1 2 3
- Я сказал все, что знаю, - сказал Уитфилд. - Откуда мне знать, на какие деньги тогда купили корову.
- Но шестнадцать долларов восемьдесят...- пробормотал А. О.- Сто чертей.
Рэтлиф посмотрел на него - теперь глаза его были гораздо хитрее, чем казалось раньше; нет, он не умен, поправил себя Рэтлиф. Хитер. Только теперь он в первый раз взглянул на своего брата, или племянника.
- Значит, Эк, остаемся мы вдвоем.
И тогда брат, или племянник, в первый раз открыл рот.
- Ты хочешь сказать, что мы должны ее купить?
- Да, - сказал А. О.- Ты, конечно, не откажешься принести эту маленькую жертву ради имени, которое носишь.
- Ладно, - сказал Эк. - Раз уж мы должны...
Он достал из-под кожаного фартука огромный кожаный кошель, открыл его и держал в закопченном кулаке, - так держит ребенок бумажный пакет, собираясь надуть его воздухом. - Сколько?
- Я ведь живу бобылем, - сказал А. О.- А у тебя трое детей.
- Четверо, - поправил его Эк. - Мы ждем еще одного.
- Значит, четверо. Так что я полагаю, единственный способ - это разложить издержки в соответствии с той пользой, которую получит каждый от его излечения. Ты должен уплатить за себя и за четверых детей. Это выходит пять к одному. Значит, я плачу доллар восемьдесят центов, а Эк - пятнадцать долларов, потому что трижды пять - пятнадцать и пятью три - тоже пятнадцать. И пускай Эк возьмет себе шкуру и все мясо, какое останется.
- Но мясо и шкура не стоят пятнадцать долларом. сказал Эк. - А если бы и стоили, мне они все равно без надобности. На что мне столько - на целых пятнадцать долларов.
- Но ведь это не просто мясо и шкура. Так уж сложились обстоятельства. Мы свое доброе имя защитим.
- А с какой стати мне это доброе ими должно влететь в пятнадцать долларов, а тебе - всего в один доллар восемьдесят центов?
- Честь Сноупсов - вот, что всего дороже. Можешь ты это понять? До сих пор на ней не было ни единого пятнышка. Ее надо хранить чистой, как мраморный памятник, чтобы твои дети могли носить нашу фамилию не краснея.
- Но все же я никак не пойму, почему я должен заплатить пятнадцать долларов, а ты всего только...
- Потому что у тебя четверо детей. Ты сам - пятый. А пятью три пятнадцать.
- Но у меня пока только трое, - сказал Эк.
- А я что говорю? Пятью три! Если бы у тебя родился еще один, то было бы четыре, а пятью четыре - двадцать, и мне вообще не пришлось бы ничего платить.
- Но кому-то пришлось бы дать Эку три доллара двадцать центов сдачи, сказал Рэтлиф.
- Что-о? - сказал А. О. Но тут же снова повернулся к своему брату, или племяннику. - Кроме того, ты получишь мясо и шкуру, - сказал он. Пожалуйста, не забывай об этом.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Жена Хьюстона была некрасива. Умом она не блистала да еще была бесприданница. Круглая сирота, невзрачная, почти дурнушка и даже не такая уж молоденькая - ей было двадцать четыре года,- она жила в доме у дальней родственницы, которая воспитала ее как сумела, в меру своего крестьянского ума, происхождения и житейского опыта, и он взял ее оттуда вместе с небольшим сундучком, где было скромное простенькое белье сурового полотна, простыни и полотенца, подрубленные вручную, скатерть, которую она вышила своими руками, да с неисчерпаемым запасом верности и постоянства единственным ее достоянием. Они поженились, а через полгода ее не стало, и вот уже больше четырех лет он горевал о ней, дикий, угрюмый, неотступно верный ее памяти, и ничего другого у него не было.
Они знали друг друга с детства. Оба были единственными детьми у родителей, оба родились на фермах, в каких-нибудь трех милях друг от друга. Оба принадлежали к тому же приходу и ходили в ту же школу с одним-единственным классом для занятий, и хотя она была младше на пять лет, когда он поступил в школу, она училась уже во втором классе, и, несмотря на то что, проучившись два года, он так и не перешел в следующий класс, она по-прежнему была лишь на класс выше, а потом он исчез, ушел не только из отчего дома, но и вообще из Балки, уже в шестнадцать лет убегая от извечных пут, и пропадал целых тринадцать лет, а потом вдруг объявился, причем, решив вернуться, знал (должно быть, даже проклиная себя), что, когда приедет, застанет ее дома и не замужем; и он не ошибся.
В школу он пошел четырнадцати лет. Он не был диким, а просто необузданным, и руководила им не столько отчаянность, сколько неодолимая жажда, но жажда не жизни или даже движения, а вольной неподвижности, именуемой свободой. К учебе он отвращения не питал; его возмущало лишь неизбежное принуждение, необходимость повиноваться. Он отлично справлялся с хозяйством на отцовской ферме, а мать научила его подписывать свое имя и вскоре после этого умерла и перестала наконец пилить мужа, добиваясь, чтобы тот определил мальчика в школу, которой он счастливо избегал целых четыре года, используя материнскую любовь к баловню сыну для защиты против суровости гордого отца; он по-настоящему радовался, когда ему поручали все более ответственные дела, и даже любил трудную работу, которую отец давал ему, желая сделать его человеком. Но в конце концов он сам пал жертвой своей хитрой тактики: даже отцу стало ясно, что на ферме ему учиться больше нечему. Пришлось ему пойти в школу, где он был отнюдь не примерным, а скорее беспримерным учеником. Он был сознательным гражданином еще до того, как получил право голоса на выборах, и мог бы быть отцом до того, как выучился читать по складам. В четырнадцать лет он уже знал вкус виски и завел любовницу - негритянскую девушку на два или три года старше его, дочь отцовского арендатора, - и вот теперь он вынужден был зубрить азы на четыре, пять, а потом и на все шесть лет позже своих сверстников, слишком взрослым для этого; великан среди лилипутов, поневоле искушенный во многом, он, естественно, презирал одноклассников и был решительно неисправим, и не то чтобы упорствовал в своем нежелании учиться, а просто был уверен, что ему это не интересно, не дается, да и вообще ни к чему.
Потом ему казалось, что, когда он вошел в класс, первое, что он увидел, это скромно склоненную головку с гладко зачесанными каштановыми волосами. А еще позже, когда он уже считал, что убежал от нее, ему казалось, что она была с ним всю его жизнь, даже те пять лет между его и ее рождением; не то чтобы она каким-то непостижимым образом жила на свете эти пять лет - нет, сам он начал жить, только когда она родилась, и с этого часа они были на веки вечные связаны друг с другом не любовью, но непреклонной верностью и упрямым отпором: с одной стороны - твердая, несокрушимая воля переделывать, улучшать, совершенствовать, с другой - яростное, отчаянное сопротивление. Это была не любовь, не то обожание, преклонение, какое открыла ему страсть в опыте, ограниченном, конечно, но не таком уж невинном. Он признал бы, принял это чувство как должное, покорился бы ему, как покорялся, сталкиваясь с этим чувством, которое он называл добровольным рабством, в тех женщинах - матери и любовнице,- с какими до тех пор имел дело. Но он даже не подозревал, даже понятия не имел о том, что такое настоящее рабство,- то упорное, постоянное, деспотичное стремление раба не только безраздельно владеть, поглотить без остатка, но и тиранить, переделывать поработителя по своему образу и подобию. Пока что он даже не был ей нужен, и не потому, что она была слишком молода, а потому, вероятно, что не считала его готовым для этого. Она выбрала его из всего людского муравейника не как человека, который отвечает всем ее требованиям, а как настоящего мужчину, с которым она могла бы создать и построить настоящую жизнь.
Она пыталась помочь ему в занятиях, вытянуть его, не для того, чтобы он кончил школу или хотя бы чему-то научился, стал умнее и образованнее; видимо, ей хотелось только, чтобы он своевременно переходил из класса в класс, как все ученики. Сначала он думал, что она, вероятно, хочет дотянуть его до того класса, где ему следовало быть по годам, и если бы ей это удалось, она, пожалуй, предоставила бы его самому себе, пусть переходит в следующий класс или остается на второй год - как требует его характер и натура. Быть может, она так и сделала бы. Или, быть может, у нее, у которой хватило доброты попытаться ему помочь, хватило и ума понять, что он не только никогда не догонит своих сверстников, но не сможет поспеть и за теперешними своими одноклассниками, и даже более того: все это не имеет никакого значения, и даже если он останется на второй год, это тоже не имеет значения, коль скоро она приложила к этому руку.
Это была борьба, поединок, молчаливый и упорный, между несокрушимым стремлением не к любви или страсти, а к браку, и яростным непреклонным стремлением к свободе и одиночеству. В эту первую зиму он должен был остаться на второй год. Он и сам этого ждал. И не только он - этого ждала вся школа. А она никогда даже не заговаривала с ним, проходила мимо на площадке для игр, даже не взглянув на него, но каждый день на его парте непременно появлялось яблоко или кусок пирога, который она уделяла ему из своего завтрака, а в одном из его учебников - засунутый украдкой листок с решенными задачками, или исправленными грамматическими ошибками, или упражнениями, написанными круглым, твердым детским почерком - обещание и награда, которую он отвергал, помощь, которую он отталкивал, и он злился не потому, что видел в этом злоупотребление своей наивностью и доверчивостью, но потому, что не мог выразить свое презрение и негодование открыто и не был уверен, что скрытое проявление его чувств - он яростно вышвыривал еду и рвал листки бумаги - хоть как-то проникало в эту скромно потупленную, упрямую головку, обращенную к нему в профиль, или в полоборота, или даже затылком, а он даже никогда не слышал, чтобы она назвала его по имени. А потом один малыш, раза в три меньше него, пропел дразнилку, в которой вместо обычного "Люси Пейт и Джек Хьюстон жених и невеста" говорилось, что Люси Пейт тащит Джека Хьюстона за уши во второй класс. Он ударил малыша так, словно дрался со своим ровесником, четверо старшеклассников сразу же схватили его, а он отчаянно вырывался, и вдруг мальчишки попятились, и она пробилась к нему, молотя его врагов раннем по головам. Он ударил ее с той же слепой яростью, что и малыша, и она отлетела в сторону. Еще минуты две он был в совершенном неистовстве. Даже когда его повалили на землю, четверым мальчикам пришлось скрутить его куском проволоки, сорванным с загородки, а потом, развязав его, они бросились врассыпную.
Это была его первая победа. Он остался на второй год. Осенью, когда он пришел в школу, в тот же самый класс, великан среди карликов, которые были ему по колено, и его окружил рой малышей, еще младше, чем в прошлом году, он решил, что совсем избавился от нее. Конечно, он по-прежнему видел ее лицо, и оно ничуть не стало дальше или меньше. Но он надеялся, что теперь разделявшая их бездна увеличилась еще на один класс. Так что он считал, что игра выиграна, и торжествовал победу; целых два месяца прошло, прежде чем он узнал, что и она тоже срезалась на весенних испытаниях и осталась на второй год.
Теперь его охватил почти панический страх. Он понял, что размах и характер борьбы между ними изменился. Она не стала ожесточеннее - дальше уж было некуда,- но теперь это была борьба зрелых людей. До сих пор, при всей ее полнейшей серьезности, в ней было что-то детское, что-то последовательное в своей нелепости, разумное в своей бессмысленности. Теперь же это была борьба между взрослыми; в это лето, когда они и виделись-то лишь в церкви на богослужениях, в какой-то миг древняя, изодранная перчатка биологического различия полов была брошена и поднята. Словно бы, сами того не сознавая, оба разом узрели исконного Змея и вкусили от Древа Познания, уже готовые и жаждущие насладиться его плодом, но не умеющие сделать это, хотя он к этому времени уже успел кое-чему научиться. Он больше не находил на парте яблок и пирогов - только листки, неизбежные, неотвратимые, без единой ошибки, в учебниках, в карманах пальто, в почтовом ящике на воротах своего дома; каждый месяц, когда класс писал контрольную работу, он сдавал чистый листок и получал назад другой с отличной оценкой, исписанный тем же почерком, который все больше и больше становился похож на его руку - даже подпись не отличишь. И всегда это ее лицо, хотя она по-прежнему ни разу с ним не заговорила, даже не взглянула на него, это лицо, склоненное к парте, обращенное к нему в профиль или в три четверти, спокойное и невозмутимое. И он не только видел его весь день, но уносил его вечером с собой и утром, просыпаясь, снова видел его, все такое же безмятежное и непреклонное. Он пытался избавиться от него, вспоминая свою любовницу-негритянку, но оно все стояло перед ним, неизменное, безмятежно спокойное, и не было в нем ни злобы, ни печали, ни даже укоризны, оно заранее все прощало, прежде чем он решался подумать о прощении или мог заслужить его, оно ждало, спокойное, пугающее. Однажды в этом году ему взбрела в голову отчаянная мысль избавиться от нее навсегда, лишив ее возможности помогать ему, засесть за учебу и наверстать потерянные годы, догнать класс, в котором ему следовало учиться. Он даже пытался сделать это, но его хватило ненадолго. Всегда и всюду было это лицо. Он знал, что никогда не сможет уйти от него,- оно не будет тянуть его назад, нет, теперь уж ему, в свою очередь, придется нести его с собой, подобно тому как оно держало его вне времени и пространства все эти пять лет, когда она еще не родилась; и он не только не сможет уйти, он не сможет даже преодолеть этот один-единственный год, разделяющий их, и чего бы он ни достиг в жизни, она всегда будет тут как тут, на год впереди, и ее не обойти, не обогнать. Так что выход был только один, тот же самый: идти назад он не мог, назад было уж некуда, но мог тормозить, вонзать незримые, сдерживающие шпоры в бока скачущей во весь опор школьной премудрости.
Так он и сделал. Ошибка его была в том, что он думал - есть же предел женской беспощадности. Каждый месяц он сдавал учителю чистый листок и получал назад безукоризненно выполненные контрольные, и сверху было аккуратно надписано его имя; месяц проходил за месяцем, и близились переводные испытания. Он сдал учителю чистые листки, на них не было ничего, кроме его имени да грязных следов пальцев на сгибе, в последний раз закрыл учебники, которые не успел даже замусолить, и вышел из школы, свободный, если не считать маленькой подробности - учитель не сказал ему, что оставляет его на второй год. Весь день, до самого вечера, его не покидало это чувство свободы. Он уже раздевался, чтобы лечь спать, и стянул было одну штанину, но вдруг, не мешкая ни секунды, решительно сунул ногу обратно и босой, без рубашки выбежал из дома. Отец его уже спал. Школа была не заперта, но чтобы залезть в учительский стол, ему пришлось сломать замок. Все три его контрольные были там - листки, точно того же формата, какие он сдал чистыми,- по арифметике, по географии и сочинение, - если бы он не знал, что подал вместо сочинения пустой листок, да еще не отдельные слова в нем, которые он видел в первый раз в жизни и не мог даже произнести, и не все остальные слова, которые он знал, но не мог понять, он сам не поручился бы, что не он написал это сочинение.
Он вернулся домой, собрал кое-какую одежонку, взял револьвер, который был у него уже три года, и разбудил отца; в эту летнюю полночь, при свете лампы, они виделись в последний раз - испуганный, но полный решимости юноша и желчный, сухой, жилистый человек, почти на целую голову ниже сына, небритый, с густой копной спутанных седых волос, в ночной рубашке до пят, который вынул из кармана штанов, валявшихся на стуле, потертый бумажник и, отдав сыну все, что там было, надел на нос очки в железной оправе, написал вексель на выданную сумму с процентами и заставил его подписаться. - Ну вот,- сказал он.- А теперь катись ко всем чертям. Ты все-таки мой сын и в шестнадцать лет должен суметь себя прокормить. Я, по крайней мере, сумел. Но держу пари еще на столько же, сколько я тебе сейчас выдал, что не пройдет и полугода, как ты запросишь помощи.
По дороге он зашел в школу и положил контрольные на место, вместе с чистыми листками; если бы ему удалось, он починил бы и сломанный замок. Он даже рассчитался с отцом, хотя пари не проиграл. Он возвратил деньги через год, выиграв как-то субботним вечером в кости втрое больше того, что был должен, в Оклахоме, на строительстве железной дороги, где он работал табельщиком.
Он бежал не от своего прошлого, а от будущего. И лишь через двенадцать лет понял, что нельзя убежать ни от того, ни от другого. Он работал кочегаром на паровозе и скоро должен был получить повышение, стать машинистом, а жил он в то время в Эль-Пасо, в маленьком, чистом, каменном домике, арендованном на четыре года, с женщиной, которую соседи, лавочники и прочий люд считали его женой и которую он взял семь лет назад из Голвестонского публичного дома. А до того он убирал пшеницу в Канзасе, пас овец в Нью-Мехико, снова работал на строительстве железных дорог в Аризоне и западном Техасе, потом был грузчиком в Голвестонских доках; и если он все еще бежал от нее, то сам того не подозревая, потому что прошло много лет с тех пор, как он и думать перестал о том, что наконец-то забыл ее лицо. Он не подозревал об этом, когда убедился, что с помощью одного лишь расстояния нельзя убежать ни от прошлого, ни от будущего. (Расстояние - что за скудость воображения, что за нелепая вера в разлуку у человечества, которое не сумело изобрести лучшего способа для бегства; и в первую очередь, у него самого, думавшего, будто расстояние - не обыкновенное пространство, но среда, воздух, без чего нечем дышать свободному бродяге.) И если он оставался верен себе - убегая от одной женщины, залезал под юбку к другой, как в юности бежал от матери к негритянке, то не подозревал этого, почти силой вытащив из публичного дома на рассвете женщину, которую впервые увидел накануне в полночь; при тусклом свете газового рожка между ним и хозяйкой в папильотках разыгралась душераздирающая сцена, словно он похищал из дома единственную дочь, наследницу всего состояния.
Они прожили вместе семь лет. Он перестал скитаться, снова поступил на железную дорогу и даже продвинулся по служебной лестнице; он был верен ей душой и, за редкими исключениями, телом, а она, в свою очередь, была преданна ему, благоразумна, непритязательна и не сорила попусту его деньгами. Она жила под его фамилией в меблированных комнатах, где они поселились вначале, а потом - в арендованном доме в Эль-Пасо, который они называли своим и обставляли как могли. Хотя она и не заикалась об этом, он даже подумывал о женитьбе на ней,- настолько влияние Запада, который был тогда еще так молод, что поощрял свободу личности, смягчило, а потом и вовсе вытеснило наследственное фанатическое представление о браке, женской чистоте и грехах Марии Магдалины, свойственное протестантам провинциального Юга. Правда, оставался еще отец. С ним он не виделся с той самой ночи, когда ушел из дома, и не чаял свидеться снова. Нет, отец для него не умер, не стал еще более далеким, чем старый дом в штате Миссисипи, где они виделись в последний раз; просто он не мог представить себе, что они встретятся где-нибудь еще, кроме Миссисипи, а возвращение туда он мыслил лишь в старости. Но он знал, как отнесся бы отец к его женитьбе на бывшей проститутке, а до сих пор, что бы он ни делал, он не совершил ни одного поступка, который, по его мнению, не мог бы совершить или, по крайней мере, не одобрил бы отец. А потом пришло известие, что отец умер (с той же почтой он получил письмо от соседа, который предлагал ему продать ферму. Он отказался. В то время он сам еще не знал почему), и это препятствие отпало. Но по сути дела его никогда и не было. Он решил этот вопрос наедине с собой давным-давно, ночью, когда темный паровоз несся сквозь мрак, лязгая на стыках рельсов: "Может, она и была не бог весть что, да ведь и я не святой. Зато вон уже сколько лет она лучше меня". Возможно, со временем у них родится ребенок. И он решил подождать этого, как знамения. Сначала он даже не допускал такой возможности - в нем говорил все тот же фанатик-протестант: десница божия тяготеет над грешником даже после духовного возрождения; вавилонской блуднице всевышний затворил утробу навеки. Он не знал, сколько должно пройти времени, сколь долгий искус целомудрия может принести ей очищение и отпущение грехов, но рисовал себе это так: в какой-то миг, таинственный и неисповедимый, короста, оставленная безымянными и безликими мужчинами, спадет, язвы, выжженные продажной страстью, зарубцуются и изгладятся на ее оскверненном теле.
Но теперь это было позади - не тот непостижимый миг, который должен был принести очищение, но тот час, тот день, в который, как ему казалось, она должна была сказать ему, что беременна и что им надо пожениться. Теперь это осталось далеко позади. Этого не будет никогда. И как-то ночью, на двенадцатом году своего бегства из дому, устраиваясь на ночлег в меблированных комнатах на конечной станции, где он ночевал между сменами, он вынул письмо трехлетней давности и понял, почему он тогда не принял предложение соседа. "Поеду домой",- сказал он себе. И это все, никаких объяснений; ему даже не представилось лицо, которое он до того дня, как пришел в школу, не мог бы описать, а теперь не мог и вспомнить. На другой день, сделав рейс до Эль-Пасо, он взял из банка деньги, накопленные за семь лет, и разделил их поровну. Но женщина, которая семь лет была ему женой, едва взглянула на деньги и стала его ругать.
- Я знаю, ты жениться надумал,- сказала она. Слез не было, она просто кляла его на чем свет стоит.- На что мне деньги? Погляди на меня. Думаешь, я так не проживу? Возьми меня с собой. Буду жить в каком-нибудь городке по соседству. А ты приезжай когда вздумается. Разве я тебе мешала?
- Нет,- сказал он.
Тогда она принялась проклинать его, их обоих. "Пусть бы она лучше толкнула меня, ударила, чтоб я взбесился и побил ее",- подумал он. Но до этого не дошло. Она ругала не столько его, сколько ту женщину, которую никогда не видела, которую даже он едва мог вспомнить. И тогда он поделил свою долю денег - тех денег, что всегда сами шли к нему в руки, он был счастливец, не потому, что эти деньги достались ему легко, не потому, что он нашел их, выиграл или заработал без труда, а потому, что пороки и удовольствия, которые были ему нужны, обходились недорого и от этого не слишком тощал кошелек,- и уехал домой, в Миссисипи. Впрочем, и тогда, как видно, ему понадобился еще целый год, чтобы убедиться, что он и не хочет бежать от прошлого и будущего. Соседи решили, что он приехал продать ферму. Но проходили недели, а он и не думал ее продавать. Пришла весна, а он ни в аренду ее сдавать не собирался, ни сам работать не начинал. Он жил себе в старом, построенном еще до гражданской войны доме, который хоть и не походил на дворец с колоннадой, но и раньше был велик для троих, и месяц проходил за месяцем, но, видно, он был в отпуске и за ним сохранялось то место на Техасской железной дороге, где, как они слышали от его отца, он работал, и он все жил один-одинешенек, и если с кем встречался, то лишь со своими сверстниками за бутылкой виски или за картами, да и то не часто. Летом он изредка появлялся на пикниках, а по субботам всегда сидел вместе с другими на галерее лавки Уорнера, разговаривая, или, вернее, отвечая на расспросы, что да как на Западе, нисколько не замкнутый или скрытный, а просто они как бы говорили на разных языках, не понимая вопросов и ответов друг друга. Жизнь его обуздала, хоть это и не очень-то было видно по нем. Лицо его еще было отмечено печатью скитаний и одиночества, но оно уже как-то потухло, стало разумнее, в нем появилась даже какая-то осознанная, хоть и бесстрашная настороженность; этого дикого зверя, всегда одинокого, вдруг потянуло в западню, и он знал, чувствовал, что это западня, и хоть не понимал, почему он обречен, по знал, что это неизбежно, и уже не боялся, уже становился почти ручным.
Они поженились в январе. Деньги, привезенные из Техаса, давно растаяли, хотя все в округе еще считали его богачом, - иначе как мог бы он жить целый год, не работая, а потом жениться на сироте, бесприданнице. Поскольку он за все платил наличными, соседи раз и навсегда уверовали, что он при деньгах, подобно тому как сперва все были убеждены, что домой его пригнала нищета. Он заложил часть земли у Билла Уорнера и на полученные деньги стал строить новый дом, поближе к дороге. И еще он купил жеребца - это был как бы свадебный подарок невесте, хотя сам он никогда этого не говорил. А может быть, эта горячая кровь, эти кости и мышцы воплощали и для него то многобрачие, то необузданное мужское начало, от которого он отрекся, но он и этого никогда не говорил. И если кое-кто из соседей и знакомых - Билл Уорнер или, скажем, Рэтлиф - поняли, что он действительно искал в этом себя, намеренно старался заполнить пустоту своего отречения, то и они ничего не сказали.
Через три месяца после свадьбы дом был отстроен, и они переехали туда, наняв негритянку для стряпни, хотя из всех соседей единственная наемная повариха, белая или негритянка, была только у Уорнеров. Со всей округи к ним стали съезжаться гости, мужчины - взглянуть на жеребца, женщины полюбоваться светлыми комнатами, новой мебелью, всякой хозяйственной утварью и машинами для облегчения труда и экономии времени, о которых они только мечтали, листая каталоги. Они смотрели, как она без устали хлопочет, устраиваясь на новом месте, в простом скромном платьице, скромно причесанная, и ее скромное лицо расцвело, стало почти красивым,- она не удивлялась своему счастью, не наслаждалась воздаянием за свое постоянство и верность, а лишь вспыхивала радостным, ярким, откровенным румянцем, когда гости говорили, что дом, мол, поспел к самому сроку, и в окно спальни заглянет полная апрельская луна.
А потом жеребец ее убил. Она искала в конюшне куриное гнездо. Слуга-негр предупредил ее: "Это не просто лошадь, мисси. Это конь, мужчина. Не ходите туда". Но она не испугалась. Она словно бы поняла, угадала это его перевоплощение, эту раздвоенность, и если не сказала вслух, то подумала: "Глупости. Ведь теперь мы - муж и жена". Он вбежал в стойло ошалевшего жеребца с ножом, но негр удержал его, уговорил подождать, пока из дому принесут револьвер, и, пристрелив жеребца, он четыре года и два месяца прожил в новом доме с собакой и негром-поваром. Он продал кобылу, купленную для жены, продал корову, которая была у него в то время, рассчитал повариху и раздал кур соседям. Новая мебель была куплена в рассрочку. Он свалил ее в сарай около старого дома, где он родился, и написал торговцам, чтобы те приехали и забрали ее. В новом доме осталась только печь, кухонный стол, за которым он ел, и койка, заменившая кровать у окна спальни. В первую ночь, когда он лег на койку, тоже было новолуние, поэтому он перенес койку в другую комнату и поставил ее у северной стены, куда не достигал лунный свет, а еще через две ночи даже попробовал переночевать в старом доме. Но там он потерял все - не только покой, но даже ту жестокую, неистребимую тоску, в которую можно было уйти с головой.
Тогда он вернулся в новый дом. Луна была уже на ущербе, до следующего новолуния был целый месяц, и оставался лишь этот единственный час между закатом и ночной тьмой, когда он глушил свою тоску усталостью. А усталость стоила дешево; ему не только предстояло выкупить землю, которую он заложил у Билла Уорнера, но и пришлось улаживать неприятности с торговцами, у которых была куплена в рассрочку мебель,- они не хотели брать ее обратно. Пришлось ему снова заняться фермой, и с каждым днем он все больше убеждался в том, что многое позабыл. Так что иной раз он и не замечал, как подкрадывался этот страшный час, пока не чувствовал, что он близится, подступает и вот уже набрасывается на него и начинает его душить. В этот час ее неукротимый дух и порой даже дух сына, который, быть может, родился бы у них и будущем году, витали по всему дому, построенному для нее, хотя теперь в нем уже не было ни одной вещи, которую она бы трогала, держала в руках или видела, кроме печи, кухонного стола и одного платья - не сорочки или ночной рубашки, а клетчатого платьишка, похожего на то, в котором он впервые увидел ее в школе, да еще этого окна, из-за которого он даже в самые жаркие летние вечера, пока негр готовил ужин, сидел в душной кухне, пил виски из каменного кувшина, разбавляя его тепловатой водой из дубовой кадки, и разговаривал вслух, все больше ожесточаясь, богохульствуя яростно и непримиримо, но ему не на кого было броситься, некого было одолеть, победить.
Но рано или поздно луна снова начинала прибывать. Бывали ночи почти безлунные. И все же в конце концов серебристо-белый прямоугольник света опять падал на него из окна всю ночь, которой, казалось, не будет конца, как когда-то падал на них обоих, помнивших старинное поверье, что в апреле полная луна способствует зачатию. Но теперь рядом с ним в лунном свете не было никого, да и места ни для кого не оставалось. Потому что койка была слишком узка, и лишь резкая черная тень падала вниз, на пол, где, невидимый, спал его пес, а он лежал навзничь, неподвижный, непримиримый, и скрежетал зубами. "Не знаю, не знаю,- шептал он.- Не понимаю и не пойму никогда. Но Тебе меня не одолеть. Я не слабее Тебя. Тебе меня не одолеть".
Он был еще жив, когда начал падать с седла. Сперва он услышал грохот, а еще через миг понял, что, вероятно, почувствовал удар, прежде чем услышал выстрел. И тут обычное течение времени, к которому он привык за тридцать три года своей жизни, нарушилось. Ему показалось, что он ударился о землю, хотя он знал, что еще не долетел до нее, еще падает, а потом он перестал падать, очутился на земле и, вспомнив все раны в живот, какие ему доводилось видеть, подумал: "Если я сейчас не почувствую боль, значит, конец". Он жаждал почувствовать ее и никак не мог понять, почему она медлит. Потом он увидел провал, бездну, где-то над тем местом, где должны быть его ноги, и, лежа на спине, он видел, как через эту бездну тянутся оборванные и спутанные концы нервов и чувств, слепые, как черви, тоньше волоса, они ищут друг друга, чтобы снова соединиться, срастись. Потом он увидел, как боль, словно молния, прочертила пустоту. Но она пришла не изнутри, а откуда-то извне, из такой знакомой, уходящей от него земли. "Постой, погоди,- прошептал он.- Подступай потихоньку, не вдруг, тогда я, может быть, тебя вынесу". Но она не желала ждать. Она с ревом обрушилась на него, подбросила сто и скорчила. Она не желала ждать. Она желала немедленно ввергнуть его в пустоту, и тогда он вскрикнул: "Скорей! Скорей же!" - глядя из кровавого рева вверх, на лицо, с которым его навеки связал, сочетал этот выстрел, этот патрон десятого калибра - мертвец, который унесет живого за собой в могилу; живой, которого не приемлет земля, должен будет вечно носить с собой убиенного в его бессмертии - а потом, видя, что переломленная двустволка неподвижна: "Сволочь, не мог выклянчить два патрона, ты голь перекатная..." - и осекся. Глаза его, все еще открытые уходящему солнцу, вдруг подернулись влагой, и по чужим, бесчувственным щекам покатились, сразу же высыхая, блестящие капли, словно накипевшие, истовые слезы.
2
Выстрел был слишком громким. И не потому, что это был выстрел,- слишком громок был самый звук, громче громкого. Казалось, даже пространство и эхо, подхватившее этот звук, ополчились против него, когда он встал на защиту своих прав, против несправедливости, и грохот вздымался все выше и выше над кустами, где он притаился, и над темной, едва видной дорогой, еще долго после того, как он плечом почувствовал отдачу, и запах черного пороха рассеялся, а лошадь, шарахнувшись, поскакала прочь, и пустые стремена бились о пустое седло. Он не брал в руки ружья вот уже четыре года и даже не был уверен, что хотя бы два из тех пяти патронов, что у него были, выстрелят. Выстрелил второй - первый дал осечку: курок щелкнул впустую, и этот щелк был оглушительней грома, и он должен был снова прицелиться и нашарить второй спуск, а потом раздался грохот, которого он и не слышал после нового оглушающего щелчка, дым и вонь пороха заставили его попятиться назад, в чащу, и припасть к земле, на миг ему стало дурно, так что даже если бы он и мог выстрелить еще раз, все равно было бы уже поздно, и пес тоже исчез, предательски бросим его здесь, в лесу, где он дрожал и задыхался, притаившись за поваленным деревом.
Теперь нужно было покончить с этим делом, покончить не так, как ему хотелось, но так, как вынуждала необходимость. Ему не пришлось преодолевать, обуздывать слепой, безотчетный, отчаянный страх, побуждающий бежать без оглядки. Напротив. Больше всего на свете ему хотелось бы оставить на груди убитого печатный плакат: "ВОТ ЧТО БЫВАЕТ С ТЕМИ, КТО ОТБИРАЕТ СКОТИНУ У МИНКА СНОУПСА" - и подпись. Но сделать этого он не мог, и снова, вот уже в третий раз с того мгновения, как он спустил курок, он наталкивался все на тот же заговор с целью ущемить, попрать его человеческие права и надругаться над его чувствами. Нужно было встать, выйти из кустов и сделать то, что теперь необходимо, даже не для того, чтобы покончить с этим, а чтобы как-то завершить начатое, потому что, еще прежде чем он услышал стук копыт и вскинул ружье, он уже знал, что так будет: прицелился он, чтобы убить врага, а попал всего-навсего в труп, который теперь надо куда-то спрятать. Он сел около дерева, закрыл глаза и стал медленно считать вслух, чтобы унять дрожь, а когда стук копыт и этот возмутительно громкий выстрел замерли в его ушах, он встал и, не выпуская из рук переломленное ружье с негодным патроном в одном стволе, вышел на дорогу, уже почти бегом. Но все равно, домой он мог вернуться, только когда стемнеет.
Стало темнеть. Он выбрался из балки, взглянул на холм, где было его тощее и жалкое поле, а потом увидел и ее - некрашеную лачугу из двух комнат, со сквозным коридором, с пристроенной кухонькой, - лачуга ему не принадлежала, он платил за нее не налог, а аренду, и за один год это обходилось ему почти во столько же, сколько стоило бы построить новую; лачуга была не очень ветхая, но крыша уже текла, дощатые стены попортила непогода, и она как две капли воды была похожа на ту лачугу, где он родился, тоже не принадлежавшую его отцу, и в такой же точно лачуге он умрет, если только ему суждено умереть под крышей, вероятно, так оно и случится,беспокойное, неукротимое сердце, вдруг, нежданно, остановится, когда он будет где-нибудь между кроватью и столом или, быть может, даже на пороге,- и она как две капли воды похожа на шесть или семь других лачуг, в которых он жил с тех пор, как женился, и еще на двенадцать или четырнадцать других, в которых, он знал это, ему еще предстоит жить, прежде чем он умрет, но теперь он хотя бы был уверен, что платит аренду собственному двоюродному брату, и это все, чего он, Минк, может достичь, собственного крова над головой у него никогда не будет. Во дворе играли двое детей,- завидев его, они вскочили, не сводя с него глаз, повернулись и побежали к дому. А потом ему показалось, что он видит ее, она стоит у открытой двери, почти на том же месте, где стояла восемь часов назад, уставившись ему в спину, а он сидел тогда у холодного очага, смазывая ружье растопленным свиным салом,- ничего другого у него не было, а сало, пропитанное сухой солью, вместо того чтобы смазывать металл, застывало на нем твердыми подтеками, словно мыло; она стояла у двери, словно за все это время не шелохнулась ни разу, в дверном проеме, словно в раме, и хотя лампа не была зажжена, казалось, что она залита ослепительным светом, как в тот день, когда она стояла среди гула хриплых, невидимых мужских голосов в открытых дверях столовой, там, на юге Миссисипи, в исправительном лагере, где девять лет назад он увидел ее в первый раз. Он перестал глядеть на дом; он только мельком взглянул на него и побрел через желтые и чахлые всходы кукурузы, желтые и чахлые, потому что у него не было ни денег на удобрение, ни тягла, ни орудий, чтобы как следует обработать поле, и некому было помочь ему, и он трудился один, надрывая силы и здоровье, а тут еще погода стояла просто невероятная, - после неслыханно дождливой весны, когда с середины мая и до самого июля не переставая лил дождь, началась засуха, словно все силы небесные были заодно с его врагами. Он брел среди пустых, пожелтевших стеблей, неся ружье, такое большое, что ему и нести-то его, казалось, было невмоготу, не то что прицелиться и выстрелить,- семь лет назад он отдал за него последние гроши, да и то оно ему досталось лишь потому, что никто другой не хотел его брать - калибр слишком крупный, так что охотиться с ним стоило только на оленей или, по крайней мере, на диких гусей, да и патроны к нему дорогие, так что тратить их стоило только на человека.
Больше он на дом не глядел. Он прошел мимо, за трухлявый забор, к колодцу, прислонил ружье к срубу, разулся, зачерпнул ведро воды и принялся мыть башмаки. Вдруг он почувствовал, что она стоит у него за спиной. Он сидел на ветхой скамеечке и даже не обернулся - маленький, в чистой линялой рубашке и заплатанном комбинезоне, и, наклонив ведро над башмаком, тер башмак кукурузным початком. Она засмеялась, хрипло, долгим смехом.
- Я тебе что говорила нынче утром,- сказала она.- Что, ежели ты выйдешь за порог с этим ружьем, я уйду из дому.- Он не поднял головы, склонившись над мокрым башмаком, засунув в него руку, словно сапожную колодку, и тер его кукурузным початком.- Не твое дело - куда. И узнать не пытайся, где я, когда они придут за тобой.- Он не ответил. Покончив с одним башмаком, он поставил его на землю, сунул руку в другой, плеснул на него воды из ведра и начал тереть.- Но далеко я не уйду! - воскликнула она вдруг глухо, не повышая голоса.- Своими глазами я хочу видеть, как тебя повесят!
Он встал. Аккуратно поставил на землю недомытый башмак, положил рядом с ним початок и встал, маленький, почти на полголовы ниже ее, босой, и двинулся на нее неторопливо, чуть избочившись, нагнув голову и даже не глядя на нее, а она стояла в проломе забора,- крашеные волосы снова потемнели у корней, потому что вот уже год она не могла наскрести денег на краску, лицо, глядевшее на него с хриплым, неумолчным смехом, глаза, в которых поблескивало любопытство. Он ударил ее по зубам. Он глядел, как его рука словно бы нехотя, с трудом, ударила по лицу, которое не уклонилось, не сморгнуло глазом.
- Ты ублюдок, душегуб окаянный! - сказала она, и изо рта у нее брызнула алая кровь. Он ударил ее снова, пачкая в крови руку, потом еще и еще, расчетливо, не спеша, и в этом не было умысла, а только бесконечное, терпеливое упорство и неодолимое изнеможение.
- Уходи,- сказал он.- Уходи, уходи.
Он пошел за ней через двор, поднялся на крыльцо, но через порог не перешагнул. Хотя в комнате было почти темно, он видел ее с порога на фоне узкого серого прямоугольника окна. Потом чиркнула спичка, вспыхнул язычок пламени и задрожал над фитилем, так что теперь она была освещена резким светом, а вокруг нее незримо метались шумные и безгласные тени мужчин, без имени, без числа,- временами, даже когда он видел своих детей, ему казалось, что оно никогда не рожало, это ее тело, пришедшее к нему еще до того, как за два доллара был зарегистрирован их брак, который не освятил, а лишь закрепил их отношения, и всякий раз, как он к ней подходил, ему мешала не одежда, а эти похотливые тени, которые стали частью его прошлого, словно он сам, а не она, прежде покорно отдавался им; и, несмотря на ее грязную мешковатую одежду, он даже из холодных беззвездных ночных далей, где нет ни страсти, ни ненависти, готов был созерцать это, повторяя: "Это как хмель. Это для меня как дурман". Потом, при свете той же спички, поднесенной к фитилю, он увидел лица обоих детей, словно этой единственной спичкой она прикоснулась ко всем троим разом. Они сидели в уголке на полу, не таясь, не прячась, сидели в темноте, должно быть, с тех самых пор, как он поднялся со дна балки и они убежали от него, и во взглядах их было то же, что жило в нем самом: не приниженность, а лишь упрямство, и древняя, усталая мудрость, и приятие непримиримого противоречия между желаемым и действительным, неизбежного из-за того, что все трое были слабые и щуплые, и уж от этого никуда не денешься, и, отвернувшись от него, они без удивления посмотрели на окровавленное лицо матери и не сказали ни слова, когда она сняла с гвоздя платье, расстелила его на соломенном тюфяке и завернула в него нехитрые пожитки - кое-что из одежды, единственную пару подростковых ботинок, которую они по очереди надевали в зимнюю стужу, треснутое зеркальце, деревянную гребенку, щетку с отломанной ручкой.
- Пошли,- сказала она.
Он посторонился, давая им дорогу,- дети жались к ее юбке, и, когда они выходили из комнаты, он на миг потерял их из виду, а потом увидел снова, они шли впереди нее по коридору, и он двинулся следом, но, не подходя вплотную, опять остановился на пороге, когда они вышли на крыльцо и спустились по ветхим, трухлявым ступеням. У крыльца она замешкалась, и тогда он снова двинулся вперед, нее так же неумолимо и устало, но остановился, когда увидел, что старшая девочка, бесшумная и бесплотная в темноте, потому что была уже почти ночь, перебежала двор, быстро подобрала что-то с земли и вернулась к матери, прижимая к груди деревяшку, к которой были прибиты вместо колес четыре крышки от круглых жестянок из-под табака. Они пошли дальше. Теперь он остался на месте. Казалось, он даже не смотрел на них, когда они вышли через сломанные ворота.
Он пошел в дом, задул лампу, и вокруг сразу стало темным-темно, словно слабый, дрожащий язычок пламени унес с собой последние остатки дня, так что, вернувшись к колодцу, он ощупью нашарил кукурузный початок и башмак и соскреб с него остатки грязи. Потом он вымыл ружье. Когда оно впервые попало ему в руки, когда оно было новое, или, по крайней мере, новое для него, при нем был и шомпол. Он сам сделал этот шомпол, вырезал его из камыша, тщательно обстругал и выровнял, а на конце просверлил аккуратное отверстие для ветошки, и почти целый год, пока у него были деньги на порох, дробь и капсюли, чтобы снаряжать патроны и хоть иногда охотиться, он берег шомпол даже больше ружья, потому что ружье он купил, а шомпол сделал своими руками. Но теперь шомпол потерялся, неизвестно где и когда, вместе с другими вещами, нажитыми с тех пор, как он вышел в люди, вещами, которые некогда были ему дороги, но он растерял их где-то по пути до того, как стал взрослым, и теперь у него нет ничего, кроме пустого дома, не принадлежащего ему, и ружья, да еще воспоминания о том непоправимом миге, когда он вскинул двустволку, прицелился и заставил себя нажать на спуск, о миге, который ничто, кроме смерти, не изгладит из его памяти. Он плеснул на ружье воды из ведра, снял рубашку, вытер ружье насухо, взял башмаки, вернулся в дом и, не зажигая лампы, стоя в темноте у холодной печи, стал есть руками из горшка холодные бобы, а потом пошел и лег прямо в комбинезоне на кровать с соломенным тюфяком в комнате, которая наконец опустела, исчезли даже шумные тени, лег навзничь, не смыкая глаз, вытянув руки вдоль туловища, ни о чем не думая. А потом он услышал собачий вой.
Сначала он не шелохнулся: если бы не его мерное, ровное дыхание, его можно было бы принять за труп, так неподвижно он лежал, а вой замер вдали, и спустилась ночная тишь, пронизанная мириадами звуков, а потом ее снова разорвал вой - громкий, тягучий, горестный. Он не шелохнулся. Он словно был готов, словно ждал этого, и лег, угомонился, выбросил все из головы не для того, чтобы уснуть, а чтобы собраться с духом и силами, как бегуны и пловцы, перед отчаянным усилием, с каким ему теперь предстояло жить, и пролежал так минут десять, прежде чем со дна балки донесся тягучий вой, словно знал, что эти десять минут - последние минуты покоя в его жизни. Потом он встал. Все так же в темноте он натянул на себя еще сырую рубашку и башмаки, которые только что вымыл, снял с гвоздя, вбитого за дверью, новую веревку, которая так и висела кольцом, как скрутил ее две недели назад его двоюродный брат, приказчик в лавке Уорнера, и вышел из дома.
Ночь была безлунная. Он спустился вниз меж сухими, невидимыми в темноте кукурузными стеблями, находя дорогу по звездам, пока не добрался до леса, черную стену которого усеивали дрожащие искорки светлячков, а из глубины доносилось кваканье лягушек и собачий вой. Войдя в лес, он уже не мог видеть неба, но только теперь понял то, что должен был понять уже давно: можно идти на вой собаки. Он пошел на вой, оскользаясь и падая в грязь, ползком продираясь сквозь колючие кусты и спутанные ветви буйного подлеска, наталкиваясь на невидимые стволы, прикрывая лицо рукой, обливаясь потом, а неумолчный собачий вой все надвигался и вдруг смолк на полуноте. На миг ему показалось, что он видит горящие собачьи глаза, хотя у него не было фонаря, свет которого они могли бы отразить, и вдруг, сам не зная, что делает, он бросился туда, где ему померещились эти глаза. Он больно ударился плечом о первое же дерево, отлетел в сторону, но удержался на ногах, вытянув руки и все еще по инерции двигаясь вперед. Он почувствовал, что падает. "Если впереди дерево, мне крышка",- мелькнула у него мысль. И вдруг он коснулся рукой пса. Он почувствовал на себе его дыхание и услышал лязг зубов, когда пес прыгнул на него и тут же отскочил, а он остался на четвереньках в грязи, пока не смолк вдали треск веток под невидимыми лапами.
Он стоял на коленях у самого откоса. Нужно было только встать и, пригнувшись, все еще прикрывая рукой лицо, спуститься вниз, в глубокую, по щиколотку, хлюпкую, недоступную солнечным лучам жижу, полную гниющих растений, и сделать еще шаг или два, чтобы добраться до кучи веток. Он сунул свернутую веревку за пазуху, нагнулся и начал разгребать гнилые осклизлые сучья. Что-то закопошилось среди веток, испустив сдавленный, по-детски жалобный крик; зверек, обезумев от страха, уцепился за его ногу, когда он пнул его, успокаивая себя: ведь это только опоссум. Опоссум, и все. И он снова нагнулся над ворохом смрадных, мокрых веток, расшвыривая их, пока не добрался до трупа. Потом он вытер испачканные грязью и илом руки о рубашку и комбинезон, подхватил труп под мышки и стал пятиться, волоча его за собой понизу. Это был не овраг, а старая лесосека, поросшая молодыми деревцами и теперь почти невидимая, фута на два ниже уровня земли. Так он прошел добрую милю, волоча за собой тело, которое было тяжелее его фунтов на пятьдесят, и лишь изредка останавливаясь, чтобы вытереть потные руки о рубашку и убедиться, что он идет правильно, если был виден хоть клочок неба и кроны знакомых деревьев.
Потом он свернул в сторону, вытащил труп наверх и, по-прежнему пятясь, прошел еще сотню шагов. Видимо, он точно знал, где находится, потому что ни разу даже не обернулся, а потом наконец выпустил труп, выпрямился и нащупал то, что искал, остов некогда могучего дуба, без верхушки, высотой футов в десять,- таким сделала его молния, или время, или тлен. Два года назад он проследил, как туда залетела дикая пчела; слега, которую он тогда вырубил и приставил к стволу, чтобы добраться до меда, была на месте. Он вынул из-за пазухи веревку, обвязал одним концом труп, разулся и, держа другой конец в зубах, взобрался на ствол, сел на закраину и, перехватывая веревку, подтянул кверху труп, чуть не вдвое больше него, и тело билось и скребло о кору, пока не легло на край ствола, словно полупустой мешок. Узел на веревке затянулся намертво. Потеряв терпение, он вынул нож, перерезал веревку и сбросил труп в дупло. Но труп тут же застрял, и только теперь, когда было уже слишком поздно, он сообразил, что следовало перевернуть его вниз головой. Он попытался втиснуть его, нажимая на плечи, но труп не просто застрял, его заклинила вывернутая рука. Тогда он привязал конец веревки к обломку сука, который был у него под ногой, обмотал ее вокруг запястья, встал на плечи трупа и начал прыгать на нем, и труп неожиданно провалился, а он повис на веревке. Он стал карабкаться вверх, перехватывая веревку руками, соскребая костяшками пальцев трухлявую древесину, и мелкая, едкая, сухая пыль набилась ему в ноздри, словно табак. Потом он услышал, как сук треснул, веревка соскочила, и он отчаянно рванулся вверх, теряя опору, и одной рукой, самыми кончиками пальцев, ухватился за верхнюю закраину ствола. Но когда он повис на ней всей тяжестью, гнилое дерево не выдержало, он уцепился за закраину второй рукой, но и под ней дерево крошилось, и он карабкался яростно, бесконечно долго и тщетно, ловя ртом воздух и устремив горящие глаза в далекое сентябрьское небо, где стрелки на звездных часах давно уже переползли за полночь, пока наконец дерево не перестало крошиться, и он повис на руках, тяжело дыша, а потом ему наконец удалось подтянуться и сесть верхом на кран. Отдышавшись, он слез на землю, взвалил слегу, прислоненную к стволу, на плечо и оттащил ее шагов на двадцать от полянки, а потом вернулся назад и обулся. Когда он добрался до дому, уже занималась заря. Он стянул с себя облепленные грязью башмаки и лег на соломенный тюфяк. И тогда, словно она только и ждала, чтобы он лег, собака снова завыла. Ему показалось, что он даже слышал, как она набрала воздуху, прежде чем ее вой в первый раз донесся из балки, где еще царила ночь, тишь, размеренная, гулкая, нескончаемая.
Дни его теперь превратились в ночи. Он выходил из балки, когда загоралась утренняя звезда или даже всходило солнце, и шел к дому через свою запущенную, чахлую кукурузу. Теперь он уже не мыл башмаки. Он и снимал-то их не всегда, и не разводил огня в печи, ел стоя прямо из горшка холодные бобы, покуда не съел все до крошки, и пил холодный, выдохшийся кофе, покуда не выпил все до капли, а потом, когда не стало ни того, ни другого, съедал пригоршню муки из почти пустого бочонка. День-другой он страдал от голода, потому что такая жизнь с непривычки была тяжелее самой каторжной работы, да и покоя он не знал ни на минуту. Но постепенно он привык и тогда понял, что конец может быть только один, а значит - конца не будет, и голод больше не мучил его. Он просыпался, вставал и говорил себе: "Надо поесть", - и ел сухую муку (скоро в бочонке ничего не осталось, кроме жесткой корки на стенках, ее приходилось соскабливать ножом), которая не лезла в глотку и, очевидно, была ему даже не нужна, словно тело его питал твердый, неукротимый дух, заменяя организму запасы жира. Потом он ложился на соломенный тюфяк прямо в комбинезоне и башмаках, заляпанных свежей, еще даже не начавшей подсыхать грязью, не переставая жевать, и небритая щетина топорщилась вокруг его рта, набитого мучным крошевом, словно, ложась, он не забывался, а лишь ненадолго нырял в слепое и немое безмолвие, чтобы освежиться и обновить силы, как порой человек окунается в ванну, и просыпался на исходе дня, будто по звонку будильника, всегда в одно и то же время, словно и не ложился, потому что лишь тело, но не дух, было обременено усталостью и нуждалось в отдыхе. Потом он растапливал плиту, хотя варить ему было нечего, кроме поскребышей в бочонке из-под муки. Ему хотелось не есть, а выпить горячего, но кофе тоже весь вышел. Он наливал в горшок воду, кипятил ее и пил кипяток, подслащенный сахаром, а потом садился на крыльце в плетеное кресло и смотрел, как ночная тьма выползает со дна балки, гонит, теснит солнце, поднимается все выше и выше по холму, засеянному кукурузой, в сумерки такой же желтой и чахлой, как среди бела дня, и наконец окутывает дом. А потом пес начинал выть, и он сидел еще минут десять или пятнадцать, как пассажир с сезонным билетом спокойно сидит на своей всегдашней скамье и читает газету, когда паровоз уже дал свисток, подходя к станции.
На второй день, когда он проснулся, на крыльце сидел мальчик круглоголовый, голубоглазый сынишка его родича, работавшего в Уорнеровой кузнице, - который, заслышав в коридоре его шаги, встрепенулся, а когда он вышел на порог, уже соскочил на землю, отбежал на несколько шагов от крыльца и оглянулся.
- Дядя Лэмп велел, чтоб вы пришли в лавку,- сказал мальчик.- Говорит, есть важное дело.
Он не ответил. Он стоял на крыльце в башмаках и комбинезоне, заляпанных вчерашней грязью, и крошки от съеденной утром муки - так спокоен был его сон - не осыпались со щетины вокруг рта, а мальчик пошел прочь, потом припустился бегом, оглянулся, застыв на миг у опушки леса, побежал дальше и исчез из виду. А он даже не шелохнулся, и лицо его не дрогнуло. "Если он хочет дать мне денег, мог бы просто прислать их",- подумалось ему. Но нет, какие там деньги. Дождешься от них, держи карман. А на третье утро он вдруг почувствовал, что кто-то стоит в дверях и смотрит на него. Даже из небытия, которое было не сном, а как бы пустошью, где его воля, мозг бодрствовали, словно неукротимый, не знающий устали и голода конь, пока всадник - его тщедушное тело - обновляет силы, он почувствовал, что это пришел уже не мальчик, а на дворе еще утро, и он спит еще совсем недолго. "Они спрятались здесь и видели, как я вылез из балки",- подумал он вслух, стараясь говорить громче, чтобы стряхнуть сон, словно сам наклонился над кроватью и тряс себя за плечо: "Проснись! Проснись же!" - и наконец очнулся и сразу понял, что уже поздно, ему даже незачем было смотреть на тень от оконной рамы на полу, чтобы убедиться, что теперь все тот же обычный предвечерний час. Он развел огонь в плите, поставил на нее горшок, наскоблил из бочонка пригоршню мучных крошек со щепками и съел их, выплевывая и смахивая щепки с губ рукой. При этом он заметил, что крошки застревают у него в бороде, и съел их тоже, утирая пальцами углы жующего рта. Потом он выпил кружку подслащенного кипятка и вышел на двор. Как он и ожидал, здесь были следы. Он сразу узнал следы шерифа - большие, глубокие, уверенные, отпечатавшиеся даже на спекшейся от зноя земле,- следы этой туши в двести сорок фунтов веса, носившей металлическую бляху чуть поменьше игральной карты, ни которую он поставил не только свою свободу, но, быть может, и свою жизнь, и рядом следы его помощников. Он видел отпечатки рук и коленей там, где один из них ползал на четвереньках, обыскивая подпол, пока он спал наверху, и в конюшне, у стены, он нашел свою собственную лопату, которой они разгребли кучу лошадиного навоза, накопившегося за год, чтобы осмотреть земляной пол под нею, а за домом, под деревьями, отыскал то место, где стояла пролетка. Но лицо его по-прежнему было бесстрастно - ни тревоги, ни смятения, ни страха, ни даже презрения или торжества, а лишь холодное и непреклонное, почти миролюбивое упорство.
Он вернулся в дом и взял ружье, стоявшее в углу. Оно было почти сплошь покрыто тонким табачным налетом ржавчины, словно в ту первую ночь, когда он так заботливо его тер, он перестарался, и вода с ружья, впитавшись в рубашку, потом снова перешла на двустволку. Она не переломилась легко и сразу, а медленно, с трудом поддаваясь нажиму, приоткрылась, обнаружив толстый шоколадный слой похожего на мыло застывшего сала, так что ему пришлось разобрать ее, вскипятить воду в горшке для кофе, смыть кипятком сало и разложить разобранные части на заднем крыльце, где они сохли до самого заката. Потом он снова собрал ружье, зарядил его двумя из трех оставшихся патронов, прислонил к стене около стула и снова стал смотреть, как ночная тьма выползает из балки, крадется вверх по холму, застилая его жалкое поле, и, постепенно окутывает дом, поднимаясь все выше, словно две раскрытые, воздетые к небу ладони наконец выпускают на волю птицу вечера, и она летит на запад. Внизу, за полем, мерцали светлячки, ползая по черной груди темноты; а дальше, в глубине ее, надрывались лягушки, словно мерно стучал пульс и билось черное сердце ночи, а когда наконец настал неизбежный миг - такой же неизбежный из вечера в вечер, как и то мгновение на исходе дня, когда он просыпался, - биение этого сердца тоже как будто затихло, и в мертвой тишине раздался тоскливый, горестный вой. Он протянул руку и взял ружье, стоявшее у него за спиной.
Теперь он сразу пошел прямо на вой. Спустившись с холма, он остановился, чтобы определить, с какой стороны ветер. Но ветра не было, и он пошел напрямик, в ту сторону, откуда доносился вой, не торопясь, чтобы не шуметь, но и не мешкая, чтобы поскорей покончить с этим, вернуться домой и лечь до полуночи, задолго до полуночи, и осторожно, шаг за шагом, идя на вой, он твердил про себя: "Теперь-то я наконец высплюсь". Вой слышался уже совсем близко. Он вскинул ружье, положив палец на оба спуска. Но тут вой оборвался, опять на полуноте, в темноте вспыхнули две желтые точки глаз, и стволы ружья тотчас прикрыли их. При вспышке выстрела он отчетливо увидел огромного пса, всего целиком, в прыжке. Видел, как дробь хлестнула по нему, отшвырнула его назад, в шумный водоворот нахлынувшей тьмы. Почти физическим усилием он удержал палец, готовый нажать на второй спуск, и все еще с ружьем наперевес припал к земле, затаив дыхание, вглядываясь в слепую тьму, и наконец беспредельная тишина, которая была нарушена три ночи назад, когда он впервые услышал вой этого пса, и не возвращалась, не наступала ни на минуту, даже во сне, оглушила его и, все такая же оглушительная, начала сгущаться, твердеть, как цемент, не только в его ушах, но и в легких, в горле, снаружи и внутри его, застывая между деревьями в чаще, где рассыпалось осколками эхо выстрела, отдалось приглушенным ропотом и замерло, увязло в этой стынущей массе, еще не успев умолкнуть. Он видел, где упала собака, и с заряженным ружьем наперевес пошел к этому месту, тяжело, со свистом дыша сквозь стиснутые, оскаленные зубы и нащупывая дорогу. Вдруг он понял, что уже прошел нужное место и все еще идет дальше. Он почувствовал, что вот сейчас побежит, что уже бежит опрометью, вслепую, в непроглядной тьме, и он говорил, шипел себе: "Стой! Стой, болван! Голову размозжишь!" Он остановился, с трудом переводя дух. Определив, где он, по просвету в листве, сквозь который было видно небо, он все-таки заставил себя остановиться, пока не отдышится. Потом разрядил ружье и пошел дальше, уже шагом. Дорогу ему теперь указывало надрывное кваканье лягушек, оно глохло, затихало, а потом возобновлялось, все громче, громче, и каждый голос звучал не на одной ноте, а покрывал целую октаву, звучал почти как аккорд, - басистые, они заливались все громче, все ближе, потом вдруг смолкли, застыли на миг в напряженной тишине, которую тут же нарушили негромкие, беспорядочные всплески, словно множество ладоней зашлепали по воде, и когда он вышел на берег, вода уже дробилась на тонкие, сверкающие полоски, меж которыми скользили отражения звезд, исчезая и появляясь вновь. Он швырнул ружье и воду. Оно мелькнуло у него перед глазами, медленно переворачиваясь в воздухе. Потом раздался всплеск, и оно не утонуло, а как бы растворилось в звонкой сутолоке звездных осколков.
Домой он вернулся еще до полуночи. На этот раз он не только разулся, но скинул и комбинезон, который не снимал трое суток, и лег на кровать. Но тут же понял, что не заснет, не из-за того, что за эти трое суток день превратился для него в ночь, не из-за напряженных, измученных нервов и мускулов, с которыми никак не совладать, а из-за этой тишины, разбитой первым выстрелом и возрожденной вторым. И вот он снова лежит навзничь, неподвижный и спокойный, вытянув руки вдоль туловища, с открытыми глазами, а его голова и легкие полны оглушительной тишиной, в которой мягко мерцают бархатные светлячки, а в глубине мерно квакают неугомонные лягушки, и вот уже небо в покосившемся прямоугольнике двери и в конце сквозного коридора сперва сереет, потом начинает желтеть, и вот уже видны три парящих коршуна. "Надо встать,- сказал он себе.- Сегодня весь день не прилягу, чтоб ночью заснуть". И он стал твердить себе: "Проснись! Проснись же!" - пока в самом деле не проснулся наконец, а золотой квадрат, падавший из окна, в которое заглядывало солнце, виднелся на полу, как и каждый вечер. На стеганом одеяле, в каком-нибудь дюйме от его лица, лежал сложенный клочок оберточной бумаги, а когда он встал, то на пыльном полу, у двери увидел след босой мальчишечьей ноги. На клочке, оторванном от бумажного пакета, было нацарапано без подписи: "Приходи сюда, у твоей жены есть для тебя деньги". Он стоял небритый, без комбинезона, и, моргая, глядел на записку. "Теперь можно пойти туда",- подумал он, и что-то шевельнулось в его сердце. Он поднял голову и, мучительно моргая, впервые за три дня сквозь стены своего пустого дома - этого тупика, в который зашла его жизнь,- взглянул в бездонность солнечного неба.
- Теперь можно...- сказал он вслух. А потом он снова увидел коршунов. На заре их было три. Теперь он тоже мог бы их сосчитать, но не стал. Он просто следил за их спиральным полетом, они словно спускались по невидимой трубе, один за другим исчезая за деревьями. Он снова заговорил вслух.Наверно, над псом кружат,- сказал он, зная, что вовсе не над псом. Но это не имело значения. "Все равно меня здесь уже не будет",- подумал он. Нет, у него не отлегло от сердца; он теперь только понял, какой на нем лежит камень.
День уже клонился к вечеру, когда он, побрившись и отмыв башмаки и комбинезон, поднялся на пустую галерею и вошел в лавку. Его двоюродный брат стоял возле открытого ящика и что-то положил в рот.
- Где...- начал он.
Двоюродный брат жевал, закрывая ящик.
- Я посылал за тобой еще два дня назад, болван, чтоб ты убрался подобру-поздорову, прежде чем этот толстобрюхий Хэмптон начнет рыскать всюду со своими легавыми. Один негр шлялся около того болота и достал твое сволочное ружье, оно и ко дну пойти не успело.
- Оно не мое,- сказал он.- У меня нет ружья. Где...
- Да ведь все знают, что оно твое, сто чертей твоей матери. Такого старья системы Хэдли десятого калибра со скошенными курками во всей округе ни у кого больше нет. Я и отпираться не стал, этот подлюга Хэмптон здесь сидел на скамье, когда негр приволок ружье. Я и говорю: "Конечно же, это ружье Минка. Он его с самой осени ищет". А потом напустился на негра. "Ты что ж это, черная образина, говорю, еще по осени выпросил у мистера Сноупса ружье, чтобы настрелять белок, а потом утопил его в болоте и врал, что достать не можешь!" На, держи.
Он нырнул под прилавок, достал ружье и положил его перед Минком. Оно было тщательно обтерто, только на прикладе осталось пятно засохшей грязи.
Минк даже не взглянул на ружье.
- Оно не мое,- сказал он.- А где...
- Не бойся, теперь все в порядке. Я вовремя уладил это дело. Хэмптон думал, что я буду отпираться, скажу, что ружье не твое. Тогда ты был бы у него в руках. Но я это дело, уладил. Хэмптон и рта не успел раскрыть, как я все свалил на негра. Пожалуй, нынче или завтра вечером схожу к нему с несколькими ребятами да исполосую ему спину возжами или пятки поджарю. И даже ежели он ни в чем не сознается, люди услышат, что к нему приходили ночью, а Хэмптон потеряет здесь слишком много голосов, ежели станет сидеть сложа руки, так что хочешь не хочешь, пускай он даже не рискнет повесить этого негра, он, по крайности, должен будет упечь его в тюрьму, и сам Хэмптон это прекрасно знает. Так что все в порядке. А еще я посылал к тебе из-за твоей жены.
- Да,- сказал он.- Где...
- Она доведет тебя до беды. Уже довела. Не зря этот подлюга шериф, который спит и видит, как бы набрать побольше голосов на выборах, торчит здесь и все принюхивается. Негр Хьюстона нашел его лошадь, а сам Хьюстон вместе со своим псом, как сквозь землю провалился, но это бы еще полбеды, да только люди припомнили, как в эту самую ночь она пришла сюда с обоими детьми и с узелком, а губа расквашена, и даже кровь еще не подсохла, так что тут уже все поневоле узнали, что ты выгнал ее из дому. Но и это бы еще ничего, не вздумай она уверять встречного и поперечного, что ты не виноват. Ни тела, ни следов крови пока не нашли - только лошадь с пустым седлом, а она знай старается тебя выгородить, всем говорит, что ты не виноват, а в чем - никто еще толком и не знает, может, вообще ничего и не было. Какого дьявола ты не убрался отсюда? Неужели у тебя не хватило ума уехать в тот же день?
- А на какие деньги? - сказал он.
Разговаривая с ним, двоюродный брат быстро моргал. Теперь его маленькие глазки перестали моргать.
- На какие деньги? - переспросил он.
Минк не отвечал. Он стоял не шевелясь с тех самых пор, как вошел, маленький, неподвижный, стоял посреди лавки, против двери, в которую заглядывало угасающее солнце, пятная его всего, с головы до ног, словно кровью, розовыми брызгами.
- Хочешь сказать, что у тебя денег нет? Хочешь соврать мне прямо в глаза, будто у него в карманах было пусто? Так я тебе и поверил! Не на таковского напал. В то самое утро он у меня на глазах открывал бумажник. Ей-богу, у него было всегда при себе не меньше полсотни...
Голос его оборвался, замер. Потом он спросил шепотом, полным недоверчивого удивления:
- Так, значит, ты даже не поглядел? ДАЖЕ НЕ ПОГЛЯДЕЛ?
Минк не отвечал. Быть может, он даже не слышал вопроса, не двигаясь, глядя в пустоту, а последние медно-красные блики света, как прилив, поднимаясь по его телу, на мгновение обагрили яркой вспышкой бесстрастную, застывшую, упрямую маску его лица и угасли, и серый сумрак пополз по рядам полок, по темным углам, а у него над головой, под потолком, словно туман забвения, сгустились, собрались застарелые, неистребимые запахи сыра, кожи и керосина. Казалось, голос его двоюродного брата доносится из этого тумана, ниоткуда, из ничего, не облеченный даже легкой плотью дыхания.
- Куда ты его девал? - Двоюродный брат, выйдя из-за прилавка, уже стоит перед ним почти вплотную и горячо, едва сдерживаясь, дышит ему прямо в лицо.- Ей-богу, у него было никак не меньше полсотни долларов. Я знаю. Своими глазами видел. Вот здесь, в лавке. Скажи, куда ты его...
- Нет,- сказал он.
- Скажи.
- Нет.
Лица их были в каком-нибудь футе одно от другого, оба дышали часто и громко. А потом то, другое лицо, которое было шире и выше, чем его, отодвинулось и расплылось в сумерках.
- Ну ладно,- сказал двоюродный брат.- Раз деньги тебе не нужны, тем лучше. Потому как ежели ты у меня разжиться думал, то ждать тебе придется долгонько. Сам знаешь, сколько Билл Уорнер платит своим приказчикам. Вот и считай, много ли тот, кто работает на Уорнера, может нажить даже за десять лет, не то что за два месяца. Выходит, тебе не нужны и те десять долларов, что припасены у твоей жены. Чего уж лучше.
- Да,- сказал он.- Где...
- Она у Билла Уорнера.
Он круто повернулся и пошел к двери. Двоюродный брат сказал ему вдогонку из темноты:
- Скажи ей, пусть попросит у Билла или Джоди еще десятку вдобавок к тому, что уже получила.
Хотя еще не совсем стемнело, у Уорнера в окнах горел свет. Это было видно даже издалека, и он, словно сторонний наблюдатель, глядел, как постепенно сокращается расстояние между ним и светом в окнах. "А там конец, - подумал он.- Все эти дни и ночи, которые, казалось, будут тянуться вечно, теперь сошлись здесь на этой пыльной дороге между мною и освещенной дверью". И когда он подошел к воротам, взялся за них рукой, ему показалось, что все это время она ждала его, глядя на дорогу. Она выбежала на крыльцо, мелькнув в раме освещенной двери, как в ту ночь, когда он в первый раз увидел ее в лагере, - как он туда попал, по какой несчастной случайности, он не любил вспоминать даже теперь, девять лет спустя. Но и сейчас ощущение было все то же, оно ничуть не ослабло. И он не боялся этого воспоминания, не пытался от него избавиться и не жалел о том, что сделал, потому что ему не нужно было прощение, он не искал его. Он просто не хотел, чтобы ему насильно напоминали о беде, которая его постигла вслед за тем случаем, оскорбительным для тела и для души, когда ему недостало ни сил, ни решимости, но он не терзался бесполезным раскаянием и не огрызался, потому что он никогда не огрызался, а неизменно оставался холоден, упрям и своеволен. В детстве он кочевал из одной наемной лачуги в другую, сменил их более десятка, ветхих, кое-как сколоченных, так как отец его переезжал с фермы на ферму, понятия не имея, куда едет, потому что, прежде чем переехать, не подходил ни к одной из них ближе, чем на пятнадцать, а то и двадцать миль. А потом, однажды ночью, ему пришлось покинуть лачугу, которую он звал своим домом, и ту единственную землю, тех единственных людей, которых он знал, не успев ни собрать свои пожитки, если они вообще у него были, ни даже сказать последнее прости, если у него вообще было с кем проститься, и за несколько недель пройти пешком больше двухсот миль. Он шел к морю; в то время он был еще молод, ему было всего двадцать три года. Моря он никогда не видел; он не знал даже наверняка, где оно, знал только, что на юге. Прежде он совсем не думал о море и сам теперь не понимал, что гонит его именно туда, почему он отрекается от земли, от суши, где у него недостало сил и ума сделать то, к чему пела его холодная, непреклонная воля, чего он хочет от этой соленой безбрежности, от этой беспредельности забвения - забвения, которого он не искал и никогда не найдет, словно нарочно не желая обрывать нити памяти, он наказывал тело и ум, которые ему изменили. Быть может, ему нужен был лишь этот посул, это обещание беспредельного простора и неисцелимого забвения, перед которым презренная суета всего земного трепетала и робко отступала, не для того, чтобы воспользоваться им, а чтобы исчезнуть в многоликой безымянности, в той недоступной гавани, где находят приют все затонувшие золотые ладьи и обитают неуловимые, бессмертные сирены. А потом, когда он был почти у цели, и уже больше суток не ел, он вдруг увидел свет, пошел на огонек, услышал громкие голоса и увидел ее в открытой двери, словно в раме, она стояла там неподвижная, прямая, безучастная, а громкие, хриплые голоса мужчин, казалось, плыли к ней, как волны фимиама. И дальше он не пошел. На другое утро он уже работал там дровосеком, не зная даже, на кого работает, и лишь равнодушно осведомившись у надсмотрщика, который его нанял и при этом без церемоний сказал, что он слишком хил и тщедушен, чтобы справиться с поперечной пилой, сколько ему будут платить. Раньше он никогда не видел полосатой арестантской одежды, а потому не сразу, лишь через несколько дней, сообразил, где он,- целый массив девственного леса сводил здесь какой-то крикливый человек лет под пятьдесят, ростом не выше него самого, с жесткими, как проволока, короткими седеющими волосами и толстым брюшком, который с помощью всяких интриг, или взяток, или каким-то иным путем откупил у правительства штата право использовать труд арестантов, обязавшись кормить и содержать их; он был вдовец, жена его умерла много лет назад, рожая их первенца, дочку, и он открыто жил с красавицей-квартеронкой, у которой чуть ли не все зубы были золотые, она распоряжалась на кухне, где тоже работали арестанты, и занимала вместе с вдовцом отдельный дом, выстроенный среди дощатых, крытых брезентом бараков. Женщина, стоявшая в освещенной двери, была его дочка. Она жила в одном доме с отцом и квартеронкой, в пристройке с отдельным входом, и волосы у нее тогда были черные, как вороново крыло, великолепные, пышные и каждый из надзирателей, охранников, арестантов и он сам, когда подошла его очередь - к тому времени он прекрасно понял, для чего ей нужен отдельный вход,- помогал ей подрезать их бритвой почти по-мужски коротко. Полосы торчали густые и жесткие, он видел это и в тот первый вечер, при свете лампы, и назавтра, в солнечный день, когда он, занеся топор, вдруг обернулся и увидел ее на огромном стройном холеном коне, в комбинезоне, и глядела она на него не с затаенным бесстыдством, а пристально и нагло, как наглый, привыкший добиваться своего мужчина. Да, вот что он увидел,привычку добиваться своего, полное слияние воли с чувством, непреоборимую целеустремленность, что придавало ей облик не женский, а мужской, как и ее одежда, высокий рост, короткие волосы; перед ним была не одержимая страстями женщина, но властный повелитель гарема. Она не заговорила с ним в тот раз. Она ускакала прочь, и он понял, что отдельным входом пользуются не только ночью. Иногда она подъезжала на своем коне, останавливалась, что-то коротко бросала надзирателю и скакала дальше. А иногда на лошади приезжала квартеронка, называла какое-нибудь имя и поворачивала назад, а десятник громко выкликал это имя, и вызванный бросал топор или пилу и шел следом за лошадью. А он, не переставая работать топором и даже не разгибая спины, словно бы провожал этого человека взглядом, видел, как он входит в боковую дверь, а потом выходит оттуда и снова берется за работу, и так все они без различия, разбойник с большой дороги, убийца, вор - среди них не было ни соперничества, ни ревности. Как видно, это был лишь его удел. Но еще до того, как подошла его очередь, он обуздал ревность и безропотно покорился своей судьбе. Он был воспитан в традиционной вере, что каждому мужчине, каково бы ни было его прошлое, как бы низко он ни пал, уготована, по крайней мере, одна непорочная невеста, одна девушка, которую он сам лишит невинности. А здесь он видел, что ему нужно бороться лишь за то, чтобы на него обратили внимание, бороться с людьми, среди которых он чувствовал себя не только ребенком, но ребенком другой расы и породы, и, когда наконец он
предстанет перед ней, ему придется сбросить с нее не только одежду, но и незримые объятия тридцати или сорока мужчин; и не только в этот единственный раз, но и впредь (он уже тогда предвидел свою судьбу), без конца, всегда; никакая комната, никакая тьма, даже никакая пустыня не могла вместить их обоих и жеребячье ржание этих вездесущих теней. Наконец настала и его очередь, его вызвали, как он и ожидал. Он повиновался, зная все наперед, но без сожаления. Он очутился не на жарком, никогда не остывающем ложе бесплодной распутницы, а в простом и жутком логове львицы - ее плоть не поддавалась, не просила пощады, и он навеки стал однолюбом, подобно тому как человек, однажды отведавший опиума или крови, становится наркоманом или убийцей. Это было днем. Горячее июльское солнце лилось сквозь окна без ставень, даже без занавесок, открытые всем взглядам, на грубую, сколоченную из неоструганных шестидюймовых досок кровать со стальной проволочной сеткой, и эта огромная кровать, словно легкая, неустойчивая качалка, короткими, непрерывными скачками ездила по полу. А через пять месяцев они поженились. Это не входило в их намерения. С тех пор он никогда не упускал случая уверить всех, и даже себя самого, что она и не думала, не собиралась выходить за него замуж. Ее вынудило к этому разорение ее отца, - даже он понимал, что дело обречено на крах, который приближало каждое сваленное дерево. Позже ему казалось, что, сойдясь в тот день, они как бы подали сигнал, по которому вся эта чудовищная громада из незаконно присвоенной земли, охраняемых стражниками бараков, надрывающихся людей и мулов, воздвигнутая в одну ночь из пустоты, рухнула тоже в одну ночь, снова превратилась в пустоту, в мертвый хлам,- груды опилок, почерневшие сучья, пни, разоренный и разграбленный лес. Он почти целиком сохранил деньги, заработанные за пять месяцев. Они дошли пешком до ближайшего городка и зарегистрировались; мировой судья вынул изо рта мокрую табачную жвачку, зажал ее в кулаке, позвал с улицы двоих прохожих, и они стали мужем и женой. Они поехали к нему на родину, где он взял в аренду часть маленькой фермы. У них была старая печь, соломенный тюфяк, брошенный прямо на пол, бритва, которой он по-прежнему подрезал ей волосы, и еще кое-какой скарб. В то время им больше ничего и не нужно было. Она сказала ему:
- Я знала сотню мужчин, но никогда еще не жила с осой. Из тебя яд идет. От него во мне все горит. Он во мне и детей выжигает. Я от тебя никогда не рожу.
Но через три года ребенок родился. А через пять лет у них было уже двое; он смотрел, как они идут по его жалкому полю или покосу, неся ему вместо обеда кувшин холодной воды, или играют деревянными чурками, или ржавыми пряжками от сбруи, или сломанными плужными болтами, которые даже ему уже не могли пригодиться, в пыли у крыльца наемной лачуги, на котором он сидел, потный, остывая после работы, и в нем снова вспыхивала прежняя, жгучая, неодолимая злоба, такая же мгновенная, лютая и свирепая, как в первый раз, и он думал: "Не дай бог, ежели они не мои". А потом, успокоившись немного, лежа на соломенном тюфяке, когда она уже крепко спала, а его измученное тело все еще дрожало и корчилось, он думал, что даже если они не его, какая разница. Зато они и ее связывали еще сильнее, чем был связан он сам, и она покорилась своей судьбе и в знак своей покорности даже отрастила длинные волосы и стала их красить.
Теперь она бежала по дорожке ему навстречу, бежала тяжело, но быстро. Она была у ворот, прежде чем он успел их отворить, выбежала, чуть не сбив его с ног, и ухватила его за комбинезон.
- Нельзя! - крикнула она, но голос ее был не громче шепота.- Нельзя! Да как ты можешь? Тебе нельзя сюда!
- Куда захочу, туда и пойду,- сказал он.- Лэмп говорит...
Он хотел высвободиться, но она уже сама выпустила его комбинезон и, схватив его за руку, торопливо, почти силой потащила вдоль загородки, подальше от света. Он снова стал вырываться, упираясь.
- Постой,- сказал он.
- Дурак! - сказала она хриплым, сдавленным шепотом.- Дурак! Дьявол окаянный, нет на тебя погибели.- Он сопротивлялся с холодной, сосредоточенной злобой, которая переполняла его, но, видно, еще не пришло ей время излиться наружу. Вдруг он пнул ее ногой, пока еще не желая причинить ей боль, а лишь для того, чтобы освободиться. Но она держала его обеими руками, повернув лицом к себе. - Почему ты не уехал в ту же ночь? Господи, а я-то думала, ты выйдешь из дому следом за мной! - Вне себя она трясла его словно ребенка, почти без всякого усилия.- Почему? Почему, скажи, ради всех святых!
- А на какие деньги? - сказал он.- И куда? Лэмп говорит...
- Да, я знаю, у тебя не было денег, да и жрать тоже нечего было, кроме этого мусора в мучном бочонке. Но ты мог спрятаться! Схоронился бы где-нибудь в лесу, а я бы покуда... Погибели на тебя нет, на дьявола. Да будь моя воля, я бы тебя своими руками удавила! - Она трясла его, почти прижавшись лицом к его лицу, и он чувствовал ее тяжелое, горячее, прерывистое дыхание.- Нет, не за то, что ты его убил, а за то, что сделал это, когда у тебя денег ни гроша, и уехать не на что, и жрать дома нечего. Будь моя воля, я бы тебя удавила, а потом вынула из петли да снова удавила, и снова...
Он опять пнул ее, на этот раз сильно и яростно. Но она уже отпустила его и стояла на одной ноге, а другую поджала, чтобы удобней было дотянуться. Она достала что-то из башмака и сунула ему. Он сразу понял, что это деньги, бумажка, сложенная в несколько раз, маленькая, квадратная, еще сохранявшая тепло ее тела. Всего одна бумажка. "Это доллар",- подумал он, зная, что это не доллар. "Это А. О. и Эк", - сказал он себе, зная, что это не они и что лишь у одного человека во всей округе, - ну, самое большее, у двоих, может оказаться десять долларов в одной бумажке; только теперь до него дошло то, что сказал ему двоюродный брат, когда он выходил из лавки четверть часа назад. Он даже не поглядел, что у него в руке.
- Ты продала Биллу что-нибудь или просто вытащила деньги у него из штанов, когда он заснул? А может, у Джоди?
- А хоть бы и так! Я и еще могу кое-что продать нынче ночью, получить еще десятку! Только ради бога не ходи домой. Спрячься в лесу. А завтра утром...- Он не двигался; только рука его быстро разжалась, но в ней была не монета, которая звякнула бы, падая в пропыленную придорожную траву, облепленную клочьями грязного хлопка. Наконец он зашагал прочь, и она побежала следом.- Минк! - сказала она. А он все шел, не прибавляя шагу, и она бежала рядом с ним.- Ради бога,- сказала она.- Ради бога...
Потом, схватим его за плечо, она силой повернула его к себе. Тогда он пинком отшвырнул ее, отскочил на обочину, нагнулся, нашарил в траве палку и, занеся палку, пошел прямо на пес, все так же терпеливо, устало и неумолимо, пока она не повернула назад. Он опустил палку, но не двигался с места до тех пор, пока тень ее не слилась с бледной дорожной пылью. Потом он швырнул палку в траву и обернулся. У него за спиной стоял двоюродный брат. Будь Лэмп поменьше или он, Минк, покрупнее, он бы просто прошел по нему, втоптал его в землю. Лэмп посторонился и зашагал рядом, хрипло дыша ему в самое ухо.
- Значит, ты и эти денежки бросил,- сказал Лэмп. Минк не ответил. Они шли рядом в глубокой, по щиколотку, пыли, заглушавшей их шаги. - У него было не меньше полсотни долларов. Говорю тебе, я сам видел. И ты хочешь убедить меня, что не брал их.- Он снова ничего не отвечал. Они все шли, не спеша, словно гуляя.- Ну ладно. Я сделаю то, чего на моем месте не сделал бы никто на свете; я, так и быть, поверю, что ты этих денег не брал и даже не видел. Куда ты его девал? - Он не отвечал и даже не остановился. Двоюродный брат удержал его за плечо; теперь в его тяжелом, надрывном дыхании, в хриплом шепоте сквозило не только удивление, но и холодное, бессильное бешенство, как у человека, у которого лопается терпение, когда он бьется, втолковывая что-нибудь идиоту. - Ты что ж, хочешь, чтоб эти полсотни лежали там до тех пор, покуда Хэмптон и его легавые поделят их промеж собой?
Минк стряхнул его руку со своего плеча.
- Отвяжись.
- Ну ладно. Давай сделаем так. Я сейчас же выкладываю тебе двадцать пять долларов. А потом мы пойдем вместе, и ты отдашь мне бумажник, не заглядывая в него. Или отдашь его штаны, если не хочешь рыться в карманах. Тебе даже дотронуться до этих денег не придется, ты их и не увидишь.- Он повернулся, чтобы идти дальше.- Ну ладно. Ежели тебя с души воротит, сам не можешь, так скажи мне, где он. А я, когда вернусь, дам тебе десять долларов, хотя раз человек швыряется десятками...- Он все шел. Снова рука легла ему на плечо и заставила его повернуться; злобный, дрожащий голос исходил ниоткуда и отовсюду, из затаившейся, настороженной темноты.- Постой. Слушай меня. Слушай внимательно. А что, ежели я пойду к Хэмптону, он околачивался здесь весь день и сейчас где-нибудь неподалеку. Ежели я скажу ему, что теперь вспомнил, что ты не мог потерять ружье прошлой осенью, потому что на той неделе купил в лавке на никель пороху? Тогда тебе придется сознаться, что ты решил уплатить Хьюстону штраф за корову не деньгами, а порохом...
На этот раз он не стряхнул его руку с плеча. Он сразу пошел прямо на него, терпеливо, неумолимо и устало, но тому это было невдомек, и шел так, не останавливаясь, пока тот не отступил. И заговорил он тоже не громко, а как-то вяло, равнодушно.
- Прошу тебя, оставь меня в покое,- сказал он. - Не требую, а прошу. Тебе же хуже будет. Устал я. Оставь меня в покое.
Двоюродный брат, отступая, пятился все быстрее, и расстояние между ними стало возрастать. Минк остановился, а оно все росло, и, наконец, тот скрылся из виду, и до него доносился только шепот, угрожающий и злобный:
- Ну погоди у меня, гаденыш, душегуб проклятый! Посмотрим, как ты станешь выкручиваться...
Идя назад к Балке, он неслышно ступал по пыльной дороге, и в темноте ему казалось, что он топчется на месте, хотя свет в кухонном окне у миссис Литтлджон рядом с темными контурами лавки - это было единственное освещенное окно во всей деревне - приближался. А чуть подальше дорога сворачивала к его дому, до него еще четыре мили. "Вот бы куда мне идти, прямо в Джефферсон, к железной дороге",- подумал он; и теперь, когда было уже поздно, когда уже нечего надеяться, что он сам сможет выбирать между хитро рассчитанным побегом и слепым, отчаянным, паническим бегством, когда ему предстояло блуждать по лесной чащобе и болотной топи, как блуждает отощавший, голодный зверь, отрезанный от своей берлоги, он вдруг понял, что все эти три дня не просто надеялся, но твердо верил, что у него будет возможность выбора. А теперь он не только потерял это преимущество, но по воле слепого случая, из-за того, что его двоюродный брат видел или догадался, что у Хьюстона в бумажнике, даже худший выход в эту ночь был для него закрыт. Ему стало казаться, что этот слабый, одинокий огонек не только не указывает путь к конечной цели, пускай даже к худшему, но там, около него, кончается надежда, и с каждым шагом все сокращается срок его свободы. "Я-то думал, убьешь человека, и на этом точка,- сказал он себе.- Не тут-то было. Теперь только оно и началось".
В дом он не пошел, а сразу свернул к поленнице, взял топор и постоял немного, глядя на звезды. Был десятый час; он мог ждать до полуночи. Он обогнул дом и спустился на поле. На полпути он остановился, прислушиваясь, потом пошел дальше. Но в балку спускаться не стал; он спрятался за первое же толстое дерево, положил топор около ствола, чтобы потом сразу его найти, притих, затаился и услышал, как грузный человек, крадучись, пересек поле, ломая кукурузу, и все ближе раздавалось частое, натужное дыхание, потом бегущий поравнялся с ним, быстро перевел дух и остановился, увидев, что он вышел из-за дерева и пошел вверх, на холм.
Они шли через поле, футах в пяти друг от друга. Он слышал у себя за спиной неуклюжие, спотыкающиеся шаги, треск и шелест кукурузы, и дыхание, яростное, клокочущее, сдавленное. Сам он шел неслышно, словно был бесплотен, даже чуткие сухие стебли ни разу не дрогнули.
- Послушай,- сказал его двоюродный брат.- Давай потолкуем как умные люди...- Они поднялись на холм, пересекли двор и вошли в дом, все так же в пяти футах друг от друга. Он пошел на кухню, засветил лампу и присел на корточки у плиты, чтобы развести огонь. Двоюродный брат стоял на пороге, тяжело дыша, и глядел, как он набросал в топку щепок, вздул огонь, взял с плиты горшок для кофе, налил в него воды из ведра и поставил горшок обратно.- Неужто у тебя и есть нечего? - спросил брат. Он не ответил.- Но ведь кормовая кукуруза для скотины найдется? Давай хоть ее поджарим.- Огонь в плите разгорелся. Он пощупал горшок, хотя вода никак не могла нагреться так быстро. Брат глядел ему в затылок.- Слышишь,- сказал он.- Пойдем принесем.
Минк убрал руку с горшка. Он не оглянулся.
- Неси, - сказал он.- А я не голоден.
Брат сопел, стоя в дверях, глядя на его спокойное, потупленное лицо. Теперь его сопение походило на слабый скрежет.
- Ну ладно,- сказал он.- Схожу на конюшню, принесу.
Он шагнул за порог, тяжело затопал по коридору, вышел на заднее крыльцо, а едва ступив на землю, побежал. Он бежал, сломя голову, в слепой тьме, на цыпочках, обогнул дом и притаился, глядя из-за угла на переднее крыльцо, не дыша, потом подбежал к крыльцу и заглянул в коридор, тускло освещенный лампой из кухни, и на миг снова остановился, замер, глядя во все глаза. "Ах сукин сын, перехитрил меня, - подумал он.- Удрал черным ходом",и он взбежал по ступеням, спотыкаясь и чуть не падая, прогрохотал по коридору к кухне и, когда добежал до кухонной двери, увидел, что Минк стоит у плиты, на том же месте, и снова щупает горшок. "Вот гаденыш, сукин сын, душегуб,- подумал он.- Просто не верится. Не верится, что человек может столько вытерпеть, даже за пятьсот долларов".
Но порог он переступил, как ни в чем не бывало, словно и не уходил никуда, только дыхание участилось и стало еще более хриплым, скрежещущим. Он глядел, как Минк принес треснутую фарфоровую чашку, толстый стеклянный стакан, жестянку с сахаром на донышке и ложку; и заговорил он таким тоном, словно беседовал за чайным столом с супругой своего хозяина:
- Ну, кажется, наконец вскипел, а?
Но Минк не ответил. Он налил в чашку кипятку, положил сахару и стал помешивать воду, стоя у плиты, потом повернулся боком к двоюродному брату и, наклонив голову, начал прихлебывать из чашки. Подождав немного, брат подошел к плите, налил в стакан воды, положил сахару и отхлебнул с кислой миной, все его лицо - глаза, нос, даже рот - побежало от края стакана куда-то вверх ко лбу, словно кожа была прикреплена к черепу только в одном месте, где-то на затылке.
- Послушай,- сказал он.- Давай взглянем на дело разумно. Эти полсотни лежат там, теперь они ничьи. Ты не можешь пойти и взять их без меня, потому что я тебя не пущу. А я не могу взять их без тебя, потому что не знаю, где они. И мы здесь за зря теряем время, а этот подлюга шериф со своими легавыми каждую минуту может их найти. Тут уж никак невозможно отступиться. Хочешь не хочешь, а надо их взять. Если б я мог, то, конечно, взял бы себе все, как и ты. Но ни ты, ни я этого но можем. Только зря торчим здесь и теряем...
Минк допил чашку и перевернул ее вверх дном.
- Который час? - спросил он.
Двоюродный брат достал из-за широкого, потертого пояса дешевые часы на
- Двадцать восемь минут десятого. Нельзя же тянуть без конца. Мне в шесть утра лавку открывать. А ведь еще надо пять миль пешком идти, покуда доберусь до постели. Но это неважно. Ты об этом не думай, мало ли у кого какие заботы, а дело есть дело. Подумай о...
Минк поставил пустую чашку на плиту.
- Сыграем в шашки?
- ...о себе. Ведь у тебя... Что-о?..- Он осекся. Он смотрел, как Минк пошел куда-то в темный угол и достал короткую широкую доску. С полки он снял какую-то жестянку и положил все на стол. Доска была расчерчена углем на кривые черные и белые квадратики; в жестянке оказалась горсть фарфоровых и стеклянных осколков двух цветов,- видимо, от разбитой тарелки и бутылки синего стекла. Он пододвинул доску к лампе и начал расставлять шашки. Двоюродный брат смотрел на него, не донеся стакан до рта. На миг у него перехватило дыхание. Потом он совладал с собой.
- Ну что ж, давай,- сказал он. Он поставил стакан на плиту и сел напротив Минка. Казалось, его дряблое, обрюзгшее тело, словно воздушный шар, из которого выпустили воздух, сейчас накроет не только стул, но и весь стол.- Разыграем эти пятьдесят долларов по пяти центов партия, - сказал он. - Идет?
- Ходи,- сказал Минк.
И они начали играть - один неторопливо, холодно, рассчитывая каждый ход, другой - рискованно, с какой-то неловкой поспешностью. Было в его игре то любительское, почти детское отсутствие обдуманного плана и даже простой предусмотрительности, какое бывает у игрока, который в азартных играх полагается не на свой ум, а на ловкость рук, и даже в простой игре, в шашках, где подтасовать нечего, пытается мошенничать, и теперь он, не теряя веры в успех, так как жульничество давно стало для него чистейшим рефлексом и совладать с собой он, как видно, уже не мог, делал быстрые нелепые ходы и сразу отдергивал сжатый кулак и пристально, не мигая, глядел прямо в спокойное, изможденное лицо партнера, склоненное над столом, болтая без умолку о чем угодно, кроме денег и смерти, а кулак лежал на краю стола, все еще сжимая шашку или дамку, которую он стянул с доски. "Наказание с этими шашками,- думал он.- Ну что с них возьмешь". Через час он обставил Минка на тринадцать партий.
- Давай играть по двадцать пять центов, - сказал он.
- Который час? - спросил Минк. Двоюродный брат снова вытащил из кармашка часы, а потом сунул их обратно.
- Без четырех минут одиннадцать.
- Ходи,- сказал другой. Игра продолжалась. Брат теперь молчал. Он вел счет огрызком карандаша на краю доски. И когда через полчаса он подвел итог, карандаш написал уже не число выигранных партий, а сумму, с десятыми долями и значком доллара в конце, и эта цифра вдруг словно подпрыгнула и оглушила его, так что он почти услышал удар;- он вдруг оцепенел и даже дышать перестал, думая: "Сто чертей! Сто чертей! Понятно, почему он ни разу меня не поймал. Это он нарочно. Потому что, когда я отыграю у него всю его долю, ему незачем будет рисковать и идти за деньгами". Теперь ему пришлось переменить тактику. И впервые за все это время движение стрелок по циферблату часов, которые он теперь сам вынул и положил около доски, приобрело для него настоящий смысл. "Не может же это тянуться без конца,- подумал он, и его снова захлестнула бессильная злоба.- Не может. У него сил не хватит это выдержать, даже за все пятьдесят долларов". И он пошел на попятный. Казалось, он даже изменил своей натуре. Он делал нелепые, намеренно опрометчивые ходы; теперь он зажимал в кулаке собственную шашку или дамку. Но худая, цепкая рука ловила его кулак, и партнер холодным, ровным, бесстрастным голосом доказывал, что эта шашка никак не могла оказаться на том поле, где она теперь стоит, а иногда сам даже ударял по кулаку, лежавшему на столе, и кулак разжимался. Но его брат не оставлял своих попыток, все так же легкомысленно, и отчаянье цепляясь за соломинку, и попадался снова и снова, и еще через час его ходы стали даже не детскими, они походили на игру слабоумного или слепого. Он снова заговорил:
- Послушай. Там лежат эти пятьдесят долларов, они же ничьи, родных у него нет, некому их стребовать. Они лежат там, и кто их найдет...
- Ходи, - сказал Минк. Он двинул шашку.- Не так,- сказал тот.- Бери.Он взял. Тот двинул еще одну шашку.
- А тебе нужны деньги, может, они тебя от петли спасут, а тебе их не взять, я ведь не отступлюсь. Разве я могу сейчас пойти домой, лечь спать, а утром встать и пойти в лавку, если ты не хочешь показать мне, где эти деньги...
- Ходи,- сказал тот. Брат двинул шашку.
- Нет, - сказал тот.- Бери.- Он взял. И увидел, как худые волосатые пальцы, державшие осколок синего стекла, взяв пять шашек подряд, очистили доску.
- Сейчас уже за полночь. В шесть начнет светать. И тогда Хэмптон со своими легавыми...
Он осекся. Минк теперь стоял на ногах, глядя на него сверху вниз; он тоже быстро вскочил. Они смотрели друг на друга через стол,
Ну? - сказал брат. Он дышал хрипло, с присвистом, чувствуя, что радоваться еще рано.- Ну? - сказал он снова.- Ну? - Но Минк уже не смотрел на него, он опустил голову, и лицо у него было неподвижное, пустое и осунувшееся, как у мертвеца.
- Прошу тебя, уйди,- сказал он.- Прошу, оставь меня в покое.
- Как бы не так, - сказал брат, тоже не повышая голоса.- Значит, мне уйти? После всего, что я вытерпел? - Минк повернулся к двери. - Постой, сказал брат. Но он не остановился. Брат задул лампу и догнал его в коридоре. Он снова заговорил, теперь уже шепотом: - Зря ты не послушался меня шесть часов назад. Мы бы давно все сделали, вернулись бы и легли спать, а не торчали бы здесь за полночь. Не понимаешь разве, что обоим нам это невыгодно? Ты без меня шагу не можешь ступить, а я без тебя. Да куда ж ты? Тот не отвечал. Не останавливаясь, он шел через двор, к конюшне, а двоюродный брат за ним; он снова слышал у себя за спиной тяжелое насморочное сопение и шепот: - Сто чертей, ты, может, не хочешь отдавать мне половину, так и ведь я, может, не хочу ни с кем делиться. Но пусть уж лучше половина, я как подумаю, что этот подлюга Хэмптон со своими легавыми...
Минк вошел в конюшню, шагнул в стойло - брат остался у двери - и снял с гвоздя короткую, гладко оструганную дубовую палку с петлей из пеньковой веревки, пропущенной в дырку на конце - с ней Хьюстон объезжал своего жеребца, и он нашел ее, когда взял в аренду у Уорнера заложенную часть Хьюстоновой фермы, а потом резко повернулся, одним ударом сшиб брата с ног, бросил палку и подхватил тяжелое тело, которое само падало в стойло, и ему оставалось только оттащить его на какой-нибудь фут, чтобы можно было закрыть дверь. Он отстегнул гужи с плуга, связал двоюродного брата по рукам и ногам, оторвал от подола рубахи лоскут и сделал кляп.
Спустившись с холма, он никак не мог найти дерево, у которого оставил топор. И он знал, почему. Словно теперь, когда смолкла эта бесконечная болтовня, он услыхал не тишину, а потерянное время, словно, когда она смолкла, он вернулся к той минуте, когда все это началось в лавке, в шесть часов вечера, и осознал, что потеряно целых шесть часов. "Больно уж ты надрываешься,- сказал он себе.- Нельзя так спешить". Он постоял на месте, пока не сосчитал до ста, оглянулся назад, соображая, где он - выше или ниже дерева, справа или слева от него. Потом он вернулся на середину поля и оттуда оглянулся на балку, стараясь найти дерево, под которым он оставил топор, по форме верхушки и другим приметам, оглушенный теперь уже не тишиной, а шорохом времени. Он решил было спуститься и, качав заведомо ниже того места, которое искал, обшарить по очереди все деревья. Но поступь времени была слишком громкой, и когда он сделал первый шаг, побежал, то побежал не к дому и не к балке, а в сторону, через холм, через поле, прямо на дорогу, проходившую в полумиле от его дома.
Он пробежал по дороге с милю и очутился у лачуги, еще более тесной и убогой, чем его собственная. Здесь жил тот самый негр, который нашел ружье. У него была собака, нечистокровный терьер, немногим больше кошки, шумный и визгливый, он сразу выскочил из-под дома, захлебываясь лаем, и накинулся на него с яростным визгом. Он знал собаку, и она тоже должна была его знать; он стал ее успокаивать, но она не унималась, и ее лай несся на него из темноты разом со всех сторон, и тогда он бросился к ней, и визгливый лай стал быстро удаляться к дому. Не останавливаясь, он побежал к поленнице, - он знал, где она; топор был тут. Когда он схватил топор, голос из темного дома окликнул его:
- Кто там?
Он не ответил. Он бежал без оглядки, а терьер все лаял ему вслед, теперь уже из-под дома. Он очутился на поле, кукуруза здесь была лучше, чем у него. Пробежав поле, он спустился к балке.
У края балки он остановился и определил дорогу по звездам. Он понимал, что отсюда ему не найти гнилое дерево, и решил выбраться на старую лесосеку; там ему нетрудно было бы ориентироваться. Вернее всего было выйти вдоль балки на знакомое место, хоть и пришлось бы сделать крюк, а оттуда уж подниматься к дереву, но, поглядев на небо, он подумал: "Уже второй час".
Прошло еще полчаса, а он все не мог отыскать лесосеку. Небо он видел лишь изредка, а еще реже мог видеть звезду, по которой ориентировался. Но он был уверен, что не уклонился слишком далеко. Он предостерег себя: "Ты можешь дойти скорее, чем ожидаешь; не зевай". Но к этому времени он уже прошел вдвое больше, чем следовало. Поняв, убедившись наконец, что он заплутался, он не испытал ни тревоги, ни отчаяния, только злость. Казалось, подобно тому как часа два или три назад бесчестность его брата вдруг против него же и обернулась, так и сейчас жестокость отступилась от своего ученика, на миг ей изменившего; а ведь из-за этого проклятого человеколюбия он потерял три часа, надеясь, что брат устанет и уйдет, вместо того чтобы стукнуть его по голове, когда тот пробегал мимо дерева, где он оставил топор, а теперь вон куда завела его эта промашка.
Первым его побуждением было бежать, бежать не в страхе, а чтобы опередить эту лавину множившихся секунд, которая теперь стала его врагом. Но он, слабо и непрестанно дрожа всем своим измученным телом, принудил себя остаться на месте до тех пор, пока наконец не убедился, что теперь мускулы не подведут его, не заставят бежать. И тогда он стал медленно и осторожно поворачиваться, пока ему не показалось, что он стоит лицом в ту сторону, откуда пришел, и двинулся назад по своему же следу. Вскоре он набрел на прогалину, откуда было видно небо. Звезда, по которой он заметил направление, когда спустился в балку, была прямо впереди. "А ведь уже третий час ночи",- подумал он.
Теперь он пустился бегом, верней, старался бежать как можно быстрее. Он не мог совладать с собой. "Надо найти лесосеку сейчас же,- думал он.- Не то пойдешь назад, все придется начинать сызнова, рассветет, а я не успею выбраться из балки". И он все бежал, молча продираясь сквозь колючие кусты, заслоняя лицо рукой, задыхаясь, ничего не видя, мускулы около глаз ныли от напряжения, но глаза были бессильны перед мрачным, непроницаемым ликом тьмы, и вдруг земля исчезла у него из-под ног; он сделал еще шаг в пустоту, почувствовал, что падает, а через мгновение он уже лежал на спине, тяжело дыша. Он был на лесосеке. Но в каком месте - этого он не знал. "Я ведь ее не переходил,- подумал он.- Я еще на западной стороне. И уже третий час".
Теперь он снова знал направление. Если встать к лесосеке спиной и идти все прямо, то скоро будет балка. И тогда станет ясно, куда он забрел. Еще раньше, почувствовав, что падает, он отбросил топор. Теперь, ползая на четвереньках, он нашарил его, выбрался вверх по откосу и пошел дальше. Больше он не бежал. Он знал, что заблудиться еще раз ему нельзя. Когда через час он поднялся по холму, то очутился на краю поля. Поле было его собственное: земля, до сих пор зыбкая и ненадежная, снова отвердела и застыла, все обрело прежние размеры и встало на свои места. Он увидел низенькую крышу своей лачуги и снова побежал, спотыкаясь, меж рядами шелестящей кукурузы, ловя воздух сухими губами и вдыхая его сквозь сухие, стиснутые зубы, и увидел, узнал то дерево, под которым оставил топор, и снова как бы вернулся к какой-то мертвой точке во времени, но только время было упущено. Он свернул и подошел к дереву, прошел было уже мимо, как вдруг в окружавшей его тени обозначилась тень более темная, не спеша поднялась но тть рост, и голос двоюродного брата спросил хрипло и негромко:
- Позабыл топор, сволочь? Вот он. Бери.
Он остановился молча - ни звука, ни проклятия, ни вздоха. "Только не топором",- подумал он, не двигаясь, не шевелясь, а брат хрипло дышал у него над ухом, и злобный, негромкий голос хрипел:
- Ты, гаденыш, братоубийца, да я тут столько вытерпел, сколько не то что за двадцать пять - даже за двадцать пять тысяч не вытерпишь, а не то я огрел бы тебя топором по башке и швырнул в Хэмптонову коляску. И ей же богу, не твоя заслуга, что не Хэмптон, а я сидел и караулил тебя здесь. Сто чертей, да ты и порадоваться не успел этим деньгам, а Хэмптон со своей сворой уж был тут как тут, они развязали меня и в лицо водой побрызгали. А я опять врал, чтобы тебя выгородить. Я сказал, что ты оглушил меня, связал, обобрал и убежал на станцию. Ну говори, долго мне еще врать, спасая твою шею от петли? А? Чего мы ждем? Хэмптона?
- Ладно,- сказал он.- Ладно.- И подумал: "Только не топором". Он повернулся и пошел в лес. Брат не отставал, шел за ним по пятам, свирепое насморочное сопение и злобный шепот раздавались у него прямо над головой, так что, когда он нагнулся и стал шарить по земле, брат чуть не наступил на него.
- Какого еще черта тебе надо? Опять топор потерял? Отдай его мне, как найдешь, да живей покажи, где он, покуда не только солнце, но и этот охотник за голосами...
Он нашарил палку потяжелее. "Ничего не видать, так что, может, с первого разу и не попадешь",- сказал он себе, вставая. Он ударил, не глядя, на хриплый злобный голос, занес палку и ударил снова, хотя и одного удара было довольно.
Место было знакомое. Не нужно было никакого ориентира, но тут же оказалось, что ориентир у него все-таки есть, и он пошел быстро, вынужден был идти быстро, чуя слабое зловоние, "Уже четвертый час,- подумал он.- А я совсем позабыл... Позабыл, что, ежели человек человека убьет, против него всё ополчится". Потом он понял, что не ошибся, потому что теперь запах уже не был сосредоточен в одном месте, он был всюду; и вот перед ним поляна, гнилой дуб без кроны, торчащий на фоне обрамленного листьями просвета. Он подошел на длину вытянутой руки, размахнулся. Топор по самый обух ушел в трухлявую древесину. Он с трудом вытащил топор и снова занес его. И тут шума он не услышал, просто сама темнота охнула и всколыхнулась у него за спиной, и он хотел обернуться, но было уже поздно,- что-то навалилось ему на плечи. Он сразу понял, что это. Он даже не удивился, когда, падая, почувствовал горячее дыхание и услышал лязг зубов, перевернулся, стараясь нашарить топор, снова услышал лязг зубов у самого горла, почувствовал горячее дыхание и, отбросив пса локтем, встал на колени и схватил топор обеими руками. Пес снова прыгнул, и теперь он видел его глаза. Они плыли на него, и секунды казались вечностью. Он рубанул по ним и попал в пустоту; топор вонзился в землю, и он чуть не упал ничком. Но когда эти глаза показались снова, он был уже на ногах. Он бросился вперед, занеся топор. Он рубил вслепую, даже когда глаза исчезли, круша и ломая кусты, а потом остановился, снова занеся в воздухе топор, задыхаясь, прислушиваясь, ничего не видя и не слыша. Потом он вернулся к дереву.
При первом же ударе топора пес снова прыгнул. Минк ожидал этого. На этот раз он не стал прятать голову и, повернувшись, держал топор наготове. Он ударил по глазам, почувствовал, что не промахнулся, топор, насмешливо блеснув, вырвался у него из рук, и он прыгнул в кусты, туда, где бился и визжал пес, прыгнул на звук, яростно топча все кругом, потом припал к земле, вслушиваясь, снова прыгнул, услышав визг, и стал топтать землю, но опять без толку. Тогда он встал на четвереньки и пополз вокруг дерева, все расширяя круги и стараясь нашарить топор. Когда он наконец нашел его, над зубчатыми краями трухлявого ствола уже горела утренняя звезда.
Он снова принялся рубить дерево под корень и после каждого удара, уже занеся топор для следующего, прислушивался, готовый к прыжку. Но все было тихо. Тогда он стал рубить без передышки, вонзая топор по самый проух, словно рубил песок или опилки. Наконец топор вместе с топорищем ушел в гнилое дерево, и теперь, убедившись, что нюх его не обманывал, он бросил топор и начал рвать дерево руками, отвернув голову, с присвистом дыша сквозь оскаленные, стиснутые зубы, то и дело освобождая одну руку, чтобы отогнать пса, но пес, скуля, кидался на него снова и снова и наконец всунул голову и растущее отверстие, откуда шел трупный смрад,- казалось, было слышно, как он вырывался наружу.
- Убирайся, дьявол! - прохрипел он, словно разговаривал с человеком, и снова попытался отшвырнуть пса.- Пусти!
Он рванул труп, чувствуя, как мясо отделяется от костей, словно тело было для них слишком велико. Пес с воем протиснулся в дыру по самое брюхо.
Внезапно труп поддался, и он упал на спину, в грязь, и труп придавил ему ноги, а пес выл, стоя над своим хозяином. Он встал и пнул его ногой. Пес отскочил, но когда он нагнулся, схватил труп за ноги и, пятясь, поволок его за собой, снова подступил к нему вплотную. Пока они двигались, пес не сводил глаз с трупа и молчал. Но когда он остановился, чтобы перевести дух, пес снова начал выть, и он снова изловчился, пнул его ногой и только теперь заметил, что ясно его видит, что уже рассвело, и он видит его - ободранного, тощего, воющего, со свежей кровоточащей раной на морде. Не сводя с него глаз, он нагнулся и шарил по земле до тех пор, пока не нашел палку. Она была мокрая, осклизлая, но крепкая. Когда пес поднял морду, собираясь снова завыть, он ударил его. Пес завертелся на месте, потом прыгнул, и он увидел на косматом боку длинный рубец- след выстрела. На этот раз палка угодила псу прямо между глаз. И тогда он снова схватил труп за ноги и, теперь уже не пятясь, попытался бежать.
Когда он выбрался из зарослей к реке, восток уже заалел. Сама река была еще невидима - длинный вал тумана, плотно, словно вата, лежал на воде. Он нагнулся, снова подхватил тело, которое было чуть не вдвое больше него, и швырнул в туман, а выпустив его из рук, даже прыгнул за ним следом и едва не сорвался с берега, и пока оно не кануло в туман, успел увидеть, как медленно и неуклюже мелькнули в воздухе три конечности вместо четырех, и, удержав равновесие, повернулся и сразу же побежал, а позади слышался глухой, дробный топот собачьих лап, и вот уже пес рядом. Не останавливаясь, пес прыгнул. Стоя на четвереньках, Минк, увидел его в воздухе, - словно огромная бескрылая птица, пес пролетел над ним и исчез в тумане. Он вскочил и побежал дальше. Потом он споткнулся и упал, вскочил и снова побежал. И тут он услышал за собой топот мягких, быстрых лап, снова припал к земле и, стоя на четвереньках, снова увидел, как пес пролетел над ним и повернулся в воздухе так, что, приземлившись, оказался с ним нос к носу, и глаза его сверкали, как две горящих сигары, и он набросился на Минка, прежде чем тот успел встать. Он ударил пса по морде, обоими кулаками, вскочил и побежал. До гнилого дерева они добежали вместе. Пес опять прыгнул и вскочил ему на плечи, но он уже нырнул в дыру, пробитую топором, и стал лихорадочно искать недостающую руку, а пес рвал ему рубашку и штаны. Потом он исчез. Чей-то голос сказал:
- Эй, Минк. Мы держим его. Можешь вылезать.
Коляска ждала за домом, в рощице, где он два дня назад видел следы колес. Его посадили сзади, рядом с помощником шерифа, к которому он был прикован наручниками. Шериф сел рядом с другим своим помощником, который правил лошадью. Тот хотел развернуть коляску, чтобы ехать назад к лавке Уорнера, а оттуда - по дороге на Джефферсон, но шериф остановил его.
- Погоди-ка,- сказал он и обернулся - громадный мужчина с короткой шеей, в расстегнутом жилете и крахмальной сорочке без воротничка. Холодные колючие глазки на его широком обрюзглом лице напоминали два осколка черного стекла, вдавленных в сырое тесто.
- Куда ведет дорога, ежели ехать в ту сторону? - спросил он, обращаясь к обоим.
- На старый Уайтлифский мост,- сказал помощник,- до него четырнадцать миль. А оттуда еще девять миль до Уайтлифской лавки. А от лавки еще восемь до Джефферсона. А через Уорнерову лавку будет всего двадцать пять миль.
- На этот раз мы, пожалуй, объедем Уорнера стороной,- сказал шериф.Езжай прямо, Джим.
- Верно,- сказал другой помощник.- Езжай прямо, Джим. Чего нам экономить, денежки-то все равно не наши, а окружного совета. - Шериф, который уже было отвернулся, ничего не сказал и только поглядел на помощника. Некоторое время они глядели друг на друга.- Разве я неправду говорю? - сказал помощник.- Трогай!
Все утро, до самого полудня, они петляли среди холмов, поросших сосняком. У шерифа в коробке из-под ботинок был холодный завтрак и даже кувшинчик с пахтаньем, завернутый в мокрую рогожку. Они перекусили не останавливаясь, только напоили лошадей в ручье, который пересекал дорогу. Потом холмы остались позади, и вскоре после полудня они проехали Уайтлифскую лавку, и вокруг раскинулась широкая, плодородная равнина, на которой волновалась тучная зелень, кукурузные початки налились зерном, вдоль рядов облетающего хлопка еще ходили сборщики, и он увидел, как люди, сидевшие на галерее под рекламами патентованных лекарств и табака, вдруг встали.
- Эге,- сказал помощник шерифа.- Смотри-ка, и здесь есть люди, которые, видно, не прочь бы иметь фамилию Хьюстон хотя бы минут на десять пятнадцать.
- Погоняй,- сказал шериф. И они поехали дальше, по густой мягкой пыли вслед за знойным летним днем, но не могли поспеть за ним, и вот уже жаркое солнце припекло ту сторону коляски, где сидел он. Шериф сказал, не поворачивая головы и не вынимая изо рта трубки: - Джордж, поменяйся с ним местами. Пусть сядет в тень.
- Не надо,- сказал он.- Мне солнце не мешает.
Вскоре оно и впрямь перестало ему мешать, во всяком случае, он чувствовал себя не хуже, чем остальные, потому что дорога снова пошла холмами, то вверх, то вниз, а длинные тени сосен неторопливо кружили над неторопливой коляской под косыми лучами солнца; а там, за последней долиной, показался и Джефферсон, и раскаленный шар солнца закатывался уже за городом, оно было почти у самой земли и слепило им глаза. К дереву была прибита доска с надписью: "Джефферсон - 4 мили" и с фамилией какого-то торговца, она приблизилась, потом осталась позади, но коляска словно стояла на месте, и он осторожно подвинул ноги вбок, напряг прикованную руку для рывка, изготовился и на ходу бросился из коляски ногами вперед, защищаясь рукой от удара, но было уже поздно, и хотя он не попал под колесо, голова его угодила между двумя стойками, поддерживавшими верх, и тело с разлету, всей тяжестью, повисло на шее, зажатой словно в тисках. Вот сейчас он услышит, как хрустнет кость, позвонки, и он весь изогнулся, вытянул ноги назад, туда, где, как ему казалось, вертится колесо, думая: "Вот если бы попасть ногой между спицами, тогда или нога не выдержит, или спицы",- и, чувствуя, как каждое его движение отдается болью в шее, все тянул ноги к колесу, словно хотел убедиться, как бы глядя со стороны, с холодной яростью, что прочнее - живая кость или мертвый металл. Потом у него помутилось в глазах от страшного удара где-то у самых плеч, и вот уж это больше не удар, а невыносимая тяжесть, которая навалилась на него, упорная, сокрушительная, беспощадная. Он смутно слышал хруст кости и явственно голос помощника шерифа:
- Тормози! Да тормози же, чтоб тебя черти взяли! Тормози! - И он почувствовал, что коляска остановилась, и даже видел, как шериф, перегнувшись через спинку сиденья, удерживает обезумевшего помощника; задыхаясь, судорожно ловя воздух, он пытался закрыть рот и не мог, пытался уклониться от холодной, твердой струи воды, а над ним склонились три лица, и на фоне солнечного неба колыхалась под легким ветерком зеленая ветка. Но понемногу он отдышался, и ветерок на ходу высушил его мокрое лицо, только рубашка еще была чуть сырой, а ветерок еще не стал прохладным, просто освободился наконец от нещадного солнечного зноя и тянул из предвечернего сумрака, а коляска теперь катилась под сплошным сводом пронизанных солнцем ветвей, мимо аккуратных, подстриженных лужаек, где в лучах заката перекликались, играя, дети в ярких костюмчиках и сидели в качалках женщины, щеголяя новыми нарядами, а в свежевыкрашенные ворота сворачивали мужчины, возвращаясь с работы домой, где в долгих ранних сумерках их ждал ужин и кофе.
Они обогнули тюрьму и через задние ворота въехали за ограду.
- Вылезайте,- сказал шериф.- Несите его.
- Ничего,- сказал он. Но ему пришлось дважды напрячься, прежде чем удалось выдавить из себя хоть звук, и все равно голос был какой-то чужой.- Я и сам дойду.
Когда врач ушел, он лег на койку. В стене было высокое, узкое, зарешеченное оконце, но за стеклом - ничего" кроме сумерек. Потом он почуял запах еды, где-то готовили ужин - ветчину, гренки и кофе,- и вдруг рот ему наполнила теплая, солоноватая жидкость, но когда он попытался глотнуть, ему стало так больно, что он сел, проглатывая теплую соль, мотая головой, медленно, осторожно двигая шеей, чтобы легче было глотать. Потом за решетчатой дверью послышался громкий топот, все ближе и ближе, он встал, подошел к двери и сквозь прутья решетки заглянул в общую камеру, где ели и спали негры,- эти жертвы тысячи мелких беззаконий, совершенных белыми. Ему видна была лестничная площадка; топот доносился оттуда, и он увидел, как беспорядочный поток голов в поношенных шляпах и кепках, тел в поношенных комбинезонах и ног в рваных башмаках хлынул в пустую камеру, наполнив ее приглушенным шарканьем и мягким неясным гулом певучих голосов- это была кандальная команда человек в семь или восемь, сидевших за бродяжничество, или поножовщину, или за то, что играли в кости на десять или пятнадцать центов, и теперь освободившихся от лопат и тяжелых молотов, по крайней мере, часов на десять. Он смотрел на них, ухватившись за решетку.
- Все...- сказал он.
Но голос его был беззвучен. Он приложил руку к горлу и заговорил снова, издавая сухое, трескучее карканье. Негры притихли, уставившись на него, белки их глаз неподвижно блестели на черных лицах, уже расплывавшихся в темноте.
- Все шло хорошо,- сказал он.- Покуда он не начал разваливаться на куски. С этим псом я бы справился.- Он держался за горло, и голос у него был хриплый, сухой, каркающий.- Но он, сукин сын, начал разваливаться...
- Кто? - спросил один из негров.
Они стали перешептываться. Потом белки глаз снова обратились к нему.
- Я все сделал правильно,- повторил он.- Но этот сукин сын...
- Молчи, белый человек,- сказал негр.- Молчи. Не морочь нам голову.
- Все было бы правильно,- сказал он хриплым шепотом. И тут голос совсем изменил ему, и он, не выпуская решетки, другой рукой держался за горло, а негры глядели ил него, сбившись в кучу, и глаза их неподвижно сверкали в меркнущем свете. А потом они все разом повернулись и побежали к лестнице, он услышал чьи-то неторопливые шаги, и почуял запах еды, и прильнул к решетке, чтобы увидеть лестничную площадку. "Неужто они хотят накормить этих черномазых раньше, чем белого человека?" - подумал он, вдыхая запах кофе и ветчины.
3
Под эту зиму выдалась осень, которая долго была памятна людям, по ней отсчитывали годы и припоминали события. Засушливая летняя жара ослепительные дни, когда даже листья на дубах пожухли и увяли, ночи, когда стройные ряды звезд словно бы в холодном, немигающем удивлении взирали на землю, задыхающуюся в пыли, - наконец спала, и три недели бабьего лета истомленная зноем земля, древняя Лилит, царствовала, повелевала и владычествовала в эту пору мнимого небытия старой, неумирающей куртизанки. В эти голубые, сонные, пустые дни, полные тишины и запаха сжигаемых листьев и сухостоя, Рэтлиф, проходя между своим домом и городской площадью, видел в тюремном окне две маленькие грязные руки, вцепившиеся в решетку немногим выше, чем мог бы дотянуться ребенок. А позже, перед вечером, он видел, как трое посетителей - его жена и двое детей - входят в тюрьму или выходят оттуда после очередного свидания. В первый день, когда он привел ее к себе домой, она непременно хотела помогать по хозяйству, делать все, что позволит его сестра: подметать полы, мыть посуду, колоть дрова, - словом, то, что до тех пор делали его племянницы и племянники (и тем снискала их юношеское презрение), забывая, как видно, о безмолвной, негодующей добродетели его сестры; крупная, но не толстая, даже стройная, как Рэтлиф понял наконец с брезгливой и сдержанной жалостью... нет, скорее, с участием,- она почти всегда ходила босиком, простоволосая, распустив крашеные, давно уже почерневшие у корней волосы, с холодным лицом, в котором была какая-то суровая, не совсем еще увядшая красота, хотя, возможно, держаться ей помогала лишь давняя, непоколебимая уверенность в себе или же просто упрямство. Потому что арестант не только отказался выйти на поруки (если бы даже удалось найти поручителя), но даже от защитника отказался. Он стоял между двумя конвоирами, маленький, щуплый, худой, как скелет, с упрямым, словно им черепа вырезанным лицом, стоял перед судьей так, словно его здесь и не было, и слушал, а может быть, и не слушал, обвинительное заключение, а потом один из конвоиров тронул его за плечо, и он вернулся в тюрьму, в свою камеру. И дело это, как пьеса, где еще не все роли распределены, потому что некому взять роль вдовы, сжигающей себя вместе с покойником мужем, было отложено, перенесено с октябрьской судебной сессии на весеннюю, майскую; и раза три в неделю Рэтлиф видел, как она с детьми, одетыми в обноски его племянников и племянниц, входила в тюрьму, и представлял себе, как они вчетвером сидят в тесной камере, пропитанной вонью креозота и извечных человеческих экскрементов - пота, мочи, блевотины, извергнутых извечными человеческими муками - страхом, бессилием, надеждой. "Сидят и ждут Флема Сноупса, - думал он.- Флема Сноупса".
А потом наступила зима, морозы. Она тем временем нашла работу. Он не хуже ее знал, что дольше так тянуться не может, ведь как-никак, а это был дом его сестры, пусть даже лишь по праву большинства голосов. Так что он не только не удивился, но даже почувствовал облегчение, когда она пришла и сказала, что скоро съедет с квартиры. Но едва он услышал это, что-то в нем дрогнуло, и он понял, что жалеет детей.
- Насчет работы - это правильно,- сказал он. - Это превосходно. А вот съезжать незачем. Ведь тогда придется платить и за жилье и за харчи. А вы должны экономить. Деньги вам понадобятся.
- Да,- сказала она хрипло.- Понадобятся.
- А он что, все еще думает...- Он остановил себя. Потом сказал: - Не слыхать, Флем скоро вернется? А?
Она не ответила. Да он и не ждал ответа.
- Вы должны экономить на чем только можно,- сказал он.- Оставайтесь здесь. Платите ей доллар в неделю за детей, если так у вас будет спокойнее на душе. Едва ли малыш за семь дней съест больше, чем на пятьдесят центов. Живите пока тут.
И она осталась. Он отдал ей и детям спою комнату, а сам перебрался к старшему племяннику. Работала она на окраине, в захудалом грязном пансионе с весьма двусмысленной репутацией, именовавшемся "Отель Савой". Она уходила на рассвете, а кончала работу уже затемно, иногда поздней ночью. Она подметала комнаты, стелила постели, стряпала, а мыть посуду и растапливать плиту обязан был негр-привратник. Платили ей три доллара в неделю на хозяйских харчах.
- Только вот мозоли она себе набьет, ежели будет ночью бегать босиком по комнатам всяких там барышников, судейских да страховых агентов, что облапошивают черномазых,- сказал один городской остряк.
Но это уж была ее забота. Рэтлиф ничего об этом не знал, мало интересовался сплетнями и, к его чести, верил им еще меньше. Ее он теперь почти совсем не видел, разве только по воскресеньям, когда дети в новых пальтишках, которые он им купил, и она сама в его старом пальто, за которое она чуть не силой заставила его взять пятьдесят центов, входили в ворота или выходили оттуда. И однажды он подумал: а ведь никто из родственников - ни старый Эб, ни учитель, ни кузнец, ни новый приказчик - ни разу его не навестили. "И ежели разобраться в этом деле как следует,- подумал он,- то одного из них надо бы упрятать за решетку вместе с ним. Или рядом, в соседнюю камеру, потому что нельзя повесить одного человека дважды - если только не считать, что один Сноупс может понести наказание за другого".
В День благодарения выпал снег, и хотя он не пролежал и двух дней, в начале декабря ударил лютый мороз, который так сковал землю, что через какую-нибудь неделю она потрескалась и покрылась пылью. Дым белел, едва выходя из трубы, бессильный даже подняться кверху, и сливался с туманной пеленой, которая целый день окутывала солнце, бледное и холодное, как сырая лепешка. "Теперь им даже и думать не приходится, что надо съездить повидать его,- сказал себе Рэтлиф.- Никому, даже Сноупсу, незачем оправдываться, ежели он не едет с Французовой Балки, за двадцать миль, из одного только человеколюбия". Теперь между решеткой и руками появилось стекло; руки не были видны, даже если специально остановиться перед тюрьмой, чтобы поглядеть на них. Но Рэтлиф теперь быстро проходил мимо, сгорбившись в своем пальто, прикрывая то одно, то другое ухо рукой в шерстяной перчатке, и дыхание белым инеем оседало на покрасневшем кончике его носа и вокруг слезящихся глаз, шел через пустую площадь, где лишь изредка попадалась навстречу почтовая коляска,- пассажиры сидели, прикрывшись полстью, поставив между собой на сиденье зажженный фонарь, а лайки, казалось, таращились на них замерзшими окнами, словно слепые старики.
Прошло рождество, а небо по-прежнему было словно посыпано солью, и скованная земля ничуть не оттаяла, но в январе подул северо-западный ветер и небо очистилось. Солнце разбросало по замерзшей земле длинные тени, и три дня подряд к полудню земля оттаивала кое-где на дюйм-другой,- проталины были словно лужицы масла или колесной мази; в полдень люди выползали, как говорил себе Рэтлиф, словно крысы или тараканы из своих щелей, удивленно и недоверчиво глядя на солнце и на подтаявшую землю, затвердевшую с давних, почти незапамятных времен, а теперь ставшую вдруг снова мягкой и способной сохранять следы. "Нынче ночью мороза не будет,- говорили люди друг другу.На юго-западе собираются тучи. Быть дождю, а он смоет мороз, и все опять будет хорошо". И дождь был. Ветер подул с юго-запада. "Он снова задует с северо-запада, и тогда жди мороза. Но пусть уж лучше мороз, чем снег",говорили они друг другу, но пошел снег с ледяной крупой, а к ночи он уже так и валил, шел не переставая два дня и таял, едва коснувшись земли, превращаясь в грязь, которая вскоре заледенела, а снег все шел, но в конце концов перестал, и наступило морозное безветрие, и даже холодная облатка солнца не вставала над закованной в ледяную броню землей; прошел январь, за ним февраль, все вокруг словно вымерло, только низко стлался нескончаемый дым, да редкие прохожие, не в силах удержаться на тротуарах, ползли в город или из города по мостовой, где не могла пройти ни одна лошадь, и нигде ни звука, только стук топоров да сиротливые свистки ежедневных поездов, и Рэтлиф словно бы видел их - черные, пустые, бесконечные, окутанные редеющим паром, они мчатся неведомо куда по белой суровой пустыне. По воскресным дням, сидя дома у камелька, он слышал, как женщина заходила после обеда за детьми, надевала на них новые пальто поверх кургузых одежек, в которых они бегали, несмотря на мороз, в воскресную школу (за этим следила его сестра) вместе с его племянником и племянницами, которые их чурались, и представлял себе, как они все четверо сидят в пальто вокруг маленькой, бесполезной печурки, которая не обогревает камеру, а только исторгает из стен, словно слезы, давний пот давних мук и горестей, таившихся здесь. А потом они возвращались. Она никогда не оставалась ужинать, и раз в месяц приносила ему восемь долларов, которые ей удавалось выкраивать из двенадцати долларов месячного жалованья, и еще монеты и бумажки (однажды их набралось на целых девять долларов), и он никогда не спрашивал, откуда они. Он был ее банкиром. Знала его сестра об этом или нет - трудно сказать, скорее всего знала. Сумма все росла.
- Но придется ждать еще много недель,- сказал он как-то. Она молчала.Может, он хоть ответит на письмо,- сказал он. - Все-таки родная кровь.
Морозы не могли держаться вечно. Девятого марта снова пошел снег и стаял, даже не заледенев. Люди опять могли ходить по городу, и как-то в субботу, войдя в ресторанчик, которым он владел на паях, он увидел Букрайта, - по обыкновению, перед ним стояла тарелка, на которой была накрошена всякая всячина вперемешку с яйцами. Они не виделись почти полгода. Но они даже не поздоровались.
- Она уже дома,- сказал Букрайт. - Приехала на прошлой неделе.
- Быстро же она переезжает,- сказал Рэтлиф. - Всего пять минут назад я видел, как она выносила ведро золы с черного хода "Отеля Савой".
- Да я не об ней,- сказал Букрайт с набитым ртом.- Я о Флемовой жене. Билл поехал в Моттстаун и привез обоих на прошлой неделе.
- Обоих?
- Да нет, не Флема. Ее и ребенка.
"Видно, он уже пронюхал об этом,- подумал Рэтлиф.- Кто-нибудь написал ему". Он сказал:
- Ребенок... Ну-ка, ну-ка. Февраль, январь, декабрь, ноябрь, октябрь, сентябрь, август. И начало марта. Да, пожалуй, он еще маловат, чтобы жевать табак.
- Он и не будет никогда жевать табак,- сказал Букрайт. - Это девочка.
Сначала он не знал, как быть, но колебался недолго. "Лучше сразу",сказал он себе. Все равно, даже если она надеялась, сама того не подозревая. На другой день, когда она пришла за детьми, он ждал ее.
- Его жена приехала, - сказал он. На миг она словно окаменела.- Но ведь вы ничего другого и не ожидали, правда? - сказал он.
- Да,- сказала она.
И вот даже этой зиме пришел конец. Она кончилась, как и началась, дождем, не холодным ливнем, а шумливыми бурными водопадами теплых струй, смывших с земли лютый, упорный холод, а запоздавшая весна уже бежала по их сверкающим следам, и всюду пошла кутерьма, все появилось разом - почки, цветы, листья, все ожило - пестрый луг, и зеленеющий лес, и широкие поля, пробудившиеся от зимней спячки, готовые принять плуг, ведущий борозду. Школа уже закрылась на лето, когда Рэтлиф проехал мимо нее к лавке и, привязав лошадей у знакомого столба, поднялся на галерею, где сидели на корточках и на скамьях все те же семь или восемь человек, словно просидели так с тех самых пор, как он оглянулся на них в последний раз почти полгода назад.
- Ну, друзья,- сказал он,- я вижу, школа уже закрыта. Теперь ребята пойдут в поле, глядишь, вам и отдохнуть можно будет.
- Она закрыта с самого октября,- сказал Квик. - Учитель удрал.
- А. О.? Удрал?
- Его жена явилась. А он только завидел ее - и давай бог ноги.
- Кто, кто? - переспросил Рэтлиф.
- Его жена,- сказал Талл.- По крайней мере, так она сказала. Такая толстая, седая...
- Что за чушь,- сказал Рэтлиф.- Да он и не женат вовсе. Ведь он прожил здесь три года. Наверно, это была его мать.
- Да нет же,- сказал Талл. - Она была молодая. Просто у нее волосы все седые. Приехала в коляске вместе с ребенком месяцев шести.
- С ребенком? - сказал Рэтлиф. Моргая, он глядел то на одного, то на другого.- Послушайте, что все это значит? Откуда у него взялась жена, да еще с шестимесячным ребенком? Разве он не прожил здесь, у всех на глазах, целых три года? Что за чертовщина. Да когда же он успел, ведь ни разу и не уезжал надолго.
- Уоллстрит говорит, что это его жена и ребенок, - сказал Талл.
- Уоллстрит? Это еще кто такой?
- Сынишка Эка.
- Тот мальчуган лет десяти? - Теперь Рэтлиф, моргая, уставился на Талла. - Да ведь про нее в первый раз шуметь начали только два или три год назад, когда там была паника. Откуда же у десятилетнего мальчика такое имя Уоллстрит?
- Не знаю,- сказал Талл.
- А ребенок, видно, и в самом деле его,- сказал Квик. - По крайности, он как глянул на эту коляску, только его и видели.
- Еще бы,- сказал Рэтлиф.- Ребенок - это такой подарочек, от которого всякий мужчина побежит, если только еще есть куда бежать.
- Видно, он знал, куда бежать,- сказал Букрайт хриплым резким голосом.Уж этот ребеночек его бы не выпустил, если, конечно, кто-нибудь прежде повалил бы А. О., а ему дал бы ухватиться как следует. Он и то был больше папаши.
- Может, он еще ухватится,- сказал Квик.
- Да,- сказал Талл.- Она пробыла здесь ровно столько, сколько нужно, чтобы купить банку сардин и галеты. А потом ей кто-то показал, куда ушел А. О., и она поехала по дороге в ту сторону. Он-то пешком ушел. Они оба ели сардины, она и малыш.
- Так, так, - сказал Рэтлиф. - Вот они, Сноупсы. Так, так.- Он умолк. Молча смотрели они, как по дороге едет коляска Уорнера. Правил негр; а сзади, рядом со своей матерью сидела миссис Флем Сноупс. Она даже не повернула свою красивую голову, когда коляска поравнялась с лавкой. Ее лицо проплыло мимо них в профиль - спокойное, беспамятное, равнодушное. Оно не было трагично, на нем была лишь печать проклятия. Коляска проехала.
- А тот вправду дожидается в тюрьме, покуда Флем Сноупс вернется и его вызволит? - спросил еще кто-то.
- Да, он все еще в тюрьме,- сказал Рэтлиф.
- Но он дожидается Флема? - сказал Квик.
- Нет,- сказал Рэтлиф.- Потому что Флем не вернется, покуда того не засудят.- Но тут миссис Литтлджон, выйдя на веранду, зазвонила в колокольчик, зовя к обеду, и все встали и начали расходиться. Рэтлиф и Букрайт вместе спустились с крыльца.
- Ерунда, - сказал Букрайт.- Даже Флем Сноупс не даст повесить собственного двоюродного брата ради того, чтоб деньги сберечь.
- Сдается мне, Флем знает, что до этого дело не дойдет. Джек Хьюстон был убит выстрелом в грудь, а всякий подтвердит, что он никогда не расставался с револьвером, да и револьвер нашли на дороге, на том самом месте, где лошадь шарахнулась и убежала, так что неизвестно, выронил он его из рук или из кармана, когда падал. Я думаю, Флем все разнюхал. И теперь он не приедет, пока все не будет кончено. Какой ему расчет приезжать, ведь жена Минка сразу в него вцепится, а люди скажут, что он хочет сгноить брата в тюрьме. Бывает такое, чего даже Сноупс не сделает. Не скажу точно, что именно, но, право же, иногда и такое бывает.
Букрайт пошел своей дорогой, а Рэтлиф отвязал лошадей, ввел их во двор к миссис Литтлджон, распряг и отнес упряжь в конюшню. Он не видел идиота с того самого сентябрьского дня, и теперь что-то словно подталкивало, подгоняло его; он повесил сбрую на гвоздь и пошел по темному вонючему проходу между пустыми стойлами, к самому крайнему стойлу, заглянул туда и увидел на полу толстые бабьи ляжки, бесформенную фигуру, неподвижную в полумраке, ублюдочное лицо, которое повернулось и взглянуло на него, и в бессмысленных глазах что-то мелькнуло, словно он смутно узнал его, но не мог вспомнить, слюнявый рот приоткрылся и издал хриплый, жалостный, едва слышный звук. На коленях, обтянутых комбинезоном, Рэтлиф увидел обшарпанную деревянную корову, игрушку, какие дарят детям на рождество.
Подходя к кузнице, он услышал удары молота. Потом молот повис в воздухе; тупое, открытое, здоровое лицо взглянуло на него без удивления, почти не узнавая.
- Как поживаешь, Эк, - сказал Рэтлиф.- Не можешь ли сразу после обеда сбить старые подковы у моих лошадок и подковать их наново? Вечером мне нужно съездить кое-куда.
- Ладно,- сказал кузнец.- Ведите, сделаю.
- Ладно,- сказал и Рэтлиф.- А скажи-ка, этот твой сынишка... Ты ведь недавно переменил ему имя, правда? - Кузнец поглядел на него, не опуская молота. На наковальне медленно остывала раскаленная докрасна поковка.- Я про Уоллстрита.
- А-а,- сказал кузнец.- Ну, нет. Мы ничего не меняли. До прошлого года у него вовсе никакого имени не было. Когда померла моя первая жена, я оставил его у бабки, покуда сам устроюсь; мне об ту пору всего шестнадцать лет было. Она назвала мальчишку в честь деда, но настоящего имени у него все-таки не было. А в прошлом году я пристроился и послал за ним, вот тогда и подумал, что, может, ему лучше дать имя. А. О. вычитал в газете про панику на Уоллстрите. Ну он и порешил, что ежели назвать его "Уоллстрит-Паника", он, может, разбогатеет, как те люди, что эту панику устроили.
- Вот как,- сказал Рэтлиф. - Шестнадцать лет. Значит, одного ребенка тебе мало было, чтобы устроить свою жизнь? Сколько же их потребовалось?
- У меня их трое.
- Значит, еще двое, кроме Уоллстрита. И что же...
- Еще трое, кроме Уолла, - сказал кузнец.
- Вот как,- сказал Рэтлиф.
Кузнец немного помедлил. Потом снова занес молот. Но не ударил, а постоял, глядя на остывшее железо на наковальне, потом положил молот и пошел к горну.
- Значит, тебе пришлось уплатить все двадцать долларов сполна,- сказал Рэтлиф. Кузнец обернулся.- Ну, прошлым летом, за эту корову.
- Да. И еще двадцать центов за игрушку.
- Так это ты купил ее?
- Да. Меня жалость взяла. Я и решил,- может, он еще войдет когда в разум, так, по крайности, ему будет над чем поразмыслить.
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
ЗЕМЛЕДЕЛЬЦЫ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
День уже клонился к закату, когда люди, сидевшие на галерее лавки, увидели, что с юга по дороге приближается фургон, запряженный мулами, а за ним длинная вереница каких-то странных, по-видимому, живых фигур, - в косых лучах заходящего солнца они походили на пестрые, причудливые лоскутья, оторванные наобум от каких-то огромных плакатов, - быть может, цирковых афиш, - привязанные позади фургона, они двигались каждая самостоятельно и всем скопом, словно хвост воздушного змея.
- Это что за чертовщина? - сказал кто-то.
- Цирк едет,- сказал Квик.
Все зашевелились, вставая, чтобы взглянуть на фургон. Теперь уже было видно, что позади него привязаны лошади. На козлах сидели двое.
- Мать честная, - сказал первый по фамилии Фримен. - Да ведь это Флем Сноупс.
Все были уже на ногах, когда фургон остановился, Сноупс слез на землю и подошел к крыльцу. Он словно уехал только нынешним утром. На нем была все та же суконная кепка, крошечный галстук бабочкой, белая рубашка и серые брюки. Он поднялся на крыльцо.
- Здорово, Флем, - сказал Квик. Тот на ходу скользнул по всем, сидевшим на галерее, небрежным взглядом, никого не замечая. - Что это вы, цирк завели?
- Здравствуйте, джентльмены! - сказал он.
Все расступились, и он прошел в лавку. Тогда все спустились с крыльца и подошли к фургону, позади которого, настороженно сбившись в кучу, стояли лошадки, маленькие, почти как кролики, разноцветные, как попугаи, прикрученные одна к другой и к фургону кусками колючей проволоки. С узкими крупами, покрытыми ситцевыми попонами, с изящными ногами и розовыми мордами, они злобно и нетерпеливо косили разноцветными глазами, жались друг к другу, настороженно неподвижные, дикие, как олени, опасные, как гремучие змеи, кроткие, как голуби. Люди стояли на почтительном расстоянии. Раздвинув их плечом, подошел Джоди Уорнер.
- Эй, док, поаккуратней, - сказал голос откуда-то сзади.
Но было уже поздно. Крайняя лошадь с быстротою молнии взвилась на дыбы и дважды взбрыкнула передними копытами, проворнее боксера, норовя садануть Уорнеру в лицо и сильно рванув проволоку, отчего словно волна прошла по табуну,- лошади били копытами и становились на дыбы.
- Тпру-у, балуй, кургузые твари, дьяволы бешеные! - сказал тот же голос, принадлежавший спутнику Флема.
Он был не здешний. Из-под светлой широкополой шляпы торчали густые, черные, как смоль, усы. Когда он спрыгнул на землю и, повернувшись спиной, встал между ними и лошадьми, все увидели, что из заднего кармана его узких, в обтяжку, бумазейных штанов торчит перламутровая рукоятка внушительного револьвера и цветная коробочка, в каких продают печенье.
- Держитесь от них подальше, ребята, - сказал он. - Они малость норовисты, на них давно никто не ездил.
- А как это давно? - спросил Квик. Незнакомец взглянул на Квика. Лицо у него было широкое, обветренное и холодное, глаза тоже холодные и бесцветные. Его плоский живот был туго, как втулка, вбит в узкие штаны.
- Сдается мне, скорее они сами на пароме через Миссисипи ехали,- сказал Уорнер. Незнакомец взглянул на него.- Моя фамилия Уорнер,- сказал Джоди.
- А моя - Хиппс, - сказал незнакомец.- Зовите меня просто Бэк. - Через всю его левую щеку, от уха до подбородка, тянулся свежий кровавый рубец, залепленный чем-то черным, вроде колесной мази. Все поглядели на рубец. А потом увидели, что незнакомец вынул из кармана коробочку, вытряхнул оттуда на ладонь имбирное печенье и сунул его в рот, под усы.
- Видать, вы с Флемом не поладили? - сказал Квик. Незнакомец перестал жевать. Когда он смотрел на кого-нибудь в упор, его глаза становились похожи на два осколка кремня, вывернутые плугом из земли.
- Это почему же?
- А вон у вас что с ухом,- сказал Квик.
- Ах, вы об этом! - Незнакомец коснулся своего уха.- Нет, это я сам виноват. Зазевался как-то вечером, когда ставил их в загон. Задумался и позабыл, что проволока-то длинная.- Он снова принялся жевать. Все глядели на его ухо.- Со всяким бывает, кто неосторожен с лошадью. Смажешь колесной мазью, на другой день все как рукой снимет. Сейчас они горячатся, застоялись без дела. Но через день-другой вы их не узнаете. - Он положил в рот еще одно печенье и стал жевать.- Не верите, что они будут как шелковые? - Никто не ответил. Все смотрели на лошадей угрюмо и с недоверием. Джоди повернулся и пошел назад к лавке. - Лошадки добрые, послушные, - сказал незнакомец.- Вот поглядите. - Он сунул коробку с печеньем в карман и пошел к лошадям, протянув руку. Ближняя стояла, приподняв одну ногу. Казалось, она спала. Синий, как небо, глаз задернуло веко; голова была плоская, как гладильная доска. Не открывая глаз, лошадь вскинула голову и оскалила желтые зубы. Казалось, на миг она и человек слились в одном яростном усилии. Потом оба замерли, высокие каблуки незнакомца глубоко ушли в землю, одна рука, стиснувшая ноздри лошади, была неловко вывернута, а лошадь дышала хрипло, шумно, с натужными стонами. - Видали? - сказал незнакомец, с трудом переводя дух, жилы у него на шее и на висках вздулись и побелели.- Видали? Нужно только не давать им спуску, повыбить из них дурь. Ну-ка, ну-ка, осади!
Люди подались назад. Он изловчился и отскочил. В тот же миг другая лошадь саданула его копытом по спине, разодрав жилет во всю длину, совсем как фокусник одним ударом рассекает подброшенный в воздух платок.
- Ничего себе, - сказал Квик. - А ежели на человеке жилетки нет, тогда как?
Тут сквозь толпу снова протолкался Джоди Уорнер. Следом за ним шел кузнец.
- Ну вот что, Бэк, - сказал он. - Пожалуй, лучше отвести их в загон. Вот Эк вам пособит.
Незнакомец, у которого свисали с плеч лохмотья, залез вместе с кузнецом на козлы.
- Но-о, страстотерпцы, живые мощи! - крикнул он. Фургон тронулся, лошадки, принизанные к нему, пестрой вереницей поплелись вслед, а за ними, на почтительном расстоянии, гуськом потянулись люди, прямо по дороге, а потом в проулок, мимо дома миссис Литтлджон, к воротам загона. Эк слез и отворил ворота. Фургон въехал на двор, но едва лошади увидели загородку, как они попятились, натягивая проволоку, и все разом взвились на дыбы, норовя повернуть обратно, так что фургон откатился назад на несколько футов, пока техасец, отчаянно ругаясь, не ухитрился заворотить мулов и таким образом затормозить фургон. Люди, шедшие сзади, отпрянули. - Слушай, Эк,- сказал техасец.- Полезай-ка сюда да подержи вожжи.
Кузнец залез обратно на козлы и взял вожжи. А потом они увидели, как техасец с ременным кнутом в руке спрыгнул на землю, зашел сзади и загнал лошадей в ворота - кнут размеренно гулял по разноцветным спинам, щелкая оглушительно, как выстрелы. Зрители почти бегом перешли двор миссис Литтлджон и поднялись на веранду, одна сторона которой примыкала к загону.
- Интересно, как это он ухитрился связать их? - сказал Фримен.
- А по мне куда интереснее поглядеть, как он их станет развязывать,сказал Квик. Техасец опять залез в фургон. И сразу же они с Эком появились у задней дверцы. Техасец ухватился за проволоку и стал подтягивать к фургону первую лошадь, а она приседала и упиралась, словно хотела удавиться на этой проволоке, заражая беспокойством остальных лошадей, пока все они не начали одна за другой приседать и пятиться, натягивая проволоку.
- Ну-ка, пособи мне,- сказал техасец. Эк тоже ухватился за проволоку. Лошади упирались, вскидывали розовые морды над водоворотом пятящихся крупов.- Тяни, тяни сильней,- сказал техасец отрывисто.- Им сюда не залезть, даже если б они и вздумали.- Фургон потихоньку откатывался назад, пока первая лошадь не уперлась лбом и заднюю дверцу. Техасец быстро обернул проволоку вокруг одной из стоек кузова. - Подержи-ка, чтоб не размоталась,сказал он. Потом исчез и мигом появился снова со здоровенными клещами в руках.- Держи проволоку вот так,- сказал он и спрыгнул на землю. Его широкополая шляпа, развевающиеся лохмотья жилета, клещи - все исчезло в калейдоскопическом хаосе оскаленных зубов, сверкающих глаз, мелькающих в воздухе копыт, и оттуда тотчас же, одна за другой, словно куропатки, стали выпархивать лошади, каждая с ожерельем из колючей проволоки на шее. Первая бешеным галопом понеслась напрямик через загон. С разбегу она наскочила на загородку. Проволока поддалась, спружинила, и лошадь, опрокинутая, некоторое время лежала на земле, сверкая глазами и перебирая ногами в воздухе, словно все еще скакала во весь опор. Потом она встала, все так же вскачь пересекла загон, снова налетела на загородку и снова упала. Тем временем были отпущены на свободу остальные лошади. Они шарахались и носились по загону, словно ошалевшие рыбы в аквариуме. До сих пор загон казался большим, но теперь самая мысль о том, что все это яростное движение может быть сосредоточено за какой-то загородкой, представлялась нелепым фокусом, словно трюк с зеркалом. Наконец из последних клубов пыли вынырнул техасец, держа в руках клещи, жилета на нем как не бывало. Он не бежал, он просто двигался легко и осторожно, лавируя среди ситцевых попон, делая ложные броски и увертываясь, как боксер на ринге, пока не добрался до ворот, а оттуда прошел через двор на веранду. Один рукав его рубашки висел на ниточке. Он оторвал его, вытер им лицо, потом отшвырнул его, вынул коробочку и вытряхнул на ладонь печенье. Дышал он лишь чуть чаще обычного.- Здорово горячатся,- сказал он.- Ничего, через день-другой присмиреют.
Лошади все еще метались взад и вперед по загону в сгущавшихся сумерках, как ошалевшие рыбы, постепенно успокаиваясь.
- Что вы дадите человеку, который вам малость пособит? - сказал Квик. Техасец взглянул на него бесцветными, дружелюбными, спокойными глазами, под которыми медленно двигались челюсти и густо чернели усы.- Который заберет у вас одну? - сказал Квик.
На веранде появился голубоглазый мальчуган.
- Папа, папа! Где папа? - звал он.
- Кого ты ищешь, сынок? - сказал один.
- Это мальчик Эка,- сказал Квик.- Твой отец еще там, в фургоне. Помогает мистеру Бэку.
Мальчик в своем маленьком комбинезоне прошел через всю веранду миниатюрная копия здешних мужчин.
- Папа,- звал он.- Папа.
Кузнец все стоял, перегнувшись через дверцу фургона, и держал в руках конец проволоки. Лошади, на миг сбившись в кучу, теперь рассыпались, шарахнулись от фургона, побежали, и казалось, будто их стало вдруг вдвое больше против прежнего; из густой пыли доносился дробный, частый, легкий стук некованых копыт. - Мама зовет ужинать,- сказал мальчик.
Близилось полнолуние. И когда после ужина зрители снова собрались на веранде, было почти так же светло. Просто быструю резкость дня сменила зыбкая серебристая глубь, в которой, причудливо сливаясь с нею, барахтались лошади, разбегались поодиночке или парами, зыбкие, призрачные, неугомонные, и снова сбивались в похожие на мираж табунки, откуда доносилось визгливое ржание и зловещие удары копыт.
Вместе с другими пришел и Рэтлиф. Он приехал перед самым ужином. Ввести своих лошадей в загон он не рискнул. Они стояли на конюшне у Букрайта в полумиле от лавки.
- Значит, Флем вернулся,- сказал он.- Так, так. Билл Уорнер за свой счет отправил его в Техас, и, по-моему, будет только справедливо, ежели вы, друзья, оплатите ему обратную дорогу.
Из загона донеслось пронзительное, визгливое ржание. Появилась лошадь. Казалось, она не скачет, а плывет, неосязаемая, бесплотная. Но копыта ее часто и дробно стучали по утрамбованной земле.
- Он не сказал, что лошади его,- сказал Квик.
- И что они не его, тоже не сказал,- сказал Фримен.
- Понимаю,- сказал Рэтлиф. - Вот, значит, чего вы дожидаетесь: чтобы он сказал, его они или не его. А может, вы подождете, покуда кончатся торги и разделитесь - одни пойдут за Флемом, другие за этим парнем из Техаса, чтобы поглядеть, который из них станет тратить ваши денежки? Да только когда тебя уже ощипали, какая разница, кому от этого прибыток.
- А ежели Рэтлиф уедет нынче же вечером, завтра его уж никак не заставят купить одну из этих лошадок, - сказал третий.
- Факт,- сказал Рэтлиф. - Даже от Сноупса можно унести ноги, надо только шевелить ими попроворнее. Ей-богу, я просто уверен, что он ощиплет первого же, кто ему подвернется, а уж второго наверняка. Но вы, ребята, ведь не собираетесь покупать этот его товар, верно я говорю?
Никто не ответил. Люди сидели на крыльце, прислонившись спиной к столбам веранды, или прямо на перилах. Только Рэтлиф и Квик сидели на стульях, так что остальные казались им лишь черными силуэтами на фоне лунного света, сонно заливавшего веранду. Грушевое дерево за дорогой будто иней усеяли белые цветы, молодые побеги и веточки не тянулись во все стороны, но стояли торчмя над прямыми сучьями, словно растрепанные, взметнувшиеся кверху волосы утопленницы, мирно спящей на дне спокойного, недвижного моря.
- Энс Маккаллем тоже раз пригнал пару лошадей из Техаса, - сказал кто-то на крыльце. Он не шевельнулся. Он говорил, ни к кому не обращаясь.Хорошая была запряжка. Только немного легковата. Он на ней десять лет работал. Легко было работать, одно удовольствие.
- Как же, помню, - сказал другой.- Энс еще говорил, будто за них четырнадцать ружейных патронов отдал - так, что ли?
- А я слышал, что и ружье с патронами, - сказал третий.
- Нет, он отдал только патроны,- сказал первый. - За ружье тот парень предлагал еще четверку, но Энс сказал, что они ему без надобности. Себе дороже станет - пригнать шестерку лошадей сюда в Миссисипи.
- То-то и оно,- сказал второй.- Когда покупаешь по дешевке лошадь или запряжку, нечего и ждать толку.
Все трое говорили вполголоса, они толковали меж собой, словно были одни. Рэтлиф, невидимый и темном углу, засмеялся, тихонько, лукаво, хрипловато.
- Рэтлиф смеется,- сказал четвертый.
- Ладно, вы на меня не глядите, - сказал Рэтлиф.
Трое говоривших не шевелились. Они не шевельнулись и теперь, но было в их темных фигурах какое-то упорство и молчаливое ожесточение, словно у детей, получивших нагоняй. Птица черной стремительной дугой прочертила лунный свет, вспорхнула на грушу и запела; это был пересмешник.
- Первого пересмешника слышу в этом году, - сказал Фримен.
- Около Уайтлифа они каждую ночь поют,- сказал первый.- Я слышал одного в феврале. Помните, когда снег повалил. Он пел на каучуковом дереве.
- Каучуковое дерево всех раньше распускается,- сказал третий.- За это его птицы и любят. Им петь хочется, когда оно зеленеет. Оттого пересмешник на нем и пел.
- Каучуковое дерево всех раньше распускается? - сказал Квик. - А ива как же?
- Ива не дерево, - сказал Фримен. - Она вроде бурьяна.
- Ну не знаю, что она такое,- сказал четвертый,- а только никакой это не бурьян. Потому что бурьян можно выполоть, и дело с концом. А вот ивняк я лет пятнадцать корчевал у себя на весеннем выгоне. А он на другой год опять вырастал такой же высокий. Да еще всякий год этих ивок становилось на одну или две больше против прежнего.
- Вот я бы на вашем месте и ушел завтра на выгон чем пораньше,- сказал Рэтлиф.- Но вы, конечно, и не подумаете сделать это: уж я-то знаю, что ни на Французовой Балке, ни во всем мире ничто не помешает вам, ребята, отдать Флему Сноупсу и этому техасцу свои кровные денежки. Но я бы, по крайней мере, узнал точно, кому они достанутся. Пожалуй, Эк мог бы вам в этом помочь. Пожалуй, он мог бы сказать вам это по-соседски, а? Как-никак он двоюродный брат Флема, да к тому же он и его сынишка, Уоллстрит, сегодня помогли техасцу натаскать для них воды, а завтра поутру Эк поможет задать им корм. А потом он, может, станет их ловить и подводить по одной, покуда вы, ребята, будете набавлять цену. Так, что ли, Эк?
Кузнец сидел на крыльце, привалившись к столбу.
- Не знаю, - сказал он.
- Ребята, - сказал Рэтлиф. - Эк знает об этих лошадях всю подноготную. Флем ему сказал, во сколько они обошлись и сколько он с этим техасцем собирается заработать, нажить на них. Ну-ка, Эк, выкладывай.
Кузнец не шевельнулся, он сидел на верхней ступеньке крыльца, боком к ним, и их напряженное, выжидательное молчание капля за каплей падало на него сверху.
- Не знаю я, - сказал он.
Рэтлиф рассмеялся. Он сидел на стуле и смеялся, а другие сидели на крыльце и на перилах, и смех его падал на них сверху, подобно тому как падало на Эка их напряженное молчание. Рэтлиф перестал смеяться. Он встал. Зевнул громко, во весь рот.
- Ну ладно. Вы, ребята, можете покупать этих лошадок, ежели хотите. А я скорей купил бы тигра и гремучую змею. Да и то ежели бы их мне Флем предложил, я б и дотронуться до них побоялся, - а вдруг они окажутся перекрашенной собакой и куском шланга. Желаю нам вам спокойной ночи.
Он ушел в дом. Никто не посмотрел ему вслед, но немного погодя все зашевелились и стали глядеть на загон, на пестрый, лихорадочный лошадиный водоворот, откуда время от времени долетало короткое ржание и глухие удары копыт. С груши лились нескончаемые дурацкие рулады пересмешника.
- Энс Маккаллем сделал из той пары добрую запряжку, - сказал первый. Они были малость легковаты. А так ничего.
На другое утро, едва взошло солнце, у дома миссис Литтлджон уже стояли фургон и три верховых мула, а к загородке прильнули шестеро мужчин и сынишка Эка Сноупса, они не сводили глаз с лошадей, которые тесно сбились в кучу у двери конюшни и тоже глядели на людей. Подъехал еще один фургон, свернул с дороги и остановился, и вот уже восемь мужчин выстроились рядом с мальчиком у загородки, за которой стояли лошади, их карие с синим глаза быстро бегали на пестрых мордах.
- Так вот он, значит, Сноупсов цирк? - сказал кто-то, подходя. Он глянул на лошадиные морды, потом прошел вдоль загородки и встал с краю, рядом с кузнецом и его сыном. - Выходит, это Флемовы лошади? - спросил он у кузнеца.
- Эк знает не больше нашего, чьи они, - сказал один. - Он знает, что Флем приехал сюда в фургоне, а за ним - лошади, это он видел. А больше он ничего не знает.
- И не узнает, - сказал второй.- Родственник Флема Сноупса всегда узнает о его делах последним.
- Ну нет,- сказал первый.- Он и тогда не узнает. Первым, кого Флем посвятит в свои дела, будет тот, кто останется в живых, когда умрет последний человек на земле. Флем Сноупс даже себе самому не говорит, что он замышляет. Даже если лежит темной ночью один в доме, где, кроме него, живой души нет.
- Это точно,- сказал третий.- Флем облапошит Эка и всякого другого своего родственника не хуже, чем нас. Правда, Эк?
- Не знаю я,- сказал Эк.
Они смотрели на лошадей, которые в этот миг, насторожив уши и напружив ноги, вдруг завертелись волчком и понеслись пятнистой волной по загону, а потом вернулись назад и стали глядеть на людей сквозь загородку, и никто не слышал, как появился техасец, пока он не подошел к ним вплотную. Он был в новой рубашке и другой жилетке, которая была ему тесновата, и как раз прятал коробку с печеньем в задний карман брюк.
- Доброе утро,- сказал он.- Раненько же вы встали сегодня. Может,
Они уже не смотрели на техасца. Теперь они снова смотрели на лошадей, которые, опустив головы, нюхали землю.
- Нет уж, мы сперва поглядим,- сказал один.
- Ну что ж, во всяком случае сейчас самое время поглядеть, как они будут завтракать,- сказал техасец. - Они тут всю ночь бегали и здорово оголодали. - Он открыл ворота и вошел в загон. Лошади разом вскинули головы и уставились на него. - Вот что, Эк, - сказал техасец через плечо, - пусть двое или трое из ваших ребят помогут мне загнать их в конюшню.
Эк и еще двое мужчин подошли к воротам, и вместе с ними мальчик, шедший по пятам за отцом, который заметил его, только когда повернулся, чтобы затворить ворота.
- Не лезь сюда,- сказал Эк.- А то, неровен час, расшибут тебе голову, как скорлупку, ахнуть не успеешь.
Он закрыл ворота и побежал догонять остальных, техасец расставил их подковой, а сам пошел к лошадям, которые теперь сбились в беспокойный табунок и, глядя на людей, начали потихоньку кружиться на месте. Миссис Литтлджон вышла из кухни и пошла через двор к поленнице, поглядывая на лошадей в загоне. Она взяла два или три полена и остановилась, чтобы снова взглянуть на загон. У загородки появились еще два человека.
- Смелей, ребята! - сказал техасец.- Не бойтесь, они вас не тронут. Просто они сроду не бывали под крышей.
- А по мне, так пусть здесь и остаются, ежели им охота,- сказал Эк.
- Возьмите палки, вон там у загородки целая куча фургонных осей, и как только которая-нибудь кинется на вас, огрейте ее хорошенько по башке, она живо в чувство придет.
Один из мужчин подошел к загородке, взял три палки, вернулся и роздал их. Миссис Литтлджон, теперь уже с целой охапкой дров, на полпути к дому еще раз остановилась, глядя на лошадей в загоне. Мальчик снова увязался за отцом, но теперь тот его не видел. Мужчины начали наступать на лошадей, и табунок разбился на пестрые подвижные кучки. Техасец весело крыл их громким бодрым голосом.
- Пошли в конюшню, чучела проклятые, чертовы куклы! Не подгоняйте их. Пускай чуть пообвыкнут. Эй! Заходи, не бойся. Это же конюшня, а не суд! И не церковь, тут с вас не станут собирать пожертвования.
Лошади медленно пятились назад. Время от времени какая-нибудь из них пробовала отбиться от других, но техасец, ловко бросая в нее комья земли, загонял ее обратно. А потом задняя лошадь оказалась у самых ворот конюшни, и техасец, не давая лошадям опомниться, выхватил у Эка палку, бросился на них с одним из помощников и принялся лупить их по головам и спинам, безошибочным чутьем выбирая жертву и ударяя ее сначала по морде, а потом, заворотив, по холке, и напоследок по крестцу, так что им удалось завернуть весь табун, и лошади, вбежав в длинный коридор, ударились об стену с глухим раскатистым грохотом, словно где-то в шахте рухнули крепления.
- Ну, кажется, стенка выдержала,- сказал техасец. Он и его помощник захлопнули низкие воротца и заглянули поверх них в конюшню, в дальнем конце которой табун казался теперь пятнистым призраком, и оттуда доносился треск деревянных перегородок и постепенно замирающие гулкие удары копыт.- Ага, выдержала стенка,- сказал техасец.
Остальные двое подошли к воротам и тоже заглянули поверх створок в конюшню. Мальчик подошел вслед за отцом, намереваясь заглянуть в щелку, и тут Эк увидел его.
- Сказано тебе было, не лезь в загон! - крикнул он.- Затопчут тебя до смерти, ты и пикнуть не успеешь, понял? Ступай за ворота и стой там.
- Почему ты не попросишь папашу купить тебе лошадку, Уолл? - сказал один из мужчин.
- Чтоб я купил такую дрянь? - сказал Эк.- На что она мне, если я могу хоть сейчас пойти на реку и изловить задаром зубастую черепаху или гадюку? Ну, ступай отсюда. Стой за воротами и не лезь.
Техасец уже вошел в конюшню. Один из мужчин закрыл за ним ворота, заложил засов, и они, глядя поверх створок, видели, как техасец прошел через всю конюшню к лошадям, которые сгрудились в темном углу, словно пестрые призраки, и, уже успокоившись, начали даже принюхиваться к длинной обгрызанной кормушке у задней стены. Мальчик только обошел вокруг отца и стоял теперь по другую сторону от него, глядя сквозь дырку от выпавшего сучка. Техасец открыл маленькую дверцу в стене и вошел в нее, но почти сразу же появился снова.
- Там нет ничего, кроме лущеной кукурузы,- сказал он.- А Сноупс вчера обещал прислать сена.
- А разве кукурузы они не едят? - спросил кто-то.
- Не знаю,- сказал техасец.- Знаю только, что они ее никогда и не нюхали. Ну да ладно, сейчас увидим.
Он исчез, и было слышно, как он ходит по стойлу. Потом он снова появился с большой корзиной и нырнул в темноту, где пестрые лошадки теперь преспокойно выстроились у кормушки. Миссис Литтлджон опять вышла из дома, на этот раз на веранду, неся большой медный колокольчик. Она подняла его, чтобы позвонить к обеду. Когда техасец подошел к лошадям, они заволновались, но он быстро, громко и бесстрастно заговорил с ними, осыпая их смесью ругани и ласковых слов, и исчез в самой их гуще. Люди, стоявшие у двери, слышали сухой шорох кукурузных зерен в кормушке, а потом какая-то лошадь испуганно всхрапнула. С громким треском обломилась доска, и у них на глазах конюшня превратилась в кромешный ад, и пока они глядели поверх ворот, словно зачарованные, не в силах шевельнуться, внутри, будто языки пламени, заметались яростные тени.
- Сто чертей,- сказал один.- Бежим! - заорал он вдруг.
Все трое повернулись и со всех ног побежали к фургону. Эк бежал последним. Люди из-за загородки что-то кричали, но он их даже не слышал и только карабкался, не помня себя, на фургон, а потом оглянулся и увидел мальчика - он все стоял, припав к дыре в воротах конюшни, и в тот же миг ворота исчезли, разнесенные в щепы, и самой дыры словно не бывало, а мальчик остался стоять, неподвижный в своем маленьком комбинезоне, все еще слегка нагнувшись, пока его не захлестнула широкая многоцветная волна бегущих ног, сверкающих глаз и оскаленных зубов, которая, взметнувшись, рассыпалась на множество отдельных частиц, обнажив наконец зияющий зев пустоты, и в нем мальчика, невредимого, без единой царапинки, по-прежнему глядевшего в исчезнувшую дыру.
- Уолл! - завопил Эк.
Мальчик повернулся и побежал к фургону. Лошади метались взад и вперед, и казалось, теперь их стало вдвое больше; две из них одна за другой перемахнули через мальчика, не задев его, а он бежал, маленький, серьезный, бежал, казалось, на одном месте, но все же добрался наконец до фургона, и Эк, чье загорелое лицо побелело, как полотно, протянул руку, втащил мальчика внутрь за помочи комбинезона, зажал его голову между колен и схватил со дна фургона вожжу.
- Сказано тебе было, не лезь в загон,- сказал Эк дрожащим голосом.Сказано было...
- Если ты хочешь его выпороть, лучше уж всыпь нам всем, а потом кто-нибудь из нас высечет тебя, - сказал один из мужчин.
- А еще лучше, возьми веревку да вздерни вон того дьявола, - сказал другой. Техасец стоял теперь у разломанных ворот конюшни и доставал из кармана коробку с имбирным печеньем.- А не то он всю Французову Балку изничтожит.
- Ты про Флема Сноупса, да? - сказал первый.
Техасец, перевернув коробку, вытряхивал на ладонь печенье. Лошади все еще метались по загону, но уже начали успокаиваться, они трусили рысцой на высоких прямых ногах, хотя по-прежнему дико и злобно косили белыми глазами.
- Я знал, что от этой поганой кукурузы добра не жди, - сказал техасец.Но зато они, по крайности, видели, какая она есть. Кое-чему они тут научились, им грех жаловаться. - Он встряхнул коробку. На ладонь не выпало ничего. Миссис Литтлджон зазвонила на веранде в колокольчик; услышав звон, лошади снова заметались, земля слегка задрожала от дробного стука копыт. Техасец скомкал коробку и бросил ее.- Ладно, - сказал он.
В проулке появились еще три фургона, и у загородки стояли человек двадцать или больше, когда техасец с тремя своими помощниками и мальчиком вышел за ворота. Ясное утреннее солнце светило с безоблачного неба, играя на перламутровой рукоятке револьвера, торчавшей у него из заднего кармана, и на медном колокольчике, в который все звонила миссис Литтлджон, настойчиво, властно, громко.
А когда минут через двадцать техасец, ковыряя в зубах спичкой, снова появился на крыльце, фургоны, верховые лошади и мулы растянулись от ворот до самой лавки Уорнера, а у загородки толпилось больше пятидесяти человек, они молча, украдкой глядели, как он идет, чуть враскачку, на своих кривоватых ногах, и высокие каблуки его фасонистых ботфортов оставляют в пыли отчетливый след.
- Доброе утро, джентльмены,- сказал он.- Ну-ка, малыш,- он повернулся к мальчику, который молча стоял позади него, не спуская глаз с рукоятки револьвера. Он вынул из кармана монету и дал мальчику.- Сбегай в лавку, купи мне коробку имбирного печенья.- Он пристально оглядел непроницаемые лица, посасывая спичку, которой чистил зубы. Потом перебросил спичку из одного угла рта в другой, не прикоснувшись к ней рукой.- Вы, ребята, конечно, уже присмотрели себе лошадок. Можно начинать, а?
Никто не ответил. Теперь на него уже не смотрели. Или, верней, ему начинало казаться, что он просто не успевает поймать ничей взгляд, потому что люди поспешно отводят глаза. Немного погодя Фримен спросил:
- А Флема ждать не будете?
- Зачем? - сказал техасец. Тогда и Фримен отвел взгляд. Лицо его тоже было непроницаемо. Техасец продолжал все тем же ровным, спокойным голосом: Эк, ты ведь уже облюбовал себе лошадок. Так что начнем, когда захочешь.
- Нет уж, увольте,- сказал Эк.- Не стану я их покупать, к ним и подойти-то страшно.
- Страшно подойти к этим маленьким лошадкам? - сказал техасец.- Да ведь ты же помогал их поить и кормить. Бьюсь об заклад, что твой мальчуган к любой не побоится подойти.
- Пусть только попробует, - сказал Эк.
Техасец окинул равнодушным и вместе с тем настороженным взглядом спокойные лица, непроницаемые, словно высеченные из кремня, твердые и бесстрастные.
- Эти лошадки кроткие, как голуби, ребята. Кто их купит, потом не нахвалится, таких ни за какие деньги не достанешь. Конечно, они не без норова; я ведь не торгую падалью. Кому нужна техасская падаль, когда в Миссисипи и своей хватает? - Взгляд его оставался равнодушным, в голосе не было ни веселья, ни задора, да и в смешке, прозвучавшем в толпе, тоже не было ни веселья, ни задора. Еще два фургона одновременно съехали с дороги и остановились у загородки. Люди вылезли, привязали лошадей и подошли к толпе.- Сюда, ребята,- сказал техасец.- Вы поспели в самое время, чтобы задешево купить хорошую, смирную лошадь.
- Вроде той, что разодрала вам вчера жилет? - сказал чей-то голос.
На этот раз засмеялись трое или четверо. Техасец взглянул на них пустым, немигающим взглядом.
- Ну и что? - сказал он. Смех, если только это можно было назвать смехом, смолк. Техасец подошел к воротам и залез на столб, неторопливо перебирая сильными ногами в узких штанах и поблескивая перламутровой рукояткой револьвера. Усевшись на столб, он поглядел вниз, на лица у загородки, настороженные, серьезные, непроницаемые, избегающие его взгляда.
- Ну ладно,- сказал он.- Кто хочет начать торг? Выходите прямо сюда; выбирайте товар и назначайте цену, а когда последняя будет продана, смело идите в загон, обратаете отличную лошадь, такой в другом месте ни за какие деньги не купишь. Любой из них цепа не меньше пятнадцати долларов. Глядите, они все как на подбор - молодые, здоровые, годятся и под седло, и для пахоты, ручаюсь, любая из них стоит четырех ваших лошадей; такую огреешь тележной осью, а ей хоть бы что...- Задние ряды вдруг всколыхнулись. Появился мальчик. Протискиваясь меж неподвижных комбинезонов, он пробрался к столбу и подал техасцу новую непочатую коробку. Техасец наклонился, взял коробку, распечатал ее и вытряхнул три или четыре печенья мальчику на ладонь, маленькую и черную, почти как у негритенка. Потом снова заговорил, держа коробку в руке и указывая ею на лошадей.- Поглядите вон на ту, у которой три ноги в белых чулках и подпалина на ухе; глядите хорошенько, сейчас она пробежит у самой загородки. Обратите внимание, как ходят у ней лопатки. За такую лошадь всякий охотно даст двадцать долларов. Кто сколько предложит за нее для почину? - Он говорил громко, убедительно, как заправский оратор. А внизу под ним, у загородки, стояли люди, у которых под нагрудниками комбинезонов были аккуратно приколоты кисеты и потертые кошельки, а в них лежало жалкое серебро и истрепанные бумажки - деньги, скопленные по монетке в печных трубах или в щелях бревенчатых стен. Лошади то и дело разбегались в разные стороны, бесцельно метались по загону, потом снова сбивались в кучу, глядя на лица у загородки дикими разноцветными глазами. Проулок был теперь запружен фургонами. Подъезжавшие вынуждены были останавливаться далеко в стороне и идти по дороге пешком. В дверях кухни появилась миссис Литтлджон. Она перешла двор, поглядывая на лошадей в загоне. В углу двора на четырех кирпичах стоял почерневший от копоти стиральный котел. Она развела под ним огонь, подошла к загородке и постояла там немного, подбоченившись, а голубой дым костра лениво плыл у нее за спиной. Потом она повернулась и пошла обратно к дому.- Ну так как же, ребята, - сказал техасец.- Кто сколько даст за нее?
- Пятьдесят центов, - сказал кто-то.
Техасец даже не взглянул на голос.
- Ну, а ежели она вам не подходит, как тогда насчет вон той лошади,смотрите: голова узкая, гривы почти не видать? Сказать по совести, под седло она скорей годится, чем та в белых чулках. Я слышал, как кто-то сейчас предложил пятьдесят центов. Наверное, он хотел сказать - "пять долларов". Ну как, даете пять долларов?
- Пятьдесят центов за всех гуртом,- сказал тот же голос. Но эти слова уже не вызвали в толпе смеха. Засмеялся сам техасец, резко, заученно, одними губами, словно твердил наизусть таблицу умножения.
- Пятьдесят центов за кучу ихнего навоза, вот что ты хочешь сказать, сказал он. - Может, кто накинет доллар за настоящие техасские колючки? Миссис Литтлджон вынесла из кухни половинку распиленного пополам бочонка, поставила ее на пень возле стирального бака и, подбоченившись, постояла немного, глядя на лошадей в загоне, но не подходя к загородке. Потом она ушла в дом.- Что же вы, ребята? - сказал техасец.- Послушай, Эк, ведь ты мне помогал, сам знаешь, какие это лошадки. Сколько ты дашь вон за ту с белой лысинкой, что приглянулась тебе вчера? Ну ладно. Погодите-ка. - Он сунул коробку в другой карман, перекинул ноги через загородку и мягко, как кошка, спрыгнул в загон. Лошади, глядя на него, жались друг к другу. Не подпуская его к себе, они отпрянули и медленно подались вдоль загородки. Он преградил им путь, они повернули и побежали назад через загон; тогда техасец, словно он только и дожидался, чтобы они повернулись к нему задом, тоже побежал, так что когда лошади остановились в конце загона и опять стали жаться друг к другу, он их почти настиг. Земля содрогнулась; пыль поднялась облаком, и из этого облака, одна за другой, словно вспугнутые перепелки, начали стремительно вылетать лошади, а он, все с той же несокрушимой верой в свою неуязвимость, бросился вперед. Одно мгновение зрители видели их сквозь пыль - лошадь пятилась в угол между загородкой и конюшней, человек наступал на нее, сунув руку в карман. Потом лошадь ринулась прямо на него в каком-то исступлении и безнадежном отчаянье, а он ударил ее промеж глаз рукояткой револьвера, свалил ее и обеими ногами прыгнул на нее. Лошадь вмиг оправилась от удара, отчаянным усилием встала на колени и приподняла голову вместе со стоявшим на ней человеком; сквозь пыль видно было, как он отделился от земли, сильно качнувшись в сторону, словно тряпка, привязанная к лошадиной голове. Но вот ноги техасца снова коснулись земли, ветер развеял пыль, и замершая толпа увидела, что острые каблуки техасца глубоко ушли в землю, одна рука крепко сжимает лошадиную холку, другая - ноздри, длинная злобная морда вывернута назад, к ободранной спине и лошадь дышит трудно, с глухим стоном. Миссис Литтлджон уже снова была на дворе. На этот раз никто не видел, как она вышла. Держа в руках охапку белья и стиральную доску, она постояла неподвижно на кухонном крыльце, глядя на лошадей в загоне. Потом, все так же глядя на лошадей в загоне, пошла через двор, и, все еще глядя на лошадей в загоне, бросила белье в корыто. - Вы только взгляните, ребята, выдохнул техасец, обернув к загородке побагровевшее лицо и горящие, выпученные от натуги глаза. - Взгляните живей. Какие ноги, какие...- Видимо, хватка его ослабла. Лошадь снова яростно рванулась, и снова техасец на миг отделился от земли, не переставая говорить: - ...какие бабки, тпру, а не то я тебе башку оторву, глядите скорей, ребята, пятнадцать долларов - это же совсем задаром, ну, говорите, кто из вас дает эту цену, тпру, лупоглазый заяц, тпру-у! - Теперь они оба двигались - это был какой-то фантастический, яростный клубок, который безостановочно, со зловещей медлительностью катился по земле, и металлические застежки на подтяжках техасца в непрестанном вращении поблескивали на солнце. Потом широкополая, цвета глины шляпа словно нехотя отлетела в сторону; а через мгновение вслед за ней отлетел и сам техасец, но он не упал, удержался на ногах, а лошадь, вырвавшись на волю, умчалась бешеными скачками, как олень. Техасец поднял шляпу, отряхнул с нее пыль, ударив ею о колено, вернулся к воротам и снова залез на столб. Он тяжело дышал. Люди у загородки все так же глядели на него, а он вынул из кармана коробку, вытряхнул оттуда печенье, положил его в рот и, дыша хрипло, со свистом, стал жевать. Миссис Литтлджон отвернулась и принялась черпать ведром воду из бака, наполняя корыто, но после каждого ведра оборачивалась и глядела на загон. - Ну, ребята, - сказал техасец. - Скажите сами, разве эта лошадка не стоит пятнадцать долларов? Разве купишь на пятнадцать долларов столько динамита? Любая пробежит милю за три минуты; можете выгнать ее на пастбище, и она сама себя прокормит; можете работать на ней весь день до упаду, только почаще охаживайте ее оглоблей по башке, и двух дней не пройдет, как она станет совсем смирной, ее палкой придется выгонять из дома на ночь, как кошку. - Он вытряхнул из коробки еще одно печенье и съел его.Давай, Эк. Начинай торг! Ну как, даешь десять долларов за эту лошадь, Эк?
- На что мне лошадь, которую можно поймать только в медвежий капкан? сказал Эк.
- Да ты разве не видел, как я сейчас ее поймал?
- Видеть-то видел, - сказал Эк.- Да только не нужна мне такая зверюга, ежели я должен затевать целую войну всякий раз, как окажусь с ней по одну сторону загородки.
- Ну ладно,- сказал техасец. Он все еще не мог отдышаться, но усталость и напряжение с него как рукой сняло. Он вытряхнул на ладонь еще печенье и сунул его себе под усы. - Ладно. Я хочу, чтобы торг наконец начался. Я ведь приехал сюда к вам не на жительство, хоть вы, верно, не нахвалитесь своей округой. Я дарю тебе эту лошадь.
На миг все стихло, даже дыхание все затаили, слышно было только, как дышит техасец.
- Вы мне ее дарите? - спросил Эк.
- Да, если ты назначишь цену на следующую лошадь.
И снова вокруг ни звука, только слышно было, как дышит техасец, да миссис Литтлджон звякнула ведром о край котла.
- Я только назначу цену, - сказал Эк.- Но я не обязан покупать лошадь, ежели никто больше не даст.
Подъехал фургон. Он был некрашеный и ободранный. Одно колесо было укреплено планками, прикрученными крест-накрест к спицам тонкой проволокой, на паре тощих мулов была драная упряжь, связанная кусками хлопковой веревки; вожжами тоже служили две обыкновенные, сильно растрепанные веревки. В фургоне сидели женщина в сером, висевшем мешком платье и выцветшей шляпе и мужчина в линялом и заплатанном, но чистом комбинезоне. По улице проехать было нельзя, и мужчина, оставив фургон посреди дороги, слез и пошел к загону, невысокий, щуплым, и в глазах у него было какое-то затаенное беспокойство, смутное и вместе с тем напряженное. Он протолкался через толпу, спрашивая:
- Что такое? Что здесь происходит? Ему подарили лошадь?
- Идет, - сказал техасец.- Эта лошадь с белой лысинкой и ссадиной на шее твоя. Ну а теперь скажи, сколько ты дашь вон за ту белолобую, что словно вываляла голову в бочке с мукой. Сколько? Десять долларов?
- Ему подарили эту лошадь? - снова спросил подошедший.
- Доллар, - сказал Эк.
Техасец как говорил, так и остался с открытым ртом; лицо его с твердыми суровыми глазами вдруг как-то слиняло.
- Один доллар? - сказал он.- Всего один доллар? Я не ослышался?
- Ладно, черт с ней,- сказал Эк.- Два доллара. Но я не...
- Погоди, - сказал подошедший.- Эй, вы там, на столбе.
Техасец повернул к нему голову. Остальные обернулись и увидели, что женщина тоже вылезла из фургона, хотя до сих пор они и не подозревали, что она там, потому что не видели, как фургон подъехал. Она подошла к воротам и встала позади мужчины, изможденная, в платье, которое висело на ней мешком, в шляпке и грязных парусиновых тапочках. Она подошла к нему вплоть, но не дотронулась до него, а остановилась у него за спиной, спрятав руки под серым передником.
- Генри,- сказала она пустым голосом.
Мужчина оглянулся через плечо.
- Ступай в фургон,- сказал он.
- Послушайте, хозяйка, - сказал техасец.- Генри сейчас сделает самую выгодную покупку в своей жизни. Эй, ребята, дайте хозяйке подойти поближе, чтобы ей все было видно. Генри выберет верховую лошадь, о которой давно мечтает его супруга. Кто дает десять...
- Генри, - сказала женщина. Она не повысила голоса. И ни разу не взглянула на техасца. Она взяла мужа за рукав. Он обернулся и сбросил ее руку.
- Ступай в фургон, тебе говорят,- сказал он.
Женщина стояла позади него, все так же спрятав руки под передником. Она ни на кого не смотрела, ни к кому не обращалась.
- Мало нам забот, так он надумал купить эту лошадь,- сказала она.- У нас только и есть пять долларов, а потом хоть в богадельню. Мало нам забот...
Мужчина повернулся к ней с каким-то странным выражением подавленной, дремлющей ярости. Остальные стояли у загородки, мрачные, с рассеянным, почти отсутствующим видом. Миссис Литтлджон до сих пор терла белье о доску, размеренно сгибаясь и разгибаясь над полным пены корытом. Теперь она выпрямилась, уперла в бока белые от пены руки и поглядела на лошадей в загоне.
- Заткнись и ступай в фургон, - сказал мужчина. - А не то я прогоню тебя отсюда палкой. - Он повернулся и посмотрел на техасца.- Так вы подарили ему эту лошадь? - сказал он.
Техасец глядел на женщину. Потом он перевел взгляд на ее мужа; все еще не сводя с него глаз, он перевернул коробку. На ладонь ему выпало последнее печенье.
- Да,- сказал он.
- Ну а ежели кто его сейчас переторгует, ему тогда и первая лошадь достанется?
- Нет,- сказал техасец.
- Так,- сказал Генри.- Ну а тот, кто назначит цену на следующую лошадь, получит еще одну задаром?
- Нет,- сказал техасец.
- Но ежели вы отдали задаром лошадь только для того, чтоб начать торг, почему вы не обождали, покуда мы все соберемся?
Техасец отвернулся. Он поднес к лицу пустую коробку и осторожно заглянул в нее, словно там была какая-нибудь драгоценность или ядовитое насекомое. Потом он скомкал коробку и бросил ее у столба, на котором сидел.
- Эк дает два доллара,- сказал он. - Видно, он думает, что торгует у меня не лошадь, а кусок проволоки у нее на шее. Что ж, я возьму и два. Но неужто же вы, ребята...
- Выходит, Эк хочет заполучить две лошади по доллару за каждую, сказал Генри.- Три доллара.
Женщина потянула его за рукав. Не оборачиваясь, он отшвырнул ее руку, и она снова застыла на месте, сложив руки под передником на впалом животе, ни на кого не глядя.
- Люди добрые,- сказала она.- Наши дети всю зиму ходили разутые. Нам скотину и кормить-то нечем. У нас есть пять долларов, чтобы заработать их, я ткала ночами у очага. Мало у нас забот...
- Генри дает три доллара,- сказал техасец.- Накинь еще доллар, Эк, и лошадь твоя.
Лошади почему-то вдруг сорвались с места и так же внезапно остановились, глядя на людей сквозь загородку.
- Генри,- сказала женщина. Ее муж не сводил глаз с Эка. Верхняя губа его дрогнула, обнажив желтые гнилые зубы. Руки, торчавшие из выцветших коротких рукавов старой рубашки, сжались в кулаки.
- Четыре доллара,- сказал Эк.
- Пять долларов! - сказал Генри, поднимая сжатую в кулак руку. Он протиснулся к самому столбу. Женщина не пошла за ним. Теперь она в первый раз взглянула на техасца. Глаза у нее были водянисто-серые, словно выцветшие, как платье и чепец.
- Мистер, - сказала она.- Если вы отнимете у нас эти пять долларов, которые я заработала для своих детей по ночам, будьте прокляты вы и все ваше семя во веки веков.
- Пять долларов! - крикнул Генри. Он рванулся к столбу и дотянулся стиснутым кулаком до коленей техасца. Разжав руку, он протянул комок истрепанных бумажек и серебряной мелочи.- Пять долларов! И кто набавит еще, пускай лучше разобьет мне голову, или я ему разобью.
- Идет, - сказал техасец.- Пять долларов. Продано. Только не тычьте в меня кулаком.
В пять часов дня техасец скомкал третью коробку и бросил ее на землю. Медно-красное солнце уже клонилось к закату, освещая косыми лучами белье, развешанное на заднем дворе у миссис Литтлджон, и тень столба, вместе с тенью самого техасца, сидевшего на нем, падала далеко в загон, через который то и дело, без цели и без устали, словно волны, проносились лошади, когда техасец распрямил одну ногу, сунул руку в карман, достал монету и, наклонившись, протянул ее мальчику. Голос у него был сиплый, усталый.
- Ну-ка, малыш,- сказал он.- Сбегай в лавку и купи мне коробку имбирного печенья.
Люди все стояли у загородки, - непоколебимая стена комбинезонов и выцветших рубах. Флем Сноупс теперь тоже был здесь, словно из-под земли вырос, он стоял у загородки, совсем близко, но, окруженный непроницаемой пустотой, по обе стороны от него оставалось место еще для троих или четверых, стоял и жевал табак, в тех же серых штанах и крошечном галстуке бабочкой, в которых уехал отсюда прошлым летом, в новой кепке, тоже серой, как и старая, но только в клетку, какие носят игроки в гольф, и глядел на лошадей. Все они, кроме двух, были распроданы по цене от трех с половиной до одиннадцати или двенадцати долларов. Покупщики как бы невольно образовали особую группу по другую сторону ворот, они стояли там, положив руки на верхнюю жердину загородки, и еще рассудительнее, еще пристальнее смотрели на своих лошадей,- кое-кто из них владел лошадью вот уже семь или восемь часов, но до сих пор не мог ее забрать. Генри стоял у самого столба, на котором сидел техасец. Жена его ушла и сидела в фургоне, вся неподвижная, серая, в серой одежде, глядя куда-то мимо всего, словно какая-то вещь, которую он бросил в фургон, чтобы увезти, дожидаясь, покуда он не покончит дело, чтобы ехать дальше, терпеливая, безжизненная, чуждая, словно время для нее не существовало.
- Я купил лошадь и выложил за нее деньги,- сказал Генри. Голос у него тоже был сиплый, усталый, безумный блеск в глазах потускнел, они словно ослепли. - И вы хотите, чтоб я стоял здесь и ждал конца торгов, чтобы взять свою лошадь? Нет уж, торчите здесь хоть до завтра, дело ваше. А я хочу забрать свою лошадь и ехать домой.
Техасец взглянул на него со столба. Его рубашка взмокла от пота. Широкое лицо было холодным и спокойным, голос звучал ровно.
- Что ж, берите!
Помедлив, Генри отвернулся. Он понурил голову и стоял, изредка глотая слюну.
- Так, значит, вы мне ее не поймаете?
- Она не моя,- сказал техасец все тем же ровным голосом. Немного погодя Генри поднял голову. На техасца он не смотрел.
- Кто поможет поймать мою лошадь? - спросил он.
Никто не отозвался. Они стояли у загородки, молча глядя на загон, где сбились в кучу лошади, уже не такие яркие там, где длинная, густеющая тень дома покрыла их. Из кухни донесся запах жареной ветчины. Шумная стайка воробьев пролетела над загоном и уселась на дерево у самого дома, а в нежной, прозрачной голубизне неба взмывали и падали ласточки, беспорядочно, с пронзительными криками, словно кто-то как попало дергал струны. Не оборачиваясь, Генри громко сказал:
- Эй, ты, принеси веревку.
Помедлив немного, его жена зашевелилась. Она слезла с фургона, достала моток новой хлопковой веревки и подошла к мужу. Тот взял веревку и пошел к воротам. Когда Генри взялся за засов, техасец начал медленно спускаться со столба.
- Ступай за мной,- сказал Генри жене.
Женщина стояла на том самом месте, где муж взял у нее веревку. Теперь она двинулась дальше, покорная, сложив руки на животе под передником, и прошла мимо техасца, не глядя на него.
- Не ходите туда, хозяйка, - сказал он.
Она остановилась, не глядя на него, не глядя никуда. Муж отворил ворота, вошел и повернулся, оставив ворота открытыми, но не поднимая глаз.
- Ступай за мной,- сказал он.
- Лучше не ходите туда, хозяйка,- снова сказал техасец. Женщина неподвижно стояла между ними, лица ее почти не было видно под шляпой, руки сложены на животе.
- Нет, я уж лучше пойду,- сказала она. Все остальные и вовсе не глядели ни на нее, ни на Генри. Они стояли у загородки молчаливые, притворно равнодушные, почти оцепеневшие. Потом жена вошла в загон; муж затворил за ней ворота, повернулся и пошел туда, где сбились в кучу лошади, а жена шла следом в своей серой мешковатой одежде, казалось, она даже не шевелит ногами, а словно стоит на движущейся платформе или на плоту. Лошади смотрели на них. Они жались друг к другу, вертелись и топтались на месте, готовые разбежаться, но не разбегались. Генри крикнул на них. Потом с руганью стал подходить ближе. Жена шла за ним по пятам. Табунок вдруг рассыпался, лошади помчались на своих длинных прямых ногах, огибая людей, но когда они, отбежав на другой конец загона, снова сбились в кучу, люди снова пошли на них.
- Вон она, - сказал муж.- Гони ее сюда, в угол. - Лошади бросились в разные стороны; та, которую купил Генри, поскакала, почти не сгибая ног. Женщина крикнула на нее; она повернулась, бросилась прямо на Генри, который огрел ее по морде свернутой веревкой, и тогда она шарахнулась и уперлась в угол загородки.- Держи ее там, - сказал муж. Он на ходу разматывал веревку. Лошадь следила за ним дикими, горящими глазами; потом снова сорвалась с места и ринулась на женщину. Та крикнула и замахала на нее руками, но лошадь одним прыжком перемахнула через нее и врезалась в табун. Они побежали следом и загнали ее в другой угол, но женщина снова не сумела преградить путь лошади, и муж, повернувшись, хлестнул ее свернутой веревкой.- Почему ты ее не остановила? - сказал он.- Почему не остановила? - Он снова хлестнул ее; она не шевельнулась, даже не подняла руку, чтобы защититься от удара. Люди у загородки стояли молча, потупившись, пристально глядя себе под ноги. Только Флем Сноупс продолжал смотреть на загон, - если только он вообще смотрел туда,- стоя особняком, словно на необитаемом островке, в своей новой клетчатой кепке, и жевал на свой особый манер, двигая челюстью из стороны в сторону.
Техасец сказал что-то, негромко, хрипло и отрывисто. Он отворил ворота, подошел к мужчине и вырвал у него из поднятой руки веревку. Тот круто повернулся, словно хотел броситься на него, слегка присел, согнув колени и растопырив руки, но так и не поднял взгляда выше запыленных ботфортов техасца. Тогда техасец взял его за руку и повел к воротам, а женщина пошла следом, и, когда они вышли, он подождал, пока выйдет и она, а потом закрыл ворота. Вынув из кармана пачку денег, он выбрал одну бумажку и сунул женщине в руку.
- Посадите-ка его в фургон да отвезите домой, - сказал он.
- Это зачем же? - сказал Флем Сноупс. Он тем временем подошел к воротам. Теперь он стоял у столба, на котором раньше сидел техасец. Техасец не глядел на него. - Он думает, что купил лошадь,- сказал техасец. Он говорил глухо, едва слышно, будто после быстрого бега.- Уведите его, хозяйка.
- Отдай назад деньги, - сказал муж каким-то неживым, обессиленным голосом. - Я купил эту лошадь и заберу ее, даже если мне придется ее пристрелить, прежде чем обратать.
Техасец даже не взглянул на него.
- Уведите его отсюда,- сказал он.
- Забирайте свои деньги, а я возьму свою лошадь, - сказал Генри. Он дрожал медленной, неуемной дрожью, словно от холода. Кулаки, торчавшие из обтрепанных рукавов рубашки, судорожно сжимались и разжимались. - Отдай ему деньги,- сказал он жене.
- Вы не покупали у меня никакой лошади, - сказал техасец.- Везите его домой, хозяйка.
Генри поднял измученное лицо с безумными, потускневшими глазами. Он протянул руку. Женщина крепко прижимала бумажку обеими руками к животу. Дрожащей рукой муж долго нашаривал бумажку. Наконец он вырвал ее.
- Эта лошадь моя,- сказал он.- Я купил ее. Вот свидетели. Я заплатил за нее. Лошадь моя. Вот.- Он повернулся и протянул деньги Сноупсу. - Вы имеете до этих лошадей какое-то касательство. Я купил лошадь.
Вот деньги. Я купил ее. Спросите вон у него.
Сноупс взял деньги. Люди стояли у загородки, хмурые, безразличные, делая вид, будто ничего не замечают. Солнце село; теперь только сиреневые тени ползли по фигурам людей и по загону, где снова неизвестно почему всполошились и забегали лошади. Прибежал мальчик, все такой же резвый и неутомимый, с новой коробкой печенья. Техасец взял ее, но распечатал не сразу. Он бросил веревку на землю, Генри нагнулся и долго шарил, прежде чем поднять ее. Теперь он стоял понурившись и так стиснул веревку, что пальцы побелели. Женщина не шевелилась. Сумерки быстро густели, высоко в голубое, меркнущее небо в последний раз взмыли ласточки. Техасец оторвал донышко у коробки и вытряхнул себе на ладонь одно печенье; казалось, он внимательно разглядывал свою руку, которая медленно сжималась в кулак, пока сквозь пальцы не посыпалась мелкая, табачного цвета крошка. Он тщательно вытер руку о штаны, поднял голову, нашел глазами мальчика и отдал ему коробку.
- Бери, малыш, - сказал он. Потом поглядел на женщину и сказал все так же глухо, едва слышно: - Завтра мистер Сноупс отдаст вам ваши деньги. А сейчас посадите-ка его в фургон и везите домой. Никакой лошади я ему не продавал. Деньги получите завтра у мистера Сноупса.
Женщина повернулась, пошла к фургону и залезла в него. Никто не взглянул ей вслед, даже муж, который все стоял, понурив голову и бесцельно перекладывая веревку из руки в руку. Все стояли, прислонясь к загородке, серьезные и молчаливые, словно у границы чужой земли, чужом эпохи.
- Сколько их у вас еще? - спросил Сноупс. Техасец оживился; оживились и остальные, подошли поближе, прислушиваясь,
- Теперь три,- сказал техасец.- Я бы всех трех обменял на коляску, либо...
- Она уже на дороге, - сказал Сноупс, пожалуй, слишком отрывисто, слишком поспешно, и отвернулся. - Ведите своих мулов.
И он ушел. Все смотрели, как техасец отворил ворота и перешел загон, а лошади шарахнулись от него, но уже без прежней слепой ярости, словно и они тоже были измотаны, обессилены после долгого дня, и вошел в конюшню, а потом вышел оттуда, ведя двух взнузданных мулов. Фургон стоял под навесом рядом с конюшней. Техасец скрылся в фургоне и через секунду вылез оттуда, держа скатанную постель и пальто, и повел мулов к воротам, а лошади снова сбились в кучу и глядели на него своими разноцветными глазами, теперь уже совсем спокойно, словно и они поняли, что между ними не только заключено наконец перемирие, но что они больше никогда в жизни не увидят друг друга. Кто-то отворил ворота. Техасец вывел мулов, и все потянулись за ним, оставив Генри одного у закрытых ворот, а он все стоял, понурив голову, с веревкой в руке. Они прошли мимо фургона, в котором сидела его жена, серая и неподвижная, растворяясь в сумерках, сливаясь с ними и ни на что не глядя; мимо веревки, на которой сушилось мокрое, обвислое белье, сквозь острый горячий запах ветчины, шедший из кухни миссис Литтлджон. Когда они дошли до конца проулка, показалась луна, почти полная, огромная, бледная, она совсем не светила с неба, на котором еще не померкли последние отблески дня. Сноупс стоял возле пустой пролетки. Это была та самая коляска с блестящими колесами и бахромчатым верхом, в которой обычно ездили он сам и Билл Уорнер. Техасец тоже остановился, глядя на нее.
- Так, так,- сказал он.- Значит, вот она какая.
- Если не нравится, поезжайте обратно в Техас верхом на муле, - сказал Сноупс.
- Ладно,- сказал техасец.- Только уж тогда мне нужна пуховка или, на худой конец, мандолина.
Он осадил мулов, ввел их в оглобли и взял хомут. Два человека подошли и застегнули постромки. Все смотрели, как он садится в коляску и берет вожжи.
- Куда вы теперь? - сказал один.- Домой, в Техас?
- На этой колымаге? - сказал техасец.- Да в первом же техасском кабаке, только завидят ее, сразу созовут комитет бдительности. К тому же я не хочу, чтобы этакая красота пропадала за зря и Техасе - этот кружевной верх и шикарные колеса. Раз уж я заехал так далеко, то заверну на денек-другой поглядеть северные города: Вашингтон, Нью-Йорк, Балтимору. Где тут у вас самая ближняя дорога на Нью-Йорк?
Этого никто не знал. Но ему объяснили, как доехать до Джефферсона.
- Так и езжайте, все прямо,- сказал Фримен. - Держите по дороге, мимо школы.
- Ладно, - сказал техасец. - Смотрите же, не забудьте, этих лошадок надо почаще охаживать по башке, покуда они к вам не привыкнут. Тогда у вас не будет с ними никаких хлопот.
Он снова натянул вожжи. Сноупс подошел и сел в пролетку.
- Подвезите меня до дома Уорнера,- сказал он.
- А я и не знал, что поеду мимо его дома,- сказал техасец.
- Так тоже можно проехать в город, - сказал Сноупс. - Трогайте.
Техасец дернул вожжи. Но вдруг он остановил мулов.
- Тпру.- Он распрямил ногу и сунул руку в карман. - Ну-ка, малыш, сказал он мальчику.- Беги в лавку и купи... или, ладно, не надо. Я остановлюсь и куплю сам, мне все равно по пути. Ну, всего друзья, - сказал он. - Не скучайте.
Он развернул мулов. Коляска покатила. Все глядели ей вслед.
- Похоже, что он решил подъехать к Джефферсону совсем не с того бока,сказал Квик.
- Он доберется дотуда налегке, - сказал Фримен. - Так что ему не трудно будет подъехать с какого хочешь бока.
- Да,- сказал Букрайт. - В карманах у него не больно-то будет звенеть.
Они пошли обратно к загону меж двумя рядами терпеливых, неподвижных фургонов, по узкому проходу, в самом конце почти загороженному фургоном, где сидела женщина. Муж ее все еще стоял у ворот с мотком веревки, а тем временем спустилась ночь. Светло было почти по-прежнему; пожалуй, свет стал даже ярче, но приобрел неземную, потустороннюю, лунную яркость, и теперь, когда они снова стояли у загородки, пятнистые шкуры лошадей были ясно видны и даже как бы светились, но они сделались плоскими и похожими одна на другую,- это были уже не лошади, не существа из костей и мяса, и трудно было
- Ну, чего ж мы ждем? - сказал Фримен. - Покуда они спать лягут?
- Я думаю, надо каждому взять по веревке, - сказал Квик. - Эй вы, берите веревки.
Но веревка оказалась не у всех. Некоторые, выйди утром из дому, даже не слышали о конских торгах. Они просто случайно заехали на Французову Балку, узнали об этом и остались.
- Сходите в лавку и купите,- сказал Фримен.
- Лавка уже закрыта,- сказал Квик.
- Нет, не закрыта, - сказал Фримен. - Иначе Лэмп Сноупс был бы здесь.
Пока те, кто привез с собой веревки, доставали их из фургонов, остальные пошли к лавке. Приказчик как раз запирал ее.
- Значит, вы еще не начали их ловить? - сказал он.- Вот здорово. А то я боялся, что не поспею вовремя.
Он снова отпер дверь, из которой пахнуло застарелыми, острыми запахами сыра, кожи и патоки, отмерил куски веревки, и они всем гурьбой, окружив приказчика, пошли назад, говоря без умолку, хотя он их и не слушал. Груша у дома миссис Литтлджон была словно отлита из лунного серебра, пересмешник, тот же самый или другой, уже пел на ней, а к загородке были привязаны лошади с фургончиком Рэтлифа.
- То-то мне весь день чего-то не хватало, - сказал один. - А это Рэтлифа не было, не слыхать было его советов.
Когда они проходили мимо загородки, миссис Литтлджон на заднем дворе снимала белье с верейки; запах ветчины еще стоял в воздухе. Остальные ждали у ворот, за которыми лошади снова сбились в кучу, похожие на призрачных рыб, плавающих в ярком неверном свете луны.
- Пожалуй, верней всего ловить их по одной,- сказал Фримен.
- По одной, - сказал и Генри. Он, видимо, не сходил с места с тех самых пор, как техасец вывел своих мулов из загона, только положил руки на створку ворот, одной рукой все еще сжимая моток веревки. - По одной, - сказал он. И стал ругаться хрипло, монотонно, устало. - После того как я простоял здесь целый день, дожидаясь, покуда этот... - Он скверно выругался. Потом начал трясти ворота с усталой яростью, пока кто-то не отодвинул засов, и тогда ворота распахнулись, и Генри вошел в загон, а за ним все остальные. Мальчик не отставал от отца, но Эк заметил его и обернулся.
- Ну-ка, - сказал он.- Дай сюда веревку. А сам ступай за ворота.
- Ну-у, па! - сказал мальчик.
- Нет, брат. Они тебя затопчут. И так уж чуть не затоптали нынче утром. Стой у ворот.
- Но ведь нам надо двух поймать.
Эк постоял немного, глядя на мальчика.
- Верно,- сказал он.- Нам надо двух. Ладно, идем, только не отставай от меня. И когда я крикну "беги", ты беги. Слышишь?
- Встаньте цепью, ребята,- сказал Фримен.- Не давайте им прорваться.
Они двинулись через загон широкой подковой, каждый с веревкой в руке. Лошади были теперь в дальнем конце загона. Одна тревожно всхрапнула: весь
- Уберите отсюда мальчишку,- сказал он.
- И впрямь, иди-ка ты отсюда, - сказал Эк сыну. - Полезай вон в тот фургон. Оттуда тебе все будет видно.
Мальчик повернулся и побежал к навесу, под которым стоял фургон. Цепочка людей медленно продвигалась по загону, и Генри шел впереди всех.
- А теперь не зевать,- сказал Фримен. - По-моему, лучше нам сперва загнать их в конюшню...
Лошади вдруг сорвались с места. Они пустились бежать в обе стороны вдоль загородки. Люди по концам подковы тоже побежали, крича и размахивая руками.
Они заставили лошадей повернуть назад и снова погнали их впереди себя; лошади сгрудились и метались отчаянно, создавая призрачную и суетливую неразбериху.
- Держите их,- сказал Фримен. - Не давайте им удрать.
Люди снова двинулись вперед. Эк обернулся; он сам не знал, что его заставило это сделать - какой-то звук или что-нибудь еще. Мальчик опять шел за ним по пятам.
- Тебе что сказано? Ступай в фургон и сиди там, - сказал Эк.
- Гляди, па! - сказал мальчик.- Вон она, наша! Вона! - Это была лошадь, которую техасец подарил Эку. - Поймай ее, па!
- Не путайся под ногами,- сказал Эк.- Ступай в фургон.
Цепь не останавливалась. Лошади кружились на месте и все теснее жались в кучу, шаг за шагом оттесняемые к открытым воротам конюшни. Генри по-прежнему шел впереди, чуть пригнувшись, и его тощая фигура даже в неверном свете луны излучала все ту же обессилевшую ярость. Пятнистая куча лошадей откатывалась перед наступавшими людьми, как снежный ком, толкаемый невидимой рукой, все ближе и ближе к черному зеву конюшни. Как потом стало ясно, лошади, не сводившие глаз с людей, только тогда поняли, что их гонят к конюшне, когда, пятясь, вступили в ее тень. Вопль неописуемой ярости вырвался из их гущи, и они ринулись вперед, отчаянные и сеющие отчаяние; один лишь миг, застыв в безмолвном ужасе, люди смотрели на них, а потом повернулись и побежали, а цветная волна длинных свирепых морд и пятнистых грудей настигла и разметала их, совершенно поглотив Генри и мальчика, которые застыли на месте, только Генри поднял обе руки, все еще сжимая веревку, а потом схлынула, и лошади пронеслись через загон прямо к воротам, которые тот, кто вошел последним, позабыл запереть и оставил приотворенными, вломились в них, сорвав створы с петель, и понеслись среди запрудивших улицу фургонов и запряженных лошадей, которые тоже заволновались, вставая на дыбы и грызя постромки и дышла. Эта бешеная лавина промчалась по улице, забурлила, обтекая тот фургон, где сидела женщина, и понеслась дальше, на дорогу, где разделившись надвое, стремительно ринулась в разные стороны. Все, кроме Генри, вскочили на ноги и побежали к воротам. Мальчик снова остался невредим, его даже не сбили с ног; отец схватил его, приподнял над землей и стал трясти, как тряпичную куклу.
- Сказано тебе было, сиди в фургоне! - кричал Эк. - Сказано тебе!
- Гляди, па! - выкрикивал мальчик между встрясками.- Вон наша лошадка! Вона!
Это снова была та лошадь, которую техасец подарил Эку. О второй они и не вспоминали, ее словно и не было вовсе; как будто кровь, которая текла в жилах у обоих, властно и мгновенно заставила их забыть о той лошади, за которую они уплатили деньги. Они бросились к воротам и побежали вслед за другими. Они видели, как лошадь, подаренная техасцем, вдруг повернула назад, вбежала через ворота во двор миссис Литтлджон, одним махом вскочила на крыльцо, вломилась на деревянную веранду и исчезла внутри дома. Эк и мальчик вбежали на веранду. На столе, прямо за дверью, стояла лампа. В ее мягком свете они видели, как лошадь, словно шутиха, заполнила собой весь длинный коридор, разноцветная, неистовая, грозная. В дальнем углу прихожей стояла желтая лакированная фисгармония. Лошадь налетела на нее, фисгармония издала один звук, почти аккорд, низкий, звучный и торжествующий, полный глубокого и сдержанного удивления; лошадь снова круто повернула, и вместе со своей огромной, причудливой тенью исчезла в другой двери. Это была спальня; там, спиной к двери, стоял Рэтлиф в нижнем белье и в одном носке, держа другой в руках и высунувшись в открытое окно, выходившее к загону. Он обернулся через плечо. Одно мгновение он и лошадь таращили друг на друга глаза. Потом Рэтлиф выпрыгнул в окно, а лошадь попятилась из комнаты назад в коридор, повернулась и увидела Эка с мальчиком - они как раз вбежали с веранды, и в руках у Эка была веревка. Она снова повернулась, и, пробежав по коридору, выскочила на заднее крыльцо, куда в этот миг поднималась миссис Литтлджон, неся охапку белья, снятого с веревки, и стиральную доску.
- Пошла вон, сукина дочь,- сказала она и ударила доской по длинной ошалевшей морде; доска развалилась на две аккуратные половинки, а лошадь ринулась назад по коридору, где теперь стояли Эк и мальчик. Прячься, Уолл! заревел Эк.
Он бросился на пол ничком, прикрывая голову руками. Мальчик остался на месте, и в третий раз лошадь пронеслась над ним, а он даже не пригнулся, даже не сморгнул, и снова выскочила на веранду, и в тот же миг там появился Рэтлиф, все еще с носком в руке, он обежал вокруг дома и поднялся на крыльцо. Лошадь повернула на всем скаку и, пробежав веранду, перемахнула через перила и вырвалась на свободу, мелькнув в свете луны, словно какая-то страшная нежить. Она спрыгнула в загон и, не останавливаясь, поскакала дальше через сорванные с петель ворота, меж опрокинутых фургонов, среди которых один стоял невредимый, и в нем по-прежнему сидела жена Генри, а оттуда на дорогу.
В четверти мили от перекрестка дорога пошла под уклон, белея в свете луны меж лунными тенями придорожных деревьев, а лошадь все скакала, стараясь настичь и втоптать в пыль свою тень, вниз, к мосту через ручей. Мост был деревянный и узенький - едва в пору проехать одной повозке. Когда лошадь добежала до ручья, по мосту, ей навстречу ехал фургон, запряженный парой мулов, которые дремали на ходу, убаюканные неторопливым движением. На козлах сидел Талл с женой, а на плетеных стульях - их четыре дочери: они возвращались от кого-то из родственников миссис Талл, где провели весь день и загостились допоздна. Лошадь не остановилась, не свернула в сторону. Она вломилась прямо на мост и втиснулась между мулами, которые мигом проснулись и рванули в разные стороны, а лошадь, как очумевшая белка, уже лезла прямо по дышлу и скребла передними копытами передок фургона, словно хотела забраться в него, а Талл орал и лупил се по морде кнутом. Мулы старались развернуть фургон посреди моста. Фургон подался вбок, круто накренился, перила обломились с громким треском, заглушившим вопли женщин; лошадь наконец подмяла под себя одного из мулов, а Талл, встав в фургоне, саданул ее в морду каблуком. Тут передок фургона взлетел вверх, и Талл, который крепко, несколько раз накрутил вожжи на руку, грохнулся на дно фургона среди перевернутых стульев и задранных юбок женщин. Лошадь вырвалась на волю и поскакала дальше, круша деревянный настил. Фургон снова накренился; мулы все-таки развернули его на мосту, хотя развернуть его было негде, и теперь били копытами, обрывая постромки. Освободившись, они выволокли Талла из фургона. Он ударился лицом о доски, и мулы протащили его несколько футов, покуда не лопнули накрученные на руку вожжи. А лошадь тем временем исчезла из виду, оставив далеко позади обезумевших мулов. Пять женщин еще причитали над бесчувственным телом Талла, когда подоспели Эк, все не выпускавший из рук веревку, и мальчик. Эк тяжело дышал.
- Куда она побежала? - спросил он.
А в опустевшем, залитом лунным светом загоне жена Генри, миссис Литтлджон, Рэтлиф, приказчик Лэмп Сноупс и еще три человека подняли Генри с изрытой копытами земли и перенесли на задний двор. Лицо у него побелело и застыло, глаза были закрыты, голова тяжело свесилась вниз, кадык торчал, оскаленные зубы тускло поблескивали. Они понесли его к дому мимо высоких деревьев, тень которых полосами ложилась на землю. Сквозь дремотную, серебристую тишину ночи донесся слабый шум, словно раскат дальнего грома, и затих.
- Это которая-нибудь из них на мосту,- сказал один из мужчин.
- Это лошадь Эка Сноупса, - сказал другой.- Та, что забежала в дом.
Миссис Литтлджон первой вошла в прихожую. Когда внесли Генри, она уже взяла со стола лампу и, высоко подняв ее, стояла у открытой двери.
- Несите его сюда,- сказала она. Она прошла вперед и поставила лампу на тумбочку. Они последовали за ней, пыхтя и тесня друг друга, и положили Генри на кровать, а миссис Литтлджон подошла и взглянула на умиротворенное бескровное лицо Генри.- Ну и дела, - сказала она.- Эх вы, мужчины.- Они чуть попятились, теснясь, переминаясь с ноги на ногу, не глядя ни на нее, ни на жену Генри, которая стояла в ногах кровати, неподвижная, сложив руки под передником.- Пусть все выйдут отсюда, В. К., - сказала миссис Литтлджон Рэтлифу. - Ступайте на двор. Поглядите, не найдется ли там другой игрушки, такой, чтоб укокошила еще кого-нибудь из вас.
- Ладно, - сказал Рэтлиф. - Идем, ребята. Здесь в доме уже ловить некого.
Все пошли за ним к двери на цыпочках, наступая друг другу на ноги, и их огромные тени ползли по стене.
- Ступайте позовите Билла Уорнера, - сказала миссис Литтлджон.Скажите, мул занемог.
Они вышли, не оглядываясь. На цыпочках прошли коридор, веранду и окунулись в море лунного света. Только теперь они заметили, что серебристый воздух словно бы пронизан слабыми, неизвестно откуда исходящими звуками тонкие и далекие крики, потом снова стук копыт на деревянном мосту, похожий на дальний гром, и снова крики, слабые, тонкие, взволнованные и звонкие, как колокольчики. Один раз можно было даже расслышать слова: "Тпру. Держи ее".
- Быстро она через этот дом пробежала, - сказал Рэтлиф. - Теперь, наверное, зашла в гости к другой хозяйке. - Позади них, в доме, громко закричал Генри. Они оглянулись назад, в темноту прихожей, куда из двери спальной падал прямоугольник света, и услышали, как крик перешел в хриплый, одышливый стон: "А-а, а-а, а-а",- на все более высокой ноте, а потом стон снова перешел в крик. - Идем,- сказал Рэтлиф. - Надо позвать Уорнера.- И они гурьбой пошли по дороге, выбеленной лунным светом, сквозь трепетную апрельскую ночь, пронизанную журчанием бродящих соков, влажным шорохом лопающихся почек, несмолкающими, тонкими, тревожными криками и короткими, замирающими раскатами копыт. В доме Уорнера было темно, в свете луны он казался тусклым и плоским. Они стояли темной кучей посреди поблескивавшего серебром двора и кричали под темными окнами до тех пор, пока в одном не показалась чья-то фигура. Это была жена Флема Сноупса. Она была вся и белом, и на этом фоне ее тяжелая коса казалась почти черной. Она не высунулась наружу, а просто стояла у окна, вся в лунном свете, как видно ослепленная им, во всяком случае, вниз она не глядела - тяжелые, золотые волосы, на лице - не трагическое и даже, пожалуй, не обреченное выражение, а просто печать проклятия; плавные округлости крепких грудей выступали под мраморно-белыми складками одежды; какой Брунгильдой, какой Лорелеей на фальшивой скале из папье-маше, какой Еленой, вернувшейся в призрачный, обманный Аргос, никого не ждущей, казалась она стоявшим внизу. - Добрый вечер, миссис Сноупс, сказал Рэтлиф. - Мы пришли за дядюшкой Биллом. Генри Армстид ранен, он у миссис Литтлджон. Она исчезла. Мужчины ждали в лунном сиянии, прислушиваясь к слабым, далеким крикам и возгласам, пока не вышел Уорнер, который появился быстрее, чем они ожидали, накинув пальто поверх ночной рубашки и на ходу застегивая штаны, а подтяжки двумя петлями болтались под полами пальто. Он нес потертым чемодан с похожими на паяльники инструментами, которыми он вливал лекарства, резал, пускал кровь и вскрывал нарывы или рвал зубы лошадям и мулам; он сошел с крыльца, худой и нескладный, и его хитрое, жестокое лицо чуть насторожилось, когда и он прислушался к слабым, звонким крикам, которыми был пронизан серебристый воздух.
- Что они, все травят этих своих кроликов? - сказал он.
- Да, кроме Генри Армстида, - сказал Рэтлиф. - Этот уже свое получил.
- Ха,- сказал Уорнер.- Это вы, В. К.? Вы-то сами много ли накупили?
- Я опоздал, - сказал Рэтлиф. - Никак не мог поспеть вовремя...
- Ха,- сказал Уорнер. Они вышли за ворота и зашагали по дороге.- Что ж, ночь сегодня ясная и прохладная, для охоты в самый раз. - Луна теперь светила прямо над головой, - жемчужно-дымчатая, она сияла над бледными звездами и меж бледных звезд, в мягком небе, которое медленно, виток за витком, свертывалось по краям. Они шли тесной гурьбой, топча свои тени на мягкой дорожной пыли и тени распускавшихся деревьев, кроны которых летели к бледному небу, вонзаясь в него красивыми острыми верхушками. Они миновали темную лавку. Потом впереди показалась груша. Она высилась в туманной серебристой неподвижности, словно застывший снежный каскад; пересмешник все пел на ее ветке. - Поглядите на эту грушу,- сказал Уорнер. - Видать, богато уродит в нынешнем году.
- Да и кукуруза тоже, - сказал один.
- Такая луна хороша для всякого плода, - сказал Уорнер.- Помню, как мы с миссис Уорнер ждали рождения Юлы. У нас уже была тогда целая куча детишек, и, может, лучше бы на этом и успокоиться. Но я хотел еще дочерей. Старшие повыскочили замуж и разъехались, а мальчишки, те едва подрастут и становятся хоть на что-нибудь годны, глядишь, работать и не думают, некогда им. Знай сидят возле лавки да языки чешут. А девчонка останется и будет работать, покуда замуж не выйдет. Одна старуха сказала раз моей матушке, что ежели женщина, как затяжелеет, покажет живот полной луне, то будет девочка. Ну, миссис Уорнер и лежала каждую ночь под луной с голым животом, покуда не понесла, да и потом тоже. А я приложу ухо и слышу, как Юла там брыкается и ворочается, как дьяволенок, луну, значит, чувствует.
- Вы думаете, это и взаправду луна помогла, дядюшка Билл? - спросил кто-то.
- Ха,- сказал Уорнер.- Можете попытать сами. Мало, что ли, баб, которые подставляют голый живот луне, или солнцу, или даже просто вашим рукам, чтобы вы их лапали, и очень даже может статься, что малость погодя там появится кое-что, и можно будет приложить ухо и послушать, ежели только вы сами к тому времени, не зададите дёру. Как по-вашему, В. К.?
Кто-то засмеялся.
- Меня не спрашивайте,- сказал Рэтлиф.- Я всюду опаздываю, даже лошадь по дешевке купить и то не успел.
На этот раз засмеялись двое или трое. Но, услышав хриплые стоны Генри: "А-а! А-а! А-а!"- они резко оборвали смех, словно не ожидали этого. Уорнер шел впереди, худой, волоча ноги, но быстрым шагом, хотя все еще прислушивался, склонив голову, к слабым, тревожным, неумолчным крикам, которые неслись сквозь серебристое сияние неведомо откуда, по временам почти мелодичные, словно замирающий звон колокольцев; снова послышался короткий, частый грохот копыт но деревянным доскам.
- Еще одна лошадь на мосту,- сказал кто-то.
- Ну что ж, хозяева, видно, хоть так расходы окупят,- сказал Уорнер.Хоть порезвятся за свои деньги, и то развлечение. Взять, к примеру, человека, у которого целый год нет других развлечений, кроме как разбрасывать навоз по полю. Ежели он еще не так стар, чтобы спокойно спать на своей кровати, но не так молод, чтобы, как блудливый кот, лазить в чужие окна, в такую ночь развлечение вроде этого ему в самую пору. По крайности, завтра ночью будет спать как убитый, ежели только к тому времени попадет домой. Кабы знать заранее, можно было бы натаскать на лошадей свору собак. Устроили бы тогда настоящую охоту.
- Конечно, все зависит от того, как на это взглянуть, - сказал Рэтлиф. - Право же, Букрайту, и Квику, и Фримену, и Эку Сноупсу, и всем другим новоиспеченным лошадникам было бы все равно как маслом по сердцу, ежели б их выучить так смотреть на дело, потому что скорей всего ни одному из них это просто не приходит в голову. Сдается мне, никто из них уже не надеется излечиться от техасской болезни, которую занесли сюда этот Дик Вырви Глаз и Флем Сноупс.
- Ха, - сказал Уорнер. Он отворил ворота и вошел во двор миссис Литтлджон. Тусклый свет все еще падал в прихожую из дверей спальной; там, не умолкая, стонал Армстид: "А-а! А-а! А-а!" - У всякой лекарки свои припарки, только от смерти излечить нельзя.
- Даже если лечить загодя, - сказал Рэтлиф.
- Ха,- снова сказал Уорнер. Остановившись, он быстро оглянулся на Рэтлифа. Но его блестящие колючие глазки не были видны; виднелись только косматые, низко нависшие брови, которые застыли резким изломом, насупленные сосредоточенно, но не хмуро, а с какой-то едкой насмешкой. - Даже если лечить загодя. А уж если дышать больше невмоготу, значит, твоему векселю срок вышел.
А на второй день, в девять часов утра, на галерее лавки сидели на
- Может, в ту ночь, как говорит Эк, в доме миссис Литтлджон и вправду была всего одна лошадь. Но тогда это был самый большой табун из одной лошади, какой мне доводилось видеть. Она была у меня в комнате, и на крыльце веранды, и в то же самое время я слышал, как миссис Литтлджон огрела ее по башке стиральной доской на заднем дворе. И все же она удрала от всех и отовсюду.
Я так думаю, что техасец это самое и имел в виду, когда говорил, что нам от них прямая выгода: надо быть черт знает каким невезучим, чтобы суметь подойти к которой-нибудь из них близко и получить удар копытом.
Засмеялись все, кроме Эка. Он и его сын ели. Поднявшись на галерею, Эк сразу зашел в лавку, вынес оттуда бумажный пакет, достал из него кусок сыра, аккуратно разрезал сыр перочинным ножом на две равные части, дал одну мальчику, потом вынул из пакета пригоршню галет и тоже дал мальчику, и теперь они сидели рядом на корточках у стены, похожие друг на друга как две капли воды, только один побольше, а другой поменьше, и ели.
- Интересно, что эта лошадь подумала о Рэтлифе? - сказал один. Во рту он держал персиковую веточку. На ней было четыре цветка, точь-в-точь крошечные балетные юбочки из пунцового тюля.- Выпрыгнул в окно в одной рубашке и снова вбежал через дверь. Интересно, сколько Рэтлифов она видела?
- Не знаю,- сказал Рэтлиф.- Но если она видела хоть вполовину столько Рэтлифов, сколько я лошадей, она была в осаде, ей же богу. Куда ни гляну, отовсюду эта тварь кидается на меня или крутится волчком, чтобы после еще разок перемахнуть через мальчишку. А мальчишка каков, один раз он простоял прямо под ней ровно полторы минуты по часам, даже не пригнув головы, и глазом не сморгнул. Да, братцы, когда я обернулся и увидел в дверях этого зверя с горящими глазами, я готов был бы поклясться, что Флем Сноупс привоз из Техаса тигра, если б не знал, что один тигр никак не может занять всю комнату.- Они снова тихо засмеялись. Лэмп Сноупс, приказчик, сидя на единственном стуле в дверях лавки и загораживая вход, вдруг фыркнул.
- Знай Флем, как быстро вы, ребята, расхватаете его лошадей, он и впрямь привез бы парочку тигров, - сказал он.- Да и обезьян тоже бы прихватил.
- Так, значит, это Флемовы лошади,- сказал Рэтлиф.
Смех смолк. Остальные трое от нечего делать строгали складными ножами палочки и щепки. Теперь все их внимание, казалось, было поглощено ловким и почти механическим движением ножей. Приказчик быстро поднял голову и поймал пристальный взгляд Рэтлифа. Всегдашняя недоверчивая ухмылка теперь исчезла с его лица; остались только неподвижные морщины вокруг рта и глаз.
- Да разве Флем говорил, что лошади его? - сказал он.- Только вы, городские, умнее нас, деревенских. Похоже, что вы наперед знаете мысли Флема.
Но Рэтлиф уже не смотрел на него.
- И все-таки мы их всех раскупили, - сказал он. Теперь он снова смотрел на сидевших сверху, умный, спокойный, пожалуй, чуть хмурый, но по-прежнему совершенно непроницаемый.- Вот Эк, к примеру. Ему надо кормить жену и детей. Он купил двух лошадок, хотя, как вы знаете, уплатил только за одну. Говорят, люди ловили этих зверюг вчера до полуночи, а Эк с сыном и вовсе два дня не были дома.
Все, кроме Эка, снова засмеялись. Эк отрезал кусок сыру, поддел его кончиком ножа и отправил в рот.
- Эк одну поймал,- сказал еще кто-то.
- В самом деле? - сказал Рэтлиф.- Которую же, Эк? Дареную или купленную?
- Дареную,- сказал Эк, прожевывая сыр.
- Так, так, - сказал Рэтлиф. - А я и не знал. Но все-таки одной лошади Эку не хватает. Как раз той, за которую деньги плачены. А это верное доказательство, что лошади не Флемовы, - кто же всучит своему родичу то, что и поймать невозможно?
Они снова засмеялись, но сразу же смолкли, как только заговорил приказчик. Голос его звучал совсем невесело.
- Послушайте,- сказал он.- Пусть так. Мы не спорим, что вы умнее нас всех. Вы не покупали лошади ни у Флема, ни у кого другого, а ежели так, не ваше это дело, и не лучше ли будет на этом покончить.
- Конечно, - сказал Рэтлиф. - На этом и покончили позавчера вечером. По милости того, кто забыл запереть ворота. Все, кроме Эка. Оно и понятно: ведь мы знаем, что эта лошадь не была Флемова, потому что досталась Эку задаром.
- И, кроме Эка, есть еще такие, которые по сю пору дома не были, сказал человек с веточкой во рту.- Букрайт и Квик все гоняются за своими лошадками. Вчера в восемь вечера их видели в Бертсборо, в трех милях от Старого Города. А лошадь неизвестно чья, она их и близко не подпускает.
- Конечно, - сказал Рэтлиф. - С той самой секунды, как кто-то оставил ворота открытыми, только одного из этих лошадников и можно сыскать без ищеек - Генри Армстида. Он лежит в доме у миссис Литтлджон, оттуда и загон виден, так что, когда его лошадь воротится, ему надо будет только крикнуть жене, чтобы та выбежала с веревкой и обратала ее... - Он запнулся, но лишь на мгновение и тут же сказал: "Доброе утро, Флем", - не меняя тона, так что заминка прошла незамеченной. Все, кроме приказчика, который вскочил, уступая стул с подобострастной поспешностью, и Эка с сыном, продолжавших есть, смотрели в пол, мимо своих неподвижных рук, а Сноупс в серых штанах, крошечном галстуке и новой клетчатой кепке взошел на крыльцо. Он жевал; в руке он держал наготове белую сосновую дощечку; он кивнул, ни на кого не глядя, сел на стул, открыл нож и принялся строгать свою дощечку. Приказчик прислонился к косяку по другую сторону двери, почесывая спину. На лице его снова появилась недоверчивая ухмылка, в которой чувствовалась тайная настороженность.
- Вы пришли в самое время,- сказал он.- Рэтлиф тут ломает себе голову над тем, чьи же все-таки эти лошади. Сноупс старательно провел ножом по дощечке, и под лезвием закурчавилась аккуратная, тонкая стружка. Принялись строгать и остальные, пристально глядя куда-то мимо, все, кроме Эка и мальчика, которые еще ели, и приказчика, который чесал спину о дверной косяк и пристально, с той же тайной настороженностью, глядел на Сноупса. - Может, вы его успокоите.
Сноупс повернул голову и сплюнул через всю галерею, прямо на землю у крыльца. Он наставил нож и повел новую стружку.
Приказчик захихикал, все его лицо, словно скомканное невидимой рукой, стянулось к носу. Он хлопнул себя по ляжке.
- Что, съели? - сказал он. - Куда вам против него.
- Пожалуй, что так, - сказал Рэтлиф. Он стоял, ни на кого не глядя, устремив непроницаемый сосредоточенный взгляд на пустую дорогу за домом миссис Литтлджон. Неизвестно откуда, словно из-под земли, появился неуклюжий паренек в комбинезоне, из которого он давно вырос. Он постоял немного на дороге, так близко от них, что с галереи до него можно было доплюнуть, нерешительно, словно и впрямь вырос из-под земли и сам не знает, куда пойдет, когда сдвинется с места, и ему это безразлично. Он не глядел ни на что, и, уж во всяком случае, не глядел на галерею, и с галереи на него никто не взглянул, кроме мальчика, который смотрел на него серьезно и пристально своими голубыми глазами, поднеся ко рту надкушенную галету. Паренек чуть враскачку пошел дальше по дороге в своем тесном комбинезоне и скрылся за углом лавки, а мальчик на галерее провожал его взглядом, поворачивая вслед свою круглую голову с немигающими глазами. Потом он откусил еще кусочек галеты и стал жевать.- Правда, остается еще миссис Талл, - сказал Рэтлиф.Должно быть, она подаст на Эка в суд, захочет с него возмещение взыскать за то, что Талл покалечился на мосту. Ну а Генри Армстид...
- Ежели у человека не хватает ума поберечься, пусть на себя пеняет, сказал приказчик.
- Конечно, - сказал Рэтлиф все тем же задумчивым, отсутствующим тоном, едва повернув голову.- А с Генри Армстидом все в порядке, потому что, насколько я понял из нашего сегодняшнего разговора, лошадь, которую он считал своей, уже не принадлежала ему, когда уехал этот техасец. Ну а от сломанной ноги ему убыток невелик, потому что жена и сама прекрасно может засеять поле.
Приказчик перестал чесать спину о дверной косяк. Он смотрел в затылок Рэтлифу, не мигая, спокойно и пристально; потом взглянул на Сноупса, который все жевал, следя, как курчавится новая стружка, и снова уставился Рэтлифу в затылок.
- Ей не впервой засевать ихнее поле, - сказал человек с веточкой во рту. Рэтлиф взглянул на него.- Уж кто-кто, а вы это знаете. Сколько раз я видел, как вы пахали их поле, Генри-то это всегда было не по силам. Сколько дней вы уже проработали на них в этом году? - Он вынул веточку, осторожно сплюнул и снова прикусил ее зубами.
- Пахать-то она умеет не хуже моего,- сказал другой.
- Не везет им,- сказал третий.- А раз не везет, тут уж как ни вертись все одно.
- Ну конечно,- сказал Рэтлиф.- Только и слышишь, как лень называют невезением, что ж, может, оно и в самом деле так.
- Он не лентяй, - сказал третий.- Когда года четыре назад у них пал мул, они впряглись в плуг вместе со вторым мулом и пахали на себе. Нет, они не лентяи.
- Ну, когда так, прекрасно, - сказал Рэтлиф, снова глядя на пустую дорогу. - Она, верно, сразу и возьмется кончать пахоту. Старшая дочка у них уже довольно подросла, чтобы ходить с мулом в упряжке, верно? Или, по крайности, чтобы ходить за плугом, покуда миссис Армстид станет пособлять мулу? - Он снова взглянул на человека с веточкой во рту, словно ожидая ответа, но тот не глядел на него, и он продолжал говорить без умолку. Приказчик стоял, прижавшись спиной к косяку, словно вот-вот снова начнет чесаться, и теперь уже совсем мрачно, не мигая, глядел на Рэтлифа. Если бы Рэтлиф посмотрел на Флсма Сноупса, то ничего бы не увидел под низко надвинутым козырьком кепки, кроме непрестанно двигающихся челюстей. Стружка все так же аккуратно и неторопливо вилась из-под ножа. - Ей теперь время просто девать некуда, потому что, она как перемоет у миссис Литтлджон посуду и подметет в комнатах, чтобы отработать харчи за себя и за Генри, ей остается только подоить дома скотину и настряпать еды, чтобы детям хватило и на завтра, а потом накормить их, уложить младших спать и обождать на крыльце, покуда старшая запрет дверь на засов и ляжет в кровать, положив рядом с собой топор...
- Топор? - сказал человек с веточкой.
- Ну да, девчонка кладёт с собой в постель топор. Ей ведь всего двенадцать лет, а у нас тут сейчас полным-полно неловленных лошадей, к которым Флем Сноупс никакого отношения не имеет, ну и, понятное дело, она не уверена, что сможет отбиться просто стиральной доской, как миссис Литтлджон... Ну а потом она идет назад, мыть посуду после ужина. А уж после этого ей нечего делать до самого утра, кроме как сидеть и ждать, может, Генри ее позовет, а чуть свет надо наколоть дров и стряпать завтрак, а потом помочь миссис Литтлджон вымыть посуду, застелить кровати и подмести пол, да все время поглядывать на дорогу. Потому что каждую минуту может вернуться Флем Сноупс откуда-то, куда он ездил после торгов, а ездил он, конечно, в город вызволять своего двоюродного брата, у которого кое-какие неприятности с законом, и тогда она получит свои пять долларов. "Но только вдруг он их не отдаст", - говорит она, и миссис Литтлджон, кажется, тоже так думает, потому что знай помалкивает в ответ. Я слышал, как она...
- А сами-то вы где были в это время? - сказал приказчик.
- Подслушивал, - сказал Рэтлиф. Он поглядел на приказчика и снова отвернулся, стал ко всем почти спиной. - ... так вот, я слышал, как она гремела тарелками, складывая их в таз, словно швыряла их туда со всего размаху. "Как вы думаете, -говорит миссис Армстид, - отдаст он их мне? Этот техасец отдал их ему и сказал, что я могу их получить. Все видели, как он отдал деньги мистеру Сноупсу, и слышали, как он сказал, что завтра я могу их получить у мистера Сноупса". А миссис Литтлджон все моет тарелки, и моет-то, как мужчина, будто они из железа сделаны. "Нет, говорит. Но все же попробуйте, попытка не пытка". - "Если он не отдаст, зачем и пытаться",говорит миссис Армстид. "Как знаете, - говорит миссис Литтлджон. - Деньги-то ваши, не мои". А потом несколько времени ничего не слыхать было, только тарелки звенели. "Вы думаете, он, может, и отдаст? - говорит миссис Армстид. - Этот техасец сказал, что отдаст. Все слышали". - "Что ж, идите просите у него", - говорит миссис Литтлджон. И снова ничего не слыхать, только тарелки звенят. "Не отдаст он", - говорит миссис Армстид. "Что ж,- говорит миссис Литтлджон.- Тогда не ходите". И опять только тарелки звенят. Видно, обе мыли посуду, в двух тазах. "Так вы думаете, он не отдаст?" - говорит миссис Армстид. Миссис Литтлджон молчит, ни слова. Звон стоял такой, словно она швыряла тарелки одну на другую. "Может, мне пойти спросить у Генри", говорит миссис Армстид. "На вашем месте я бы так и сделала, - говорит миссис Литтлджон. И провалиться мне на этом месте, звон был такой, будто она держала в каждой руке по тарелке и колотила ими одна о другую, как колотят медными крышками от кастрюль в оркестре. - Генри тогда купит на эти пять долларов другую лошадь. Может, на этот раз ему попадется такая, что убьет его до смерти. Будь я в этом уверена, я бы выложила ему эти деньги из собственного кармана", - "Я, пожалуй, спрошу сперва у него", - говорит миссис Армстид. А потом пошел такой грохот, будто миссис Литтлджон схватила тазы и вместе с тарелками швырнула на плиту...
Рэтлиф замолчал. Приказчик шипел у него за спиной:
- Тсс! Тсс! Флем. Флем!
Он умолк, и все увидели, как подошла миссис Армстид, поднялась на крыльцо, тощая, в мешковатой серой одежде и грязных шлепанцах, тихо шаркая по ступеням. Она прошла через галерею и остановилась прямо перед Сноупсом, ни на кого не глядя и спрятав руки под фартуком.
- Он тогда сказал, что не продавал Генри эту лошадь, - сказала она ровным, безжизненным голосом.- Сказал, что деньги у вас и я могу их получить. - Сноупс поднял голову, слегка повернул ее и ловко плюнул мимо женщины, через всю галерею, на дорогу.
- Он увез все деньги с собой,- сказал он.
Миссис Армстид, не двигаясь, в серой одежде, которая висела на ней твердыми, почти рельефными складками, словно отлитая из бронзы, казалось, разглядывала что-то у ног Сноупса, будто не слыша его слов или будто, едва замолчав, она покинула свое тело, и хотя тело услышало, восприняло слова, они не имеют ни содержания, ни смысла, пока она не вернется. Приказчик опять чесал спину о косяк, глядя на женщину. Мальчик тоже глядел на нее своим ясным немигающим взглядом, остальные на нее не смотрели. Человек с веточкой вынул ее, сплюнул и сунул обратно в рот.
- Он сказал, что Генри никакой лошади не покупал, - сказала она. - Он сказал, что я могу получить деньги у вас.
- Видно, он позабыл, - сказал Сноупс. - Он увез все деньги с собой.
Он поглядел на нее еще мгновение, потом снова склонился над своей дощечкой. Приказчик тихонько терся спиной о дверь, глядя на женщину. Немного погодя миссис Армстид подняла голову и поглядела на дорогу, которая бежала вдаль, устланная мягкой весенней пылью, мимо дома миссис Литтлджон, потом в гору, мимо еще не цветущей (это будет потом, в июне) рощи акаций, что по ту сторону дороги, мимо школы, чья облупившаяся крыша торчала над садом среди груш и персиков, словно улей, вокруг которого роятся красно-белые пчелы, и все выше, на холм, где среди сверкающих мраморных надгробий стояла церковь под сенью величественных кедров, в листве которых в долгие летние дни порхали тоскующие голуби. Она пошла прочь; резиновые подошвы снова зашаркали по трухлявым доскам.
- Наверно, пора обед собирать,- сказала она.
- Как нынче Генри, миссис Армстид? - спросил Рэтлиф. Она остановилась, взглянула на него, и ее пустые глаза на миг оживились.
- Большое спасибо, он спит,- сказала она. Потом глаза снова потухли, и она пошла дальше. Сноупс встал со стула, защелкнул большим пальцем нож и смахнул со штанов стружки.
- Обождите-ка, - сказал он.
Миссис Армстид снова остановилась, боком к галерее, но все не глядя ни на Сноупса, ни на остальных. "Ну конечно, она просто поверить этому не может,- подумал Рэтлиф.- Так же, как и я". Сноупс вошел в лавку, и приказчик, который снова замер, прижимаясь спиной к косяку, словно ждал, скоро ли можно будет опять начать чесаться, проводил его взглядом, поворачивая голову вслед за ним, как сова, и часто мигая маленькими глазками. Подъехал верхом Джоди Уорнер. Он не проехал мимо лавки, а свернул к ближнему тутовому дереву, где обычно привязывал лошадь. Со скрежетом проехал фургон. Человек, правивший лошадьми, приветственно поднял руку: один или двое с галереи ответили ему тем же. Фургон не остановился. Миссис Армстид проводила его взглядом. Сноупс вышел из лавки, неся полосатый бумажный пакетик, и подошел к миссис Армстид.
- Вот,- сказал он. Она протянула руку, чтобы взять пакетик.- Пускай детишки полакомятся,- сказал он. Другую руку он сунул в карман и, садясь на стул, вынул что-то оттуда и отдал приказчику. Это был пятицентовик. Сноупс сел на стул и снова привалился к двери. Он уже держал в руке открытый нож. Он чуть повернул голову и ловко сплюнул мимо серой одежды женщины на дорогу. Мальчик смотрел на пакетик у нее в руке. Наконец и она, словно очнувшись, увидела его.
- Вы очень добры,- сказала она. Она завернула пакетик в фартук, и мальчик немигающим взглядом смотрел, как бугрятся под фартуком ее руки. Она двинулась дальше. - Надо идти обед собирать,- сказала она. Она спустилась с крыльца, но едва ступила на землю и стала удаляться, как серые складки одежды снова утратили
все признаки, всякий намек на подвижность, и она снова уплывала, постепенно уменьшаясь, как на плоту; словно серый уродливый древесный ствол неторопливо плыл по течению, непостижимым образом не падая, как будто все еще рос в земле. Приказчик вдруг загоготал, раскатисто, радостно. Он хлопнул себя по ляжке.
- Истинный бог, - сказал он.- Куда вам против него.
Джоди Уорнер, войдя в лавку с заднего крыльца, вдруг замер, приподняв одну ногу, как пойнтер, сделавший стойку. Потом на цыпочках, без единого звука, он стремглав кинулся за прилавок и побежал между полками туда, где ворочалась неуклюжая, медвежья фигура, засунув голову по самые плечи в витрину с иголками, нитками, табаком и засохшими разноцветными сластями. Он грубо и злобно вытащил парня из витрины: тот испустил придушенный крик и, слабо отбиваясь, запихнул в рот последнюю горсть каких-то лакомств. Но почти сразу он перестал сопротивляться, притих и весь обмяк, только челюсти быстро двигались. Уорнер выволок его из-за прилавка, а приказчик уже сорвался с места и вбежал внутрь, торопливый, встревоженный.
- Ну, ты, святой Эльм! -сказал он.
- Сколько раз я вам говорил, чтобы не смоли пускать его сюда! - сказал Уорнер, встряхивая мальчика. - Он почти всю витрину слопал. Ну ты, вставай!
Парень весь обмяк в его руке, повиснув, словно пустой мешок. Он жевал с каким-то покорным отчаяньем, и глаза его на широком, вялом, бесцветном лице были крепко зажмурены, а уши едва заметно, но непрестанно двигались в такт жующим челюстям. Если бы не это, можно было бы подумать, что он спит.
- Ты, святой Эльм! - сказал приказчик.- Вставай! - Мальчик теперь держался на ногах, по глаз не открыл и жевать не перестал. Уорнер выпустил его.- Марш домой, - сказал приказчик. Мальчик послушно повернулся, чтобы пройти через лавку. Уорнер дернул его назад.
- Не сюда,- сказал он.
Мальчик прошел через галерею и стал спускаться с крыльца в своем тесном комбинезоне, который жестко топорщился на его тощих боках. Прежде чем нога его коснулась земли, он что-то вытащил из кармана и запихнул в рот; уши его снова едва заметно задвигались вместе с челюстью.
- Хуже крысы, правда? - сказал приказчик,
- Какая, к черту, крыса! - сказал Уорнер, хрипло дыша.- Хуже козла в огороде. Вот увидите, как он раз делается с ремнями, вожжами, холстами и подпругами, заберется в лавку с черного хода, все слопает, сожрет меня, вас и его - всех троих. А потом, не сойти мне с этого места, и отвернуться-то страшно будет - а ну как он перебежит дорогу и примется за хлопкоочистилку и кузню. Ну, вот что. Если я еще хоть раз поймаю его здесь, то поставлю в лавке медвежий капкан.- И он вместе с приказчиком вышел на галерею. - Доброе утро, джентльмены,- сказал он.
- Кто это был, Джоди? - спросил Рэтлиф.
Не считая приказчика, державшегося в отдалении, стояли только они двое, и теперь, когда они были рядом, стало заметно сходство между ними - сходство смутное, неуловимое, неопределенное, не во внешности, не в манере говорить, одежде или складе ума; и уж конечно, не во внутреннем облике. Тем не менее сходство было, так же как было и неискоренимое различие, потому что на Джоди легла печать его судьбы; придет время, и он состарится; Рэтлиф тоже; но того, в шестьдесят пять лет, поймает и женит на себе девчонка, которой не будет и семнадцати, и до конца его дней станет мстить ему за свой пол; Рэтлифа же - никто и никогда.
Паренек медленно брел по дороге. Он снова вынул что-то из кармана и сунул в рот.
- Это мальчишка А. О., - сказал Уорнер, - клянусь богом, я сделал все, чтоб его отвадить, разве только яду в витрину не подсыпал.
- Как? - сказал Рэтлиф. Он быстро окинул взглядом все лица; на собственном его лице промелькнуло не только удивление, но почти испуг.- Я думал... позавчера вы, ребята, сказали мне... вы мне сказали, что приезжала женщина, молодая женщина с ребенком... И вот теперь...- сказал он. - Как же так?
- Это другой,- сказал Уорнер.- Чтоб у него ноги поотсыхали! Ну, что, Эк, говорят, ты поймал одну из своих лошадей?
- Да, поймал,- сказал Эк. Он и мальчик покончили с галетами и сыром, и теперь он сидел у стены, держа в руках пустой пакет.
- Которую же - ту, что он тебе подарил? - сказал Уорнер.
- Да, ту самую,- сказал Эк.
- Па, а вторую ты подари мне,- сказал мальчик.
- Ну и что же?
- Она себе шею сломала,- сказал Эк.
- Это я знаю,- сказал Уорнер.- Но как? - Эк не шевелился. Глядя на него, они почти воочию могли видеть, как он выбирает и накапливает слова, фразы. Уорнер, глядя на него сверху вниз, засмеялся хриплым натужным смехом, со свистом всасывая воздух сквозь зубы. - Я расскажу вам, как было дело. Эк с мальчишкой пробегали за ней почти сутки и наконец загнали ее в тот тупик, что возле дома Фримена. Они сообразили, что через Фрименов восьмифутовый забор ей не перескочить, ну вот и натянули у входа в тупик, на высоте трех футов от земли, веревку. Ну а лошадь, понятное дело, когда добежала до конца тупика и уперлась в конюшню Фримена, поворотила, как Эк и рассчитывал, назад и понеслась по тупику, ни дать ни взять вспугнутая ворона. Наверно, веревки она и не заметила. Миссис Фримен выбежала на крыльцо и все видела. Она говорит, что когда лошадь налетела на веревку, она была похожа на большую рождественскую шутиху. Ну а второй вашей лошадки и след простыл, так, что ли?
- Да,- сказал Эк,- Я не углядел даже, в какую сторону она побежала.
- Подари ее мне, па, - сказал мальчик.
- Погоди, прежде надо ее поймать,- сказал Эк. - А там видно будет.
Вечером того же дня фургончик Рэтлифа стоял у ворот Букрайта, и сам Букрайт стоял рядом, на дороге.
- Вы ошиблись, - сказал Букрайт.- Он вернулся.
- Он вернулся,- сказал и Рэтлиф. - Я чопорно судил об его... ну, не выдержке, это не то слово, и, уж конечно, не об отсутствии выдержки. Но я не ошибся.
- Чепуха,- сказал Букрайт. - Вчера его целый день не было. Правда, никто не видел, чтоб он ехал в город или возвращался оттуда, но всякому ясно, что он был там. Ни один человек, даже если он Сноупс, не допустит, чтоб его родича сгноили в тюрьме.
- Он недолго там просидит. До суда остается меньше месяца, а потом, когда его упекут в Парчмен, он снова будет на свежем воздухе. И даже снопа станет работать по хозяйству, пахать. Конечно, это будет не его хлопок, но ведь он никогда не выручал за свой хлопок достаточно, чтобы хоть как-нибудь перебиться.
- Чепуха,- сказал Букрайт.- Ни за что не поверю. Флем не допустит, чтоб его отправили на каторгу.
- Допустит, - сказал Рэтлиф.- Потому что Флему нужно погасить все эти ходячие векселя, которые то и дело появляются то здесь, то там. Он хочет избавиться навсегда хотя бы от некоторых.
Они поглядели друг на друга - Рэтлиф, серьезный и спокойный в своей синей рубашке, Букрайт тоже серьезный, сосредоточенный, нахмурив черные брови.
- Но ведь вы, кажется, говорили, что с ним вместе сожгли эти векселя?
- Я говорил, что мы сожгли два векселя, которые дал мне Минк Сноупс. Но неужто вы думаете, что кто-нибудь из Сноупсов хоть в чем-то может целиком довериться клочку бумаги, который можно спалить на одной спичке? Или вы думаете, кому-нибудь из Сноупсов это невдомек?
- Вот как,- сказал Букрайт. - Ха,- сказал он невесело, - небось вы и Генри Армстиду вернули его пять долларов.
Рэтлиф отвернулся. Лицо его изменилось; на нем мелькнуло какое-то мимолетное, лукавое, но не смеющееся выражение, потому что глаза не смеялись; потом оно исчезло.
- Мог бы вернуть, - сказал он.- Но не сделал этого. Мог бы, будь я уверен, что на этот раз он купит что-нибудь такое, что убьет его до смерти, как сказала миссис Литтлджон. И кроме того, я не защищал Сноупса от Сноупсов. И даже не человека от Сноупса. Я защищал даже не человека, а безобидную тварь, которой одно только и надо: ходить да греться на солнце, которая никому не могла бы причинить зла, даже если б захотела, и не захотела бы, даже если бы могла, все равно как я не стал бы стоять в стороне и смотреть, как вы крадете кость у собаки. Не я создал их Сноупсами, и не я создал тех людей, что сами подставляют им задницу. Я мог бы сделать больше, но не стану. Слышите, не стану!
- Хватит, - сказал Букрайт. - Легче на поворотах, перед вами просто холмик. Говорю вам - хватит.
2
Оба дела - Армстид против Сноупса и Талл против Экрема Сноупса (да и вообще против всех Сноупсов и даже против Уорнера, которого, как знала вся деревня, обозленная жена Талла тоже старалась запутать) по взаимной договоренности сторон слушались в суде другого округа. Вернее - по договоренности трех сторон, потому что Флем Сноупс наотрез отказался признать иск, сплюнув в сторону, невозмутимо заявил: "Это не мои лошади",- и снова принялся строгать свою дощечку, а смущенный и растерянный шериф стоял перед прислоненным к стене стулом, держа в руках повестку, которую он пытался вручить.
- А какой был бы прекрасный случай для этого сноупсовского семейного адвоката,- сказал Рэтлиф, когда узнал обо всем.- Как бишь его... Ну этот отец-молодец, этот Моисей, у которого полон рот всяких прибауток, а за штаны цепляется множество сыновей, неизвестно откуда взявшихся. Просто удивительно, как это получается - мне бесперечь твердят об этих людях, а я все не могу запомнить имен. Словом, этот А. О. Вечно у него не хватает терпения обождать. Может, во всей его практике это была бы единственная тяжба, где простофиля клиент не стал бы вмешиваться и затыкать ему рот, и только сам судья имел бы право сказать ему: "Заткнись".
Так что ни коляски Уорнера, ни фургончика Рэтлифа не было среди потока фургонов, повозок, верховых лошадей и мулов, который хлынул к Уайтлифской лавке, что в восьми милях от поселка, не только с Французовой Балки, но и отовсюду, так как к этому времени то, что Рэтлиф назвал "техасской болезнью", эта пятнистая порча, эта лавина бешеных, неуловимых лошадей, разлилась на двадцать, а то и на тридцать миль окрест. И когда начали подъезжать люди с Французовой Балки, около лавки уже стояло десятка два фургонов с выпряженными и привязанными к задним осям лошадьми и еще вдвое больше оседланных лошадей и мулов стояло в ближней рощице, и заседание решено было перенести из лавки под соседний навес, куда осенью свозили хлопок. Но к девяти часам оказалось, что все желающие не поместятся даже под навесом, и заседание снова перенесли, теперь уж прямо в рощу. Лошади, мулы и фургоны были убраны оттуда; из сарая притащили единственный стул, колченогий стол, толстую Библию, которой, судя по ее виду, часто и с любовью пользовались, как старым, но безотказным инструментом, календарь и подшивку "Законодательных постановлений штата Миссисипи" за 1881 год с одной-единственной тонкой замусоленной трещиной по корешку, словно хозяин (или тот, кто ими пользовался) открывал их всегда на одной и той же странице, но зато очень часто, четверо специально отряженных людей мигом съездили в повозке за милю от лавки в церковь и вернулись с четырьмя деревянными скамьями для тяжущихся, их родственников и свидетелей; позади рядами стояли зрители - мужчины, женщины, дети, серьезные, внимательные, опрятные, не в праздничных нарядах, конечно, но в чистой рабочей одежде, надетой с утра по случаю предстоящих субботних развлечений - сидения около деревенской лавки или поездки в ближний город, в той самой одежде, в которой они в понедельник выйдут на поле и будут носить ее всю неделю, до вечера будущей пятницы. Мировой судья, аккуратный, маленький, пухлый старичок с ровными, чуть вьющимися седыми волосами, словно сошедший с добродушной карикатуры на всех дедушек на свете, был в безукоризненно чистой сорочке, но без воротничка, с белоснежными, сверкающими, крахмальными манжетами и манишкой, в очках со стальной оправой. Он сел за стол и поглядел на них - на серую женщину в сером платье и шляпке, недвижно уронившую на колени руки, бледные и узловатые, словно корни, выкорчеванные на осушенном болоте; на Талла в выцветшей, но свежей рубашке и в комбинезоне, не только чисто выстиранном, но выглаженном и накрахмаленном его женщинами, со складкой не посередке штанин, а с боков, так что каждую субботу с утра они бывали похожи на короткие детские штанишки, на его безмятежно голубые, невинные глаза над шелковистой, как кукурузная метелка, бородой месячной давности, скрывавшей почти все его обрюзгшее лицо и придававшей ему какой-то неправдоподобный, нелепо блудливый вид, но не такой, словно он вдруг после долгих лет предстал перед другими мужчинами в своем настоящем обличье, а такой, будто изображение святого младенца кисти старого итальянского мастера испоганил какой-нибудь скверный мальчишка; на миссис Талл, крепкую, пышногрудую, но немного нескладную женщину, чье лицо пылало суровым негодованием, которое за этот месяц, казалось, нисколько не возросло, но и не угасло, а просто устоялось, и, странное дело, всем почти сразу же стало казаться, что негодует она не на кого-либо из Сноупсов и не на кого другого из мужчин в отдельности, но на всех мужчин, вместе взятых, на весь мужской пол, и сам Талл вовсе не пострадавший, а предмет ее негодования,- она сидела по одну сторону от мужа, а старшая из четырех его дочерей - по другую, словно обе они (или, по крайней мере, миссис Талл) не просто боялись, что Талл вдруг вскочит и убежит, но твердо решились не допустить этого; на Эка с мальчиком, похожих как две капли воды, только один ростом повыше, на приказчика Лэмпа, в серой кепке, в которой кто-то признал ту самую, что была на Флеме Сноупсе в прошлом году, когда тот уезжал в Техас, - Лэмп сидел, быстро моргая и глядя на судью упорно и злобно, как крыса, и в бесцветных стариковских глазах судьи за толстыми стеклами очков появилось не только удивление и замешательство, но и что-то очень похожее на страх, как и у Рэтлифа, когда он стоял на галерее месяц назад.
- Так вот...- сказал судья.- Я не предполагал... Не ожидал увидеть... Я хочу помолиться, - сказал он. - Конечно, вслух я молиться не буду. Но надеюсь...- Он посмотрел на них. - Я бы хотел... одним словом, может быть, кто-нибудь из вас последует моему примеру.
Он склонил голову. Все смотрели на него серьезно и молча, а он неподвижно сидел у стола, и легкий утренний ветерок тихонько шевелил его редкие полосы, и трепетные тени листьев скользили по выпуклой крахмальной груди сорочки, по сверкающим манжетам, таким же твердым и почти таким же просторным, как куски шестидюймовой печной трубы, по его сложенным рукам. Он поднял голову.
- Армстид против Сноупса, - сказал он.
Миссис Армстид начала говорить. Она не шевелилась, ни на что не смотрела, стиснув руки на коленях, и голос ее был все таким же ровным, глухим, безнадежным.
- Этот человек из Техаса сказал...
- Постойте, - прервал ее судья. Его тусклые глаза забегали под толстыми стеклами очков, оглядывая лица присутствующих.- Где же ответчик? Я его не вижу.
- Он отказался явиться, - сказал шериф.
- Отказался? - сказал судья.- Разве вы не вручили ему повестку?
- Он не принял ее, - сказал шериф.- Он сказал...
- В таком случае он будет отмечать за неуважение к суду!
- С какой стати? - сказал Лэмп Сноупс.- Еще не доказано, что эти лошади его. Судья взглянул на Лэмпа.
- Разве вы представляете интересы ответчика? - спросил он. Сноупс, моргая, глядел на него.
- А это что значит? - сказал он.- Что штраф, к которому вы его присудить собираетесь, взыскивать будут с меня?
- Стало быть, он отказывается участвовать в тяжбе, - сказал судья... Разве он не знает, что я могу привлечь его за это к ответственности, если уж он не признает простой справедливости и приличий?
- Вот это ловко, - сказал Сноупс.- Сразу видать, что у вас на уме...
- Замолчите, Сноупс, - сказал шериф. - Если вы не выступаете по этому делу, так нечего и вмешиваться. - Он повернулся к судье:- Не прикажете ли съездить на Французову Балку и привезти сюда Сноупса? Я могу это сделать.
- Нет, - сказал судья.- Погодите.- Он снова оглядел бесстрастные лица, все с той же растерянностью, с тем же страхом. - Может ли кто-нибудь точно сказать, чьи это лошади? Кто может сказать? - Они тоже глядели на него, бесстрастно, пристально глядели на этого чистенького безупречного старика, который, положив руки на стол, сплел пальцы, чтобы унять дрожь. - Хорошо. Миссис Армстид, - обратился он к женщине, - расскажите суду, как было дело.
Она заговорила, ни разу не пошевельнувшись, ровным, монотонным голосом, глядя куда-то мимо, в полной тишине, а кончив, умолкла, и голос ее ни разу не дрогнул, словно все сказанное не имело никакого значения и ни к чему не могло привести. Судья, опустив глаза, разглядывал свои руки. Когда она замолчала, он посмотрел на нее.
- Но из этого еще не следует, что лошади принадлежали Сноупсу. Вам нужно бы предъявить иск этому человеку из Техаса. А он уехал. Даже если суд постановит взыскать с него деньги, вы все равно не сможете их получить. Понимаете?
- Мистер Сноупс привез его сюда, - сказала миссис Армстид. - Откуда бы этому техасцу знать, где Французова Балка, ежели б мистер Сноупс ему не показал.
- Но ведь это техасец продал лошадей и взял деньги. - Судья снова
- Да, - сказал Букрайт.
Судья снова поглядел на миссис Армстид печально и сочувственно. Поднялся порывистый ветер, он шелестел высоко в ветвях, и на землю, кружась, падали снежно-белые лепестки, которые отцвели прежде времени, как и сама весна отцвела быстро и щедро после суровой зимы, пролив свой густой, одуряющий аромат.
- Он отдал мистеру Сноупсу те деньги, какие взял у Генри. Он сказал, что Генри не покупал никакой лошади. Он сказал, я могу завтра получить деньги у мистера Сноупса.
- И у вас есть свидетели, которые могут подтвердить это?
- Да, сэр. Все видели и слышали, как он отдал мистеру Сноупсу деньги и сказал, что я могу их получить...
- И вы просили у Сноупса эти деньги?
- Да, сэр. А он сказал, что техасец увез их с собой. Но я бы могла...
Она снова умолкла, глядя, как и судья, куда-то вниз, на свои руки. Во всяком случае, она ни на кого не глядела.
- Что же? - спросил судья.- Что вы могли бы?
- Я могла б узнать эти пять долларов. Я заработала их своими руками, ткала по ночам, когда Генри и дети спали. Некоторые дамы из Джефферсона собирали пряжу и отдавали мне, а я за плату ткала им материю. Я скопила эти деньги по центу и узнала бы их, если б увидела, потому что часто вынимала жестянку из печи и пересчитывала их, вес ждала, покуда накопится довольно, чтобы обуть детей к зиме. Я бы их сразу узнала. Если б мистер Сноупс только позволил...
- А что, если кто-нибудь видел, как Флем отдал эти деньги назад техасцу? - сказал вдруг Лэмп Сноупс.
- А кто-нибудь видел это?
- Да, - сказал Сноупс хрипло и решительно.- Вот Эк видел.- Он поглядел на Эка: - Ну, что же ты? Расскажи ему.
Судья поглядел на Эка; все четыре дочери Талла, как по команде повернув головы, тоже поглядели на него, и миссис Талл с холодным, злым и презрительным лицом подалась вперед, чтобы муж не мешал ей видеть, и все, кто стоял позади скамей, задвигались, вытягивая шеи, чтобы поглядеть на Эка, неподвижно сидевшего на скамье.
- Скажите, Эк: видели вы, как Сноупс вернул деньги Армстида техасцу? спросил судья.
Эк сидел молча, не шевелясь, а Лэмп Сноупс грубо и досадливо фыркнул.
- Черт с ним, если он боится, то я не боюсь. Я видел.
- Вы подтвердите это под присягой?
Сноупс взглянул на судью. Он уже больше не моргал.
- Стало быть, вы не верите моему слову? - сказал он.
- Я должен знать истину,- сказал судья.- Если я не могу установить ее, то мне нужны показания, данные под присягой, которые я буду считать за истину.
Он взял Библию, лежавшую рядом с двумя другими книгами.
- Слышите? - сказал шериф.- Подойдите сюда.
Сноупс встал со скамьи и подошел. Все смотрели на него, но никто уже не ерзал, не вытягивал шею, не двигался, лица застыли, глаза смотрели в одну точку. Сноупс, подойдя к столу, оглянулся, окинул быстрым взглядом стоявших полукругом людей и снова взглянул на судью. Шериф схватил Библию, хотя судья еще не выпустил ее из рук.
- Готовы ли вы подтвердить под присягой, что видели, как Сноупс вернул этому техасцу деньги, которые получил с Генри Армстида за лошадь? - спросил он.
- Я ведь уже сказал, что видел, - сказал Сноупс.
Судья выпустил Библию.
- Приведите его к присяге,- сказал он.
- Положите левую руку на Библию, поднимите правую, повторяйте: "Торжественно клянусь и подтверждаю, что..." - скороговоркой начал шериф.
Но Сноупс уже опередил его, - положив левую руку на Библию и подняв правую, он повернул голову, еще раз окинул быстрым взглядом полукружие бесстрастных, внимательных лиц и хрипло, злым голосом сказал:
- Да. Я видел, как Флем Сноупс отдал этому человеку из Техаса те деньги, которые Генри Армстид или кто другой уплатил или, как некоторые утверждают, отдал Флему за какую-то лошадь. Довольно с вас этого?
- Да,- сказал судья.
Толпа зрителей молчала, не шевелилась. Шериф осторожно положил Библию на стол, около сплетенных пальцев судьи, и снова ничто вокруг не шевельнулось, только трепетные тени скользили и сливались друг с другом да летели лепестки акаций. Потом миссис Армстид встала; она стояла, опять - или все еще - ни на что не глядя, прижав руки к животу.
- Мне, наверно, можно теперь уехать? - сказала она.
- Да,- сказал судья, - Если только вы не хотите...
- Так я, пожалуй, поеду,- сказала они. - Путь ведь не близкий.
Она приехала не в фургоне, а на одном из своих отощавших от бескормицы мулов. Какой-то мужчина пошел следом за ней через рощу, отвязал мула, подвел его к ближайшему фургону, и она со ступицы села в седло. Все снова поглядели на судью. Он сидел у стола, по-прежнему сложив руки, но голова его уже не была опущена. И все же он не шевельнулся, пока шериф, перегнувшись через стол, не сказал ему что-то, и только тогда он очнулся, пробудился легко и спокойно, как пробуждается старик от своего чуткого старческого сна. Он убрал руки со стола и, опустив глаза, произнес, словно читал по бумаге:
- Талл против Сноупса. Оскорбление...
- Да! - перебила его миссис Талл. - Дайте мне слово сказать, прежде чем вы начнете.- Она подалась вперед, глядя мимо Талла на Лэмпа Сноупса. - Ежели вы думаете, что можете облыжно выгораживать Флема и Эка Сноупса из...
- Не надо, мамочка... - сказал Талл.
И тогда она обратилась уже к Таллу, не изменив ни позы, ни тона, даже не запнувшись:
- Ты мне рот не затыкай! Позволить Эку Сноупсу, или Флему Сноупсу, словом всей этой Уорнеровой шайке выволочь тебя из фургона и колотить чуть не до смерти об мост, - это ты готов. А когда дошло до того, чтобы притянуть их к ответу за нарушение твоих законных прав и наказать, тут тебя нет. Потому что это, видите ли, не по-соседски. А валяться во время сева, в самую страду, покуда мы вытаскивали занозы из твоей рожи, - это по-соседски?
Но шериф уже кричал:
- К порядку! К порядку! Не забывайте, что вы в суде!
И миссис Талл замолчала. Она села на скамью, тяжело дыша, уставившись на судью, который продолжал, словно читал по бумаге:
- Оскорбление действием, нанесенное Вернону Таллу посредством одной лошади, не имеющей клички и принадлежащей Экрему Сноупсу. Телесные повреждения наличествуют, ответчик явился. Свидетели - миссис Талл с дочерьми...
- Эк Сноупс тоже все видел,- сказала миссис Талл, уже не так сердито. Он был там. Подоспел в самое время и все видел. Пусть только попробует отпереться. Пусть только поглядит мне в глаза и посмеет сказать, что он...
- Позвольте, мэм, - сказал судья. Он сказал это так спокойно, что миссис Талл примолкла и стала вести себя сдержанно, почти как всякий разумный и смирный человек. - Никто не оспаривает тот факт, что ваш муж пострадал. И никто не оспаривает, что пострадал он из-за лошади. Закон гласит, что если человек имеет скотину, которая, как ему известно, представляет опасность для окружающих и если эта скотина ограждена и отделена от общественного выпаса забором или загородкой, способной оградить и отделить ее от упомянутого выпаса, то, если кто-либо войдет за этот забор или загородку, независимо от того, известно ему или нет, что скотина, там содержащаяся, представляет собой опасность, это действие является нарушением права собственности, и владелец скотины не несет ответственности за последствия. Но коль скоро скотина, представляющая для окружающих опасность, более не ограждена означенным забором или загородкой, преднамеренно или непреднамеренно, с ведома или без ведома владельца, то владелец несет ответственность за последствия. Таков закон. Нам остается лишь установить, во-первых, кому принадлежит лошадь, и во-вторых, представляет ли она опасность для окружающих в соответствии с буквой упомянутого закона.
- Ха! - сказала миссис Талл, точь-в-точь как Букрайт. - Опасность! Спросите у Вернона Талла. Спросите у Генри Армстида, какие это были кроткие овечки.
- Позвольте, мэм, - сказал судья. Он посмотрел на Эка.- Выслушаем ответчика. Отрицает ли он принадлежность лошади?
- Чего? - сказал Эк.
- Эта ваша лошадь чуть не убила мистера Талла?
- Да, - сказал Эк.- Моя. Сколько я должен зап...
- Ха! - снова сказала миссис Талл.- Еще бы он стал отрицать, когда там их было, по крайней мере, человек сорок, таких же дураков, как и он, потому что, будь они малость поумнее, и духу ихнего там не было бы. Но даже дурак может подтвердить то, что видел и слышал, - так вот, по крайней мере, сорок человек слышали, как этот техасский душегуб отдал лошадь Эку Сноупсу. Заметьте, не продал, а отдал.
- Что? - сказал судья.- Как так отдал?
- А вот так, - сказал Эк.- Отдал, да и все тут. Мне жаль, что Талл ехал через мост в это самое время. Сколько я должен...
- Постойте,- сказал судья.- А вы ему что дали? Вексель? Что-нибудь взамен?
- Нет,- сказал Эк.- Он просто указал на нее, когда она бегала в загоне, и сказал, что она моя.
- А дал он вам купчую, или дарственную, или какой-нибудь письменный документ?
- Да у него на это и времени-то не было, - сказал Эк. - А после того как Лон Квик позабыл затворить ворота, всем было уж не до писанины, даже ежели б это и пришло кому в голову.
-. Это еще к чему? - сказала миссис Талл. - Эк Сноупс сейчас только сам признал, что это его лошадь. А ежели этого вам мало, так там у ворот целый день торчало еще сорок бездельников, которые слышали, как этот антихрист, который дуется в карты и жрет виски...
Но тут судья остановил ее, подняв руку в огромной, первозданно чистой манжете. Он не смотрел на нее.
- Постойте, - сказал он. - А что же он тогда сделал? - спросил он Эка.
- Просто подвел к вам лошадь и передал веревку из рук в руки?
- Нет, - сказал Эк.- Ни он, ни кто другой не надевал на лошадей веревку. Он просто указал на эту лошадь и сказал, что она моя, а потом распродал остальных, сел в коляску, попрощался и уехал. А мы взяли по веревке и пошли в загон, только Лон Квик позабыл затворить ворота. Мне очень жаль, что из-за нее мулы Талла выволокли его из фургона. Сколько я ему должен? - Но тут он замолчал, потому что судья уже на него не смотрел и, как он понял через секунду, не слушал его. Вместо этого судья откинулся назад, в первый раз за все время, уселся поудобнее на своем стуле, слегка наклонив голову и держа руки со сплетенными пальцами на столе перед собой. С полминуты все молча смотрели на него и только тогда поняли, что он молча и пристально глядит на миссис Талл.
- Так вот, миссис Талл, - сказал он.- Из собственных ваших показаний явствует, что Эк никогда не был владельцем этой лошади.
- Как? - переспросила миссис Талл совсем тихо. - Как вы сказали?
- По закону никакая собственность не может быть подарена словесно. Акт дарения должен быть закреплен документом, либо заверенным, либо подписанным собственноручно, либо фактическим вводом во владение. В соответствии с вашими показаниями и показаниями Эка Сноупса, он ничего не дал техасцу взамен лошади, и согласно показаниям Сноупса, техасец не дал ему никакого документа в подтверждение того, что лошадь принадлежит ему, а из его показаний и из того, что мне самому стало известно за последние четыре недели, явствует, что никто еще не поймал ни одну из лошадей и не накинул на нее веревки. Итак, Эк не вступал во владение лошадью. Техасец мог бы с тем же успехом подарить ту же самую лошадь еще десяти людям, стоявшим в тот день у ворот, и ему даже незачем было бы извещать об этом Эка; а сам Эк мог бы передать все свои права на нее мистеру Таллу прямо на мосту, где мистер Талл лежал без сознания, ему довольно было бы просто подумать об этом, и права мистера Талла были бы столь же законными, как и права самого Эка.
- Значит, я осталась на бобах, - сказала миссис Талл. Голос ее все еще был тих и спокоен, и никто, кроме Талла, как видно, не понял, что слишком уж он тих и спокоен. - Эта пятнистая бешеная сука распугала моих мулов, изломала фургон; мой муж упал с козел, зашибся до бесчувствия и целую неделю не мог работать, мы засеяли меньше половины земли, и вот теперь я осталась на бобах.
- Постойте, - сказал судья.- Закон...
- Закон! - сказала миссис Талл. Она вдруг встала - приземистая, широкая, крепкая женщина, широко расставив толстые, как тумбы, ноги.
- Не надо, мамочка... - сказал Талл.
- Да, мэм, - сказал судья. - Возмещение ваших убытков предусмотрено законом. Закон гласит, что, когда иск об убытках вчиняется владельцу животного, которое нанесло убытки или ущерб, а владелец не может или не хочет нести ответственность, пострадавшая сторона получает в виде возмещения само животное. А поскольку Эк Сноупс никогда не владел этой лошадью и, как вы сами слышали, при разборе предыдущего дела не подтвердилось, что Флем Сноупс так или иначе причастен к продаже табуна, лошадь эта по-прежнему принадлежит техасцу. Или, вернее, принадлежала. Потому что теперь лошадь, которая испугала ваших мулов и была причиной падения вашего мужа с фургона, принадлежит вам и мистеру Таллу.
- Мамочка, постой! - сказал Талл. Он вскочил с места.
Однако миссис Талл все еще была спокойна, только вся напряглась и мрачно сопела, пока Талл не заговорил. Но тут она повернулась к нему и даже не взвизгнула, а завопила что было мочи; шериф уже стучал по столу своей отполированной от долгого употребления ореховой тростью и кричал: "К порядку! К порядку!" - а чистенький старичок откинулся на стуле, словно хотел уклониться от удара, и, дрожа мелкой старческой дрожью, смотрел на нее удивленно, не веря своим глазам.
- Лошадь! - голосила миссис Талл.- Да мы видели ее пять секунд, она налетела прямо на наш фургон, перелезла через нас, а потом поминай как звали. Удрала бог весть куда, и слава тебе господи! И мулы тоже удрали, и от фургона остались одни щепки, а ты валялся на мосту, и вся рожа у тебя была в занозах и в кровище, мы уж думали, тебе не встать. А теперь он отдает нам лошадь! Нет, ты мне рот не затыкай! Иди, дурак, полюбуйся на свой фургон, поищи, где ты там сидел и правил парой молодых мулов, намотав вожжи на руку! Идите все, полюбуйтесь на этот фургон!
- Нет, я больше не могу! - крикнул судья.- Не могу! Разбирательство окончено! Слышите, окончено.
А потом был еще один процесс. Он начался в следующий понедельник, и почти те же самые лица можно было увидеть в окружном суде в Джефферсоне, когда два конвоира ввели арестанта, одетого в новый комбинезон, щуплого, ростом не выше ребенка, тощего, почти бесплотного, с угрюмым, непреклонным лицом, бледным и осунувшимся после восьми месяцев тюрьмы, и когда прокурор сказал свою речь, выступил назначенный судом защитник, совсем еще молодой адвокат, только в июне закончивший юридический факультет местною университета, который сделал все, что мог, и даже больше, чем мог, лишь повредив этим своему подзащитному, лез из кожи вон, хотя на него, в сущности никто не обращал внимания, и потребовал отвода всех присяжных, каких только мог, прежде чем прокурор успел отвести хотя бы одного, но, несмотря на это, в самом скором времени увидел перед собой утвержденный состав присяжных, словно штат, страна, все здравомыслящее человечество обладали неисчерпаемым запасом взаимозаменяемых имен и лиц с одинаковыми убеждениями и намерениями, так что все эти отводы с таким же успехом мог бы дать вместо него швейцар, который отпер утром зал заседаний, просто отсчитав сколько положено имен в списке присяжных. И если у защитника еще осталось сколько-нибудь беспристрастия и непредвзятости, то он, вероятно, вскоре понял, что перед судом предстал не его клиент, а он сам. Потому что клиент не обращал никакого внимания на то, что происходило вокруг. Казалось, его совсем это не интересовало, он ничего не хотел ни видеть, ни слышать, как будто судили не его, а кого-то другого. Он сидел там, где его посадили, скованный наручниками с одним из конвоиров, маленький, в новом, жестком, отглаженном комбинезоне, отвернувшись от суда и от всего окружающего, и все время ерзал на месте, пока они не догадались, что он глядит в дальний конец зала, на двери и на всякого, кто в них входит. Его пришлось дважды окликнуть, прежде чем он встал, чтобы ответить на вопрос судьи, и он остался стоять, теперь уж и вовсе спиной к суду, щуплый, угрюмый, совершенно безучастный, с лицом, на котором было какое-то странное беспокойство, и что-то еще, не просто надежда, а глубокая вера, и глядел не на жену, сидевшую прямо перед ним, а в переполненный зал, сквозь ряды сосредоточенных, по большей части знакомых лиц, пока конвоир, с которым он был скован, не заставил его сесть. Так он и просидел до конца этого удивительного короткого процесса, продолжавшегося всего день с четвертью, то и дело поворачивая голову, прилизанный, злобный, упрямый, и вытягивая шею, чтобы выглянуть из-за двоих здоровенных конвоиров и посмотреть на дверь, пока его защитник делал что мог, теряя голову, распинаясь до хрипоты перед суровыми и бесстрастными присяжными, напоминавшими совет взрослых людей, которые по необходимости (но на строго определенное, недолгое время) согласились слушать болтовню дипломированного подростка. А подзащитный не слушал ничего, и все глядел в дальний конец зала, и на исходе первого дня вера покинула его, и на лице осталась только надежда, а на утро второго дня исчезли и надежда, и осталось только беспокойство, хмурая и упорная угрюмость, и он все глядел на дверь. Прокурор кончил свою речь на второй день утром. Присяжные совещались двадцать минут и вынесли вердикт - виновен в умышленном убийстве; обвиняемому снова велели встать и приговорили его к каторжным работам пожизненно. Но он и теперь не слушал; он не только повернулся спиной к суду, чтобы видеть переполненный зал, но сам заговорил, прежде чем судья кончил, и не замолчал, даже когда судья ударил по столу своим молоточком и два конвоира и три шерифа набросились на него, а он вырывался, отшвыривая их, так что они не сразу совладали с ним, и все высматривал кого-то в зале.
- Флем Сноупс! - сказал он.- Флем Сноупс! Он здесь? Передайте же ему, сукину сыну...
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Рэтлиф остановил свой фургончик у ворот Букрайта. В доме было темно, но три или четыре собаки с лаем сразу же выскочили из-под дома или с задворья. Армстид выставил из фургончика свою негнущуюся ногу и хотел слезть.
- Погодите, - сказал Рэтлиф. - Я пойду позову его сюда.
- Я сам могу дойти, - сказал Армстид хрипло.
- Возможно, - сказал Рэтлиф. - Но собаки меня знают.
- Узнают и меня, пусть только тронут, - сказал Армстид.
- Возможно, - сказал Рэтлиф. Он уже слез на землю. - Оставайтесь здесь, подержите вожжи.
Армстид закинул ногу назад в фургончик, - темнота безлунной августовской ночи его не скрывала, напротив его выцветший комбинезон отчетливо выделялся на темной обивке фургончика; только лица под полями шляпы нельзя было разглядеть. Рэтлиф передал ему вожжи и при свете звезд пошел мимо столба с жестяным почтовым ящиком к воротам, прямо на беззлобный лай собак. Войдя в ворота, он увидел их - лающий клубок темноты на фоне чуть более светлой земли, который с лаем расплелся, развернулся перед ним, не подпуская его к себе, трех черных с рыжиной собак, но и рыжая шерсть в звездном свете казалась черной, так что они хоть и были видны, но совсем смутно, словно его облаяли три сгоревших газеты, которые каким-то чудом не рассыпались и стояли торчмя над землей. Он крикнул на собак. Они должны были узнать его, как только почуяли. Крикнув, он понял, что собаки и в самом деле его узнали, потому что они смолкли на миг, а потом, когда он пошел вперед, стали с лаем пятиться, держась поодаль. Потом он увидел Букрайта, его комбинезон смутно вырисовывался на фоне темного дома. Букрайт прикрикнул на собак, и они замолчали.
- Цыц! - сказал он. - А ну, пошли вон. - И он двинулся, тоже чернея на фоне чуть более светлой земли, туда, где его ждал Рэтлиф. - Где Генри? спросил он.
- На козлах, - сказал Рэтлиф. Он повернулся, чтобы идти назад, к воротам.
- Обождите, - сказал Букрайт. Рэтлиф остановился. Букрайт подошел к нему вплотную. Они взглянули друг на друга, не видя лиц. - Вы ведь не дали ему втянуть себя в это дело, а? - сказал Букрайт. - После тех пяти долларов, про которые он небось вспоминает всякий раз, как поглядит на жену, да сломанной ноги, да лошади, что он купил у Флема Сноупса, а ее и след простыл, он совсем с ума спятил. По-моему, он и на свете-то не жилец. Так как же, вы не дали себя втянуть в это дело?
- Пожалуй, что нет, - сказал Рэтлиф. - Нет, конечно, не дал. Но здесь что-то не чисто. Я всегда это знал. И Билл Уорнер тоже знает. Иначе он ни за что не купил бы эту усадьбу. И. уж во всяком случае, не стал бы держаться за эту старую развалину себе к убыток и платить налоги, когда он мог бы выручить за нее хоть сколько-нибудь, и сидеть там на стуле из распиленного мучного бочонка, уверяя, что ему приятно отдохнуть там, где кто-то положил столько труда и денег, чтобы построить себе дом, в котором можно есть, пить и спать с женой. А когда Флем Сноупс взял усадьбу себе, я окончательно убедился, что дело не чисто. После того как он припер Билла к стенке, а потом выручил его и взял эту развалину с десятью акрами земли, просто курам на смех. Вчера вечером мы с Генри ходили туда. Я сам видел, своими глазами. Если не верите, можете не вступать с нами в долю. Нам же больше достанется.
- Ладно, - сказал Букрайт. Он пошел к воротам. - Мне только это и нужно было знать. - Они вышли за ворота. Генри подвинулся на середину сиденья, и они залезли в фургончик. - Как бы вам ногу не придавить, - сказал Букрайт.
- У меня нога в полном порядке, - хрипло сказал Армстид. - Я могу ходить не хуже вас и всякого другого.
- Ну конечно, - поспешно сказал Рэтлиф, беря вожжи. - У Генри теперь с ногой все ладно. Даже незаметно нисколько.
- Поехали, - сказал Букрайт. - Ходить пока никому не придется, если лошади повезут.
- Короче всего было бы напрямик, через Балку, - сказал Рэтлиф, - Но нам лучше ехать другой дорогой.
- Пускай все видят, - сказал Армстид. - Ежели кто из вас боится, так я справлюсь и без помощников. Я могу...
- Ну конечно, - сказал Рэтлиф. - Но если нас увидят, то помощников набежит больше, чем требуется. А это нам ни к чему.
Армстид замолчал. Он не сказал больше ни слова, сидя между ними в неподвижности, которая томила его, почти как лихорадка, словно его измотала не боль (пролежав почти месяц в постели, он встал и сразу же снова сломал ногу; никто так и не узнал, как это его угораздило, что он делал или пытался сделать, потому что он никогда об этом не говорил), а бессилие и ярость.
Рэтлиф не спрашивал, куда ехать; едва ли кто знал больше, чем он, об окольных путях и дорогах здесь или в любом другом из округов, по которым он колесил. Им никто не встретился: темная, спящая земля была пустынна, редкие, одинокие фермы выдавал лишь отрывистый собачий лай. Дорога, смутно белея в темноте, так что Рэтлиф скорее угадывал, чем видел, куда едет, бежала среди широких полей, где уже желтела кукуруза и зацветал хлопок; а потом меж высоких деревьев, пышно оперенных летней листвой, под августовским небом, плотно усеянным звездами. А потом они поехали по старой дороге, на которой вот уже много лет ничто не оставляло следов, кроме копыт белой Уорнеровой лошади да пролетки с бахромчатым верхом, недавних следов, а старые шрамы уже почти зажили там, где тридцать лет назад промчался гонец (быть может, соседский невольник, нахлестывавший мула, выпряженного из плуга), чтобы сообщить вести о Самтере, и где, быть может, когда-то катились ландо, в которых плавно покачивались женщины, стройные, в пышных кринолинах, под летними зонтиками, а рядом скакали на кровных рысаках мужчины в черном, разговаривая о том же, и где хозяйский сын, а может быть, и сам хозяин, ездил в Джефферсон со своими пистолетами и чемоданом, в сопровождении камердинера верхом на запасной лошади, рассуждая о войсках и об одержанной победе; где во время сражения под Джефферсоном патрули конфедератов разъезжали по округе, в которой остались одни женщины да невольники-негры.
Теперь ничто уже не напоминало об этом. Самая дорога почти исчезла; там, где песок темнел, сползая к ручью, а потом снова начинался подъем, она как по ниточке, шла вдоль редких, косматых кедров, посаженных здесь тем же безымянным архитектором, который спроектировал и построил дом для безымянного хозяина, они стояли теперь, могучие, в два, а то и три фута в обхвате, переплетясь густыми ветвями. Рэтлиф свернул с дороги и поехал напрямик, меж деревьями. Видимо, он хорошо знал дорогу. Букрайт удивился, но потом вспомнил, что Рэтлиф был здесь накануне вечером.
Армстид, не дожидаясь их, пошел вперед. Рэтлиф поспешно привязал лошадей, и они догнали его, все еще видимого, благодаря светлому, линялому комбинезону, когда он смутной тенью торопливо пробирался сквозь кусты. Впереди земля ощерилась черной пастью: овраг, лощина. Букрайт знал, что Армстид не раз бывал здесь ночью, и все же его хромающая тень едва не сорвалась в черную бездну.
- Помогите ему, - сказал Букрайт.- Не то он снова сломает...
- Тс! - шикнул на него Рэтлиф. -. Сад вон там, на холме.
- ...он снова сломает ногу, - сказал Букрайт, понизив голос. - А мы будем виноваты.
- Не бойтесь, не сломает, - прошептал Рэтлиф. - Он тут не одну ночь провел. Только не подходите к нему слишком близко. Но и слишком далеко вперед не отпускайте. Прошлой ночью, когда мы там лежали, мне один раз пришлось удержать его силой. - Они пошли дальше, следом за темной фигурой, которая двигалась молча и удивительно быстро. Они очутились в овраге, густо заросшем жимолостью, с сухим песчаным дном, по которому надсадно скрежетала хромая нога. И все же они с трудом поспевали за ним. Пройдя шагов двести, Армстид повернулся и полем по склону оврага. Рэтлиф полез следом. - Теперь осторожней, - шепнул он Букрайту. - Мы уже на месте. - Но Букрайт смотрел на Армстида. "Нипочем ему не вылезть, - подумал он. - Не вылезть ему из этого оврага".
Но Армстид, волоча негнущуюся, дважды сломанную ногу, взобрался на почти отвесный склон молча, без помощи, настороженный, словно взведенный курок, каждую секунду готовый отвергнуть всякую поддержку, не допуская даже мысли, что она может ему понадобиться. А потом Букрайт полз следом за ними на четвереньках по тропинке сквозь чащу шиповника, хурмы и бурьяна, среди высоких, в рост человека, кустов, перелезая через них, когда они стлались по земле у края чуть видимого в темноте дома, там, где его поставили чужеземный, безвестный архитектор и хозяин, чей безымянный прах покоится рядом с прахом его родичей и с останками предков нынешних саксофонистов из гарлемских кабаков, под разрушенными надгробьями со стершимися надписями на ближнем взгорье в четырехстах ярдах отсюда, - мертвый остов с рухнувшей крышей, обвалившимися трубами и высоким прямоугольником окна, сквозь которое видны были звезды по ту сторону дома. На склоне холма, видимо, некогда был разбит розарий. Никто из них троих, так же как и все, кто проходил здесь сотни раз, не знал, что упавший цоколь посреди розария когда-то служил основанием солнечных часов. Рэтлиф ползком настиг наконец Армстида, схватил его за руку, и тут сквозь их тяжелое дыхание Букрайт услышал беспрестанное, неторопливое позвякиванье лопаты и глухой, размеренный стук отбрасываемой земли где-то над собой, на холме.
- Здесь! - прошептал Рэтлиф.
- Да, я слышу, кто-то копает, - прошептал Букрайт. - Но почем мне знать, что это Флем Сноупс?
- А разве Генри уже десять ночей кряду не пролежал здесь, слушая, как он копает? Разве сам я не приходил сюда вчера ночью вместе с Генри, чтобы послушать? Мы лежали на этом самом месте до тех пор, покуда он не ушел, а потом полезли на холм и нашли все ямы, которые он вырыл, а после засыпал и разровнял землю, чтобы скрыть следы.
- Ладно, - прошептал Букрайт. - Вы с Армстидом видели, что кто-то копал. Но почем мне знать, что это Флем Сноупс?
- Ладно, - сказал и Армстид с холодной, сдерживаемой яростью, почти в полный голос; оба они чувствовали, что он дрожит, лежа между ними, дергается и трясется всем своим тощим, измученным телом, как побитая собака. - Это не Флем Сноупс, и точка. Идите домой.
- Тс! - зашипел Рэтлиф.
Армстид повернулся и поглядел на Букрайта. Лицо его было в каком-нибудь футе от Букрайта, теперь совсем невидимое в темноте.
- Идите, - сказал он. - Идите домой.
- Тише, Генри! - прошептал Рэтлиф. - Он услышит! - Но Армстид уже отвернулся, он снова глядел вверх, на темный холм и, ругаясь шипящим шепотом, дрожал и дергался между ними. - Ну а если вы убедитесь, что это Флем, тогда поверите? - прошептал Рэтлиф через лежавшего между ними Армстида.
Букрайт не ответил. Он лежал рядом с ними, слушая беспрестанное и неторопливое позвякивание лопаты и злобное шипение Армстида, чье тощее тело все дрожало и дергалось подле него. Но вот звяканье смолкло. Сначала никто не двигался. Вдруг Армстид пробормотал:
- Нашел! - И бешено рванулся вперед. Букрайт услышал, или, вернее, почувствовал, как Рэтлиф схватил Армстида.
- Стой! - прошептал Рэтлиф.- Стой! Держите его, Одэм! - Букрайт схватил Армстида за другую руку. Они держали отчаянно извивавшееся тело до тех пор, пока Армстид не затих и не лег снова между ними, неподвижный, сверкая глазами и ругаясь все тем же шипящим шепотом. Руки у него на ощупь были худые как палки; но сила в них была нечеловеческая. - Ничего он не нашел! шепнул Рэтлиф. Просто он знает, что оно где-то здесь; может, ему попалась в доме бумага, в которой написано, где копать. Но ему еще надо отыскать это место, и нам тоже. Он знает, что оно где-то в саду, но надо его найти. Мы же видели, что он все ищет. - Букрайт слышал два голоса, они говорили свистящим шепотом - один ругался, другой успокаивал и увещевал, а сами говорившие во все глаза глядели на холм, тускло освещенный звездами. Потом заговорил один Рэтлиф. - Так вы, значит, не верите, что это Флем, - сказал он. - Ладно. Смотрите же! - Они замерли в траве, все трое, тая дыхание. А потом Букрайт увидел того, кто копал, - тень, сгусток тьмы, поднимавшийся вверх по склону. - Глядите, - шепнул Рэтлиф. - Букрайт слышал, как он и Армстид дышали хрипло, со свистом, с надрывом, не сводя глаз с холма. И тут Букрайт увидел белую рубашку; а еще через мгновение вся фигура отчетливо обрисовалась на фоне неба, замешкавшись на вершине холма. Потом она исчезла. - Ну вот, прошептал Рэтлиф. - Разве это не Флем Сноупс? Теперь верите? - Букрайт набрал полную грудь воздуха и медленно выдохнул его. Он все еще держал Армстида за руку. Он совсем позабыл об этом. Теперь он снова почувствовал ее, тугую и дрожащую, как стальная проволока.
- Да, это Флем, - сказал он.
- Конечно, Флем, - сказал Рэтлиф. - Нам остается только найти завтра ночью, где оно, и тогда...
- Черта с два, завтра! - сказал Армстид. Он снова рванулся, порываясь встать. - Идем искать сейчас же.
Вот что надо делать. Покуда он сам...- Но они вдвоем
держали его, и Рэтлиф шепотом спорил с ним, урезонивал его. Наконец они, ругаясь, прижали его к земле.
- Надо сперва узнать, где это, - выдохнул Рэтлиф. - Надо точно узнать, чтоб сразу взять, нет у нас времени на поиски. Надо все обыскать в первую же ночь, нельзя оставлять следы, не то он вернется и заметит. Не понимаете, что ли? Не понимаете, что мы только раз и сможем поискать, нельзя, чтобы нас застукали.
- Что же нам делать? - сказал Букрайт.
- Ха! - сказал Армстид. - Ха! - Голос его звучал хрипло, сдавленно, злобно. В нем не было даже насмешки. - Что нам делать? Вы же, кажется, домой собирались.
- Будет, Генри, - сказал Рэтлиф. Он встал на колени, не выпуская руки Армстида. - Мы уговорились взять Одэма в долю. Подождем, по крайней мере, покуда найдем эти деньги, а потом уж начнем грызться из-за них.
- А вдруг там только конфедератские деньги? - сказал Букрайт.
- Ну ладно, - сказал Рэтлиф. - А куда, по-вашему, этот Старый Француз девал все деньги, нажитые, когда Конфедерацией еще и не пахло? Да там, наверно, полным-полно, и серебряных ложек, и всяких драгоценностей.
- Ложки и драгоценности можете взять себе, - сказал Букрайт. - Я возьму свою долю деньгами.
- А-а, теперь поверили? - сказал Рэтлиф.
Букрайт не ответил.
- Что же нам делать? - сказал он.
- Я съезжу завтра в долину и привезу дядюшку Дика Боливара, - сказал Рэтлиф. - Вернусь, как только стемнеет. Но все равно мы сможем приступить к делу только после полуночи, когда уйдет Флем.
- Чтобы он нашел их завтра ночью? - сказал Армстид. - Ей-богу, я не...
Теперь все трое стояли. Армстид вдруг начал яростно вырывать руку. Но Рэтлиф не отпускал его. Он обхватил Армстида обеими руками и держал, пока тот не утих.
- Слушайте, - сказал Рэтлиф. - Флем Сноупс их не найдет. Как вы думаете, ежели б он знал, где искать, стал бы он рыться здесь каждую ночь две недели кряду? Разве вы не знаете, что люди ищут эти деньги уже тридцать лет? Что каждый фут земли здесь перевернут по меньшей мере раз десять? Да во всей округе нет поля, на которое положили бы столько труда, сколько на этот несчастный садик. Билл Уорнер мог бы выращивать здесь хлопок или кукурузу просто-напросто разбросал бы семена, и всходы вымахали бы такие, что жать пришлось бы верхом. А не нашли их до сих пор потому, что они зарыты глубоко; и никому не удалось докопаться до них в одну ночь, а потом засыпать яму, чтоб Билл Уорнер не нашел ее на другой день, когда придет сюда сидеть на своем бочонке из-под муки и караулить клад. Нет, брат. Есть тут одна загвоздка.
Армстид успокоился. Он и Букрайт оба смотрели в ту сторону, где смутно маячило лицо Рэтлифа. Немного погодя Армстид спросил хрипло:
- Какая такая загвоздка?
- А вот какая - Флем Сноупс может пронюхать, что еще кто-то охотится за этими деньгами, - сказал Рэтлиф.
Назавтра, около полуночи, Рэтлиф снова свернул с дороги и поехал между кедрами. Букрайт теперь ехал верхом на своей лошади, потому что в фургончике уже сидели трое, и снова Армстид не стал ждать, пока Рэтлиф привяжет лошадей. Он соскочил, как только фургончик остановился, со звоном и лязгом, нисколько не таясь, вытащил лопату из кузова и, отчаянно хромая, исчез в темноте, прежде чем Рэтлиф и Букрайт успели соскочить.
- Ну, теперь пропало дело, можно и по домам, - сказал Букрайт.
- Нет, нет, - сказал Рэтлиф. - Он никогда не бывает здесь так поздно. Но все равно, лучше догнать Генри.
Третий человек, сидевший в фургончике, не шевелился. Даже в темноте его длинная седая борода чуть светилась, словно впитала и себя частицу звездного света, пока Рэтлиф вез его сюда, и теперь излучала этот свет, Рэтлиф и Букрайт ощупью помогли ему вылезти, взяли вторую лопату и кирку, подхватили старика и поволокли его вниз, в лощину, на звук хромающих шагов, стараясь настичь Армстида. Но настичь его им не удалось, Они выбрались из лощины, уже буквально неся старика, и еще издали услышали наверху, на холме, торопливые удары лопаты. Они отпустили старика, который плюхнулся на землю между ними, дыша порывисто, со свистом, и оба разом взглянули вверх, на темный холм, где глухо и яростно стучала лопата.
- Надо, чтоб он обождал, покуда дядюшка Дик место укажет, - сказал Рэтлиф. Они бок о бок побежали на стук, спотыкаясь в темноте, в густом бурьяне. - Эй, Генри! - прошептал Рэтлиф. - Обождите дядюшку Дика.
Армстид не остановился, он остервенело копал, одним движением отбрасывая землю и снова вонзая лопату. Рэтлиф ухватился за лопату. Армстид вырвал ее и повернулся к нему, занеся лопату, как топор. Их усталые, изможденные лица не были видны и темноте. Рэтлиф не раздевался трое суток, а Генри Армстид, тот, верно, не раздевался, по крайней мере, две недели.
- Только тронь! - прохрипел Армстид. - Только тронь!
- Погодите, - сказал Рэтлиф. - Дайте дядюшке Дику найти место.
- Прочь, - сказал Армстид. - Предупреждаю вас, держитесь от моей ямы подальше. - Он снова с остервенением принялся копать.
Секунду Рэтлиф смотрел на него.
- Скорей, - сказал он. Он повернулся и побежал, а Букрайт следом за ним. Старик сидел там, где они его оставили. Рэтлиф бросился на землю рядом с ним и стал шарить в траве, отыскивая вторую лопату. Под руку сперва попалась кирка. Он отшвырнул ее и снова стал шарить по земле; они с Букрайтом схватили лопату одновременно. Они встали, вырывая лопату друг у друга, тянули и дергали ее, хрипло и тяжело дыша, и даже сквозь свое шумное дыхание слышали торопливые удары лопаты Армстида. - Пустите! - прошептал Рэтлиф. - Пустите!
Старик изо всех своих слабых сил старался встать на ноги.
- Обождите, - сказал он. - Обождите,
Тогда Рэтлиф, как видно, опомнился. Он выпустил лопату, почти швырнул ее Букрайту.
- Возьмите, - сказал он и судорожно вздохнул. - Боже, - прошептал он. Подумать только, что могут сделать с человеком деньги, даже те, которых у него еще нет. - Он нагнулся и рывком поднял старика с земли, не с нарочитой грубостью, а просто подхлестываемый нетерпением. Старик не сразу устоял на ногах, пришлось его поддерживать.
- Обождите, - сказал он писклявым, дрожащим голосом. Его знали все в округе. У него не было ни роду, ни племени, никто не мог упомнить, когда и откуда он явился; никто не знал, сколько ему лет, - высокий, худой, в грязном сюртуке, надетом на голое тело, с длинной седой как лунь бородой по пояс, он жил в мазанке на самом дне балки в пяти или шести милях от дороги. Он продавал снадобья от всех болезней собственного изготовления и амулеты, и о нем говорили, что он ест не только лягушек и змей, но и жуков - что ни поймает. В мазанке у него не было ничего, кроме кровати с соломенным тюфяком, нескольких горшков, огромной Библии и блеклого дагерротипного портрета юноши в конфедератской форме, которого все, кому доводилось там бывать, считали его сыном. - Обождите, - сказал он. - Земля сердится. Надо, чтоб вон тот человек перестал ее ковырять.
- Правильно, - сказал Рэтлиф. - Покуда земля не успокоится, ничего не выйдет. Надо его остановить.
Они снова подошли к Генри; он продолжал копать, и едва Рэтлиф снова коснулся его, он повернулся, занес лопату и стоял так, ругаясь бессильным шепотом, пока сам старик не тронул его за плечо.
- Копай, копай, молодчик, - сказал писклявый голос. - А землица что хранит, то и будет хранить, покуда срок не выйдет.
- Правда, Генри, - сказал Рэтлиф. - Мы должны пустить дядюшку Дика, чтобы он указал нам место. Пошли.
Армстид опустил лопату и вылез из ямы (она была уже в целый фут глубиной). Но лопаты он не бросил; он держал ее до тех пор, пока старик не прогнал их всех назад, в дальний край сада, а потом вынул из заднего кармана раздвоенную персиковую нитку, на конце которой что-то болталось; Рэтлиф, который видел эту штуку раньше, знал, что к рогатке подвешен матерчатый кисет, а в нем человеческий зуб с золотой пломбой. Старик продержал их на месте минут десять, то и дело нагибаясь и щупая ладонью землю. Потом он пошел вперед, и все трое пошли за ним по пятам, и в заросшем травой углу старого сада он взялся за концы своей рогатки, так что кисет неподвижно и отвесно свисал к земле, и постоял немного, что-то бормоча себе под нос.
- Почем мне знать...- сказал Букрайт.
- Тс! - сказал Рэтлиф.
Старик двинулся дальше, и все трое - за ним. Это походило на торжественное шествие, и было какое-то языческое исступление и вместе с тем какая-то истовость в том, как они медленно, зигзагами, шагали взад и вперед, мало-помалу поднимаясь на холм. Вдруг старик остановился; Армстид, ковылявший следом, ткнулся ему в спину.
- В ком-то помеха сидит, - сказал он, не оглядываясь. - Нет, не в тебе, - сказал он, и все поняли, что он обращается к Рэтлифу. - И не в хромоногом. Вон в том, другом. В чернявом. Пускай уйдет, даст земле успокоиться, а не то везите меня домой.
- Отойдите к загородке, - тихо сказал Рэтлиф Букрайту через плечо. Тогда все пойдет как надо.
- Но я...- сказал Букрайт.
- Уйдите из сада, - сказал Рэтлиф. - Уже за полночь. Через четыре часа светать начнет.
Букрайт вернулся к подножью холма. Вернее, он как-то растворился в темноте, а они не смотрели ему вслед; они уже шли дальше, и Армстид с Рэтлифом не отставали от старика ни на шаг. Снова они стали зигзагами подниматься на холм, мимо ямы, которую начал копать Генри, а потом мимо другой, засыпанной ямы, вырытой еще кем-то, которую Рэтлиф нашел в ту первую ночь, когда Армстид привел его сюда; Рэтлиф чувствовал, что Армстид снова начинает дрожать. Старик остановился. На этот раз они не наткнулись на него, и Рэтлиф не знал, что Букрайт снова у него за спиной, пока старик не заговорил.
- Тронь меня за локти, - сказал он. - Нет, не ты. Тот, какой не верил. - Когда Букрайт коснулся его локтей, руки старика под рукавами, тонкие, ломкие и неживые, как гнилые сучья, слабо и непрестанно подергивались; а когда старик снова вдруг остановился и Букрайт наткнулся на него, он почувствовал, как тот всем своим тощим телом подался назад. Армстид без умолку ругался все тем же шипящим шепотом. - Тронь рогатку, - прохрипел старик. - Ты, какой не верил.
Когда Букрайт тронул рогатку, она упруго изогнулась, веревка была натянута, как струна. Армстид сдавленно вскрикнул; Букрайт почувствовал, что и его рука схватила рогатку. Рогатка полетела наземь; старик пошатнулся, рогатка безжизненно лежала у его ног, пока Армстид, исступленно копая землю голыми руками, не отшвырнул ее прочь.
Они разом повернулись и опрометью бросились назад, вниз, туда, где остались лопаты и кирка. Армстид бежал впереди, они едва поспевали за ним.
- Только не давайте ему кирку, - прохрипел Букрайт. - А то он убьет кого-нибудь.
Но Армстид и не думал хватать кирку. Он бежал прямо туда, где оставил лопату, когда старик вынул свою рогатку и велел ему положить лопату, схватил ее и побежал обратно на холм. Когда подоспели Рэтлиф с Букрайтом, он уже копал. И они принялись копать все трое, яростно отшвыривая землю, мешая друг другу, лязгая и сталкиваясь лопатами, а старик стоял над ними в тускло поблескивавшем под звездами окладе седой бороды, с белыми бровями над темными глазницами, и если бы они даже бросили копать и взглянули на него, то все равно не могли бы сказать, глядят ли на них его глаза, задумчивые, безучастные, равнодушные к их треволнениям. Вдруг все трое на миг словно окаменели с лопатами в руках. Потом разом спрыгнули в яму; шесть рук в один и тот же миг коснулись его - тяжелого твердого мешочка из плотной материи, сквозь которую прощупывались рубчатые кругляши монет. Они дергали его, рвали друг у друга из рук, тянули, хватали, задыхались.
- Стойте! - выдохнул наконец Рэтлиф. - Стойте! Мы же уговорились все делить поровну. - Но Армстид вцепился в мешочек, ругаясь, тянул его к себе. - Пустите, Одэм, - сказал Рэтлиф.- Отдайте ему. - Они выпустили мешочек. Армстид прижал его к себе и скрючился, сверкая на них глазами, пока они не вылезли из ямы. - Пускай берет, - сказал Рэтлиф. - Вы же понимаете, что это не все. - Он отвернулся. - Пойдемте, дядюшка Дик, - сказал он. - Берите свою...- Он осекся. Старик стоял неподвижно и как будто прислушивался, повернув голову в сторону лощины, через которую они пришли. - Ну что? прошептал Рэтлиф. - Все трое не шевелились, застыли, пригнувшись, в тех же позах, в каких попятились от Армстида. - Вы что-нибудь слышите? - прошептал Рэтлиф. - Есть там кто?
- Чую четыре алчных души, - сказал старик. - Четыре души алчут праха.
Они припали к земле. Но все было тихо.
- Да ведь нас же и есть четверо, - прошептал Букрайт.
- Дядюшке Дику на деньги плевать, прошептал Рэтлиф. - Если там кто-нибудь прячется...
И они побежали. Впереди бежал Армстид, не выпуская из рук лопаты. И снопа они едва поспевали за ним, спускаясь с холма.
- Убью его, - сказал Армстид. - Обшарю кусты и убью.
- Ну нет, - сказал Рэтлиф. - Просто надо его поймать.
Когда он и Букрайт добрались до лощины, они услышали, что Армстид прет напролом по ее краю, нисколько не смущаясь шумом, и рубит темные кусты лопатой, как топором, с такой же яростью, с какой только что копал. Но они не нашли никого и ничего.
- Может, дядюшке Дику просто почудилось, - сказал Букрайт.
- Словом, теперь здесь никого нет. Может, это...- Рэтлиф замолчал. Они с Букрайтом взглянули друг на друга; сквозь свое шумное дыхание они услышали стук копыт. Он доносился со старой дороги из-за кедров; лошадь словно свалилась туда с неба на всем скаку. Они прислушивались до тех пор, пока стук копыт не заглох на песчаном ложе ручья. Через мгновение они снова услышали, как копыта стучат по твердой дороге, теперь уже слабее. Потом стук их замер совсем. Они глядели друг на друга в темноте, сдерживая дыхание. Наконец Рэтлиф перевел дух. - Значит, у нас есть время до рассвета, - сказал он. - Пошли.
Еще дважды рогатка старика сгибалась и падала, и дважды они находили маленькие, туго набитые парусиновые мешочки, и даже в темноте невозможно было ошибиться насчет их содержимого.
- Теперь, - сказал Рэтлиф, - у нас по яме на каждого, и времени до утра. Копайте, ребята.
Когда восток начал сереть, они все еще ничего не нашли. Но так как копали они порознь в трех местах, никто не успел вырыть достаточно глубокую яму. А главный клад был наверняка зарыт очень глубоко; иначе, как сказал Рэтлиф, за последние тридцать лет его бы уже десять раз нашли, потому что из десятка акров приусадебной земли немного нашлось бы квадратных футов, где кто-нибудь не копал бы по ночам, от зари до зари, без фонаря, проворно и в то же время стараясь не делать шума. Наконец они с Букрайтом кое-как убедили Армстида образумиться, бросили копать, засинили ямы и разровняли землю. А потом, в серых предрассветных сумерках они открыли мешочки. У Рэтлифа и Букрайта оказалось по двадцати пяти серебряных долларов. Армстид не захотел сказать, сколько у него, и никому не дал заглянуть в свой мешочек. Он скрючился, прикрывая его своим телом, и с руганью повернулся к ним спиной.
- Ну, ладно, - сказал Рэтлиф. Потом его вдруг встревожила новая мысль. Он взглянул на Армстида. - Надеюсь, у каждого из нас хватит ума не тратить эти доллары до поры до времени.
- Что мое, то мое, - сказал Армстид. - Я нашел эти деньги, я добыл их своими руками. И провалиться мне на этом месте, ежели я не сделаю с ними все, что захочу.
- Ладно, - сказал Рэтлиф. - А как вы объясните, откуда они?
- Как я... - Армстид запнулся. Сидя на корточках, он поднял голову и поглядел на Рэтлифа. Теперь они уже могли видеть лица друг друга. Все трое были взвинчены, измучены бессонницей и усталостью.
- Да, - сказал Рэтлиф. - Как вы объясните людям, откуда они у вас? Откуда эти двадцать пять долларов, все как один чеканки до шестьдесят первого года? - Он отвернулся от Армстида. Они с Букрайтом спокойно взглянули друг на друга, а вокруг между тем становилось все светлее. Кто-то следил за нами из лощины, - сказал он. - Придется купить усадьбу.
- И поскорей, - сказал Букрайт. - Завтра же.
- Вы хотите сказать - сегодня, - поправил его Рэтлиф.
Букрайт огляделся. Он словно пришел в себя после наркоза, словно впервые увидел зарю, мир.
- Вы правы, - сказал он. - Завтра уже наступило.
Старик спал, приоткрыв рот, растянувшись навзничь под деревом на краю лощины, и при свете занимавшейся зари видно было, какая у него грязная, замаранная борода; они ни разу и не вспомнили о нем с тех самых пор, как начали копать. Они разбудили старика и снова усадили его в фургончик. Будка, в которой Рэтлиф возил швейные машины, запиралась на висячий замок. Он вынул оттуда несколько кукурузных початков, потом положил туда свой мешочек с деньгами и мешочек Букрайта и снова запер дверку.
- Положили бы и вы свой мешок сюда, Генри, - сказал он. Нам нужно забыть, что у нас есть эти деньги, покуда мы не откопаем все остальное.
Но Армстид не согласился. Он неловко залез на лошадь и сел позади Букрайта, самостоятельно, заранее отвергая помощь, которую ему еще даже не предложили, спрятав мешочек на груди, под заплатанным вылинявшим комбинезоном, и они уехали. Рэтлиф задал корму своим лошадям и напоил их у ручья; прежде чем взошло солнце, он был уже на дороге. Часов в девять он уплатил старику доллар за труды, высадил его там, где начиналась тропа, шедшая к его хижине, до которой было еще пять миль, и повернул своих крепких неутомимых лошадок назад к Французовой Балке. "Да, кто-то прятался там, в лощине, - думал он. - Надо поскорее купить эту усадьбу".
Потом ему казалось, что он по-настоящему понял, что значит это "поскорей", только когда подъехал к лавке. Подъезжая к ней, он почти сразу приметил на галерее среди привычных лиц одно новое и узнал его - это был Юстас Грим, молодой арендатор из соседнего округа, живший в десяти или двенадцати милях отсюда с женой, которую он взял к себе в дом год назад, и Рэтлиф рассчитывал продать ей швейную машину, как только они расплатятся с долгами, которые наделали за два месяца, с тех пор как у них родился ребенок; привязав лошадей к одному из столбов галереи и поднимаясь по истоптанным ступеням, он подумал: "Может, сон - хороший отдых, но как не поспишь две-три ночи, да помучишься, напугаешься до смерти, голова и заработает как следует". Потому что, как только он узнал Грима, что-то шевельнулось у него внутри, хотя ему тогда невдомек было, что это значит, и только через два, а то и три дня он понял, в чем дело. Он не раздевался почти трое суток; он не завтракал в то утро, и вообще за последние два дня ему едва удавалось наскоро перехватить что-нибудь, и все это отразилось на его лице. Но не отразилось ни в голосе, ни в чем другом, и ничем, кроме следов усталости на лице, он себя не выдал.
- Доброе утро, джентльмены, - сказал он.
- Ей-богу, В. К., у вас такой вид, словно вы неделю спать не ложились, - сказал Фримен. - Что это вы затеяли? Лон Квик говорит, что его мальчишка третьего дня видел ваших лошадей с фургончиком, спрятанных в овраге возле дома Армстида, а я ему говорю, мол, лошади-то ничего такого не сделали, чтобы прятаться. Значит, это вы прячетесь.
- Вряд ли, - сказал Рэтлиф. - Иначе я бы тоже попался вместе с ними. Знаете, мне всегда казалось, что я слишком ловок, чтобы попасться здесь, в наших краях. Но теперь я, право, не знаю. - Он поглядел на Грима, и его лицо, истомленное бессонницей, было ласковым, насмешливым и непроницаемым, как всегда. - Юстас, - сказал он, - вы куда-то не туда заехали.
- Да, пожалуй, - сказал Грим. - Я приехал повидать...
- Он уплатил дорожную пошлину, - сказал Лэмп Сноупс, приказчик, который сидел, по обыкновению, на единственном стуле, загораживая дверь. - Хотите запретить ему ездить по йокнапатофским дорогам, что ли?
- Нет конечно, - сказал Рэтлиф. - Ежели он уплатил пошлину где следует, пускай едет хоть сквозь эту лавку да заодно и сквозь дом Билла Уорнера.
Все, кроме Лэмпа, засмеялись.
- Что ж, может, я так и сделаю, - сказал Грим. - Я приехал сюда повидать...- Он замолчал, глядя на Рэтлифа. Он сидел на корточках, не двигаясь, держа в одной руке дощечку, а в другой - открытый нож. Рэтлиф тоже смотрел на него.
- Разве вы не могли повидать его вчера вечером? - сказал он.
- Кого это я мог повидать вчера вечером? - сказал Грим.
- Как мог он повидать кого-то на Французовой Балке вчера вечером, когда его вчера здесь не было? - сказал Лэмп Сноупс. - Иди в дом, Юстас. Обед, верно, готов. Я тоже сейчас приду.
- Но мне...- сказал Грим.
- Тебе надо еще сегодня отмахать двенадцать миль до дому, - сказал Сноупс. - Иди же. - Грим еще мгновение глядел на него. Потом встал, спустился с крыльца и пошел по дороге. Рэтлиф не смотрел ему вслед. Он смотрел теперь на Сноупса.
- Юстас на этот раз у вас, что ли, столуется? - спросил он.
- Он столуется у Уинтерботтома, там же, где я, - хрипло сказал Сноупс. - И там же, где другие, которые платят за это деньги.
- Ну конечно, - сказал Рэтлиф. - Только зря вы его так быстро отсюда спроваживаете. Ведь Юстас не очень-то часто ездит в город, мог бы день-другой побыть хоть здесь, поглядеть что и как, посидеть на галерее у лавки.
- Сегодня к ужину он будет уже дома, - сказал Сноупс. - Поезжайте да поглядите сами. Он и моргнуть не успеет, а вы уж будете у него на заднем дворе.
- Ну конечно, - сказал Рэтлиф, и его истомленное бессонницей лицо было ласковым, мягким, непроницаемым. - А Флем когда вернется?
- Откуда? - хрипло сказал Сноупс. - Из гамака, где он прохлаждается вместе с Биллом Уорнером или дрыхнет? Да, уж видно, никогда.
- Вчера он вместе с Биллом и женщинами был в Джефферсоне, - сказал Фримен. - Билл сказал, что нынче они вернутся.
- Ну конечно, - сказал Рэтлиф. - Иной раз больше года пройдет, покуда отучишь молодую жену от мысли, будто деньги только для того и существуют, чтобы по магазинам бегать. - Он стоял на галерее, прислонившись к столбу, спокойно и непринужденно, словно никогда в жизни не знал, что такое спешка. "Значит, Флем Сноупс не хотел, чтоб об этом знали. А Юстас Грим...- Тут у него в голове опять что-то шевельнулось, но только через три дня он понял, в чем дело, хотя теперь думал, что все знает, все видит насквозь. -...а Юстас Грим здесь со вчерашнего вечера или, уж во всяком случае, с той минуты, как мы услыхали стук копыт. Может, они оба ехали на этой лошади, может, именно потому стук и был такой громкий". Он и это мог себе представить - Лэмп Сноупс и Грим на одной лошади, мчатся, скачут в темноте во весь опор назад, к Французовой Балке, а Флема Споупса там еще нет, он вернется только днем. "Лэмп Сноупс не хотел, чтоб и об этом знали, - подумал он, - и Юстаса Грима спровадил, чтоб не дать никому с ним поговорить. И Лэмп не просто встревожен и взбешен: он боится. Они могли даже найти спрятанный фургончик. Вероятно, так оно и было, и они узнали, по крайности, одного из тех, кто копал в саду; и теперь Сноупсу нужно не только столковаться с двоюродным братом через своего доверенного, Грима, но еще, чего доброго, придется иметь дело с таким человеком, который (Рэтлиф подумал это без всякого тщеславия) играючи может его переторговать". Погруженный в свои мысли, озабоченный, но как всегда непроницаемый, он раздумывал о том, что даже Сноупс не может чувствовать себя в безопасности от другого Сноупса. "Да, надо спешить", - подумал он. Он отошел от столба и шагнул к крыльцу. - Ну, я пойду, - сказал он. - До завтра, ребята.
- Пойдем ко мне обедать, - сказал Фримен.
- Большое спасибо, - сказал Рэтлиф. - Я сегодня поздно позавтракал у Букрайта. А мне еще надо получить деньги по векселю за швейную машину с Айка Маккаслина и засветло вернуться сюда.
Он сел в фургончик и, повернув лошадей, снова выехал на дорогу. Лошади с места взяли свой обычный аллюр и побежали рысцой, быстро перебирая короткими ногами, но не очень-то резво, пока не миновали дом Уорнера, за которым дорога сворачивала к ферме Маккаслина, и теперь фургончик уже не был виден с галереи. Тогда они прибавили ходу, кнут гулял по их мохнатым спинам, выбивая пыль. Рэтлифу нужно было проехать около трех миль. Он знал, что через полмили начнется извилистый, малоезженный проселок, но езды там всего минут двадцать. Время едва перевалило за полдень, а Уорнеру, надо полагать, никак не раньше девяти утра удалось вытащить свою жену из джефферсонского женского комитета содействия церкви, в котором она состоит. Рэтлиф одолел проселок за девятнадцать минут, подпрыгивая на ухабах и оставляя позади клубы пыли, потом в миле от Французовой Балки остановил взмыленных лошадей, потом свернул на джефферсонскую дорогу, по которой еще полмили проехал рысью, сдерживая лошадей, чтобы дать им постепенно остыть. Но коляски Уорнера все не было, и он пустил лошадей шагом, и ехал так, пока не поднялся на холм, с которого мог видеть дорогу далеко вперед, и тут свернул на обочину, в тень, и остановился. Теперь он остался и без обеда. Голод не очень мучил, и хотя с утра, после того как он ссадил старика и повернул назад, в Балку, его неодолимо клонило ко сну, теперь и это прошло. Он сидел в фургончике, обмякший, болезненно щурясь от яркого света, а лошади (он никогда не пользовался удилами) выпростали морды из узды и, вытянув шеи, щипали трапу. Он знал, что проезжие могут увидеть его здесь; некоторые даже поедут потом через Французову Балку и расскажут там, что видели его. Но он подумает об этом после, когда придет нужда. Он как бы сказал себе: "Теперь я могу хоть немного передохнуть".
А потом он увидел коляску. И прежде, чем кто-нибудь в коляске успел его заметить, он был уже на дороге, и его лошадки бежали привычной рысью, которую знала вся округа, - маленькие копытца мелькали быстро, хотя две большие лошади шагом повезли бы фургончик не намного медленнее. Он знал, что его уже заметили, и узнали, когда шагах в двухстах от коляски он натянул вожжи и ждал, сидя в своем фургончике, приветливый, ласковый и безмятежный, только лицо у него было измученное, и Уорнер, поравнявшись с ним, остановил коляску.
- Здравствуйте, В. К.,- сказал Уорнер.
- Доброе утро, - сказал Рэтлиф. Он приподнял шляпу, раскланиваясь с женщинами, сидевшими сзади. - Миссис Уорнер, миссис Сноупс, мое почтение.
- Куда это вы? - спросил Уорнер. - В город?
Рэтлиф не стал лгать, у него этого и в мыслях не было, он только улыбался учтиво, даже слегка заискивающе.
- Нет, я выехал нарочно, чтобы вас встретить. Хочу переговорить с Флемом. - Тут он в первый раз взглянул на Сноупса. - Садитесь ко мне, я подвезу вас до дому.
- Ха! - сказал Уорнер. - Значит, вы проехали две мили, а теперь повернете назад и проедете еще две, только чтобы с ним поговорить!
- Вот именно, - сказал Рэтлиф. Он все смотрел на Сноупса.
- Вы не такой дурак, чтоб надеяться что-нибудь продать Флему Сноупсу, сказал Уорнер. - И уж наверняка, у вас хватит ума ничего у него не покупать, правда?
- Не знаю, - сказал Рзтлиф прежним приветливым, непринужденным и непроницаемым тоном, и глаза его глядели на Сноупса с истомленного бессонницей лица. - Я всегда считал себя умным человеком, но теперь не знаю. Я подвезу вас, - сказал он. - К обеду вы поспеете.
- Ну что ж, вылезай, - сказал Уорнер зятю. - Так он все равно ничего не скажет.
Сноупс тем временем уже зашевелился. Он сплюнул через колесо на дорогу, повернулся и задом слез на землю, широкий и неторопливый, в засаленных светло-серых штанах, белой рубашке и клетчатой кепке; коляска тронулась. Рэтлиф затормозил фургончик, Сноупс сел рядом с ним, он развернул лошадей, и снова они побежали привычной неутомимой рысцой. Но Рэтлиф натянул вожжи и заставил их идти шагом, не давая им снова перейти на рысь, а Сноупс, сидя рядом с ним, беспрерывно жевал. Они не смотрели друг на друга.
- Я насчет этой усадьбы Старого Француза, - сказал Рэтлиф. Коляска уже обогнала их на сотню шагов и, так же как они, поднимала целое облако пыли. Сколько вы думаете запросить за нее с Юстаса Грима?
Сноупс сплюнул табачную жвачку через колесо. Он жевал не спеша, безостановочно, и, видимо, это нисколько не мешало ему ни сплевывать, ни разговаривать.
- Он небось ждет уже возле лавки? - сказал он.
- Да ведь вы, наверно, сами велели ему приехать сегодня? - сказал Рэтлиф. - Так сколько же вы думаете с него запросить? - Сноупс назвал цену. Рэтлиф коротко хмыкнул, почти как Уорнер. - И вы думаете, что Юстас Грим сможет отвалить этакую кучу денег?
- Не знаю, - сказал Сноупс. Он снова сплюнул через колесо.
Рэтлиф мог бы сказать: "Значит, вы не хотите продавать усадьбу", - а Сноупс ответил бы на это: "Я продам что угодно". Но они этого не сказали. Им это было ни к чему.
- Ладно, - сказал Рэтлиф. - А с меня вы сколько запросите? - Сноупс назвал цену. Она была та же. На этот раз Рэтлиф хмыкнул, совсем как Уорнер. - Я говорю только о десяти акрах при этом старом доме. Я не покупаю у вас весь Йокнапатофский округ. - Они перевалили через последний холм, и коляска Уорнера прибавила ходу, удаляясь от них. До Французовой Балки теперь было рукой подать. - Ну ладно, первый спрос не в счет, - сказал Рэтлиф. - Так сколько вы хотите за усадьбу Старого Француза?
Его лошади тоже норовили перейти на рысь, увлекая вперед легкий фургончик. Рэтлиф сдержал их, дорога начала поворачивать, и за школой открылась Французова Балка. Коляска уже исчезла за поворотом.
- На что она вам? - сказал Сноупс.
- Под козье ранчо, - сказал Рэтлиф. - Так сколько же? - Сноупс сплюнул через колесо. Он в третий раз назвал ту же цену. Рэтлиф отпустил вожжи, и крепкие, неутомимые лошадки побежали рысью, минуя последний поворот, мимо пустой школы, и вся Балка теперь была на виду, а впереди снова показалась коляска, уже за лавкой. - А что этот тип, который учительствовал здесь года три, не то четыре назад? Лэбоув. Не слышно, что с ним сталось?
В седьмом часу в пустой запертой лавке Рэтлиф, Букрайт и Армстид купили у Сноупса усадьбу Старого Француза. Рэтлиф подписал передаточную на свою половину ресторанчика на окраине Джефферсона. Армстид дал закладную на свою ферму вместе со всеми службами, инструментом, скотом и с тремя милями проволочной загородки в три ряда; Букрайт уплатил свою долю наличными. Потом Сноупс выпустил их, запер дверь, и они остались на пустой галерее в гаснущих отблесках августовского заката и смотрели, как Сноупс идет к дому Уорнера, вернее, смотрели ему вслед только двое, потому что Армстид уже сел в фургончик и ждал там, не шевелясь, источая все ту же упорную и клокочущую ярость.
- Теперь усадьба наша, - сказал Рэтлиф. - Надо нам ее караулить, а то кто-нибудь привезет туда дядюшку Дика Боливара и станет искать клад.
Они заехали сперва к Букрайту (он был холост), сняли тюфяк с его кровати, захватили два одеяла, кофейник, сковородку, еще одну кирку и лопату, а потом поехали к Армстиду. У него тоже был только один тюфяк, но еще у него была жена и пятеро малышей; кроме того, Рэтлиф, который видел этот тюфяк раньше, знал, что стоит его снять с кровати, как он рассыплется. Армстид взял одеяло, а вместо подушки они помогли ему набить отрубями пустой мешок и, обойдя дом, вернулись к фургончику, а жена его стояла и дверях, и четверо детишек жались к ее ногам. Но она не сказала ни слова, и когда Рэтлиф, тронув лошадей, оглянулся, в дверях уже никого не было.
Когда они свернули со строй дороги и поехали через косматую кедровую рощу к развалинам дома, было еще светло, и они увидели возле самого дома повозку, запряженную мулами, а из дверей вышел человек и остановился, глядя на них. Это был Юстас Грим, но Рэтлиф так и не понял, узнал ли Армстид Юстаса, или ему было все равно, кто это, потому что, прежде чем фургончик остановился, он соскочил на землю, выхватил лопату из-под ног у Букрайта и Рэтлифа и, озверев от боли и ярости, хромая, побежал к Гриму, который тоже побежал, спрятался за повозку и оттуда смотрел на Армстида, а Армстид, стараясь достать его, рубанул лопатой через повозку.
- Держи его! - крикнул Рэтлиф. - Не то убьет!
- Или опять сломает свою проклятую ногу, - сказал Букрайт.
Когда они настигли Армстида, он порывался бежать вокруг повозки, занеся лопату, как топор. Но Грим уже отскочил в сторону, а увидев Рэтлифа с Букрайтом, шарахнулся и от них и остановился, сторожа каждое их движение. Букрайт крепко схватил Армстида сзади за обе руки, - Живо сматывайтесь, если не хотите неприятностей, - сказал Рэтлиф Гриму.
- Зачем мне неприятности? - сказал Грим.
- Тогда уходите, покуда Букрайт его держит.
Грим подошел к повозке, глядя на Армстида со скрытым любопытством.
- Эти глупости его до добра не доведут, - сказал он.
- О нем не тревожьтесь, - сказал Рэтлиф. - Только убирайтесь поскорей. - Грим сел на повозку и поехал. - Можете теперь его отпустить, - сказал Рэтлиф. Армстид вырвался и повернул к саду. - Постойте, Генри, - сказал Рэтлиф. - Давайте сперва поужинаем. И отнесем в дом постели. - Но Армстид, хромая, бежал к саду в гаснущем свете заката. - Надо сперва поесть, - сказал Рэтлиф.
А потом он вдруг вздохнул, будто всхлипнул; они с Букрайтом разом бросились к будке для швейных машин, Рэтлиф отпер замок, они захватили лопаты и кирки и побежали вниз по склону, в сад, где Армстид уже копал. Когда они были почти рядом, он вдруг выпрямился и кинулся к дороге, занеся лопату, и они увидели, что Грим не уехал, а сидит на козлах и глядит на них через сломанную железную загородку, а Армстид уже почти добежал до загородки. Но тут Грим тронул лошадей.
Они копали всю ночь, Армстид в одной яме, Рэтлиф с Букрайтом вдвоем - в другой. Время от времени они
останавливались передохнуть, и над ними стройными рядами проходили летние звезды. Отдыхая, Рэтлиф и Букрайт прохаживались, чтобы расправить затекшие мышцы, потом садились на корточки (они не закуривали; они боялись зажечь спичку. А у Армстида, верно, никогда и не бывало лишнего никеля на табак) и тихо разговаривали, слушая мерный стук лопаты Армстида. Он копал, даже когда они останавливались; все копал, упорно, без устали, когда они снова принимались за работу, но время от времени один из них вспоминал о нем и, подняв голову, видел, что он сидит на краю своей ямы, неподвижный, как те кучи земли, которые он оттуда выбросил. А потом он снова принимался копать, пока не выбивался из сил; и так продолжалось до самого рассвета, а когда забрезжила заря, Рэтлиф с Букрайтом, стоя над Армстидом, препирались с ним.
- Пора кончать, - сказал Рэтлиф. - Уже светло, нас могут увидеть.
Армстид не остановился.
- Пускай, - сказал он. - Теперь эта земля моя. Могу копать сколько захочу, хоть весь день.
- Ну, ладно, - сказал Рэтлиф. - Только боюсь, что у вас будет целая толпа помощников. - Армстид остановился, глядя на него из ямы. - Нельзя же копать всю ночь, а потом целый день сидеть и караулить, - сказал Рэтлиф. Идем. Нужно поесть и поспать хоть немного.
Они взяли из коляски тюфяк с одеялом и отнесли их в дом, в прихожую, где в зияющих дверных проемах уже и в помине не было дверей, а с потолка свисал скелет, который некогда был хрустальной люстрой, и оттуда наверх вела широкая лестница, у которой все ступени были давным-давно выломаны на починку конюшен, курятников и уборных, а ореховые перила, стойки и перекладины пошли на топливо. В комнате, которую они выбрали для себя, потолок был высотой в четырнадцать футов. Над выбитыми окнами сохранились остатки когда-то раззолоченного лепного карниза, со стен щерились острые дранки, с которых обвалилась штукатурка, а с потолка свисал скелет другой хрустальной люстры. Они расстелили тюфяк и одеяла поверх осыпавшейся штукатурки, а потом Рэтлиф с Букрайтом снова сходили к фургончику и принесли оттуда взятую из дома еду и два мешочка с деньгами. Они спрятали мешочки в камин, теперь загаженный птичьим пометом, за облицовку, на которой еще сохранились следы мраморной отделки. Армстид своих денег не принес. Они не знали, куда он их девал. И не спросили об этом.
Огня они не развели. Рэтлиф, вероятно, воспротивился бы этому, но никто об этом и не заикнулся; они ели холодную, безвкусную пищу, слишком усталые, чтобы разбирать вкус; сняв только башмаки, облепленные мокрой глиной со дна глубоких ям, они легли на одеяла и погрузились в беспокойный сон, слишком усталые, чтобы забыться совсем, и снились им золотые горы. К полудню солнечные лучи проникли сквозь дырявую крышу и два прогнивших потолка над ними, и причудливые пятна поползли на восток по полу, по смятым одеялам, а потом по распростертым телам и лицам с полуоткрытыми ртами, а они ворочались, метались или прикрывали лица руками, словно во сне бежали от невесомой тени того, на что они, бодрствуя, сами себя обрекли. Они проснулись на закате, сон ничуть их не освежил. Они молча бродили по комнате, пока в развалившемся камине закипал кофейник; тогда они снова поели, с жадностью глотая холодную, безвкусную пищу, а тем временем в западном окне высокой полуразрушенной комнаты померкло алое зарево заката. Армстид первый покончил с едой. Он поставил чашку, поднялся, привстав сначала на четвереньки, как ребенок, и, с трудом волоча сломанную ногу, заковылял к двери.
- Нужно дождаться, покуда совсем стемнеет, - сказал Рэтлиф, ни к кому не обращаясь; и никто, конечно, ему не ответил. Словно он сказал это себе и сам же себе ответил. Он тоже встал. Букрайт был уже на ногах. Когда они дошли до сада, Армстид уже копал в своей яме.
И снова они копали всю короткую летнюю ночь напролет, и знакомые звезды проходили над головой, и когда они порой останавливались, чтобы передохнуть и расправить мышцы, то слышали, как внизу под ними, словно вздыхая, равномерно поднималась и опускалась лопата Армстида; на рассвете они заставили его бросить работу, пошли в дом, поели консервированной рыбы, холодной свинины, застывшей в собственном жиру, лепешек и снова, улегшись на скомканные одеяла, спали до полудня, когда золотые лучи солнца, крадучись по комнате, нашарили их, и тогда они стали ворочаться и метаться, словно в кошмаре, тщетно стараясь сбросить это неосязаемое и невесомое бремя. Еще утром они доели последний кусок хлеба. А на закате, когда остальные двое проснулись, Рэтлиф уже поставил кофейник на огонь и замесил на сковородке кукурузную лепешку. Армстид не стал дожидаться лепешек. Он проглотил свою порцию мяса, выпил кофе, снова встал, сперва на четвереньки, как ребенок, и вышел. Букрайт тоже был уже на ногах. Рэтлиф, сидя на корточках, перед сковородой, взглянул на него.
- Что ж, идите, - сказал он. - Незачем терять время.
- Мы уже вырыли яму глубиной в шесть футов, - сказал Букрайт. - В четыре фута шириной и почти в десять длиной. Пойду начну там, где мы нашли третий мешок.
- Ладно, - сказал Рэтлиф. - Идите начинайте.
Потому что в голове у него снова что-то шевельнулось.
Может, это было во сне, он не знал. Но он знал, что теперь все ясно как день. "Только я не хочу видеть, не хочу слышать, как это будет, - подумал он, сидя на корточках перед огнем со сковородой в руке и щуря глаза, слезившиеся от дыма, который не шел в развалившуюся трубу. - Меня страх берет. Но еще есть время. Нынешнюю ночь еще можно копать. У нас есть даже новое место". Он подождал, пока лепешка испеклась. Потом он снял ее со сковородки, поставил сковородку на угли, нарезал ломтиками сало и поджарил его; за три дня он в первый раз поел горячего, поел не спеша, сидя на корточках и потягивая кофе, а на обрушенном потолке угасали последние блики заката и наконец угасли, и комнату освещали лишь отблески догоравшего огня в комнате.
Букрайт и Армстид уже копали. Когда Рэтлиф подошел поближе, он увидел, что Армстид в одиночку выкопал яму глубиной в три фута и почти такую же длинную, как они с Букрайтом вдвоем. Он пошел туда, где Букрайт начал новую яму, взял лопату, которую Букрайт захватил для него, и начал копать. Они копали всю ночь, под знакомым строем проходящих созвездий, изредка останавливаясь передохнуть (хотя Армстид не останавливался вместе с ними), присаживались на край первой ямы, и Рэтлиф тихонько говорил, но не о золоте, но о деньгах, а рассказывал смешные анекдоты, и лицо его, невидимое в темноте, было лукавым, мечтательным, непроницаемым. Потом копали снова. "Днем погляжу как следует, - думал он. - Да ведь я все уже видел.
Видел три дня назад". Но вот начало светать. И едва тускло забрезжил рассвет, он опустил лопату и выпрямился. Кирка Букрайта равномерно поднималась и опускалась прямо перед ним; а в двадцати футах от себя он теперь увидел Армстида по пояс в земле, словно разрезанного надвое, мертвое тело, даже не подозревавшее, что оно мертво, работало, сгибаясь и выпрямляясь, размеренно, как метроном, словно Армстид вновь закапывал себя в землю, из которой вышел, чтобы всегда, до конца своих дней быть ее обреченным от века рабом. Рэтлиф вылез из ямы и стоял на куче темпом свежей глины, выброшенной из нее, мускулы его дрожали и судорожно подергивались от усталости, стоял, молча глядя на Букрайта, пока Букрайт не заметил этого, и тогда остановился, занеся кирку для удара, и взглянул на него. Они глядели друг на друга - два измученных, небритых, исхудалых человека
- Одэм, - сказал Рэтлиф. - Вы знаете, кто была жена Юстаса Грима?
- Не знаю, - сказал Букрайт.
- А я знаю, - сказал Рэтлиф. - Она была из тех Доши, что из округа
|
The script ran 0.033 seconds.