1 2 3 4
– Какого черта, Юрист, – сказал Рэтлиф. – Ведь он Сноупс.
– Конечно, – сказал дядя Гэвин. – А разве можно в наше время найти для Сноупса более подходящее место, чем северо-западная Франция? Как можно дальше к западу от Амьена и Вердена.
– Но почему? – сказал Рэтлиф.
– Я и сам об этом думал, – сказал дядя Гэвин. – Если б он сказал, что хочет защищать родину, я бы приказал Хэбу Хэмптону посадить его в тюрьму, заковать в кандалы и не спускать с него глаз, пока я буду звонить в Вашингтон. Но он сказал так: – Все равно, скоро выйдет закон, чтоб всех забрить, и ежели я поеду с вами теперь, то, сдается мне, попаду туда раньше и успею оглядеться.
– Оглядеться, – сказал Рэтлиф. Они с дядей Гэвином переглянулись. Рэтлиф моргнул раза два или три.
– Да, – сказал дядя Гэвин, и Рэтлиф снова моргнул раза два или три.
– Оглядеться, – сказал он.
– Да, – сказал дядя Гэвин. И дядя Гэвин взял Монтгомери Уорда Сноупса с собой, и вот тут-то Рэтлиф сказал о тех, которые думают, что наконец потеряли Елену Троянскую. А Гаун все еще жил у нас; может, из-за войны в Европе государственный департамент не позволял его отцу и матери вернуться из Китая или еще откуда-то, где они были. По крайней мере раз в неделю, идя домой через площадь, он встречал Рэтлифа, словно Рэтлиф нарочно ждал его там, и Гаун рассказывал Рэтлифу, что пишет дядя Гэвин, и Рэтлиф говорил:
– Напиши ему, чтоб глядел в оба. Напиши, что я здесь делаю все возможное.
– А что это – все возможное? – спросил однажды Гаун.
– Держу и несу.
– Что держите и несете? – спросил Гаун и, только когда спросил это, в первый раз вдруг увидел, что Рэтлифа вовсе не видишь, покуда вдруг не увидишь по-настоящему, или, по крайней мере, так было с ним, Гауном. И с тех пор он сам стал искать Рэтлифа. А в следующий раз Рэтлиф сказал:
– Сколько тебе лет?
– Семнадцать, – сказал Гаун.
– Ну, тогда, тетя, конечно, разрешает тебе пить кофе, – сказал Рэтлиф. – Что ты скажешь, если мы…
– Она мне не тетя, а двоюродная сестра, – сказал Гаун. – Да, конечно, я пью кофе. Но только я его не очень люблю. А что?
– Я и сам иногда не прочь побаловаться мороженым, – сказал Рэтлиф.
– Что ж в этом дурного? – сказал Гаун.
– А что ты скажешь, если мы зайдем в кондитерскую и поедим мороженого? – сказал Рэтлиф.
И они зашли. Гаун сказал, что Рэтлиф всегда брал себе клубничное. И он мог встретить Рэтлифа чуть ли не каждый день, так что теперь, когда он за это дело взялся, он должен был есть мороженое, хотелось ему или нет, и они с Рэтлифом платили по очереди, а однажды Рэтлиф сказал, держа вафельный стаканчик с розовой верхушкой в своей смуглой руке:
– Это, пожалуй, самое приятное изобретение, какое я знаю. До чего ж приятно, когда не рискуешь обжечься. Даже представить себе не могу ничего ужаснее: целая трагедия – обжечься клубничным мороженым. Поэтому, что ты скажешь, если мы станем есть его только раз в неделю, а в остальные дни просто обмениваться новостями?…
Гаун согласился, и после этого они просто встречались, и Гаун на ходу передавал Рэтлифу последние вести от дяди Гэвина: – Он просил сказать вам, что тоже делает все возможное, но что вы были правы: одного мало. А чего это – одного? – спросил Гаун. – И для чего – мало? – Гауну тогда было семнадцать лет, у него были и другие дела, верили этому взрослые или нет, но он охотно передавал то, что, как мама говорила, дядя Гэвин писал для Рэтлифа, когда встречал Рэтлифа, или, вернее, когда Рэтлиф встречал, ловил его, а это, кажется, бывало почти каждый день, так что он удивлялся, как это у Рэтлифа остается время зарабатывать себе на жизнь. Только он не всегда слушал то, что говорил Рэтлиф, так что потом он сам не знал, как или когда Рэтлиф ему внушил это, и у него даже появился интерес, как к игре, состязанию или даже к борьбе, войне, к тому, что за Сноупсами нужно все время следить, как будто это нашествие змей или тигров, и дядя Гэвин и Рэтлиф делали это или пытались делать, потому что в Джефферсоне, как видно, никто больше не понимал опасности. Так что в ту зиму, когда была наконец объявлена мобилизация и Байрона Сноупса взяли из банка полковника Сарториса в армию, Гаун отлично понял, о чем говорит Рэтлиф, когда тот сказал:
– Не знаю, как он это сделает, но ставлю миллион против цента, что он не уедет из Соединенных Штатов; и сто против одного, что он не уедет из Миссисипи дальше ближайшего форта на границе Арканзаса, где их разместят на первое время; давай мне десять долларов, и я отдам тебе одиннадцать, если он не вернется в Джефферсон через три недели. – Гаун денег не дал, но потом говорил, что жалеет об этом, потому что Рэтлиф ошибся на два дня, после чего Байрон Сноупс снова водворился в банке. Но мы не знали, как ему это удалось, и Рэтлиф ничего не мог узнать, покуда тот не ограбил банк и не удрал в Мексику, и Рэтлиф сказал, что Сноупсам все всегда удается оттого, что они все, как один, стараются добиться того, чтобы слова «быть Сноупсом» значили не просто принадлежать к зоологическому виду, но и не ведать неудач, и добиваются этого, соблюдая одно-единственное правило, закон, священную клятву – никогда никому не открывать, как им это удается. Байрон сделал так: каждую ночь, ложась спать, приклеивал к левой подмышке свежую табачную жвачку и этим нагонял себе температуру, пока наконец армейские доктора не демобилизовали его и не отправили домой.
Теперь, по крайней мере, были какие-то свежие новости о Сноупсах, которые можно было сообщить дяде Гэвину, и как раз тогда Рэтлиф заметил, что вот уже несколько месяцев дядя Гэвин ни слова не пишет о Монтгомери Уорде Сноупсе. Но к тому времени, когда от дяди Гэвина пришел ответ, в котором говорилось: «Никогда не упоминайте больше в письмах ко мне это имя. О нем я и слушать не стану. Не хочу», – мы уже могли сообщить дяде Гэвину свои собственные новости о Сноупсе.
Теперь эти новости касались Эка.
– Твой дядя был прав, – сказал Рэтлиф.
– Говорю вам, он мне не дядя, а двоюродный брат, – сказал Гаун.
– Ну ладно, ладно, – сказал Рэтлиф. – Эк ведь не был Сноупсом. Это его и погубило. Похоже, что в мире не было настоящего, истинного места для Сноупсов, и они сами себе его раздобыли, просто-напросто держась друг за друга, а когда один из них в первый раз поскользнулся, или споткнулся, или не сумел быть Сноупсом, остальной стае даже не надо было, как волкам, приканчивать его: сама судьба только и ждала случая и воспользовалась им.
Эк, носивший стальной ошейник с кожаными ремнями, потому что однажды кипарисовый ствол сломал ему шею, был ночным сторожем, сторожил на вокзале бак нефтяной компании; о том, что с ним случилось, я знал сам, потому что тогда мне было уже почти четыре года. Случилось это под вечер, еще засветло; мы ужинали, и вдруг раздался страшный взрыв, самый громкий звук, какой когда-либо слышал Джефферсон, до того громкий, что все мы сразу поняли – это немцы наконец сбросили на нас бомбу, не иначе; мы – вернее, мэр де Спейн – ждали этого с тех самых пор, как немцы потопили «Лузитанию» и нам наконец тоже пришлось вступить в войну. Ведь мэр де Спейн окончил академию в Уэст-Пойнте и был лейтенантом на Кубе, и, когда эта война началась, он тоже захотел в ней участвовать. Но, видно, не мог, и поэтому попытался собрать ополченскую роту, только никто, кроме него, не принимал это всерьез. Но, по крайней мере, у нас была своя система тревоги – в случае немецкого налета нужно было звонить в колокол во дворе суда.
Так что, когда раздался этот оглушительный грохот и зазвонил колокол, мы все поняли, что это такое, и ждали следующей бомбы, а люди, выбегавшие на улицу с криком: «Где это? Где?» – наконец разузнали, что взрыв был где-то около вокзала. Это был нефтеналивной бак, большой и круглый – футов тридцать в диаметре и в высоту футов десять, на кирпичных опорах. То есть он раньше таким был, теперь-то от него ничего не осталось, даже этих самых опор. И к этому времени им удалось наконец заставить миссис Наннери перестать вопить и рассказать, что же случилось.
Миссис Наннери – это мать Седрика. Ему тогда было лет пять. Они жили в маленьком домике на холме у самого вокзала, и когда ее наконец заставили сесть и кто-то дал ей глотнуть виски, она перестала голосить и рассказала, что часов в пять она нигде не могла найти Седрика и пошла туда, где мистер Сноупс сидел на стуле перед домиком величиной с уборную, который он называл конторой, и где по ночам сторожил бак, пошла спросить, не видел ли он Седрика. Седрика он не видел, но сразу встал, чтобы помочь ей искать его, и они обшарили все товарные вагоны на запасном пути, и пакгауз, и все вокруг и звали Седрика; только вот миссис Наннери не могла вспомнить, кто из них первый подумал о нефтеналивном баке. Кажется, мистер Сноупс, потому как он знал, что бак пустой, хотя, должно быть, миссис Наннери тоже видела лестницу, приставленную к баку, по которой мистер Сноупс лазил наверх, чтобы открыть люк и выпустить из бака газ.
Мистер Сноупс, видно, думал, что газ почти уже вышел, но при этом оба они, должно быть, подумали, что оставшегося газа хватит для того, чтобы Седрик отравился, если залезет внутрь. Потому что, как сказала миссис Наннери, оба они подумали, что Седрик там, мертвый; сна была так уверена в этом, что не могла ждать ни секунды, и уже бежала, сама не зная куда, просто бежала, когда мистер Сноупс вынес из своей «конторы» зажженный фонарь, и все бежала, пока он лез по лестнице, все бежала, когда он спустил фонарь на веревке в люк; и она сказала, что все бежала, когда взрыв (она сказала, что даже не слышала его, не слышала ничего, иначе она остановилась бы) сбил ее с ног и в воздухе вокруг, как рой шмелей, зажужжали осколки бака. И мистер Харкер с электростанции, который прибежал туда первый и нашел ее, сказал, что, как только он ее поднял, она снова порывалась бежать, вскрикивая и молотя руками воздух, а он держал ее, пока не заставил сесть, и дал ей виски, а тут подоспели остальные и стали переворачивать обломки кирпича, искали какие-нибудь следы Седрика и мистера Сноупса, но тут сам Седрик прибежал что было духу по путям, оказывается, когда грохнул взрыв, он играл возле дренажной трубы в полумиле от бака.
А мистера Сноупса так и не нашли до следующего утра, когда Том-Том Бэрд, кочегар с электростанции, по дороге на работу от своего дома, стоявшего в двух милях от электростанции по железнодорожному полотну, увидел, что на телеграфных проводах, ярдах в двухстах от того места, где стоял бак, что-то висит, взял длинную палку и сбил эту штуку, а когда пришел на электростанцию, показал ее мистеру Харкеру, и оказалось, что это стальной ошейник мистера Сноупса, хотя от ремней ни клочка не уцелело.
Но никаких останков самого мистера Сноупса не нашли; хороший он был человек, и все его любили, – сидел себе на стуле у дверей «конторы», откуда он мог видеть бак, или прохаживался вокруг него, пока керосин наливали в бидоны, ведра и канистры, в стальном ошейнике, так что он не мог повернуть головы: ему приходилось поворачиваться всем туловищем, словно он был деревянный. Его знали все мальчишки в городе, потому что очень скоро они пронюхали, что он привез из деревни целый мешок земляных орехов и оделял ими всех детишек, которые проходили мимо.
Кроме того, он еще принадлежал к масонам. Принадлежал так давно, что стал хорошим масоном, хоть и не достиг высокого положения в ордене. Так что этот ошейник похоронили, как положено, в гробу, погребением распоряжались масоны, и было прислано больше цветов, чем можно было ожидать, даже от нефтяной компании, хотя мистер Сноупс зря взорвал их бак, потому что в нем даже не было Седрика Наннери.
В общем, похоронили то, что нашлось; на похоронах был баптистский проповедник, и масоны в своих фартуках бросали комья земли в могилу, приговаривая: «Увы, брат мой», – и устлали свежую рыжую землю цветами (в один из цветков был вставлен масонский знак); а бак был застрахован, так что нефтяная компания не стала проклинать мистера Сноупса за то, что он, взрослый человек, свалял такого дурака, и они выплатили миссис Сноупс тысячу долларов, выразив ей этим свое соболезнование, хоть она и вышла замуж за болвана. Или, вернее, они отдали деньги миссис Сноупс потому, что ее старшему сыну Уоллстриту еще не было тогда шестнадцати. А воспользовался ими все равно он.
Но все это было позже. А тогда все кончилось тем, что мэр де Спейн, который уже столько времени состоял командиром, дождался наконец случая ударить в свой колокол и поднять тревогу, а мы могли сообщить дяде Гэвину кое-какие свежие новости о Сноупсе. Теперь, когда я говорю «мы», это значит «я». Родители Гауна наконец вернулись из Китая или еще откуда-то, и Гаун уехал в Вашингтон (была осень), чтобы там кончить школу и на следующий год поступить в Виргинский университет, и однажды мама велела позвать меня в гостиную, а там сидел Рэтлиф в своей аккуратной синей вылинявшей рубашке без галстука, с невозмутимым выражением на смуглом лице, словно светский гость (на столе стоял чайный поднос, и у Рэтлифа в руках была чашка с чаем и бутерброд с огурцом, а я теперь знаю, что многие в Джефферсоне, не говоря уже о том округе, откуда Рэтлиф был родом, понятия не имели, что делать с чашкой чая в четыре часа дня, и, может быть, сам Рэтлиф никогда такого не видывал, но только, глядя на него, никто бы этого не подумал), и мама сказала:
– Поздоровайся с мистером Рэтлифом, малыш. Он зашел нас проведать, – а Рэтлиф сказал:
– Так вот как вы его зовете? – а мама сказала:
– Да нет же, мы его зовем, как придется, – а Рэтлиф сказал:
– Бывает, мальчишку по имени Чарльз, когда он в школу пойдет, начинают звать Чиком. – А потом он меня спросил: – Ты клубничное мороженое любишь? – И я ответил:
– Я всякое люблю, – и тогда Рэтлиф сказал:
– В таком случае, может быть, твой двоюродный брат тебе говорил… – И замолчал, а потом сказал маме: – Простите, миссис Маллисон, меня столько раз поправляли, что, кажется, мне еще нужно время, чтобы привыкнуть.
И с тех пор за Сноупсами следили мы с Рэтлифом, а не Гаун с Рэтлифом, только вместо двух порций мороженого Рэтлифу приходилось покупать три, потому что, когда я ездил в город без мамы, со мной был Алек Сэндер. Не знаю, как, и тем более не могу вспомнить когда, потому что мне еще и пяти лет не было, но Рэтлиф и мне вбил в голову, как и Гауну, ту же мысль, что Сноупсы заполонили Джефферсон, как змеи или хищные лесные звери, и только они с дядей Гэвином понимают опасность, которая всем нам грозит, и теперь ему приходится нести крест одному, пока наконец не кончится война, и тогда дядя Гэвин вернется и поможет ему. – Пора уже тебе об этом знать, – сказал он, – хотя тебе только пять лет. Все равно тебе еще многое предстоит узнать, прежде чем ты подрастешь и сам сможешь с ними бороться.
Был ноябрь. И вот наступил день, когда колокол во дворе суда снова зазвонил, и на этот раз вместе с ним зазвонили все церковные колокола – бешено и яростно, посреди недели, хотя обычно в них звонили только по воскресеньям, и раздалось несколько ружейных и револьверных выстрелов, – так на открытии памятника солдатам Конфедерации стреляли старые ветераны, которые еще были в живых, только эти, нынешние, еще не бывали на войне, так что, может, теперь они ликовали потому, что эта война кончилась прежде, чем им пришлось на ней побывать. Теперь дядя Гэвин мог вернуться домой, и Рэтлиф сам мог спросить у него, что же такое сделал Монтгомери Уорд Сноупс, что даже его имени упоминать нельзя. И тогда Рэтлиф сказал мне:
– Пора бы тебе уж привыкнуть к этим разговорам, хоть тебе всего пять лет. – И тогда же он сказал: – Как ты думаешь, что он сделал? Твой двоюродный брат десять лет наблюдал за Сноупсами; одного он даже довез до самой Франции, лично позаботился, чтоб тот шел в ногу с веком. Как ты думаешь, что такое мог сделать Сноупс, чтобы после этих десяти лет удивить, ошарашить его настолько, что он даже слышать о нем не хочет?
А может, он это только собирался сказать, но не сказал, потому что дядя Гэвин приехал домой на две недели. Он освободился от военной формы, от армии, от АМХ, но как только он от всего этого освободился, его включили в какой-то там совет, или комиссию, или бюро по ликвидации последствий войны в Европе, потому что он так долго жил в Европе, да к тому же два года учился в Германии. И, может, он вообще вернулся домой только потому, что в последний год войны умер дедушка, и он приехал повидать нас, как принято делать, когда люди теряют близких. Но я тогда думал, что он приехал рассказать Рэтлифу что-то ужасное про Монтгомери Уорда Сноупса, о чем нельзя даже написать в письме. Это было, когда Рэтлиф сказал, что мне многое предстоит узнать, подразумевая, что, если он, Рэтлиф, опять один должен нести крест, я, по крайней мере, могу хоть этим ему помочь.
И вот однажды – мама теперь иногда отпускала меня в город одного, я хочу сказать, иногда она просто не замечала, что я ухожу, и не говорила: «Ну-ка, вернись». Или нет: я хочу сказать, она поняла, что мне не нравится, когда она со мной слишком строга, – однажды я услышал голос Рэтлифа: «Иди сюда». Он продал свой фургончик и упряжку, и теперь у него был форд с маленьким раскрашенным домиком на месте заднего сиденья, а внутри домика – швейная машина; такие автомобили теперь называют пикапами, но этот пикап Рэтлиф с дядей Нуном Гейтвудом сделали сами. Рэтлиф сидел за рулем и уже открыл дверцу, и я сел рядом, а он захлопнул дверцу, и мы медленно поехали по окраинным улицам.
– Так сколько тебе лет? – спросил он. И я снова сказал ему: пять. – Ну, с этим уж ничего не поделаешь, правда?
– С чем ничего не поделаешь? – сказал я. – Почему?
– Если подумать, может, ты и прав, – сказал он. – А теперь нам надо съездить тут неподалеку. С Монтгомери Уордом Сноупсом произошло вот что – он ушел из действующей армии и занялся делом.
– Каким делом? – спросил я.
– Занялся… занялся солдатской лавкой. Да, лавкой. Вот что он делал, когда был с твоим двоюродным братом в Европе. Они стояли в городе, который назывался Шалон, и твоему двоюродному брату нужно было оставаться в этом городе по долгу службы, и он поручил Монтгомери Уорду, который был всех свободнее, открыть солдатскую лавку в другом городке неподалеку, для удобства солдат, – это такой домик с прилавком, как в магазине, где солдаты могли купить конфеты, газировку и носки ручной вязки, когда они не дрались с немцами, – так сказал нам на той неделе твой двоюродный брат, помнишь? Только в скором времени лавка Монтгомери Уорда стала пользоваться самым большим успехом среди армейских лавок и даже среди лавок АМХ во всей Франции и вообще всюду, таким успехом, что твой двоюродный брат наконец сам поехал поглядеть, что там такое, и увидел, что Монтгомери Уорд сломал заднюю стену и устроил комнату для развлечений с отдельным входом и поместил там молодую француженку, свою знакомую, так что, когда солдату надоедало просто покупать носки или жевать шоколад, он мог купить у Монтгомери Уорда билет, пойти в заднюю комнату и получить удовольствие за свои деньги.
Вот что увидел твой двоюродный брат. Да только в уставе армии и АМХа была какая-то статья против таких развлечений; они считали, что солдат должен довольствоваться одними носками и газировкой. Или, может, вмешался твой двоюродный брат; да, похоже, что это он. Потому что, если бы армия и АМХ узнали об этой задней комнате, они вышвырнули бы Монтгомери Уорда вон, и он вернулся бы в Джефферсон в наручниках, если б только не застрял в Ливенуорте [5], штат Канзас. Помнится, я как-то сказал другому твоему двоюродному брату, Гауну, давно, когда тебя еще и в помине не было: тот, кто потерял Елену Троянскую, в один прекрасный день может пожелать, чтоб он ее вовсе никогда не встречал.
– Как это? – сказал я. – Где я был, если меня не было?
– Ну конечно, это все твой двоюродный брат. Монтгомери Уорд мог бы даже накопить со входных билетов в эту развлекательную комнату достаточно денег, чтоб откупиться и выпутаться из истории. Но ему это было ни к чему. Его твой брат выручил. Монтгомери Уорд, знал это или нет, хотел этого или нет, был как бы власяницей, надетой на память о погибшей любви и верности твоего двоюродного брата. Или, может, все дело было в Джефферсоне. Может, твой двоюродный брат не вынес бы мысли, что в Ливенуортскую тюрьму попадет гражданин Джефферсона, пусть даже благодаря этому в самом Джефферсоне станет одним Сноупсом меньше, Так что похоже – он это сделал, а потом сказал: «Но чтоб я больше тебя не видел во Франции».
Это значило – никогда не показывайся мне на глаза, потому что Монтгомери Уорд был власяницей: похоже, твой двоюродный брат испытал тот же гордый, жалкий, торжествующий, смиренный ужас перед своей твердостью, что и те древние отшельники, которые удалялись в пустынь и, полные несокрушимой твердости, сидели на камнях под палящим солнцем, и оно сушило их кровь и скрючивало ноги, а Монтгомери Уорд меж тем заводил все новых развлекательных дамочек в своей новой лавке, которую открыл в Париже…
– В солдатских лавках бывает шоколад и газировка, – сказал я. – Так говорил дядя Гэвин. И еще – жевательная резинка.
– Но ведь это американская армия, – сказал Рэтлиф. – Она воевала так недолго, что, видно, не успела к этому привыкнуть. А новая лавка Монтгомери Уорда, можно сказать, была французской лавкой, у него были лишь частные связи с американскими военными. Французы воевали достаточно, вон у них сколько войн было, и они давно поняли, что лучший способ избавиться от чего-нибудь – не обращать на это слишком много внимания. В самом деле, французы, вероятно, думали, что такая лавка, какую открыл на этот раз Монтгомери Уорд, самая платежеспособная, экономичная и, так сказать, самоокупающаяся на свете, потому что сколько бы денег ни взять за мороженое, и шоколад, и газировку, деньги, конечно, никуда не денутся, но этого шоколада, мороженого и газировки уже нет, они съедены или выпиты, и надо потратить часть этих денег, чтобы снова все это возместить, возобновить запас, тогда как чистое развлечение не потребляется, запас его не нужно возобновлять, затрачивая труд и деньги: налицо лишь общий и абсолютный износ, который так или иначе неизбежен.
– Может быть, теперь Монтгомери Уорд не вернется в Джефферсон, – сказал я.
– Я бы на его месте не вернулся, – сказал Рэтлиф.
– А вдруг он привезет с собой свою лавку, – сказал я.
– В этом случае я бы уж наверняка не вернулся, – сказал Рэтлиф.
– Это вы все о дяде Гэвине? – сказал я.
– Ах, прости, – сказал Рэтлиф.
– А почему вы его не называете дядей Гэвином? – сказал я.
– Ах, прости, – сказал Рэтлиф. – Да, он тебе дядя. Это твой двоюродный брат Гаун (кажется, на этот раз я сказал правильно?) меня запутал, но теперь уж я не забуду. Даю слово.
Монтгомери Уорд не приезжал еще два года. Но только когда я стал постарше, я понял, что Рэтлиф имел в виду, когда сказал, что Монтгомери Уорд из кожи вылезет, только бы привезти домой какое-нибудь приемлемое для Миссисипи объяснение, что у него была в Париже за лавка. Он был последний солдат из Йокнапатофы, который вернулся домой. Из роты капитана Маклендона один был ранен в первом же бою, в котором участвовали американские войска, и вернулся в 1918 году в форме и с нашивкой за ранение. Потом, в начале 1919 года, вернулась вся рота, только двое солдат умерли от гриппа и несколько лежало в госпитале, и все вернувшиеся некоторое время разгуливали в военной форме по площади. А в мае появился один из близнецов – внук Сарториса (другой был убит в июле прошлого года), служивший в Британских воздушных силах, но на нем никакой формы не было, – а был у него только большой низкий гоночный автомобиль, рядом с которым маленький красный автомобильчик мэра де Спейна казался игрушечным, и он носился в нем по городу в те короткие промежутки, когда мистер Коннорс не арестовывал его за превышение скорости, но большей частью, примерно раз в неделю, ездил в Мемфис и обратно, все привыкал, Или, вернее, это мама говорила, что он пытается привыкнуть.
А только и он, видно, не мог привыкнуть как следует, похоже, что война и его доконала. Это я о Монтгомери Уорде Сноупсе, он, видно, никак не мог от нее отвыкнуть и вернуться домой, а Баярд Сарторис домой-то вернулся, но привыкнуть не мог и с такой скоростью гонял на машине между усадьбой Сарториса и Джефферсоном, что полковник Сарторис, который ненавидел автомобили не меньше моего деда и даже ссуды из банка не выдавал человеку, который собирался купить автомобиль, бросил свой экипаж и отличных лошадей и стал ездить в город и обратно домой с Баярдом, надеясь, что Баярд, пока он не угробился сам или еще кого не угробил, станет ездить помедленней.
В конце концов Баярд угробил человека, как все мы (взрослые в округе Йокнапатофа) ожидали, и это был его собственный дед. Мы не знали, что у полковника Сарториса было плохое сердце; доктор Пибоди сказал ему об этом три года назад и запретил даже близко подходить к автомобилям. Но полковник Сарторис никому об этом не сказал, даже своей сестре, миссис Дю Прэ, которая вела у него хозяйство: просто стал каждый день ездить на этой машине в город и обратно, чтобы Баярд так не гнал (они даже каким-то образом убедили мисс Нарциссу Бенбоу выйти за него замуж, надеялись, что так он скорей привыкнет), но однажды утром они с дедом спускались с холма со скоростью миль пятьдесят в час, а на дороге подвернулся фургон с негритянской семьей, и Баярд сказал: «Держись, дедушка», – и свернул прямо в овраг; автомобиль не перевернулся и даже остался целехонек; он просто остановился в овраге, но полковник Сарторис сидел неподвижно и глаза у него еще были открыты.
Так что банк лишился своего президента, и тут-то мы узнали, кому же принадлежали все акции: оказывается, полковник Сарторис и майор де Спейн, отец мэра де Спейна, при жизни владели двумя самыми большими пакетами, а старый Билл Уорнер с Французовой Балки владел третьим. И мы думали, что, может, Байрон Сноупс получил в банке место не просто потому, что его предок служил в кавалерии под началом отца полковника Сарториса, но, может, тут не обошлось без старого Билли Уорнера. Только мы никогда этому всерьез не верили, потому что достаточно знали полковника Сарториса, знали, что ему достаточно было пойти один раз с человеком в разведку или даже просто посидеть с ним у походного костра, чтобы его раскусить.
Конечно, немало акций, может, даже больше, чем у этих троих, было по мелочам у многих семей, скажем, у Компсонов, Бенбоу, Пибоди, у мисс Юнис Хэбершем, у нас да еще у целой сотни фермеров в нашем округе. Но лишь после того, как мэр де Спейн был избран президентом на место полковника Сарториса (и, собственно говоря, именно поэтому), мы узнали, что мистер Флем Сноупс уже не первый год всюду, где только мог, скупает акции, от одной до десятка; этих акций вместе с акциями мистера Уорнера и мэра де Спейна, которому они достались от отца, было бы достаточно, чтобы ему из вице-президента стать президентом (событий было столько, что пока, так сказать, не улеглась пыль, мы даже не заметили, что мистер Флем Сноупс теперь тоже стал вице-президентом), даже если бы миссис Дю Прэ и жена Баярда (сам Баярд в конце концов угробился, испытывая в Огайо новый самолет, на котором, как говорили, никто другой не хотел летать и самому Баярду лететь на нем тоже не было никакой надобности) не проголосовали за него.
Мэр де Спейн ушел в отставку, продал свое автомобильное агентство и стал президентом банка как раз вовремя. Банк полковника Сарториса был государственным банком, потому что, как сказал Рэтлиф, полковник Сарторис, видно, знал, что деревенским людям это покажется надежнее и они скорее рискнут десятком долларов, положив их в банк, не говоря уж о вдовах и сиротах, поскольку женщины, даже если они не вдовы, никогда не верили ни в какие мужские затеи, не говоря уж о деньгах. И Рэтлиф сказал, что по случаю смены президента правительству придется прислать кого-нибудь, чтобы ревизовать счетные книги, хотя для годовой ревизии было еще не время; и в то утро, в восемь часов, два ревизора уже ждали около банка, пока кто-нибудь отопрет дверь и впустит их, что должен был сделать Байрон Сноупс, но он не показывался. Пришлось им дожидаться еще кого-нибудь, у кого есть ключ; и дверь отпер мистер де Спейн.
А в четверть девятого, примерно через тринадцать минут после того, как ревизоры хотели приняться за книги, которые вел Байрон, мистер де Спейн узнал в гостинице Сноупса, что никто не видел Байрона со вчерашнего вечера, после того как прошел поезд на юг в девять двадцать две, а к полудню все знали, что Байрон, верно, уже в Техасе, хотя до Мексики ему остается еще примерно день пути. Но только через два дня главный ревизор приблизительно подсчитал, сколько не хватает денег; и тогда было созвано правление банка, и даже мистер Уорнер, которого в Джефферсоне видели не каждый год, приехал и слушал главного ревизора почти целую минуту, а потом сказал:
– К черту полицию. Пошлите кого-нибудь на Французову Балку за моим револьвером, а потом покажите мне, в какую сторону он удрал.
Но это было ничто по сравнению с тем шумом, который поднял сам мистер де Спейн, и весь Джефферсон это видел и слышал, а на третий день Рэтлиф сказал, хоть я и не понял, что он имел в виду: – Так вот, значит, сколько их было. По крайней мере, теперь мы знаем, чего стоит миссис Флем Сноупс. Теперь твоему дяде, когда он приедет, нечего будет думать о том, сколько он потерял, раз теперь он сможет точно, до последнего цента, узнать, сколько он сберег. – Потому что сам банк не пострадал. Ведь это государственный банк, и деньги, которые украл Байрон, будут возмещены, поймают Байрона или нет. Мы наблюдали за мистером де Спейном. Поскольку деньги его отца помогли полковнику Сарторису основать банк и сам мистер де Спейн был его вице-президентом, то даже если б он не стал президентом как раз перед тем, как ревизоры решили проверить книги Байрона Сноупса, он все равно, как мы думали, настоял бы на возмещении всех денег, до единого цента. Мы ожидали услышать, что он заложил свой дом, а когда не услышали этого, то просто решили, что он нажился на своем автомобильном агентстве, скопил и сберег деньги, о которых мы не знали. Потому что ничего другого мы от него не ждали; и когда на следующий день было созвано новое экстренное заседание правления, а еще через день объявлено, что президент добровольно возместил из своих личных средств украденные деньги, мы даже не удивились. Как сказал Рэтлиф, мы настолько не удивились, что лишь через два или три дня до нас дошло: а ведь, кажется, тогда же было объявлено и о том, что мистер Флем Сноупс стал вице-президентом банка.
Теперь – прошел еще год – последние двое джефферсонских солдат вернулись домой навсегда или, во всяком случае, покамест навсегда: дядя Гэвин наконец вернулся из истерзанной войной Европы, которую он восстанавливал, и его выбрали прокурором округа, а через несколько месяцев вернулся и Монтгомери Уорд Сноупс, только он вернулся покамест навсегда, как Баярд Сарторис. На нем тоже была не военная форма, а черный костюм и какое-то удивительно черное пальто без рукавов, на голове набекрень надета какая-то черная штука из черного вельвета, похожая на пустой бычий пузырь, а на шее длинный, со свободными концами, галстук; он отпустил длинные волосы, бороду, и с его приездом у нас в Джефферсоне появился новый сноупсовский промысел. Название этого предприятия, написанное на стекле витрины, даже Рэтлиф не мог объяснить, и когда я поднялся по лестнице в кабинет, где дядя Гэвин ждал Нового года, с наступлением которого он станет прокурором округа, и сказал ему об этом, он добрых две секунды сидел неподвижно, а потом вскочил и пошел прямо к двери.
– Покажи, где это, – сказал он.
Мы пошли туда, где нас ждал Рэтлиф. Это была лавка на углу переулка, с боковой дверью, выходившей в переулок; маляр как раз кончал выводить на оконном стекле причудливыми буквами:
АТЕЛЬЕ МОНТИ
а внутри, за стеклом, мы увидели Монтгомери Уорда все с той же французской штукой на голове (дядя Гэвин сказал, что это баскский берет), но без пиджака. Мы тогда внутрь не вошли: дядя Гэвин сказал: – Уйдем. Пусть сперва кончит. – Но Рэтлиф не ушел. Он сказал:
– А вдруг я могу ему помочь? – Но дядя Гэвин взял меня за руку.
– Если ателье значит просто фотография, почему же он так и не написал? – спросил я.
– М-да, – сказал дядя Гэвин. – Я сам хотел бы это знать. – И хотя Рэтлиф вошел, он там все равно ничего не увидел. И вид у него был совсем как у меня.
– Фотография, – сказал он. – Интересно, почему он так прямо и не написал?
– Дядя Гэвин тоже не знает, – сказал я.
– А я знаю, – сказал Рэтлиф. – Я никого и не спрашивал. Я только просто примеривался. – Он поглядел на меня. Потом моргнул раза два или три. – Фотография, – сказал он. – Ну, конечно, ты еще не дорос до этого. Это фотографическое ателье. – Он снова моргнул. – Но зачем оно ему? Судя по тому, что он делал во время войны, он не такой человек, чтобы удовлетвориться каким-нибудь пустяком, как волей-неволей привыкли мы, домоседы, в округе Йокнапатофа.
Но больше мы тогда ничего не узнали. Потому что на другой день он велел завесить окно газетами, чтоб нельзя было заглянуть внутрь, и дверь была на запоре, и мы видели только посылки от Сирса и Роубэка из Чикаго, которые он приносил с почты, и, внеся их, сразу же снова запирал дверь.
А в среду, когда вышел очередной номер городской газеты, чуть не половина первой страницы была занята объявлением о вернисаже, в котором говорилось: «Особо приглашаются дамы», а внизу стояло: «Чай».
– Что? – сказал я. – А я думал, это будет фотография.
– Так и есть, – сказал дядя Гэвин. – А заодно там можно выпить чашку чая, только зря он деньги потратил. Все женщины города и половина мужчин пойдут и без того, только чтоб узнать, отчего он держал дверь на запоре. – И мама уже сказала, что пойдет.
– Ну, ты-то, конечно, не пойдешь, – сказала она дяде Гэвину.
– Ладно, сдаюсь, – сказал он. – Значит, большинство мужчин пойдут. – Он был прав, церемония открытия продолжалась весь день, чтобы все, кто приходил, могли принять в ней участие. Монтгомери Уорду пришлось бы пускать публику по частям, даже если бы лавка была пустая, как в тот день, когда он ее арендовал. Но теперь в ней не поместилось бы разом и десяти человек, до того она была набита всякими вещами и всюду висели длинные, до полу, черные драпировки, а когда их раздергивали с помощью специальных блоков, казалось, что смотришь из окна, и он сказал, что один вид – это панорама Парижа, другой – мосты через Сену и всякие там набережные, третий – Эйфелева башня, четвертый – собор Парижской богоматери, и еще там были кушетки с черными подушками и столы, уставленные вазами и чашами, в которых горело что-то очень пахучее; и сперва даже фотоаппарата не замечаешь. Но потом замечаешь и его, и дверь в задней стене, и тут Монтгомери Уорд сказал быстро, и уже двинулся к ней, прежде чем успел сообразить, что, может, ему лучше не делать этого:
– Здесь лаборатория. Она еще закрыта.
– Простите? – сказал дядя Гэвин.
– Здесь лаборатория, – сказал Монтгомери Уорд. – Она еще закрыта.
– А вы думаете, мы ждем, что лаборатория будет открыта для публики? – сказал дядя Гэвин.
Но Монтгомери Уорд уже подавал миссис Раунсвелл вторую чашку чая. Да, конечно, была там и ваза с цветами; в газетном объявлении так и было напечатано: «Цветы от Раунсвелл», и я сказал дяде Гэвину: «А кто же еще в Джефферсоне цветы продает, кроме как миссис Раунсвелл, а?» И он сказал, что она, вероятно, уплатила половину за объявление и дала вазу с шестью пышными розами, оставшимися от последних похорон, а потом она, вероятно, эти розы снова пустит в продажу. Он сказал, что он имел в виду ее торговлю и надеется, что не ошибся. Тут он с минуту поглядел на дверь, потом на Монтгомери Уорда, наливавшего чай миссис Раунсвелл. – Начинается с чая, – сказал он.
И мы ушли. Нужно было освободить место. – А откуда он денег возьмет, если всегда будет бесплатно поить всех чаем? – сказал я.
– Завтра он уже никого поить не будет, – сказал дядя Гэвин. – Это была лишь приманка. Приманка для дам. А теперь я тебя спрошу: зачем ему понадобилось, чтобы пришли джефферсонские дамы, все в один день, и поглядели на его притон? – Теперь он говорил совсем как Рэтлиф; а тот будто случайно вышел из скобяной лавки, как раз когда мы проходили.
– Ну что, попили чаю? – спросил дядя Гэвин.
– Чаю, – сказал Рэтлиф. Нет; он не переспросил. Просто сказал. Он смотрел на дядю Гэвина и моргал.
– Да, – сказал дядя Гэвин. – И мы тоже. А лаборатория еще закрыта.
– А должна открыться? – спросил Рэтлиф.
– Да, – сказал дядя Гэвин. – Мы там были.
– Может, я чего разузнаю, – сказал Рэтлиф.
– Вы даже на это надеетесь? – сказал дядя Гэвин.
– Может, я чего услышу, – сказал Рэтлиф.
– Вы даже на это надеетесь? – сказал дядя Гэвин.
– Может, кто-нибудь другой чего узнает, а я, может, окажусь поблизости и услышу, – сказал Рэтлиф.
Вот и все. Монтгомери Уорд больше никого не поил даровым чаем, но немного погодя в витрине у него стали появляться фотографии – все лица знакомые: дамы с детьми и без детей, ученики старших классов и красивые девушки в выпускных платьях или иногда чета новобрачных из захолустья, и вид у них немного скованный, неловкий и чуть-чуть вызывающий, и у него на лбу тонкая белая полоска между загаром и подстриженными волосами, а иногда супруги, которые поженились пятьдесят лет назад, мы знали их давным-давно, но прежде не понимали, до чего ж у них одинаковые лица, не говоря уж о том, что у обоих было одинаково удивленное выражение, хотя неизвестно, чему они удивлялись «тому ли, что их сфотографировали, или тому, что они так долго прожили вместе.
И даже когда мы начали понимать, что вот уже два года не просто одни и те же люди, но те же их фотографии остаются на том же месте, словно вдруг, с тех пор как Монтгомери Уорд открыл свое ателье, в Джефферсоне перестали кончать школу и жениться, и даже женатых людей не стало, Монтгомери Уорд все время был чем-то занят – то ли делал новые фотографии, которые не выставлял в окне, то ли, может быть, просто размножал и продавал старые, чтобы было чем платить аренду и не пришлось закрыть ателье. Он был занят, и, видно, работа у него была главным образом ночная, лабораторная, потому что теперь мы начали понимать, что главное свое дело он делает по ночам; как будто ему и впрямь нужна была темнота, и клиенты у него теперь были все больше мужчины, – в большой комнате, где происходила церемония открытия, теперь было темно, и клиенты входили и выходили через боковую дверь с переулка; и это все были такие люди, что им вряд ли и в голову могло прийти сфотографироваться. А дело все расширялось; на второе лето мы начали замечать, что клиенты – мужчины, обычно такие же молодые, как и его джефферсонские посетители, – стали приезжать из ближних городов и входили по ночам через боковую дверь, чтобы отдать или взять снимки, или негативы, или не знаю уж, что они там брали или отдавали.
– Нет, нет, – сказал дядя Гэвин Рэтлифу. – Не может быть. В Джефферсоне это просто немыслимо.
– Некоторые говорили, что в Джефферсоне и банк немыслимо ограбить, – сказал Рэтлиф.
– Но ее же нужно кормить, – сказал дядя Гэвин, – и хоть иногда выводить на прогулку, подышать воздухом.
– Куда выводить? – спросил я. – И кого выводить?
– Но и спиртного там тоже никак не может быть, – сказал Рэтлиф. – Первое ваше предположение, по крайней мере, допускало, что все делается тихо, чего нельзя сказать о торговле виски.
– Какое первое предположение? – сказал я. – Кого выводить? – Потому что виски или азартными играми тут и не пахло; Гровер Кливленд Уинбуш (тот, что владел на паях с Рэтлифом ресторанчиком, пока Флем Сноупс и его оттуда не выпер. Теперь он служил ночным полисменом) сам об этом подумал. Он явился к дяде Гэвину даже прежде, чем дяде Гэвину пришло в голову вызвать его или мистера Бака Коннорса, и сказал дяде Гэвину, что он чуть ли не целыми ночами следил, наблюдал, глаз не спускал с этой фотостудии и теперь совершенно убежден, что никакого пьянства, или торговли виски, или игры в кости или в карты в лаборатории у Монтгомери Уорда не бывает; что все мы дорожим доброй славой Джефферсона и хотим оградить его от грязного разврата и преступлений больших городов, и он – больше всякого другого. Все это время он, вместо того чтобы уютно сидеть в своем кресле в полицейском участке, дожидаясь, пока придет время делать очередной обход, торчал по ночам около фотографии, но ни разу не мог даже заподозрить игру в кости или пьянство и не замечал, чтобы от кого-нибудь из клиентов, выходивших от Монтгомери Уорда, пахло бы спиртным, или кто-нибудь хотя бы с виду был похож на пьяного. Больше того, Гровер Кливленд сказал, что однажды днем, когда не только его законное право, но и служебный долг требует, чтоб он спал у себя дома, вот как сейчас, когда он, жертвуя своим отдыхом, приехал в город доложить обо всем дяде Гэвину, как прокурору округа, хотя у него еще нет полномочий, не говоря уж о том, что по справедливости все это должен был сделать сам Бак Коннорс, он, Гровер Кливленд, вошел через парадное с намереньем пройти прямо в лабораторию, даже если ему придется для этого взломать дверь, потому что граждане Джефферсона оказали ему доверие, сделали его ночным полицейским, чтобы не допустить преступлений и разврата больших городов, всяких азартных игр и пьянства, но, к его удивлению, Монтгомери Уорд не только не попытался его остановить, а не дожидаясь просьбы, сам распахнул дверь лаборатории и предложил Гроверу Кливленду ее осмотреть.
Так что Гровер Кливленд убедился и хотел убедить джефферсонцев, что в этой задней комнате нет ни пьянства, ни азартных игр, ни другого какого разврата, ничего такого, что могло бы заставить добрых христиан в Джефферсоне пожалеть о том доверии, которое они ему оказали, сделав его полисменом, и поступить так было его священным долгом, даже если бы он дорожил честью Джефферсона не больше любого рядового гражданина, и если он может быть полезен дяде Гэвину еще чем-нибудь во исполнение своего святого долга, то пусть дядя Гэвин только слово скажет. Потом он вышел и уже за дверью остановился и сказал:
– Здрасьте, В.К., – и ушел. И тогда Рэтлиф вошел в кабинет.
– Он прошел через площадь и поднялся по лестнице с таким важным видом, словно нашел что-то, – сказал Рэтлиф. – Но, по-моему, ничего он не нашел. По-моему, Монтгомери Уорду Сноупсу было бы не труднее выставить его из этой студии, чем Флему Сноупсу – из нашего ресторана.
– Нет, – сказал дядя Гэвин. Потом он сказал: – Какое у Гровера Уинбуша было в молодости любимое развлечение?
– Развлечение? – сказал Рэтлиф. Потом сказал: – Ах да… Он любил распалиться.
– Как это распалиться? – сказал дядя Гэвин.
– Распалиться от разговорчиков, – сказал Рэтлиф.
– Каких разговорчиков? – сказал дядя Гэвин.
– Да насчет этого самого, – сказал Рэтлиф. Он как будто посмотрел на меня. Или нет: он как будто на меня не посмотрел. Или нет, и это тоже неверно, потому что, даже пристально следя за ним, нельзя было сказать, что он хоть на мгновение перестал смотреть на дядю Гэвина. Он моргнул два раза: – Любил распалиться по женской части, – сказал он.
– Правильно, – сказал дядя Гэвин. – Но как?
– Вот именно, – сказал Рэтлиф. – Как?
Потому что мне тогда шел девятый год, и если дядя Гэвин и Рэтлиф, которые были втрое меня старше, причем один из них побывал в самой Европе, а другой оставил по крайней мере один след на каждой окольной дороге, на каждом проселке, на каждой тропе и на каждом перекрестке в Йокнапатофском округе, не знали, что это такое, пока кто-то не пришел и не сказал им, ничего удивительного нет в том, что не знал и я.
И было еще одно дело, связанное с тем, что Рэтлиф теперь называл сноупсовским промыслом, но дядя Гэвин не хотел его так называть, потому что он все еще не хотел верить, что Эк был Сноупсом. Это я про сына Эка, Уоллстрита-Панику, и судя по тому, как он взялся за дело, едва попал в Джефферсон и огляделся, и, кажется, впервые в жизни обнаружил, что вовсе не обязательно действовать, как Сноупс, чтобы дышать, он, независимо от того, был ли его отец Сноупсом или нет, конечно, Сноупсом не был.
Говорили (ему было лет двенадцать, когда они переехали в Джефферсон с Французовой Балки), что, как только он приехал в город и узнал, что тут есть школа, он не только настоял, чтобы родители пустили его учиться, но и брата своего, Адмирала Дьюи, которому было всего шесть лет, тоже взял с собой, и оба они вместе начали с приготовительного класса, куда матери приводили малышей, которые не могут усидеть на месте больше, чем полдня, и Уоллстрит торчал среди них, как лошадь в пруду среди утят.
Но он не стыдился ходить в этот детский сад: ему было только стыдно там задерживаться, и он оставался там не больше чем полдня, а через неделю уже был в первом классе и к рождеству – во втором, и мисс Вейден Уайотт, учительница второго класса, начав помогать ему, объяснила, что такое Уоллстрит и паника, и сказала, что его не следовало так называть, и, занимаясь с ним все следующее лето, помогла ему пройти третий класс, и когда осенью он поступил в четвертый, его звали уже просто Уолл Сноупс, потому что она сказала ему, что Уолл – хорошее имя, принятое в Миссисипи, был даже один генерал Уолл, так что он, если хочет, может отбросить «стрит», и в первый же день он сказал, и всегда, когда его спрашивали, отчего он так хотел поступить в школу, повторял:
– Я хочу научиться считать деньги.
И когда дядя Гэвин услышал об этом, он сказал:
– Вот видите! Выходит, я был прав: все равно каждый Сноупс хочет научиться считать деньги, хотя ему это ни к чему, вы за него и так сосчитаете, не то вам же хуже будет.
Ему, я говорю об Уолле, нужно было научиться считать деньги. Даже в ту первую зиму, пока он учился в первом и втором классе, он еще и работал. Рядом с ресторанчиком Сноупса, за которым они жили в палатке, была бакалейная лавчонка примерно такого же пошиба, что и Сноупсов ресторан. Каждое утро Уолл вставал задолго до начала занятий, а дни становились все короче, и скоро он вставал уже в темноте, растапливал железную печку и подметал лавку, а днем, когда приходил из школы, еще развозил покупки на тачке, пока хозяин лавки не купил ему наконец подержанный велосипед и стал каждую неделю вычитать у него за это из жалованья.
А по субботам и по праздникам он еще работал в лавке за приказчика зиму и все лето, пока мисс Уайотт помогала ему пройти третий класс, и даже это было не все: его достаточно хорошо знали в городе, и ему поручили разносить одну из мемфисских газет, но только к тому времени он был так занят другими своими делами, что перепоручил это брату. А на следующую осень, когда он был уже в четвертом классе, ему удалось заполучить еще и джексонскую газету, и теперь, кроме Адмирала Дьюи, на него работали еще двое мальчишек, так что к этому времени каждый лавочник, или скототорговец, или проповедник, или кандидат, все, кто хотел распространить какие-нибудь проспекты, шли к Уоллу, потому что у того уже была целая организация.
Он и считать деньги умел и копить тоже. Так что когда ему было шестнадцать лет и этот пустой нефтяной бак взорвался вместе с его отцом и нефтяная компания выплатила миссис Сноупс тысячу долларов, то примерно через месяц мы узнали, что миссис Сноупс купила половинную долю в бакалейной лавке, а Уолл окончил школу и стал компаньоном лавочника. Но он по-прежнему вставал зимой до рассвета, топил печь, подметал пол. А когда ему исполнилось девятнадцать, его компаньон продал миссис Сноупс вторую половину лавки и ушел на покой, и, хотя Уолл был еще молод и не мог перевести лавку на свое имя, все знали, кто ее настоящий хозяин, и он сам теперь нанял мальчика, чтобы тот вставал зимой до рассвета, топил печь и подметал полы.
И было еще одно дело, только его едва ли можно считать сноупсовским промыслом, потому что оно не давало никакой прибыли. Или нет, это неверно; мы слишком много над ним потрудились, а дядя Гэвин сказал, что все, над чем люди столько трудятся, непременно дает прибыль, делается ради прибыли, независимо от того, можете или даже хотите ли вы обратить эту прибыль в доллары и центы или нет.
Последний Сноупс, которого они привезли в Джефферсон, до города не доехал. Я хочу сказать, он доехал только до того места, откуда видны городские часы на башне, и отказался ехать дальше; говорили, что он грозился даже вернуться на Французову Балку, как старый бык или мул, которого можно пригнать к открытым воротам загона, но ни на шаг дальше.
Это был тот старик. Некоторые говорили, что он отец Флема, другие утверждали, что он ему только дядя, – толстый, коренастый, грязный старик со злобными глазками под косматыми бровями, и, как говорил Рэтлиф, шея у него начинала вздуваться и багроветь раньше, чем ты успевал сказать ему хоть слово. Ему купили домик в миле от города, где он жил с дочерью – старой девой и двумя внуками-близнецами, которых звали Вардаман и Бильбо, от второй жены А.О.Сноупса, той, которую дядя Гэвин называл женой номер два, в отличие от жены номер один, той, что весь день качалась в качалке на галерее гостиницы Сноупса.
При доме был клочок земли, на котором старый Сноупс развел огород и бахчу. Бахча эта и была промыслом. Или нет, это неверно. Я сказал бы, что промысел возник благодаря бахче. Потому что старик, по-видимому, выращивал арбузы не для того, чтобы их продавать или даже есть самому, а как приманку ради удовольствия, или ради спорта, или состязания или может, ради того, чтобы приходить в ярость и ловить мальчишек, которые их воровали; он сажал, выращивал, возделывал арбузы, чтобы потом сидеть в засаде с заряженным дробовиком на задней веранде своего домика, пока не услышит шум на бахче, и тогда стрелял.
Но однажды, в лунную ночь, когда было светло, он и в самом деле ранил Джона Уэсли Робека беличьей дробью, а на другое утро мистер Хэб Хэмптон, наш шериф, приехал к старику Сноупсу и сказал ему, что если тот еще хоть раз выстрелит из дробовика, он вернется и конфискует этот дробовик, а его самого еще и в тюрьму упечет. Так что с тех пор Сноупс уже не осмеливался стрелять. Теперь ему оставалось только сложить вдоль загородки в разных местах кучи камней и сидеть за порослью вьюнка с толстой палкой и фонарем наготове.
Вот как начался этот промысел. Мистер Хэмптон, вернувшись в город, уведомил всех родителей, чтобы дети и близко не смели подходить к этой проклятой бахче; а уж если им очень захочется арбуза, он, мистер Хэмптон, купит им на свои деньги, потому что если они будут и дальше доводить старика Сноупса до белого каления, его когда-нибудь хватит удар, и он умрет, а мы все сядем в тюрьму. Но старый Сноупс этого не знал, потому что Вардаман и Бильбо ничего ему не сказали. Они дожидались, пока он приляжет вздремнуть после обеда, а потом вбегали в дом и будили его, кричали, вопили, что какие-то мальчишки забрались на бахчу, и он вскакивал с криком и руганью, хватал дубинку и опрометью бежал на бахчу, а там – никого, и вокруг тоже никого, только Вардаман и Бильбо за углом дома помирают со смеху, и они увертывались и удирали от него, а он хватал с земли камни и швырял в них.
Он так и не понял что к чему. Или нет, это неверно: он всегда это понимал. Вся беда была в том, что он не мог рискнуть и не вскочить с постели, когда они вбегали, крича: «Дедушка! Дедушка! Мальчишки на бахче!» – а вдруг это правда. Приходилось хватать палку и бежать, зная наперед, что он, вероятно, не найдет там никого, кроме Вардамана и Бильбо за углом дома, и ему их даже не поймать, он будет швырять камни и ругаться, пока не иссякнут и камни и дыхание, а потом остановится, задыхаясь, едва переводя дух, и шея у него будет багровая, как сопли у индюка, и ругаться он сможет уже только шепотом. И мы – все джефферсонские мальчишки от шести до двенадцати лет, а иногда и старше – приходили туда, прятались за загородкой и подсматривали. Мы никогда не видели, как умирают от удара, и боялись прозевать случай поглядеть, как это бывает.
Случилось это, когда дядя Гэвин наконец вернулся домой, после восстановления Европы. Мы переходили площадь и встретились с ней. Трудно было сказать, посмотрела она на дядю Гэвина или нет, но я наверняка знаю, что на меня она и не взглянула и, уж конечно, не заговорила со мной, когда мы проходили мимо. Ну что ж, я ничего и не ожидал: иногда она говорила со мной, а иногда ни с кем не говорила, и мы к этому привыкли. Так и на этот раз: она просто прошла мимо нас, как проходит пойнтер, перед тем как сделать стойку. А потом я увидел, что дядя Гэвин остановился и поглядел ей вслед. И тогда я вспомнил, что его не было здесь с 1914 года, целых восемь лет, так что ей было всего пять или шесть лет, когда он видел ее в последний раз.
– Кто это? – спросил он.
– Линда Сноупс, – сказал я. – Ты ее знаешь, дочка мистера Флема Сноупса. – И я тоже все смотрел ей вслед. – Она ходит, как пойнтер, – сказал я. – Я хочу сказать, как пойнтер, который сейчас…
– Я понимаю, что ты хочешь сказать, – сказал дядя Гэвин. – Очень даже хорошо понимаю.
8. ГЭВИН СТИВЕНС
Я отлично понял, что он хотел сказать. Она ровным шагом шла нам навстречу, совершенно отчетливо видя нас, и все же ни разу на нас не взглянула, и взгляд у нее был не суровый, не упорный, а скорее сосредоточенный, задумчивый; настойчиво, не мигая, он устремился на что-то вне нас, позади нас, как у молодого пойнтера, который перепрыгнет через тебя, если не уступишь ему дорогу, когда ему остается всего несколько шагов до цели, до стойки, и ему уже не нужно руководствоваться верным, ищущим нюхом, он уже видит сжавшуюся под прицелом жертву. Она прошла мимо нас ровным широким шагом, как молодая охотничья сука, конечно еще непокрытая, еще девственная, породистая охотничья сука, еще нетронутая в своей девственности, не то чтобы пренебрегая землей, но отталкиваясь от нее, потому что ведь по земле ей ходить в своей недосягаемости: отвлеченная от земли, от нас, не в гордости, даже не в забвении всего, а просто недосягаемая в своей отчужденности, в неведении, в невинности, как лунатик во сне недосягаем для земных треволнений и тревог.
Должно быть, ей уже было лет тринадцать – четырнадцать, и я не знал и не узнал ее не потому, что я не видел ее лет восемь, а человеческие детеныши, особенно девочки, коренным образом меняются между десятью и пятнадцатью годами. Я не узнал ее из-за ее матери. Как будто я – да, наверно, и вы – представлял себе, что такая женщина непременно должна произвести на свет свою точную копию, что иначе быть не может. Это Юла Уорнер – понимаете: Юла Уорнер. А никак не Юла Сноупс, хотя я мог – должен был – представлять себе их вдвоем, в постели. Но никогда она не могла быть для меня Юлой Сноупс, просто потому что это нельзя, просто потому что я отказался признать это, – и вот Юла Уорнер обязана была сделать хотя бы это, пойти хоть этим навстречу тому примитивному мужскому голоду, который она превращала в тоску одним своим существованием, тем, что жила, дышала, была; тем, что она родилась, появилась на свет, стала частью Круговорота – но весь этот голод она сама никогда не могла утолить, потому что ей одной было с ним не справиться. Но и она, единственная, все же обречена на угасание; и самой своей смертностью она обречена навеки оставить этот голод неутоленным, даже не облегчив его; обречена никогда не изъять эту тоску, этот голод извечного Круговорота вещей, а когда она сама покинет этот Круговорот, она своим отсутствием восполнит ту жгучую пустоту, где когда-то сверкал ее сияющий образ.
И, конечно, первая твоя мысль была: она должна повторить себя, непременно должна создать свой двойник, если вообще создаст потомство. Но тут же, сразу, ты понимал: нет, она явно не должна, никак не должна создавать свой двойник; сама Природа не допустит этого, не позволит двум таким существам жить на столь маленьком пространстве, как наш Джефферсон, штат Миссисипи, в одном столетии, в пределах одного перепуганного навек поколения. Потому что даже Природа, любящая бури вожделений и страстей, как только Природа умеет их любить, все же требует, чтобы всякую такую бурю, всякую страсть питала новая пища. А для этого требуется время, оно нужно для того, чтобы вырастить эту новую пищу, потому что она. Юла Уорнер, уже истребила, поглотила, сожгла все, что было вокруг нее. И тут я всегда вспоминал, что Мэгги однажды сказала Гауну, еще тогда, давным-давно, когда я сам проходил стадию послушания, ученичества для принесения себя в жертву: «На Еленах и Семирамидах не женятся, из-за них только кончают с собой».
А она – эта девочка – совершенно не походила на свою мать. И тут же, в ту самую секунду, я понял, на кого она похожа. Тогда, давно, в моей затянувшейся, озорной, запоздалой мальчишеской поре (одно вовсе не уничтожало, не уменьшало другое), помню, я нипочем не мог решить: какое из двух невыносимых переживаний менее невыносимо: который из двух пальцев (как говорит поэт) не так больно и горько грызть? То есть – соблазнил ли Манфред де Спейн целомудренную супругу, или его просто поймала в силки блудливая нимфоманка. Вот что мучило меня. Если правильно первое, то какие мужские качества были у Манфреда де Спейна, которых у меня не было? Если же второе – то почему, каким образом, слепой, возмутительный, несправедливый удар молнии в руках судьбы поразил Манфреда де Спейна и не тронул, не мог, не хотел, во всяком случае не обрушился заодно и на Гэвина Стивенса? Я тогда даже согласился бы (о да, вот до чего все было страшно, до чего все было смешно!) делить ее, если бы пришлось, если бы иначе нельзя было овладеть ею.
Именно тогда (я говорю о том, как я объяснял себе, почему не я оказался на месте Манфреда, почему не на мне остановился этот роковой, неторопливый взгляд в тот день, в ту самую минуту) я уверял себя, что она должна быть непорочной женой, верной и безупречной. Я думал: «Во всем виновато это проклятое дитя, этот проклятый ребенок», – невинная крошка, которая самым своим невинным дыханием, бытием, существованием бичевала, терзала, мучила, лишала меня покоя: о, если бы не было вопроса – кто же отец ребенка, а еще лучше – если бы не было самого ребенка. Я даже почувствовал облегчение, что на время можно перестать грызть пальцы, потому что они мне понадобились – я считал по пальцам время. Рэтлиф мне рассказал, как они уехали в Техас сразу после свадьбы, а когда они через двенадцать месяцев вернулись, ребенок уже ходил. Но этому (то есть тому, что ребенок ходит) я не верил, не из-за своей тоски, ревности, отчаяния, а из-за Рэтлифа. Но, в сущности, именно Рэтлиф подал мне надежду, – если хотите, облегчил тоску; да, скажу прямо – вызвал слезы, тихие слезы, но это были те слезы, что драгоценными бубенцами клоуна, комедианта звенят над запоздалой юностью, исходящей слезами. Потому что, даже если бы этой крошке был всего один день от роду, Рэтлиф выдумал бы, что она уже умеет ходить, на то он и Рэтлиф. Более того, если бы ребенка вообще не было, Рэтлиф выдумал бы его, выдумал бы, что младенец уже бегает, только ради того, чтобы подтвердить свои собственные домыслы и выдумки, а факты нельзя было проверить – тут он был в безопасности, отделенный милями расстояния и двумя годами времени, лежавшими между событиями на Французовой Балке и Джефферсоном. Но тогда я скорее готов был верить, что ребенок у нее от Флема – лучше было считать Манфреда де Спейна совратителем, чем Юлу Уорнер распутницей, – но тут я снова начинал грызть пальцы в горечи и видел: неизвестно, когда горше – когда думаешь, что она готова принять Манфредов всего мира и все-таки отвергнуть Гэвина Стивенса или принять одного Флема Сноупса, а Гэвина Стивенса все же отвергнуть.
Так что сами видите, на какие усилия способен человек, как много мук он может изобрести для себя, чтобы только избавиться, только защитить себя от скуки спокойного и мирного житья. Нет, это, пожалуй, похоже на того маньяка, который нарочно заводит на себе вшей, не просто ради удовольствия потом от них избавиться, ибо даже в безумии юности мы знаем, что ничто не вечно; но потому, что даже в безумии юности мы боимся, что ничто не будет длиться вечно, а ведь все, что угодно, лучше, чем Ничто, даже вши. Словом, как пел некий поэт: «Мечта моя мелькнула мимо, и мне осталось лишь Ничто» [6]; впрочем, хвала богам, это наглая ложь, ибо, – опять-таки, хвала богам! – Ничто не может нигде остаться, потому что Ничто – это пустота, а пустота – это парадокс, она невыносима, мы ее не желаем, и даже если бы мы ее и пожелали, то само Ничто, выдуманное этим растреклятым поэтом, вечно и неизменно наполнялось бы вечно новой и вечно возрождающейся тоской, чтобы я мог измерять ею самого себя, если мне надо будет утвердиться в мысли, что и я сам – Вечное движение.
Но второе предположение все же было лучше. Если она не достанется мне, то пусть она никогда не достанется и Флему Сноупсу. Так что вместо поэтической Мечты, которая проходит, оставляя Ничто, важно именно то, что остается, и остается всегда то, что вечно наполняется вновь и вновь прежней тоской. И уже безразлично, что немного медленней течет в жилах кровь, немного сильнее раздирают сердце воспоминания, все равно в крови навсегда сохранится память о том, что кровь когда-то хотя бы была способна исходить тоской. И получалось, что это дитя, эта девочка была вовсе не дочерью Флема Сноупса, а моей; моя дочка и в то же время моя внучка, потому что тот юноша, Маккэррон, зачавший ее (о да, когда мне нужно, я могу поверить даже Рэтлифу) в те далекие времена, был Гэвином Стивенсом тех, далеких времен, и так как оставшееся должно остаться или оно уже не будет оставшимся, – значит, Гэвин Стивенс навеки остановлен своим ребенком на той стадии своей жизни, в том своем возрасте. А так как «в ребенке с малых лет таится зрелый муж» [7], – значит, тот Маккэррон навеки, во Всевремени, запечатлен в том умершем юнце, том Гэвине, и теперь тот Гэвин Стивенс как бы стал сыном теперешнего, постаревшего, – вот и выходит, что дитя Маккэррона – внучка Гэвина Стивенса.
Конечно, еще вопрос – намерен ли Гэвин Стивенс быть этим отцом-дедом или нет. Во всяком случае, он не мог даже предположить, что один мимолетный взгляд Юлы Уорнер, которая даже не заметила его, проходя мимо, наложит на него обязанности приемного дядюшки по отношению к любому сноупсовскому чаду, вызовет желание вырвать это чадо из проклятого семейства, с которым ее связал брак. Я хочу сказать – приемный дядюшка в том смысле, что самое обычное возмущение, обида, наваждение per se, как и бедность per se, и (как говорят) добродетель per se, сами работают на себя. Но быть приемным дядюшкой только ему, но уж никак не ей. Да, я всегда думал, что все отпрыски Сноупсов обязательно мужского пола, словно сама божественная сущность женской природы исключала сноупство, делала его невозможным. Нет: вернее, словно понятие Сноупс содержит в себе какой-то глубокий и необратимый гермафродитизм, в продлении рода, в продолжении вида, и самая сущность этого рода всегда воплощается в мужской особи, и все органы зачатия и деторождения приспособлены к тому, чтобы производить, рожать только мужское начало, что Сноупс женского пола не способен создавать себе подобных, и потому Сноупсы-самки безвредны, как малярийные комары, – там, правда, все наоборот: там самка вооружена болезнетворными органами. А может быть, это не столько закон природы, сколько божественный промысел, недремлющее око самого господа бога, неумолимое и суровое, иначе Сноупсы завладели бы всей землей, не говоря уж о городе Джефферсоне, в штате Миссисипи.
Теперь Флем Сноупс стал вице-президентом банка, который мы по-прежнему называли банком полковника Сарториса. О да, и у нас в банках есть вице-президенты, не хуже, чем у людей. Только раньше в Джефферсоне никто не обращал внимания на вице-президентов банка; он, то есть банковский вице-президент, был похож на любого, кто заработал право называться майором или полковником только тем, что тратил деньги, или время, или влияние на губернаторских выборах, в противоположность тем, кто по праву унаследовал титул от своего отца или деда и кто на самом деле скакал на коне наперерез солдатам янки, как Манфред де Спейн или наш полковник Сарторис.
Так что Флем стал первым живым вице-президентом банка, на которого мы обратили внимание. Мы услышали, что он получил в наследство этот пост, когда Манфред де Спейн шагнул на ступеньку выше, и мы знали причину: решающими оказались акции дядюшки Билла Уорнера, вместе с той мелочью, которую, как мы узнали, постепенно скупил Флем, ну, и, конечно, сам Манфред. Словом, все в порядке; все сделано, теперь уж ничем не поможешь; мы привыкли к нашему собственному джефферсонскому образцу или породе банковских вице-президентов, и даже от Сноупса в роли вице-президента мы ожидали только простого следования этому образцу.
Но тут, к нашему удивлению, мы обнаружили, что он старался быть таким, каким, по его сноупсовскому, или, вернее, флемовскому, мнению, должен был быть вице-президент банка. Большую часть дня он стал проводить в банке. И не в том кабинете, где раньше сиживал полковник Сарторис и где теперь сидел Манфред де Спейн, а в самом зале, чуть поодаль от окошечка, наблюдая, как клиенты заходят, чтобы положить деньги или снять их со счета, и на нем была все та же суконная кепчонка и маленький галстук бабочкой, в которых он приехал в город тринадцать лет назад, и челюсть у него все так же мерно и ровно двигалась, будто он что-то жевал, хотя я, по крайней мере, ни разу за эти тринадцать лет не видел, чтоб он сплюнул.
Но однажды, когда он появился в зале, мы даже не сразу узнали его. Стоял он там же, где и всегда, чуть поодаль от окошечка, откуда он все мог видеть (но следил ли он за тем, сколько денег притекает или сколько их уходит, мы не знали; а может быть, его просто приковывало к месту зрелище операций того банка, который теперь некоторым образом – как заместителю, как доверенному лицу – принадлежал и ему, был и его банком, его гордостью: и неважно, сколько денег сняли со счета люди, все равно найдется такой, который тут же вложит этот ноль-плюс-первый доллар; а может быть, он действительно верил, что наступит такой миг, когда де Спейн или тот, кому это будет поручено, подойдет к окошечку с той стороны и скажет: «Простите, друзья, выдавать вам деньги мы больше не будем, потому что их нету», – для того он, Флем, и стоит тут, чтобы удостовериться, что это вовсе не так).
Но на этот раз мы его не узнали. На нем все еще был тот же самый галстук бабочкой, и его челюсть все еще слабо и ровно двигалась, но теперь на нем была шляпа, совершенно новая широкополая фетровая шляпа, из тех, какие носят сельские проповедники и политиканы. А на следующий день он уже сидел, как положено, за решеткой окошечка, там, где лежали настоящие деньги и откуда стальная дверца вела в бетонный сейф, куда деньги запирались на ночь. И теперь мы поняли, что он уже не следит за деньгами; он уже узнал все, что надо. Теперь он следил за учетом, за тем, как ведется бухгалтерия.
И теперь мы – некоторые из нас, меньшинство, – решили, что он подготавливается к тому, чтобы показать своему племяннику или свояку, Байрону Сноупсу, как лучше всего ограбить банк. Но Рэтлиф (конечно же Рэтлиф) тут же разубедил нас. – Нет, нет, – сказал он, – он просто хочет разобраться, можно ли настолько легко относиться к деньгам, чтобы позволить такому недоумку, как Байрон Сноупс, украсть хоть часть этих денег, Вы, ребята, плохо понимаете Флема Сноупса. Слишком он уважает не только деньги, но и хитрое мошенничество, чтобы простой кражей денег унизить и обесценить хитрость.
И в последующие дни он, Сноупс, снял пиджак и уже в подтяжках, словно на работе, стоял за решеткой, и ему за это каждую субботу платили деньги; новую шляпу он не снимал и стоял за спиной у счетоводов, изучая, как ведутся банковские дела. А потом мы узнали, что всякий раз, когда люди приходили расплачиваться по векселям или платить проценты, а иногда и в те разы, когда приходили брать заем (если только это были не те, крутого нрава старики, старые клиенты времен полковника Сарториса, – те просто выставляли Флема из задней комнатки, не ожидая, пока это сделает де Спейн, а иногда даже и не прося у него, у де Спейна, разрешения на это), он неизменно присутствовал при этом, и челюсть у него медленно и мерно ходила, пока он смотрел и учился; тогда-то Рэтлиф и сказал, что ему, Сноупсу, только и надо выучиться, как писать вексель, чтобы человек, берущий деньги взаймы, не только не мог прочесть, какой проставлен срок, но и какие проценты с него причитаются. Так умел когда-то писать полковник Сарторис (ходил рассказ, легенда, что однажды полковник написал вексель на имя деревенского клиента, фермера, а тот взял бумажку, посмотрел на нее, потом перевернул ее вверх ногами, снова посмотрел и вернул полковнику со словами: «А что там написано, полковник? Не могу прочитать», – после чего полковник, в свою очередь, взял бумажку, посмотрел на нее, тоже перевернул вверх ногами, потом разорвал пополам, швырнул в мусорную корзинку и сказал: «И я ни черта не понимаю, Том. Давайте напишем другую»). Тогда он, Сноупс, узнает все, что нужно знать о ведении банковских дел в Джефферсоне, и сможет закончить учебу.
Должно быть, он и этому научился. В один прекрасный день он не пришел в банк, и на следующий день, и еще через день тоже. А двадцать лет назад, когда банк только что открылся, миссис Дженни Дю Прэ, сестра полковника Сарториса, поставила в угол зала гигантский фикус. Он был выше человеческого роста, занимал столько же места, как уборная во дворе, всем мешал, а летом невозможно было открыть входную дверь настежь из-за этого фикуса. Но миссис Дю Прэ не позволяла ни полковнику, ни членам правления банка убрать фикус, так как принадлежала к той старой школе, которая полагала, что в каждом помещении должна быть какая-то зелень, для поглощения ядовитых испарений из воздуха. Конечно, никто не понимал, почему именно это гигантское твердолистое растение должно было стоять там, но, видно, она была убеждена, что никакие листья, кроме этих толстых и прочных, как резина, листьев фикуса, не могут справиться с ядовитыми испарениями, отравляющими воздух там, где столько тревог и волнений из-за тех огромных денег, какие, по ее мнению, должны были храниться в банке ее брата Сарториса, сына старого полковника Сарториса.
Так что, когда прошло некоторое время и больше никто не видел, чтобы Сноупс стоял в зале и следил за теми, кто берет ссуды, возвращает их или вкладывает деньги (вернее, кто, когда и сколько вносит и берет денег, что, по мнению Рэтлифа, и заставляло его стоять там), нам показалось, будто фикус миссис Дю Прэ исчез из зала, покинул его. А когда прошло еще несколько дней и мы поняли, что Флем больше в зал не вернется, нам показалось, что фикус унесли, сожгли, совсем уничтожили. Казалось, длиннейшая цепь разных обстоятельств – и банк, основанный таким старым сентименталистом, как полковник Сарторис, для того чтобы, по словам Рэтлифа, даже такой тупица, как Байрон Сноупс, мог бы его обокрасть, и гоночная машина, на которой Баярд Сарторис гонял слишком быстро по нашим сельским дорогам (джефферсонские дамы говорили, будто он так горевал о гибели своего брата-близнеца в бою, что тоже искал смерти, хотя, по моему мнению, Баярд любил воевать, а когда война кончилась, перед ним встала страшная перспектива – необходимость работать), а потом дед Баярда стал ездить с ним на этой машине в надежде, что он перестанет так гонять: в результате всего этого обычная ревизия перед реорганизацией банка обнаружила, что Байрон Сноупс его обкрадывал; в результате чего для спасения репутации банка, в основании которого участвовал и его отец, Манфреду де Спейну пришлось допустить Флема Сноупса на место вице-президента банка – причем, единственным результатом этого было исчезновение клетчатой кепки с головы Флема и появление этой залихватской черной политиканско-проповеднической шляпы.
Потому что шляпа всегда была на нем. Мы видели ее на площади ежедневно. Только в банке никогда не видели, в его банке, там, где он был не только членом правления, но в чьей иерархии он занимал определенное место – второе по старшинству. Он даже свои деньги туда не клал. О да, это мы знали, в этом нам ручался Рэтлиф. Рэтлифу это должно было быть известно. Столько лет он потратил на то, чтобы установить и поддерживать ту репутацию, которая делала его единственным в своем роде среди всех джефферсонцев, и уже не мог себе позволить, не смел ходить по улицам, не умея ответить на любой вопрос, объяснить любую ситуацию, все, что, в сущности, было не его делом. И Рэтлиф знал: Флем Сноупс не только перестал быть клиентом того банка, где он был вице-президентом, он и свой текущий счет на второй год перевел в другой, соперничающий с ними, старый Джефферсонский банк.
И все мы знали причину. То есть мы оказались правы. Все, кроме Рэтлифа, конечно, который старался нас разубедить. Мы следили, как Флем за решеткой своего банка старался изучить все тонкости банковского дела, чтобы потом тщательно заткнуть те прорехи, сквозь которые его свояк или племянник, Байрон, по мелочам, без особого искусства, таскал свою добычу; мы видели, как он входил и выходил из подвала, изучая тем временем прилив и отлив, рост и падение наличных фондов, выжидая минуту, когда окажется выгоднее всего ограбить банк; мы считали, что, когда наступила эта минута, Флем уже устроил так, что его чистая прибыль достигала ста процентов, и сам позаботился заранее, чтобы ему не надо было красть ни одного забытого цента из своих собственных денег.
– Нет, – сказал Рэтлиф. – Нет, нет.
– Но в таком случае он сам себя обчистил бы, – сказал я. – Что же, по его мнению, произойдет, когда другие вкладчики, особенно те, невежественные, которые ничего не понимают в банках, и те, умные, которые все понимают про Сноупсов, вдруг узнают, что вице-президент банка даже расхожей мелочи в нем не держит?
– Да нет же, – говорит Рэтлиф. – Все вы…
– Значит, он надеется, желает, мечтает напасть на свой собственный банк, не то чтобы ограбить его, но опустошить его, закрыть. Хорошо. А зачем? Чтобы отомстить Манфреду де Спейну за жену?
– Да нет же, говорят вам, – сказал Рэтлиф. – Я вам говорю, что вы все не понимаете Флема, никак не понимаете. Говорю вам, он не просто уважает деньги, он к ним относится с истинным (он всегда говорил «истинный» вместо «искренний», но в данном случае его толкование было не хуже, чем в словаре Уэбстера), с истинным обожанием. Ни за что он не причинит вред банку. Для него всякий банк, свой или чужой, означает деньги, а уж он никогда не принизит деньги, не оскорбит их плохим обращением. Похоже, что есть один-единственный поступок в его жизни, которого он никогда не повторит. Вспомните всю эту историю с медными частями на водокачке. Похоже, что он и теперь по ночам просыпается и его всего трясет и передергивает. И не потому, что он на этом потерял, а потому что никто до сих пор не знает, как и сколько он действительно потерял, потому что никому не известно, сколько этих старых медяшек он распродал, перед тем как сделал ошибку – захотел торговать оптом и втянул в это дело Том-Тома Бэрда и Томми Бьючема. Ему стыдно, потому что, раз он стал делать деньги таким путем, – значит, он сам себя втоптал в грязь, вместе с такими людьми, у которых деньги пропадают из-за того, что они их украсть – украдут, а потом не знают, куда спрятать, чтобы можно было их не караулить.
– Так что же он сейчас затеял? – сказал я. – Что он пытался сделать?
– Не знаю, – сказал Рэтлиф. Было не только непохоже на Рэтлифа ответить «не знаю» на какой-нибудь вопрос, но он сам стал вдруг непохож на Рэтлифа: его всегдашнее безмятежное, спокойное, непроницаемое и лукавое лицо приняло не то чтобы растерянное, но какое-то вопросительное, во всяком случае очень трезвое выражение: – Просто не знаю. Надо нам сообразить. Я затем и пришел к вам, сюда, решил, может, вы что-нибудь знаете. Надеялся, а вдруг вы знаете. – И тут он снова стал самим собой: насмешливый, лукавый, с неистребимым… – вот не знаю, какое тут слово нужно, – может быть, не оптимизм, и не смелость, и даже не надежда, а скорее здравомыслие, а может быть, даже наивность.
– Но, выходит, вы тоже ничего не знаете. Вот, черт, главное, что мы ничего заранее не знаем и не можем его опередить. Вроде как перед тобой кролик, нет, скорее, какая-то более опасная тварь, ядовитое, зубастое существо, и сидит оно в кустах, в овражке: видишь – кусты шевелятся, а что там – не знаешь, куда побежит – неизвестно, пока не выскочит. Тут-то ты его увидишь, иногда вовремя, а иногда и нет. Тут главное – не зевать, когда оно выскочит, ведь у него перед тобой то преимущество, что оно-то уже на ходу, оно-то знает, куда бежит, а ты стоишь на месте – не знаешь, куда оно прыгнет. Но обычно все-таки можно поспеть.
Это и был первый раз, когда кусты зашевелились. До следующего раза прошел почти год; он вошел, сказал: – Добрый день, Юрист, – и это был прежний Рэтлиф, спокойный, лукавый, вежливый, чуть-чуть слишком умный. – Решил, что вам интересно будет первому услышать последние новости, потому как вы тоже имеете отношение к этому семейству, так сказать, по своему невезению или беззащитности. Пока что никто об этом не знает, кроме правления Джефферсонского банка.
– Джефферсонского банка? – сказал я.
– Вот именно. Речь идет об этом не-Сноупсе, о сыне Эка, тоже не-Сноупса, который взорвался вместе с пустым нефтебаком, еще давно, когда вы были на войне, он там искал пропавшего мальчишку, хотя тот вовсе и не потерялся, только его мамаша так решила.
– Ага, – говорю я, – это вы про Уоллстрита-Паника. Я уже знал про него: про не-сноупсовского сына не-Сноупса, который имел счастье найти хорошую женщину или быть найденным ею, в самом начале своей жизни; она была учительницей средней школы и, очевидно, распознав эту не-сноупсовскую аномалию, не только объяснила ему, что значит Уоллстрит-Паника, но сказала, что ему вовсе не надо носить такое имя, если он не хочет; но если он думает, что слишком резкая перемена имени не подойдет, он может называться просто Уолл Сноупс, так как Уолл – очень хорошее имя и его достойно носил очень достойный и храбрый миссисипский генерал при Чикамоге и на Лукаут-Маунтейн, и что хотя она не думает, чтобы ему, не-Сноупсу, слишком часто нужно было вспоминать о храбрости, но вообще вспоминать о храбрости еще никому не повредило.
Знал я и о том, как он получил компенсацию, выплаченную компанией за нелепую, ненужную, совсем не сноупсовскую смерть его отца, и вошел в долю с хозяином крошечной бакалейной лавчонки в центре города, где он после школьных уроков и по субботам работал приказчиком, и продолжал копить деньги, а когда умер старый хозяин, он, Уоллстрит, стал владельцем лавки. И теперь он женился, он, который никогда не был Сноупсом, никогда в жизни не походил на Сноупса: обреченный, проклятый, совращенный, обрекший сам себя не только из великодушия, но из-за своего выбора; поставивший простое глупое неоплатное великодушие (не говоря уж о выборе) выше, чем свою собственную репутацию, которая создалась, когда весь город услыхал, что он сделал предложение женщине на десять лет старше его.
И сделал он это даже до окончания школы, не дожидаясь дня, минуты, когда в жарком, суконном, с иголочки новом костюме надо будет подняться, обливаясь потом, сквозь безмолвную муку вянущих цветов, на подмостки школьного зала и получить из рук директора аттестат, – нет, он дождался дня, когда, зная, что со школой покончено, что он навсегда теперь лишен и ее радостей, и ее горестей (ему было уже девятнадцать лет. Семь лет назад он вместе с шестилетним братишкой поступил в приготовительный класс. А в последнем году у него были такие отметки, что его даже освободили от экзаменов), он вышел из лавки, чьим фактическим, если не юридическим, владельцем он уже был, как раз вовремя, чтобы поспеть к звонку, и, стоя в углу, ждал, пока разбегались сначала приготовишки, затем первоклассники, потом второй класс, стоял, пока поток лилипутов обегал их обоих, как ручей обегает двух цапель, и, даже не пытаясь дотронуться до ее руки, тут же, на виду у всего юного населения Джефферсона, сделал предложение учительнице второй ступени и вдруг увидел, – это видела издали и другая учительница, – как она широко открыла глаза и подняла руку, как бы отстраняясь, а потом разразилась слезами, тут же, на глазах у сотни ребят, – тех, что в течение последних трех-четырех лет были ее учениками, для кого она была учительницей, наставницей, непререкаемым авторитетом.
Он как-то сумел увести ее на пустую площадку для игр, закрывая ее собой, пока она сморкалась в его платок, стараясь прийти в себя, потом, вопреки всем правилам школы и респектабельности, повел ее в пустой класс, где стоял запах мела, мучительного умственного напряжения и сухих неподатливых фактов, и шел за ней не для обручального поцелуя, не для того, чтобы он мог тронуть ее руку, – она меньше всего хотела напомнить ему, что тогда, семь лет назад, ей уже исполнилось двадцать два года и что через год после сегодняшнего дня он увидал бы, что весь Джефферсон над ним уже смеется целых двенадцать месяцев. А она, которая семь лет назад поняла, что такое Уоллстрит-Паника, была не только чуткой, она была гораздо, гораздо больше: настоящая леди, она уже вытерла слезы и стала снова мисс Уайотт, или «мисс Вейден», как дети звали, по южному обычаю, свою учительницу, и она объяснила ему, не раскрывая всех этих грустных причин, а просто сказала, что она уже обручена и хотела бы когда-нибудь познакомить его со своим женихом, так как уверена, что они станут друзьями.
Он так ничего и не узнал, пока не вырос и не стал все понимать лучше. Но узнал он об этом не тогда, когда было слишком поздно, потому что поздно не было: кажется, я уже говорил, что она была умница, больше того – чуткая. Надо также помнить, что ее семья была родом из деревни (ее ближайшие родственники до сих пор жили в том месте, где им когда-то, еще до того, как Джефферсон стал Джефферсоном, принадлежал целый рукав реки, переезд и паром), так что, без сомнения, она заранее наметила ту девушку, определенную девушку, потому что не прошло и недели, как она его привела к ней, как будто говоря: «Вот она. Женись на ней», а через месяц он и сам не заметил, что без его ведома мисс Вейден Уайотт ушла из джефферсонской школы, где она десять лет вела старшие классы, и поступила преподавательницей в Бристоле, штат Виргиния, потому что, когда подошел этот осенний день, он уже два месяца был мужем настойчивой, упорной и не такой уж некрасивой девушки, честолюбием не уступавшей ему и сосредоточившей, даже больше, чем он, всю свою волю, все помыслы на страшной ненависти к тому болоту, той пучине, тому гнилому застою, из которого ее муж (и она в это верила свято) вытащил себя за уши, за собственные подтяжки, и теперь она сама торговала в лавке, а ее свекровь могла сидеть дома и заниматься стряпней и хозяйством; и хоть в ней было не больше ста фунтов весу, она сама исполняла обязанности мальчишки-посыльного – подметала пол, ворочала бочонки с мукой и патокой, объезжала весь город на велосипеде, развозя заказанные по телефону продукты, пока они не купили подержанный фордик; а в это время младший брат, Адмирал Дьюи, ходил в школу, куда его заставляла ходить именно она, его невестка, хотел он или не хотел.
Да, все мы это знали; это было частью нашего фольклора или, если хотите, сноупслора: и то, как Флем, вслед за ней, понял, что есть такой молодой человек, который собирается делать деньги самым прямым и честным путем, трудом, и как Флем пытался войти в дело или хотя бы одолжить Уоллстриту денег, чтобы он дело расширил; и мы все знали, кто отказался от этого предложения. То есть нам хотелось верить, что Уоллстрит, которого мы уже немного знали, так или иначе откажется. Но, с тех пор как мы познакомились с его женой, мы уже знали наверняка, что он откажется. Теперь, когда он с таким трудом преодолел путь от приказчика до совладельца, ему предстояло преодолеть не меньше трудностей, чтобы стать полным владельцем лавки: и, конечно, через какое-то время он перебрал товару в долг; и вот ему пришлось обратиться за помощью в банк полковника Сарториса.
Было это в то время, когда мы только что узнали, что Флем Сноупс действительно стал членом правления банка. Вернее, что такой, как Флем Сноупс, мог сделаться членом правления. Да, конечно, мы видели его подпись среди других на годовом отчете, над неразборчивым факсимиле подписи полковника Сарториса, президента банка, но мы только делали логическое заключение, что Флем просто подписывался в качестве доверенного лица дядюшки Билла Уорнера, чтобы старику не пришлось лишний раз ездить в город; и мы только думали: «Значит, если Манфреду де Спейну понадобится, он и уорнеровские акции сможет заполучить».
И, разумеется, мы знали, верили, что Флем пытался купить часть дела у Уоллстрита, спасти его частным займом, прежде чем, в качестве одного из членов правления банка, отказать ему в ссуде. Мы-то думали, что теперь мы все поняли; только мы как будто не учли одного: каким образом Флем нажал на коммивояжера, чтобы заставить его уговорить Уоллстрита перебрать в долг товар, и каким нажимом он заставил оптовиков в Сент-Луисе провести эту сделку, – очевидно, тут действовало то же магическое заклинание или колдовство, которым он собирался воздействовать на второй банк, старый Джефферсонский банк, чтобы они не давали ссуды Уоллстриту, после того как банк полковника Сарториса ему откажет.
Но ни у кого не возникал вопрос, кто из семьи Уоллстрита Сноупса отверг предложение Флема. Всякий мог видеть, как она в то утро бежала через площадь, худенькая, не просто напряженная, но ожесточенная, а было в ней и тогда весу не больше ста фунтов, и даже после полугода замужества она больше походила не на нимфу, а на лань, и бежала она не вокруг площади, как ходят пешеходы, а наискось, наперерез, между автомобилями, повозками, упряжками, прямо к банку, в банк (и как это она узнала, как угадала, так сразу, что ему отказали в ссуде, мы тоже понять не могли, хотя, поразмыслив, мы и это сообразили: эта ее простая, механическая, ожесточенная ненависть к Сноупсам сработала сразу, как только здравый смысл подсказал ей, что банку понадобилось бы совсем немного времени, чтобы ответить «да», и что Флем Сноупс был в числе директоров банка), – и она влетела в зал, крича: «Где он? Где Уолл?» – и сразу вон оттуда, как только ей сказали «ушел», но не в отчаянии, просто в ожесточении, в спешке, вон на улицу, по которой, как ей кто-то указал, он пошел; а улица эта вела в переулок, к дому, где жил Флем, у которого ни другого дома, ни другой конторы не было, и она бежала, пока не догнала его, успела догнать. И все, кто там был, видели своими глазами: обхватив его руками, средь бела дня, когда даже влюбленные не смели обниматься на людях и уж ни одна настоящая леди нигде и никогда не чертыхнулась бы вслух, она кричала (и плакала тоже, но без слез, словно на этом напряженном, ожесточенном, непримиримом лице слезы испарялись, как только вытекали из глаз): «Не смей! Не смей! Проклятые Сноупсы! К черту их! К чертовой матери!»
Мы, конечно, решили, что ее отец, небогатый, хотя и работящий фермер, где-то нашел деньги. Потому что Уоллстрит спас свое предприятие. И он не только понял после этого случая, что такое платежеспособность, но он также научился понимать, что значит успех. Через год он снял (а потом и купил) лавку по соседству и превратил ее в склад для товаров, чтобы можно было закупать больше товаров, оптом и подешевле; прошло еще несколько лет, и он снял новое помещение – последнюю в Джефферсоне конюшню, под свой склад, а между двумя лавками сломал перегородку, и у нас появился первый в Джефферсоне бакалейный магазин самообслуживания, каких мы раньше никогда не видали, построенный так же, как те продовольственные магазины, которые впоследствии, по почину крупных фирм, распространились по всей стране; улица, на которую выходил его магазин, шла под углом к переулку, где когда-то был ресторан Сноупса, так что палаточка, где Уолл провел первую ночь по приезде в Джефферсон, выходила и на зады его лавки; он не то купил, не то арендовал этот уголок (теперь в Джефферсоне было гораздо больше автомобилей), и сделал там стоянку для машин, научив тем самым домашних хозяек Джефферсона приезжать в центр, выгодно покупать у него продукты и самолично отвозить их домой.
И все мы, вернее я, до сих пор считали, что деньги, спасшие его, дал тесть. – О черт, – сказал я. – Значит, это вы?
– Конечно, – сказал Рэтлиф. – Я-то хотел у него взять только расписку. Это он настоял, чтобы я вошел в долю. И я вам расскажу, что мы еще затеяли. Хотим основать оптовую торговлю.
– Что-что? – сказал я.
– Откроем оптовую компанию, вроде тех больших фирм в Сент-Луисе, прямо тут, в самом Джефферсоне, так что любой торговец со всей округи, вместо того чтобы платить кучу денег за доставку горсти товара, которую можно унести в подоле рубахи, или же рисковать при перегрузке каких-нибудь скоропортящихся продуктов, теперь сможет покупать все, что ему надо, по сходной цене тут, ничего не платя за доставку.
– А, черт! – сказал я. – Почему же вы раньше, много лет назад, сами до этого не додумались?
– Верно! – сказал Рэтлиф. – А вы?
– А, черт! – повторил я. Потом сказал: – Сто чертей! Может, продадите акции? Можно мне вступить в долю?
– Почему бы и нет? – сказал он. – Лишь бы ваша фамилия была не Сноупс. С ним можно вступить в долю, лишь бы вы не были Флемом Сноупсом. Но надо сначала обойти эту девчоночку. Я про его жену. Вы бы зашли как-нибудь и послушали, как она их честит, для них у нее нет других слов, кроме как проклятые Сноупсы. Да, конечно, все мы их про себя ругаем, а кто и вслух говорит. Но она – дело другое. Она их всерьез проклинает. И его к ним не подпустит ни за что.
– Да, – сказал я. – Я и об этом слыхал. Странно, почему они не переменят фамилию.
– Нет, нет, – сказал Рэтлиф. – Вы не понимаете. Она не хочет менять фамилию. Она хочет ее изжить. Она вовсе не хочет вытащить мужа за волосы из Сноупсов, удрать от Сноупсов. Она хочет самое их имя очистить. Ей хочется уничтожить сноупсизм изнутри. Вы бы зашли к ним и сами послушали.
– Значит, оптовая фирма, – сказал я. – Так вот почему Флем…
Но я хотел сказать глупость, и Рэтлиф это понял прежде, чем я договорил:
– …перевел деньги из своего банка в другой? Нет, нет! Нам здешние банки не нужны. Мы ими не пользуемся. Как видно, Флем первый в Джефферсоне об этом узнал. Уолл пользуется слишком широким кредитом у крупных оптовиков и посредников, с которыми мы имеем дело. По их расчетам, он никому поперек дороги не становится, наоборот, он поддерживает и чужие предприятия. Нет, банк нам ни к чему. Но мы, то есть он, хотим оставаться чисто местным, здешним предприятием. Так что повидайте его, если хотите, поговорите, как вам войти в долю.
– Непременно, – сказал я. – Но что затеял сам Флем? Почему он вынул деньги из де-спейновского банка, как только стал вице-президентом? А ведь он остался им, – значит, пай у него еще есть. Но свои деньги он в этом банке не держит. В чем же дело?
– Вон оно что! – сказал Рэтлиф. – Значит, вас вот что беспокоит? Да мы и сами толком ничего не знаем. Сейчас мы только одно и можем: смотреть, как кусты шевелятся. – Голос Рэтлифа и его лицо словно принадлежали двум разным Рэтлифам: второй словно предлагал вам открыто и честно угадать, если только у вас хватит смекалки, что хочет сказать первый. Но на этот раз второй Рэтлиф пытался мне объяснить что-то такое, чего первый не мог выразить словами. – Пока эта его девчоночка жива, Флему никогда и пальцем до Уолла не дотронуться. Эк Сноупс уже выбыл из игры. А этот А.О.Сноупс никогда ни в чем не участвовал, потому что сам А.О. ни черта не стоил, даже в своих собственных глазах, уж не говорю о других, тут стараться было не из-за чего. Вот и получается, что не осталось ни одного из Сноупсов, из которых серьезный, старательный малый мог бы хоть что-то выжать.
– Но есть еще… – сказал я.
– Правильно, – сказал он. – Я за вас договорю. Есть еще Монтгомери Уорд и его фотоателье. Но если Флем в этом деле не участвовал с самого начала, – значит, он и не собирается. И ведь факт, что в той витрине целый год не менялись фотографии, и факт, что Джейсон Компсон аккуратно получает с Монтгомери арендную плату с первого же месяца, как тот переехал в дом его матери, а все это означает, что Флем сразу понял – тут время терять нечего. Значит, остается только один объект среди Сноупсов, которым ему стоит заняться.
– Ладно, – сказал я. – Купили.
– Та самая золотая монетка, двадцатидолларовая.
– Какая еще двадцатидолларовая монетка?
– Помните, я вам в тот день говорил про деревенского парня, как он едет в первый раз, в субботу, в Мемфис и прикалывает себе к рубахе бумажку или золотой в двадцать долларов, чтоб ему хотя бы на обратный путь хватило?
– Ну, ну, – сказал я. – Продолжайте. Теперь уж договаривайте!
– Что есть такого в Джефферсоне, чего Флем еще не заполучил? Единственное, чего ему надо. То, к чему он стремился с того самого дня, как полковника Сарториса вытащили из поломанной машины и Флем голосовал вместо дядюшки Билла, по всем его акциям, чтобы Манфред де Спейн стал президентом банка?
– Сам хочет стать президентом, что ли? – сказал я. – Нет! – сказал я. – Не может быть! Нельзя допустить это! – Но он все смотрел на меня. – Чепуха! – сказал я.
– Почему чепуха? – сказал он.
– Потому что, для того чтобы воспользоваться тем, что вы называете двадцатидолларовой бумажкой, ему надо воспользоваться и помощью своей жены. Неужели, по-вашему, жена пойдет с ним вместе против Манфреда де Спейна? – Но он все смотрел на меня. – Вы согласны? – сказал я. – Как он может даже надеяться на это?
Да, он просто смотрел на меня. – Это будет уже, когда он выскочит из кустов, – сказал он. – Выскочит туда, где мы его сможем видеть. На полянку. А что это за полянка?
– Полянка? – переспросил я.
– Да, полянка, на которую он метит? Ну, ладно, – сказал он. – Та полянка, из-за которой он лез через кусты, лишь бы из них выскочить?
– Жадность, – сказал я. – Алчность. Деньги. А что же ему еще нужно? Чего он хочет? Что еще движет им?
Но он только смотрел на меня, и теперь я сам видел, как исчезало напряженное выражение, пока его лицо не стало, как всегда, приветливым, безмятежным, непроницаемым и вежливым. Он вытащил дешевые часы, висевшие на шнурке от ботинок в боковом карманчике. – Будь я неладен, время-то давно идет к обеду, – сказал он. – Только и успеешь дойти.
9. В.К.РЭТЛИФ
Потому что он ничего не понял. Совершенно ничего.
10. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН
Монтгомери Уорд Сноупс наконец попался. Вернее, попался Гровер Кливленд Уинбуш. Как сказал Рэтлиф, всякий, кто торгует запрещенным товаром и настолько глуп, что продает этот товар Гроверу Уинбушу, непременно попадется, и поделом ему.
Но дядя Гэвин сказал, что даже без Гровера Кливленда Монтгомери Уорд рано или поздно должен был попасться, потому что в Джефферсоне, штат Миссисипи, не было почвы для того занятия, развлечения, которое Монтгомери Уорд пытался насадить среди нас. В Европе – там дело другое. В среде столичных богачей или богемы может быть – тоже. Но не в округе, где живут главным образом деревенские баптисты.
Одним словом, Гровер Кливленд попался. Было это вечером, очень поздно. То есть все лавки были уже закрыты, но люди еще шли домой из кино со второго сеанса; и некоторые из них и даже, думается мне, все, кто проходил мимо и случайно заглядывал в окно, видели в аптеке дядюшки Билли Кристиана двоих людей, они возились около шкафа, в котором дядюшка Билли держал лекарства; и хотя они были чужие, то есть никто из прохожих их не узнавал, те, кто заглянул в окно и видел их, говорили на другой день, что им и в голову ничего такого не пришло, – мыслимо ли в этакую рань да еще при зажженном свете, и, кроме того, они подумали, что Гровер Кливленд, ночной полисмен, у которого нет другого дела, кроме как слоняться по площади и заглядывать в окна, рано или поздно увидит их, если им там быть не положено.
Так было до следующего утра, когда дядюшка Билли открыл аптеку и обнаружил, что кто-то отпер дверь и не только вскрыл сейф и забрал все деньги, но взломал шкаф с лекарствами и украл весь морфий и снотворные таблетки. С этого и пошли неприятности. Рэтлиф сказал, что они могли бы взять деньги и, если уж на то пошло, прихватить заодно всю аптеку, кроме этого шкафа, включая и спирт, потому что Уолтер Кристиан, негр-дворник, втихомолку попивал спирт с тех самых пор, как они оба, с дядюшкой Билли, еще мальчишками, поступили в аптеку, и дядюшка Билли ругался, и топал ногами, и даже жаловался в суд, но этим дело и кончалось. Но тот, кто тронул этот шкаф с морфием, раздразнил самого дьявола. Дядюшка Билли был холостяк лет под шестьдесят, и если к нему приходили в неурочное время, он рычал даже на детей. Но если прийти вовремя, он давал нам мячи и биты для бейсбольной команды, а после игры угощал мороженым, все равно, выиграли мы или проиграли. Или, вернее, так было до того лета, когда некоторые благочестивые дамы решили его перевоспитать. С тех пор трудно было угадать, можно с ним заговорить или нет. Но потом дамы на время от него отступились, и все снова было в порядке.
А тут еще федеральные аптечные инспекторы годами допекали его, въедались ему в кишки из-за того, что он держит морфий в этом маленьком непрочном деревянном шкафчике, который всякий может открыть с помощью штопора, или ножа, или даже обыкновенной шпильки, хотя дядюшка Билли запирал его на ключ, а ключ прятал на темной полке под галлонной бутылью с ярлыком Nux vomica [8], куда никто, кроме него самого, конечно, не заглядывал, потому что там была такая темень, что даже Уолтер туда и близко не подходил, ведь дядюшка Билли не мог видеть, вытер он там пыль или нет, и всякий раз дядюшка Билли клялся инспекторам, что запрет морфий в сейф.
И теперь он знал, что не оберется неприятностей, – придется объяснять инспекторам, почему он не запер морфий в сейф, как обещал; а убеждать их, что, даже если бы он сделал это, воры все равно украли бы его, теперь не имело смысла, потому что, как сказал Рэтлиф, этих федеральных инспекторов не интересовало, был бы от этого толк или нет, – их интересовало лишь, чтоб все было сделано строго по инструкции.
Так что дядюшка Билли, в сущности, и был виноват в том, что Монтгомери Уорд попался. Сперва он так разбушевался, что нельзя было понять, сколько чего украдено, или даже разобрать, что он говорит, а люди так и валили с улицы, чтобы поглядеть не столько на место кражи, сколько на дядюшку Билли; и наконец кто-то, – конечно, это был Рэтлиф, – сказал:
– Дядюшке Билли сейчас не шериф нужен. Ему сперва нужен доктор Пибоди.
– Ну конечно, – сказал дядя Гэвин Рэтлифу. – И отчего это вы всегда тут как тут? – Он подошел к Скитсу Макгауну – это был приказчик дядюшки Билли и продавец газированной воды, он вместе с двумя другими мальчишками засунул голову в открытый сейф, откуда были украдены деньги, – вытащил Скитса оттуда, велел ему живо сбегать наверх и сказать доктору Пибоди, чтоб шел скорее. Потом дядя Гэвин и другие всем скопом кое-как успокоили дядюшку Билли, стараясь не подходить к нему особенно близко, а потом пришел доктор Пибоди уже со шприцем в руке, выставил почти всех вон, закатал дядюшке Билли рукав, потом снова опустил, и тогда дядюшка Билли настолько успокоился, что стал похож всего лишь на обыкновенного психа.
Так что Монтгомери Уорд попался исключительно из-за него. Вернее, из-за тех двоих, что украли морфий. К этому времени мы уже знали, что некоторые, идя из кино, видели этих двоих в аптеке, и теперь дядюшка Билли хотел знать, где был все это время Гровер Кливленд Уинбуш. Да, друзья, теперь он уже не был так лют. Теперь он просто был злой, нудный, въедливый и безжалостный, как слепень. Было девять часов, и в это время Гровер Уинбуш уже спал у себя дома. Кто-то предложил позвонить по телефону, разбудить его и сказать ему, чтобы он поскорей шел на площадь.
– К черту, – сказал дядюшка Билли. – Долга песня. Я пойду туда сам. Разбужу его и притащу сюда. Спешить ему не придется, я сам об этом позабочусь. У кого есть машина?
Но только к этому времени там уже был мистер Бак Коннорс, начальник полиции.
– Обождите, дядюшка Билли, – сказал он. – Все, что делается, всегда можно сделать правильно и неправильно. Нужно все сделать правильно. Эти люди, вероятно, уже затоптали большую часть следов. Но мы, по крайней мере, можем начать следствие, как положено по полицейскому уставу. Кроме того, Гровер Кливленд всю прошлую ночь дежурил. И сегодня ему снова всю ночь не спать. Надо дать ему выспаться.
– Вот именно, – сказал дядюшка Билли. – И-м-е-н-н-о! Всю ночь не спал, а сам был неизвестно где и не видел, как два негодяя грабили мою аптеку на глазах у всего этого проклятого города. Украли у меня лекарств на триста долларов, а Гровер Уинбуш…
– Сколько они взяли наличных? – сказал мистер Коннорс.
– Что? – сказал дядюшка Билли.
– Сколько денег было в сейфе?
– Не знаю, – сказал дядя Билли. – Я их не считал… Но все равно Гровер Уинбуш, которому мы платим сто двадцать пять в месяц только за то, чтоб он не спал один час за всю ночь и обходил площадь, он, видите ли, должен выспаться. Если ни у кого нет машины, вызовите такси. Я уже потерял из-за этого сукина сына триста долларов и не намерен останавливаться из-за каких-то двадцати пяти центов.
Но его окружили и не выпускали, пока кто-то звонил Гроверу Кливленду. И сначала мы подумали, что он здорово напугался, когда ему позвонили и подняли с постели, но потом узнали обо всем и поняли, что больше всего он перепугался, услышав, что в прошлую ночь в Джефферсоне случилось происшествие, которое он должен был бы видеть, будь он там, где ему полагалось быть или где, по мнению всех, он был. Потому что Рэтлиф сразу сказал:
– Вон он. Я его только что видел.
– Где? – спросил кто-то.
– Нырнул вон в тот переулок, – сказал Рэтлиф.
И мы все поглядели на переулок. Он вел с окраинной улицы на площадь, и Гровер Кливленд мог пройти туда задами напрямик от своего жилья. Но тут он вышел к нам, уже быстрым шагом. Формы, как мистер Коннорс, он не носил, ходил в штатском, и его пиджак топорщился поверх рукоятки револьвера, а из бокового кармана торчала дубинка, и сейчас он торопливо шел по улице, высоко вскидывая ноги, как кошка на горячей плите. И если вы думаете, что дознание проводил мистер Коннорс или даже мистер Хэмптон, наш шериф, то вы ошибаетесь. Это делал сам дядюшка Билли. Сначала Гровер Кливленд пробовал запираться. Потом стал врать. А потом прекратил сопротивление.
– Здравствуй, сынок, – сказал дядюшка Билли. – Очень жаль, что пришлось разбудить тебя в такое время, среди ночи, только чтобы задать тебе несколько вопросов. Первый вопрос: где ты, примерно говоря, был прошлой ночью, ровно в половине одиннадцатого, примерно говоря?
– Кто, я? – сказал Гровер Кливленд. – Там, где всегда бываю в это время: стоял вон на том углу, у дверей полицейского участка, на случай, ежели понадоблюсь кому из тех, кто пойдет с последнего сеанса в кино, – скажем, ежели машину угнали или же шина спустила…
– Так, так, – сказал дядюшка Билли. – И все же ты не видел свет в моей аптеке и этих двух мерзавцев…
– Погодите-ка, – сказал Гровер Кливленд. – Я совсем позабыл. Когда я увидел, что народ начинает выходить с последнего сеанса, я поглядел на часы – было половина одиннадцатого или, может, без двадцати пяти одиннадцать – и решил пойти закрыть «Голубого гуся», чтобы, покуда мне делать нечего, управиться с этим. – «Голубой гусь» – это негритянский кабачок около хлопкоочистительной машины. – Я позабыл, – сказал Гровер Уинбуш. – Вот где я был.
Дядюшка Билли ничего на это не сказал. Он только повернул голову и крикнул: – Уолтер! – Вошел Уолтер. Его дед до поражения южан принадлежал деду дядюшки Билли, и они с дядюшкой Билли были почти ровесники и очень похожи, только Уолтер вместо морфия употреблял медицинский спирт всякий раз, как дядюшка Билли оставлял ключи и отворачивался, и, пожалуй, Уолтер был еще вспыльчивей и раздражительней. Он вышел из задней комнаты и сказал:
– Кто меня зовет?
– Я, – сказал дядюшка Билли. – Где ты был вчера в половине одиннадцатого?
– Кто, я? – сказал Уолтер, совсем как Гровер Кливленд, только сказал он это так, словно дядюшка Билли спросил у него, где он был, когда доктор Эйнштейн создал свою теорию относительности. – Вы говорите – вчера? – сказал он. – А вы думаете где? Дома, в постели…
– Ты был в этом растреклятом кабаке, в «Голубом гусе», где сидишь каждый вечер, покуда Гровер Уинбуш не повыгоняет всех черномазых и не закроет его, – сказал дядюшка Билли.
– Ежели вы сами все знаете, так зачем спрашивать? – сказал Уолтер.
– Ну ладно, – сказал дядюшка Билли. – В котором часу мистер Уинбуш закрыл вчера ваш кабак? – Уолтер стоял и моргал. Глаза у него всегда были красные. Он делал в старой ручной мороженице мороженое, которое дядюшка Билли продавал со стойки с газировкой. Делал он это в подвале: там было темно и холодно и была всего одна дверь, выходившая в переулок за аптекой, и он сидел впотьмах и крутил мороженицу, так что прохожие только и видели его красные глаза, не злобные, не дикие, а просто опасные, как у дракона или крокодила, – не дай бог, споткнешься и попадешь к нему, в его царство. Он стоял и моргал. – В котором часу Гровер Уинбуш закрыл «Голубого гуся?» – спросил дядюшка Билли.
– Я не дождался, ушел, – сказал Уолтер. И вдруг, – мы его до сих пор и не замечали, – словно из-под земли вырос мистер Хэмптон, стоит и тоже глядит на него. Он не моргал, как Уолтер. Он был большой, с большим животом и маленькими бесцветными колючими глазками, которым, казалось, и моргать-то незачем. Теперь он глядел уже на Гровера Кливленда.
– То есть как это «не дождался»? – спросил он Уолтера.
– Сто чертей, – сказал дядюшка Билли. – Да он никогда не вылазит из этого проклятого кабака, с самого открытия и до тех пор, покуда не погасят свет.
– Знаю, – сказал мистер Хэмптон. Он все еще глядел на Гровера Кливленда своими бесцветными колючими немигающими глазками. – Я слишком долго был здесь шерифом и начальником полиции. – И он сказал Гроверу Кливленду: – Где вы были вчера вечером, когда в вас была нужда? – Но Гровер Кливленд все еще пробовал вывернуться: надо отдать ему должное, хоть он и сам не верил в успех.
– А, вы об этих двоих, что были в аптеке дядюшки Билли вчера в половине одиннадцатого. Конечно, я их видел. Только я, понятное дело, само собой, подумал, что это дядюшка Билли и Ските. И тогда…
– Что тогда?… – сказал мистер Хэмптон.
– Я… пошел в участок… и сел читать вечернюю газету, – сказал Гровер Кливленд. – Там я и был: сидел там, в полиции, и читал вечернюю мемфисскую газету…
– Когда Уит Раунсвелл увидел здесь этих двоих, он пошел за вами в полицию, – сказал мистер Хэмптон. – Он вас целый час дожидался. А здесь тем временем погас свет, но он не видел, чтоб кто-нибудь выходил через переднюю дверь. А вас все не было. И Уолтер вот говорит, что вас и в «Голубом гусе» не было. Где вы были вчера вечером, Гровер?
И теперь уж ему податься было некуда. Он стоял молча, и пиджак у него топорщился над рукояткой револьвера, а из кармана вылезала дубинка, словно рубашка из штанов у мальчика. Да, в том-то и дело: Гровер Кливленд был слишком стар, чтоб походить на мальчика. И дядюшка Билли, и мистер Хэмптон, и все остальные глядели на него, а потом вдруг нам стало стыдно глядеть на него, стыдно узнать то, что нам предстояло узнать. Только мистеру Хэмптону стыдно не было. Может, оттого, что он так долго был шерифом, он таким стал, понял, что не Гровера Кливленда надо стыдиться, а всех нас.
– Доктор Пибоди возвращался раз от больного около часу ночи и видел, как вы в этом переулке выходили из боковой двери того заведения, которое Монтгомери Уорд Сноупс называет своей студией. А в другой раз я сам возвращался домой около полуночи и видел, как вы туда входили. Что там такое, Гровер?
Гровер Кливленд теперь даже не шевелился. Он сказал почти шепотом:
– Там клуб.
Теперь уже мистер Хэмптон и дядя Гэвин переглянулись.
– Чего вы на меня-то глядите, – сказал дядя Гэвин. – Вы – представитель закона.
Это было просто смешно: ни тот, ни другой не обращали никакого внимания на мистера Коннорса, который был начальником полиции и должен бы давно заняться этим делом. Может быть, по этой самой причине они на него и не смотрели.
– Вы – прокурор округа, – сказал мистер Хэмптон. – Вы должны сказать, что полагается делать по закону, а уж тогда я буду его выполнять.
– Так чего же мы ждем? – сказал дядя Гэвин.
– Может, Гровер надумает сказать нам, что там такое, чтоб не терять время зря, – сказал мистер Хэмптон.
– Нет, черт возьми, – сказал дядя Гэвин. – Оставьте-ка его покуда в покое. – И он сказал Гроверу Кливленду: – Ступайте в полицию, мы вас вызовем.
– Можете дочитать мемфисскую газету, – сказал мистер Хэмптон. – И вы нам тоже больше не нужны, – сказал он мистеру Коннорсу.
– Какого дьявола, шериф, – сказал мистер Коннорс. – В вашем веденье только округ. А то, что происходит в Джефферсоне, в моем веденье. Я имею такое же право… – Тут он остановился, но было уже поздно. Мистер Хэмптон поглядел на него своими колючими бесцветными глазками, которым, казалось, и моргать-то незачем.
– Продолжайте, – сказал мистер Хэмптон. – Вы имеете такое же право видеть, что Монтгомери Уорд Сноупс там прячет, как и я и Гэвин. Почему же вы в таком случае не уговорили Гровера сводить вас в этот клуб? – Но мистер Коннорс только моргал. – Пошли, – сказал мистер Хэмптон дяде Гэвину, поворачиваясь.
И дядя Гэвин пошел за ним.
– Это значит – и ты тоже ступай, – сказал он мне.
– Это значит – и вы все тоже, – сказал мистер Хэмптон. – Оставьте теперь дядюшку Билли в покое. Он должен составить опись украденного для этих инспекторов по наркотикам и для страховой компании.
Мы вышли на улицу и глядели, как мистер Хэмптон и дядя Гэвин шли к студии Монтгомери Уорда.
– Ну что? – сказал я Рэтлифу.
– Не знаю, – сказал он. – Или нет, кажется, знаю. Но придется подождать, пока Хэб и твой дядя это докажут.
– А что, по-вашему, это такое? – спросил я.
Тут он поглядел на меня.
– А вот посмотрим, – сказал он. – Хотя тебе уже десятый год, я думаю, ты еще не настолько взрослый, чтоб отказываться от мороженого, правда? Идем. Не будем беспокоить дядюшку Билли и Скитса. Пойдем в кафе «Дикси». – И мы пошли в кафе «Дикси», взяли два стаканчика мороженого и снова вышли на улицу.
– Ну что? – спросил я.
– Я так думаю, это пачка французских открыток, которые Монтгомери Уорд привез из Парижа с войны. Ты, верно, не понимаешь, что это такое.
– Не понимаю, – сказал я.
– Это картинки, снятые «кодаком», а на них мужчины и женщины занимаются всякими делами. И они совсем раздетые. – Трудно сказать, смотрел он на меня или нет. – Теперь понял?
– Нет, не понял, – сказал я.
– А может, понял? – сказал он.
Вон оно что. Дядя Гэвин потом рассказал, что у Монтгомери Уорда был большой альбом этих открыток и он настолько обучился фотографии, что сделал с них диапозитивы, которые и показывал через волшебный фонарь в задней комнате на простыне. И он рассказал, как Монтгомери Уорд стоял и смеялся над ним и над мистером Хэмптоном. Но обращался он все больше к дяде Гэвину.
– Ну, еще бы, – сказал Монтгомери Уорд. – Я и не ожидал, что у Хэба…
– Называй меня мистер Хэмптон, – сказал мистер Хэмптон.
– …хватит ума…
– Называй меня мистер Хэмптон, мальчишка, – сказал мистер Хэмптон.
– У мистера Хэмптона… – сказал Монтгомери Уорд. -…но вы ведь юрист; уж не думаете ли вы, что я взялся за это дело, не прочитав сперва законы, как по-вашему? Можете конфисковать их все, какие здесь найдете; я уверен, что мистер Хэмптон не допустит, чтобы такое пустячное препятствие, как закон, помешало ему сделать это…
Тут-то мистер Хэмптон и дал ему затрещину.
– Бросьте, Хэб! – сказал дядя Гэвин. – Не валяйте дурака!
– Пускай бьет, – сказал Монтгомери Уорд. – Подать на своих благодетелей в суд легче, чем крутить волшебный фонарь. Да оно и безопасней. Так о чем это я? Ах да. Даже если бы я их рассылал по почте, чего вовсе не было, все равно дело подлежало бы ведению федеральных властей, но я не вижу здесь ни одного федерального шпика. И если вы даже попробуете состряпать обвинение, что я наживал на них деньги, откуда вы возьмете свидетелей? У вас только и есть Гровер Уинбуш, а он не посмеет это подтвердить; и не потому, что потеряет работу, он ее все равно потеряет, а потому, что праведные христиане города Джефферсона не допустят этого, – им никак нельзя, чтоб все узнали, что делает их полиция, когда все думают, будто она работает. Я уж не говорю об остальных моих клиентах, имен называть не буду, но они повсюду есть – в банках, и в лавках, и на хлопкоочистительных машинах, и на бензозаправочных станциях, и на фермах – на целых два округа в обе стороны от Джефферсона; и, ей-богу, мне вот какая пришла мысль: валяйте наложите на меня штраф, увидите, как быстро все будет оплачено… – Он остановился и сказал с каким-то глухим удивлением: – О черт! – И дальше, скороговоркой: – Валяйте посадите меня под замок, дайте мне тысячу конвертов со штампом, и я за три дня добуду больше денег, чем за два года с этим паршивым волшебным фонарем. – Теперь он уже обращался к мистеру Хэмптону: – Может, вам только это и нужно было: не открытки, а список клиентов: подадите в отставку и только и будете знать, что с них деньгу выколачивать. Или нет: лучше вы уж свою шерифскую звезду при себе оставьте, так вам легче будет деньги собирать.
Но тут уж дяде Гэвину ничего и говорить не нужно было, на этот раз мистер Хэмптон даже не стал его бить. Он просто стоял, прищурив свои колючие глазки, покуда Монтгомери Уорд не замолчал. А потом сказал дяде Гэвину:
– Это правда? Здесь действительно должен присутствовать федеральный чиновник? И нет у нас такого закона, чтоб его прижать? Ну, думайте же! Неужто даже в городских законах ничего нет? – И теперь уж дядя Гэвин сказал: – О черт!
– Закон насчет автомобилей, – сказал он. – Сарторисов закон. – А мистер Хэмптон стоял и глядел на него. – Ведь он висит в рамке на стене у двери вашего кабинета. Вы хоть раз на него взглянули? Так сказано, что по улицам Джефферсона нельзя ездить на автомобилях…
– Чего? – сказал Монтгомери Уорд.
– Громче, – сказал дядя Гэвин. – Мистер Хэмптон вас не слышит.
– Но это ведь в черте города! – сказал Монтгомери Уорд. – А Хэмптон – только окружной шериф; он не может арестовать того, кто нарушил городской закон.
– Это тебе только так кажется, – сказал мистер Хэмптон. Он положил руку на плечо Монтгомери Уорда; и дядя Гэвин сказал, что на месте Монтгомери Уорда он предпочел бы, чтоб мистер Хэмптон снова дал ему затрещину. – Это ты скажешь не нам, а своему адвокату.
– Стойте, – сказал Монтгомери Уорд дяде Гэвину. – Ведь у вас тоже есть автомобиль. И у Хэмптона!
– А мы по алфавиту работаем, – сказал дядя Гэвин. – До «Х» мы еще не добрались, только до «С», а «Сн» идет раньше, чем «Ст». Берите его, Хэб.
И Монтгомери Уорду деваться было некуда, он совсем растерялся и стоял не двигаясь, а дядя Гэвин глядел, как мистер Хэмптон отпустил Монтгомери Уорда, взял альбом с картинками и конверты, в которых тоже были картинки, подошел к баку, где Монтгомери Уорд иногда и в самом деле проявлял пленку, и бросил их туда, а потом стал шарить на полке, среди бутылок и банок с проявителем.
– Что вы там ищете? – спросил дядя Гэвин.
– Виски… керосин… что-нибудь горючее, – сказал мистер Хэмптон.
– Горючее? – сказал Монтгомери Уорд. – Послушайте, вы, эти картинки денег стоят. Вот что, давайте договоримся: отдайте их мне, а я уберусь из вашего проклятого города ко всем чертям, и никогда больше ноги моей здесь не будет. Ну ладно, – сказал он. – У меня в кармане наберется с сотню долларов. Я положу их вот сюда на стол, а вы со Стивенсом отвернитесь и дайте мне десять минут…
– Хотите снова его ударить? – сказал дядя Гэвин. – На меня не обращайте внимания. К тому же он сам предложил мне отвернуться, так что вам остается лишь руку поднять. – Но мистер Хэмптон только взял еще одну бутылку, вынул пробку и понюхал. – Вы не имеете права, – сказал дядя Гэвин. – Это вещественные доказательства.
– Хватит с нас и одной, – сказал мистер Хэмптон.
– Ну, это еще неизвестно, – сказал дядя Гэвин. – Вы как хотите – просто осудить его или вовсе изничтожить? – И мистер Хэмптон остановился с бутылкой в Одной руке и пробкой в другой. – Вы же знаете, что сделает судья Лонг с человеком, у которого есть одна такая картинка. – Лонг был федеральный судья в нашем округе. – А представьте себе, что он сделает с человеком, у которого их целый вагон.
И мистер Хэмптон поставил бутылку на место, а потом пришел его помощник с чемоданом, и они положили туда альбом и конверты и закрыли чемодан, и мистер Хэмптон запер его в свой сейф, чтобы отдать потом мистеру Гомбольту, федеральному судебному исполнителю, когда он вернется в город, и они посадили Монтгомери Уорда в окружную тюрьму за езду на автомобиле в нарушение законов города Джефферсона, и Монтгомери Уорд сперва ругался, потом грозил, а потом снова пытался подкупить кого-нибудь из тюремных или городских властей, всем совал деньги. А мы гадали, скоро ли он попросит свидания с мистером де Спейном. Потому что мы знали – меньше всего на свете он ждет помощи от своего дяди или двоюродного брата Флема, который уже избавился от одного Сноупса с помощью обвинения в убийстве, так почему бы ему не избавиться от другого с помощью непристойных открыток.
И даже дядя Гэвин, который, как говорил Рэтлиф, считал своим священным долгом никогда не показывать Джефферсону, что какой-нибудь из Сноупсов его удивил, не ожидал в тот день мистера Флема, который вошел к нему в кабинет, положил свою новую черную шляпу на край стола и сел, а челюсти его медленно и непрерывно двигались, словно он пытался прожевать что-то, не разжимая зубов. В глазах мистера Хэмптона ничего нельзя было прочесть, потому что они смотрели слишком пристально; нельзя было пройти мимо его взгляда, как нельзя пройти мимо лошади на узкой тропинке, где человеку с ней не разминуться и только-только впору пройти одной лошади. А в глазах мистера Сноупса ничего нельзя было прочесть, потому что они и в самом деле не смотрели на вас, как не смотрит стоячая лужа. Дядя Гэвин сказал, что он только через минуту или две понял, – они с мистером Сноупсом смотрят на одно и то же; только смотрят по-разному.
– Я думаю о Джефферсоне, – сказал мистер Сноупс.
– И я тоже, – сказал дядя Гэвин. – Об этом проклятом Гровере Уинбуше и всех других глупых юнцах от четырнадцати до пятидесяти восьми лет чуть не по всему Северному Миссисипи, которые платили двадцать пять центов, чтоб только заглянуть в этот альбом.
– А я и позабыл о Гровере Уинбуше, – сказал мистер Сноупс. – Его выгонят с работы, и тогда все захотят знать, за что, и дело выплывет наружу. – Это была беда мистера Сноупса. Я хочу сказать, это была наша беда, когда мы имели дело с мистером Сноупсом: ничего нельзя было понять, даже когда казалось, что он смотрит на тебя. – Не знаю, знаете вы или нет. Его мать живет в Уайтлифе. Каждую субботу утром он посылал ей с почтовой пролеткой на доллар еды.
– Итак, спасти одного – значит спасти их обоих, – сказал дядя Гэвин. – Если мы хотим, чтобы мать Гровера Уинбуша и дальше получала каждую субботу утром на доллар свиной грудинки и патоки, кто-то должен спасти вашего двоюродного брата, племянника, – кем он вам там доводится?
Как сказал Рэтлиф, мистер Сноупс, может, и пропускал мимо ушей то, что говорили у него за спиной, но никогда не пропускал мимо ушей никаких намеков. Во всяком случае, не уколы и насмешки. Или, во всяком случае, не на этот раз. – Я так об этом понимаю, – сказал он. – Но вы юрист. Ваше дело знать, как можно понимать иначе.
Дядя Гэвин тоже не пропускал мимо ушей намеков. – Вы не к тому юристу пришли, – сказал он. – Это дело относится к компетенции федерального суда. И, кроме того, я все равно не могу его взять; я получаю деньги за то, чтобы отстаивать интересы другой стороны. И, кроме того, – сказал он (покуда он был просто прокурором города, он говорил, как говорят в Гарварде и Гейдельберге. Но после того, как мы с ним целое лето разъезжали по округу, когда он выставил свою кандидатуру на пост прокурора округа, он стал говорить, как те люди, с которыми он останавливался поговорить у заборов или присаживался на корточки у стены деревенской лавки, и часто говорил, как они: «кажись» вместо «кажется» и «ихний» вместо «их», и даже «понимать об этом», как только что сказал мистер Сноупс), – давайте-ка разберемся. Ведь я-то хочу отправить его в тюрьму.
И тут дядя Гэвин понял, что они с мистером Сноупсом смотрят на одно и то же, только они стоят в разных местах, и поэтому мистер Сноупс сказал быстро и спокойно, как сам дядя Гэвин: – И я тоже. – Потому что Монтгомери Уорд был его конкурент, точно так же, как Уоллстрит, – они были похожи друг на друга в том отношении, что им вместе было тесно в Джефферсоне. А дядя Гэвин, по мнению Рэтлифа, этого не понимал. – И я тоже, – сказал мистер Сноупс. – Только по другой причине. Я думаю о Джефферсоне.
– Что ж, тем хуже для Джефферсона, – сказал дядя Гэвин. – Монтгомери Уорда будет судить Лонг, а когда судья Лонг увидит хоть одну такую картинку, не говоря уж о целом чемодане, мне даже Монтгомери Уорда жалко станет. Вы не забыли, что было в прошлом году с Уилбером Провайном?
Уилбер Провайн тоже жил на Французовой Балке. Рэтлиф сказал, что на самом деле он был Сноупс; и когда провидению стало ясно, что Эк Сноупс не оправдает свою родословную и семейные традиции, оно выудило откуда-то Уилбера Провайна, дабы заполнить пустоту. У Провайна был самогонный аппарат в овраге, около родника, в полутора милях от дома, и от задней двери его дома до родника была протоптана тропа глубиной в добрых шесть дюймов, по которой он целых два года дважды в день ходил туда, покуда его не накрыли и не привели в федеральный суд, и когда адвокат задавал ему вопросы, у него был такой удивленный и невинный вид, словно он никогда в жизни не слыхал слова «самогон», и он сказал: нет, он никогда и не слыхивал, чтоб на десять миль в округе был самогонный аппарат, не говоря уж о тропинке, которая вела от задней двери его дома, и сам он десять лет не ходил к этому ручью даже на охоту или на рыбалку, потому что он христианин и считает, что ни один христианин не должен губить божьих тварей, а рыбой он объелся, еще когда ему было восемь лет, и с тех пор в рот ее не берет.
А потом судья Лонг спросил его, как он объяснит, откуда взялась эта тропинка, и Уилбер поглядел на судью Лонга, моргнул раз или два и сказал, что не имеет никакого понятия, разве только, может, жена ее протоптала, таская воду из родника; а судья Лонг (у него хоть и была такая короткая фамилия, а сам он был шести с половиной футов росту и нос, казалось, составлял одну шестую этой длины), перегнувшись через стол, с очками на кончике носа, некоторое время смотрел на Уилбера, а потом сказал: – Я вас упеку на каторгу, но не за то, что вы делали виски, а за то, что позволяли своей жене таскать воду за полторы мили. – Вот с кем Монтгомери Уорду предстояло иметь дело в суде, и, казалось бы, всякий в округе Йокнапатофа, не говоря уж о городе Джефферсоне, слышал эту историю. Но мистер Сноупс, казалось, ее не слышал. Потому что у него даже челюсти перестали работать.
– Говорят, судья Лонг дал ему пять лет, – сказал он. – Может, лишние четыре года как раз и были за тропинку.
– Возможно, – сказал дядя Гэвин.
– Пять лет, верно? – сказал мистер Сноупс.
– Верно, – сказал дядя Гэвин.
– Пусть мальчик выйдет, – сказал мистер Сноупс.
– Нет, – сказал дядя Гэвин.
Теперь челюсти мистера Сноупса снова заработали. – Пусть выйдет, – сказал он.
– Я тоже думаю о Джефферсоне, – сказал дядя Гэвин. – Вы вице-президент банка полковника Сарториса. Я ведь даже и о вас думаю.
– Премного благодарен, – сказал мистер Сноупс. Теперь он ни на что не глядел. Времени он зря не терял, но и не торопился; он просто встал, взял со стола свою новую черную шляпу, надел, пошел к двери, открыл ее и даже тогда не остановился, а только словно бы переступил с ноги на ногу и сказал, так же ни к кому не обращаясь, как ни на кого не смотрел: – До свиданья. – А потом вышел и закрыл за собой дверь.
Тогда я сказал: – Что… – И запнулся, и мы с дядей Гэвином оба поглядели на дверь, а она снова открылась, или, вернее, начала открываться, растворилась примерно на фут, а оттуда ни звука, а потом мы увидели щеку и глаз Рэтлифа, а потом и сам Рэтлиф вошел, вступил в кабинет, подошел бочком к столу, все так же бесшумно.
– Я опоздал или, наоборот, пришел слишком рано? – спросил он.
– Ни то, ни другое, – сказал дядя Гэвин. – Он, видно, спохватился, передумал. Что-то случилось. Все пошло вкривь и вкось. А сначала как будто все шло правильно. Вы же знаете: тут, мол, дело не во мне и, уж во всяком случае, не в моем родиче. Знаете, что он сказал?
– Откуда же мне знать? – сказал Рэтлиф. – Вот сейчас и узнаю.
– Я сказал: «Давайте-ка разберемся. Я хочу отправить его в тюрьму». А он: «И я тоже»…
– Так, – сказал Рэтлиф. – Дальше.
– …»не во мне дело, не в моем родиче», – сказал дядя Гэвин. – «Дело в Джефферсоне» – так что после этого он должен был начать грозить. Но только он не грозил…
– Почему грозить? – сказал Рэтлиф.
– Порядок такой, – сказал дядя Гэвин. – Сперва лесть, потом угроза, потом взятка. И Монтгомери Уорд так же пробовал.
– Это вам не Монтгомери Уорд, – сказал Рэтлиф. – Будь Монтгомери Уорд Флемом, эти картинки никогда бы не увидели Джефферсона, а уж Джефферсон и подавно их не увидел бы. Но нам нечего беспокоиться, что Флем умнее Монтгомери Уорда; почти всякий в городе его умнее. А беспокоиться надо о том, кто еще может оказаться глупее его. Ну, а потом что?
– Он ушел, – сказал дядя Гэвин. – А ведь совсем уж было собрался начать. Просил даже, чтобы Чик вышел. А когда я сказал «нет», он взял шляпу, сказал «Премного благодарен» и вышел, словно заглянул сюда, только чтобы попросить прикурить.
Рэтлиф моргал, глядя на дядю Гэвина. – Значит, он хочет, чтоб Монтгомери Уорд попал в тюрьму. Только не хочет, чтоб при таких обстоятельствах, как сейчас. А потом передумал.
– Из-за Чика, – сказал дядя Гэвин.
– Потом он передумал, – сказал Рэтлиф.
– Вы правы, – сказал дядя Гэвин. – Это потому, что он знал – раз я отказался выслать Чика, значит, отказался от взятки.
– Нет, – сказал Рэтлиф. – Для Флема Сноупса нет на свете человека, которого нельзя так или иначе купить; нужно лишь одно – найти, чем его купить. Только отчего же он передумал?
– Вот именно, – сказал дядя Гэвин. – Отчего?
– О чем вы говорили, когда он попросил, чтобы Чик вышел?
– О тюрьме, – сказал дядя Гэвин. – Я же вам только что сказал.
– Об Уилбере Провайне, – сказал я.
Рэтлиф поглядел на меня. – Об Уилбере Провайне?
– Об его самогонном аппарате, – сказал я. – Об этой тропинке и о судье Лонге.
– Ах так, – сказал Рэтлиф. – Ну а потом что?
– Ничего, – сказал дядя Гэвин. – Он только сказал: «Пусть мальчик выйдет», – а я сказал…
– Нет, это потом, – сказал я. – А сначала мистер Сноупс сказал насчет срока в пять лет, что, может, лишние четыре года были за тропинку, а ты сказал: «Возможно», а мистер Сноупс снова сказал: «Ведь он ему пять лет дал, верно?» – а ты сказал «да», а потом он сказал, чтоб я вышел.
– Ладно, ладно, – сказал дядя Гэвин. Но глядел он на Рэтлифа. – Ну? – сказал он.
– Сам не знаю, – сказал Рэтлиф. – Знаю только одно – слава богу, что я не Монтгомери Уорд Сноупс.
– Да, – сказал дядя Гэвин. – Пусть только судья Лонг увидит этот чемодан…
– Конечно, – сказал Рэтлиф. – Это уж дело Сэма. Нет, Монтгомери Уорд своего дядюшку Флема должен бояться, только он этого, как видно, пока не понимает. Да и нам его надо опасаться. Пока он только за деньгами гнался, мы хоть знали, о чем нужно догадываться, хоть и понимали, что сразу не догадаться. Но на этот раз… – Он поглядел на нас, моргая.
– Ладно, – сказал дядя Гэвин. – Как же быть?
– Помните анекдот, как один человек нашел свою заблудившуюся собаку? Он просто сел, представил себе, куда бы он сам убежал, будь он собакой, встал, пошел туда, нашел свою собаку и отвел домой. Так вот. Положим, мы с вами – Флем Сноупс. У нас есть возможность избавиться от нашего – как бишь это говорится?… – непрезентабельного… от непрезентабельного племянника, упечь его в тюрьму. Только мы теперь – вице-президент банка и не можем допустить, чтобы все узнали, что племянник, хоть и непрезентабельный, тайно показывает французские картинки. А судья, что упечет его в тюрьму, тот самый, который сказал Уилберу Провайну, что посылает его в Парчмен не за то, что он делал виски, а за то, что его жена таскала воду за полторы мили. – Он поморгал, глядя на дядю Гэвина. – Вы правы. Не «что?», а «как?» – вот правильная постановка вопроса. И, поскольку вы человек не корыстный, а у него хватило ума не предлагать денег Хэбу Хэмптону, мы просто не знаем, что это за «как». Разве только теперь, когда он сделался важной шишкой у баптистов, он стал уповать на провидение.
Может, он и уповал на провидение. Как бы то ни было, оно ему помогло. Было это на другое утро, часов в десять; мы с дядей Гэвином как раз выходили из кабинета, чтобы ехать на Уайотт-Кроссинг, где случилась какая-то передряга из-за тяжбы по поводу налога на осушительные канавы, и вдруг вошел мистер Хэмптон. Он, казалось, насвистывал что-то сквозь зубы, веселый и беззаботный, вроде бы свистел, только никакого звука не получалось, не говоря уж о мотиве. – Доброе утро, – сказал он. – Вчера, когда мы были в этой студии и я шарил среди бутылок на полке в поисках спиртного или чего-нибудь горючего…
– Ну, – сказал дядя Гэвин.
– Сколько бутылок и банок я открыл и понюхал? Вы ведь там были. Вы видели.
– Кажется, все до единой, – сказал дядя Гэвин. – А что?
– Мне тоже так казалось, – сказал мистер Хэмптон. – Но я мог ошибиться. – Он смотрел на дядю Гэвина своими колючими глазками и все так же беззвучно свистел сквозь зубы.
– Ну, теперь вы нас подготовили, – сказал дядя Гэвин. – Привели нас в должное взволнованное состояние. Говорите же.
– Сегодня утром, часов в шесть, мне позвонил Джек Креншоу (мистер Креншоу был разъездным налоговым сборщиком и все еще охотился за самогоном в нашем округе). Он попросил меня прийти в эту студию как можно скорее. Они были там вдвоем и уже обыскали ее. В двух галлонных кувшинах из тех, что стояли там на полке, которые я вчера открыл и нюхал, и там тогда не было ничего, кроме проявителя «кодак», сегодня утром было самогонное кукурузное виски, хотя, говорю вам, я мог ошибиться и пропустить эти кувшины. Я уж не говорю еще о пяти галлонах в керосиновом бачке, стоявшем за печкой, я вчера его не понюхал по той простой причине, что его там не было, когда я заглянул за печь, иначе я не стал бы нюхать бутылки на полке, искать, на чем сжечь эти картинки. Хотя, как вы говорите, я мог ошибиться.
– Нет, это вы так говорите, – сказал дядя Гэвин.
– Может, вы правы, – сказал мистер Хэмптон. – В конце концов я вынюхиваю самогонку в этом округе с тех самых пор, как меня в первый раз выбрали шерифом. И с тысяча девятьсот девятнадцатого года я так насобачился, что мне и нюхать теперь не надо: я чую ее в тот же миг, как оказываюсь там, где ее не должно быть. Не говоря уж об этом полнехоньком пятигаллонном бачке, который стоял так, что я непременно споткнулся бы об него и упал, когда старался дотянуться до полки.
– Ну, – сказал дядя Гэвин. – Дальше.
– Все, – сказал мистер Хэмптон.
– Как он туда пробрался? – спросил дядя Гэвин.
– Он? – сказал мистер Хэмптон.
– Ну ладно, – сказал дядя Гэвин. – Пускай «они», если вам так больше нравится.
– Я и сам об этом думал, – сказал мистер Хэмптон. – Этот самый ключ. Я сказал – этот самый, потому что даже у такого дурака хватило ума не прятать ключ от своей студии, а носить его с собой, на шее.
– Ах, вот оно что, – сказал дядя Гэвин.
– Ага, – сказал мистер Хэмптон. – Я этот ключ сунул в ящик, где держу всякие такие штуки, наручники и запасной револьвер. Кто угодно мог войти, пока меня и мисс Эльмы не было (это его секретарша, вдова, ее муж был шерифом до мистера Хэмптона), и взять его.
– Или взять револьвер, – сказал дядя Гэвин. – Право, вам следует запирать свой кабинет, Хэб. Когда-нибудь вы оставите там свой шерифский значок, а когда вернетесь, увидите, что какой-нибудь мальчишка на улице арестовывает людей.
– Может, оно и верно, – сказал мистер Хэмптон. – Ну так вот, – сказал он. – Кто-то взял этот ключ и принес туда виски. Может, это кто-нибудь из них, кто-нибудь из тех, как сказал этот проклятый Гровер Уинбуш, что съезжаются с четырех округов, чтобы по ночам пускать слюни, глядя на эти чертовы картинки.
– Как хорошо, что вы хоть чемодан заперли. Он ведь до сих пор у вас, потому что мистер Гомбольт еще не вернулся, верно?
– Верно, – сказал мистер Хэмптон.
– А Джека Креншоу и его приятеля интересует как раз виски, а не фотографии. Значит, вы еще никому не передали этот чемодан.
– Верно, – сказал мистер Хэмптон.
– Но вы это сделаете? – сказал дядя Гэвин.
– А вы как думаете? – сказал мистер Хэмптон.
– Так же, как и вы, – сказал дядя Гэвин.
– В конце концов одного виски вполне достаточно, – сказал мистер Хэмптон. – А если и нет, то нам довольно показать судье Лонгу одну их этих фотографий перед тем, как он вынесет приговор. К черту, – сказал он. – Ведь это Джефферсон. Мы здесь живем. Джефферсон важнее всего, важнее даже удовольствия проучить этого распроклятого…
– Да, – сказал дядя Гэвин. – Я это уже слышал. – И мистер Хэмптон ушел. Нам оставалось только ждать, и ждали мы недолго. Не приходилось ломать себе голову, много ли Рэтлиф слышал, потому что было заранее известно, что он слышал все. Он закрыл за собой дверь и остановился на пороге.
– Отчего вы не сказали ему вчера про Флема Сноупса? – спросил он.
– Оттого что он дал Флему Сноупсу или еще кому-то войти прямо в свой кабинет и украсть ключ. Хэб уже больше не может позволить себе смотреть сквозь пальцы на преступления, – сказал дядя Гэвин. Он сложил бумаги в портфель, закрыл его и встал.
– Вы уходите? – спросил Рэтлиф.
– Да, – сказал дядя Гэвин. – Надо ехать на Уайотт-Кроссинг.
– И вы не подождете Флема?
– Он сюда больше не придет, – сказал дядя Гэвин. – Не посмеет. А то, ради чего он вчера хотел дать мне взятку, все и так произойдет, но уже без взятки. Прийти же снова, чтобы разнюхать, он не посмеет. Придется ему ждать и услышать о результате вместе со всеми. Он это знает. – Но Рэтлиф все загораживал дверь.
– Наша беда в том, что мы никогда не оцениваем Флема Сноупса правильно. Сперва мы сделали ошибку, не оценив его вовсе. Потом сделали ошибку, переоценив его. А теперь мы снова собираемся сделать ошибку, недооценив его. Если человек просто хочет денег, ему, чтобы удовлетвориться, надо только сосчитать их, положить куда-нибудь в надежное место, и дело с концом. Но он теперь узнал, как приятно обладать этим новым сокровищем, а тут уж дело другое. Это все равно как наслаждаться теплом зимой, или прохладой летом, или миром, или свободой, или довольством. Это нельзя просто сосчитать, надежно запереть где-нибудь и забыть, покуда не захочется снова взглянуть. Об этом надо все время заботиться, все время помнить. Это должно быть у всех на виду, иначе этого все равно что нет.
– Чего нет? – сказал дядя Гэвин.
– Того нового открытия, которое он только что сделал, – сказал Рэтлиф. – Можете называть это гражданской добродетелью.
– Отчего же, – сказал дядя Гэвин. – Вы думали назвать это как-то иначе? – Рэтлиф глядел на дядю Гэвина пристально, с любопытством; он словно ждал чего-то. – Ну, дальше, – сказал Гэвин. – Я вас перебил.
Но Рэтлиф уже ничего не ждал. – Да, да, – сказал он. – Он придет к вам. Должен будет прийти, чтобы убедиться, что и вы все поймете, когда время наступит. Может, он до вечера будет крутиться где-нибудь поблизости, чтобы, как говорится, пыль осела. А потом придет, чтобы, по крайней мере, показать, как прогадал тот, кто его хочет отстранить.
Так что в Уайотт мы не поехали, но на этот раз Сноупса недооценил сам Рэтлиф. Не прошло и получаса, как мы услышали на лестнице его шаги, а потом дверь отворилась, и он вошел. На этот раз он не снял свою черную шляпу; он сказал только: «Доброе утро, джентльмены», – подошел к столу, бросил на него ключ от студии Монтгомери Уорда и пошел назад к двери, а дядя Гэвин сказал:
– Премного благодарен. Я верну его шерифу. Вы как и я, – сказал он. – Вам тоже наплевать на истину. Вас интересует только справедливость.
– Меня интересует Джефферсон, – сказал мистер Сноупс, берясь за ручку и отворяя дверь. – Нам здесь жить. До свидания, джентльмены.
11. В.К.РЭТЛИФ
И все же он ничего не понял, даже сидючи… сидя в своем служебном кабинете и наблюдая, каким способом Флем избавил Джефферсон от Монтгомери Уорда. И все же я ничего не мог ему рассказать.
12. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН
Чего бы, по мнению Рэтлифа, ни добивался мистер Сноупс, но, по-моему, то, чем тогда занялся дядя Гэвин, ничему не помогало. На этот раз моей маме даже не пришлось сваливать вину за все на мисс Мелисандру Бэкус, потому что мисс Мелисандра в это время уже вышла замуж за человека, за приезжего, про которого все, кроме самой мисс Мелисандры, знали (мы не имели понятия, знал ли об этом ее отец, который все дни просиживал на своей веранде со стаканом сода-виски в одной руке и томиком Горация или Вергилия в другой – такое сочетание, по словам дяди Гэвина, отгородило бы от простой сельской жизни Северного Миссисипи и более сильного человека), знали, что он известный всем, очень богатый бутлегер из Нового Орлеана. По правде говоря, она отказывалась этому верить, даже когда его привезли домой с аккуратным пулевым отверстием посреди лба и повезли хоронить на не пробиваемом пулями бронированном катафалке, а следом ехали такие паккарды и кадиллаки, которых не постыдился бы Голливуд, не говоря об Аль Капоне.
Нет, я не о том. Мы по-прежнему не имели понятия, знала ли и она об этом или нет, даже через много лет после его смерти, когда у нее была куча денег, двое детей и это имение, – в ее детстве оно было просто обыкновенной миссисипской хлопковой плантацией, но ее муж понастроил там такие белые изгороди, такие флюгера в виде коньков, что оно стало чем-то средним между загородным клубом в Кентукки и ипподромом на Лонг-Айленде; многие друзья считали, что они обязаны открыть ей глаза на то, откуда шли все эти деньги; но даже теперь, стоило им об этом заговорить, она меняла тему разговора, – она все еще казалась юной девушкой, тоненькой, смуглой, хотя уже была миллионершей и матерью двоих детей и в ней таилась страшная сила – та беззащитность, беспомощность, которая посвящает в рыцари каждого мужчину, оказавшегося поблизости, прежде чем он успевает повернуться и удрать, – и она меняла тему разговора, словно даже имени своего мужа никогда не слыхала, словно его никогда и на свете не было.
Понимаете, на этот раз моя мама даже не могла сказать: «Если б он женился на Мелисандре Бэкус, она бы спасла его от всего этого», – причем на этот раз она подразумевала Линду Сноупс, как раньше – миссис Флем Сноупс. Но, во всяком случае, она все обдумала, потому что вдруг перестала беспокоиться. – Ничего, – сказала она отцу. – Все это уже раньше было: разве не помнишь? Он и в Мелисандру никогда не был влюблен, ну, ты понимаешь, по-настоящему. Всякие там книжки, цветы, срывал мои тюльпаны и нарциссы, чуть только они расцветут, и посылал туда, где весь двор, – акра два, не меньше, – был засажен тюльпанами, срезал для нее лучшие мои розы и читал ей стихи, сидя в гамаке. Он просто формировал ее ум: больше ему ничего не было нужно. Но Мелисандра всего на пять лет моложе его, а ведь эта чуть ли не вдвое младше, собственно говоря, он ей в дедушки годится.
И тут отец сказал: – Хе, хе, хе! Формироваться-то она формируется, но действует это не на ее ум, а на Гэвина. Эти формы и на меня бы подействовали, если б я не был женат и не боялся на нее смотреть. Да ты сама смотрела на нее когда-нибудь? Ты же человек, хотя и женщина. – Да, я вспоминаю много случаев, когда казалось, что мой отец родился слишком рано, до того, как изобрели «волчий присвист».
– Перестань! – сказала мама.
– Но в конце концов, – сказал отец, – может быть, Гэвина и впрямь надо спасти из этих шестнадцатилетних когтей. Ты поговори с ним, скажи ему, что я согласен принести себя в жертву на алтарь семейной чести.
– Перестань! Перестань сейчас же! – сказала мама. – Неужели ты даже сострить лучше не можешь?
– Дело обстоит куда хуже, – сказал отец. – Я не острю, я говорю серьезно. Вчера после обеда они сидели за столиком, в кондитерской Кристиана. Перед Гэвином стояло только блюдечко с мороженым, а вот она ела какую-то мешанину, – наверно, ему это стоило центов двадцать, а то и все тридцать. Так что Гэвин прекрасно знает, что делает; и все-таки хоть она и недурна собой, но до матери ей далеко: нет в ней чего-то этакого. – И он обеими руками изобразил в воздухе что-то похожее на форму песочных часов, а мама стояла перед ним и смотрела на него как змея. – Может, он сначала сосредоточил внимание на формировании ее форм, а о формировании ума не очень-то думает. И кто знает? Может быть, она когда-нибудь и на него посмотрит такими же глазами, как на банановый пломбир, или что ей там подавал Ските Макгаун.
Но мама уже ушла. И теперь ей, конечно, был нужен кто-нибудь, вроде мисс Мелисандры и всех ее друзей (то есть фактически всего Джефферсона), чтобы следить, когда дядя Гэвин с Линдой заходят после уроков в кондитерскую Кристиана и Линда ест банановый пломбир или просто мороженое с содовой, а последняя книга стихов, которую он для нее выписал, лежит тут же, на мраморном столике, около тающего мороженого или лужицы кока-колы. Все-таки, по-моему, Джефферсон слишком маленький городок, чтобы тридцатипятилетний холостяк, даже магистр Гарвардского и доктор Гейдельбергского университетов, с висками, поседевшими чуть ли не с двадцати пяти лет, мог спокойно есть мороженое и читать стихи с шестнадцатилетней девочкой. Хотя если уж этому суждено было случиться, то, может быть, тридцать пять лет самый подходящий возраст для холостяка, чтобы покупать мороженое и книги стихов шестнадцатилетней девочке. Я так и сказал маме. А она ответила – не змеиным голосом, потому что у змей голоса нет, а точно таким, каким бы заговорила зубоврачебная бормашина, если бы умела разговаривать:
– Не бывает такого возраста у холостяка, начиная с трех до восьмидесяти лет, когда он безнаказанно может угощать мороженым шестнадцатилетних девочек, – сказала она. – Формирует ее ум, – сказала она. Но когда она разговаривала с дядей Гэвином, голос у нее был как сливки. Нет: голоса никакого не было слышно, потому что она молчала. Она ждала, что он сам заговорит. Нет: вернее, она просто ждала, зная, что ему придется заговорить. Ведь Джефферсон был слишком мал. Нет, я хочу сказать, что дядя Гэвин всю жизнь прожил в Джефферсоне или в других маленьких городках, так что он не только отлично понимал, что именно будет говорить Джефферсон о нем, и о Линде Сноупс, и об этих банановых пломбирах и книжках стихов, но и понимал, что у мамы достаточно друзей, и ей все станет известно.
Вот она и ждала. Была суббота. Дядя Гэвин дважды входил в кабинет (мы все еще так называли эту комнату, хотя и не в мамином присутствии, потому что так ее звал дедушка, но в конце концов и мама перестала называть ее библиотекой), где мама сидела и что-то записывала, может быть, белье для прачечной; два раза он входил и выходил, но она не обращала внимания. Потом он сказал: – Я думал, может быть… – Они так всегда разговаривали. То есть они так разговаривали, наверно, потому, что они были близнецы. То есть я так решил, потому что никогда не видел других близнецов и сравнивать не мог. Она даже писать не перестала.
– Конечно, – сказала она. – Может быть, завтра? – Тут он мог бы уйти, потому что оба, очевидно, поняли, о чем речь. Но он сказал:
– Спасибо. – Потом обратился ко мне: – Кажется, тебя на улице ждет Алек Сэндер?
– Глупости! – сказала мама. – То, что он узнает от тебя про шестнадцатилетних девочек, наверно, во сто раз невиннее, чем то, что он в один прекрасный день узнает от самих шестнадцатилетних девочек. Значит, позвонить ее матери и попросить, чтобы она разрешила ей прийти к нам завтра обедать, или ты сам позвонишь?
– Спасибо! – сказал дядя Гэвин. – Хочешь, чтобы я тебе рассказал про все про это?
– А ты хочешь? – сказала мама.
– Да, может быть, так будет лучше, – сказал дядя Гэвин.
– А нужно ли это? – сказала мама. На этот раз дядя Гэвин промолчал. Потом мама сказала: – Ну, что ж. Мы тебя слушаем. – И опять дядя Гэвин промолчал. Но тут он снова стал прежним дядей Гэвином. Понимаете, до этой минуты он разговаривал так, как иногда разговаривал я сам. Но сейчас он стоял, смотрел на мамин затылок, опустив лохматую седую голову, вечно нестриженную, и прокуренный черенок тростниковой трубки торчал у него из нагрудного кармана, а глаза, лицо такие, что никогда наверняка не угадаешь, что он сейчас скажет, а когда скажет, то всегда понимаешь, что это верно, только сказано немножко чудно, как никто другой не скажет.
– Н-да, – сказал он. – Если уж такой человек, как ты, при твоей полной неспособности верить сплетням и грязным пересудам, тоже что-то придумывает и сочиняет, так могу себе представить, что измышляет весь Джефферсон, все специалисты по этой части. Клянусь Цицероном, я просто молодею: вот пойду в город и куплю себе красный галстук. – Он посмотрел на мамин затылок. – Спасибо тебе, Мэгги, – сказал он. – Тут все наши усилия нужны, вся наша добрая воля. Спасти Джефферсон от Сноупсов – это потребность, необходимость, долг. Но спасти Сноупса от Сноупсов это честь, привилегия, заслуга.
– Особенно если это шестнадцатилетний Сноупс женского пола, – сказала мама.
– Да, – сказал дядя Гэвин. – А ты возражаешь?
– Разве я возражала? – сказала мама.
– Да, ты пыталась возражать! – Он быстро подошел, положил ей руку на голову, продолжая говорить. – И благослови тебя бог за это. Ты всегда пыталась возражать против этой проклятой женской черты – против инстинкта супружеской, чопорной респектабельности, которая служит опорой всей культуры, еще не упадочной, ведь культура не приходит в упадок, только пока она еще рождает таких неисправимых, непоколебимых, как ты, – тех, кто имеет смелость нападать, и противостоять, и возражать, – и на секунду нам показалось, что сейчас он наклонится и поцелует ее: по-моему, мы все трое так подумали. Но он не поцеловал ее, вернее мама успела сказать:
– Перестань! Оставь меня в покое. Решай наконец: хочешь, чтобы я позвонила ей, или ты сам?
– Я сам, – сказал он. Он посмотрел на меня. – Два красных галстука: второй для тебя. Жаль, что тебе не шестнадцать лет. Ей нужен кавалер, вот что.
– Ну, если бы в шестнадцать лет непременно надо было бы стать ее кавалером, так слава богу, что мне нет шестнадцати, – сказал я. – Кавалер у нее уже есть. Матт Ливитт. Он получил Золотые перчатки не то в Огайо, не то еще где-то, в прошлом году. И вид у него такой, что он и сейчас может пустить их в ход. Нет уж, большое спасибо! – сказал я.
– О чем ты? – сказала мама.
– Пустяки! – сказал дядя Гэвин.
– Наверно, ты никогда не видел, как он боксирует, – сказал я, – иначе ты не говорил бы про него «пустяки». Я-то его видел. С Причером Бердсонгом.
– Который же из твоих друзей-спортсменов Причер Бердсонг? – спросила мама.
– Он вовсе не спортсмен, – сказал я. – Он живет в деревне. А боксировать научился во Франции, на войне. Он и Матт Ливитт…
– Подожди, – сказал дядя Гэвин. – Он…
– Кто – «он»? – сказала мама. – Твой соперник?
– …из Огайо, – сказал дядя Гэвин. – Окончил эту новую школу механиков у Форда, и фирма послала его сюда – работать механиком при их гараже…
– У него своя машина, желтая, открытая, – сказал я.
– И Линда в ней катается? – сказала мама.
– …и так как Джефферсон город маленький, а он не слепой, – сказал дядя Гэвин, – то рано или поздно он увидал Линду Сноупс, должно быть, где-нибудь между домом и школой; и так как он мужчина и ему двадцать первый год, то он, естественно, не теряя времени, познакомился с ней; репутация обладателя Золотых перчаток, которую он либо действительно заслужил, либо придумал по дороге сюда, очевидно, отстранила всех возможных соперников…
– Кроме тебя, – сказала мама.
– Брось, – сказал дядя Гэвин.
– Да, кроме тебя, – сказала мама.
– Он всего лет на пять старше ее, – сказал дядя Гэвин. – А я больше чем вдвое старше.
– Кроме тебя, – сказала мама. – Все равно, до какого бы возраста ты не дожил, ты никогда не будешь вдвое старше, чем любая женщина, а сколько ей лет, это неважно!
– Ладно, ладно, – сказал дядя Гэвин. – Так о чем это я? Спасти Джефферсон от Сноупса – наш долг. Спасти Сноупса от Сноупса – великая честь.
– Ты говорил – привилегия, – сказала мама. – Заслуга.
– Ну, ладно, – сказал дядя Гэвин. – Пусть будет просто удовольствие. Ты довольна?
Тем и кончилось. Через некоторое время отец вернулся домой, но маме нечего было ему рассказать, потому что он и так все знал, ему только оставалось ждать, пока понадобится «волчий присвист», которого еще не придумали; ждать до следующего дня, до послеобеда.
Она пришла немного позже двенадцати, как раз в то время, как ей возвращаться из церкви, если только она в тот день ходила в церковь. Может, и ходила, потому что на ней была шляпа. А может быть, мать заставила ее надеть шляпу ради моей мамы; она показалась на улице из-за угла, и она бежала бегом. Тут я увидел, что шляпа у нее как-то сбилась набок, как будто кто-то ее дернул, или потянул, или она за что-то зацепилась мимоходом, да еще другой рукой она держалась за плечо. И тут я увидал, что лицо у нее ужасно злое. Испуганное, конечно, тоже, но сейчас, когда она входила в калитку, держась за плечо, и уже не бежала, а просто шла быстрым, твердым шагом, лицо у нее было скорее злое, чем испуганное, но потом испуг проступил сильнее. И вдруг, оба эти выражения слились в одно, совершенно непохожее ни на испуг, ни на злость, потому что в эту минуту из-за угла выехала машина и промчалась мимо – машина Матта Ливитта, – в городе было много таких подержанных машин, но только у него одного на радиаторе красовалась огромная медная сирена, и, когда он на всем ходу нажимал кнопку, сирена гудела в два тона: и вдруг мне показалось, как будто чем-то запахло, пронесся порыв чего-то такого, что я не понял, даже если бы это когда-нибудь повторилось; машина промчалась, а Линда пошла дальше напряженным, быстрым шагом, в съехавшей набок шляпке, все еще держась за плечо, все еще дыша порывисто и быстро, хотя на ее лице уже ничего, кроме испуга, не было, и поднялась на веранду, где ждали мама и дядя Гэвин.
– Здравствуй, Линда! – сказала мама. – У тебя рукав порван!
– Зацепилась за гвоздь, – сказала Линда.
– Вижу, – сказала мама. – Пойдем наверх, в мою комнату, снимешь платье, я зашью.
– Не стоит, – сказала Линда, – лучше дайте мне булавку.
– Ну, возьми иголку, зашей сама, а я пойду узнаю, как с обедом, – сказала мама. – Ты ведь умеешь шить, правда?
– Да, мэм, – сказала Линда. Они поднялись наверх, в мамину спальню, а мы с дядей Гэвином пошли в кабинет, и тут отец, конечно, сказал дяде Гэвину:
– Значит, не успела она сюда дойти, как кто-то к ней пристал? Что же ты, мой мальчик? Где твое копье и меч? Где твой белый конь?
Но в первый раз Матт не прогудел в свою медную сирену, проезжая мимо нашего дома, так что мы не понимали, к чему так прислушивается Линда, сидя за обеденным столом, – дырка на плече была зашита, да так, будто зашивал ее десятилетний ребенок, а лицо у нее было все еще напряженное, испуганное. Но мы тогда еще ничего не понимали. То есть не понимали, что ей приходится столько всего делать сразу: и притворяться, что ей нравится обед, и держать себя как следует за столом, в чужом доме, среди людей, которые, как она понимала, не имеют никаких особых оснований хорошо к ней относиться, и все время ждать, что же еще выкинет Матт Ливитт, да еще при этом стараться, чтобы никто не заметил, чем заняты ее мысли. То есть напряженно ждать, что же случится дальше, а потом, когда это случалось, продолжать, как ни в чем не бывало, спокойно есть и отвечать «да, мэм» и «нет, мэм» на все мамины вопросы, а в это время желтая машина снова мчится мимо нашего дома, и сирена воет в два тона, и мой отец вдруг вскидывает голову и с шумом втягивает носом воздух и говорит: – Чем это вдруг запахло?
– Запахло? – говорит мама. – Чем же?
– Тем самым, – говорит отец. – Да я этого не нюхал вот уже сколько лет… когда же это было, Гэвин? – А я сразу понял, о чем говорит отец, хотя это было, когда я еще не родился, но мне все рассказывал мой двоюродный брат Гаун. И мама тоже поняла. То есть она вспомнила все, потому что она-то слышала еще тогда, как гудел мистер де Спейн. То есть хоть она, быть может, и не связывала этот вой сирены с Маттом Ливиттом, но ей только стоило посмотреть на Линду и на дядю Гэвина. А может быть, ей достаточно было взглянуть только на дядю Гэвина – ведь они были близнецами, а этим все сказано. Потому что она тут же остановила отца:
– Чарли! – а отец сказал:
– Может быть, мисс Сноупс меня простит на этот раз. – Он обращался прямо к Линде. – Понимаете, как только у нас обедает хорошенькая девушка, так чем она красивей, тем больше я стараюсь острить, чтобы гостье захотелось прийти к нам опять. Но, кажется, на этот раз я перестарался. Так что, если мисс Сноупс простит меня за то, что я слишком старался ее рассмешить глупыми остротами, я ее прощу за то, что она слишком хорошенькая.
– Молодчина! – сказал дядя Гэвин. – Если и эта твоя шутка не совсем на уровне, то, по крайней мере, в ней колючек нет, как в той. Выйдем на веранду, Мэгги, там прохладнее.
– Хорошо! – сказала мама. Мы немного задержались в прихожей и посмотрели на Линду. На ее лице был уже не просто страх, оттого что она, шестнадцатилетняя девочка, впервые попала в дом к людям, которые, наверно, заранее ее не одобряли. Не знаю, что было на ее лице. Но мама знала, потому что смотрела она именно на маму.
– Пожалуй, в гостиной будет еще прохладнее, – сказала мама. – Пойдем туда. – Но поздно. Мы уже услышали сирену, отчетливо, каждый звук: «ду ДУ, ду ДУ, ду ДУ» – все громче и громче, потом – мимо дома, еще отчетливее, потом – затихая, а Линда вдруг посмотрела на маму, еще секунду-другую, с отчаянием. Но это выражение отчаяния тоже исчезло; может быть, только на секунду это было отчаяние, а потом исчезло и осталась только прежняя напряженность.
– Мне пора идти, – сказала она. – Мне… извините, пожалуйста, мне пора… – И тут она взяла себя в руки: – Благодарю вас за обед, миссис Маллисон. Благодарю вас за обед, мистер Маллисон. Благодарю вас за обед, мистер Гэвин. – Она уже подходила к столику, где лежала ее шляпка и сумочка. Нет, я не ждал, что она и меня поблагодарит за обед.
– Пусть Гэвин отвезет тебя домой, – сказала мама. – Гэвин…
– Нет, нет, – сказала она. – Я не… Я, я… Он не… – И она побежала через парадную дверь, по дорожке до калитки почти бегом, а за воротами она побежала бегом, ровным, отчаянным бегом. Потом исчезла.
– Клянусь Цицероном, Гэвин, – сказал отец, – ты падаешь все ниже. В тот раз ты, по крайней мере, столкнулся с ветераном испано-американской войны, с владельцем гоночной машины. А теперь перед тобой всего только любитель-боксер в самодельном драндулете. Будь начеку, братец, не то в следующий раз тебя вызовет на смертельный поединок бойскаут на велосипеде.
– Что? – сказала мама.
– А как бы ты сам поступил, если бы в двадцать лет работал механиком в гараже до шести вечера, а в это время седовласый старый дед, донжуан, каждый день перехватывает твою девушку по дороге из школы домой и завлекает ее в притоны, где хлещут содовую, и там закармливает мороженым? Откуда же ему знать, что Гэвин всего-навсего хочет формировать ее ум?
Впрочем, теперь никакого «каждого дня» не было. И вообще все кончилось. Не знаю, что случилось, как это вышло: то ли она передала дяде Гэвину, чтобы он ее больше не ждал после школы, то ли она ходила домой другой дорогой, где он ее не мог видеть, а может быть, она и вовсе перестала ходить в школу. Она уже была старшеклассницей, а я еще учился в начальной школе, так что я никак не мог знать, ходит она в школу или нет.
Я даже не знал, в Джефферсоне она или нет. Потому что изредка я видел, как Матт Ливитт проезжает в своей машине после закрытия гаража; и раньше Линда тоже ездила с ним то днем, то изредка вечером, в кино и домой из кино. А теперь нет. Он либо сидел в машине один, либо с каким-нибудь сверстником или старшим. Насколько мне известно, Матт, как и дядя Гэвин, с ней не виделся.
А от дяди Гэвина тоже ничего узнать было нельзя. Бывало, по дороге из школы я видел, как он и Линда сидели в кондитерской Кристиана и ели мороженое, и когда он или они оба меня замечали, он делал мне знак войти, и мы все трое ели мороженое. Но даже то, что мне уже незачем было заглядывать мимоходом в кондитерскую, почти на нем не отразилось. И вот однажды, было это в пятницу, я увидел, что он сидит там за столиком и ждет, пока я пройду, чтобы позвать меня, и, хотя на столике второго прибора не было, я решил, что Линда, наверно, на минутку встала и, может быть, стоит у прилавка с парфюмерией или у газетного столика, и когда я вошел, а он сказал: – Я взял персиковое, а тебе какое? – я все еще ждал, что Линда вот-вот откуда-нибудь выйдет.
– Мне клубничного, – сказал я. На столе лежала последняя книжка, которую он для нее выписал, – стихотворения Джона Донна.
– Послать ей книгу по почте сюда же, в Джефферсон, стоит ровно столько же денег, как если бы она жила в Мемфисе, – сказал он. – Что, если я тебя угощу мороженым и выдам тебе эти деньги, а ты занесешь ей книгу по дороге домой?
– Ладно, – сказал я. Когда мистер Сноупс приехал в Джефферсон, они сняли дом. Потом он, наверно, купил его, потому что, когда он стал вице-президентом банка, дом начали ремонтировать. Дом выкрасили, и, наверно, миссис Сноупс сама посадила глицинии, и, когда я вошел в калитку, Линда окликнула меня, и я увидел гамак под навесом, увитым глициниями. Глицинии еще цвели, и я помню Линду под этими цветами – темные волосы, а глаза почти такого же цвета, как глициния, и платье совершенно такое же: лежит в гамаке, читает, и я подумал: «Дяде Гэвину вовсе не надо было посылать ей эту книгу – она еще прежнюю не кончила». Но тут я увидал на земле рядом с гамаком все ее учебники, увидал, что читает она геометрию, и опять подумал: «Наверно, Матту Ливитту все это неприятно, – и то, что ей больше хочется учить геометрию, чем гулять с ним, и то, что ей хочется есть мороженое с дядей Гэвином».
Я ей отдал книгу и ушел домой. Было это в пятницу. На следующий день, в субботу, я пошел на бейсбольный матч, а потом зашел за дядей Гэвином в его кабинет, чтобы вместе идти домой. Мы услышали топот ног по лестнице, нескольких ног, какое-то шарканье, мы даже слышали тяжелое дыхание и чей-то шепот, и вдруг дверь с треском распахнулась и вошел Матт Ливитт, быстро, стремительно, держа что-то под мышкой, и захлопнул двери, а кто-то пытался войти за ним, и он, придерживая дверь коленом, нащупал засов, сообразил, как его задвинуть, и запер дверь. И только потом повернулся к нам. Он был красивый. Но лицо у него было не веселое, не радостное, лицо у него было, как говорил Рэтлиф, нахальное, какое бывает у человека, еще не знавшего никаких сомнений. Но сейчас в нем даже этого нахальства не было, и он поднял в руке порванную книгу – это были стихи Джона Донна, которые я отнес вчера Линде, – и как-то шваркнул ее на стол, так что вырванные страницы разлетелись, рассыпались по столу, полетели даже на пол.
– Что, не нравится? – сказал Матт и, обойдя стол, подошел к дяде Гэвину, вставшему с места. – Ну, будете защищаться? – сказал он. – Впрочем, что я – разве вы умеете драться! Ничего, я вас не совсем изобью, только малость разукрашу, чтоб вспомнили, как это бывает! – И, казалось, ударил он вовсе не сильно, кулаки у него как будто еле двигались в четырех-пяти дюймах от лица дяди Гэвина, так что кровь потекла у него из носу, из губ, будто не от удара, словно эти кулаки как-то вымазали его кровью; два, три взмаха, – но тут я опомнился, схватил толстенную дедушкину палку – она так и стояла у двери за вешалкой, занес ее, чтобы изо всех сил ударить Матта по затылку.
– Стой, Чик! – крикнул дядя Гэвин. – Перестань! Не смей! – Я ни за что бы не поверил, что даже на окрик Матт сможет так быстро обернуться. Видно, Золотые перчатки были выиграны не зря. Словом, он обернулся, схватил палку и вырвал ее у меня прежде, чем я успел опомниться, а я, испугавшись, что он ударит меня или дядю Гэвина, а может, и нас обоих, пригнулся и схватил бы его за ноги, но он выставил палку, как штык ружья, и упер конец мне в грудь, в глотку, словно поднял меня с полу этой палкой, как тряпку или лоскут бумаги, а не просто старался удержать на месте.
– Не вышло, мальчик! – сказал он. – А здорово ты размахнулся; жаль, дядюшка тебя выдал. – И, отшвырнув палку в угол, он прошел мимо меня к двери, и только тут мы все услыхали, что тот, кого он не впустил, изо всей силы барабанит кулаками, а он отодвинул засов, открыл двери и отступил перед Линдой, а она влетела, как пламя, да, вот именно, как пламя, и, даже не взглянув на дядю Гэвина или на меня, встала на носки и ударила Матта по лицу, дважды, сначала левой, потом правой рукой, задыхаясь, крича ему в лицо: – Болван! Бык! Тупица! Грязный бык! Сволочь! Тупая сволочь! – Никогда в жизни я не слышал, чтобы шестнадцатилетняя девочка так ругалась. Нет: никогда в жизни я не слышал, чтобы так ругались женщины, а она стояла перед ним и громко плакала, в бешенстве, словно не зная, что ей делать, бить его еще или ругать, но тут дядя Гэвин подошел к ней, взял за плечо и сказал:
– Перестань! Слышишь, перестань! – И она повернулась, обхватила его руками, прижалась лицом к его рубашке, залитой кровью, и громко плача, повторяла:
– Мистер Гэвин, мистер Гэвин, мистер Гэвин!
– Открой двери, Чик! – сказал дядя Гэвин. Я открыл. – Уходи отсюда, парень, – сказал он Матту. – Ну, быстро! – И Матт вышел. Я хотел закрыть двери. – Ты тоже, – сказал дядя Гэвин.
– Сэр? – переспросил я.
– Ты тоже уходи! – сказал дядя Гэвин и обнял Линду, а она вся дрожала и с плачем прижималась к нему, а его кровь капала и на нее тоже.
|
The script ran 0.042 seconds.