1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
— Нет, это ваша работа, — ответил Гелен.
— Генерал, милый, вы же прекрасно знаете, что и у вас, и у нас, да и вообще во всех разведках мира, одна система проверки: что я отвечу Вашингтону, если меня спросят, как ко мне попал этот сверхсекретный документ русских? Вы понимаете, что этот документ позволяет нам крепко прижать вашингтонских миротворцев, поэтому я должен назвать человека, который передал мне это.
— А вы назовете. Вы скажете, что ваши люди — замотивируйте это сегодня же — завербовали некоего Мертеса, не зная, что все данные на него находятся в одном из моих подразделений… Я, кстати, и сам этого не знал до сегодняшнего утра… Скажете, что для пользы дела и ввиду срочности информации вы не стали требовать у меня развернутой справки по этому самому Мертесу… Я ее подготовлю на днях, люди уже занимаются этим…
Около двери особняка заскрипели тормоза, и по тому, как яростно и шипуче они заскрипели, оба поняли, что приехали американцы.
Контакт передал своим автоматчикам липу (Гелен поразился тому, что он даже не заклеил конверт, какая безответственность, провалят агента в два счета, надо это запомнить, пригодится, пора подводить к ним своих людей в технический персонал, вполне можно работать), сказал, что приедет в штаб через два часа, и вернулся к столу, сервированному одними лишь фруктами и минеральной водой из Виши.
— Хорошая новость также связана с этим таинственным Мертесом, — продолжал Гелен. — Мои люди, правда, только сегодня, показали мне проект операции, и я утвердил его, потому что он того стоит. Дело в том, что Мертес сумел объединить вокруг себя более восьмидесяти головорезов из службы Мюллера и Шелленберга. Эти люди готовы начать борьбу за возрождение рейха. Поскольку это не русская проблематика, я передаю вам все данные. Кстати, эта операция может вывести вас на тех, кем вы интересуетесь: на людей, которые платят деньги тем, кто смог бежать из рейха. Очень интересное дело. Так что можете ставить наблюдение за двумя квартирами: Кассель, Бисмаркштрассе, семь и Гамбург, Ауф дем Келенхоф, два. Только просил бы вас об одолжении: не предпринимайте мер по ликвидации двух этих осиных гнезд фанатичных нацистов, не посоветовавшись со мною: кое-кого из тех, кто прилетит на огонек Мертеса, особенно из разведки Шелленберга, вполне можно использовать. Вам это делать неудобно, а я могу работать с ними, с меня взятки гладки…
Так Гелен заложил секретной службе США своих конкурентов из СС и гестапо, избежавших ареста, получив при этом в свое пользование тех людей из службы Шелленберга, которые обладали богатым опытом разведработы против России, Польши и Чехословакии.
Конечно, он не был намерен отдавать американцам тех людей в Испании, Португалии и Латинской Америке, которые платили деньги «главному резерву будущего», всем тем, кто затаился, ожидая своего часа. Эти люди нужны ему, Гелену, его Германии. Он отдаст американцам только тех, в ком не заинтересован, слишком замаранных, пусть янки тоже испачкаются; высоких профессионалов разведки, осевших вне рейха, он берег для себя, наблюдая за каждым их контактом.
«В большом надо уметь жертвовать малым», — он часто повторял эти слова своим сотрудникам.
Пусть посидят в тюрьмах янки люди Мюллера; это в конце концов не Моабит и не Дахау, даже мясо дают и позволяют носить галстук. Все равно вытащит их оттуда он, Гелен. Ему они и будут благодарны до конца дней своих. Только так: разделяй и властвуй, помни при этом, что в любом большом надо уметь жертвовать малым.
А уж после этого он засел — с карандашом в руке — за речь адвоката Меркеля, которую тот написал в защиту гестапо.
На первой странице речи Гелен после фразы «дело гестапо приобретает значение в связи с мнением обвинения, смысл которого заключается в том, что гестапо якобы было важнейшим орудием власти при гитлеровском режиме», предложил Мерку обсудить с адвокатом возможность включения такого рода пассажа: «Защищая гестапо, я знаю, каким ужасным позором покрыто это учреждение, я знаю, какой ужас и страх наводит это слово, знаю, какую ненависть вызывает оно».
На второй странице Гелен попросил убедить адвоката в необходимости включения в речь еще одного — крайне, с его точки зрения, важного — положения.
— Вопрос о коллективной вине, — пояснил Гелен своему помощнику, — это вопрос вопросов ближайшего будущего. Армию воссоздавать нам, больше некому. Кто пойдет в нее служить, в нашу новую армию, если в головы людей вобьют концепцию «коллективной вины»? Так что необходимо добавить: «Ошибочно утверждать, что человек может считаться виновным и привлекаться к ответственности уже потому, что он принадлежит к определенному объединению, не утруждая себя тем, чтобы расследовать каждый отдельный случай, чтобы выяснить, навлекло ли данное лицо лично на себя вину своими действиями или своим бездействием».
Мерк усмехнулся:
— Про «бездействие» многие поймут очень правильно, логичное оправдание собственной позиции в прошлом.
— Знаете, я не очень-то нуждаюсь в апостолах, — поморщился Гелен. — Поняли — и слава богу, зачем конферировать? Повторяю, мы закладываем фундамент будущего, а он должен быть прочным. Надо сделать все, чтобы уроком Нюрнберга стало не обвинение, но защита.
На четвертой странице Гелен предложил включить еще одну концептуальную фразу:
— Полицейские органы, в том числе и политическая полиция, ведут деятельность в области внутренних дел государства. Признанный международный правовой принцип запрещает вмешательство какого-либо государства во внутренние дела другой страны. Таким образом, и в этом направлении существуют сомнения относительно допустимости обвинения против гестапо.
Полистав экземпляр проекта речи Меркеля еще раз, генерал потер глаза, заметив, что с такого рода «слепым» документом работать трудно, губит зрение. Прежде чем продиктовать еще одну вставку, долго, тяжело, испытующе разглядывал лицо Мерка, словно бы впервые его встретил; так бывало у него; какая-то маска неподвижности ложилась на лоб, губы, подбородок; потом неожиданно, словно по команде, оживали глаза, становились прежними, все замечающими, цепкими буравчиками, а уже после появлялась тень улыбки, — значит, что-то решил, крайне для него важное.
— Не будете возражать, если попробуем протащить еще один пассаж? Он будет звучать так: гестапо было одним из государственных органов, а о сотрудниках какого-либо государственного органа нельзя говорить как о членах какой-либо частной организации. Поэтому сотрудники гестапо не являлись членами его, тем более добровольными, они занимали обыкновенные чиновничьи должности.
На вопрос, являлись ли цели и задачи гестапо преступными, следует ответить отрицательно. Целью гестапо, как и каждой политической полиции, являлась охрана народа и государства от покушения врагов на устои государства и его свободное развитие. В соответствии с этим задачи гестапо определены в параграфе I закона от 10 февраля 1936 года следующим образом: «Задачей гестапо является выявление всех антигосударственных действий и борьба с ними, сбор и использование результатов расследований, осведомление о них правительства, информация всех других органов о важных для них событиях и оказание им помощи».
А затем Гелен продиктовал вставку, которую он определил, как совершенно необходимую:
— При решении вопроса о том, следует ли считать гестапо ответственным за все действительно совершенные преступления, не должен остаться без внимания также тот факт, что члены этого учреждения действовали не по собственному побуждению, а по приказу. Лица, на которых падает обвинение, утверждают и могут это доказать свидетельскими показаниями, что при отказе выполнить полученный приказ им угрожало не только дисциплинарное наказание или потеря прав чиновника, но и концентрационный лагерь, а в случае службы в армии — военно-полевой суд и казнь. Разве это не причина для установления факта отсутствия вины?
Походив по кабинету, Гелен закончил:
— Выступление любого защитника — а на процессе такого рода тем более — оценивается в основном по началу и концу. У Меркеля размыто начало и совершенно аморфный конец. Порою целесообразно самим ударить своих же; жертвуй малым в большом; мы объективны, не боимся критики, потому что верим в будущее…
Пусть он заключит следующим… Да не пишите же, Мерк! Где ваша память?! Всего несколько фраз, запомните. «Я не ставил своей задачей оправдывать преступления тех отдельных личностей, которые пренебрегли законами человечности, однако невиновных я хочу спасти. Я хочу проложить путь такому приговору, который восстановит в мире моральный порядок».
— Стоит ли даже стараться вытаскивать гестапо, генерал? — снова спросил Мерк. — Это — битая карта. Гестапо надо топить.
— Верно, — согласился Гелен. — Чем доказательнее мы будем защищать чудовищ из гестапо, тем легче их будет привлекать к работе, во-первых, и тем надежнее наши шансы при защите армии и правительства рейха, во-вторых.
…Тем же вечером Гелен встретился с Латернзером, защитником группы генерального штаба. Беседовали с глазу на глаз, во время прогулки.
Гелен говорил медленно, словно бы вбивая в голову собеседника то, что ему представлялось основополагающим:
— Предав суду военного командира, послушно выполнявшего свой воинский долг по приказу своего правительства, за то, что действия этого правительства объявляются незаконными, а этот командир рассматривается как соучастник в деяниях правительства, обвинение тем самым возлагает на него обязанность контролировать законность политики своего государства, то есть в конечном счете делает такого военного командира судьей над политикой государства… Так как Гитлер умер, обвинение оставляет в тени его личность и ищет других людей, несущих ответственность. Но никто не может отрицать, что Гитлер сконцентрировал всю власть в империи в своих руках и тем самым принял на себя одного всю полноту ответственности. Сущность любой диктатуры в конце концов заключается в том, что воля одного человека является всемогущей и что все решения зависят исключительно от воли этого человека.
Сказанное не должно истолковываться как попытка избавить кого-либо от ответственности. Каждый немецкий генерал обладает достаточным мужеством для того, чтобы ответить за свои действия. Но если должна быть установлена правда, то нужно оценивать события так, как они действительно разворачивались, и положить их в основу для установления судебной истины. Лучшим доказательством того, что генералы не участвовали в планах Гитлера, является высказывание самого Гитлера: «Я не требую, чтобы генералы понимали мои приказы; я требую, чтобы они выполняли их».
Гелен посмотрел на адвоката:
— Я не очень быстро говорю?
— Отнюдь.
— Германские генералы, — продолжал Гелен, — меньше всего желали войны на Западе. Когда Англия и Франция объявили войну, это явилось фактом, к которому германские военные руководители отнюдь не стремились.
Если в первый период войны с Россией размещение и обращение с русскими военнопленными не соответствовали положениям Женевской конвенции, то это объясняется исключительно тем, что известные трудности неизбежны. На всех фронтах командующие издавали приказы, направленные против возможных злоупотреблений в обращении с военнопленными, и при нарушениях привлекали виновных к ответственности. Жестокое обращение или же убийства военнопленных не имели места на основании их приказов или с их ведома.
Гелен еще раз посмотрел на адвоката; тот шел сосредоточенно, молча.
— Какую возможность имели вообще подсудимые генералы для пассивного или активного действия вопреки приказу и закону? — продолжил Гелен. — Каковы были бы перспективы успеха? Простое отклонение противозаконных планов или приказов путем возражений, предостережения, выражения опасения было хотя и возможно, но на деле безуспешно. Частично эти возможности не использовались только потому, что генералы просто не знали о многом. Обвиняемые военные начальники узнавали о чем-либо только в том случае, если они, как солдаты, должны были по-военному выполнить готовое решение. Демократический политический деятель скажет, что они могли уйти в отставку. Это может сделать парламентский министр в демократической стране. Германский офицер не мог этого сделать.
Воинское неповиновение было и будет нарушением долга, а на войне преступлением, достойным смерти; долга к неповиновению не существует ни для одного солдата в мире, пока существуют государства, наделенные суверенными правами; при диктатуре Гитлера открытое неповиновение могло привести лишь к уничтожению подчиненных, а не к отмене данного приказа; ни одно сословие не понесло таких жертв за свои убеждения, противоположные методам Гитлера, как круг обвиняемых ныне офицеров… У немецких военных руководителей оставался только один долг — до последнего бороться с врагом. Они должны были сделать трагический выбор между личным правом и воинским долгом; они выбрали и, руководствуясь им, действовали так, как подсказывала им мораль воина.
Я считаю, что военные руководители, которых хотят обвинить, ни в коем случае не были организацией или группой и тем более не объединялись единой волей, направленной на совершение преступных действий. Эти люди не представляли собой преступного сообщества; произведенное обвинением соединение этих офицеров под искусственным общим понятием «генеральный штаб и ОКВ» в действительности является совершенно произвольным объединением различных должностных лиц, занимавших те или иные посты в различные периоды и, кроме того, принадлежавших к различным частям вооруженных сил. Такой подход, не обоснованный ни внутренне, ни с точки зрения правовой необходимости, может иметь своей целью лишь дискредитацию такого института, как генеральный штаб…
Латернзер не перебил Гелена ни разу; когда тот закончил, молча пожал плечами, словно бы недоумевая.
При расставании протянул Гелену вялую руку:
— Я подумаю над вашими словами.
— Спасибо… Пусть обвинят гестапо, так им и надо, пусть растопчут партию, но необходимо спасти от позора имперское правительство и генеральный штаб. Это — вопрос будущего. Как себя чувствует генерал Йодль?
— Плохо.
— Но он будет вести себя достойно?
— Не сомневаюсь.
— А Кейтель?
— Он не очень-то умен… И слишком сентиментален. Вы думаете о том, какую он оставит о себе память? Не обольщайтесь. Но Йодль, Редер, гросс-адмирал Денниц настроены непреклонно и убеждены в своей правоте.
— Вот и помогите им… Вы же немец…
Латернзер вздохнул и, обернувшись к Гелену, горестно спросил:
— Да? Вы в этом совершенно уверены?
…Поздно вечером, вернувшись в свой кабинет, Гелен открыл сейф и принялся за самую любимую работу, которая позволяла ему чувствовать себя всемогущим, как прежде, когда весь Восток Европы был в его руках, когда Салаши и болгарский царь Борис, Власов и Павелич, Мельник и Антонеску, Бандера и Тиссо не смели предпринять ни одного шага, не получив на то его согласия — письменного или устного.
Он достал из сейфа шифрованные телеграммы от Бандеры и людей Павелича, скрывшегося в Испании, от польской агентуры, делал пометки на полях, но самое большое наслаждение испытывал, получая сообщения из Мадрида, Буэнос-Айреса и Сантьяго-де-Чили; оттуда связи должны пойти по всему миру; он, Гелен, станет сердцем новой разведывательной организации Германии, сориентированной не на один лишь Восток, как того хочет Даллес, а на все континенты планеты.
Именно поэтому он тщательно анализировал всю информацию, поступавшую из Мадрида, именно поэтому он с таким вниманием изучал телеграммы из Буэнос-Айреса от Руделя, Танка, Ультера, Лауриха; именно поэтому для него не существовало мелочей. Всякая новая фамилия, переданная его агентурой, начавшей, в отличие от людей НСДАП и СС, работу не на свой страх и риск, но с его ведома и при молчаливом согласии американцев, представляла для него огромную ценность: потянутся нити, возникнут новые имена, будь это совершенно пока еще неведомый Риктер из Буэнос-Айреса и Брунн из Мадрида, Заурен из Каира или Ригельт из Лиссабона; нет мелочей, есть начало работы, которая принесет победу его делу.
Штирлиц — IV (Мадрид, октябрь сорок шестого)
— Если хотите, можем поехать в немецкий ресторан. Вы там бывали, кажется, доктор Брунн? На калье генерал Моло…
— Да. Один раз я там пил кофе.
— Нет, вы там обедали. Могу назвать меню.
— Давно следите за мною?
— С тех пор, как это было признано целесообразным. Доктор Брунн ваша новая фамилия?
— Видимо, вы знаете мою настоящую фамилию, если задаете такой вопрос. Как мне называть вас? Мистер Икс?
— Нет, можете называть меня Джонсон.
— Очень приятно, мистер Джонсон. Я бы с радостью отказался от немецкой кухни.
— Да? Поражения лишают немцев кухонного патриотизма? Давайте поедем к евреям. Они предложат кошерную курицу. Как вам такая перспектива?
— Я бы предпочел испанский ресторан. Очень люблю кочинильяс.[8]
Джонсон усмехнулся:
— Ну-ка, покажите нижнюю губу. Ого, она у вас не дура. Ваша настоящая фамилия Бользен?
— Я сжился с обеими.
— Достойный ответ, — Джонсон чуть тронул Штирлица за локоть. — Направо, пожалуйста, там моя машина.
Они свернули с авениды Хенералиссимо Франко в тихий переулок, в большом «шевроле» с мадридским номером сидело три человека; двое впереди, один — сзади.
— Садитесь, мистер Бользен, — предложил Джонсон. — Залезайте первым.
Штирлиц вспомнил, как Вилли и Ойген везли его из Линца в Берлин, в апреле сорок пятого, в тот именно день, когда войска Жукова начали штурм Берлина; он тогда тоже был зажат между ними; никогда раньше он не испытывал такого унизительного ощущения несвободы; он еще не был арестован, на нем была такая же, как и на них, черная форма, но случилось что-то неизвестное ему, но хорошо известное им, молчаливым и хмурым, позволявшее гестаповцам следить за каждым его жестом и, так же как сейчас, чуть наваливаться на него с двух сторон, делая невозможным движение; сиди, как запеленатый, и думай, что тебя ждет.
— Любите быструю езду? — спросил Джонсон.
— Не очень.
— А мы, американцы, обожаем скорости. В горах поедим кочинильяс, там значительно больше порции и в два раза дешевле, чем в городе.
— Прекрасно, — сказал Штирлиц. — Тогда можно и поднажать, время обеда, у меня желудочный сок уже выделяется, порядок прежде всего…
— Как здоровье? Не чувствуете более последствий ранения?
«На этот вопрос нельзя отвечать однозначно, — подумал Штирлиц, — надо ответить очень точно; этот разговор может оказаться первым шагом на пути домой. А почему ты думаешь, что будет разговор? Почему не предположить, что это никакой не Джонсон, а друзья мюллеровских Ойгена, Вилли и Курта? Их тысяча в Мадриде, и многие из них прекрасно говорят по-английски, отчего бы им не доделать того, что не успел Мюллер? Ну, хорошо, это, конечно, допустимо, но лучше не думать об этом; после сорока пяти каждый год есть ступенька в преисподню; надвижение старости стремительно, я очень сильно чувствую последствия ранения, он не зря об этом спросил; больных к сотрудничеству не приглашают, а если этот Джонсон настоящий, а не фальшивый, то именно для этого он вывозит меня из города. Они никого не выкрали из Испании, не хотят ссориться с Франко, а тут живут нацистские тузы куда как поболее меня рангом, живут открыто, без охраны; генерал СС фон Любич вообще купил апартамент в двух домах от американского посольства, вдоль их ограды своих собачек прогуливает».
— Чувствую, когда меняется погода, мистер Джонсон. Кости болят.
— Может быть, это отложения солей? Почему вы связываете боли в костях с ранением?
— Потому что я пролежал недвижным восемь месяцев. А раньше играл в теннис. Три раза в неделю. Такой резкий слом в жизненной стратегии сказывается на костяке; так мне, во всяком случае, кажется. Мышцы не так трудно наработать, а вот восстановить костяк, заново натренировать все сочленения — дело не пяти месяцев, а года, по крайней мере.
— Сколько вам платят в неделю, мистер Бользен?
— А вам?
Все рассмеялись; Штирлиц понял, что к каждому его слову напряженно прислушиваются; Джонсон заметил:
— Вы не только хорошо говорите по-английски, но и думаете так, как мы, нашими категориями. Не приходилось работать против нас?
— Против — нет. На вас — да.
— Мы не обладаем такого рода информацией, странно.
— В политике, как и в бизнесе, престиж — шутка немаловажная. Я думал о вашем престиже, мистер Джонсон, когда вы вели сепаратные переговоры с друзьями Гиммлера. История не прощает позорных альянсов.
Человек, сидевший за рулем, обернулся; лицо его было сильным, открытым; совсем молод; на лбу был заметен шрам, видимо, осколок.
— Мистер Бользен, а как вы думаете, история простит нам то, что вся Восточная Европа отошла к русским?
Джонсон улыбнулся.
— Харви, не трогай вопросы теории, еще не время. Мистер Бользен, скажите, пожалуйста, когда вы в последний раз видели мистера Вальтера Шелленберга и Клауса Барбье?
— Кого? — Штирлиц задал этот вопрос для того, чтобы выгадать время; сейчас они начнут перекрестный допрос, понял он; каждый мой ответ должен быть с резервом; постоянно нарабатывать возможность маневра, они что-то готовят, они пробуют меня с разных сторон, ясное дело.
— Шелленберга, — повторил Джонсон.
— В апреле сорок пятого.
— А Клауса Барбье? Он работал у Мюллера, потом был откомандирован во Францию, возглавлял службу гестапо в Лионе.
— Кажется, я видел его пару раз, не больше, — ответил Штирлиц. — Я же был в политической разведке, совершенно другое ведомство.
— Но вы согласны с тем, что Барбье — зверь и костолом? — не оборачиваясь, сказал тот, со шрамом, что сидел за рулем.
— Вы завладели архивами гестапо? — спросил Штирлиц. — Вам и карты в руки, кого считать костоломом и зверем, а кого солдатом, выполнявшим свой долг.
Они выехали из города; дорога шла на Алькобендас, Сан-Себастьян-де-лос-Рейес, а дальше Кабанильяс-де-ла-Сиерра, горы, малообжитой район, там нет ресторанчиков, где жарят этих самых молочных кочинильяс; чудо что за еда, пальчики оближешь; только, видимо, не будет никаких кочинильяс; у этих людей другие задачи.
— В каком году вы встречали Барбье последний раз? — повторил свой вопрос Джонсон.
— Думаю, году в сорок третьем.
— Где?
— Видимо, на Принц Альбрехтштрассе, в главном управлении имперской безопасности.
— Ему кто-либо покровительствовал в том здании?
— Не знаю. Вряд ли.
— Почему «вряд ли»? — по-прежнему, не оборачиваясь, спросил тот, кто вел «шевроле».
— Так мне кажется.
— Это не ответ, — заметил Джонсон. — Мне сдается, вы относитесь к породе логиков, слово «кажется» к ним не подходит.
— Я — чувственный логик, — ответил Штирлиц. — Я, например, чувствую, что моя идея с кочинильяс пришлась вам не по вкусу. Мне так, во всяком случае, кажется. Чувство я перепроверяю логикой: дальше, вплоть до Сиерры, нет ни одной харчевни, где бы давали кочинильяс, но до Сиерры мы вряд ли поедем, потому что у вас всего четверть бака бензина.
— В багажнике три канистры, — откликнулся тот, что вел машину. — Слава богу, здесь продают бензин, не нормируя, как в вашей паршивой Германии.
— Зря вы эдак-то о государстве, с которым вам придется налаживать отношения.
— Как сказать, — откликнулся Джонсон. — Все зависит не от нас, а от того, как вы, немцы, станете себя вести.
Штирлиц усмехнулся:
— «Ведут» себя дети в начальных классах школы. К народу такое слово не приложимо.
— К побежденным — приложимо, — сказал Джонсон. — К побежденным приложимо все. Сейчас мы высадим вас, и когда вас подберет голубой «форд» — это случится минуты через четыре, — пожалуйста, помните, что к побежденным приложимо все. Это в ваших же интересах, мистер Бользен.
Машина резко свернула на щебенчатый проселок, отъехала метров сто и остановилась. Джонсон вышел, достал из кармана пачку сигарет, закурил, пыхнул белым дымом и, вздохнув отчего-то, предложил:
— Вылезайте, Бользен.
— Спасибо, Джонсон.
Он вылез медленно, чувствуя боль в пояснице; потянулся, захрустело; страха не было; досада; словно он был виноват в случившемся; а что, собственно, случилось, спросил себя Штирлиц; если бы они хотели убрать меня, вполне могли сделать это в машине; но зачем тогда все эти фокусы с вызовом сюда? Боятся Пуэрта-дель-Соль?[9] А что? Могут.
Джонсон прыгающе упал на заднее сиденье, крутой парень со шрамом взял с места так резко, что «шевроле» даже присел на задок, и, скрипуче развернувшись, понесся на шоссе.
…Прошло десять минут; странное дело, подумал Штирлиц, автобус здесь ходит раз в день по обещанью; в конце концов кто-нибудь подбросит до города; но зачем все это? Смысл?
Плохо, если у меня от этих нервных перегрузок снова станет ломить поясницу, как раньше; поди попробуй, пролезь с такой болью через Пиренеи; не выйдет. А через Пиренеи лезть придется, иного выхода нет. Сволочь все-таки этот Зоммер, дает деньги всего на неделю; даже на автобус до Лериды придется копить еще месяца три. Снова ты думаешь, как русский — «месяца три». А как же мне иначе думать, возразил он себе, как-никак русский, помешанный с украинцем; немец бы точно знал, что копить ему придется два месяца и двадцать девять дней. А еще точнее: девяносто дней, только мы позволяем себе это безответственное «месяца три»; вольница, анархия — мать порядка… Нет, копить придется дольше. От французской границы идет поезд; если меня не арестуют как человека без документов — не ватиканскую же липу им показывать, да и ту отобрали, — нужно, по меньшей мере, еще тридцать долларов, иначе я не доберусь до Парижа; любой другой город меня не устраивает, только в Париже есть наше посольство; почему их интересовал Барбье? Я действительно видел его всего несколько раз; палач второго эшелона, лишенный каких-либо сантиментов, — «Я ненавижу коммунистов и евреев не потому, что этому учит нас фюрер, а просто потому, что я их ненавижу»; да, именно так он сказал Холтоффу, а тот передал Штирлицу, пока еще Мюллер не начал подозревать его; кажется, это был ноябрь сорок четвертого, да, именно так.
Штирлиц вышел на шоссе; ни души; не нравится мне все это, подумал он; странная игра; проверяли на слом, что ли? Документы они могли отобрать иначе, зачем нужен был такой пышный спектакль?
Мимо Штирлица пронесся старый «паккард», разукрашенный клаксонами, с какими-то наклейками и чересчур длинной антенной; наверняка за рулем испанец, только они так украшают свои машины, американцы относятся к транспорту как хороший всадник к коню: заливают самый лучший бензин, часто меняют масла и отдают раз в месяц на шприцевание; моют машины редко, важнее всего скорость и надежность, а не красота; это для женщины важно быть красивой; испанец о моторах имеет отдаленное представление, им бы только поговорить, это — хлебом не корми; а еще обожают строить предположения и делиться догадками; впрочем, это не их вина, а беда; жертвы общества, лишенного информации, зацензурированы сверх меры, шелохнуться нельзя, сплошные запреты.
Вторая машина была набита пассажирами. Штирлиц даже не стал поднимать руку.
Третья машина, с большими буквами на дверцах ИТТ, притормозила; водитель спросил на довольно плохом испанском:
— Вам куда?
— В Мадрид, — ответил Штирлиц.
— Садитесь, подвезу.
И по тому, как он сказал это, Штирлиц понял, что водитель — немец.
— Вы родом из Берлина? — поинтересовался Штирлиц на своем чеканном хох-дейч.
— Черт возьми, да! — водитель засмеялся. — Но я оттуда уехал еще в тридцать девятом… Нет, нет, я не эмигрировал, просто ИТТ перевела меня в свой здешний филиал. Вы тоже немец?
Штирлиц усмехнулся:
— Еще какой!
— Давно в Испании?
— Да как вам сказать…
— Можете не говорить, если не хотите.
— Я здесь бывал довольно часто, еще с тридцатых годов.
— Кто вы по профессии?
— Трудно ответить однозначно… Учился разному… Считайте меня филологом.
— Это как? Переводчик?
— Можно сказать и так. А что, ИТТ нужны переводчики?
— И они тоже. Но прежде всего нам нужны немцы. Хорошие немцы.
Штирлиц — V (Мадрид, октябрь сорок шестого)
— А что вы подразумеваете под выражением «хорошие немцы»? — спросил Штирлиц. — По-моему, все немцы — хорошие, нет?
— Достойный ответ.
— Это не ответ. Скорее уточняющий вопрос.
— Еще не настало время отвечать на вопросы, тем более уточняющие. Кстати, меня зовут Франц Кемп, я инженер, возглавляю сектор в отделе организации новых линий на Иберийском полуострове.
— А я Брунн, дипломированный филолог.
— Очень приятно, господин Брунн.
— Очень приятно, господин Кемп.
— Где вы живете?
— В центре. А вы?
— На калье Леон.
— По направлению к Аточе? Возле Санта-Мария-и-Каньизарес?
— Именно.
— Почему вы поселились в том районе? Он слишком испанский. Шумно, масса народа.
— Люди ИТТ должны жить в гуще того народа, среди которого они работают.
Штирлиц усмехнулся:
— Это директива?
— В общем-то да. Неписаная. Хотите чашку кофе? Угощаю.
— Спасибо. С удовольствием.
— Здесь есть съезд на проселок, там прекрасная кофейня дона Фелипе. Не были?
— Даже не слыхал.
— Простой крестьянин, но с головой американского бизнесмена. Он знает, что все испанцы более всего любят тайну, да и от своих жен в городе не очень-то скроешься. Франко разогнал все бордели, так он вложил деньги в старый сарай — купил за бесценок, принимает гостей при свечах, имеет пару комнат для свиданий, гребет огромные деньги, финансовый надзор пока еще до него не добрался, помяните слово, станет миллионером…
Кемп свернул на проселок.
Отчего такая одинаковая пыль повсюду в Испании, подумал Штирлиц. Будь то север, юг, восток или запад. Странно-красноватая, и солнце в ней кажется феерическим, словно на картине ужаса; последний день цивилизации; видимо, старая земля, утес Европы; только в России есть тихие песчаные дороги в сосновых лесах без единой пылинки, да еще в Эстонии, больше нигде такого нет.
— Вон его сарай, на взгорке, — сказал Кемп. — Сейчас уляжется пыль, увидите.
— По контурам он похож на средневековый замок.
— Это силосная башня. Земля дорогая, так он силосную башню приспособил, я ж говорю, чисто американская хватка.
В отличие от американцев Кемп затормозил плавно; умеет беречь вещи; он здесь живет недавно, понял Штирлиц, если бы он не знал войны, тормозил бы так, как тормозят испанцы и как тот водитель «шевроле» со шрамом; лишь немец, переживший войну, умеет относиться к машине так, как этот Кемп; в вермахте сурово карали тех, кто резко тормозил, — острая нехватка каучука, быстрый снос покрышек; «удар в спину», так, кажется, говорил фюрер «трудового фронта» Лей о нерадивых шоферах.
Из замка-сарая вышел худой старик в крестьянской одежде, которая сидела на нем фасонисто, чисто по-испански.
Никто не умеет так красиво одеваться, как испанцы, подумал Штирлиц, это у них врожденное; когда утеряно государственное могущество, одни народы уходят в долбежку знания, другие тихо прозябают, третьи ищут наслаждений; испанцы, после того как империя рухнула, кинулись рассуждать — по поводу и без повода; заниматься делом власть не позволяла, контролировала каждый шаг подданных, боялась, что не сможет удержать инициативных; ничего бедным испанцам не оставалось, кроме как рассуждать и одеваться; тот не настоящий кабальеро, кто не меняет костюм хотя бы два раза в неделю; крестьянская одежда дона Фелипе сшита на заказ, слишком уж проработана строчка, пригнаны все линии и продумана шлица.
— Добрый день, сеньор Кемп, рад вас видеть, — радушно приветствовал дон Фелипе гостя. — Кофе ждет вас, именно такой, какой вы любите.
— Спасибо. Это мой соотечественник, сеньор Брунн.
Старик протянул Штирлицу длинную, тонкую, совсем не крестьянскую ладонь; рукопожатие его было вялым, он словно бы берег силы.
В старинном сарае было прохладно и сумрачно; пахло деревом; помещение было сложено из громадных темных бревен; возле камина стояло старинное колесо от экипажа и рыцарские латы; никто, кроме испанцев, не умеет так быстро наладить быт на пустом месте, подумал Штирлиц; у них врожденный эстетический вкус, этого не отнимешь. А вообще-то они похожи на нас; ни в одной другой стране мира гостю не отдают, для ночлега хозяйскую кровать — только у нас и в Испании.
В простенках висели фотографии матадоров и актрис с надписями. Как и в маленьких ресторанчиках в центре, надписи были аффектированные: «Сеньору дону Фелипе де ля Бока с трепетной любовью и на добрую память от маленького Пипито, который очень боится быков, но старается делать вид, что он хозяин „Пласа де торос“. Всегда ваш Франсиско Бельяр»; или: «Дорогой Фелипе, голова — это, конечно, мужчина, но шея — женщина; куда она повернется, туда и голова посмотрит. Где ты скрываешь свою донью? Твоя Лолита».
— Может быть, хотите перекусить, Брунн? — спросил Кемп. — Здесь есть довольно хорошие худиас, очень вкусный сыр…
— У вас жена, случаем, не испанка?
— Немка.
Его ко мне подвели американцы, подумал Штирлиц; он выполняет чужую работу, немец не предлагает еду незнакомому и не потому, что он плохой человек, просто такое не принято; традиции, будь они неладны; впрочем, немца могут раздражать наши горцы, которые угощают незнакомого путника, зашедшего в дом, самым лучшим из того, что у них есть; немец будет думать, чем он может отплатить, сколько это стоит, чем такое вызвано? Господи, какой маленький мир, но как он разностей, разгорожен, взаимоневедом…
— Но я не смогу ответить вам тем же, — заметил Штирлиц. — Я весьма ограничен в средствах.
— ИТТ хорошо платит своим людям. Какие языки вы знаете?
— Английский и испанский.
— В совершенстве?
— А оно существует? По-моему, совершенство возможно лишь тогда, когда бог сойдет на землю.
— Не знаю… Во всяком случае, я, не дожидаясь пришествия, в совершенстве освоил мое дело.
— Позволяете себе вольнодумствовать в католической стране? Это не против инструкций ИТТ?
— Вы набожны?
— Черт его знает… Суеверен, во всяком случае.
— Все суеверны… Так что намерены отпробовать? Сыр или худиас?
— А еще что здесь дают?
— Жареное мясо, — Кемп кивнул на камин. — Фелипе сказочно готовит мясо на ивовых прутьях. Чертовски дорого, но зато очень вкусно… Можно попросить зажарить на углях тручу,[10] совершенно сказочная еда…
— Тогда угостите меня соленым сыром, совершенно сказочной тручей и тинто.[11]
Ну, валяй, реагируй, Кемп, подумал Штирлиц. Труча — это царская еда, и платят за нее по-царски. Давай, инженер, закажи тручу себе и мне, тогда я до конца поверю в то, что ты не случайно появился на дороге.
— Дон Фелипе, — крикнул Кемп, и Штирлиц сразу же понял, что этот человек служил в армии. — Сыр и тручу для сеньора, бутылку тинто, а потом два кофе, из тех зеленых зерен, что вы показывали мне в прошлую пятницу.
— Да, сеньор Кемп. Какое тинто хотите попробовать? Есть вино из Каталонии, очень терпкое; есть из Малаги, то, что вы как-то пили, густое, с черным отливом.
— А что вы порекомендуете моему гостю?
— Тинто из Каталонии интересней, мне его привозят не так уж часто.
— Рискнем? — спросил Кемп.
— Тот не выигрывает, кто не рискует, — согласился Штирлиц. — Я здорово голоден, опьянею, в горах делают крепкое вино.
— Ну и что? Пьянейте на здоровье, я отвезу вас домой.
— Спасибо.
— Вы никогда не пробовали работать с техническими текстами, Брунн?
— Нет.
— А потянете?
— Можно попробовать.
— Это у нас, немцев, можно пробовать. Американцы другие люди, они сразу же задают вопрос: «Можете или нет?» Отвечать следует определенно, с ними надо идти в открытую.
— Во всем?
— Что вы имеете в виду?
— Да ничего особенного… Просто вы с ними работаете, вы, видимо, знаете, можно ли с ними идти в открытую во всех вопросах или что-то надо придерживать.
— Черт его знает. Скорее всего, надо идти в открытую во всем. Они ведь как дети, очень доверчивы и поддаются уговору. Им надо объяснить все, от начала и до конца, как в школе. Если они поймут и поверят, то лучших компаньонов и быть не может.
— Да, они славные люди, я с вами согласен… Но ведь они испытывают на себе влияние тех, против кого мы, немцы, так активно выступали в минувшей войне…
— Мои боссы этого рода влияниям не подвержены, — отрезал Кемп. — Цветных и славян компания не держит, в этом смысле можете не тревожиться.
Штирлиц усмехнулся:
— А я и не тревожусь. Я лишен предрассудков, тем более сейчас за это больше некому карать, все рассыпалось.
Дон Фелипе принес сыр, зелень, вино в темной высокой бутылке, расставил все это на белой бумажной скатерти и спросил:
— Тручу прожаривать или вы любите ее сыроватой?
— Почти сырой, — сказал Штирлиц. — Только одной я не удовлетворюсь. Голоден. Мой друг сеньор Кемп, думаю, угостит меня тремя, а то и четырьмя тручами. Это сколько порций?
— Четыре, — ответил дон Фелипе. — Рыбы очень большие, сегодня утром еще плескались в водопаде, мясо прекрасное, очень нежное.
— Выдержите четыре порции? — спросил Штирлиц, не глядя на Кемпа, понимая, что на лице у того сейчас должно быть смятение. — Или я разорю вас?
— Да хоть пять, — ответил Кемп, и Штирлиц до конца убедился в том, что это человек есть продолжение того, что началось два часа назад на авениде Хенералиссимо, когда к нему подошел Джонсон.
— Тогда пять, — сказал Штирлиц. — Я осилю.
— Вот и прекрасно, — улыбнулся Кемп. — Труча вам наверняка понравится, припеченная корочка совершенно поразительна, у дона Фелипе свой рецепт.
— Вы можете пить? Или за рулем боитесь? — спросил Штирлиц.
— Боюсь, но буду. И потом, гвардиа сивиль[12] на этой дороге не свирепствует, они психуют по тем трассам, где Франко ездит на охоту.
Кемп разлил тягучее длинное вино по грубым стаканам и чокнулся со стаканом Штирлица:
— За несчастных немцев.
— За них стоит, — согласился Штирлиц. — Чтоб не были такими доверчивыми.
— Как вас понять?
Штирлиц выпил, смакуя, очень медленно, вбирающе; пожал плечами:
— Понять просто. Несчастные немцы не могут жить без фанатичной веры. То они верили в Бисмарка, то в кайзера, то в Гитлера. Им нужен фюрер, трибун, сотрясатель, которого надо бояться. Если бояться некого, они начинают строить баррикады и объявлять забастовки, опять-таки в надежде, что появится сильная рука, вроде тех, которые были уже, и наведет порядок.
— Вы против сильной руки?
— А вы — «за»?
— Дорогой Брунн, я заметил, что вы не ответили ни на один мой вопрос, принуждая меня отвечать на все ваши.
— Принуждал? — Штирлиц пожал плечами и подвинул свой стакан Кемпу. — Плесните еще, а? Как же я вас принуждал, интересно? Пытал в камере? Арестовывал вашу жену? Отправлял детей в концлагерь? Я ни к чему вас не принуждал, — он жадно выпил еще один стакан, отщипнул кусок сыра, накрыл его зеленью, проглотил, не жуя, и заметил: — Одной бутылкой я не удовлетворюсь, закажите еще.
— Конечно, конечно. Хотите, попросим андалусское тинто?
— С большим удовольствием я бы выпил нашего баварского айнциана.
— Погодите, скоро выпьем.
Да, подумал Штирлиц, это начало; надо играть и дальше, он клюет; наверняка он знает, сколько мне дают «товарищи по партии»; ровно столько, чтобы хватило на хлеб, сыр и пару кусков мяса в пятидневку; когда же я пил настоящий кофе последний раз! Пожалуй, месяца два назад, когда Герберт Зоммер пригласил меня в «Хихон»… Герберт… Он такой же Герберт, как я Брунн. И поселили меня в тот пансион, где старик из «Голубой дивизии» дает ключи и внимательно следит, когда и кто выходит и возвращается. Но какого же черта они тогда вывозили меня из Берлина? Судя по всему, они вытащили меня оттуда во время последнего танкового прорыва, вряд ли кто еще смог уйти из того месива. Зачем нужно было лечить меня в Риме? Переправлять по ватиканской фальшивке сюда, в Мадрид? Зачем я им нужен? На тебе была их форма, возразил себе Штирлиц, и никаких документов. В горячке, пока еще был их порядок, они, видимо, тогда были обязаны вытащить штандартенфюрера. А здесь очухались: отчего без документов? Почему оказался в том районе Берлина, куда уже прорвались русские? Отчего один? В форме? Мюллер мертв, Герберт даже сказал, на каком кладбище его похоронили. Первого мая. Никто, кроме него, не может иметь материалов против меня, Мюллер ни с кем не делился своей информацией, не в его привычках. Вилли, Ойген и Курт погибли на моих глазах, это отпадает. Айсман? Даже если он жив, у него нет против меня улик, я вернулся в марте сорок пятого из Швейцарии в Берлин. Это свидетельствует о моей верности режиму фюрера; человек, связанный с русскими, просто-напросто не мог вернуться в рейх. Это же верная смерть… Холтофф? Он предложил мне сговор и за это поплатился разбитым черепом, все по правилам. О сыне, о встрече с ним в ночном Кракове Штирлиц запрещал себе вспоминать, рвало сердце, а оно ему еще нужно, чтобы вернуться на Родину. Оставалось лишь одно уязвимое звено — СС штурмбанфюрер Хеттль. Именно ему Штирлиц дал в Линце явку русской разведки в Швейцарии, когда искал связь со своими. Если об этом узнал Даллес — а он мог об этом узнать, потому что Хеттль контактировал именно с ним, — тогда дело меняется. И никого нельзя спросить о судьбе Хеттля. И писать никуда нельзя. Надо затаившись ждать, откладывая из еженедельной субсидии несколько песет; иного выхода нет; поскольку он назвал в Ватикане себя доктором Бользеном, возможно, они еще не вышли на Штирлица; они могут выйти, если им в руки попали все архивы, но, судя по тому, как в апреле жгли ящики с документами во внутреннем дворе Принц Альбрехтштрассе, Мюллер имел указание Кальтенбруннера уничтожить ключевые документы; если те, кто уцелел, решатся воссоздать «Черный интернационал», они получат необходимые документы в сейфах швейцарских банков, куда положили самые важные архивы еще в конце сорок четвертого. Да, но жив главный свидетель, Шелленберг, возразил себе Штирлиц, он сидит у англичан, он наверняка пошел с ними на сотрудничество. Но он слишком умен, чтобы отдавать все карты; на что тогда жить дальше? О том, как я стал «доктором Бользеном», знает только он, это была его идея, он дал мне этот паспорт из своего сейфа. И потом, не в обычаях англичан делиться своей информацией с кем бы то ни было, даже с «младшим братом». Да, но тогда бы ко мне подкатили англичане, а не американцы. Если бы год назад я мог ходить и говорить, меня бы американцы вернули домой, скажи я им, кто я; время упущено, теперь, видимо, не отдадут, признаваться Джонсону в том, кто я есть на самом деле, наивно, не по правилам. Не надо себя сейчас мучить вопросами, сказал себе Штирлиц, это неразумно. Все равно ты не сможешь просчитать ходы тех, кто обладает информацией и свободой передвижения; следует положиться на судьбу, тщательно анализировать каждый взгляд и движение тех, кто взял меня в кольцо; жизнь приучила рассчитывать фразы контрагентов, ухватывать то слово, которое открывает их; ни один из них не отдал борьбе столько лет, сколько я, за мной опыт, треклятый, изнуряющий, делающий стариком в сорок шесть лет; мой опыт может противостоять их информированности, не очень долго, понятно, но какое-то время вполне может: а сейчас надо пить и точно играть состояние голодного опьянения; примитивно, конечно, но они клюют именно на примитивное; у людей этой психологии извращенные чувствования, они похожи на сластолюбцев — те никогда не тянутся к красивым и достойным женщинам, их влечет к потаскухам, никаких условностей, все просто и ясно с самого начала, они будут тащить меня вниз, к себе; я поддамся, иного выхода нет, единственный путь прикоснуться к информации… И будь я проклят, если он сейчас не спросит меня о «фарсе суда в Нюрнберге»…
— Убеждены? — задумчиво спросил Штирлиц. — Вашими бы устами да мед пить. Почему вы думаете, что мы вернемся домой? Я не очень-то в это верю.
— Дон Фелипе! — крикнул Кемп. — Еще одну бутылку. Только давайте андалузского… И где наша труча?
— Разве вы не чувствуете запах дыма? — откликнулся дон Фелипе. — Через три минуты труча будет на столе…
— А что это вы сказали «наша труча»? — спросил Штирлиц. — Это моя труча, моя, а не наша.
— Почему не едите сыр?
— Потому что я его ненавижу. Я сижу на нем почти год, понимаете?
— А зачем же заказали?
— От жадности, — подумав, ответил Штирлиц. — Жадность и зависть — главные побудители действия.
— Да? А мне казалось, гнев и любовь.
— Любите Вагнера, — заметил Штирлиц.
— Очень, — согласился Кемп. — И он того заслуживает.
Он наполнил стакан Штирлица; ему не хватило; русский бы не удивился, отлей я половину, подумал Штирлиц, но если я это сделаю сейчас, здесь, меня станут считать подозрительным, потому что так тут не принято; всякое отклонение от нормы дискомфортно и оттого вызывает отталкивание, ощущают чужака, только в условиях традиционной демократии общество не страшится того, что чужак обосабливается; строй, созданный Гитлером, авторитарный по своей сути, не терпел ничего того, что фюрер считал неорганичным и внетрадиционным; человеческая самость каралась лагерем или расстрелом; сначала рейх и нация, а потом человек; какой же ужас выпал на долю несчастных немцев, бог ты мой…
— Как вы относитесь к Гитлеру? — спросил Штирлиц, плавающе подняв свой стакан.
— А вы? Видите, я стал говорить, как вы, — вопросом на вопрос.
— Хороший ученик, быстро взяли методу, очень, кстати, надежная штука, резерв времени на раздумье.
— Вы не ответили на мой вопрос.
Штирлиц выпил вино, поставил стакан, приблизился к Кемпу:
— А как мне лучше ответить? От моего ответа, видимо, зависит получение работы в вашей фирме. Что мне надо ответить? Я повторю, только скажите.
Подошел дон Фелипе с большим деревянным подносом, на котором лежали пять сказочных рыбин, чуть прижаренных; сине-красные крапинки по бокам были, однако, явственно видны, очень хорошая форель, высокогорная, прекрасно сделана, видно, что ешь.
— Красиво, а? — сказал дон Фелипе. — Сам любуюсь; готовлю и любуюсь.
— Сказочно, — согласился Штирлиц. — Даже как-то неудобно отправлять таких красавцев в желудок.
— Ничего, — улыбнулся Кемп, — отправляйте. Для того их и ловят. Если бы их не ловили, вид бы вымер. А попробуйте не отстреливать зайцев? Эпизоотия, мор, гибель. Пусть выживут сильнейшие, закон развития. Я пробовал форель в долине; совершенно безвкусное мясо, волглое, дряблое; потому что там рыба живет без борьбы, вырождается…
Штирлиц управился с первой тручей, выпил андалусского тинто, блаженно зажмурил глаза, откинулся на спинку грубо сколоченного деревянного кресла и заметил:
— Если спроецировать вашу концепцию на людскую общность, тогда мир ждет славянско-еврейская оккупация. Им больше всего доставалось, наша с вами родина прямо-таки охотилась на представителей этих племен — без лицензий, в любое время года, вне зависимости от пола и возраста.
Кемп разлил вино по стаканам, Штирлицу — полный, себе — половинку, усмехнулся:
— Ничего, постараемся самосохраниться. Силы для этого существуют.
— Не выдавайте желаемое за действительное.
— Я инженер, а не политик, мне это противопоказано.
— Инженеры не умеют противостоять оккупации, Кемп, это как раз удел политиков. Или военных. Какое ваше воинское звание?
— А ваше? Труча остынет, она особенно хороша горячей.
— Верно, — согласился Штирлиц. — Я совсем забыл. Вы меня втягиваете в спор, я же спорщик, забываю об угощении.
Он принялся за вторую рыбу; обсосал даже глаза; дон Фелипе, сидевший возле своего громадного камина, заметил, что кабальеро ест рыбу как человек, знающий толк в труче, браво, была бы шляпа — снял.
— Вы заметили, — сказал Штирлиц, — что испанцев в первую голову заботит, как сказано или сделано; что — у них всегда на втором месте; трагедия народов, задавленных абсолютизмом, лишенных права на самовыражение в деле…
— Абсолютизм рейха не мешал нам построить за пять лет лучшие в Европе автострады и крупнейшую промышленность, — откликнулся Кемп. — Это не пропаганда, это признают даже враги.
— А еще они признают, что в рейхе была карточная система. И за каждое слово сомнения человека сажали в концентрационный лагерь…
— Ну, знаете, сейчас в этом легче всего обвинять фюрера. Всегда обвиняют тех, кто не может защититься. Вы же знаете, что происходит в Нюрнберге… Месть победителей. Мы сами писали друг на друга доносы, никто нас к этому не понуждал. Такая уж мы нация, ничего не поделаешь.
Принявшись за третью рыбу, Штирлиц пожал плечами:
— Да, странная нация… При паршивых социал-демократах доносов не писали, имели возможность говорить открыто, а пришел фюрер, и нация переменилась, — шестьдесят миллионов доносчиков…
— Вот теперь я понял, как вы относитесь к Гитлеру.
— И правильно сделали, — ответил Штирлиц. — Если бы он не задирал Лондон и Вашингтон, у нас были бы развязаны руки на Востоке. Никто еще за всю историю человечества не выигрывал войну на два фронта.
— Разве? — Кемп снова налил Штирлицу тинто. — А Россия? В восемнадцатом году у нее было не два фронта, а несколько больше.
— Это несравнимые категории. Русские провозгласили интернационал обездоленных, вне зависимости от национальной принадлежности, за ними стояли пролетарии всего мира. Наше движение было национальным, только немцы, никого, кроме немцев.
— Вот в этом и была определенная ошибка Гитлера.
— Да? — удивился Штирлиц. — Вы уже смогли выжать из себя страх? Прекрасно, завидую; я до сих пор боюсь позволять себе думать о каких-то вещах: инерция государственного рабства, ничего не попишешь… А зачем я вообще говорю вам об этом, Кемп? Вы напоили меня, и я развязал язык. Ах, черт с ним, налейте-ка еще, а? Смотрите, я могу запеть. Я пою, когда пьяный. Я, правда, редко бываю пьяным, тут ни разу не был, нет денег, а сейчас я отвожу душу, спасибо вам. А почему вы не заказали себе тручу?
— Я люблю мясо.
— Так вы же говорили, что здесь прекрасное мясо!
— Если бы я хотел есть, — ответил Кемп, скрывая раздражение, — поверьте, я бы заказал себе.
— Налейте мне еще, а?
— С удовольствием, — Кемп снова улыбнулся. — Сказочное вино, правда?
— Правда, — ответил Штирлиц, допив вино и принимаясь за четвертую рыбу. — А теперь переходите к делу. Вы слишком долго финтили, Кемп. Только не говорите о случайности встречи, не надо. Я слишком долго работал в разведке, чтобы поверить в это. Я бы очень рад поверить, я счастлив возможности получить работу в ИТТ, но не могу поверить вам, понимаете? Просто-напросто не могу и, пожалуйста, не браните меня за это. И потом, пьяный я становлюсь обидчивым, а потому агрессивным.
Информация к размышлению — ИТТ (1927–1940)
Судьбы людей зависят от крутых поворотов исторического развития в такой же мере, как нравственные категории, определяющие моральный облик человека, выдвинутого — силою закономерностей и случайностей — к лидерству в том или ином регионе мира; это же распространяется на деятелей науки, бизнеса, культуры, ибо политика невозможна вне и без этих ипостасей общественной и деловой жизни планеты.
Быть бы Сосенсу Бену блестящим филологом, не начнись первая мировая война. Действительно, сын датчанина и француженки, он с детства владел языками родителей; поскольку отец его был почетным консулом Франции на Виргинских островах, юноша легко выучил немецкий и английский, ибо острова были перевалочной базой судов — не только, понятно, рыболовецких. Отец отправил Сосенса на Корсику, мальчик должен знать диалект, на котором говорил великий император; лишь после этого он разрешил ему переехать в Париж; там молодой Бен присматривал себе тему для защиты звания магистра, но в это именно время Белый дом уплатил Дании тридцать миллионов долларов, Виргинские острова сделались собственностью Соединенных Штатов, а Сосенс — их гражданином. Именно это дало ему возможность отправиться в Пуэрто-Рико, начать там торговлю сахаром, присматриваясь к тому, что происходит на его новой родине; а происходил тогда бум в средствах связи; гораздые на просчет выгоды северные американцы быстрее всех поняли, сколь важен телефон в системе дела, объединяющего страну не словом, но общенациональным узлом бизнеса.
Сразу же после войны Бен организовал маленькую компанию с претенциозным названием: «Интернэйшнл телефон энд телеграф» со штаб-квартирой в Пуэрто-Рико и на Кубе. Там, научившись в совершенстве испанскому, он обкатался, и в двадцать третьем году, после путча испанского диктатора Примо де Риверы, пригласившего иностранные монополии принять участие в реконструкции страны («наша революция, — говорил Примо де Ривера, — стала возможной лишь потому, что братья в Италии во главе с дуче фашизма Муссолини доказали свою жизнестойкость»), оказался в Мадриде.
Если ты не готов к Испании, не рассчитывай на успех; страна, изгнавшая — в эпоху инквизиции — арабов и евреев, давших ей ученых, купцов и врачевателей, отброшенная в своем развитии из-за этого назад не на одно столетие, словно бы несла на себе печать проклятия: былое величие ушло в небытие; некогда великая держава обрушилась в состояние задворочности, сделалась пугалом Европы, ее больным ребенком; претензии, однако, оставались былыми, имперскими.
Бен смог — в отличие от десятков других своих конкурентов — так поставить себя в Мадриде, так пустить пыль в глаза испанцам, падким на имя и роскошь, что смог организовать филиал ИТТ, назвав его «Компания телефоника де Эспанья», президентом которой стал не кто-нибудь, а графа Оргас, имя которого сделалось хрестоматийным не из-за заслуг его рода, но потому лишь, что образ одного из них запечатлел Эль Греко, великий испанец — духом, пришлый грек — по крови.
Во время подписания контракта Бен заявил:
— Я намерен и впредь помогать любому режиму в мире, который готов сотрудничать со мною и в первооснове которого я вижу динамику и открытую национальную устремленность.
Контракт с диктаторским режимом был столь выгоден, что уже через четыре года Бен, получив кредит у Морганов, купил некогда могучую фирму «Интернэйшнл Вестерн электрик», уплатив прежним владельцам тридцать миллионов долларов; следующим шагом на пути к созданию империи был брак; он женился на Маргарет Данлап, которая была членом семьи угольных королей.
Вскоре после этого он организовал «Стандарт электрицитетс гезельшафт» в Германии, сблокировавшись с могучим АЭГ, затем купил компанию «Лоренц», входившую в империю «Филипса»; после этого подкрался к шведскому «Эриксону».
И спустя десять лет после того, как начал подторговывать углем в Пуэрто-Рико, Бен, ставший к тому времени полковником (обожал свое воинское звание, всячески подчеркивал это, особенно в разговорах с теми журналистами, которым верил; не мог понять, отчего они относятся к этому с юмором), сделался одним из самых сильных бизнесменов мира, занятых в индустрии связи.
Именно поэтому 4 августа 1933 года одной из первых внешнеполитических акций канцлера Германии Адольфа Гитлера была встреча в Берхтесгадене с полковником Сосенсом Беном и его специальным представителем в Берлине Генрихом Манном.
В результате этой встречи ИТТ получила такие права в рейхе, которые Гитлер не давал ни одной иностранной фирме.
После того как Бен обменялся прощальным рукопожатием с «великим фюрером германской нации», до автомобиля его проводил личный советник Гитлера по экономическим вопросам Вильгельм Кепплер.
— Я бы рекомендовал вам, полковник, — сказал он, — поддерживать контакт с вашим коллегой, бизнесменом и банкиром Куртом фон Шредером. Вы знаете, что наша национальная революция весьма критически настроена по отношению к финансовому капиталу; исключение составляют люди, понимающие нашу национальную устремленность; Шредер понимает ее, поэтому фюрер ему доверяет. Если у вас возникнут какие-то проблемы в будущем — держите связь со Шредером, я узнаю обо всем через пять минут. По телефону, — улыбнулся Кепплер. — Если тем более это будет ваш телефон, то конспиративность, столь угодная нам, политикам, и вам, бизнесменам, будет соблюдена абсолютно.
Он, естественно, не сказал Бену, что Курт фон Шредер возглавлял «кружок друзей Гиммлера» и финансировал создание гестапо; не сказал он ему и того, что Шредер был ветераном нацистской партии; впрочем, Бен прекраснейшим образом знал об этом через свои нью-йоркские контакты; братья Даллесы поддерживали устойчивую связь со Шредером, характеризуя его, как вполне надежного партнера, патриота антикоммунистической борьбы, сторонника сильной власти в Германии, измученной либерализмом социал-демократии, близкой к идеям Маркса.
На следующий день Бен и Шредер встретились. Стол был накрыт в самом дорогом ресторане Берлина; именно там и было заключено соглашение о том, что Курт фон Шредер, «старый борец национал-социализма», будет членом наблюдательного совета компании СЭГ, дочерней фирмы ИТТ.
Вечером того же дня Бен дал ужин в честь человека, названного ему Шредером (вопрос был заранее согласован с Герингом и Гиммлером, оба поддержали банкира). Звали этого человека Герхард Алойз Вестрик; хозяин крупнейшей адвокатской конторы рейха; «старый борец»; консультировал службу Гиммлера, выполнял его задания во время многочисленных поездок за рубеж.
Бен и Вестрик расстались не только друзьями, но и компаньонами; Вестрик сделался членом наблюдательного совета ИТТ, отныне он мог ездить в Штаты не как гость, но как член руководства империи связи, представитель интересов ИТТ в рейхе.
А уже после этого Бену была организована деловая встреча с Германом Герингом; был обсужден вопрос о том, как будет участвовать ИТТ в перевооружении германской армии; о результатах переговоров не знал никто, кроме Гитлера и Кепплера; Бен дал согласие на участие ИТТ в создании вермахта — чисто враждебный акт против Белого дома, куда пришел Рузвельт, против Парижа и Лондона, подписавших Версальский мирный договор, по которому Германия была лишена права иметь свою армию.
Естественно поэтому, когда началась репетиция второй мировой войны в Испании, Бен оказался в Мадриде; естественно и то, что Франко — после своей кровавой победы — заново заключил договор с Беном, по которому вся телефонная сеть страны, телеграф и радио переходили под контроль полковника; делил он эту власть лишь с двумя фалангистами, личными представителями каудильо: речь шла не о финансах, но лишь о престиже нового режима.
Вскоре после вторжения Гитлера в Польшу компании ИТТ в рейхе — в отличие ото всех иностранных, которые были ариезированы и перешли в собственность министерства экономики, — стали германскими. Прибыли ежеквартально перечислялись на счета Бена в Швейцарию, империя росла невиданными темпами, ибо Вестрик заботился о том, чтобы во всех оккупированных странах заводы, связанные с производством радиоаппаратуры и средств связи, отчуждались в собственность ИТТ.
И после того как вся Европа была повержена Гитлером, директор европейского ИТТ и член наблюдательного совета штаб-квартиры в Нью-Йорке доктор Вестрик прибыл в Нью-Йорк как личный гость полковника Бена.
Эмиссару Гиммлера были заказаны роскошные апартаменты в отеле «Пласа» — пятикомнатный президентский номер; двухкомнатные номера сыновьям и роскошный трехкомнатный номер личному секретарю, баронессе Ингрид фон Фагенхайм; все счета оплачивались Беном.
На первый ужин Бен пригласил Эдселя Форда, сына автомобильного короля Штатов:
— Дорогой Эдсель, я думаю, вам будет полезно подружиться с моим близким другом доктором Вестриком, — сказал Бен, знакомя гостей. — Никто, как он, не понимает всю выгоду укрепления американо-немецких отношений.
— Очень приятно, доктор Вестрик, — Форд резко тряхнул руку немца, — я с симпатией отношусь к эксперименту вашего канцлера.
— Очень приятно, мистер Форд, — ответил Вестрик. — Фюрер поручил мне выразить вам свое восхищение деятельностью вашего концерна.
— Спасибо. Тронут.
Вестрик кашлянул, закурил, поинтересовался:
— Я могу говорить за этим столом со всей откровенностью, господа?
— Бесспорно, — ответил Бен. — Только так, Герхард.
— Берлин уполномочил меня обсудить с вами возможность повлиять на большой бизнес Соединенных Штатов лишь в одном смысле: помощь Британии бессмысленна, Лондон обречен на поражение, если только Черчилль не примет условия, которые мы намерены ему продиктовать. Какой смысл помогать покойнику, политическому трупу? Я имею точные выкладки, с цифрами и прогнозами, — чего мы можем ждать от развития нашей торговли; это гарантирует вам великолепную прибыль.
— Что ж, — откликнулся Форд, — интересное предложение. Как вы считаете, Сосенс?
Тот пожал плечами:
— Придерживайся я противоположной точки зрения, вряд ли мне пришло на ум организовать этот ужин.
— Я думаю, — заметил Форд, — стоило бы собраться в более широком кругу и обсудить интересующие нас вопросы предметно.
Спустя три дня Бен — через президента нефтяного гиганта «Тексас компани» Рибера — организовал обед, на который был приглашен шеф зарубежных операций «Дженерал моторс» Джеймс Муни; миллионер Страсбургер, владевший крупнейшими издательствами страны, Форд и руководители концернов «Ундервуд» и «Кодак».
(Бен не зря включил в комбинацию Рибера: шеф его разведывательной службы Герберт Грюн сообщил ему после ужина с Фордом, что встречей весьма интересовалась контора Гувера; люди Грюна зафиксировали трех агентов ФБР в зале ресторана «Пласа»; блестящий конспиратор, Бен выставил Рибера, в каждой комбинации важна фигура прикрытия, это развязывает руки на будущее.)
Разговор был конструктивным; люди американского бизнеса заверили доктора Вестрика, что начнут кампанию за прекращение военных поставок Англии; дело это, однако, весьма тонкое и сложное; Рузвельт начал свое президентство с того, что признал Москву; видимо, он связан незримыми узами и с Лондоном, так что надеяться на скорый сдвиг не приходится; тем не менее позиции тех, кто видит будущее мира в альянсе Вашингтон — Берлин, достаточно сильны в этой стране; посмотрим, кто сильнее.
Удар по Бену и его друзьям нанес не Гувер; тот хранил информацию в своих бронированных сейфах, ожидая, кто возьмет верх в схватке интересов — ИТТ, «Форд», «Дженерал моторс», «Кодак», «Ундервуд», «Салливэн энд Кромвэлл» братьев Даллесов или же администрация Рузвельта и те англосориентированные корпорации, которые поддерживали демократов.
Удар нанесла британская разведка — неожиданный и точный; резидент лондонской секретной службы в Нью-Йорке Вильям Стефенсон смог опубликовать в июле сорокового года в «Нью-Йорк хералд трибюн» статью о том, что доктор Вестрик на самом деле является видным национал-социалистом; несмотря на то что он прибыл в Штаты по легенде «гостя» Рибера, на самом деле визит был спланирован во время поездки в рейх Бена; странно и то, что доктор Вестрик прибыл по дипломатическому паспорту Риббентропа; в Лондоне имеют все основания утверждать, что каждое слово, произнесенное нацистским бонзой, было заранее обговорено в ставке Гитлера и получило полнейшее одобрение фюрера.
Вестрику больше было нечего делать в Штатах; вернувшись в рейх, он тем не менее показал группенфюреру Курту фон Шредеру контракт, подписанный им с Беном накануне отъезда из Нью-Йорка: ему, Вестрику, поручалось руководство предприятиями ИТТ во всей Европе, за что Совет директоров фирмы обязался выплачивать ему сто тысяч золотых рейхсмарок ежегодно.
Перед отъездом Вестрик весьма тактично обговорил с Беном конспиративные формы связи (причем предложил поддерживать контакты не с ним, президентом предприятия, но с руководителем службы разведки и безопасности ИТТ Грюном, так удобнее и надежней). Вскоре Грюн положил на стол Бена расшифрованную телеграмму из Берлина: «Рейхсмаршал Геринг приглашает вас, уважаемый полковник Бен, быть его гостем для обсуждения проблем, представляющих взаимный интерес».
Геринг принял Бена в Каринхалле; встретил у входа, дружески обнял; одет был в скромную охотничью куртку, гольфы и тяжелые башмаки, казавшиеся несоразмерно его фигуре большими, оттого что были обуты на толстые шерстяные носки домашней, баварской вязки, белое с синим и розовым, очень колоритно; сначала показал американскому гостю коллекцию ружей, их было девяносто четыре; двенадцать «голанд-голанд» с золотой инкрустацией; двадцать два «перде», восемь «перле», два «Ивана Алешкина», семнадцать «Мацка», остальные — ружья из Зуля; потом пригласил в залы, где экспонировалась живопись; два Тициана, Рубенс, Тинторетто, Вермейер, Гойя, Веласкес, наброски Эль Греко; импрессионистов не держал: фюрер называет их живопись «бредом сумасшедших маляров», а кто, как не он, понимает искусство?!
Бен замер перед Эль Греко:
— Какая разительная сочность цветов, рейхсмаршал! Какое точное единение невозможностей — красного, синего и густо-зеленого! Как трагична бледность лица графа Оргаса в контрасте с этим буйством красок, как явственно видится печать близкой смерти!
— Пошли дальше, — улыбнулся Геринг, — там есть более интересный Эль Греко.
— Нет. Позвольте мне полюбоваться этим.
— Будете любоваться им дома, он — ваш, это мой подарок, полковник Бен, я рад, что в вашем доме будет память об этом визите дружбы в рейх.
— Рейхсмаршал, я не могу принять такой дорогой подарок, что вы…
— Можете. Даже обязаны. Да и вы можете сделать мне подарок, чтобы не чувствовать себя обязанным. И этим подарком может быть ваш полет в Лондон, встреча с Чемберленом и Черчиллем, обсуждение с ними наших мирных предложений… Если же они отвергнут мое предложение и рейх не получит столь ожидаемого нами подарка, мира, то и тогда есть выход: оформление в Швейцарии — с вашей помощью, естественно, — поставок на те стратегические товары, в которых нуждается рейх и которые запрещены Лондоном к продаже… Вашингтоном — не столь резко, конечно же, — тоже.
— Считайте, что вы получили подарок, связанный с оформлением стратегических сделок в Швейцарии, это не проблема. Что же касается переговоров в Лондоне… Не убежден в успехе, но попытаться можно, попробую…
— Спасибо, полковник Бен, — Геринг улыбнулся своей чарующей улыбкой, похлопал его по плечу и добавил: — Но чтобы мы были квиты, пожалуйста, отправляйтесь в Бухарест, к фюреру «железной гвардии» Иону Антонеску… Он встретится с вами, естественно, сугубо конспиративно… Обсудите с ним вопросы, связанные с будущим статусом ИТТ в Румынии…
— Возможны какие-то проблемы?
— Да. Там будут брать под контроль государства все иностранные фирмы. Мои люди помогут вам получить компенсацию, думаю, детали вы сумеете проговорить с Антонеску за столом дружбы, он — думающий человек, благородный и смелый.
(Единственным американцем, получившим от Антонеску компенсацию, был Бен; Румыния выплатила ему тринадцать миллионов долларов: нацисты умели благодарить за службу.)
После роскошного обеда, с русской икрой, фазанами и испанскими ангула,[13] которых привозили военные самолеты из Сантьяго-де-Компостела прямо к столу рейхсмаршала, Геринг, провожая Бена к машине, сказал:
— И — последний подарок, полковник. У нас есть возможность помочь вам не только расширить ваше предприятие в Испании, ибо Франко наш друг, но и закрепиться в Аргентине. Раскручивайте там дело. Оттуда можно переброситься в Чили, Колумбию и на Кубу. В Боливию, думаю, тоже. Мы готовы быть рядом с вами в том регионе. И присмотритесь к майору Хуану Перону, но так, чтобы об этом знали только три человека: я, вы и ваш Грюн. Договорились?
Штирлиц — VI (Мадрид, октябрь сорок шестого)
— Почему вы решили, что я должен перейти к делу, дорогой Брунн? — удивился Кемп. — К какому? Подвез человека — это здесь принято; угостил соотечественника…
— Что не принято…
— Мой отец — ганзеец, мы особые немцы, у нас в Гамбурге это в порядке вещей.
— Да? Ну, как хотите. Я хотел облегчить вам задачу.
— Какую?! О чем вы?!
Штирлиц принялся за следующую рыбу, подвинул свой стакан Кемпу, посмотрев при этом на бутылку; вина оставалось на донышке; цвет его был действительно черно-красным, траурным.
— Хотите еще? — спросил Кемп.
— Хочу.
— У вас хорошая печень.
— Видимо, поскольку я вообще не знаю, что это такое.
— А я раньше ежегодно ездил в Карлсбад. Все-таки это самый великий курорт в мире. Нет, нет, во мне не говорит тупое национальное чванство — раз немецкий курорт, значит, самый хороший… Я фиксирую данность. В детстве я переболел желтухой, врачи пугали родителей, что останусь полуинвалидом, всю жизнь диета, ничего жареного, одни овощи, в лучшем случае вареная курица, а после Карлсбада я ем, что хочу, даже сало.
Штирлиц кивнул на последнюю рыбину:
— Хотите?
Кемп рассмеялся:
— Знаете, боюсь, что да! Вы так прекрасно едите, так вкусно это делаете, что я, пожалуй, не удержусь. А вы сыты?
— Черт его знает… Если угостите еще одной бутылкой, пожалуй, не отказался бы от мяса, вы говорили, здесь мясо тоже отменное, нет?
— Неужели сможете одолеть и мясо?
— Только с вином.
— Плохо не будет?
— Хуже, чем есть, не бывает.
— Хотите завтра утром прийти к нам на фирму?
— Обязательно приду. Спасибо.
— Не обольщайтесь по поводу заработка. Более чем на две тысячи поначалу не рассчитывайте.
— Сколько?! Две тысячи?! Так это же целое состояние! Я имею пятьсот песет и то пока еще не умер с голода. Две тысячи… Если вы поможете мне получить такую работу, буду вашим рабом до конца дней моих.
— Думаю, смогу. Вы сказали, что работали в разведке… У кого именно?
— А вы?
— Я же говорил вам, — поморщился Кемп. — Я понимаю, вы вправе быть подозрительным, но мы с вами в Испании, слава богу, здесь с пониманием относятся к тем, кто выполнял свой долг перед рейхом… Я должен представить вас шефам… Директор фирмы Эрл Джекобс, славный человек, совсем еще молодой, любит немцев за умение работать, ненавидит тех, кто был с Гитлером… Я должен придумать для вас какую-то историю… Только поэтому я вас и расспрашиваю… Помогите же мне…
— Во-первых, каждый, кто выполнял свои долг перед рейхом, был с Гитлером. Во-вторых, я не очень-то люблю врать. Да, я служил в разведке, да, я, доктор Брунн, выполнял свой долг, какую тут придумаешь историю?
— Очень простую. Я могу сказать Эрлу, что вы поддерживали Штауфенберга и всех тех, кто хотел уничтожить Гитлера летом сорок четвертого. Да, скажу я ему, доктор Брунн действительно был сотрудником военной разведки, но он никогда не состоял в нацистской партии…
— Он вам поверит?
— А ему ничего не остается делать. Ему нужны люди, хорошо образованные люди, а таких в Испании нет, понимаете? Испанцы не любят учиться, они предпочитают фантазировать и болтать…
— Они не учатся потому, что курс в университете стоит десять тысяч песет.
— Если человек хочет учиться, он находит любые возможности, — ожесточившись, ответил Кемп. — Есть народы, которые прилежны знанию и работе, а есть лентяи; испанцы — лентяи.
— А французы?
— Не надо проверять меня, — Кемп снова засмеялся, лицо его сделалось мягким, расслабленным, и Штирлиц почувствовал, сколько усилий потребовалось этому человеку, чтобы так резко сломать себя; наверняка у него на языке вертелся ответ, подумал Штирлиц, и мне знаком этот ответ, смысл которого сводится к тому, что французы тоже недочеловеки: бабники и пьяницы; конечно, они не такие животные, как славяне или евреи с цыганами, но все равно они неполноценные, стоит посмотреть на ту грязь, которая царит на их рынках, на обшарпанные стены их домов, на их баб, бесстыдно-размалеванных, в коротких юбочках, все, как одна, потаскухи…
— Я не очень-то умею врать, Кемп, вот в чем вся штука. Любой человек, если он не полный придурок, сразу поймет, что я вру. Ну-ка, проговорите мне то, что вы намерены сказать этому самому американскому воротиле…
— Ну что ж, попробую… Только не перебивайте, я ведь импровизирую… Дорогой мистер Джекобс, я встретил моего давнего знакомца, доктора Брунна, великолепный лингвист, английский и испанский, кое-что понимает и по-немецки, — улыбнулся Кемп. — Дипломированный филолог, честный немец, бежал на Запад от русских полчищ… Во время войны выполнял свой долг на передовых участках битвы… Сейчас живет здесь, пока что не принял ни одно из тех предложений, с которыми к нему обращались испанские и британские фирмы…
— Давайте разделим проблему, — усмехнулся Штирлиц. — Первое: ваша импровизация… Я не знаю американцев, но я довольно тщательно изучал Секста Эмпирика. Он говорил мудрые вещи, вроде такой, что при отсутствии ясного критерия становится неочевидным и истинное, а расхождение во мнениях об истине приводит к воздержанию от суждения. Если бы вы рассказали мне, Джекобсу, историю доктора Брунна, я бы воздержался от суждения, то есть я бы не стал брать его, Брунна, на работу. Да, да, именно так, Кемп… Слушайте, а вы ведь мне обещали еще одну бутылку… Мысли бегают… Но это ничего, мы их возьмем в кулак… Умеете брать свои мысли в кулак? — спросил Штирлиц и навалился грудью на стол. — Умеете. По глазам вижу. Я, конечно, пьян, но все равно могу анализировать ваши слова… Так на чем я остановился?
— На том, что я обещал вам еще одну бутылку.
— Это будет очень любезно с вашей стороны. Только я бы предпочел каталонское… Если, конечно, можно.
— Можно, все можно, Брунн. Дон Фелипе! Вина моему другу!
— Я не ваш друг, — Штирлиц резко отодвинулся и, раскачиваясь, уставился на Кемпа. — Все мои друзья погибли. Я один. У меня нет друзей, ясно? Не считайте, что я ничего не соображаю. Я помню, с чего начал. С моей истории, которую вы импровизировали. Все это чепуха… Да, именно так, чепуха. Я бы не поверил ни одному вашему слову на месте вашего Джонсона…
— Джекобса.
— Ну и ладно… Джекобса… Не считайте его идиотом, только потому что он представитель самой молодой нации мира. Молодость — это достоинство, а старость — горе. Мы представители старой нации, потому-то и прокакали войну. Мы привыкли к дисциплине сверху донизу… Как оловянные солдатики… А они, американцы, эмпирики. Теперь о втором… Что, мол, я не принял предложения от каких-то там фирм… Глупо… У него что, нет телефона, у этого Дэвиса?
— Джекобса…
— Тем более… Что он, не может позвонить на те фирмы, которые вы будете обязаны ему назвать? И спросить, кто, когда и где предлагал мне работу? Сейчас я должен вас покинуть. — Штирлиц качаясь, поднялся и пошел в туалет; там он пустил воду, сунул голову под холодную струю, растер лицо хрустящим, туго накрахмаленным полотенцем; мы здесь первые посетители, подумал он, к полотенцам еще никто не притрагивался; Кемп не может не клюнуть; по-моему, я подставляюсь ему достаточно точно, и шел я сюда прямо, не раскачиваясь, только чуть поплыл, когда поднялся; я играл спиною попытку собраться, я это умею. Не хвастай, сказал он себе, все не просто, ты до сих пор не понимаешь, что происходит, и не можешь даже представить, что тебя ждет, а тебя ждет что-то, причем ждет сегодня же, это точно… А почему ты не допускаешь вероятия его версии? — спросил себя Штирлиц. Ты напрочь отвергаешь возможность того, что он действительно пригласил тебя сюда сам по себе? Немец — немца? Да, я отвергаю это вероятие; если бы он пригласил меня сюда как соплеменника, он бы рассказывал о себе; иначе — открыто и заинтересованно — спрашивал бы про мою историю, он бы по-другому вел себя, в нем сейчас ощущается напряженная скованность. Он к чему-то готовится. Это несомненно. Я предложил ему размен фигур, он отказался. Почему?
Штирлиц услыхал шум подъезжающей машины, резкий скрип тормозов, хлопки дверей, похожие на далекие выстрелы из мелкокалиберной винтовки.
Вот оно, сказал он себе; это наверняка приехал тот голубой «форд», который должен был появиться «через четыре минуты». Ничего себе четыре минуты! Хороша американская точность. Но почему тот, который назвал себя Джонсоном, так интересовался каким-то Барбье? Тоже не по правилам. Черт его знает. Может быть, разработали комбинацию, которой хотят запутать меня. Смысл? Я не знаю, ответил он себе, я не могу понять их логики… Когда они говорили с Карлом Вольфом или Шелленбергом, они преследовали стратегические интересы, но они всегда подчеркнуто брезговали контактами с нацистами такого уровня, каким считают меня. Зачем им падаль? Что им могут дать штандартенфюреры? За каждым из них тянется шлейф преступлений, который обязывает американцев отправлять их в Нюрнберг, на скамью подсудимых. Отсюда нельзя вывезти человека в Нюрнберг, франкисты не допустят, братья фюрера, союзники рейха.
Он посмотрел на свое отражение в зеркале; господи, как постарел, сколько седины и морщин, мумия, а не человек; высох, кожа да кости, костюм мятый, болтается, как на вешалке, стыд.
Штирлиц вернулся в темный сарай; за столиком возле двери устраивались два человека; на Штирлица они даже не взглянули; увлечены разговором.
— А вина все нет? — громко спросил Штирлиц; Кемп приложил палец к губам, сделал это профессионально, едва заметным, скользящим жестом.
Штирлиц сыграл испуг, приблизился к Кемпу, перешел на шепот:
— В чем дело?
— Вы не знаете того, кто сел к вам спиной? — он кивнул на столик у двери.
— Откуда же мне его знать, если я только начал ходить по городу?
— Давайте-ка расплатимся и поедем ко мне. У меня есть и вино и мясо…
— А кто тот человек, которого вы испугались?
— Я не испугался его. Отчего я должен его пугаться? Просто я очень не люблю красных. Этот человек был здесь с республиканцами, Хорст Нипс, отсидел свое в лагере у Франко, а сейчас работает с французами, представляет банк «Крэди лионез». Пошли отсюда, пошли, Брунн.
Вот на кого они меня вывели, понял Штирлиц, на республиканца. Не надо было ему называть банк, зачем уж так разжевывать?! Надо было назвать имя и потом смотреть за тем, как я стану искать к нему подходы. Да, видимо, меня привезли сюда именно для того, чтобы назвать фамилию Хорста Нипса. Но почему он приехал сюда, словно по заказу? А что, если Нипс оказался здесь случайно? Что, если действительно был с республиканцами, а потом сидел в лагере Франко? Будь все трижды неладно; не мир, а огромная мышеловка, где нельзя верить никому и ни в чем. Ведь если Нипс республиканец и работает с французами, это самый надежный канал связи с домом. Что ему, трудно переслать мое письмо в наше посольство в Париже? Нет, а ведь я вроде бы малость опьянел. Или растерялся.
…Машина Нипса, старый «рено» с французским номером, стояла возле автомобиля Кемпа; сейчас я должен сыграть сон, понял Штирлиц; будет время подумать, мне сейчас есть о чем думать, потому что я обязан вынудить Кемпа на поступок. Я прав, весь этот обед у дона Фелипе срежиссирован от начала до конца, они перебрали с «республиканцем», подставу надо уметь готовить, закон биржи не для разведки, стремительность необходима лишь в экстремальных ситуациях.
Кемп достал из ящичка, вмонтированного в щиток машины, жевательную резинку:
— Отбивает запах, гвардиа сивиль, если они нас задержат, унюхает мяту, а не вино. Я ведь тоже несколько опьянел…
— Вы решили, что я пьян, если говорите о себе «тоже»? Я не пьян, Кемп. Я мучительно трезв. Я просто-напросто не умею пьянеть, такой уж у меня организм. Куда едем?
— Я же сказал — ко мне. Если, конечно, хотите.
— Хочу. Вы женаты?
— Вообще-то женат… Семья живет в Лиссабоне… Я тут один. Нет, не один, конечно, за мной смотрит прекрасная старуха…
— А девки есть?
— Хотите девку?
— Конечно.
— Испанок нет, вы же знаете их кодекс, сплошные Дульсинеи. Но какую-нибудь француженку можно найти. Есть парочка англичанок в нашей фирме, очень падки на любовь, на Острове все мужики грешат гомосексуализмом, у них климат дурной, солнца нет, а девки страдают, готовы прыгнуть на первого встречного мужчину.
— Пусть прыгают, — согласился Штирлиц. — Чтобы не упасть, когда начнут прыгать, я сейчас посижу с закрытыми глазами и расслаблюсь.
— Отдохните, конечно, отдохните. У вас добрых тридцать минут.
— Вы так медленно ездите? — удивился Штирлиц, оседая в кресле. — Ладно, езжайте, как хотите… Но вы не уснете за рулем?
— Постараюсь.
— Некоторых надо развлекать разговорами… Вас надо?
— Расслабьтесь и отдохните. Меня не надо развлекать разговорами.
— Хорошо. Вы меня успокоили, — откликнулся Штирлиц.
А почему бы мне действительно не соснуть полчасика, подумал он. Так, как сегодня, я не пил и не ел добрых полтора года. Меня сытно кормил лишь Герберт; наверное, это был их первый подход ко мне, он был ловчей и Джонсона, и этого самого Кемпа, настоящий ас, вопросы ставил «по касательной», срисовывал меня аккуратно, не темнил, — «я из братства, дорогой Брунн, сейчас надо лежать на грунте, как подводная лодка, когда море утюжат дредноуты с глубинными минами на борту. Увеличить пособие мы пока не можем, однако полагаю, скоро ситуация изменится. Согласны со мною?
Ощущаете новые веяния в мире? Нет? А я ощущаю. Я никогда не выдавал желаемого за действительное, наоборот, меня обычно упрекали в излишнем пессимизме. Кто? Товарищи по партии и СС. Я кончил войну в вашем звании. Кстати, Бользен ваша настоящая фамилия?» Штирлиц тогда ответил, что разговаривать о профессии он может только с тем, кого знает по РСХА. «Моим шефом, как, впрочем, и вашим, был Кальтенбруннер, но он в тюрьме Нюрнберга. Однако я убежден, что мы достаточно хорошо подготовились к условиям борьбы в подполье, так что я жду того, кто предъявит свои полномочия на руководство моей деятельностью в будущем. Тому человеку я и перейду в безраздельное подчинение». — «Позиция, — согласился Герберт. — Спорить с этим невозможно. Кого вы готовы считать своим руководителем? Если не Эрнст Кальтенбруннер, то кто?» — «Шелленберг, — ответил Штирлиц, зная, что тот сидит в тюрьме англичан, сидеть будет долго, пока те не получат от него всю информацию, есть резерв времени. — Вальтер Шелленберг». — «Очень хорошо, я доложу о вашем условии. Со своей стороны я поддержу вашу позицию, можете мне верить. Какие-то просьбы или пожелания имеете?» — «Нет, благодарю». — «Может быть, хотите установить связь с кем-либо из родных, близких, друзей?» — «Где Мюллер?» — «Он погиб». — «Когда?» — «Первого мая, похоронен в Берлине».
Ты неблагодарный человек, сказал себе Штирлиц. Высшая форма неблагодарности — это беспамятство, даже невольное; как же ты мог помнить постный обед этого самого Герберта и забыть Педро де ля Круса, матадора из Малаги?! Ведь он накормил тебя сказочными кочинильяс, не такими, конечно, как в Бургосе у Клаудии, лучше, чем она, их никто не готовит, хотя нет, готовят, в Памплоне, во время Сан-Фермина, фиесты, но он пригласил тебя после корриды и сказочно накормил; не тебя одного, конечно, матадоры обычно приглашают человек двенадцать, это у них принято, — после того особенно, когда закончил бой с трофэо, получив с убитого им быка два уха, — одна из высших наград Испании.
Штирлиц долго разрабатывал эту комбинацию — бессильную, продиктованную отчаяньем человека, поменявшего коричневый ад на голубой; чем лучше синие фалангисты Франко коричневых штурмовиков Гитлера?! Такой же произвол, цензура, тотальная слежка каждого за каждым, такая же закрытость границ, такая же ненависть к красным.
Ему нужна была связь, он привык верить в то, что дома постоянно думают о нем, готовы прийти на выручку в любой ситуации, тем более критической; наладь он связь — Штирлиц был убежден в этом, — дай он знать Центру, где находится, и его вытащат отсюда, его выведут домой. Связь, что может быть важнее связи для человека, работающего разведку?!
Побудителем действия было громадное объявление у входа на Пласа де торос: «Последние выступления великого матадора Педро де ля Круса перед его отъездом в Мексику; быки Миуры; квадрилья выдающегося мастера Франсиско Руиса».
В Мексике нет почтовой цензуры, подумал Штирлиц, если я смогу поверить де ля Крусу, он возьмет с собою в Мексику мое письмо пастору Шлагу, и бросит его в ящик в том отеле, где остановится; я попрошу Шлага поехать в советскую зону Берлина, позвонить в военную комендатуру и сказать дежурному, что Юстас находится в Мадриде, проживает по калье Пиамонте, неподалеку от старого храма, в пансионате дона Рамона Родригеса, дом три, второй этаж.
Штирлиц даже не допускал мысли, что дежурный может не знать немецкого, а если и знает, то такого рода звонок покажется ему подозрительным, а если он его и запишет в книгу, то никто там не поймет, что речь идет о нем, Максиме Максимовиче Исаеве; какой Юстас? Почему в Испании? И зачем об этом знать комендатуре Берлина? Сознавая свою общность с Родиной, человек полагает правомочным и прямо-таки необходимым постоянную обратную связь; особенно часто такого рода абберация представлений случается с теми, кто долго живет вдали от дома, черпая силу жить и выполнять обязанности именно в этом обостренном ощущении своей общности со своими, в постоянном внимании к нему — каждодневном и ежеминутном.
Что-то мешало Штирлицу в этом плане, он понимал всю его призрачность, однако ощущение покинутости было таким, что он упрямо отводил от себя вопросы, а их было множество; сначала надо подойти к матадору де ля Крусу, говорил он себе, а уж потом, если он окажется таким человеком, которому можно верить, я продумаю детали и сделаю эту работу так, как единственно и возможно ее сделать.
Он отправился в редакцию «Пуэбло», газету франкистских «профсоюзов», и рассказал свою историю: доктор филологии, покинул родину; кроме Испании, не может жить ни в одной другой стране; участвовал в битве генералиссимуса против республиканцев, имеет награду; хотел бы попробовать себя в роли спортивного репортера; естественно, речь не идет о штатной работе в отделе, только гонорар; живу на пенсию, в деньгах не нуждаюсь, более всего преклоняюсь перед корридой; какое достоинство, побеждает сильнейший, логичность эмоции; это нигде невозможно, кроме как на Пласа де торос; удостоверение на бланке вашей влиятельной газеты откроет путь к постижению тайны схватки человека с быком, зритель одно, а репортер, имеющий право быть рядом с квадрильей, — совершенно другое дело; у вас такого, кажется, еще не было — иностранец пишет о бое быков; да, конечно, Хемингуэй, но ведь он красный, да к тому же его не пускают в Испанию, и писал он романы, а не репортажи.
…С удостоверением «Пуэбло» Штирлиц отправился на «Пласа де торос Виста Аллегре», не очень большую, но вполне престижную, прошел сквозь три заградительных кордона полиции, спустился на арену, туда, где за деревянной загородкой квадрилья и матадор организовывали бой, представился Педро де ля Крусу; тот попросил пикадора Анхела прочитать бумажку, сам-то из деревни, неграмотен; попросил писать правду; «я не боюсь критики, но терпеть не могу отсутствия профессионализма; я получаю деньги за работу, а она кровавая, так что, если чего не поймете, спросите моих коллег, они знают толк в деле и помогут вам разобраться в тонкостях».
Штирлиц несколько раз бывал на корриде в тридцать седьмом, когда работал в Бургосе при штабе Франко; обычно он покупал билеты на трибуну «Сомбра»,[14] где собирались те, кто мог платить; чаще всего он садился рядом с шефом политической разведки генералом Гонсалесом — сам по себе личность незаурядная и корриду любил совершенно истово; хотя истинного ощущения боя Штирлиц все-таки не научился чувствовать, ему, однако, стала понятна геометрия схватки; высший смысл корриды в том, чтобы довести риск до абсолюта. Чем ближе от бедра матадора проходит рог быка, острый, как шило, чем небрежнее он взмахивает своей бордовой мулетой перед разъяренной мордой окровавленного животного, тем выше класс борьбы; испанцы чтут безрассудство риска, небрежение к смертельной опасности, а это нельзя сыграть, фальшь скрываема в слове, но она сразу же заметна в движении крохотной фигурки матадора на громадной арене, один на один с пятисоткилограммовым быком, приготовившимся к последнему удару: или ты пронзишь ему сердце, или он поднимет тебя на рога, третьего исхода не существует.
Поначалу бой складывался не лучшим образом, хотя бык был прекрасен; торс его чем-то напоминал Штирлицу торпеду, такая же тупая одержимая устремленность; когда он занимался делом атомщика Рунге, ему пришлось обращаться за экспертизой не только в ведомство Геринга (тот какое-то время поддерживал атомный проект), но и к людям Вернера фон Брауна, отца ФАУ. Штирлиц тогда с ужасом смотрел на эти ракеты; такие же, как этот бык, могучие в «торсе» и такие же узкозадые, они зримо таили в себе направленную, бессмысленную угрозу.
Педро де ля Крус применил неверную тактику боя; с самого начала он повел себя слишком уж бесстрашно; публика не любит этого в начале, не надо тешить ежеминутным вероятием летального исхода; конечно, если люди заметят, что он боится быка, матадора освищут и, как бы прекрасно он ни провел корриду, первое впечатление будет решающим, а ведь еще древние драматурги знали, как играть героя, не зря вводили в ткань представления хоры, которые рассказывали, как силен и опасен враг; герою оставалось только победить или погибнуть, категория интереса соблюдена абсолютно; так же, подумал тогда Штирлиц, и Педро надо было играть своего быка; надо было загодя срежиссировать с пикадором его падение с лошади, когда бык бросится на всадника; надо было договориться с бандерильерос,[15] чтобы они разбежались по арене, а еще лучше скрылись за деревянный барьер, когда бык начнет метаться за людьми, и лишь после этого, оставшись с животным «мано-о-мано»,[16] следовало показать бесстрашие, оно было бы подготовлено; контраст есть прием искусства, а что, как не искусство, настоящий бой против пятисоткилограммового быка с пастбищ Миуры?!
Настроение людей, пришедших на зрелище, переломить трудно; Штирлицу показалось даже, что Педро проиграл бой; освищут; однако воистину не было бы счастья, да несчастье помогло: бык поднял на рога молоденького бандерильеро, настигнув его возле самой загородки, куда спешил парень, чтобы укрыться от рассвирепевшего животного.
Он мог погибнуть, если бы Педро не бросился к быку с мулетой в руке, отманивая его на себя; отманил; начал игру; бык проносился мимо него в сантиметре, не больше; на трибунах стали кричать «оле!».[17] А это значит, что работу Педро оценили; мертвая тишина трибун, разрываемая жарким выдохом «оле!», свидетельствует о том, что матадор ведет бой достойно, как истинный кабальеро, бесшабашное мужество и абсолютная грация движений, никакой суеты; достоинство, прежде всего достоинство.
На почетных местах для наиболее уважаемых гостей Штирлиц заметил генерала Гонсалеса; тот сидел в белом чесучовом костюме, в белой шляпе, со стеком в холеных руках; после увольнения в отставку никогда не носил форму, хотя имел на это право.
«Вот кто мне нужен, — подумал тогда Штирлиц. — Только я не интересен ему — в моем нынешнем положении. Если бы я был силен, он бы пошел на любой блок со мной; тот, кто уволен от дел, алчет связей с сильными, особенно иностранцами… А я — нищ и слаб, пустое место, ему нет никакого резона восстанавливать знакомство, которое было таким тесным в тридцать седьмом…»
После окончания боя, когда Педро обошел арену, подняв над головой трофэо — ухо быка, врученное ему президентом корриды, — он пригласил Штирлица в свой громадный «паккард», вмещавший восемь человек, всю его квадрилью, включая «шпажного парня» Антонио, и они покатили в маленький бар «Алемания» на тихой улице Санта Анна, здесь традиционно собирались после боев все матадоры; угощение было по-испански щедрым и безалаберным, тарелки ставили и тут же забирали; Штирлиц не успевал доесть, как у него выхватывали мясо и ставили тарелку с новыми яствами; ну и темперамент!
Чем дальше, тем больше матадор нравился Штирлицу; он любил в людях надежность и уважительность к тем, кто от него зависел; Педро смотрел на своих бандерильерос и пикадора влюбленными сияющими глазами; «без вас я ничто, кабальерос, спасибо вам, вы были истинными бойцами, я восхищался вами». Люди за соседними столами щелкали языками: «как сказано! как прекрасно сказано!» Никто так не ценит слово в застолье, как испанцы и грузины. «Сначала было слово» — как же иначе?
Такой парень не подведет, подумал тогда Штирлиц, ему можно доверить письмо, он не станет вскрывать его и не отдаст тому, кто попросит об этом; испанцы ценят доверие; чем больше и открытое доверяешь ему, тем более он верен дружеству, — ведь доверие возможно только между друзьями; я спрошу его, где он остановился в Мадриде, и приду к нему завтра; я запутаю тех, кто может следить за мной, хотя вряд ли, вроде бы я чист, кому я здесь нужен?
Штирлиц присматривался к матадору; он умел смотреть так, что человек не замечал этого; не зря он занимался живописью; взгляд, как удар бандерильей, стремителен, рассеян, и вот уже срисована манера человека слушать (а ведь это так важно, как люди слушают других, за этим сразу встает характер); взгляд — и в памяти навсегда останется манера говорить; взгляд — и ты навсегда запомнишь, как человек ест и пьет, в этом тоже его характер; нет, он положительно нравился Штирлицу, этот матадор.
Педро пил очень мало, ел еще меньше, на вопросы отвечал сдержанно, но очень красиво; в конце обеда подвинулся к Штирлицу:
— Я уважаю вас, немцев. Мой брат сражался вместе с вами в «Голубой дивизии» против красных. Его там убили.
Нет, сказал себе Штирлиц, я не зря ощущал все это время запеленатость; я чувствую опасность кожей; это чувствование стало моим «альтер эго», ничего не попишешь; не оно, конечно же, превалирует во мне, все-таки, во-первых, я логик, и поэтому мне довольно трудно жить, ибо каждый порыв автоматически, как само собой разумеющееся, перепроверяется холодным расчетом, анализом фактов и явлений, иначе нельзя, если бы я жил не так, меня бы давным-давно ждал провал. Стоики утверждали, что из трех элементов — обозначаемое (мысль), обозначающее (слово) и предмет, находящийся вне всего, — главным является обозначающее. Эпикурейцы упростили эту позицию, исключив понятие «обозначающее», вознесли того, кто видит и судит о предмете, выражая ложь или правду словом; эпикурейцы облегчали себе жизнь, они отказывались принимать идею, мысль как явление, существующее вне нас; «я — хозяин мира, я создаю его в своем воображении так, как мне угодно, истина или ложь определяется лишь моим словом»; бедные эпикурейцы, моя работа им бы не подошла, сгорели бы за месяц, а то и быстрее. Впрочем, и стоики долго бы не продержались, примат слова никого до добра не доводил; не слово определяет факты бытия, но именно оно, бытие, формулирует словом правду и ложь; как только слово становится самодовлеющим, как только сознание делается тираном бытия, так начинается шабаш лжи. Я всегда шел за правдой факта, наверное, поэтому и слова находил правильные; я не пытался подогнать жизнь под себя, это невозможно, хотя так заманчиво; жизнь обстругивает нас и заставляет — рано или поздно — следовать в ее русле, как же иначе?! Ладно, будет тебе хвалить себя, подумал Штирлиц, жив еще — и слава богу, думай, что тебя ждет, и похрапывай, чтобы Кемп верил в твою игру: голодное опьянение, развезло, рано или поздно язык развяжется, обмякнешь. Вот и готовься к тому, чтобы размякнуть достоверно. А для этого заставь себя отключиться, ты же умел спать и по пять минут, зато какой свежей делалась голова, какой чистой и собранной, давай отключайся, у тебя еще есть минут десять.
…Кемп положил ему руку на плечо через пятнадцать минут, когда притормозил около старинного красивого дома:
— Мы приехали, Брунн. Как поспали?
— Я не спал ни минуты, — ответил Штирлиц. — Я думал. И у меня чертовски трещит голова. Самое хреновое дело, если не допил. У вас есть что выпить?
— Я же говорил: все, что душе угодно. Дома и я с вами отведу душу, вы-то пили, а я лишь поддерживал компанию, знаете как обидно…
— Знаю. Я тоже поддерживал компанию, когда мне приходилось выполнять свою работу.
— Опять вы за свое… — вздохнул Кемп, пропуская Штирлица в маленький лифт, всего на двух человек, хотя сделана кабина была из красного дерева, зеркало венецианское, а ручки на дверцах латунные, ручной работы, — оскаленные пасти тигров, очень страшно.
Квартира Кемпа поразила Штирлица: в старый испанский дом, с его таинственными темными закоулками, длинными коридорами и громадными окнами, закрытыми деревянными ставнями, была словно бы вставлена немецкая квартира — много светлого дерева, (скорее всего, липа), бело-голубая керамика, баварские ходики-кукушка, хирургически чистая кухня-столовая, большой холл с камином; на стенах пейзажи Альп и Гамбурга, его маленьких улочек возле озера.
— Хотите виски? — спросил Кемп. — Или будете продолжать вино? Я жахну виски.
— Сколько у вас вина?
— Хватит. Дюжина. Осилите?
— Нет, мочевой пузырь лопнет, некрасиво. А пару бутылок высосу.
— Есть хамон.[18] Настоящий, из Астурии, очень сухой. Любите?
— Обожаю. А сыр есть?
— И сыр есть. Располагайтесь. Включить музыку? Я привез много наших пластинок. «Лили Марлен» поставить?
— Какое у вас воинское звание?
— Капитан. Я кончил службу капитаном. Останься в армии, был бы полковником.
— В каком году кончили служить?
— Давно.
— Просто так и сказали: «больше не хочу служить рейху и фюреру»?
— Нет, — ответил Кемп, расставляя на столе большие тяжелые бокалы, тарелки, на которых были изображены охотничьи сцены, бутылки, блюдо с хамоном и сыром. — Вы же прекрасно знаете, что так я сказать не мог. Меня перевели в министерство почт и телеграфа… Мы занимались атомным проектом. Штурмбанфюрер Риктер возглавлял административную группу, я курировал координационную службу, громадный объем информации, нужно было следить за всем тем, что выходило в печать на английском языке, на французском… Да и потом постоянные драки между теоретиками… Они вроде писателей или актеров… Грызутся день и ночь, толкаются, словно дети, только в отличие от малышей дерутся не кулаками, а остро отточенными шипами. Попробуйте вино. Каково?
Штирлиц сделал глоток:
— Это получше того, чем нас поил дон Фелипе.
— Да? Очень рад. Мне присылают вино из Севильи, там у нас бюро, мы купили хорошие виноградники. Эрл знает толк в коммерции… Еще?
— С удовольствием.
— А я добавлю себе виски… Хорошее виски, крестьянский напиток… Зря отказываетесь.
— Я не откажусь, когда вы устроите меня к себе. Напьюсь до одури. Обещаю.
— До одури — не позволю. На чужбине соплеменники должны оберегать друг друга. Неровен час…
— Когда вы уехали сюда?
— В сорок четвертом… Фюрер закрыл атомный проект как нерентабельный. А потом гестапо арестовало ведущего теоретика Рунге, они выяснили, что у него то ли мать, то ли бабка были еврейками, вы же знаете, не чистых к секретной работе не допускали… Ну, меня и отправили сюда, на Пиренеи…
— Кто? Армия?
Кемп впервые за весь разговор тяжело, без улыбки посмотрел в глаза Штирлица и ответил:
— Да.
|
The script ran 0.018 seconds.