом, выражавшим полнейшую невиновность, Авенариус развел руками: — Я хотел только одного, — сказал он, — узнать, который час. От маленькой группки, собравшейся вокруг, отделился человечек в форме полицейского. Поинтересовался, что происходит. Женщина повторила, что Авенариус хотел ее изнасиловать. Маленький полицейский робко приблизился к Авенариусу, который во всей своей величественной высоте вытянул руку вперед и сказал могучим голосом: — Я профессор Авенариус! Эти слова и достойная манера, в какой они были высказаны, произвели на полицейского сильное впечатление; казалось, он предложит окружающим разойтись, а Авенариусу даст спокойно удалиться. Однако женщина, как только улетучился страх, стала агрессивной: — Да будь вы хоть профессором Капилляриусом, — кричала она, — вы угрожали мне ножом! Из дверей ближайшего дома вышел мужчина. Он шел странным шагом, точно сомнамбула, и остановился в тот момент, когда Авенариус объяснял твердым голосом: — Я не сделал ничего, только спросил у этой дамы, который час. Женщина, словно чувствуя, что Авенариус своим достоинством завоевывает симпатию окружающих, крикнула полицейскому: — У него нож под пиджаком! Он спрятал его под пиджак! Огромный нож! Обыщите его. Полицейский пожал плечами и сказал Авенариусу почти что извиняющимся тоном: — Не были бы вы так любезны расстегнуть пиджак? Авенариус не двигался. Но потом сообразил, что не может ослушаться. Расстегнув не спеша пиджак, он распахнул его так, что все могли увидеть замысловатую систему ремней, обхватывающих его грудь, и ужасающий кухонный нож, подвешенный на них. Люди вокруг ахнули от изумления, а сомнамбулический мужчина меж тем приблизился к Авенариусу и сказал ему: — Я адвокат. Если вам понадобится моя помощь, вот моя визитка. Хочу сказать вам лишь одно. Вы совершенно не обязаны отвечать на вопросы. С самого начала следствия вы можете потребовать присутствия адвоката. Авенариус принял визитку и сунул ее в карман. Полицейский схватил его за руку и повернулся к людям: — Разойдись! Разойдись! Авенариус не сопротивлялся. Он понял, что арестован. После того как все увидели огромный кухонный нож, подвешенный на его животе, уже никто не проявлял к нему ни малейшего признака симпатии. Он повернулся к мужчине, который назвал себя адвокатом и вручил ему свою визитку. Однако тот уже стал удаляться; не оглядываясь, он направился к одной из припаркованных машин и, подойдя, сунул в замок ключ. Авенариус еще увидел, как мужчина отошел от автомобиля и склонился к колесу. В этот момент полицейский, сильно сжав Авенариусу руку, потащил его в сторону. Мужчина у автомобиля вздохнул: — О Боже! — и весь затрясся в рыданиях. 19 Всхлипывая, он взбежал наверх в квартиру и помчался к телефону. Набрал «такси». В трубке зазвучал необыкновенно сладкий голос: «Такси, Париж. Пожалуйста, наберитесь терпения и ждите у телефона…», затем в трубке раздалась музыка, веселое пение женских голосов, барабанный бой; спустя долгое время музыка прекратилась, и снова сладкий голос попросил его подождать у телефона. Ему хотелось заорать, что он не в силах терпеливо ждать, потому что у него умирает жена, но он понимал, что нет никакого смысла кричать, поскольку голос, который с ним разговаривает, записан на кассету и его протесты не будут услышаны. Потом снова раздалась музыка, поющие женские голоса, покрикивания, барабанный бой, а спустя долгое время он наконец услыхал живой женский голос, о чем сразу же догадался по тому, что голос этот был уже не сладким, а весьма неприятным и нетерпеливым. Когда он сказал, что ему нужно такси, чтобы отвезти его за несколько сот километров от Парижа, голос мгновенно оборвал его отказом, а когда он попытался объяснить, что такси позарез ему необходимо, в его ухо уже снова ударила веселая музыка, барабанный бой, поющие женские голоса, а спустя долгое время сладкий голос с кассеты снова попросил его терпеливо подождать у телефона. Он положил трубку и набрал номер своего ассистента. Но вместо ассистента на другом конце провода раздался его голос, записанный на автоответчик: шутливый, кокетливый голос, искаженный улыбкой: «Прекрасно, что наконец-то вы вспомнили обо мне. Вы даже не представляете, как я огорчен, что не могу поговорить с вами, однако оставьте мне ваш номер телефона, по возможности я с радостью позвоню вам…» — Кретин, — сказал Поль и повесил трубку. Почему Брижит нет дома? Почему так долго нет ее дома, говорил он себе в сотый раз, отправляясь в ее комнату посмотреть, не пришла ли она, хотя было совершенно исключено, чтобы он не расслышал ее шагов. К кому еще можно обратиться? К Лоре? Она, конечно, с радостью даст машину, но станет настаивать на том, чтобы поехать с ним; а именно этого он и не хотел: Аньес разошлась с сестрой, и Поль не хотел идти наперекор ее воле. И тут он вспомнил о Бернаре. Причины, по которым он перестал с ним общаться, показались ему вдруг до смешного мелкими. Он набрал его номер. Бернар был дома. Поль попросил дать ему машину; Аньес попала в автокатастрофу; звонили из больницы. — Я тотчас приеду, — сказал Бернар, и Поля обдала волна большой любви к старому другу. Его потянуло обнять его и поплакать у него на груди. Теперь он радовался, что Брижит нет дома. Только бы она не приехала, и он мог бы поехать к Аньес один. Вдруг все исчезло, свояченица, дочь, весь мир, остались только он и Аньес; ему не хотелось, чтобы с ними был кто-то третий. Он был уверен, что Аньес умирает. Если бы ее состояние не было столь отчаянным, ему не звонили бы из провинциальной больницы среди ночи. Он думал теперь лишь о том, чтобы застать ее в живых. Чтобы еще поцеловать ее. Он был просто одержим желанием поцеловать ее. Он жаждал этого поцелуя, заключительного, последнего, каким он поймал бы, как сачком, ее лицо, которое быстро исчезнет, оставив ему по себе лишь воспоминания. В ожидании Бернара он принялся наводить порядок на письменном столе и тут же поразился, как он может в такую минуту заниматься столь пустячным делом. Какое это имеет значение, убрано на столе или нет? И почему он только что на улице вручил свою визитку незнакомому человеку? Но он никак не мог остановиться: складывал книги на одну сторону стола, комкал конверты от старых писем и бросал их в корзину. Он осознавал, что именно так ведет себя человек, когда случается беда: как сомнамбула. Инерция каждодневноести стремится удержать его в колее жизни. Он посмотрел на часы. Из-за проколотых шин он потерял около получаса. Поторопись, поторопись, говорил он про себя Бернару, только бы Брижит меня здесь уже не застала, только бы мне одному поехать к Аньес и только бы доехать вовремя. Но ему не повезло. Брижит вернулась домой за минуту до того, как приехал Бернар. Оба бывших друга обнялись, Бернар отправился домой, а Поль с Брижит сели в ее автомобиль. Машину он вел сам, выжимая предельную скорость. 20 Аньес видела фигуру девушки, торчавшую посреди дороги, фигуру, резко высвеченную мощными прожекторами, с раскинутыми руками, как в балетном па, это было подобно появлению танцовщицы, опускающей занавес в конце спектакля, ибо затем уже не было ничего, и от всего предыдущего зрелища, тотчас забытого, остался лишь этот последний образ. Затем была уже одна усталость, усталость такая безмерная, словно глубокий колодец, и потому сестры и врачи полагали, что она впала в беспамятство, тогда как она воспринимала все вокруг и с удивительной ясностью осознавала свое умирание. Она даже способна была чувствовать легкое удивление оттого, что не испытывает никакой печали, никакого сожаления, никакого ощущения ужаса, ничего такого, что до сих пор сочеталось у нее с понятием смерти. Потом она увидела склонившуюся над ней медсестру и услышала, как та шепчет ей: — Ваш муж уже в дороге. Приедет к вам. Ваш муж. Аньес улыбнулась. Но почему она улыбнулась? Что-то вспомнилось ей из забытого представления: да, она замужем. А потом возникло и имя: Поль! Да, Поль. Поль. Поль. То была улыбка внезапного свидания с утраченным словом. Как если бы вам показали медвежонка, которого вы не видели пятьдесят лет, и вы бы узнали его. Поль, говорила она про себя и улыбалась. Эта улыбка так и осталась на ее губах, хотя она уже опять забыла, что ее вызвало. Она устала, все ее утомляло. Особенно не было сил выносить чужой взгляд. У нее были закрыты глаза, дабы никого и ничего не видеть. Все, что происходило вокруг, обременяло ее, мешало ей, и она мечтала, чтобы не происходило ничего. И тут снова вспомнила: Поль. Что говорила ей сестра? Что он приедет? Воспоминание о забытом спектакле, чем была ее жизнь, внезапно стало яснее. Поль. Поль приедет! В эту минуту она страстно, горячо пожелала, чтобы он уже не увидел ее. Она устала и не хотела, чтобы кто-то смотрел на нее. Не хотела, чтобы Поль смотрел на нее. Не хотела, чтобы он видел ее умирающей. Ей надо поспешить умереть. И в последний раз повторилась основная ситуация ее жизни: она бежит и кто-то преследует ее. Поль преследует ее. И теперь в руке у нее нет уже никакого предмета. Ни щетки, ни гребня, ни ленты. Она обезоружена. Она нагая, разве что в больничной белой рубахе. Она очутилась на последней финишной прямой, где ей уже ничто не поможет, где она может положиться лишь на быстроту своего бега. Кто окажется быстрее? Поль или она? Ее смерть или его приезд? Усталость стала еще глубже, и у Аньес было ощущение, что она быстро удаляется, словно кто-то тянул назад ее постель. Открыв глаза, она увидела сестру в белом халате. Какое у нее было лицо? Она не различала его. И в памяти всплыли слова: «Нет, там нет лиц». 21 Когда Поль с Брижит подошли к койке, он увидел тело, прикрытое целиком, вместе с головой, простыней. Женщина в белом халате сказала им: — Она умерла четверть часа назад. Краткость промежутка, отделившего его от мгновения, когда она была еще жива, совсем растравила его отчаяние. Он разминулся с нею на пятнадцать минут. Разминулся на пятнадцать минут с содержанием своей жизни, вдруг оказавшейся прерванной, бессмысленно обрубленной. Казалось ему, что все эти годы, которые они прожили вместе, она никогда не была по-настоящему его, он не имел ее; и что для того, чтобы сейчас завершить и закончить историю их любви, ему недостает последнего поцелуя; последнего поцелуя, чтобы еще живой удержать ее своими губами, чтобы сохранить ее на своих губах. Женщина в белом халате отогнула простыню. Он увидел родное лицо, бледное, красивое и все же совершенно иное: ее губы, хотя все такие же мягкие, прочерчивали линию, какой он никогда не знал. На ее лице было выражение, которого он не понимал. Он не в силах был наклониться и поцеловать ее. Брижит рядом расплакалась и, сотрясаясь в рыданиях, приникла головой к его груди. Он снова посмотрел на Аньес: эта странная улыбка, которой он никогда не видел у нее, эта незнакомая улыбка на лице с закрытыми веками не принадлежала ему, она принадлежала кому-то, кого он не знал, и говорила о чем-то, чего он не понимал. Женщина в белом халате резко схватила Поля за руку; он был на грани обморока. Часть 6. Циферблат 1 Ребенок, появившись на свет, сразу же начинает сосать материнскую грудь. А как только мать отнимет его от груди, начинает сосать палец. Когда-то Рубенс спросил одну даму: «Почему вы позволяете вашему сыночку сосать палец? Ему ведь уже десять лет!» Дама возмутилась: «А вы бы хотели запретить ему это? Так продлевается связь с материнской грудью! Не хватает еще нанести ему травму!» Таким образом, ребенок сосет палец до тех пор, пока в тринадцать лет гармонично не заменит его сигаретой. Когда впоследствии Рубенс, занимаясь любовью с этой матерью, отстаивавшей право своего недоросля сосать палец, положил ей собственный палец на губы, она, слегка поводя головой, начала лизать его. Закрыв глаза, она воображала себе, что ее любят двое мужчин. Этот маленький эпизод стал для Рубенса значительной вехой, ибо он открыл способ тестирования женщин: положив им на губы палец, наблюдал, как они реагируют на это. Те, что лизали палец, были, вне всякого сомнения, склонны к коллективной любви. Те, что оставались к пальцу безразличны, были безнадежно глухи к порочным соблазнам. Одна из женщин, в которой он «проверкой пальцем» обнаружил оргиастические наклонности, по-настоящему любила его. После любовной близости она взяла его палец и неловко поцеловала, что означало: теперь я хочу, чтобы твой палец снова стал пальцем, и я счастлива, что после всего, что я воображала себе, я здесь с тобой совершенно одна. Превращения пальца. Или: как вращаются стрелки по циферблату жизни. 2 Стрелки на часовом циферблате вращаются по кругу. Зодиак, как изображает его астролог, тоже имеет форму циферблата. Гороскоп — это часы. И верим мы или не верим предсказаниям астрологии, гороскоп — это метафора жизни, заключающая в себе великую мудрость. Как изобразит ваш гороскоп астролог? Он сделает круг, образ небесной сферы, и разделит его на двенадцать частей, представляющих отдельные знаки: Овен, Телец, Близнецы и так далее. Затем в этот круг-зодиак он впишет графические знаки Солнца, Луны и семи планет точно туда, где эти светила стояли в момент вашего рождения. Это так же, как если бы он вписал в циферблат курантов, равномерно разделенный на двенадцать часов, еще и другие девять цифр, размещенные неравномерно. По циферблату вращаются девять стрелок: это опять же Солнце, Луна и планеты, но такие, какие действительно вращаются по небесному своду в течение вашей жизни. Каждая планета-стрелка оказывается во все новых и новых отношениях с планетами-цифрами, этими неподвижными знаками вашего гороскопа. Неповторимое сочетание светил в момент вашего рождения — это постоянная тема вашей жизни, ее алгебраическое определение, оттиск пальцев вашей индивидуальности; планеты, застывшие на вашем гороскопе, создают по отношению друг к другу углы, чья величина, выраженная в градусах, имеет определенное значение (негативное, позитивное, нейтральное): представьте себе, что между вашей возлюбленной Венерой и вашим агрессивным Марсом весьма напряженные отношения; что воздействие Солнца, олицетворяющего вашу личность, усилится благодаря совпадению с энергичным и жаждущим приключений Ураном; что сексуальность, символизированная Луной, обострена неистовым Нептуном, и все в таком духе. Но на протяжении своего пути стрелки движущихся планет будут касаться неподвижных точек гороскопа и приводить в действие (ослаблять, усиливать, подвергать опасности) различные элементы вашей жизненной темы. Такова жизнь: она не похожа на плутовской роман, в котором героя от главы к главе подстерегают все новые и новые события, не имеющие никакого общего знаменателя. Она похожа на сочинение, которое музыканты называют темой с вариациями. Уран движется по небесному своду сравнительно медленно. Проходит семь лет, пока он преодолеет один знак. Предположим, что сейчас он в драматическом отношении с неподвижным Солнцем вашего гороскопа (допустим, под углом в 90 градусов): вы переживаете трудный период; через двадцать один год эта ситуация повторится (Уран по отношению к вашему Солнцу будет под углом в 180 градусов, что имеет столь же пагубное значение), но это повторение будет лишь кажущимся, ибо в то самое время, когда ваше Солнце будет атаковано Ураном, Сатурн на небесном своде будет пребывать в таком гармоническом отношении к вашей Венере, что гроза пройдет мимо вас, будто на цыпочках. Это так, как если бы к вам вернулась прежняя болезнь, но переболели бы вы ею в сказочной лечебнице, где вместо нетерпеливых сестер работают ангелы. Казалось бы, астрология учит нас фатализму: от своей судьбы не уйти! На мой взгляд, астрология (заметьте, астрология как метафора жизни) говорит о чем-то куда более утонченном: от своей темы жизни не уйти! Из этого следует, например, что стремиться начать где-то посреди жизни «новую жизнь», не похожую на предыдущую, начать, так сказать, с нуля — сущая иллюзия. Ваша жизнь всегда будет выстроена из одного и того же материала, из тех же кирпичей, из тех же проблем, и то, что вам поначалу будет представляться «новой жизнью», очень скоро окажется лишь чистой вариацией той, предыдущей. Гороскоп подобен часам, а часы — школа конечности: как только стрелка опишет круг и вернется на то место, откуда вышла, — одна фаза завершена. На циферблате гороскопа вращаются девять стрелок на разной скорости, и каждую минуту одна фаза завершается, а другая начинается. В молодости человек не способен воспринимать время как круг, он воспринимает его как дорогу, ведущую прямо вперед к вечно новым горизонтам; он еще далек от понимания, что его жизнь содержит лишь одну тему; он поймет это, лишь когда его жизнь начнет осуществлять свои первые вариации. Рубенсу было лет четырнадцать, когда на улице его остановила девочка раза в два моложе его и спросила: «Скажите, пожалуйста, месье, который час?» Это был первый случай, когда незнакомка обратилась к нему на «вы» и назвала его «месье». Он был вне себя от счастья, ему казалось, что перед ним открывается новый этап жизни. Со временем об этом эпизоде он начисто забыл и вспомнил о нем, лишь когда одна красивая женщина спросила его: «А когда вы были молоды, вы тоже так думали?» Тогда впервые женщина заговорила о его молодости как о чем-то ушедшем. В эту минуту в памяти всплыл образ девочки, когда-то спросившей, который час, и он подумал, что между этими двумя женскими фигурами существует некая общность. Сами по себе они были маловыразительными, случайно встреченными, и все же в тот момент, когда он заставил эти фигуры взаимодействовать, они явились ему как два знаменательных события на циферблате его жизни. Скажу это иначе: представим себе, что циферблат жизни Рубенса размещен на огромных средневековых курантах, хотя бы на таких, как в Праге, на Староместской площади, мимо которых я ходил двадцать лет подряд. Часы бьют, и над циферблатом открывается окошко: в нем показывается кукла — семилетняя девочка и спрашивает, который час. А когда та же столь медлительная стрелка много лет спустя коснется следующей цифры, то вновь зазвенят колокольцы, откроется окошко, и в нем покажется кукла — молодая дама, которая спросит: «А когда вы были молоды…» 3 В ранней молодости он не осмеливался открыться женщине в своих эротических фантазиях. Он полагал, что всю любовную энергию без остатка он должен обратить в ошеломляющий физический подвиг на женском теле. Его молоденькие партнерши были, впрочем, того же мнения. Он смутно вспоминает одну из них, обозначим ее буквой А, которая, приподнявшись вдруг на локтях и пятках посреди любовного акта, выгнулась мостиком так, что он закачался на ней и едва не упал с постели. Этот спортивный жест был полон знаков страсти, за которые Рубенс испытывал к ней благодарность. Он проживал свой первый период: период атлетической немоты. Постепенно эту немоту он утрачивал; он казался себе очень смелым, когда впервые перед одной девушкой вслух назвал некую сексуальную часть ее тела. Но эта смелость была не столь велика, как ему казалось, поскольку выбранное им выражение было всего лишь ласковым уменьшительным словом или поэтическим перифразом. И все же, восхищенный своей смелостью (как и пораженный тем, что девушка его не одернула), он стал придумывать сложнейшие метафоры, дабы поэтическими обиняками говорить о сексуальном акте. То был второй период: период метафор. В то время он встречался с девушкой В. После обычной словесной прелюдии (насыщенной метафорами) они предавались любви. Однажды, когда ее наслаждение достигло предела, она сказала фразу, в которой назвала свой самый сокровенный орган однозначным и неметафорическим выражением. Впервые он услыхал это слово из женских уст (кстати, это также одна из существенных вех на циферблате). Изумленный, ослепленный, он понял, что в этом брутальном термине больше пленительности и взрывной силы, нежели во всех метафорах, что были когда-либо вымышлены. Некоторое время спустя его пригласила к себе некая С, что была лет на пятнадцать старше его. Прежде чем прийти к ней, он вслух зачитал своему приятелю роскошные непристойности (отнюдь уже не метафоры!), которые намеревался сказать этой даме при соитии. Он потерпел крах весьма своеобразным образом: прежде чем он решился их произнести, произнесла их она. И он вновь был ошеломлен. Не только тем, что она опередила его в своей эротической смелости, но чем-то более странным: она слово в слово употребила все те выражения, которые вот уже несколько дней он заготавливал. Он был покорен этим совпадением. Он отнес его за счет некоей эротической телепатии или таинственного родства душ. Так он постепенно вступал в третий период: период непристойной правды. Четвертый период был тесно связан с приятелем М: период испорченного телефона. «Испорченным телефоном» называлась игра, которой он забавлялся между своими пятью и семью годами: дети усаживались рядком, и один нашептывал другому фразу, которую затем тот шепотом передавал третьему, третий — четвертому и так далее, пока последний не произносил ее вслух, и все покатывались со смеху, сравнивая начальную фразу с ее окончательным превращением. Взрослые Рубенс и М играли в испорченный телефон таким образом, что говорили своим любовницам весьма оригинально сформулированные непристойные фразы, а те, не ведая, что участвуют в этой игре, передавали их далее. А поскольку у Рубенса и М было несколько общих любовниц (или они доверительно уступали их друг другу), приятели обменивались с их помощью веселыми приветствиями. Однажды одна женщина во время любовного слияния шепнула Рубенсу фразу столь невероятную, столь немыслимо завинченную, что он в ней тотчас узнал злокозненную изобретательность друга. Его обуял неудержимый приступ смеха, а поскольку женщина приняла едва сдерживаемый смех за любовные содрогания, она вдохновленно повторила эту фразу во второй раз, а в третий — выкрикнула ее, и Рубенс мысленно видел над их переплетенными телами призрак хохочущего приятеля. В этой связи он вспомнил девушку В, которая в конце периода метафор неожиданно сказала ему непристойное слово. Только сейчас, спустя время, он задал себе вопрос: в первый ли раз она произнесла это слово? Тогда он в этом нимало не сомневался. Он думал, что она влюблена в него, подозревал, что она не прочь выйти за него замуж, и был уверен, что он у нее единственный. Только теперь он понял, что кто-то другой должен был ее научить (я бы сказал, натренировать) вслух выговаривать это слово еще раньше, чем она решилась сказать его Рубенсу. Да, только спустя годы, благодаря опыту испорченного телефона, он осознал, что в то время, когда В клялась ему в своей верности, у нее наверняка был другой любовник. Опыт испорченного телефона изменил его: он утрачивал ощущение (мы все подвластны ему), что акт телесной любви — мгновение абсолютной интимности, когда мир вокруг нас превращается в необозримую пустыню, посреди которой прижимаются друг к другу два одиноких тела. Теперь вдруг он стал понимать, что это мгновение не предоставляет никакого интимного уединения. Двигаясь в толпе по Елисейским полям, он ощущает себя в большем интимном уединении, чем в тугих объятиях самой тайной из своих любовниц. Ибо период испорченного телефона — это общественный период любви: благодаря нескольким словам все участвуют в объятиях двух с виду одиноких существ; общество постоянно обеспечивает рынок порочных фантазий и способствует их распространению и кругообороту. Рубенс тогда выдвинул такое определение народа: сообщество личностей, чья эротическая жизнь объединена все тем же испорченным телефоном. А затем он познакомился с девушкой D, которая была самой разговорчивой из всех женщин, когда-либо им встреченных. Уже при втором свидании она сообщила ему, что она фанатичная мастурбантка и доводит себя до оргазма тем, что рассказывает себе сказки. «Сказки? Какие? Расскажи!» — и он стал любить ее, а она — рассказывать: бассейн, кабины, в деревянных стенах просверлены отверстия, взгляды, которые она чувствовала на себе, когда раздевалась, дверь, которая внезапно открылась, на пороге — четверо мужчин, и все в таком духе, сказка была захватывающей, банальной, и он был в высшей степени ублаготворен. Но с той поры происходила с ним удивительная вещь: встречаясь с другими женщинами, он в их фантазиях обнаруживал фрагменты тех длинных сказок, которые D рассказывала ему во время любовного акта. Он часто сталкивался с тем же словом, с тем же оборотом речи, хотя это слово и этот оборот были совершенно необычны. Монолог D был зеркалом, в котором отражались все женщины, каких он познал, это была огромная энциклопедия, восьмитомный Ла-русс эротических фантазий и фраз. Сначала он объяснял себе ее грандиозный монолог принципом испорченного телефона: через посредство сотни любовников целый народ сносил в ее голову, точно в пчелиный улей, порочные фантазии, собранные со всех уголков страны. Но потом он понял, что это объяснение далеко от истины. Он слышал фрагменты монолога D и от женщин, о которых твердо знал, что они никак не могли даже косвенно пересечься с D, ибо между ними не существовало ни одного общего любовника, который играл бы роль рассыльного. Кстати, тогда же он вспомнил эпизод с С: как заготовил непристойные фразы, которые он скажет ей в любовном экстазе, а она вдруг опередила его. Он полагал тогда, что это была телепатия. Но в самом ли деле она прочла эти фразы в его голове? Гораздо правдоподобнее было, что эти фразы помещались в ее собственной голове еще задолго до того, как она встретилась с ним. Но откуда у них у обоих в голове были одинаковые фразы? Вероятно, потому, что был некий общий источник. И тут его осенило, что через всех женщин и мужчин протекает один и тот же поток, общая и единственная река эротических образов. Отдельный человек получает свою долю порочных фантазий не от любовника или любовницы по принципу испорченного телефона, а из этого безличного (сверхличного или инфраличного) потока. Но если я говорю, что эта река, протекающая сквозь нас, безлична, то, стало быть, она принадлежит не нам, а тому, кто сотворил нас и вложил ее в нас, иными словами, она принадлежит Богу или, более того, она и есть Бог или одно из его превращений. Когда Рубенс впервые сформулировал эту мысль, она показалась ему кощунственной, но затем видимость богохульства рассеялась, и он погрузился в подземную реку с каким-то набожным смирением: он знал, что этим потоком мы все объединены, но не как народ, а как дети Божьи; всякий раз, когда он погружался в этот поток, он испытывал чувство, будто сливается в каком-то мистическом единении с Богом. Да, пятый период был мистическим периодом. 4 Но разве история жизни Рубенса — всего лишь история физической любви? Ее можно понять и так, и минута, когда он вдруг открыл это, стала также знаменательной вехой на его циферблате. Еще гимназистом он проводил долгие часы в музеях перед картинами, дома рисовал сотни гуашей и был знаменит среди однокашников своими карикатурами на учителей. Рисовал он их карандашом для ротаторного ученического журнала, а на переменах мелом на доске — к великому удовольствию класса. Эти годы дали ему возможность познать славу: его знала и им восхищалась вся гимназия, и все в шутку называли его Рубенсом. Как воспоминание об этом прекрасном времени (единственном времени славы), это прозвище он сохранил на всю жизнь, обязывая друзей (с изумляющей наивностью) так и называть его. С получением аттестата зрелости его слава угасла. Он хотел поступить в школу изобразительных искусств, но не выдержал экзамена. Был хуже других? Или менее удачлив? Как ни удивительно, но на подобные вопросы я не готов ответить. С полным безразличием принялся он изучать право, обвиняя в своем провале миниатюрность родной Швейцарии. В надежде осуществить свое художническое призвание где-нибудь в другом месте он еще два раза попытал счастья: сначала, когда сдавал экзамены в парижскую Школу изящных искусств и провалился, а затем, когда предложил свои рисунки нескольким журналам. Почему отвергли эти его рисунки? Были нестоящими? Или те, что судили о них, были тупицами? Или просто рисунки уже никого не интересовали? Могу лишь повторить, что и на эти вопросы у меня нет ответа. Устав от неудач, он отказался от дальнейших попыток. Из этого, несомненно, следовало (и он это прекрасно сознавал), что его страсть писать и рисовать была слабее, чем он думал, и что, выходит, он не был рожден для карьеры художника, как предполагал в гимназии. Поначалу это открытие опечалило его, но потом в его душе все упрямее зазвучала апология собственного смирения: почему у него должна быть страсть к живописи? Что особенно похвального в страсти? Не возникает ли большинство плохих картин и плохих романов лишь из-за того, что художники усматривают в своей страсти к искусству нечто священное, некое предназначение, а то и вовсе обязанность (обязанность по отношению к себе, даже к человечеству)? Под воздействием собственного смирения он начал видеть в художниках и литераторах людей, скорее одержимых честолюбием, чем способных к творчеству, и стал избегать общения с ними. Его основной соперник N, юноша того же возраста, из того же города, окончивший ту же гимназию, что и он, был не только принят в школу изобразительных искусств, но вскоре достиг поразительных успехов, хотя в гимназии все считали Рубенса куда более талантливым, чем N. Значит ли это, что все тогда ошибались? Или талант — нечто, что может по дороге пропасть? Как мы уже понимаем, нет ответа и на эти вопросы. Важно, впрочем, другое обстоятельство: в то время когда неудачи вынудили его окончательно отказаться от живописи (в ту пору N отмечал свои первые успехи), Рубенс встречался с очень красивой молоденькой девушкой, тогда как его соперник женился на девушке из богатой семьи, но столь непривлекательной, что Рубенс при виде ее потерял дар речи. Ему сдавалось, что это стечение обстоятельств было неким знаком судьбы, указывавшим ему истинный центр тяжести его жизни, который отнюдь не в общественной, а в личной жизни, отнюдь не в погоне за профессиональным успехом, а в успехе у женщин. И вдруг то, что еще вчера представлялось поражением, было явлено ему как блистательная победа: да, он отвергает славу, борьбу за признание (тщетную и печальную борьбу), дабы посвятить себя самой жизни. Он даже не задавался вопросом, почему именно женщины суть «сама жизнь». Это казалось ему естественным и ясным, не подлежащим никакому сомнению. Он был уверен, что избрал лучший путь, чем его соперник, облагодетельствованный богатой уродиной. При этих обстоятельствах его молоденькая красавица была для него не только обещанием счастья, но прежде всего его торжеством и гордостью. Чтобы упрочить свою нежданную победу и отметить ее печатью непреложности, он женился на красавице в полной уверенности, что весь мир завидует ему. 5 Женщины для Рубенса означают «саму жизнь», но при этом он не находит ничего более безотлагательного, чем жениться на красавице и тем самым отказаться от женщин. Поступок явно нелогичный, хотя и вполне естественный. Рубенсу было двадцать четыре года. Он тогда вступил как раз в период непристойной правды (стало быть, вскоре после того, как он познал девушку В и даму С), но его новый опыт нисколько не поколебал его убежденности, что любовь превыше всех физических наслаждений, великая любовь, эта ни с чем не сравнимая ценность жизни, о которой он много слышал, читал, много мечтал, но ничего не знал. Он не сомневался в том, что любовь — это венец жизни (этой «самой жизни», которую он предпочел карьере) и что, стало быть, должен встретить ее с распростертыми объятиями и без всяких компромиссов. Как я сказал, стрелки на сексуальном циферблате указывали период непристойной правды, но стоило ему влюбиться, как мгновенно началось отступление в предшествующие стадии: в постели он либо молчал, либо говорил своей будущей невесте нежные метафоры, убежденный, что непристойности вынесут их обоих за пределы любви. Скажу об этом по-другому: любовь к красавице привела его снова в состояние девственника, ибо, как я уже заметил в иной связи, каждый европеец, как только произнесет слово «любовь», возвращается на крыльях восторга в предкоитальное (или внекоитальное) мышление и чувствование, именно в те просторы, где страдал юный Вертер и где чуть было не упал с лошади Доминик Фромантена. Поэтому Рубенс, встретив свою красавицу, готов был поставить котелок с чувством на огонь и ждать, пока в точке кипения чувство не превратится в страсть. Дело несколько осложнилось тем, что в то же время в другом городе у него была любовница (обозначим ее буквой Е) тремя годами старше его; с ней он общался задолго до знакомства со своей будущей невестой и еще несколько месяцев после того. Прекратил он встречи с ней лишь с того дня, как принял решение жениться. Разрыв был вызван не внезапным охлаждением чувств к Е (позже выяснится, что он даже слишком любил ее), а скорее осознанием того, что он вступил в важный и торжественный период жизни, когда великую любовь необходимо освятить верностью. Однако за неделю до дня свадьбы (в ее неизбежности он все-таки в глубине души сомневался) его охватила невыносимая тоска по Е, которую он покинул без каких-либо объяснений. Поскольку связь с Е никогда не называл любовью, он был поражен, что так бесконечно тоскует по ней телом, сердцем, душой. Не совладав с собой, он поехал к ней. С неделю он унижался, вымаливая у нее позволения любить ее, осаждал нежностью, печалью, требованиями, но она не предлагала ему ничего, кроме вида своего огорченного личика; тела ее он так и не посмел коснуться. Расстроенный и удрученный, он вернулся домой в день свадьбы. За свадебным столом он перепил, а вечером повез новобрачную в их общую квартиру. Одурманенный вином и тоской, он посреди любовного слияния назвал ее именем своей прежней любовницы. Катастрофа! Ему уже никогда не забыть огромных глаз, уставленных на него в невыразимом удивлении! В ту секунду, когда все рухнуло, ему пришло в голову, что это месть его отвергнутой любовницы и что в день его женитьбы она навсегда заминировала своим именем его брачный союз. Пожалуй, в тот короткий миг он осознал и неправдоподобность того, что случилось, всю глупость и гротескность своей обмолвки, гротескность, которая сделает неизбежный крах его брака еще более невыносимым. То были ужасные три-четыре секунды полнейшей растерянности, а потом он вдруг закричал: «Ева! Элизабет! Марлен!»; не в состоянии быстро вспомнить другие женские имена, он стал повторять: «Марлен! Элизабет! Да, ты для меня все женщины! Все женщины мира! Ева! Клара! Марлен! Ты — все женщины вместе! Ты женщина во множественном числе! Марлен, Гретхен, все женщины мира заключены в тебе, ты носишь все их имена!..» — и, словно истинный атлет секса, овладевал ею еще энергичнее; спустя несколько мгновений он уже мог заметить, что ее широко открытые глаза вновь обрели нормальное выражение и ее окаменевшее под ним тело возобновляет ритм, чья равномерность возвращала ему спокойствие и уверенность. Способ, каким он выпутался из этой адской ситуации, был на грани невероятного, и нам остается только удивляться, что молодая жена отнеслась всерьез к столь безумной комедии. Не забудем, однако, что оба они жили в плену предкоитального мышления, которое роднит любовь с абсолютом. Каков критерий любви девственного периода? Лишь количественный: любовь — чувство очень, очень, очень большое. Неверная любовь — чувство маленькое, истинная любовь (die wahre Liebe!) — чувство великое. Но с точки зрения абсолюта не мала ли всякая любовь? Бесспорно. Поэтому любовь, стремясь доказать, что она настоящая, пытается вырваться из пределов разумного, отвергает меру, не хочет быть правдоподобной, мечтает превратиться в «неистовые безумства страсти» (не забудем Элюара!), иначе говоря, она жаждет быть безумной! Стало быть, неправдоподобность преувеличенного жеста может принести только выгоды. Способ, каким Рубенс вышел сухим из воды, для стороннего наблюдателя отнюдь не элегантен, не убедителен, но в данной ситуации он был единственный, позволивший ему избежать полного краха: действуя, как безумец, Рубенс взывал к безумному абсолюту любви, и это его спасло. 6 Если Рубенс лицом к лицу со своей молоденькой женой снова стал лирическим атлетом любви, это вовсе не значит, что он раз и навсегда отрекся от эротических пороков; он и пороки хотел поставить на службу любви. Он представлял себе, что в моногамном экстазе с одной женщиной он перечувствует больше, чем с сотней других. Лишь один вопрос предстояло ему решить: в каком темпе должны продвигаться по дороге любви авантюры сладострастия? Поскольку дорога любви предполагала быть долгой, как можно более долгой, если не бесконечной, он определил для себя принцип: тормозить время и не торопиться. Допустим, он представлял себе сексуальное будущее с красавицей как восхождение на высокую гору. Если бы он дошел до самой вершины в первый же день, что бы он делал в дальнейшем? Стало быть, ему следовало распланировать эту дорогу так, чтобы она заполнила всю его жизнь. Поэтому он отдавался любви со своей молодой женой хотя и страстно, пылко, но способами, я бы сказал, классическими и без какой-либо похотливости, которая влекла его (а с женой более, чем с любой другой женщиной), но которую он откладывал на более позднее время. А потом вдруг случилось то, чего он не ожидал: они перестали находить общий язык, раздражали друг друга, стали бороться за верховенство в доме, она утверждала, что нуждается в большей свободе для своей карьеры, он сердился, что она не хочет сварить ему яйца, и быстрее, чем сами предполагали, оказались разведенными. Большое чувство, на котором он собирался строить всю свою жизнь, улетучилось так быстро, что он уже сомневался, испытывал ли он его когда-либо. В этом исчезновении чувства (внезапном, быстром, легком!) было для него что-то головокружительное, невероятное! И это состояние завораживало его намного больше, чем внезапная влюбленность два года назад. Однако не только эмоциональный, но и эротический итог его брака оказался нулевым. Из-за медленного темпа, предписанного себе, он испытал с этим прекрасным созданием лишь наивную любовь без особого вожделения. Он не только не взошел с ней на вершину горы, но даже не поднялся на первую смотровую площадку. Поэтому уже после развода он пытался раз-другой сойтись с ней (она была не против: с тех пор как прекратилась борьба за верховенство в доме, она вновь с удовольствием предавалась любви с ним) и быстро осуществить хотя бы некоторые небольшие сексуальные шалости, приберегаемые им на более поздние сроки. Но он не осуществил почти ничего, поскольку на сей раз избрал темп слишком поспешный, и разведенная красавица объяснила его нетерпеливую похотливость (он увлек ее прямо в период непристойной правды) цинизмом и недостатком любви, так что их постсупружеская связь быстро оборвалась. Этот короткий брак был в его жизни всего лишь взятым в скобки отступлением; меня так и подмывает сказать, что он вернулся точно туда, где был до того, как встретил свою невесту; но это не отвечало бы правде. Раздувание любовного чувства и его невероятно недраматическое и безболезненное опадание он пережил как оглушающее открытие: он бесповоротно оказывался за пределами любви. 7 Великая любовь, ослепившая его два года назад, дала ему возможность забыть о живописи. Но когда он закрыл скобку за своим супружеством и с меланхоличным разочарованием обнаружил, что оказался за пределами любви, его отречение от живописи представилось ему вдруг неоправданной капитуляцией. Он снова начал набрасывать эскизы картин, которые мечтал написать. Однако вскоре понял, что возврат невозможен. Еще гимназистом он представлял себе, что все художники мира идут по одной большой дороге; это была королевская дорога, ведущая от готических мастеров к великим итальянцам Возрождения, далее к голландцам, от них к Делакруа, от Делакруа к Мане, от Мане к Моне, от Боннара (ах, как он любил Боннара!) к Матиссу, от Сезанна к Пикассо. Художники шли по этой дороге не толпой, как солдаты, нет, каждый шел в одиночку, но все-таки то, что открывал один, служило вдохновению другого, и все знали, что продираются вперед в неизвестное, которое было их общей целью и всех объединяло. А потом вдруг дорога исчезла. Это было подобно пробуждению от прекрасного сна; мгновение мы еще ищем мреющие картины, пока наконец не поймем, что сны невозможно вернуть. Дорога исчезла, но все же в душе художников она осталась в форме неугасимой жажды «идти вперед». Но где «вперед», когда уже нет дороги? В каком направлении искать это утраченное «вперед»? И так жажда идти вперед стала неврозом художников; они разбежались в разные стороны, но при этом постоянно пересекались, словно толпы людей, снующих туда-сюда по одной и той же площади. Они хотели отличаться друг от друга, но каждый из них вновь открывал уже открытое открытие. По счастью, вскоре нашлись люди (то были не художники, а коммерсанты и галерейщи-ки со своими агентами и экспертами от рекламы), которые упорядочили этот беспорядок и определили, какое открытие необходимо открыть заново в том или ином году. Это восстановление порядка значительно содействовало продаже современных картин. Теперь покупали их в свои салоны те самые богачи, которые еще десять лет назад смеялись над Пикассо и Дали, вызывая тем самым страстную ненависть Рубенса. Теперь богачи решили быть современными, и Рубенс вздохнул с облегчением, что он не художник. Однажды он посетил в Нью-Йорке Музей современного искусства. На втором этаже были Матисс, Брак, Пикассо, Миро, Дали, Эрнст; Рубенс был в восторге: мазки кистью по холсту выражали исступленное наслаждение. Порой реальность была превосходно изнасилована, как женщина фавном, порой она противоборствовала живописцу, как бык тореадору. Но, поднявшись на верхний этаж, где были выставлены картины новейшего времени, он оказался в пустыне; ни на одном холсте он не увидел и следа веселого мазка кисти; нигде ни следа наслаждения; исчезли бык и тореадор; картины изгнали из себя реальность или копировали ее с циничной и бездуховной достоверностью. Между двумя этажами текла река Лета, река смерти и забвения. И тут он подумал, что его отречение от живописи имело, возможно, более глубокий смысл, чем недостаток дарования или упрямства: на циферблате европейской живописи пробило полночь. Чем бы занимался гениальный алхимик, перемещенный в девятнадцатый век? Кем бы стал Христофор Колумб сегодня, когда морские пути обслуживаются тысячью транспортных компаний? Что писал бы Шекспир во времена, когда театра еще нет или он уже перестал существовать? Все это риторические вопросы. Если человек призван для деятельности, на циферблате которой уже пробило полночь (или еще не пробил первый час), что произойдет с его талантом? Он изменится? Приспособится? Христофор Колумб станет директором туристической компании? Шекспир будет писать сценарии для Голливуда? Пикассо будет изготовлять мультипликационные сериалы? Или все эти великие таланты удалятся от мира, уйдут, так сказать, в монастырь истории, охваченные космической печалью по поводу того, что родились они не в урочный час, не в сужденную им эпоху, вне циферблата, для времени которого были созданы? Забросят ли они свое несвоевременное дарование, как бросил Рембо в девятнадцать лет стихотворство? И на эти вопросы, естественно, нет ответа ни у меня, ни у вас, ни у Рубенса. Были ли у Рубенса моего романа неосуществленные возможности крупного живописца? Или никакого таланта у него вовсе не было? Бросил ли он живопись из-за недостатка сил или как раз наоборот: в силу своего ясновидения, которое прозрело тщету живописи? Разумеется, он часто думал о Рембо и мысленно сравнивал себя с ним (хотя и робко и с иронией). Рембо ведь не только оставил поэзию бесповоротно и без сожаления, но деятельность, которой он затем занимался, была издевательским отрицанием поэзии: говорят, он торговал в Африке оружием и даже живым товаром. Пусть второе утверждение всего лишь клеветническая легенда, но оно как гипербола точно схватывает самоуничтожающее насилие, страсть, ярость, что отделили Рембо от собственного прошлого художника. Если Рубенс все более и более втягивался в мир финансов и биржи, было это, наверное, и потому, что подобная деятельность (оправданно или неоправданно) казалась ему противовесом его мечтаний о карьере художника. Однажды, когда его соученик стал знаменит, Рубенс продал картину, когда-то полученную от него в подарок. Благодаря продаже он обрел не только достаточно денег, но и открыл способ своего будущего существования: он станет продавать богачам (которых презирал!) картины современных художников (которых не ценил). На свете определенно много людей, живущих за счет продажи картин, и им даже во сне не снится, что можно стыдиться своей профессии. Разве Веласкес, Вермеер, Рембрандт не были также торговцами картин? Рубенс, конечно, это знает. Но если он способен сравнивать себя с Рембо, торговцем рабами, то сравнивать себя с великими художниками, торговцами картинами, он никогда не станет. Он ни на мгновение не усомнится в абсолютной бесполезности своей работы. Поначалу он огорчался из-за этого и упрекал себя в аморальности. Но потом сказал себе: что, собственно, означает «быть полезным»? Сумма полезности всех людей всех времен в полном объеме содержится в мире таком, каким он стал ныне. А из этого вытекает: нет ничего более морального, чем быть бесполезным. 8 Прошло лет двенадцать со времени его развода, когда однажды к нему заглянула F. Она рассказала ему, как недавно ее пригласил в гости один мужчина и поначалу добрых десять минут заставил ждать в гостиной под тем предлогом, что должен закончить в соседней комнате важный телефонный разговор. Вероятнее всего, этот разговор он инсценировал, чтобы тем временем дать ей возможность просмотреть порнографические журналы, лежащие на столике перед креслом, в какое он усадил ее. F завершила рассказ таким замечанием: «Была бы я моложе, он бы добился своего. Если бы мне было семнадцать. Это возраст самых сумасбродных фантазий, когда ты не можешь ни перед чем устоять…» Рубенс слушал F скорее рассеянно, пока последние ее слова не вывели его из безразличия. Это будет теперь происходить с ним постоянно: кто-то произнесет фразу, и она неожиданно подействует на него как укоризна: напомнит ему о чем-то, что он упустил в жизни, прозевал, проворонил безвозвратно. Когда F говорила о своих семнадцати годах и тогдашней своей неспособности противостоять любому соблазну, он вспомнил о своей жене, которую узнал, когда ей тоже было семнадцать. Вспомнился ему провинциальный отель, где он с ней поселился на какое-то время перед свадьбой. Они занимались любовью в комнате, за стеной которой готовился отойти ко сну их приятель. «Он нас слышит!» — шептала она Рубенсу. Только сейчас (сидя напротив F, рассказывающей ему о соблазнах своих семнадцати) он осознает, что тогда она вздыхала громче, чем обычно, что даже кричала и что, видимо, кричала нарочно, чтобы их приятель слышал ее. И в последующие дни, часто возвращаясь к этой ночи, спрашивала: «Ты правда думаешь, что он нас не слышал?» Он тогда объяснял себе ее вопрос как проявление вспугнутого стыда и успокаивал свою невесту тем (сейчас при воспоминании о своей тогдашней глупости он краснеет до ушей!), что приятель всегда спит как убитый. Глядя на F, он не ощущал в себе никакого особого желания предаваться с ней любви в присутствии другой женщины или другого мужчины. Но почему же воспоминание о собственной жене, которая четырнадцать лет назад шумно вздыхала и кричала, думая при этом о лежавшем за тонкой стеной приятеле, почему это воспоминание столь растревожило теперь его сердце? Его осенило: любовь втроем, вчетвером может быть возбуждающей лишь в присутствии любимой женщины. Только и только любовь может вызвать изумление и возбуждающий ужас при виде женского тела в объятиях другого мужчины. Старая нравоучительная истина, согласно которой сексуальная связь без любви лишена смысла, внезапно была подтверждена и обрела новое значение. 9 Утром следующего дня он полетел в Рим, куда звали его дела. К четырем часам он освободился. Он был переполнен неизбывной грустью: он думал о своей жене и думал не только о ней; все женщины, которых он знал, проходили перед его глазами, и казалось ему, что он их всех упустил, что испытал с ними гораздо меньше, чем мог и должен был испытать. Чтобы стряхнуть с себя эту печаль, эту неудовлетворенность, он посетил галерею дворца Барберини (во всех городах он всегда посещал галереи), затем направился к площади Испании и по широкой лестнице вошел в парк Виллы Боргезе. На стройных постаментах, окаймляющих длинными рядами аллеи, стояли мраморные бюсты прославленных итальянцев. Их лица, застывшие в заключительной гримасе, были выставлены здесь как резюме их жизни. У Рубенса было особое понимание комизма памятников. Он улыбался. Вспомнились сказки детства: волшебник заколдовал людей во время пира, и все застыли в той позе, в которой как раз находились: открытые рты, лица, искривленные жеванием, обглоданная кость в руке. Или другая мысль: людям, убегавшим из Содома, запрещено было оглядываться под угрозой превращения в соляной столп. Эта библейская история дает ясно понять, что нет на свете большего ужаса, нет большего наказания, чем обратить мгновение в вечность, чем вырвать человека из времени, остановить его посреди естественного движения. Погруженный в эти мысли (он забыл о них в следующую секунду!), он вдруг увидел ее перед собой. Нет, то была не его жена (та, что шумно вздыхала, зная, что в соседней комнате ее слышит приятель), то был некто другой. Все решилось в долю секунды. То есть он узнал ее в тот миг, когда они оказались рядом и когда следующий шаг неотвратимо отдалил бы их друг от друга. 354 Он должен был найти в себе мгновенную решимость тут же остановиться, обернуться (она на его движение мгновенно отреагировала) и заговорить с ней. У него было ощущение, будто именно по ней он тосковал уже много лет, будто все это время искал ее по всему свету. В ста метрах от них было кафе, столы стояли на улице под кронами деревьев и роскошным голубым небом. Они сели друг против друга. На улице у нее были черные очки. Он взял их пальцами, осторожно снял и положил на стол. Она не протестовала. Он сказал: — Из-за этих очков я с трудом узнал вас. Они пили минеральную воду и не могли оторвать глаз друг от друга. Она была в Риме со своим мужем, и в ее распоряжении был едва ли час времени. Он знал, что, будь это возможно, они бы в тот же день, в ту же минуту отдались друг другу. Как ее зовут? Как ее имя? Он забыл его, а спросить ее об этом было неловко. Он говорил ей (и думал так абсолютно искренне), что все то время, пока они не виделись, у него было ощущение, что он ждет ее. Так как же он может признаться ей, что не знает ее имени? Он сказал: — Знаете, как мы вас называли? — Нет, не знаю. — Лютнистка. — Лютнистка? — Поскольку вы были нежны, как лютня. Это я придумал для вас такое имя. Да, это он придумал его. Но не годы назад, когда они были коротко знакомы, а сейчас, в парке Виллы Боргезе, потому что ему нужно было назвать ее по имени и потому что она казалась ему элегантной и нежной, как лютня. 10 Что он знал о ней? Мало. Он смутно припоминал, что знал ее чисто зрительно по теннисному корту (ему могло быть двадцать семь, ей на десять меньше) и однажды пригласил ее в ночной клуб. В те годы в моде был танец, при котором мужчина и женщина, на расстоянии шага друг от друга, крутили бедрами и выбрасывали попеременно руки в сторону партнера. В этом движении она и запечатлелась в его памяти. Что же было в ней такого особенного? Прежде всего, она не смотрела на Рубенса. Куда же она смотрела? В никуда. У всех танцоров руки были согнуты в локтях, и они выбрасывали вперед то одну, то другую руку. Она тоже делала такие движения, но несколько иначе: выбрасывая руку вперед, она при этом правый локоть чуть изгибала влево, а левый локоть чуть изгибала вправо. Казалось, что за этими круговыми движениями она хочет скрыть свое лицо. Словно хочет стереть его. Танец по тем временам считался относительно непристойным, и девушка, казалось, стремилась танцевать непристойно, при этом, однако, скрывая свою непристойность. Рубенс был околдован! Словно до этого времени он не видел ничего более нежного, прекрасного, более возбуждающего. Затем раздалось танго, и пары прижались друг к другу. Он не преодолел внезапного побуждения и положил руку девушке на грудь. Он и сам этого испугался. Что девушка сделает? Она не сделала ничего. Она продолжала танцевать с его рукой на груди и смотрела прямо перед собой. Он спросил ее чуть дрожащим голосом: «Кто-нибудь уже касался вашей груди?» И она таким же дрожащим голосом (да, это было так, словно кто-то слегка коснулся лютни) ответила: «Нет». И он, не опуская руки с ее груди, вбирал в себя это «нет», как самое прекрасное слово на свете; он был восхищен; казалось ему, что он вблизи видит стыд; что видит стыд, каков он есть; что он мог бы коснуться его (впрочем, он касался его; ее стыд ушел в ее грудь, обитал в ее груди, был обращен в ее грудь). Почему он не встретился с нею больше? Сколько ни ломал он над этим голову, он не мог найти ответа. Он уже ничего не помнил. 11 Артур Шницлер, венский писатель на рубеже веков, написал прекрасную повесть «Фройляйн Эльза». Героиня повести — девушка, чей отец обременен долгами и ему грозит разорение. Кредитор обещает простить отцу долг, если его дочь предстанет перед ним обнаженной. После долгой внутренней борьбы Эльза соглашается, однако стыд ее настолько велик, что, выставив напоказ свою наготу, она сходит с ума и умирает. Постараемся правильно понять: это не нравоучительная повесть, цель которой обвинить дурного и распутного богача! Нет, это эротическая повесть, при чтении которой у нас захватывает дух: она дает нам возможность осознать власть, какую имела некогда красота: для кредитора она значила непомерную сумму денег, а для девушки — необоримый стыд и вытекающее из него возбуждение, граничащее со смертью. На циферблате Европы повесть Шницлера обозначила важную веху: в конце пуританского девятнадцатого столетия эротическое табу было еще мощным, но падение нравов пробудило к жизни столь же мощное стремление это табу перешагнуть. Стыд и бесстыдство пересеклись в тот момент, когда они обладали одинаковой силой. В момент необычайного эротического напряжения. Вена познала его на рубеже веков. Это время уже не вернется. Стыд означает, что мы противимся тому, чего хотим, и нам стыдно, что хотим то, чему мы противимся. Рубенс принадлежал к последнему европейскому поколению, воспитанному на чувстве стыда. Поэтому он испытывал такое возбуждение, когда положил руку на грудь девушки и тем самым разбудил ее стыдливость. Еще гимназистом однажды он прокрался в коридор, из окна которого была видна комната, где собрались в ожидании рентгена легких его одноклассницы, по пояс обнаженные. Одна из них увидела его и испустила крик. Остальные, накинув на себя верхнюю одежду, с гамом выбежали в коридор и погнались за ним. Рубенс пережил минуты страха; внезапно они перестали быть одноклассницами, соученицами, подругами, способными шутить и флиртовать. На их лицах читалась настоящая злоба, к тому же помноженная на их количество, злоба коллективная, готовая его преследовать. Он убежал от них, но они, продолжая свою травлю, наябедничали на него директору школы. Он получил общественное порицание перед собравшимся классом. С явным презрением в голосе директор назвал его вуайером. А когда ему было лет сорок, женщины, побросав в ящики шифоньеров бюстгальтеры, демонстрировали, лежа на пляжах, свои груди всему свету. Он ходил по побережью и отводил глаза от их неожиданной наготы, поскольку в нем был прочно укоренен старый императив: не травмировать женскую стыдливость! Когда он встречал какую-нибудь знакомую без бюстгальтера, к примеру жену приятеля или свою сослуживицу, он с изумлением обнаруживал, что стыдится не она, а он. Теряясь, он не знал куда глаза девать и старался отводить их от груди, но это оказывалось невозможным: обнаженная грудь бросалась в глаза, даже если мужчина смотрел на руки женщины или прямо ей в лицо. И потому он пытался смотреть на их грудь с такой же естественностью, как, предположим, смотрел бы на их колено или лоб. Но и это было не просто, поскольку грудь — не лоб и не колено. Но что бы он ни делал, ему мнилось, будто эта обнаженная грудь обвиняет его, что он не до конца принимает ее наготу. И у него было явное ощущение, что женщины, которых он встречает на пляже, именно те самые, что двадцать лет назад донесли на него директору за подглядывание: они такие же злые и сбившиеся в толпу, требующие с такой же агрессивностью, да еще помноженной на их количество, признать их право демонстрировать свою наготу. Смирившись кое-как с обнаженной грудью, он, однако, не мог избавиться от впечатления, что произошло нечто важное: на циферблате Европы снова пробил первый час: исчез стыд. И не просто исчез, но исчез так легко, чуть ли не в одну-единственную ночь, что мнилось, будто он и вовсе не существовал. Что мужчины просто его выдумывали, оказываясь лицом к лицу с женщинами. Что стыд был их иллюзией. Их эротической мечтой. 12 После развода с женой, как я уже сказал, Рубенс раз и навсегда очутился «за пределами любви». Эта формула ему нравилась. Часто про себя он повторял (порой меланхолически, порой весело): проживу свою жизнь «за пределами любви». Но территория, которую он назвал «за пределами любви», не походила на затененный, заброшенный двор роскошного дворца (дворца любви), нет, эта территория была обширной, богатой, красивой, бесконечно разнообразной и, возможно, больше и прекрасней самого дворца любви. По этой территории двигались разные женщины, одни были ему безразличны, другие его забавляли, в третьих он был влюблен. Необходимо понять этот кажущийся абсурд: за пределами любви существует любовь. То, что вытеснило любовные похождения Рубенса «за пределы любви», было ведь не отсутствием чувства, а стремлением ограничить их чисто эротической сферой жизни, запретить им какое-либо воздействие на ход его жизни. Во всех определениях любви есть нечто общее: она всегда являет собой то существенное, что превращает жизнь в судьбу; вот почему истории, происходящие «за пределами любви», как бы прекрасны они ни были, неминуемо эпизодичны. Однако повторяю: среди женщин Рубенса, пусть и вытесненных «за пределы любви» на территорию эпизодического, были такие, к которым он испытывал нежность, о которых исступленно думал, или такие, что своим уходом вызывали в нем боль или ревность. Иными словами, и за пределами любви существовала любовь, а поскольку слово «любовь» было запрещено, все это были тайные связи и потому еще более притягательные. Сидя в летнем кафе Виллы Боргезе напротив той, кого он называл лютнисткой, он сразу же понял, что это будет «любимая женщина за пределами любви». Он знал, что его не будут занимать ее жизнь, ее брак, ее семья, ее заботы, он знал, что встречаться они будут очень редко, но знал и то, что к ней он будет испытывать невыразимую нежность. — Припоминаю еще и другое имя, какое я вам тогда дал, — сказал он. — Я называл вас готической девой. — Я? Готическая дева? Никогда он не называл ее так. Эти слова явились ему только что, когда они шли рядом по аллее к кафе. Ее походка вызывала в его памяти готические картины, которые он осматривал днем во дворце Барберини. Он продолжал: — Женщины на картинах готических мастеров двигаются, чуть выставив вперед живот. И опустив голову книзу. Ваша походка — походка готической девственницы. Лютнистки из оркестра ангелов. Ваша грудь обращена к небу, ваш живот обращен к небу, но ваша голова, знающая о тщете всего сущего, склоняется к праху. Возвращались они той же аллеей скульптур, где встретились. Отрубленные головы славных усопших, посаженные на пьедесталы, надменно взирали на них. У выхода из парка она простилась с ним. Они договорились, что он приедет к ней в Париж. Она назвала ему свою фамилию (фамилию мужа), номер телефона и уточнила, в какие часы она дома одна. Потом, улыбаясь, подняла к лицу черные очки: — Теперь я уже могу их надеть? — Да, — сказал Рубенс и долго смотрел ей вслед. 13 Болезненная тоска, до сих пор томившая его при мысли, что он безвозвратно потерял свою жену, превратилась в безумную увлеченность лютнисткой. В последующие дни он непрестанно думал о ней. Он вновь попытался воскресить все, что осталось от нее в его памяти, но не нашел ничего, кроме того единственного вечера в ночном клубе. В сотый раз всплывал в воспоминаниях один и тот же образ: они были среди танцующих пар, она на шаг от него. Она смотрела мимо него, в пустоту. Словно, сосредоточенная лишь на себе, не хотела видеть ничего вокруг. Словно на расстоянии шага от нее был не он, а большое зеркало, в котором она наблюдала себя. Она наблюдала в нем свои бедра, поочередно выдвигающиеся вперед, наблюдала свои руки, описывающие круги перед грудью и лицом, словно хотела таким образом скрыть их или вовсе стереть. И, словно стирая их, вновь позволяла им появиться, смотрясь при этом в воображаемое зеркало, возбужденная собственным стыдом. Ее танцевальные движения были пантомимой стыда: они постоянно указывали на скрытую наготу. Неделю спустя после их встречи в Риме они увиделись в холле большого парижского отеля, переполненного японцами, чье присутствие вызвало в них ощущение приятной анонимности и отстраненности. Когда за ними закрылась дверь номера, он подошел к ней и положил руку на ее грудь: — Так я касался вас, когда мы вместе танцевали, — сказал он. — Помните? — Да, — сказала она, и это было так, будто кто-то слегка коснулся тела лютни. Было ли ей стыдно, как пятнадцать лет назад? И было ли ей стыдно пятнадцать лет назад? Стыдилась ли Беттина, когда Гёте коснулся ее груди на курорте Теплице? Был ли стыд Беттины всего лишь мечтой Гёте? Был ли стыд лютнистки всего лишь мечтой Рубенса? Как бы то ни было, этот стыд, пусть он и был лишь видимостью стыда, пусть он и был лишь воспоминанием о видимости стыда, этот стыд был здесь, был с ними в маленьком гостиничном номере, он завораживал их своею магией и придавал всему смысл. Он раздевал ее, и было так, словно он только что привел ее сюда из ночного клуба их молодости. Он обладал ею и видел, как она танцует: она прятала лицо за круговыми движениями рук и при этом смотрела на себя в воображаемое зеркало. Они оба жадно отдались волнам того потока, что протекает сквозь всех женщин и всех мужчин, того мистического потока порочных представлений, в котором все женщины похожи друг на друга, но в котором одни и те же представления и слова в каждом отдельном случае обретают свою особую силу и упоительность. Он слушал, что говорит ему лютнистка, слушал собственные слова, смотрел в нежное лицо готической девственницы, на нежные губы, произносящие непристойные слова, и чувствовал себя все более и более опьяненным. Грамматическое время их порочных мечтаний было будущим: в будущем ты сделаешь то-то и то-то, мы изобразим такую и такую ситуацию… Это грамматическое будущее время превращает мечтания в постоянное обещание (обещание, которое в момент отрезвления перестает действовать, но поскольку никогда не забывается, то вновь и вновь становится обещанием). Поэтому неизбежно должен был настать день, когда в холле отеля он ждал ее со своим приятелем М. Поднявшись втроем в номер, они пили, развлекались, а затем стали ее раздевать. Когда они сняли с нее бюстгальтер, она обхватила руками груди, стараясь целиком прикрыть их ладонями. Потом они подвели ее (она была в одних трусиках) к зеркалу (облупленному зеркалу на двери шкафа), и она, встав между ними, прикрывая одной рукой одну грудь, а другой — другую, зачарованно смотрела в зеркало. Рубенс безошибочно определил, что в то время, как они смотрели на нее (на ее лицо и руки, прикрывавшие груди), она не замечала их, разглядывая, точно в гипнозе, самое себя. 14 Эпизод — существенное понятие «Поэтики» Аристотеля. Аристотель не любит эпизода. Из всех событий, на его взгляд, наихудшие (с точки зрения поэзии) — события эпизодические. Не будучи неизбежным результатом предшествующего или причиной последующего, эпизод находится вне каузальной цепи событий, каковой является история. Это всего лишь бесплодная случайность: если ее опустить, история не утратит своей внятной взаимосвязи, а в жизни персонажей она не способна оставить сколько-нибудь продолжительный след. Вы едете в метро на свидание с женщиной своей судьбы, но за минуту до того, как вам выйти, незнакомая девушка, которую вы раньше и не приметили (вы же ехали к женщине своей судьбы и ни на что вокруг не обращали внимания), в приступе внезапной дурноты теряет сознание и начинает падать. Вы стоите рядом и потому подхватываете ее и одно-два мгновения держите в объятиях, пока она не открывает глаза. Затем вы усаживаете ее на освобожденное для нее место, но поезд уже начинает тормозить, и вы едва ли не с нетерпением отстраняетесь от нее, чтобы успеть выйти и бежать к женщине своей судьбы. И с этой секунды девушка, которую вы только что держали в объятиях, совершенно забыта. Таков типичный эпизод. Жизнь выстлана эпизодами, как матрас конским волосом, но поэт (по Аристотелю) вовсе не обойщик, и он должен всю набивку тщательно устранить из действия, хотя настоящая жизнь как раз и состоит из такой набивки. Встреча с Беттиной для Гёте была малозначащим эпизодом; не только потому, что занимала количественно ничтожное место в его жизни, но и потому, что Гёте настороженно следил за тем, чтобы этот эпизод никогда не сыграл в ней причинной роли, и старательно держал его вне своей биографии. Но именно здесь мы как раз и обнаруживаем относительность понятия эпизода, относительность, до которой Аристотель не додумался: никто не может поручиться, что какая-нибудь совершенно эпизодическая случайность не заключает в себе потенциальной силы, которая приведет к тому, что однажды, неожиданно, эта случайность все же станет причиной целого ряда других событий. Если я и говорю «однажды», то это может быть и после смерти, примером чему был как раз триумф Беттины, ставшей одной из историй жизни Гёте уже после его смерти. Итак, мы можем дополнить Аристотелево определение эпизода и сказать: нет такого эпизода, который априорно обречен остаться только эпизодом, ибо каждое событие, даже самое неприметное, заключает в себе скрытую возможность стать, рано или поздно, причиной других событий и превратиться, таким образом, в историю, в приключение. Эпизоды словно мины. Большинство из них никогда не взорвутся, но именно тот, самый неприметный, в один прекрасный день может превратиться в роковую для вас историю. На улице навстречу вам идет девушка и издали смотрит на вас взглядом, который кажется вам слегка безумным. Подходя к вам, она замедляет шаг и говорит: «Это вы? Я так давно ищу вас!» — и бросается вам на шею. Это та девушка, что упала в бесчувствии в ваши объятия, когда вы ехали в метро на свидание с женщиной своей судьбы, с которой тем временем вы поженились и произвели на свет ребенка. Но девушка, неожиданно встретившая вас на улице, давно надумала влюбиться в своего спасителя и сочла вашу случайную встречу знаком фортуны. Она будет по пять раз в день звонить вам, писать письма, навещать вашу жену и так долго объяснять ей, что любит вас и имеет на вас право, пока женщина вашей судьбы не потеряет терпения, не отдастся в ярости мусорщику, а затем вместе с ребенком убежит от вас из дому. Вы же, дабы ускользнуть от влюбленной девицы, которая меж тем завалила вашу квартиру содержанием своих шифоньеров, отправитесь за океан, где умрете в отчаянии и нищете. Если бы наши жизни были бесконечны, подобно жизни античных богов, понятие «эпизод» утратило бы смысл, ибо в бесконечности каждое, даже самое ничтожное, событие получило бы свое продолжение и развернулось бы в историю. Лютнистка, с которой танцевал Рубенс в двадцать семь лет, была для него эпизодом, архиэпизодом, абсолютным эпизодом до той самой минуты, пока пятнадцатью годами позже он не встретил ее случайно в парке Виллы Боргезе. Тогда вдруг забытый эпизод превратился в маленькую историю, но и эта история по отношению к жизни Рубенса осталась историей совершенно эпизодической, без малейшего шанса превратиться в часть того, что мы могли бы назвать его биографией. Биография: цепь событий, которые мы считаем важными для нашей жизни. Однако что важно и что нет? Поскольку нам самим это не дано знать (и нам даже на ум не придет задавать себе этот до глупости простой вопрос), мы считаем важным то, что принимают за важное другие, допустим, работодатель, чью анкету мы заполняем: дата рождения, занятия родителей, образование, прежние работы и места жительства (партийность, добавили бы на моей бывшей родине), свадьбы, разводы, рождение детей, серьезные болезни, успехи, неудачи. Ужасно, но это так: мы научились видеть собственную жизнь глазами официальных или полицейских анкет. Это уже небольшой бунт, если мы включим в свою биографию другую женщину, а не свою законную жену; такое исключение можно допустить лишь при условии, если эта женщина сыграла в нашей жизни особенно драматическую роль, чего Рубенс абсолютно не мог бы сказать о лютнистке. Впрочем, всем своим видом и поведением лютнистка отвечала образу женщины-эпизода: она была элегантна, но не бросалась в глаза, красива, но не ослепляла, расположена к плотской любви, но робка; она никогда не отягощала Рубенса исповедями о своей личной жизни, как и не драматизировала свое тактичное молчание и не обращала его в возбуждающее таинство. Это была истинная принцесса эпизода. Встреча лютнистки с двумя мужчинами в парижском отеле была захватывающей. Занимались ли они любовью втроем? Не забудем, что лютнистка стала для Рубенса «любимой женщиной за пределами любви»; старый императив замедлять развитие событий, чтобы сексуальный заряд любви слишком быстро не исчерпал себя, снова ожил. Перед тем как повести ее обнаженную в постель, он дал знак своему приятелю тихо удалиться из комнаты. Их разговор при соитии снова, стало быть, происходил в будущем грамматическом времени в форме обещания, которому, однако, никогда не суждено было исполниться: приятель М вскоре исчез из его поля зрения, и захватывающая встреча двух мужчин и одной женщины осталась эпизодом без продолжения. В дальнейшем Рубенс виделся с лютнисткой два-три раза в год, когда ему выпадал случай съездить в Париж. Затем случилось так, что возможности такой не представилось, и она вновь почти исчезла из его памяти. 15 Проходили годы; однажды он сидел со своим знакомым в кафе швейцарского города под Альпами, в котором жил. За столиком напротив он заметил девушку, наблюдавшую за ним. Она была красива, с удлиненными чувственными губами (я охотно сравнил бы их с лягушачьими, если можно было бы сказать о лягушках, что они красивы), и ему почудилось, что это именно та женщина, по которой он всегда тосковал. Даже на расстоянии трех-четырех метров тело ее казалось ему приятным на ощупь, и в те мгновения он предпочитал его всем другим женским телам. Она смотрела на него так упорно, что он, завороженный ее взглядом, не воспринимал, что говорит ему собеседник, и с болью думал лишь о том, что через две-три минуты, как только он уйдет из кафе, он потеряет эту женщину навсегда. Но он не потерял ее, ибо в тот момент, когда он, расплатившись за две чашки кофе, поднялся, поднялась и она и так же, как и мужчины, направилась к противоположному зданию, где в скором времени должен был состояться аукцион картин. Когда они переходили улицу, она оказалась на таком близком расстоянии от Рубенса, что нельзя было не заговорить с ней. Она держала себя так, словно ждала этого, не обращая никакого внимания на его знакомого, в молчаливом смущении шагавшего рядом с ними в зал аукциона. Когда торги окончились, они оказались вместе в том же самом кафе. Располагая всего лишь получасовым перерывом, они спешили сказать друг другу все, что можно было сказать. Однако спустя минуту выяснилось, что говорить особенно не о чем, и эти полчаса длились дольше, чем они предполагали. Девушка была австралийской студенткой, с четвертушкой негритянской крови (по ней это было не видно, но тем охотнее она о том говорила), изучала у цюрихского профессора семиологию живописи и некоторое время в Австралии зарабатывала тем, что танцевала полуобнаженной в ночном заведении. Все эти сведения были занятными, но в то же время настолько чуждыми Рубенсу (почему она танцевала полуобнаженной в Австралии? почему изучала семиологию в Швейцарии? и что такое эта семиология?), что они не только не возбуждали в нем любопытства, а лишь заранее утомляли его, точно препятствие, которое придется преодолевать. Поэтому он обрадовался, когда эти полчаса минули; в этот момент снова ожило его первоначальное воодушевление (ибо она не переставала ему нравиться), и он условился встретиться с нею завтра. В тот день все шло шиворот-навыворот: проснулся он с головной болью, почтальон принес ему два неприятных письма, а при телефонном разговоре с одной конторой нетерпеливый женский голос отказал ему в просьбе. Когда студентка появилась на пороге, его дурное предчувствие оправдалось; с какой стати она оделась совершенно иначе, чем вчера? На ногах у нее были огромные кроссовки, над кроссовками торчали толстые носки, над носками — серые полотняные брюки, удивительно укорачивавшие ее фигуру, над брюками — куртка; только над курткой он наконец с удовольствием остановил взгляд на ее лягушачьих губах, которые по-прежнему были красивы, но только если отвлечься от всего, что виднелось под ними. Однако то, что одежда не шла ей, не было уж так существенно (это ничуть не мешало оставаться ей красивой женщиной), куда больше его беспокоило собственное недоумение: почему девушка, отправляясь на свидание с мужчиной, с которым хочет заниматься любовью, не старается одеться так, чтобы понравиться ему? не стремится ли она дать ему понять, что одежда — нечто внешнее, не имеющее никакого значения? или считает свою куртку элегантной, а огромные кроссовки соблазнительными? или просто ни во что не ставит мужчину, к которому идет на свидание? Как бы заранее прося извинения, если их встреча не выполнит всех своих обещаний, он сообщил ей, что сегодня у него скверный день: в нарочито шутливом тоне он перечислил ей все неприятности, которые с утра обрушились на него. И она улыбнулась ему своими красивыми вытянутыми губами: «Любовь — лекарство от всех дурных предзнаменований». Его заинтересовало слово «любовь», от которого он отвык. Непонятно, что она подразумевает под ним. Телесный акт любви или чувство любви? В то время как он думал над этим, она быстро в уголке комнаты разделась и шмыгнула в постель, оставив на стуле свои полотняные брюки, а под ним — огромные кроссовки с засунутыми в них толстыми носками, кроссовки, которые здесь, в квартире Рубенса, на короткий миг прервали свое долгое странствие по австралийским университетам и европейским городам. Это была невероятно спокойная и молчаливая любовь. Я сказал бы, что Рубенс сразу вернулся в период атлетической немоты, но слово «атлетический» здесь было не вполне уместно, поскольку он уже давно утратил былое молодеческое честолюбие — продемонстрировать свою физическую и сексуальную силу; занятие, которому они предавались, казалось, носило скорее символический, нежели атлетический характер. Однако же Рубенс не имел ни малейшего понятия, что должны были символизировать совершаемые ими движения. Негу? любовь? здоровье? радость жизни? распутство? дружбу? веру в Бога? просьбу о долголетии? (Девица изучала семиологию живописи. Так не лучше ли ей сообщить ему кое-что о семиологии телесной любви?) Он совершал механические движения и впервые в жизни ощущал, что не знает, зачем совершает их. Когда они посреди любовных занятий сделали паузу (Рубенсу пришло на ум, что ее профессор семиологии несомненно тоже делает десятиминутную паузу посреди двухчасового семинара), девица произнесла (все таким же спокойным, уравновешенным голосом) фразу, в которой снова возникло непостижимое слово «любовь»; Рубенсу представилась такая картина: из глубины Вселенной опускаются на Землю прекрасные женские создания. Их тела походят на тела земных женщин, однако они абсолютно совершенны, ибо планета, с которой они приходят, не знает болезней, и тела там без всяких изъянов. Однако земные мужчины, которые с ними встречаются, ничего не знают об их внеземном прошлом и потому совсем не понимают их; они никогда не смогут узнать, какой отзвук находят у этих женщин их слова и их действия; они никогда не узнают, какие чувства скрываются за их красивыми лицами. С женщинами, до такой степени загадочными, невозможно было бы предаваться любви, думал Рубенс. Потом поправил себя: очевидно, наша сексуальность настолько автоматизирована, что в конце концов она сделала бы возможной телесную любовь и с внеземными женщинами, но эта любовь была бы за гранью какого-либо вожделения, любовный акт, превращенный в чисто физическое упражнение, лишенное чувства и порочности. Перемена близилась к концу, вторая половина любовного семинара должна была вот-вот начаться, и ему хотелось что-то сказать, какую-нибудь несуразность, которая вывела бы ее из равновесия, но он знал, что не решится на это. Он ощущал себя иностранцем, которому приходится перебраниваться на языке, каким он недостаточно владеет; он не может выкрикнуть никакого ругательства, потому что противник невинно спросил бы его: «Что вы хотели сказать, месье? Я не понял вас!» И потому Рубенс, так и не обронив никакой несуразности, еще раз овладел ею в безмолвной невозмутимости. Потом он проводил ее на улицу (он не знал, довольна она или разочарована, но выглядела она скорее довольной) и был настроен уже никогда больше с нею не видеться; он понимал, что это уязвит ее, ибо столь внезапную потерю интереса у него (она все же не могла не чувствовать, как еще вчера он был ею околдован!) она будет воспринимать как поражение, тем более горькое, чем оно необъяснимее. Он хорошо представлял себе, что по его вине ее кроссовки отправятся теперь в странствие чуть более меланхоличным шагом, чем до сих пор. Он простился с ней, а когда она исчезла за углом улицы, его охватила сильная, мучительная тоска по женщинам, которых он знал. Это было резко и неожиданно, словно болезнь, возникающая сразу, без предупреждения. Постепенно он начал понимать, в чем дело. На его циферблате стрелка достигла новой цифры. Он слышал, как бьют часы, видел, как на больших курантах открывается окошко и с помощью таинственного средневекового механизма в них появляется кукла девушки в огромных кроссовках. Ее появление означало, что его тоска сделала полный поворот: он уже не будет больше желать новых женщин; он будет желать лишь тех женщин, которых когда-то знал; отныне его желание будет одержимо прошлым. По улицам ходили красивые женщины, и он удивлялся тому, что не обращает на них внимания. Я даже полагаю, что многие заглядывались на него, но он не замечал этого. Когда-то он жаждал только новых женщин. Он жаждал их до такой степени, что с иными из них бывал близок лишь однажды, не больше. И словно расплачиваясь за эту свою одержимость новизной, за это невнимание ко всему, что было долгим и постоянным, за эту безрассудную нетерпеливость, что гнала его все вперед, теперь он хотел обернуться, отыскать женщин своего прошлого, повторить их любовную связь, продолжить ее, извлечь из нее все, что осталось неизвлеченным. Он понял, что отныне великие страсти позади, и если ему хочется новых страстей, то искать их придется в прошлом. 16 Совсем молодым он был стыдлив и всегда старался отдаваться любви в темноте. Но в темноте он широко открывал глаза, дабы хоть что-то увидеть в слабом мерцании света, пробивавшемся сквозь опущенные жалюзи. Затем он не только привык к свету, но и нуждался в нем. И если обнаруживал, что у партнерши закрыты глаза, то заставлял ее открыть их. А однажды он с удивлением обнаружил, что отдается любви при свете, но с закрытыми глазами. Он отдавался любви и воспоминаниям. В темноте — с открытыми глазами. На свету — с открытыми глазами. На свету — с закрытыми глазами. Циферблат жизни. 17 Он взял лист бумаги и попробовал выписать в столбик имена женщин, которых когда-либо знал. И сразу же наткнулся на первую неудачу. Лишь в редких случаях он мог вспомнить их имя и фамилию, чаще всего не помнил ни того, ни другого. Женщины стали (незаметно, неуловимо) женщинами без имен. Возможно, переписывайся он с ними, их имя задержалось бы у него в памяти, ему пришлось бы часто писать его на конверте, но «за пределами любви» любовной переписки не бывает. Пожалуй, если бы он привык называть их по имени, он бы запомнил его, но с момента злоключения своей брачной ночи он вознамерился называть в дальнейшем всех женщин лишь банальными нежными прозвищами, которые любая из них без всякого подозрения может всегда принять на свой счет. Он исписал полстраницы (эксперимент не требовал полного списка), заменяя часто забытое имя иной характеристикой («веснушчатая» или «учительница», в таком духе), а затем попытался вспомнить у каждой из них ее curriculum vitae. И тут еще большая неудача! Об их жизни он не знал ровно ничего! Тогда он упростил свою задачу, ограничившись лишь одним вопросом: кто были их родители? За исключением одного случая (он знал отца прежде, чем познакомился с дочерью), он не имел о них ни малейшего представления. А ведь в жизни каждой из них родители несомненно занимали огромное место! Наверняка они ему много рассказывали о них! Какое же значение, выходит, он придавал жизни своих подруг, если не считал нужным запомнить даже эти самые элементарные сведения? Пришлось допустить (хотя не без доли неловкости), что женщины значили для него не более как эротический опыт. Ну что ж, по крайней мере этот опыт он попытается воскресить в памяти! Наудачу он задержал свое внимание на женщине (без имени), обозначенную им как «докторша». Что же происходило тогда, когда он впервые сошелся с ней? Вспомнилась ему тогдашняя его квартира. Они вошли, и она тут же стала искать телефон; затем в присутствии Рубенса извинялась перед кем-то неизвестным, что занята непредвиденным делом и не может прийти. Они оба посмеялись над этим и отдались любви. Удивительно: этот смех он слышит поныне, а от страсти обладания не сохранил никаких воспоминаний. Где это происходило? На ковре? в кровати? на диване? Какой она была при этом? Сколько раз они потом встретились? Три раза или тридцать? И как случилось, что он перестал с ней общаться? Помнит ли он хотя бы какой-нибудь обрывок из их разговоров, которые наверняка же заполнили пространство по меньшей мере в двадцать, а возможно, и в сотню часов? Он смутно вспоминал, что она часто рассказывала ему о своем женихе (содержание этих сведений он, конечно, забыл). Удивительная вещь: в его памяти не осталось ничего, кроме того, что у нее был жених. Любовный акт для него значил меньше, чем эта лестная и глупая подробность, что ради него она наставляла рога кому-то другому. Он с завистью думал о Казанове. Не о его эротических подвигах, на которые в конце концов способны многие мужчины, а о его несравненной памяти. Примерно сто тридцать женщин, вырванных из забвения, с их именами, с их лицами, с их жестами, с их высказываниями! Казанова: утопия памяти. До чего жалок итог Рубенса в сравнении с ним! Когдато в начале своей зрелости, отказавшись от живописи, он утешал себя тем, что познание жизни для него значит больше, чем борьба за прочное положение. Жизнь его коллег, гонявшихся за успехом, представлялась ему столь же агрессивной, сколь монотонной и пустой. Он верил, что эротические похождения откроют ему путь в самую сердцевину жизни полной и настоящей, богатой и таинственной, пленительной и конкретной, словом, той, какую он мечтал объять. И вдруг он понял, что ошибался: вопреки всем любовным похождениям его знание людей точно такое же, каким оно было у него в пятнадцать лет. Все это время он лелеял в себе уверенность, что за спиной у него богатая жизнь; но слова «богатая жизнь» были лишь абстрактным утверждением; когда он попытался раскрыть, что же конкретного содержит это богатство, он нашел лишь пустыню, по которой гуляет ветер. Стрелка на курантах указала ему, что отныне он будет одержим одним прошлым. Но может ли быть одержим прошлым тот, кто видит в нем лишь пустыню, по которой ветер гонит несколько обрывков воспоминаний? Значит ли это, что он будет одержим лишь несколькими обрывками воспоминаний? Впрочем, не станем преувеличивать: хотя о молодой докторше он и не помнил ничего толком, иные женщины возникали перед его глазами с неубывающей выразительностью. Когда я говорю, что они возникали перед ним, то как же представить себе это возникновение? Рубенс осознал одну любопытную вещь: память не снимает фильм, память фотографирует. То, что он сохранил от каждой из женщин, в лучшем случае представляло ряд мысленных фотографий. Он видел перед собой не связанные движения этих женщин, даже их короткие жесты представали не в своей плавной протяженности, а в оцепенелости доли секунды. Эротическая память сохранила для него небольшой альбом порнографических фотографий, но никак не порнографический фильм. Да и говорить об альбоме фотографий было бы преувеличением, поскольку у него осталось их всего каких-нибудь семь-восемь; эти фотографии были прекрасны, зачаровывали его, но их число было все же печально ограниченным: семь-восемь долей секунды, вот к чему свелась в его воспоминаниях вся его эротическая жизнь, которой он хотел когда-то посвятить все свои силы, все дарование. Я воображаю себе Рубенса сидящим за столом и подпирающим голову ладонью: он напоминает «Мыслителя» Родена. О чем же он думает? Смирившись с тем, что его жизнь свелась к сексуальным переживаниям, а те в свою очередь — к семи неподвижным образам, он хотел бы по крайней мере надеяться, что в каком-то уголке памяти сохранилась еще восьмая, девятая, десятая фотография. Поэтому он сидит, подперев голову ладонью, и вновь вспоминает отдельных женщин, пытаясь к каждой из них подобрать забытую фотографию. При этом он обнаруживает еще одну любопытную деталь: некоторые его любовницы были чрезвычайно смелы в своей эротической активности, к тому же внешне очень эффектны; и тем не менее они оставили в его душе совсем мало возбуждающих фотографий, а то и вовсе не оставили ни одной. Гораздо больше в воспоминаниях его привлекали женщины, чья эротическая активность была приглушенной, а внешность — неброской: те, которыми он тогда, скорее, не дорожил. Словно память (и забвение) осуществляла радикальную переоценку всех ценностей; то, что было в его эротической жизни желанным, преднамеренным, вызывающим, запланированным, утрачивало цену, и, напротив, приключения неожиданные, не претендовавшие на какую-то исключительность, в воспоминаниях становились неоценимыми. Он думал о женщинах, которых возвеличила его память: одна из них уже определенно перешагнула возраст, когда еще хотелось бы ее встретить; другие жили в условиях, крайне затруднявших встречу. Но среди них была лютнистка. Уже восемь лет, как он не видел ее. Всплывали три мысленные фотографии. На первой из них она стояла на шаг от него, с рукой, застывшей в движении, которым она, казалось, стирала свои черты. Другая фотография запечатлела мгновение, когда, положив руку на ее грудь, он спросил ее, касался ли кто-нибудь ее так же, и она тихим голосом, устремив перед собой взгляд, сказала ему «нет!». И наконец, он видел ее (эта фотография была самой захватывающей из всех) стоящей между двумя мужчинами перед зеркалом и прикрывающей ладонями обнаженные груди. Удивительно, что на всех трех фотографиях на ее красивом и неподвижном лице был один и тот же взгляд: устремленный вперед, минуя Рубенса. Он сразу же отыскал ее телефонный номер, который когда-то знал наизусть. Она говорила с ним, словно они расстались вчера. Он приехал к ней в Париж (на сей раз он не нуждался ни в какой оказии, он приехал только ради нее) и встретился с нею в том же отеле, где много лет назад она стояла между двумя мужчинами и прикрывала ладонями груди. 18 У лютнистки был все тот же силуэт, та же прелесть движений, ее черты не утратили ни капли своего благородства. Однако что-то изменилось: при близком рассмотрении ее кожа уже не была свежей. Это не могло ускользнуть от Рубенса; однако странная вещь: мгновения, когда он это осознавал, были необыкновенно короткими, они длились не более двух-трех секунд; а затем лютнистка снова возвращалась в свой образ, такой, каким его уже давно нарисовала память Рубенса: она скрывалась за своим образом. Образ: Рубенс давно знает, что это значит. Прячась за спину одноклассника, сидящего на передней парте, он тайком рисовал карикатуру на учителя. Потом оторвал глаза от рисунка; лицо учителя в непрерывном мимическом движении на рисунок не походило. И тем не менее, когда учитель исчез из его поля зрения, он не мог представить его (ни тогда, ни теперь) иначе, чем в виде своей карикатуры. Учитель навсегда скрылся за своим образом. На выставке одного знаменитого фотографа он видел снимок человека, поднимающегося с тротуара с окровавленным лицом. Незабываемая, загадочная фотография! Кто был этот человек? Что случилось с ним? Вероятно, банальное уличное происшествие, думал Рубенс: споткнулся, упал, а тут вдруг откуда ни возьмись фотограф. Ничего не предполагавший в ту минуту человек поднялся, обмыл в ближайшем бистро лицо и пошел восвояси, к жене. А в этот момент, упоенный своим рождением, его образ отделился от него и двинулся в противоположную сторону, чтобы пережить собственные приключения, собственную судьбу. Человек может скрыться за своим образом, может навсегда исчезнуть за своим образом, может полностью отделиться от своего образа, но он никогда не бывает своим образом. Лишь благодаря трем мысленным фотографиям Рубенс позвонил лютнистке после восьми лет разлуки. Но кто такая лютнистка сама по себе, вне своего образа? Он знает об этом мало и не хочет знать больше. Я представляю себе их встречу спустя восемь лет: они сидят друг против друга в холле большого парижского отеля. О чем они говорят? Обо всем на свете, только не о жизни каждого из них. Ведь если бы они знали друг друга слишком близко, между ними выросла бы стена ненужных сведений, которые бы отдаляли их друг от друга. Они знают друг о друге лишь самую необходимую малость и едва ли не гордятся тем, что отодвинули свою жизнь в тень, дабы их встреча тем больше была залита светом и исторгнута из времени и из всех взаимосвязей. Переполненный нежностью, он смотрит на лютнистку и счастлив, что она пусть слегка и постарела, но по-прежнему остается близкой своему образу. С каким-то умиленным цинизмом он говорит себе: ценность физически присутствующей лютнистки в том, что она по-прежнему способна сливаться со своим образом. И он с нетерпением ждет той минуты, когда лютнистка дополнит этот образ своим живым телом. 19 Они вновь встречались так, как когда-то, один, два, три раза в год. И снова проходили годы. Однажды он позвонил ей и сообщил, что через две недели приедет в Париж. Она сказала, что у нее не будет времени. — Я могу отложить поездку на неделю, — предложил Рубенс. — У меня все равно не будет времени. — А когда же ты сможешь? — Теперь уже нет, — сказала она с заметным замешательством, — теперь уже долго не получится… — Случилось что-нибудь? — Нет, ничего не случилось. Оба были смущены. Похоже, лютнистка больше не хочет видеться с ним, но ей неловко сказать ему об этом прямо. И в то же время эта догадка была так неправдоподобна (их встречи были всегда прекрасны, без малейшей тени), что Рубенс продолжал задавать ей вопросы, стремясь понять причину ее отказа. Но поскольку их связь с самого начала была основана на полной обоюдной независимости, исключавшей всякое принуждение, он запретил себе утруждать ее далее, пусть даже вопросами. Итак, он закончил разговор, добавив лишь: — Но я могу тебе еще позвонить? — Конечно. Отчего же нет? Он позвонил ей через месяц: — У тебя все еще нет времени повидаться со мной? — Не сердись на меня, — сказала она. — Ты тут ни при чем. Он задал ей тот же вопрос, что и в прошлый раз: — Случилось что-нибудь? — Нет, ничего не случилось, — ответила она. Он помолчал. Не знал, что сказать. — Тем хуже, — сказал он, печально улыбаясь в трубку. — В самом деле ты тут ни при чем. С тобой это никак не связано. Это касается только меня. Ему показалось, что в этих словах открывается для него какая-то надежда: — Тогда все это вздор! В таком случае мы должны увидеться! — Нет, — возразила она. — Если бы я был уверен, что ты уже не хочешь меня видеть, я не сказал бы ни слова. Но ты же говоришь, это касается только тебя! Что с тобой происходит? Нам надо поговорить! Но, произнеся это, он тотчас подумал: ах нет, это всего лишь ее деликатность, которая мешает ей сказать ему настоящую причину, даже слишком простую: он ей уже неинтересен. Она настолько деликатна, что не решается это сказать. А потому он не вправе ее уговаривать. Тем самым он стал бы ей неприятен и нарушил бы неписаный договор, который повелевал каждому из них никогда не требовать того, что нежелательно другому. И потому, когда она снова сказала «прошу тебя, не…», он больше не настаивал. Он положил трубку и вдруг вспомнил австралийскую студентку в огромных кроссовках. Она также была отвергнута по причине, ей неведомой. Если бы ему представилась возможность, он стал бы ее утешать теми же словами: «Ты тут ни при чем. Это с тобой никак не связано. Это касается только меня». Он вдруг интуитивно почуял, что история с лютнисткой кончилась и ему никогда не понять причины. Точно так же, как и австралийской студентке никогда не понять, почему кончилась ее история. Его туфли будут бродить по свету чуть более меланхолично, чем до сих пор. Так же, как и огромные кроссовки австралийки. 20 Период атлетической немоты, период метафор, период непристойной правды, период испорченного телефона, мистический период — все было далеко позади. Стрелки обошли весь циферблат его сексуальной жизни. Теперь он оказался вне времени своего циферблата. Но оказаться вне времени циферблата не означает ни конца, ни смерти. На циферблате европейской живописи также пробило полночь, однако живописцы продолжают писать. Быть вне времени циферблата означает лишь, что ничего нового или важного больше не произойдет. Рубенс продолжал встречаться с женщинами, но они для него уже не представляли особой значимости. Чаще всего виделся он с молодой женщиной G, которая отличалась тем, что с удовольствием уснащала речь вульгарными словами. Многие женщины употребляли их. Это было в духе времени. Изрекая «говно», «насрать», «трахать», они тем самым давали понять, что не относятся к старому поколению, консервативно воспитанному, что они свободны, эмансипированны, современны. Но несмотря на это, когда он коснулся G, она закатила глаза и превратилась в молчаливую праведницу. Близость с ней всегда была долгой, едва ли не бесконечной, потому что она достигала страстно желаемого оргазма лишь с большим усилием. Лежа навзничь, закрыв глаза, она трудилась, и пот градом катился по ее телу и лбу. Примерно так Рубенс представлял себе агонию: человек в жару и мечтает лишь о том, чтобы уж настал конец, а его все нет и нет. В первые два-три свидания он пытался ускорить развязку тем, что нашептывал ей непристойности, но, поскольку она, как бы в знак протеста, отворачивала лицо, при последующих встречах он уже молчал. Зато она после двадцати, тридцати минут соития всегда говорила (и голос ее звучал для Рубенса недовольно и требовательно): «Сильнее, сильнее, еще, еще!» — а он именно тогда обнаруживал, что у него нет больше сил, что он обладает ею слишком долго и в слишком быстром темпе, чтобы еще усилить свои удары; он соскальзывал с нее и прибегал к средству, которое считал одновременно и капитуляцией, и технической виртуозностью, достойной патента: он запускал в нее руку и мощно снизу вверх двигал пальцами; извергался гейзер, начиналось наводнение, и она обнимала его и осыпала нежными словами. Их интимные часы работали поразительно асинхронно: когда он испытывал нежность, она говорила грубости; когда его тянуло говорить непристойности, она упрямо молчала; когда ему хотелось молчать и спать, она внезапно становилась многословно-нежной. Она была красива и на много лет моложе его! Рубенс полагал (скромно), что это лишь ловкость его руки заставляет ее приходить по первому его зову. Он был признателен ей за то, что она в течение долгих минут омытого потом молчания позволяет ему с закрытыми глазами мечтать на ее теле. 21 Рубенсу как-то попал в руки старый альбом фотографий американского президента Джона Кеннеди: одни цветные фотографии, было их по меньшей мере штук пятьдесят, и на всех (на всех без исключения!) президент смеялся. Не улыбался, а именно смеялся! У него был открыт рот и обнажены зубы. В этом не было ничего необычного, таковы сейчас фотографии, но, пожалуй, то, что Кеннеди смеялся на всех фотографиях, что ни на одной из них у него не был закрыт рот, Рубенса поразило. Несколькими днями позже он оказался во Флоренции. Он стоял перед «Давидом» Микеланджело и представлял себе, что это мраморное лицо смеется, как Кеннеди. Давид, этот образец мужской красоты, сразу превратился в дебила! С тех пор он часто домысливал у фигур на знаменитых полотнах смеющийся рот; это был любопытный эксперимент: гримаса смеха способна была уничтожить любую картину! Представьте себе, как едва приметная улыбка Моны Лизы превращается в смех, обнажающий ее зубы и десны! Притом что он нигде не провел столько времени, как в галереях, ему пришлось ждать фотографии Кеннеди, чтобы осознать эту простую вещь: великие живописцы и скульпторы от античности до Рафаэля, а то, пожалуй, и до Энгра избегали изображать смех и даже улыбку. Конечно, лица этрусских скульптур улыбаются все, но эта улыбка являет собой не мимическую реакцию на моментальную ситуацию, а постоянное состояние лица, выражающее вечное блаженство. Для античного скульптора и для живописца позднейших времен красивое лицо мыслилось лишь в своей неподвижности. Лица утрачивали свою неподвижность, рот открывался лишь тогда, когда живописец хотел постигнуть зло. Или зло скорби: лица женщин, склоненных над телом Иисусовым; открытые уста матери на картине Пуссена «Избиение младенцев». Или зло порока: картина Гольбейна «Адам и Ева». У Евы опухшее лицо, полуоткрытый рот и видны зубы, которые только что надкусили яблоко. Адам рядом с ней — еще человек перед грехом: он красив, на лице его спокойствие, рот закрыт. На картине Корреджо «Аллегория порока» все улыбаются! Живописец, изображая порок, должен был нарушить невинное спокойствие лица, растянуть рот, деформировать черты улыбкой. На этой картине смеется единственное лицо: ребенок! Но это не смех счастья, каким его изображают дети на фоторекламах пеленок или шоколада! Этот ребенок смеется, потому что он развращен! Только у голландцев смех становится невинным: «Шут» Франса Хальса или его «Цыганка». Голландские живописцы жанровых картин — первые фотографы. Лица, которые они пишут, находятся за пределами уродства или красоты. Проходя по залу голландцев, Рубенс думал о лютнистке и говорил себе: лютнистка — не модель для Хальса; лютнистка — модель художников, искавших красоту в недвижной поверхности черт. Тут вдруг какие-то посетители чуть было не сбили его с ног; все музеи были переполнены толпами зевак, как некогда зоологические сады; туристы, алчущие аттракционов, рассматривали картины, словно это были хищники в клетках. Живопись, размышлял Рубенс, чувствует себя неуютно в этом столетии, так же как неуютно чувствует себя и лютнистка; лютнистка принадлежит давно ушедшему миру, в котором красота не смеялась. Но как объяснить, что великие живописцы исключили смех из царства красоты? Рубенс говорит себе: несомненно, лицо красиво потому, что в нем явственно присутствует мысль, тогда как в минуту смеха человек не мыслит. Но так ли это? Не является ли смех отблеском мысли, которая как раз постигла комическое? Нет, говорит себе Рубенс: в ту секунду, когда человек постигает комическое, он не смеется; смех следует лишь затем как телесная реакция, как судорога, в которой мысль уже не присутствует вовсе. Смех — судорога лица, а в судороге человек не владеет собой, им владеет нечто, что не является ни волей, ни разумом. И в этом причина, по которой античный скульптор не изображал смеха. Человек, который не владеет собой (человек вне разума, вне воли), не мог считаться красивым. Если же наша эпоха вопреки духу великих живописцев сделала смех привилегированным выражением человеческого лица, то, стало быть, отсутствие воли и разума стало идеальным состоянием человека. Можно было бы возразить, что судорога, какую демонстрируют нам фотопортреты, притворна и, следовательно, вызвана разумом и волей: Кеннеди, смеющийся перед объективом, не реагирует на комическую ситуацию, а весьма осознанно открывает рот и обнажает зубы. Но это лишь доказательство того, что судорога смеха (состояние вне разума и вне воли) была возведена современниками в идеальный образ, за которым они решили скрыться. Рубенс думает: смех — самое демократическое выражение лица; своими неподвижными чертами мы отличаемся друг от друга, но в судороге мы все одинаковы. Бюст смеющегося Юлия Цезаря немыслим. Но американские президенты отходят в вечность, скрываясь за демократической судорогой смеха. 22 Он снова был в Риме. В галерее он надолго задержался в зале готических картин. Одна из них заворожила его. Это было «Распятие». Что же он видел? На месте Иисуса он видел женщину, которую только что распяли. Как и Христос, она была обмотана вокруг бедер белой тканью. Стопами она опиралась о деревянный выступ, меж тем как палачи толстыми веревками привязывали ее лодыжки к бревну. Водруженный на вершине крест был виден со всех сторон. Вокруг собрались толпы солдат, простолюдинов, ротозеев, пяливших глаза на выставленную напоказ женщину. То была лютнистка. Чувствуя все эти взгляды на своем теле, она прикрывала ладонями свои груди. Слева и справа от нее также были водружены два креста, и к каждому из них был привязан разбойник. Первый склонился к ней, взял ее руку, оторвал от груди и растянул так, что ее тыльная сторона стала касаться конца горизонтального плеча креста. Другой разбойник схватил другую руку и проделал с ней то же самое, так что обе руки лютнистки были распростерты во всю ширь. Ее лицо по-прежнему оставалось неподвижным. А глаза были устремлены в бесконечную даль. Но Рубенс знал, что она смотрит не в бесконечную даль, а в огромное воображаемое зеркало, помещенное перед ней между небом и землей. Она видит в нем свой собственный образ, образ женщины на кресте с распростертыми руками и обнаженной грудью. Она выставлена на обозрение толпе, необъятной, кричащей, звериной, и, возбужденная, смотрит на себя вместе с нею. От этого зрелища Рубенс не мог отвести глаз. А отведя, подумал: это мгновение должно было бы войти в историю религии под названием «Видение Рубенса в Риме». До самого вечера он был под воздействием этой мистической минуты. Вот уже четыре года, как он не звонил лютнистке, но в этот день он не в силах был совладать с собой. И тотчас, как только вернулся в отель, набрал ее номер. На другом конце линии отозвался незнакомый женский голос. Он неуверенно сказал: — Я мог бы поговорить с мадам?.. — Он назвал ее по фамилии мужа. — Да, это я, — сказал голос на другом конце. Он назвал имя лютнистки, и женский голос ответил ему, что та, которой он звонит, умерла. — Умерла? — оцепенел он. — Да. Аньес умерла. Кто у телефона? — Ее приятель. — Могу я узнать ваше имя? — Нет, — сказал он и повесил трубку. 23 Если кто-то умирает на киноэкране, тотчас раздается элегическая музыка, но, если в нашей жизни умирают те, кого мы знали, никакой музыки не слышно. Слишком мало смертей, способных глубоко потрясти нас, разве что две-три за жизнь, не больше. Смерть жен-шины, которая была всего лишь эпизодом, поразила и опечалила Рубенса, однако потрясти его не могла, тем паче что эта женщина ушла из его жизни еще четыре года назад и ему пришлось тогда с этим смириться. И все-таки: пусть в его жизни она теперь отсутствовала ничуть не более, чем до сих пор, с ее смертью, однако, все изменилось. Всякий раз, когда он вспоминал о ней, он не мог не думать о том, что сталось с ее телом. Опустили его в гробу в землю? Или сожгли? Перед его глазами возникало неподвижное лицо Аньес, рассматривающей самое себя огромными глазами в воображаемом зеркале. Он видел медленно приспускающиеся веки, и это лицо внезапно становилось мертвым. Именно потому, что оно было таким спокойным, переход из бытия в небытие был плавным, гармоническим, красивым. Но затем он стал представлять себе, что с этим лицом происходило далее. И это было страшно. К нему пришла G. Как всегда, они отдались долгой, молчаливой любви, и, как всегда, в эти предолгие минуты вспомнилась ему лютнистка: как всегда, она стояла перед зеркалом с обнаженной грудью и смотрела перед собой недвижным взглядом. В эти мгновения Рубенс подумал о том, что она, возможно, уже года два-три мертва; что уже выпали волосы, пусты глазницы. Он хотел быстро избавиться от этого наваждения, ибо знал, что иначе не сможет заниматься любовью. Он гнал из головы мысли о лютнистке, принуждая себя сосредоточиться на G, на ее учащенном дыхании, но мысли не слушались и будто нарочно подсовывали ему образы, которые он не хотел видеть. А послушавшись наконец и перестав показывать лютнистку в гробу, стали показывать ее в пламени, и было это точно так, как когда-то ему рассказывали: горящее тело (какой-то непонятной ему физической силой) приподнималось, и лютнистка сидела в печи. А в самый разгар видения этого сидящего в пламени тела вдруг раздался недовольный и требовательный голос: «Сильнее! Сильнее! Еще! Еще!» Ему пришлось прервать встречу. Он извинился перед G, сославшись на то, что он не в форме. Потом он подумал: от всего, что я пережил, у меня осталась лишь одна фотография, как бы содержащая в себе самое интимное, самое глубинно сокрытое из всей моей эротической жизни, как бы содержащая ее квинтэссенцию. Пожалуй, в последнее время я любил лишь для того, чтобы эта фотография оживала в моих воспоминаниях. А теперь эта фотография в пламени, и красивое неподвижное лицо корежится, морщится, чернеет и наконец рассыпается в прах. G должна была прийти неделей позже, и Рубенс уже заранее опасался видений, которые в час обладания обрушатся на него. Надеясь прогнать из мыслей лютнистку, он снова сел к столу, подперев голову ладонью, и стал искать в памяти иные сохранившиеся от его эротической жизни фотографии, которые могли бы вытеснить образ лютнистки. Кое-какие ожили, и он был приятно удивлен, обнаружив, что они все еще столь красивы и возбуждающи. Но в глубине души он чувствовал, что, как только начнет предаваться любви с G, его память откажется показывать ему их и вместо этого подсунет ему, как скверную макабральную шутку, образ лютнистки, сидящей в пламени. Он не ошибся. Ему пришлось извиниться перед G посреди любовного акта. А потом он подумал, что неплохо было бы свои встречи с женщинами пока прервать. «До лучших времен», как говорится. Однако этот перерыв продолжался неделя за неделей, месяц за месяцем. И однажды он осознал, что никаких лучших времен уже не будет. Часть 7. Торжество 1 Зеркала в гимнастическом зале уже многие годы отражают движения рук и ног; полгода назад по настоянию имагологов они вторглись и в зал с бассейном; с трех сторон нас окружали зеркала, четвертую сторону представлял огромный застекленный проем, открывавший вид на крыши Парижа. Мы сидели в плавках за столом, поставленным у края бассейна, где пыхтели пловцы. Между нами возвышалась бутылка вина, которую я заказал по случаю торжества. Так и не успев спросить меня, что я отмечаю, Авенариус увлекся новой идеей: — Представь себе, что тебе предстоит выбор между двумя возможностями. Провести любовную ночь со всемирно известной красавицей, допустим, с Брижит Бардо или Гретой Гарбо, но при условии, что это для всех останется тайной. Или, доверительно обняв ее за плечи, пройтись с нею по главной улице своего города, но при условии, что ты никогда не будешь обладать ею. Мне хотелось бы точно знать процент людей, предпочитающих первую или вторую возможность. Но это предполагает статистические изыскания. Поэтому я обратился в несколько контор, проводящих опросы общественного мнения, однако мне всюду было отказано. — Я никогда до конца не понимал, в какой мере надо принимать всерьез то, что ты делаешь. — Все, что я делаю, нужно принимать абсолютно всерьез. Я продолжал: — К примеру, представляю тебя излагающим экологам свой план уничтожения автомобилей. Не мог же ты рассчитывать на то, что они его примут! После своих слов я сделал паузу. Авенариус молчал. — Или ты думал, что тебе будут рукоплескать? — Нет, — сказал Авенариус, — я так не думал. — Тогда почему же ты выступил с таким предложением? Чтобы окончательно развенчать их? Чтобы доказать им, что при всей их нонконформистской шумихе в действительности они часть того, что ты называешь Дьяволиадой? — Нет ничего более бесполезного, — сказал Авенариус, — чем что-то доказывать недоумкам. — Тогда остается лишь одно объяснение: ты хотел устроить потеху! Но и в таком случае твое поведение мне представляется нелогичным. Не рассчитывал же ты на то, что среди них найдется такой, кто поймет тебя и будет смеяться! Авенариус отрицательно мотнул головой и сказал с какой-то грустью: — Нет, не рассчитывал! Дьяволиаду отличает полнейшее отсутствие чувства юмора. Комичное, хотя все еще существует, стало невидимым. Шутить уже не имеет смысла. — Потом он добавил: — Этот мир все принимает всерьез. Даже меня. А это уже предел! — У меня скорее было ощущение, что никто ничего не принимает всерьез! Все жаждут только развлечений! — Это одно и то же. Если стопроцентному ослу доведется сообщить по радио о начале атомной войны или о землетрясении в Париже, он и тогда будет стараться острить. Возможно, он уже сейчас для этого случая подыскивает подходящий каламбур. Но это не имеет ничего общего с чувством комичного. Поскольку в данном случае комичен тот, кто ищет каламбур, чтобы сообщить о землетрясении. Однако тот, кто ищет каламбур, чтобы сообщить о землетрясении, свои поиски принимает абсолютно всерьез, и ему даже отдаленно не приходит на ум, что он комичен. Юмор может существовать лишь там, где люди различают некую границу между важным и неважным. Но эта граница стала сейчас неразличима. Я хорошо знаю своего приятеля, часто забавляюсь тем, что подражаю его манере говорить и заимствую его мысли и идеи; но при этом что-то ускользает от меня. Его поведение нравится мне, привлекает меня, но я не могу сказать, что я полностью его понимаю. Когда-то я объяснял ему, что суть того или иного' человека можно выразить лишь метафорой. Высвечивающей вспышкой метафоры. Все то время, что я знаю Авенариуса, я тщетно ищу метафору, которая выразила бы его и помогла бы мне его постичь. — Если это было не шутки ради, тогда зачем ты выступил с этим предложением? Ради чего? Прежде чем он успел мне ответить, наш разговор прервало неожиданное восклицание: — Профессор Авенариус! Возможно ли? От входа в нашу сторону направлялся мужчина в плавках, приятной наружности, лет пятидесяти — шестидесяти. Авенариус поднялся. Явно растроганные встречей, они долго жали друг другу руки. Затем Авенариус представил его. Передо мной стоял Поль. 2 Он подсел к нам, и Авенариус широким жестом указал ему на меня: — Вы не знаете его романов? «Жизнь в другом месте»! Вам надо его прочесть! Моя жена утверждает, что это потрясающе! Во внезапном озарении я понял, что Авенариус никогда не читал моего романа; когда недавно он заставил меня принести ему роман, это было лишь потому, что его жене, страдающей бессонницей, приходится проглатывать в постели килограммы книг. Я огорчился. — Я пришел, чтобы остудить голову в воде, — сказал Поль. Но, узрев на столе вино, сразу же забыл о воде. — Что вы пьете? — Он взял бутылку и внимательно стал рассматривать этикетку. Потом добавил: — Пью сегодня с утра. Да, это было заметно, и я удивился: никогда не представлял его выпивохой. Я попросил официанта принести третий бокал. Мы говорили обо всем на свете. Авенариус еще раз-другой упомянул о моих романах, которых не читал, и спровоцировал Поля сделать замечание, неучтивость которого меня слегка ошеломила: — Романов не читаю. Мемуары, на мой взгляд, гораздо занимательнее и поучительнее. Или жизнеописания. В последнее время я читал книги о Сэлинджере, о Родене, о возлюбленных Франца Кафки. И потрясающую биографию Хемингуэя. Ах, каков обманщик. Каков враль. Каков мегаломан, — радостно смеялся Поль. — Каков импотент. Каков садист. Каков мачо. Каков эротоман. Каков женоненавистник. — Если в качестве адвоката вы готовы защищать убийц, то почему же не вступитесь за авторов, которые, за исключением своих книг, ни в чем не провинились? — спросил я. — Потому что они действуют мне на нервы, — сказал Поль весело и налил вина в бокал, который официант как раз поставил перед ним. — Моя жена обожает Малера, — продолжал он. — Она рассказывала мне, как за две недели до премьеры своей Седьмой симфонии он заперся в шумном гостиничном номере и все ночи напролет перерабатывал инструментовку. — Да, — подтвердил я, — это было в Праге в тысяча девятьсот шестом году. Гостиница называлась «У голубой звезды». — Представляю его в этом гостиничном номере, обложенного нотной бумагой, — продолжал Поль, не давая прервать себя. — Он был убежден, что все его сочинение будет загублено, если во второй части вместо гобоя мелодию будет вести кларнет. — Это совершенно точно, — сказал я, думая о своем романе. Поль продолжал: — Я хотел бы, чтобы однажды эта симфония была исполнена перед самыми посвященными слушателями сначала с поправками последних двух недель, а затем без оных. Бьюсь об заклад, что никто не сумел бы отличить одну версию от другой. Поймите, спору нет, замечательно, что мотив, исполненный во второй части скрипкой, в последней части подхватывает флейта. Все проработано, продумано, прочувствовано, ничто не предоставлено случайности, но это непостижимое совершенство превыше вместимости нашей памяти, нашей способности сосредоточения, так что слушатель, даже фанатически внимательный, поймет из этой симфонии не более одной сотой, причем определенно той сотой, которая Малеру представлялась наименее важной. Его мысль, столь очевидно справедливая, веселила его, в то время как я становился все более грустным: если мой читатель пропустит хоть одну фразу моего романа, он не поймет его, а меж тем где на свете найти читателя, который не пропускал бы ни строчки? Разве я сам не грешу тем, что пропускаю строчки и страницы больше, чем кто-либо другой. — Я не оспариваю совершенства этих симфоний, — продолжал Поль. — Я оспариваю лишь важность этого совершенства. Эти возвышенные симфонии не что иное, как соборы бесполезного. Они недоступны человеку. Они сверхчеловеческие. Мы преувеличивали их значение. Мы чувствовали себя перед ними неполноценными. Европа свела Европу к пятидесяти гениальным творениям, которых никогда не понимала. Представьте себе это возмутительное неравенство: миллионы ничего не значащих европейцев против пятидесяти имен, являющих собою все! Классовое неравенство — ничтожное упущение против этого оскорбительного метафизического неравенства, которое одних превращает в песчинки, а на других переносит весь смысл бытия! Бутылка была пуста. Подозвав официанта, я попросил принести еще одну. В результате этой паузы Поль потерял нить разговора. — Вы говорили о жизнеописаниях, — подсказал я ему. — А, да, — вспомнил он. — Вы радовались, что наконец можете читать интимную переписку мертвых. — Знаю, знаю, — говорил Поль, словно хотел предупредить возражения противной стороны. — Уверяю вас: копаться в интимной переписке кого-то, допрашивать его бывших любовниц, уговаривать докторов выдать медицинские тайны — все это омерзительно. Авторы жизнеописаний — подонки, и я никогда не сел бы с ними за один стол, как с вами. Робеспьер также не сел бы за один стол с чернью, которая грабила и испытывала коллективный оргазм, наслаждаясь зрелищем казни. Но он знал, что без нее ничего не получится. Подонки — инструмент справедливой революционной ненависти. — Что же революционного в ненависти к Хемингуэю? — сказал я. — Я не говорю о ненависти к Хемингуэю! Я говорю о его творчестве ! Я говорю об их творчестве! Нужно было уже наконец сказать вслух, что читать о Хемингуэе в тысячу раз занятнее и поучительнее, нежели читать самого Хемингуэя. Нужно было показать, что творчество Хемингуэя — всего лишь зашифрованная жизнь Хемингуэя, что жизнь эта была столь же жалкой и ничтожной, как и жизнь всех нас. Надо было наконец покончить с террором бессмертных. Свергнуть высокомерную власть всех этих Девятых симфоний и «Фаустов». Опьяненный собственными словами, он встал и высоко поднял бокал: — Я пью за окончание старой эпохи! 3 В зеркалах, отражавшихся друг в друге, Поль был повторен двадцать семь раз, и люди за соседним столом с любопытством взирали на его поднятую с бокалом руку. И два толстяка, вылезавших из маленького бассейна с подводным массажем, остановились, не отрывая глаз от двадцати семи рук Поля, застывших в воздухе. Сперва я думал, что он замер так, дабы придать драматический пафос своим словам, но потом я заметил даму в купальнике, только что вошедшую в зал: сорокалетнюю женщину с красивым лицом, с несколько короткими, но прекрасной формы ногами и выразительной, хотя и великоватой задницей, которая, точно толстая стрелка, указывала в пол. По этой стрелке я мгновенно узнал ее. Поначалу она не заметила нас и направилась прямо к бассейну. Однако наши глаза впивались в нее с такой силой, что привлекли наконец ее внимание. Она покраснела. Когда женщина краснеет, это прекрасно; в эту минуту ее тело не принадлежит ей; она не владеет им; она отдана на его произвол; ах, есть ли нечто более прекрасное, чем вид женщины, изнасилованной собственным телом? Я начал понимать слабость Авенариуса к Лоре. Я скосил на него взгляд: его лицо оставалось совершенно неподвижным. Это самообладание, казалось мне, выдавало его еще больше, чем Лору — румянец. Она овладела собой, светски улыбнулась и подошла к нашему столу. Мы поднялись, и Поль представил нас своей жене. Я неотрывно следил за Авенариусом. Знал ли он, что Лора жена Поля? Мне думалось, нет. Насколько я знал его, он переспал с ней лишь однажды и с тех пор не видел ее. Но в точности я не был в этом уверен, как, впрочем, и ни в чем другом. Подавая Лоре руку, он поклонился, словно видел ее впервые в жизни. Лора тотчас попрощалась (даже слишком поспешно, подумал я) и прыгнула в бассейн. Всю эйфорию Поля как рукой сняло. — Я рад, что вы познакомились с ней, — сказал он меланхолично. — Как принято говорить, это женщина моей судьбы. Мне бы только радоваться. Жизнь коротка, и большинство людей так никогда и не находит женщину своей судьбы. Официант принес новую бутылку и, открыв ее, стал наполнять бокалы, так что Поль снова потерял нить. — Вы говорили о женщине своей судьбы, — подсказал я ему, когда официант удалился. — Да, — продолжал он. — У меня трехмесячная дочурка. От первого брака у меня тоже дочь. Год назад она ушла из дому. Не попрощавшись. Я был в отчаянии, потому что люблю ее. От нее долго не было известий. Два дня назад она вернулась, поскольку ее любовник охладел к ней. Но до этого он успел сделать ей ребенка, дочку. Друзья, у меня внучка! Я окружен четырьмя женщинами! — Образ четырех женщин как бы влил в него новую энергию: — Вот почему я сегодня с утра пью! Пью за встречу! Пью за здоровье своей дочки и своей внучки! Под нами в бассейне плавала Лора с двумя другими пловцами, и Поль улыбался. То была странная усталая улыбка, вызывавшая во мне жалость. Казалось, он внезапно состарился. Его пышная седая шевелюра вдруг стала походить на прическу старой дамы. Как бы силясь преодолеть нахлынувшую слабость, он снова поднялся с бокалом в руке. Тем временем раздавались удары рук о водяную поверхность. Держа голову над водой, Лора плавала кролем, неловко, но тем энергичнее и с какой-то злостью. Мне сдавалось, что каждый из этих ударов бьет Поля по голове, подобно дополнительному году жизни: его лицо заметно старело на наших глазах. Оно было уже семидесятилетним, затем восьмидесятилетним, а он стоял и протягивал бокал, словно хотел остановить эту лавину лет, что обрушилась на него: — Я вспоминаю одну известную фразу, которую говаривали во времена моей молодости, — произнес он голосом, потерявшим вдруг звучность. — Женщина — это будущее мужчины. Кто, впрочем, это сказал? Не помню. Ленин? Кеннеди? Нет, нет. Какой-то поэт. — Арагон, — подсказал я ему. Авенариус недружелюбно сказал: — Каков же смысл в том, что женщина — будущее мужчины? Что, мужчины превратятся в женщин? Я не понимаю этой дурацкой фразы! — Это не дурацкая фраза! Это поэтическая фраза! — защищался Поль. — Литература исчезнет, а глупые поэтические фразы останутся бродить по свету? — проговорил я. Поль не принимал меня во внимание. Он узрел свой образ, двадцать семь раз повторенный зеркалами, и не мог отвести от него глаз. Поочередно обращаясь ко всем своим лицам в зеркалах, он говорил слабым высоким голосом старой дамы: — Женщина — будущее мужчины. Это значит, что миру, который когда-то был сотворен по образу мужчины, отныне предстоит уподобляться образу женщины. Чем более техническим, более механизированным, металлическим и холодным будет мир, тем большая потребность возникнет в том тепле, которое может дать только женщина. Если мы хотим спасти мир, мы должны приспособиться к женщине, позволить ей руководить нами, проникнуться этим Ewigweibliche, этим вечно женственным! Эти пророческие слова, казалось, совершенно его истощили. Поль стал вдруг еще на десять лет старше, это был уже совершенно немощный, обессиленный старичок, которому можно было дать от ста двадцати до ста пятидесяти лет. Он не способен был даже удержать бокал. Он рухнул на стул. Потом сказал искренне и печально: — Дочь неожиданно вернулась. И ненавидит Лору. А Лора ненавидит ее. Материнство придало им обеим еще больше воинственности. Уже вновь из одной комнаты несется Малер, из другой — рок. Уже вновь они хотят заставить меня выбирать, уже вновь предъявляют мне ультиматумы. Они вступили в борьбу. А когда женщины вступают в борьбу, они уже не останавливаются. — Затем он доверительно наклонился к нам: — Друзья, не принимайте меня всерьез. То, что вам сейчас скажу, неправда. — Он понизил голос, словно сообщал нам великую тайну: — Это огромное счастье, что до сих пор войны затевали только мужчины. Если бы их вели женщины, в своей жестокости они были бы до того последовательны, что нынче на земном шаре не осталось бы ни одного человека. — И, словно желая, чтобы мы сразу забыли о его словах, он, стукнув кулаком по столу, повысил голос: — Друзья, если бы музыка не существовала! Если бы отец Малера, застав его за мастурбацией, влепил бы ему по уху так, что маленький Густав оглох бы на всю жизнь и уже никогда бы не отличил барабана от скрипки. О, если бы из всех электрических гитар был выведен ток и подключен к стульям, к которым я собственноручно привяжу гитаристов. — Потом он добавил очень тихо: — Друзья, о, если бы я был еще в десять раз пьянее, чем сейчас! 4 Он сидел у стола совсем удрученный, и на это печальное зрелище невозможно было смотреть. Мы встали, подошли к нему и стали похлопывать его по спине. А похлопывая таким образом, мы вдруг увидели, что его жена, выйдя из воды, направляется мимо нас вон из зала. Она делала вид, будто нас и вовсе не замечает. Она так сердилась на Поля, что не хотела даже взглянуть на него? Или ее смутила неожиданная встреча с Авенариусом? Но как бы то ни было, шаг, которым она прошла мимо нас, содержал в себе нечто такое сильное и притягательное, что мы перестали хлопать Поля по спине и все трое уставились ей вслед. Когда она была уже у распашных дверей, ведших из зала в раздевалку, случилось неожиданное: она повернула голову к нашему столу и выбросила в воздух руку таким легким, таким прелестным, таким плавным движением, что нам почудилось, будто от ее пальцев отскочил ввысь золотой мяч и остался висеть над дверьми. Лицо Поля внезапно расплылось в улыбке, и он крепко схватил Авенариуса за руку: — Вы видели? Вы видели этот жест? — Да, — сказал Авенариус, устремляя взгляд, подобно мне и Полю, к золотому мячу, сияющему под потолком, как воспоминание о Лоре. Мне было совершенно ясно, что жест этот был предназначен не пьяному мужу. Это был не автоматизированный жест вседневного прощания, это был жест исключительный и полный значений. Он мог быть предназначен лишь Авенариусу. Поль, конечно, ничего не подозревал. Каким-то чудом с него опадали годы, это был уже снова пятидесятилетний мужчина приятной наружности, горделиво несущий свою седую шевелюру. Не отрываясь, он смотрел в сторону дверей, над которыми сиял золотой мяч, и говорил: — Ах, Лора! Вот она какая! Ах, какой жест! В этом вся она! — А потом заговорил растроганным голосом: — Впервые она так помахала мне, когда я проводил ее до родильного дома. Чтобы иметь ребенка, ей пришлось перенести две операции. Мы боялись родов. Стараясь избавить меня от волнений, она запретила мне войти с ней. Я остался у машины, а она одна пошла к воротам и уже с порога повернула вдруг голову и так же, как минуту назад, помахала мне. Когда я пришел домой, мне стало ужасно грустно, я затосковал по ней и, чтобы представить ее рядом, постарался изобразить для себя этот волшебный жест, которым она меня очаровала. Если бы кто-то тогда увидел меня, определенно посмеялся бы. Я стал спиной к зеркалу, выбросил руку вверх и при этом сам себе через плечо улыбнулся в зеркало. Думая о ней, я повторил этот жест раз тридцать — пятьдесят. Я был одновременно и Лорой, приветствовавшей меня, и самим собой, смотревшим, как Лора приветствует меня. Но удивительная вещь: этот жест не шел мне. В этом движении я был неисправимо неуклюжим и смешным. Он встал и повернулся к нам спиной. Потом выбросил руку вверх и посмотрел на нас через плечо. Да, в самом деле: он был уморителен. Мы засмеялись. Наш смех подвигнул его повторить этот жест еще несколько раз. Чем дальше, тем он был смешнее. Потом он сказал: — Видите ли, это не мужской жест, это жест женщины. Женщина этим жестом приглашает нас: поди сюда, следуй за мной, а вы даже не знаете, куда она зовет вас, и она этого также не знает, но зовет, уверенная, что стоит идти туда, куда она зовет вас. Поэтому я говорю вам: или женщина будет будущим мужчины, или человечество погибнет, ибо только женщина способна лелеять в себе ничем не обоснованную надежду и звать нас в сомнительное будущее, в которое мы, не будь женщин, давно перестали бы верить. Всю жизнь я был готов следовать за их голосом, хоть голос этот и безумен, а я все что угодно — только не безумец. Но для того, кто не безумец, нет ничего прекраснее, чем идти в неведомое по зову безумного голоса! — И он снова торжественно повторил немецкие слова: — Das Ewigweibliche zieht uns hinan! Вечная женственность манит нас к себе! Как гордый белый гусь, стих Гёте хлопал крыльями под сводом бассейна, и Поль, отраженный в трех зеркальных поверхностях, удалялся к распашным дверям, над которыми продолжал сиять золотой мяч. Наконец я видел его искренне веселым. Он сделал несколько шагов, повернул к нам голову через плечо и выбросил руку в воздух. Он смеялся. Он еще раз обернулся, еще раз помахал. Потом изобразил в последний раз это неловкое мужское подобие красивого женского жеста и исчез в дверях. 5 Я сказал: — Он прекрасно говорил об этом жесте. Но думаю, он ошибался. Лора никого не манила в будущее, она просто хотела дать тебе понять, что она здесь и что она здесь ради тебя. Авенариус молчал, и лицо его оставалось непроницаемым. Я сказал ему укоризненно: — Тебе его не жалко? — Жалко, — сказал Авенариус. — Я искренне его люблю. Он умный. Он остроумный. Он сложный. Он грустный. И главное: он помог мне! Не забудь об этом! — Потом наклонился ко мне, словно не желая оставить без ответа мой невысказанный укор: — Я говорил тебе о своем проекте публичного опроса: кто хотел бы тайно спать с Ритой Хейворт и кто предпочел бы показываться с нею на людях. Результат, разумеется, я знаю заранее: все, включая самого разнесчастного горемыку, утверждали бы, что предпочитают с нею спать. Потому что все хотят выглядеть перед самими собой, перед своими женами и даже перед плешивым чиновником, ведающим опросом общественного мнения, гедонистами. Однако это их самообман. Их комедиантство. Гедонистов нынче уже не существует. — Последние слова он произнес с особой значительностью и затем, улыбаясь, добавил: — Кроме меня. — И продолжал: — Но, что бы они ни утверждали, появись у них возможность действительного выбора, все, уверяю тебя, все предпочли бы пройтись с нею по улице. Поскольку для всех восхищение важнее наслаждения. Видимость, а не действительность. Действительность ни для кого ничего не значит. Ни для кого. Для моего адвоката она не значит вообще ничего. — Затем он сказал с какой-то нежностью: — И потому могу тебе торжественно обещать, что он не будет обижен. Рога, которые он носит, останутся невидимыми. Они будут цвета лазури в погожий день и серыми — в ненастный. — И заметил еще: — Впрочем, ни один мужчина не станет подозревать человека, насилующего женщин с ножом в руке, что он любовник его жены. Эти два образа несовместимы. — Постой, — сказал я. — Он в самом деле думает, что ты собирался изнасиловать женщину? — Я ведь говорил тебе. — Я думал, ты шутишь. — Я бы не выдал своей тайны! — Затем добавил: — Впрочем, даже скажи я ему правду, он бы не поверил. А если бы поверил, мигом перестал бы интересоваться моим делом. Я был для него ценен лишь как насильник. Он воспылал ко мне той непостижимой любовью, которую большие адвокаты способны испытывать к большим преступникам. — Но как ты тогда все объяснил? — Я ничего не объяснял. Меня выпустили за недостатком доказательств. — Как это за недостатком доказательств? А нож? — Не отрицаю, это было трудно, — сказал Авенариус, и я понял, что больше мне ничего не узнать. Я помолчал, потом сказал: — Ты бы ни в коем случае не сознался, что прокалывал шины? Он покачал головой. Меня охватило особое умиление: — Ты готов был сесть как насильник, лишь бы не выдать игры… И тут я понял его: если мы отказываемся признать значимость мира, который считает себя значимым, если в этом мире наш смех совсем не находит отклика, нам остается одно: принять этот мир целиком и сделать его предметом своей игры; сделать из него игрушку. Авенариус играет, и игра для него — единственная значимая вещь в мире, лишенном значимости. Но он знает, что этой игрой он никого не рассмешит. Когда он излагал экологам свой план, он никого не собирался развлекать. Ему хотелось развлечь только самого себя. Я сказал: — Ты играешь с миром, как меланхоличный ребенок, у которого нет братика! Да, это метафора для Авенариуса! Я ищу ее с тех пор, как знаю его! Наконец! Авенариус улыбался, как меланхоличный ребенок. Потом сказал: — Братика у меня нет, зато есть ты. Он встал, я тоже встал, и похоже было, что после его последних слов нам ничего не останется, как обнять друг друга. Но, тотчас осознав, что мы в плавках, испугались столь интимного прикосновения наших обнаженных животов. Смутившись, мы засмеялись и отправились в раздевалку, где из динамика раздавался такой визгливый женский голос в сопровождении гитар, что у нас пропала охота продолжать разговор. Мы вошли в лифт. Авенариус поехал в подвальный этаж, где был припаркован его «мерседес», а я вышел на первом этаже. С пяти плакатов, развешанных в зале, улыбались мне пять разных лиц с одинаково оскаленными зубами. Я побоялся, что они укусят меня, и быстро вышел на улицу. Мостовая была забита непрерывно гудевшими машинами. Мотоциклы въезжали на тротуары и пробивались между пешеходами. Я думал об Аньес. Ровно два года, как я впервые представил ее себе, поджидая в шезлонге наверху в клубе Авенариуса. То была причина, по которой я заказал сегодня бутылку вина. Роман был закончен, и мне захотелось отметить это событие на том самом месте, где родилась первая идея замысла. Машины гудели, и слышны были крики разгневанных людей. В такой ситуации Аньес когда-то мечтала купить незабудку, только один цветок незабудки: она мечтала держать его перед глазами как последний, едва приметный отблеск красоты. Окончено в декабре 1988 года в Рейкьявике

The script ran 0.041 seconds.