1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
— Они? Я думал, мисс Берден живет одна.
Снова Байрон останавливает на нем взгляд. Но лицо Хайтауэра выражает лишь серьезность и интерес.
— Браун и Кристмас, — говорит Байрон. Лицо Хайтауэра все еще не меняется. — Вы и об этом не слышали, — говорит Байрон. — Они там жили.
— Жили там? Снимали комнаты?
— Нет. В старой негритянской хибарке за домом. Кристмас отремонтировал ее три года назад. С тех пор и жил там — а люди голову ломали, где он ночует. Потом, когда сошелся с Брауном, пустил его к себе.
— А-а, — сказал Хайтауэр. — Но я не понимаю… Если им было удобно, и мисс Берден не…
— Думаю, они ладили. Они продавали виски, а старая усадьба была у них вроде штаба и для отвода глаз. Не думаю, что она про это знала — про виски. Люди, по крайней мере, не знают, знала она или нет. Говорят, Кристмас начинал один три года назад и продавал с оглядкой, только постоянным покупателям, которые даже не знали друг друга. А когда он взял в долю Брауна, Браун, видно, захотел расширить дело. Продавал четвертинками из-за пазухи, прямо в переулке, кому попало. То есть продавал, чего сам недопил. А как они добывали виски на продажу — это тоже дело темное. Потому что недели через две после того, как Браун ушел с фабрики и нашел себе другую работу — кататься на ихней новой машине, — в субботу вечером он был в городе выпивши и хвастался перед народом в парикмахерской, как они с Кристмасом чего-то там ночью в Мемфисе не то на дороге под Мемфисом. И чего-то про эту машину, спрятанную в кустах, и про Кристмаса с пистолетом, а потом — все про какой-то грузовик и четыреста литров, — но тут Кристмас вошел и сразу к нему, выдернул его из кресла. И говорит тихим голосом, не то чтобы ласково, но и без злости: «Тебе поменьше надо пить этого джефферсонского одеколона. Он тебе в голову ударил. Смотри, как бы носом не пошел». Одной рукой держит Брауна, а другой по лицу хлещет. И хлещет вроде не сильно. Но красное, говорят, даже сквозь баки у Брауна было видно — когда Кристмас руку отводил. «Выйди, свежим воздухом подыши, — Кристмас говорит. — Людей от работы отвлекаешь». — Байрон задумывается. Потом говорит: — И нате вам — она; сидит на рейках и смотрит на меня, я ей все это расписываю, а она смотрит. А потом говорит: «А нет у него такого белого шрамика возле рта?»
— Значит, это Браун, — говорит Хайтауэр. Он сидит неподвижно, глядя на Байрона со спокойным изумлением. В нем нет никакой воинственности, никакого праведного негодования. Как будто речь идет о жителях другой планеты. — Ее муж бутлегер.[7] Так, так, так. — И Байрон различает в лице священника что-то дремлющее, близкое к пробуждению, самим Хайтауэром еще не осознанное, как если бы что-то внутри человека пыталось предупредить его или подготовить. Но Байрону в этом видится лишь отражение того, что он сам уже знает и собирается сказать.
— Словом, я и оглянуться не успел, как все ей выложил. Прямо язык себе готов был откусить — и притом ведь не знал еще, что это — не все. — Теперь он не смотрит на собеседника. За окном тихо, но внятно в вечерней тишине, слышатся из далекой церкви согласные звуки органа и пения. А он, интересно, слышит? — думает Байрон Или он слушал это так долго и так часто, что и не слышит больше? И ему уже не нужно не слушать? — Сидела там весь вечер, пока я работал, и уж дым пропал, а я все придумываю, что ей сказать, что делать. Она хотела прямо туда идти, и чтобы я ей сказал дорогу. А когда я ей сказал, что дотуда две мили, она только улыбнулась, словно я ребенок или еще кто. «Я пришла из Алабамы, — говорит. — Подумаешь, еще две мили». Тогда я ей говорю… — Голос его обрывается. Он как будто разглядывает пол под ногами. Он поднимает глаза. — Я, наверно, соврал. Только это не совсем вранье. Я ведь знал, что там люди собрались, на пожар смотрят, а она придет и будет про него спрашивать. А остального я и сам тогда не знал. Главного-то. Самого худшего. Ну и сказал ей, что он занят своей работой, и лучше всего искать его в центре, после шести. Это как раз правда. Ведь он небось работой это называет, — таскать свои холодные бутылочки нагишом на груди, — и если его на площади нет, значит, он идет сюда, только задержался или в переулок на минуту отошел. Словом, уговорил я ее подождать, она сидит, а я работаю и голову ломаю, что делать. Как подумаешь, что́ я тогда знал, из-за чего беспокоился, — теперь, когда остальное знаю, кажется, и беспокоиться было не из-за чего. Весь день думаю, как было бы просто, если бы снова сделался вчерашний день и никаких других забот не было, кроме вчерашних.
— Не понимаю все-таки, о чем беспокоиться, — говорит Хайтауэр. — Вина не ваша, что он такой, какой он есть, и что она такая. Вы сделали, что могли. Все, что можно требовать от постороннего. Если, конечно… — Его голос тоже обрывается. Он замирает на этом переходе — словно праздное рассуждение стало мыслью, а затем — чем-то вроде участия. Напротив него сидит неподвижно Байрон, потупив серьезное лицо. А напротив Байрона Хайтауэр еще не думает любовь. Он только помнит, что Байрон еще молод и провел жизнь в воздержании и тяжелом труде и что, судя по рассказу Байрона, женщина, которой он сам не видел, вызывает какое-то беспокойство по меньшей мере, хотя Байрон продолжает считать его просто жалостью. И теперь он смотрит на Байрона не холодно и не ласково, а испытующе; Байрон между тем монотонно продолжает рассказ: как к шести часам он все еще не мог ни на что решиться и как, подходя с Линой к площади, он по-прежнему был в нерешительности. И когда Байрон тихо говорит, рассказывает о том, как уже на площади он решил отвести Лину в дом миссис Бирд, на озадаченном лице Хайтауэра выражается опаска, дурное предчувствие. А Байрон рассказывает тихо, думает, вспоминает. Словно разлилось что-то в воздухе, в вечере, сделав знакомые лица людей непривычными, и он — еще ничего не услышав, не зная еще, что произошло событие, после которого прошлые его трудности покажутся детскими, — понял раньше, чем узнал о происшедшем, что Лина об этом слышать не должна. Без всякой подсказки было ясно, что он нашел Лине пропавшего Лукаса Берча; теперь ему казалось, что только полнейшая тупость и скудоумие помешали ему это понять. Ему казалось, что сама судьба, случай предупреждали его весь день, воздвигнув этот столб желтого дыма, а он по глупости не разгадал знамения. И вот он не давал им говорить — встречным людям, самому воздуху, который был этим полон, — только бы не услышала Лина. Возможно, он тогда уже понимал, что рано или поздно ей придется об этом узнать, услышать, что в каком-то смысле это — ее право. Просто ему казалось, что если ему удастся провести ее через площадь домой, с него будет снята ответственность. Не за зло, за которое он считал себя ответственным — по той простой причине, что провел с ней вечер, когда оно творилось, что был избран случаем представлять Джефферсон, куда она добиралась тридцать дней, пешком, без денег. Он не имел ни намерения, ни надежды уклониться от этой ответственности. Он хотел только оттянуть, для себя и для нее, миг удивления и ужаса. Он рассказывает об этом тихо, ровным, невыразительным голосом, запинаясь, понурив голову, и Хайтауэр смотрит на него через стол, слушает по-прежнему с опаской и неохотой.
Наконец они оказались у пансиона и вошли. И в ней как будто тоже проснулось дурное предчувствие: стоя с ним в передней и внимательно глядя на него, она впервые заговорила:
— Что это они все хотели вам сказать? Что там стряслось на пожаре?
— Да так, ничего, — ответил он, и собственный голос показался ему пустым и скучным. — Мисс Берден будто бы поранилась.
— Как поранилась? Сильно поранилась?
— Да нет вроде. Может, и не поранилась вовсе. Скорей всего болтают просто. Что в голову взбредет. — Он не мог посмотреть на нее, выдержать ее взгляд. — Но чувствовал, что она наблюдает за ним, — и будто слышал несметный гомон: голоса, приглушенные, напряженные голоса по всему городу, на площади, через которую он торопливо ее вел, — повсюду, где люди собирались среди мирных, привычных огней и разговаривали о том самом. В доме, казалось, тоже царили привычные звуки, но главным образом — оторопь, чудовищное оцепенение, и, глядя в тускло освещенную переднюю, он думал Чего же она не идет. Чего же она не идет. Наконец миссис Бирд пришла: уютная, с красными руками и растрепанными седоватыми волосами.
— Это миссис Берч, — сказал он. Взгляд его, настойчивый, упорный, почти горел. — Она из Алабамы, только что пришла в город. Надеется встретить тут своего мужа. Его еще нет. Вот я ее и привел, пускай передохнет немного, пока ее не втянули в эти городские передряги. Она еще в городе не была, ни с кем не разговаривала — я и подумал, может, вы ее где-нибудь устроите отдохнуть, пока ее не начали донимать разговорами и… — Голос его, упорный, настойчивый, повторяющий одно и то же, пресекся, замер. Ему показалось, что она поняла его. Позже он сообразил, что не по его просьбе она умолчала о новостях, которые — он был уверен в этом — до нее уже дошли, а потому, что обратила внимание на беременность, и воздержалась бы от рассказа в любом случае. Она измерила Лину коротким пронзительным взглядом — как это делали в течение вот уже четырех недель другие незнакомые женщины.
— Сколько она думает пробыть? — спросила миссис Бирд.
— Ночи две, — сказал Байрон. — Может, только сегодняшнюю. Надеется встретить тут мужа. Она только что пришла и не успела еще спросить, разузнать… — Тон его был все так же настойчив, многозначителен. Теперь миссис Бирд наблюдала за ним. Он думал, что она все еще пытается понять его намек. Она же, наблюдая, как он путается в словах, думала (или готова была подумать), что его замешательство имеет совсем другой смысл и причину. Затем она снова взглянула на Лину. Нельзя сказать, что — холодно. Но без теплоты.
— По-моему, ей не к чему сразу куда-то тащиться, — сказала она.
— Вот и я так думаю, — живо подхватил Байрон. — Тут эти волнения, разговоры — ей придется слушать, а она к этим волнениям, разговорам не привыкла… Если у вас сегодня все занято, может, ее в мою комнату поселить?
— Да, — сразу откликнулась миссис Бирд. — Вы все равно сейчас уедете. Хотите, чтобы она в вашей комнате пожила до понедельника, пока вы не вернетесь?
— Сегодня я не поеду, — сказал Байрон. Он не отвел глаза. — В этот раз не смогу. — Он выдержал ее холодный и уже недоверчивый взгляд, надеясь, что она прочтет в его ответном взгляде то, что там есть, а не то, что она ему припишет. Говорят, будто обман удается опытному лжецу. Но часто опытный, закоренелый лжец обманывает одного себя; легче всего верят лжи человека, который всю жизнь ходил в кандалах правдивости.
— Ага, — сказала миссис Бирд. Она опять посмотрела на Лину. — У нее нет знакомых в Джефферсоне?
— Она тут никого не знает, — сказал Байрон. — Знакомые у ней — все в Алабаме. Мистер Берч, наверное, утром появится.
— Ага, — сказала миссис Бирд. — А вы где ляжете? — Но ответа она не дождалась. — Пожалуй, я ей сегодня поставлю койку у себя в комнате. Если она не против.
— Прекрасно, — сказал Байрон. — Прекрасно.
Когда позвонили к ужину, он уже был наготове. Он улучил время переговорить с миссис Бирд. Ложь для этого он сочинял дольше, чем все предыдущее. Но она оказалась ненужной; то, что он хотел скрыть, само послужило себе прикрытием.
— Мужчины будут говорить об этом за столом, — сказала миссис Бирд. — Я думаю, женщине в ее положении (притом разыскивающей мужа по фамилии Берч — едко заметила она про себя) незачем больше слушать про мужское шалопутство. Приведете ее позже, когда они поедят.
Байрон так и сделал. Лина опять ела усердно, с тем же чинным усердием и, не успев кончить, почти уснула над тарелкой.
— Устаешь больно путешествовать-то, — объяснила она.
— Поди посиди в гостиной, пока я тебе койку постелю, — сказала миссис Бирд.
— Я хочу помочь, — сказала Лина. Но даже Байрон видел, что она не хочет: сон валил ее с ног.
— Поди посиди в гостиной, — сказала миссис Бирд. — Я думаю, мистер Банч не откажется побыть с тобой минутку-другую.
— Я боялся оставить ее одну, — говорит Байрон. По ту сторону стола Хайтауэр не пошевелился. — И вот, когда мы там сидели, как раз в это время все выходило наружу, как раз в это время Браун у шерифа все рассказал — про себя, про Кристмаса, про виски и про все остальное. Только виски было не такой уж новостью — с тех пор, как он взял Брауна в напарники. Я думаю, люди только одного не могли понять — почему он вообще связался с Брауном. Может быть — потому что свой своего не только ищет, ему попросту не укрыться от своего. Даже когда у своих общего только одно; потому что даже эти двое со своим общим были разными. Кристмас шел против закона, чтобы заработать, а Браун шел против закона потому, что у него ума не хватало понять, на что он идет. Как в тот вечер в парикмахерской, когда он горланил спьяну, покуда Кристмас не прибежал и не уволок его. А мистер Макси сказал: «Как вы думаете, чего это он сейчас чуть не наговорил на себя и на того?» — а капитан Мак-Лендон отвечает: «Я вообще про это не думаю», — тогда мистер Макси говорит: «Вы думаете, они правда ограбили грузовик со спиртным?» И Мак-Лендон говорит: «А вас бы не удивило, если бы вам сказали, что за этим Кристмасом не водилось грехов похуже?»
Вот про что Браун рассказывал вчера вечером. Но это все знали. Давно уже говорили, что не мешало бы все-таки предупредить мисс Берден. Только, думаю, охотников не было идти туда предупреждать, — никто ведь не знал, чем это кончится. Думаю, кое-кто из местных ни разу в жизни ее не видал. Я, пожалуй, тоже не захотел бы идти в этот старый дом — да никто к ней и не ходил, иногда только проезжие с повозки видели, как она на дворе стоит, в таком чепце и платье, что и негритянка не каждая наденет, — до того страшны. А может, она и сама знала. И, может, была не против — раз она северянка и всякое такое. И кто ее знает — чем это могло кончиться.
Словом, боялся я оставить ее одну, пока она не ляжет. Я сразу хотел к вам пойти, в тот же вечер. Но оставить ее боялся. Жильцы по коридору ходят туда-сюда, — думаю, еще взбредет кому-нибудь в голову подойти, заведут про это разговор и все ей выложат; уж, слышу, они про это на крыльце говорят, а она все смотрит на меня, и по лицу видно, что опять хочет спросить про пожар. Поэтому и боялся ее оставить. Сидим мы в гостиной, глаза у нее слипаются, а я ей все толкую, что найду его непременно, только мне надо пойти поговорить со знакомым священником, который может в этом деле помочь. Я ей твержу, а она сидит, глаза закрыла и не знает, что я знаю, что они с этим парнем еще не женаты. Она думала, что всех обманула. И спрашивает меня, что это за человек, которому я хочу про нее рассказать, я ей отвечаю, а она сидит с закрытыми глазами, и в конце концов я ей говорю: «Вы ни слова не слышали, что я вам говорил», — тут она вроде как встрепенулась, правда, глаз не открыла, и спрашивает: «А женить он еще может?» Я говорю: «Чего? Чего может? — «Священник-то он, говорит, настоящий? Может еще женить?»
Хайтауэр не шелохнулся. Он сидит за столом, выпрямившись, руки лежат параллельно на ручках кресла. Пиджака на нем нет; рубашка — без воротничка. Лицо у него худое и вместе с тем дряблое — словно два лица, наложенные друг на друга, смотрят из-под бледной лысой черепной коробки с венчиком седых волос, из-за пары неподвижно блестящих окуляров. Часть торса, возвышающаяся над столом, — оплыла, она обезображена рыхлым ожирением сидячей жизни. Он напрягся; опаска, желание уклониться явственно написаны теперь на его лице.
— Байрон, — говорит он, — Байрон, что это вы мне рассказываете?
Байрон умолкает. Он тихо смотрит на священника с выражением соболезнования, жалости.
— Я знал, что вы еще не слышали. Знал, что это на меня ляжет — рассказать вам.
— Чего ж я еще не слышал?
— Про Кристмаса. Про вчерашнее и про Кристмаса. В Кристмасе есть негритянская кровь. Про него и Брауна и про вчерашнее.
— Негритянская кровь, — говорит Хайтауэр. Голос его звучит легковесно, буднично — как будто перышко беззвучно и невесомо падает в тишину. Он не шевелится. Не шевелится еще несколько мгновений. Затем кажется, что всем его телом овладевает — словно части его подвижны, как черты лица, — это желание уклониться, отвести от себя опасность, и Байрон видит, что его большое, вялое, застывшее лицо вдруг залоснилось от пота. Но тон его легковесен, спокоен. — Что про Кристмаса, Брауна и вчерашнее? — произносит он.
Музыка в далекой церкви давно смолкла. В комнате слышен лишь настойчивый звон насекомых да монотонный голос Байрона. Выпрямившись, сидит за столом Хайтауэр. С параллельно лежащими на подлокотниках ладонями, до пояса скрытый столом, он напоминает восточного идола.
— Это было вчера утром. Один деревенский с семьей ехал в город на повозке. Он первый увидел пожар. Нет: он попал туда вторым, потому что, говорит, там уже был один человек, когда он взломал дверь. Говорит, что, когда они увидели дом, он сказал жене: больно уж много дыму идет из кухни, — потом они проехали еще немного, и жена сказала: «Дом горит». И, думаю, он, наверно, остановил повозку, и они посидели немного в повозке, поглядели на дым, и, думаю, погодя еще немного, он сказал: «Похоже на то». И думаю, что это жена велела ему слезть и посмотреть. «Они не знают, что горят, — так, я думаю, она сказала. — Поди, скажи им». Он слез с повозки, поднялся на крыльцо и немного постоял там и покричал: «Эй! Эй!» Он говорит, что огонь в доме уже был слышен, и тогда он вышиб дверь плечом, вошел и увидел того, кто первым увидел пожар. Это был Браун. Но деревенский его не знал. Он сказал только, что в передней стоял пьяный, вид у него был такой, как будто он только что свалился с лестницы, и деревенский ему сказал: «У вас дом горит, уважаемый», — и тут только понял, до чего тот пьян. И он говорит, пьяный все время твердил, что наверху никого нет, и что верх все равно горит, и бесполезно спасать оттуда вещи.
Но деревенский смекнул, что наверху такого огня быть не может — весь огонь был в задней стороне, ближе к кухне. Да и слишком пьян был тот, ничего не соображал. И он сказал, что сразу заподозрил неладное — по тому, как пьяный не пускал его наверх. Он пошел наверх, пьяный попробовал удержать его, но он пьяного оттолкнул и пошел. Он говорит, пьяный стал было подниматься за ним и все доказывал, что наверху ничего нет, но потом, говорит, когда он спустился и вспомнил про пьяного, того уж и след простыл. Только, думаю, он не сразу про Брауна вспомнил. Потому что, наверх поднявшись, он снова начал кричать и открывать двери, а потом открыл ту дверь и ее увидел.
Он умолкает. В комнате не слышно ничего, кроме насекомых. За окном пульсирует и бьется, навевая дрему, несметный насекомый хор.
— Увидел, — говорит Хайтауэр. — Он увидел мисс Берден. — Священник не шевелится. Байрон на него не смотрит; можно подумать, что он разглядывает руки на коленях, пока говорит.
— Она лежала на полу. Голова почти начисто отрезана; дама с проседью. Он рассказывает, как стоял там и слышал огонь, и в комнате уже был дым — словно нашел за ним следом. И как он боялся поднять и вынести ее, потому что голова могла оторваться. И как потом сбежал обратно по лестнице, выскочил из дома, не заметив даже, что пьяного нет, выбежал на дорогу и велел жене гнать к ближайшему телефону — и шерифа тоже вызвать. Потом побежал за дом, к баку, — говорит, уже вытаскивал полное ведро, и только тут сообразил, что это глупо, когда вся задняя часть дома полыхает. Тогда он побежал обратно в дом и снова вверх по лестнице, в ту комнату, сорвал с кровати покрывало, закатал ее в покрывало, ухватил за края и вскинул на спину, как мешок крупчатки, вынес из дома и положил под дерево. И чего он боялся, говорит, как раз случилось. Покрывало развернулось, а она на боку лежит, передом в одну сторону, а лицом аккурат в обратную. Будто назад оглядывается. Это, говорит, она живая могла так сделать, а тут-то не должна была бы.
Байрон умолкает и смотрит, бросает взгляд на человека за столом. Хайтауэр не шевельнулся. Лицо его за парой отсвечивающих стекол обливается потом.
— Явился шериф, и пожарная команда явилась. Но сделать ничего не могла, потому что не было воды для брандспойта. И старый дом горел весь вечер, я видел дым с фабрики и еще ей показал, когда пришла, потому что не знал ничего. А мисс Берден отвезли в город, и в банке лежала бумага, в которой было написано, что с ней делать, когда она умрет. Там было написано, что на Севере, откуда она приехала, — родня ее откуда приехала, — у ней есть племянник. Племяннику отбили телеграмму, а через два часа пришел ответ, что племянник заплатит тысячу долларов за поимку убийцы.
А Кристмас с Брауном скрылись. Шериф дознался, что в хибарке жили, и тут все сразу начали рассказывать про Кристмаса и Брауна — все, которые помалкивали, покуда один из них или оба вместе не убили эту даму. И до вчерашнего вечера ни того, ни другого найти не удавалось. А деревенский тот не знал, что пьяный, которого он в доме встретил, был Браун. Люди стали думать, что они сбежали — и он и Кристмас. А потом, вечером вчера, Браун объявился. Уже трезвый — вышел часов в восемь на площадь и стал кричать, как ненормальный, что это Кристмас ее убил, и требовать тысячу долларов. Позвали полицейских, отвели его к шерифу и сказали, что деньги будут его, как только он поймает Кристмаса и докажет, что это сделал Кристмас. И тогда Браун сказал. Сказал, что, когда они с Кристмасом познакомились, Кристмас уже три года жил с мисс Берден. Сперва, Браун говорит, — когда он поселился в хибарке у Кристмаса, Кристмас ему сказал, что все время тут ночует. А потом, говорит, он однажды ночью не мог уснуть и услышал, как Кристмас вылез из постели, подошел, постоял над его койкой, вроде как прислушиваясь, а потом на цыпочках — к двери, отворил ее тихонько и вышел. И Браун сказал, что он тоже поднялся и — за Кристмасом, и видит, как тот подошел к большому дому и вошел с черного хода — то ли, значит, его оставили для Кристмаса открытым, то ли ключ у него был. Тогда Браун вернулся в хибару и лег. Но не мог, говорит, уснуть — такой его смех разбирал, то Кристмасу перехитрить его не удалось. Лежал он так с час примерно, а потом Кристмас вернулся. И тогда, он говорит, совсем уже не мог удержаться от смеху и сказал Кристмасу: «Ну, ты и прохвост». И тогда, он говорит, Кристмас прямо замер в темноте, а он лежит, смеется над Кристмасом, — мол, не такой уж он, выходит дело, ловкач, и все прохаживается насчет седых волос и насчет того, что, если Кристмас хочет, он согласен чередоваться с ним — по неделе, в уплату за жилье.
Потом он сказал, как он понял в ту ночь, что рано или поздно Кристмас убьет ее или еще кого-нибудь. Он, значит, лежал, смеялся и думал, что Кристмас опять собирается спать, — а Кристмас вдруг чиркнул спичкой. Тогда он, говорит, кончил смеяться, только лежал и смотрел, а Кристмас зажег фонарь и поставил на ящик возле койки Брауна. И Браун говорит, что он больше не смеялся, только лежал, а Кристмас встал над его койкой и смотрит на него сверху. «Ну, ты нашел себе потеху, — Кристмас ему говорит. — Будет над чем посмеяться завтра вечером, когда расскажешь в парикмахерской». И Браун говорит, он не понял, что Кристмас взбеленился, и вроде тоже огрызнулся, но не так, чтобы его разозлить, и тут Кристмас говорит ровным своим голосом: «Недосыпаешь ты. Слишком долго не спишь. Тебе, пожалуй, надо больше спать», — а Браун спрашивает: «На сколько больше? — и Кристмас говорит: «Может — навсегда». И Браун говорит, он понял тогда, что Кристмас взбеленился и дразнить его не стоит, и сказал: «Разве мы не друзья? С чего это я буду трепаться про чужие дела? Ты моему слову не веришь? — а Кристмас сказал: «Не знаю. И знать не хочу. Но ты моему слову можешь поверить». И посмотрел на Брауна. «Можешь?» И Браун говорит, он сказал «да».
И стал говорить, как он боялся, что однажды ночью Кристмас убьет мисс Берден; шериф спрашивает, — как же так он не удосужился сообщить о своих опасениях, а Браун говорит, он подумал, что если ничего не скажет, то сможет там жить и помешать этому, а полицию не беспокоить, — и шериф вроде как хрюкнул и сказал, что это со стороны Брауна очень любезно и что мисс Берден наверняка бы поблагодарила его, если бы знала. И тут, я думаю, до Брауна дошло, что у него, значит, тоже рыльце в пуху. Потому что он принялся рассказывать, что машину Кристмасу купила мисс Берден, и как он уговаривал Кристмаса бросить торговлю виски, пока они оба не попали в беду; полицейские смотрят на него, а он все быстрей и быстрей говорит, все больше, больше — что он, дескать, проснулся в субботу рано и видел, как Кристмас встал на рассвете и ушел. И он, дескать, знал, куда идет Кристмас, а часов в семь Кристмас вернулся в хибарку, стал и смотрит на Брауна. И говорит: «Я сделал это». Браун: «Что сделал?» А Кристмас говорит: «Поди в дом, посмотри».
И Браун сказал, что он испугался, но в чем дело, даже не подозревал. Он говорит, от силы думал, что Кристмас мог ее избить. И говорит, что Кристмас опять вышел, а он встал, оделся и, когда разводил огонь, чтобы приготовить завтрак, случайно выглянул за дверь и увидел, что вся кухня в большом доме горит.
«В котором часу это было?» — шериф спрашивает.
«Часов в восемь, наверно, — Браун говорит. — Когда человек встает? Если он не богач. А я, видит бог, не из них».
«А о пожаре, — шериф говорит, — сообщили только к одиннадцати. И в три часа дня дом еще горел. Вы что же хотите сказать — старый деревянный дом, пусть даже большой, будет гореть шесть часов?»
Браун сидит, смотрит туда-сюда, а они — вокруг наблюдают за ним, кольцом окружили. Браун им; «Я вам правду говорю. Вы же сами просили». А сам туда-сюда смотрит, головой вертит. А потом чуть ли не в крик: «Почем я знаю, сколько было времени? Вы что думаете — человек, который заместо негра, раба на лесопилке горбатится, такой богач, чтобы часы носить?»
«Ни на какой ты лесопилке — и вообще нигде не работаешь полтора месяца, — полицейский говорит. — И если человек может позволить себе целый день кататься на новой машине, то он может позволить себе раз-другой подъехать к суду и время по часам заметить».
«Сказано вам, это была не моя машина! — Браун говорит. — Это его машина. Она ее купила и ему отдала — женщина отдала, которую он убил».
«Это дело десятое, — шериф говорит. — Дайте ему досказать».
И Браун стал досказывать, и все громче, громче, все быстрей, быстрей — словно Джо Брауна старался спрятать за тем, что говорил про Кристмаса — покуда Браун не улучит момент цапнуть эту тысячу долларов. Вот ведь что самое удивительное: некоторые люди думают, будто зарабатывать или добывать деньги — это такая игра, где никаких правил нет. Он сказал, что, когда увидел пожар, у него и в мыслях не было, что она еще в доме, тем более — мертвая. И, говорит, ему даже в голову не пришло заглянуть в дом: он только думал, как бы пожар потушить.
«И это, — шериф говорит, — было около восьми утра. Вы так утверждаете. А жена Хемпа Уолера сообщила о пожаре почти в одиннадцать. Долго же вы соображали, что не сможете голыми руками потушить пожар». А Браун сидит между них (дверь они заперли, а за окнами всюду лица торчат), глаза туда-сюда бегают, зубы оскалил. «Хемп утверждает, что, когда он выломал дверь, в доме уже находился человек, — шериф говорит. — И что этот человек пытался не пустить его наверх». А он сидит посередке и глазами шныряет, шныряет.
К этому времени, я думаю, он отчаялся. Я думаю, он не только увидел, что тысяча долларов уплывает от него все дальше и дальше, — ему уже виделось, как кто-то другой ее получает. Я думаю, ему мерещилось, что эта тысяча вроде как у него в кармане, а тратит ее кто-то другой. Потому что, говорят, похоже было, будто то, что он сказал теперь, он нарочно придерживал на этот случай. Как будто знал, что, если влипнет, это его спасет, хотя белому человеку признаться в том, в чем он признался, — едва ли не хуже, чем быть обвиненным в самом убийстве. «Ну конечно, — он говорит. — Валяйте. Обвиняйте меня. Обвините белого, который хочет вам помочь, рассказать, что знает. Обвините белого, а нигера — на волю. Белого обвините, а нигер пускай бежит».
«Нигер? — шериф говорит. — Нигер?»
И тут он вроде понял, что они у него в руках. Вроде, в чем бы они его ни заподозрили, — все будет ерундой рядом с тем, что он им про другого скажет. «Ну, вы же умники, — говорит. — У вас тут все в городе умники. Три года вас дурачили. Иностранцем три года его называли, а я на третий день догадался, что он такой же иностранец, как я. Догадался до того, как он сам мне сказал». Все на него смотрят, взглядом перекинутся — и опять на него.
«Ты знаешь, со словами поаккуратней, если про белого говоришь, — полицейский его предупреждает. — Все равно, убийца он или нет».
«Я про Кристмаса говорю, — Браун отвечает. — Убил белую женщину после того, как три года жил с ней на виду у целого города, — и ведь он все дальше, все дальше от вас уходит, пока вы тут обвиняете человека, который один может его найти, который знает, что он натворил. В нем негритянская кровь. Я это с первого взгляда понял. А вы тут, приятели, шерифы-умники и прочие… Один раз он сам признался — сам мне сказал, что в нем негритянская кровь. Может, спьяну сболтнул — не знаю. Только на другое утро он подошел ко мне и сказал (а сам Браун словами сыплет, зубами, глазами сверкает по кругу, то на одного, то на другого), говорит: «Вчера вечером я сделал ошибку. Смотри, не повтори ее». А я сказал: «Какую такую ошибку?» Он говорит: «Подумай немного». Я подумал, он — про то, что однажды ночью сделал, когда мы были в Мемфисе, а я-то знаю, что за жизнь мою ломаного гроша не дадут, если я стану ему перечить, — ну и сказал: «Я тебя понял. Не собираюсь я лезть не в свое дело. И никогда, по-моему, за мной такого не водилось». И вы бы так сказали, — Браун говорят, — если бы очутились с ним один на один в хибарке: там и закричишь — никто не услышит. И вы бы опасались — покуда люди, которым хочешь помочь, на тебя же не стали бы вешать чужое убийство». Он сидит, глазами рыщет, рыщет, а они на него глядят, и снаружи к окнам лица прилипли.
«Нигер, — полицейский говорит. — Я все время думал: что-то в этом парне странное».
Тут опять шериф вмешался: «Так вы поэтому до нынешнего вечера скрывали, что там творится?»
А Браун сидит среди них, зубы ощерил, и шрам этот маленький возле рта — белый, как воздушная кукуруза. «Вы мне покажите, — говорит, — человека, который бы по-другому поступил. Вот чего я прошу. Только покажите — человека, который столько прожил бы с ним, узнал бы его, как я, и поступил бы по-другому».
«Ну, — шериф говорит, — наконец-то, кажется, вы сказали правду. А теперь ступайте с Баком и проспитесь хорошенько. Кристмасом я займусь».
«В тюрьму, значит, так я понимаю, — Браун говорит. — Меня, значит, — в тюрьму, за решетку, а вам — награду получать».
«Придержи язык, — шериф ему без злобы. — Если награда тебе положена, я позабочусь, чтоб ты ее получил. Бак, уведи его».
Полицейский подошел, тронул Брауна за плечо, и он встал. Когда они вышли за дверь, те, что в окна наблюдали, столпились вокруг них. «Поймали его, Бак? Это он, значит?»
«Нет, — Бак им говорит. — Расходитесь, ребята, по домам. Спать пора».
Голос Байрона замирает. Ровный, невыразительный деревенский речитатив обрывается в тишине. Он смотрит на Хайтауэра тихо, с состраданием и беспокойством, наблюдает сидящего напротив человека, у которого закрыты глаза и пот сбегает по лицу, как слезы. Хайтауэр говорит:
— Это точно? Доказано, что в нем негритянская кровь? Подумайте, Байрон; что это будет значить, когда люди… если они поймают… Несчастный человек. Несчастное человечество.
— Браун так говорит, — отвечает Байрон спокойно, упрямо, убежденно. — Ведь и лжеца можно так запугать, что он скажет правду, — то же самое, как из честного вымучить ложь.
— Да, — говорит Хайтауэр. Он сидит выпрямившись, закрыв глаза. — Но они его еще не поймали. Они его еще не поймали, Байрон.
Байрон тоже на него не смотрит.
— Еще нет. Последнее, что я слышал, — нет еще. Сегодня они взяли ищеек. Но еще не поймали — это последнее, что я слышал.
— А Браун?
— Браун, — говорит Банч. — Браун. Браун с ними пошел. Может, он и помогал Кристмасу. Но не думаю. Я думаю, дом поджечь — это самое большее, на что он способен. А почему он это сделал, — если сделал, — думаю, он и сам не знает. Вот разве только понадеялся, что если все это сжечь, то получится вроде как ничего и не было, и они с Кристмасом опять будут кататься на новой машине. Я думаю, по его мнению, Кристмас не столько грех совершил, сколько ошибку. — Лицо его потуплено, задумчиво; снова по нему пробегает усталая сардоническая гримаса. — Теперь-то он никуда не денется. Теперь она сможет найти его, когда пожелает, — если он в это время не будет на охоте с шерифом и собаками. Бежать он не собирается — зачем, если эта тысяча долларов, можно сказать, висит у него перед носом. Я думаю, он Кристмаса хочет поймать больше любого из них. Ходит с ними. Они забирают его из тюрьмы, и он идет с ними, а потом они возвращаются и обратно сажают его в тюрьму. Смешно прямо. Вроде как убийца самого себя ловит, чтобы получить за себя награду. Но он как будто не против, только жалеет, что время теряет понапрасну — когда сидит, вместо того, чтобы бежать по следу. Да. Завтра я ей скажу. Скажу просто, что он покамест под замком, — он и пара ищеек. Может, в город ее свожу посмотреть на них, на всех троих на сворке — как они тянут и тявкают.
— Вы ей еще не сказали.
— Ей не сказал. Ему тоже. Потому что награда-наградой, а сбежать он может. А так, если он поймает Кристмаса и получит эту награду, он, может, женится на ней вовремя. Но она пока не знает — не больше того, что знала вчера, когда с повозки слезала на площади. С большим животом слезала, потихоньку, с чужой повозки, среди лиц чужих, и говорила про себя, вроде как тихо удивляясь, — только, я думаю, она не удивлялась, потому что пришла потихоньку, пешком, а разговоры ей не в тягость: «Ну и ну. Вон откуда шла, из Алабамы, — а ведь и правда, в Джефферсон пришла».
5
Было заполночь. Кристмас пролежал в кровати два часа, но еще не спал. Он услышал Брауна раньше, чем увидел. Он услышал, как Браун подошел к хибарке, ввалился в дверь — и силуэтом застыл в проеме, опираясь, чтоб не упасть. Браун тяжело дышал. Держась за косяки, он запел сахариновым гнусавым тенором. Даже от тягучего его голоса, казалось, разило перегаром. «Заткнись», — сказал Кристмас. Он не пошевелился и не повысил голоса. Браун, однако, сразу замолк. Он еще постоял в дверях, держась, чтобы не упасть. Потом отпустил дверь, и Кристмас услышал, как он ввалился в комнату; через секунду он на что-то налетел. Наступила пауза, заполненная трудным, шумным дыханием. Затем с ужасающим грохотом Браун свалился на пол, ударившись о койку Кристмаса, и огласил комнату громким идиотским смехом.
Кристмас поднялся с койки. Где-то у него в ногах лежал, смеясь и не пытаясь встать, невидимый Браун. «Заткнись!» — сказал Кристмас. Браун продолжал смеяться. Кристмас перешагнул через Брауна и протянул руку к деревянному ящику, который заменял им стол, — там они держали фонарь и спички. Но ящика он не нашел и вспомнил звон фонаря, разбившегося при падении Брауна. Он нагнулся к Брауну, который лежал у него между ног, нащупал воротник, выволок Брауна из-под койки, поднял ему голову и стал бить ладонью — резко, сильно, зло, — пока Браун не кончил смеяться.
Браун лежал обмякший. Кристмас держал его голову и ругал ровным, приглушенным голосом. Он подтащил Брауна к другой койке и бросил его туда, навзничь. Браун снова стал смеяться. Кристмас левой ладонью зажал ему нос и рот, захватив подбородок, а правой снова стал бить — сильными, нечастыми, размеренными ударами, словно отвешивал их по счету. Браун перестал смеяться. Он стал дергаться. Под рукой у Кристмаса он издавал придушенный булькающий звук и дергался. Кристмас держал его, пока Браун не утих, не замер. Тогда он немного расслабил руку. «Теперь ты замолчишь? — сказал он. — Замолчишь?»
Браун снова задергался. «Прими свою черную лапу, образина нег…» Рука опять сдавила. Опять Кристмас ударил его другой рукой по лицу. Браун замолк и лежал тихо. Кристмас расслабил руку. Через секунду Браун заговорил, лукавым голосом, негромко. «Ты же нигер, понял? Ты сам мне сказал. Сам сознался. А я белый. Я бе…» Рука сдавила. Снова Браун забился и захлюпал под рукой, слюнявя пальцы. Когда он перестал биться, рука расслабилась. Он лежал тихо, дышал тяжело.
— Теперь замолчишь? — сказал Кристмас.
— Да, — сказал Браун. Он шумно дышал. — Не души. Я молчу. Не души.
Кристмас расслабил руку, но не убрал ее. Браун задышал легче, вдохи и выдохи стали легче, свободнее. Но Кристмас не убирал руки. Дыхание Брауна обдавало его пальцы то теплом, то холодом, и, стоя в темноте над распростертым телом, он спокойно думал Что-то со мной будет. Что-то я сделаю Не снимая левой руки с лица Брауна, он мог дотянуться правой до своей койки, до подушки, под которой лежала его бритва с двенадцатисантиметровым лезвием. Но он этого не сделал. Может быть, мысль зашла так далеко, в такую тьму, что сказала ему Не его нужно Так или иначе, он не взял бритвы. Немного погодя он снял руку с лица Брауна, но не ушел. Он продолжал стоять над койкой, дыша так спокойно, так тихо, что сам этого не слышал. Браун, тоже невидимый, дышал теперь тише, и вскоре Кристмас отошел, сел на свою койку, нашарил в висевших на стене брюках сигарету и спички. Спичка вспыхнула, осветив Брауна. Прежде чем прикурить, Кристмас поднял спичку и посмотрел на Брауна. Браун лежал на спине, разбросавшись, рука свисала на пол. Рот был открыт. Пока Кристмас смотрел, он начал храпеть.
Кристмас закурил, щелчком отбросил спичку к открытой двери и увидел, как пламя погасло на полпути. Он прислушался, ожидая слабого пустякового удара горелой спички об пол; показалось, что услышал. Затем ему показалось, что, сидя на койке, в темноте, он слышит несметную сутолоку звуков, таких же слабых: голоса, бормотание, шепот — деревьев, тьмы земли; людей; свой собственный голос; другие голоса, вызывающие в памяти имена, времена, места, которые жили в нем постоянно, хотя он не знал этого, которые были его жизнью, — и он думал Может быть Бог, а я и этого не знаю Он видел это, как напечатанную фразу, полнорожденную и уже мертвую Бог и меня любит, как блеклые полусмытые буквы прошлогодней афиши Бог и меня любит
Он докурил сигарету, ни разу не прикоснувшись к ней рукой. И окурок тоже щелчком отбросил к двери. В отличие от спички, он не погас на лету. Кристмас наблюдал, как окурок мигает, кувыркаясь в воздухе за дверью. Он лег на койку, закинув руки за голову, как ложится человек, не надеющийся уснуть, и подумал Я лежу с десяти часов и не сплю. Не знаю, сколько сейчас времени, но уже за полночь, а я никак не усну «Потому что она стала молиться обо мне», — сказал он. Сказал вслух, и голос в темной комнате прозвучал неожиданно громко, заглушив пьяный храп Брауна. «Вот почему. Потому что она стала молиться обо мне».
Он поднялся с койки. Босые ноги коснулись пола беззвучно. Он стоял в темноте, в одном белье. На другой койке храпел Браун. Кристмас постоял, повернув голову в направлении звука. Потом двинулся к двери. Босиком, в одном белье он вышел из хижины. Снаружи было немного светлее. Над головой медлительно поворачивались созвездия; тридцать лет он знал, что звезды есть, но ни одна не имела для него названия, ничего не говорила ему своим цветом, яркостью, расположением. Впереди, над плотной массой деревьев он различал трубу и щипец дома. Сам дом в темноте не был виден. Ни звуком, ни проблеском света не встретил его дом, когда он подошел и стал под окном комнаты, где спала она, и подумал Если она спит вдобавок. Если она спит Двери никогда не запирались, и, бывало, в какой бы час ночи ни подняло его желание, он входил в дом и направлялся в ее спальню, уверенно находя в темноте путь к ее постели. Иногда она не спала, дожидаясь его, и произносила его имя. Иногда он будил ее жесткой, грубой рукой, и случалось, так же грубо и жестко брал ее, еще не совсем проснувшуюся.
Тому уже два года, два года у них позади, подумал Может, в этом и есть самое оскорбительное. Может, я думаю, что меня провели, обманули. Что она врала мне о своих летах, о том, что случается с женщиной в ее возрасте Он сказал вслух — стоя один, в темноте под темным окном: «Не надо было обо мне молиться. Ничего бы ей не было, если бы не стала обо мне молиться. Она не виновата, что состарилась и больше не годна. Но сообразить должна была, что нельзя обо мне молиться». Он начал ругать ее. Он стоял под темным окном и ругал ее — медленно, обдуманно, похабно. Он не смотрел на окно. Казалось, он рассматривал в полутьме свое тело — словно наблюдая, как оно лениво и сладострастно купается в шепоте подзаборной грязи, подобно трупу утопленника в стоячем черном пруду чего-то более густого, чем вода. Он тронул себя ладонями и с нажимом провел ими вверх по животу и груди, под бельем. Подштанники держались на одной верхней пуговице. Когда-то у него на белье все пуговицы были на месте. Их пришивала женщина. Было такое время — одно время. Но это время прошло. Он стал вытаскивать свое белье из семейной стирки раньше, чем она успевала добраться до него и пришить недостающие пуговицы. Раз она его опередила; тогда он стал специально замечать и запоминать, какие пуговицы отсутствовали, а потом появились. Перочинным ножом с холодной, бесчувственной обстоятельностью хирурга он срезал вновь пришитые пуговицы.
Его правая ладонь быстро скользнула вверх по прорехе, как некогда — нож. Ребром, легко и резко, она ударила по оставшейся пуговице. Темнота дохнула на него, дохнула ровно, когда одежда спала по ногам — прохладный рот темноты, мягкий прохладный язык. Шагнув, он ощутил темный воздух, как воду, он ощутил под ногами росу, как никогда не ощущал ее прежде. Он прошел через сломанные ворота и остановился у дороги. Августовский бурьян доставал до бедер. На листьях и стеблях лежала месячная пыль от проезжавших мимо повозок. Перед ним тянулась дорога. Она была чуть бледнее темной земли и деревьев. По одну сторону стоял город. С другой — дорога взбегала на холм. Вскоре небо там посветлело; холм обозначился. Потом он услышал машину. Он не двинулся. Он стоял подбоченясь, голый, по бедра в пыльном бурьяне, а машина, перевалив через холм, приближалась, светя на него фарами. Он наблюдал, как тело его, белея, выделяется из темноты, подобно фотоснимку в проявителе. Он смотрел прямо в фары проносящегося автомобиля. Оттуда назад долетел пронзительный женский визг. «Белые сволочи! — крикнул он. — Не первая ваша сука повидала…» Но машина умчалась. Некому было услышать, дослушать. Она умчалась, слизнув поднятую пыль и свет, слизнув замирающий женский крик. Ему стало холодно. Как будто он пришел сюда, чтобы присутствовать при заключительном действии, и теперь оно совершилось, и он снова был свободен. Он вернулся к дому. Под темным окном он задержался и поискал подштанники, нашел их и надел. На них не осталось ни одной пуговицы, и ему пришлось придерживать их, пока он возвращался к хижине. До него долетел храп Брауна. Он тихо постоял перед дверью, слушая протяжные, хриплые, неровные вздохи, заканчивавшиеся придушенным бульканьем. «Кажется, я попортил ему нос сильнее, чем думал, — мелькнуло у него. — Сучье отродье». Он вошел и шагнул к своей койке, чтобы лечь. Уже опускаясь на подушку, он вдруг остановился, замер в наклонном положении. Может быть, мысль, что ему придется лежать до утра в темноте под пьяный храп и слушать несметные голоса в промежутках, показалась ему невыносимой. Он сел, тихо пошарил под койкой, нашел свои туфли, обулся, снял с койки узкое полушерстяное одеяло — единственную свою постельную принадлежность — и вышел из хижины. Метрах в трехстах стояла конюшня. Она разваливалась, лошадей там не держали уже тридцать лет, однако направился он к конюшне. Он шел быстро. Он думал, думал вслух: «На кой мне черт лошадей нюхать?» Потом сказал неуверенно: «Потому что они — не женщины. Кобыла и та все же вроде мужчины».
Он проспал меньше двух часов. Когда он проснулся, заря только занималась. Лежа в одеяле на щелеватом полу ветхой сумрачной норы, где першило в горле от тонкой пыли былого сена и спертый воздух запустения еще отдавал конюшенным аммиаком, он видел в окне желтеющий восток и бледную высокую утреннюю звезду зрелого лета.
Он проснулся отдохнувшим, словно проспал часов восемь. Сон был нежданный: он не ожидал, что уснет. Он снова вставил ноги в расшнурованные туфли и со сложенным одеялом под мышкой спустился по отвесной лестнице, нащупывая ногами невидимые подгнившие перекладины, сбрасывая свободную руку с одной перекладины на другую. Он вышел навстречу серому и желтому рассвету, в свежую прохладу, и вдохнул ее всей грудью.
Хибарка обрисовалась четко на разгоравшемся востоке — и купа деревьев, где прятался дом, весь, кроме одной трубы. Высокая трава отяжелела от росы. Его туфли сразу намокли. Кожа холодила ступни, мокрая трава скользила по ногам, как гибкие сосульки. Браун уже не храпел. Войдя, Кристмас разглядел его при свете из восточного окна. Теперь Браун дышал спокойно. «Протрезвел, — подумал Кристмас. — Трезвый, и сам того не знает. Несчастный балбес». Он посмотрел на Брауна. «Несчастный балбес. Ох, и зол будет, когда проснется и поймет, что он опять трезвый. Целый час, наверное, убьет, пока опять напьется». Он положил одеяло, надел диагоналевые брюки, белую, но грязноватую уже рубашку и галстук-бабочку. Он курил. К стене был прикреплен гвоздями осколок зеркала. Завязывая галстук, он рассматривал в зеркале свое тусклое отражение. Жесткая шляпа висела на гвозде. Он не взял ее. Вместо нее он снял с другого гвоздя кепку, а из-под койки вытащил журнал — из тех, где на обложке бывают изображены либо молодые женщины в одном белье, либо мужчины, стреляющие друг в друга из пистолетов. Из-под подушки он достал бритву, помазок, палочку мыла и сунул их в карман.
Когда он вышел из хижины, уже совсем рассвело. Птицы распевали. На этот раз он направился прочь от дома. Он миновал конюшню и вышел на луг. Скоро его туфли и брюки пропитались росой. Он остановился, заботливо подвернул штанины до колен и пошел дальше. За лугом начинался лес. Росы тут было меньше, и он спустил штанины. Вскоре он очутился в лощинке, где бил ключ. Он положил журнал, набрал сушняку, развел костер и сел, спиной к дереву, ногами к огню. Вскоре от мокрых туфель пошел пар. Потом он почувствовал, как по ногам разливается тепло, а потом, открыв глаза, увидел высокое солнце, догоревший костер и понял, что спал. «Ей-богу, уснул, — подумал он. — Ей-богу — по второму разу».
На этот раз он проспал более двух часов, потому что солнце светило уже на самый родник, дробясь и сверкая в неугомонной воде. Он встал, потягиваясь, расправляя онемевшую спину, будя затекшие мышцы. Потом вынул из кармана бритву, мыло, помазок. Став на колени у родника, он побрился, глядя в воду, как в зеркало, правя длинную блестящую бритву на туфле.
Он спрятал в кустах бритвенные принадлежности и журнал и снова завязал галстук. От родника он пошел так, что дом остался далеко в стороне. На дорогу он выбрался в полумиле от дома. Чуть дальше стоял магазинчик с бензоколонкой. Он зашел в магазинчик, купил у женщины крекеры и банку мясных консервов. И вернулся к роднику, к кострищу.
Завтракал он, сидя спиной к дереву и читая журнал. До этого он успел прочесть только одну статью и теперь принялся за вторую, читая журнал подряд, как роман. Время от времени, жуя, переводил взгляд со страницы на пронизанную светом листву, смыкавшуюся над лощиной. «Может, я уже сделал это, — думал он. — Может, больше не втянет меня это дело». Ему казалось, что желтый день мирно открывается перед ним — коридором, шпалерой, в тихую светотень, ничего не требуя. Ему казалось, что, пока он сидит тут, желтый день глядит на него сквозь дрему, как сонно разлегшийся желтый кот. И он читал дальше. Он переворачивал страницы в строгой последовательности, но иногда будто задерживался на одной странице, на одной строчке, может быть — на одном слове. Тогда он не поднимал глаз. Он не шевелился, — по-видимому, поглощенный, скованный единственным словом, которым, может быть, еще и не проникся; все его существо повисало на коротком пустячном сочетании букв в тихом солнечном пространстве, и, замерев неподвижно, невесомо, он как будто наблюдал сверху за медленным течением времени и думал Я только покоя хотел думал: «Не надо ей было обо мне молиться».
Дойдя до последнего рассказа, он прервал чтение и пересчитал оставшиеся страницы. Потом посмотрел на солнце и снова начал читать. Теперь он читал так, как будто шел по улице, считая трещины в тротуаре, — до последней заключительной страницы, до последнего заключительного слова. Затем он встал, поджег спичкой журнал и терпеливо ворошил его, пока он не сгорел дотла. С бритвенными принадлежностями в кармане он пошел по лощине.
Вскоре она расширилась: ровное, песком убеленное дно между крутых уступчатых стен, доверху заросших колючками и кустами. Деревья над ней по-прежнему смыкались: в небольшом углублении стены был навален хворост, заполнявший выемку целиком. Он принялся оттаскивать сухие ветви в сторону и, очистив выемку, нашел лопату с коротким черенком. Лопатой он начал рыть песок, до этого скрытый хворостом, и откопал один за другим шесть бачков с завинчивающимися крышками. Он не стал их отвинчивать. Он повалил бачки, пробил их острой лопатой, и песок под ними стал темнеть от хлынувшего струями виски, а в воздухе, в солнечной тиши, разлился запах алкоголя. Он опорожнил их тщательно, не торопясь, с застывшим, как маска, лицом. Когда бачки опустели, он свалил их в яму, кое-как забросал песком, затащил хворост обратно и спрятал лопату. Ветки скрыли мокрое пятно, но не могли скрыть запах. Он опять посмотрел на солнце. Полдень миновал.
В семь часов вечера он был в городе, в ресторане на боковой улочке и ел, сидя на табурете за скользкой, отполированной трением деревянной стойкой, ужинал.
В девять часов он стоял у парикмахерской, глядя через стекло на человека, которого взял себе в напарники. Он стоял совершенно неподвижно, засунув руки в карманы, и дым сигареты плавал перед его неподвижным лицом, а кепка, как прежде жесткая шляпа, была заломлена лихо и вместе с тем зловеще. Так бесстрастно и так зловеще стоял он, что в ярко освещенном салоне, душном от запахов лосьона и горячего мыла, Браун, жестикулирующий и хриплоголосый, в грязных красноклетчатых брюках и грязной цветной рубахе, поднял голову на полуслове и пьяными глазами взглянул в глаза человека за стеклом. Так неподвижно и так зловеще, что молоденький негр, который, насвистывая, вразвалочку шел мимо, при виде Кристмаса перестал свистеть, взял в сторону, прошмыгнул за его спиной и потом все оборачивался, все оглядывался через плечо. Но Кристмас уже двинулся прочь. Он словно для того только и задержался здесь, чтобы Браун на него посмотрел.
Он шел, не торопясь, прочь от площади. Улица, тихая во всякое время, в этот час была безлюдна. Она вела через негритянский район, Фридмен-Таун, к станции. В семь часов ему встречались бы люди, белые и черные, направляющиеся на площадь и в кино; в половине десятого они бы возвращались домой. Но кино еще не кончилось, и теперь он был на улице один. Он тихо шел, двигался между домами белых, от фонаря к фонарю, и плотные тени кленовых и дубовых листьев скользили по его белой рубашке клочьями черного бархата. Трудно представить себе что-либо более одинокое, чем рослый мужчина на безлюдной улице. И хотя он не был крупным, не был высоким, выглядел он более одиноко, чем телефонный столб посреди пустыни. На пустой, широкой, тенями омраченной улице он казался призраком, духом, который забрел сюда из другого мира, заблудился.
Потом он узнал место. Улица незаметно для него пошла под уклон, и не успел он оглянуться, как очутился во Фридмен-Тауне, среди летнего запаха и летних голосов невидимых негров. Они, казалось, взяли его в кольцо — эти бесплотные голоса, и шептали, смеялись, разговаривали на чужом языке. Словно со дна глухой и черной ямы, он видел вокруг очертания хибарок, неясных, освещенных керосином, отчего уличные фонари как будто стали реже, словно дыхание черных сгустилось в какое-то плотное дыхательное вещество, так что не только голоса, но и движущиеся тела, и сам свет должны были становиться жидкими и, вбирая в себя — частица за частицей — поспевающую ночь, сливаться с ней в нечто единое и неделимое.
Теперь он стоял неподвижно, тяжело дыша, свирепо озираясь по сторонам. Знойное тусклое свечение керосиновых ламп вырезало из черноты черные лачуги. Повсюду, даже внутри у него, бесплотно рокотали утробно-мягкие голоса негритянок. Казалось, и он, и все мужское вокруг ввергнуто обратно в непроглядное, жаркое, влажное первородное чрево. Он побежал, сверкая зубами, сверкая глазами к следующему фонарю, и воздух, врываясь в рот, холодил сухие губы и зубы. Рядом с фонарем из черной ложбины отходил в сторону и поднимался к параллельной улице узкий ухабистый переулок. Бегом Кристмас свернул в него и со стучащим сердцем бросился по крутому склону к верхней улице. Там он остановился, задыхаясь, поводя глазами, и сердце его все колотилось, словно он никак не мог или не хотел поверить, что воздух вокруг — холодный, резкий воздух белых.
Потом он успокоился. Негритянский дух, негритянские голоса остались позади и внизу. Слева лежала площадь, гроздья огней: сверкающие птицы празднокрыло и трепетно повисшие над землей. Справа шагали вдаль фонари, редкие, разделенные обгрызанными невозмутимыми ветвями. Он шел, опять медленно, прочь от площади, опять между домами белых. И здесь на верандах сидели люди — и на лужайках, в креслах; но тут он мог идти спокойно. Время от времени он видел их: силуэты голов, неясную белую фигуру в одежде; на освещенной веранде сидели четверо за карточным столиком — сосредоточенные белые лица, резкие в низком свете лампы, обнаженные руки женщин, ровно белеющие над пустячными картами. «Это все, чего я хотел, — думал он. — Кажется, не так уж много».
Эта улица тоже пошла под уклон. Но в ее уклоне была надежность. Его плывущая белая рубашка и мелькающие черные ноги затерялись среди теней, врезанных огромно и отвесно в звездное августовское небо: хлопкового склада, цистерны, длинной и цилиндрической, как туловище обезглавленного мастодонта, вереницы товарных вагонов. Он пересек железнодорожную колею, рельсы блеснули в огне семафора двумя зелеными стрелами и снова отбросили свет мимо. За путями начинался лес. Но он отыскал тропинку безошибочно. Она шла в гору среди деревьев; за долиной, где лежала железная дорога, снова стали показываться один за другим огни города. Но он не оглядывался, пока не взошел на вершину холма. Оттуда он вновь увидел город, зарево, отдельные огни — там, где от площади разбегались улицы. Он видел улицу, по которой вышел, и другую, которая чуть не предала его, а еще дальше — яркий, ломающийся под прямым углом городской вал и в углу — черную яму, откуда он бежал с рвущимся сердцем и оскаленными зубами. Ни света не шло оттуда, ни дыхания, ни запаха. Она просто лежала там, черная, непроницаемая, в гирлянде трепетно-августовских огней. Может быть — изначальные недра, сам первозданный хаос.
Он шел уверенно, несмотря на тьму, на деревья. Он ни разу не сбился с тропинки, хоть и не мог ее разглядеть; лес тянулся на милю. Он вышел на дорогу, ступил в пыль. Теперь он начал видеть — смутный расширяющийся мир, горизонт. Там и сям тускло светились окна. Но в большинстве лачуг было темно. Тем не менее кровь начала снова — говорить, говорить. Он шел быстро, ей в такт; он, кажется, понял, что эти люди негры, раньше, чем увидел или услышал их, раньше, чем они обозначились на фоне спящей пыли. Их было пятеро или шестеро, цепочка, в которой угадывались пары; снова донесся до него сквозь шум крови ропот глубоких женских голосов. Он шел прямо на них, шел быстро. Они увидели его, подались к обочине; голоса смолкли. Он тоже изменил направление, двинулся наискось, на них, словно ожидая, чтобы ему уступили дорогу. Дружно, как по команде, женщины отступили, обогнули его, очистив ему дорогу. Один из мужчин последовал за ними, словно погоняя их, оглядываясь через плечо. Другие двое остановились на дороге, повернувшись к Кристмасу. Кристмас тоже стал. Казалось, никто из них не движется, однако те двое приближались, наплывали, двумя неясными тенями. Он почуял негра: почуял запах дешевой одежды и пота. Голова высокого негра наклонилась сверху, с неба. «Это белый», — сказал он спокойно, не оборачиваясь. «Чего вы хотите, белый человек? Или ищете кого?» Голос не был угрожающим. Но и не был подобострастным.
— Юп, уходи оттуда, — сказал тот, что шел за женщинами.
— Кого ищете, начальник? — сказал негр.
— Юп, — сказала одна из женщин тонким голосом. — Уйди же ты.
Еще мгновение две головы, светлая и темная, будто висели в темноте, дыша друг на друга. Потом голова негра отплыла; откуда-то повеяло холодным ветром. Кристмас, медленно поворачиваясь, провожая взглядом фигуры, которые снова таяли, сливались с бледной дорогой, обнаружил, что в руке у него — бритва. Не раскрытая. Он вынул ее не от страха. «Суки! — сказал он. — Сучье отродье!»
Из тьмы дул холодный ветер; пыль даже сквозь туфли холодила ноги. «Что за чертовщина со мной творится? — подумал он. Он сунул бритву в карман, остановился, закурил. Перед тем как взять сигарету в рот, ему пришлось несколько раз облизнуть губы. При свете спички он увидел, как дрожат его руки. «Все это беспокойство», — подумал он. «Все это проклятое беспокойство», — сказал он вслух уже на ходу. Он посмотрел на небо, на звезды. «Наверно, скоро десять», — подумал он и почти в ту же секунду услышал бой часов на здании суда — в двух милях. Медленно, мерно прозвучали десять ударов. Он сосчитал их, стоя на пустой, мертвой дороге. «Десять часов, — подумал он. — Вчера я тоже слышал, как било десять. И одиннадцать. И двенадцать. А часа — не слышал. Может, ветер переменился».
Одиннадцать в эту ночь он услышал, сидя спиной к дереву, за сломанными воротами, и дом позади него снова был темен и скрыт лохматой рощицей. Сегодня он не думал Может и она не спит Сейчас он ничего не думал, думать еще не начал, и голоса еще не зазвучали. Он сидел там, не шевелясь, пока часы в двух милях не пробили двенадцать — и после еще немного. Потом встал и двинулся к дому. Шел он не быстро. И даже тут не подумал Что-то случится. Что-то со мной случится
6
Память верит раньше, чем вспоминает знание. Верит дольше, чем помнит, дольше, чем знание спрашивает. Знает, помнит, верит: коридор в кирпичном длинном, островерхом, холодном, гулком здании, покрытом копотью не только своих дымоходов, стоящем на клочке убитой, засыпанной шлаком земли, стиснутом дымными заводскими трущобами, опоясанном трехметровой проволочно-стальной оградой, как каторжная тюрьма или зверинец, где сироты в одинаковых синих робах, с дискантовым детским чириканьем случайными, неровными порывами пролетают в воспоминаниях, но в знании хранятся постоянно, как унылые стены и унылые окна, по которым сажа из приближавшихся с каждым годом дымоходов сбегала в дождь черными слезами.
В тихом пустом коридоре, в тихий послеполуденный час он был, как тень, — маленький даже для пятилетнего, серьезный и тихий, как тень. Окажись в коридоре свидетель, он не смог бы определить, где и в какой миг исчез мальчик, за какой дверью, в какой комнате. Но в этот час никого больше в коридоре не было. Он знал, что никого нет. Он занимался этим уже почти год, с того дня, когда случайно наткнулся на зубную пасту диетсестры.
Очутившись в комнате, он подошел, босиком, бесшумно, прямо к умывальнику и взял тюбик. Глядя, как розовый прохладный и гладкий червяк, извиваясь, выползает на его пергаментный палец, он услышал шаги в коридоре, а затем — голоса за дверью. Возможно, он узнал голос диетсестры. Так или иначе, он не ждал, пройдут они мимо двери или нет. С тюбиком в руке, ступая босыми ногами бесшумно, как тень, он пересек комнату и шмыгнул за занавеску, которой был отгорожен один угол. Там он сел на корточки среди легких туфель и развешенной мягкой женской одежды. Он услышал, как диетсестра и ее спутник вошли в комнату.
До сих пор диетсестра не значила для него ничего — кроме постоянного приложения к еде, пище, столовой, церемонии еды за длинными деревянными столами, — фигура, появлявшаяся время от времени в поле зрения, но не задевавшая чувств — разве только как приятное напоминание и сама по себе приятная для глаз — молодая, пухленькая, гладкая, бело-розовая, вызывавшая мысли о столовой, вызывавшая во рту воспоминания о чем-то липко-сладком, съедобном, и тоже розовом, тайном. В тот день, когда он впервые вошел к ней и сразу обнаружил в комнате пасту, еще ничего о пасте не зная, он словно предвидел, что диетсестра должна обладать чем-то в этом роде и что он это найдет. Голос ее спутника тоже был ему знаком. Это был молодой врач из окружной больницы, ассистент приходского врача — личность тоже примелькавшаяся в приюте и тоже еще не враг.
За занавеской он был в безопасности. Когда они уйдут, он положит пасту на место и улизнет. И вот он сидел на корточках за занавеской и слышал, не вслушиваясь, возбужденный женский шепот: «Нет! Нет! Не здесь. Не сейчас. Нас увидят. Войдут… Не надо, Чарли! Прошу тебя!» Слов мужчины он вообще не мог разобрать. Голос тоже был приглушен. Он звучал безжалостно, как до сих пор звучали голоса всех остальных мужчин, ибо мальчик был еще слишком мал, чтобы сбежать из мира женщин — на краткий срок, пока не сбежит обратно, чтобы остаться в нем до смертного часа. Он услышал другие знакомые звуки: шарканье ног, поворот ключа в двери. «Нет, Чарли! Чарли, прошу тебя! Прошу тебя, Чарли! — шептала женщина. Он услышал другие звуки-шорохи, шелест, не голоса. Он не слушал; он просто ждал, рассеянно думая, что странно в такой час ложиться спать. Снова из-за тонкой занавески донесся слабеющий женский шепот: «Я боюсь! Скорей! Скорей!»
Он сидел на корточках среди мягких, женщиной пахнущих одежд и туфель. Он видел — ощупью только — смятый, некогда круглый тюбик. Не глазами — вкусом — созерцал прохладного невидимого червячка, который выползал на палец и механически следовал в рот, сладко и остро расплываясь по языку. Обыкновенно он выдавливал пасты на один глоток, а потом клал тюбик на место и выходил из комнаты. Даже в пять лет он знал, что больше — нельзя. Возможно, животный инстинкт предупреждал его, что, если съесть больше, станет худо; может быть, человеческий рассудок предупреждал, что, если выдавить больше, заметит она. Сегодня он впервые взял больше. Пока он прятался и выжидал, получилось намного больше. На ощупь он видел исхудавший тюбик. Он вспотел. Потом оказалось, что он потеет уже довольно давно, что уже довольно давно он только и делает, что потеет. Теперь он совсем ничего не слышал. Он не услышал бы, наверно, и выстрела за занавеской. Он словно погрузился в себя, в наблюдение за тем, как потеет, за тем, как расползается во рту еще один червячок пасты, противный желудку. И правда — он не хотел проглатываться. Неподвижный, сосредоточенный мальчик, казалось, склонился над собой, как химик под колбой, и ждал. Долго ждать ему не пришлось.
Проглоченная паста восстала внутри, стремясь обратно, на воздух, где прохладней. И сладкой она уже не была. В загроможденной, розово-женским пахшей темноте за занавеской он сидел с розовой пеной на губах и, прислушиваясь к своим внутренностям, обречено, с удивлением ждал того, что должно было с ним случиться. И случилось. Окончательно сдавшись, он покорно сказал про себя: «Ну, все».
Когда занавеска отлетела в сторону, он не поднял головы. Когда руки грубо выдернули его из блевотины, он не сопротивлялся. Безвольно, с разинутым ртом, он повис на руках, уставив остекленелый идиотический взгляд на не гладкое уже, не бело-розовое, а окруженное всклокоченными волосами лицо той, чьи гладкие руки когда-то наводили на мысли о лакомстве. «У-у, гаденыш! — шипел тонкий злобный голос, — у-у, гаденыш! Шпионить за мной! Негритянский ублюдок».
Диетсестре было двадцать семь лет — достаточно много, чтобы рискнуть раз-другой на любовное приключение, но достаточно мало, чтобы думать не столько о самой любви, сколько об опасности быть за ней застигнутой. К тому же она была достаточно глупа и полагала, что пятилетний ребенок не только сможет сделать правильные выводы из того, что слышал, но и захочет рассказать о них, как всякий взрослый. Поэтому в следующие два дня, когда ей казалось, что куда бы она ни взглянула, куда бы ни пошла, всюду торчит этот ребенок, наблюдающий за ней темным, напряженно-пытливым взглядом животного, — она приписала ему еще больше взрослых черт: она решила, будто он не только намерен донести, но нарочно тянет с этим, чтобы увеличить ее страдания. Ей в голову не пришло, что он думает, будто это его поймали с поличным и мучают, оттягивая наказание, — что он лезет ей на глаза, чтобы покончить с этим, получить взбучку, расплатиться, закрыть счет.
На второй день она дошла до полного отчаяния. Ночью она не спала. Почти всю ночь лежала, стиснув зубы и кулаки, задыхаясь от ярости и ужаса, хуже того — от раскаяния, этой отчаянной нужды обратить время вспять, хотя бы на час, на секунду. Пусть даже время любви. Теперь молодой врач значил для нее даже меньше, чем ребенок: он был всего лишь орудием — но гибели, а не спасения. Она не знала, кто из двоих ей ненавистней. Не знала даже, когда она спит, а когда бодрствует. Потому что неотступно, неотвязно на смеженных веках, на сетчатке маячило это неподвижное, хмурое пергаментное лицо и наблюдало за ней.
На третий день она вышла из комы полусна-полуяви, сквозь которую, при свете и лицах, она несла свое собственное лицо, как маску, застывшую в мучительной и неестественной гримасе личину, которую страшно было сбросить. На третий день она решилась. Найти его не составляло труда. Это произошло в коридоре, в пустом коридоре в тихий послеобеденный час. Он стоял там без всякого дела. Может быть, пришел за ней следом. Нельзя было понять, ждал он ее или нет. Но, увидев его, она не удивилась, — и он не удивился, услышав, обернувшись, увидев ее: два лица, одно — уже не гладкое, не бело-розовое, другое — хмурое, с серьезными глазами, выражавшее лишь ожидание и больше ничего. «Ну, теперь я отделаюсь», — подумал он.
«Слушай», — сказала она. И умолкла, глядя на него. Она как будто не знала, что говорить дальше. Мальчик ждал, смирно, неподвижно. Мускулы на его спине и заду медленно, постепенно напряглись, одеревенели. «Ты не расскажешь? — спросила она.
Он не ответил: ведь каждому ясно, что меньше всего на свете ему хочется рассказывать про пасту, про рвоту. Он не смотрел на ее лицо. Он следил за ее руками и ждал. Одна, в кармане юбки, была сжата в кулак. Под тканью было видно, что она сжата крепко. Его еще ни разу не били кулаком. Но и ни разу не заставляли три дня ждать наказания. Когда она вынула руку из кармана, он подумал, что сейчас его ударят. Но она не ударила, рука просто разжалась у него перед глазами. В ней лежал серебряный доллар. Она заговорила, настойчиво, тихо, шепотом, хотя в коридоре было пусто. «Знаешь, сколько можно купить? Целый доллар». Он никогда прежде не видел доллара, хотя знал, что это такое. Он смотрел на монету. Он хотел ее, как хотел бы блестящую крышку от пивной бутылки. Но не верил, что ее подарят, — потому что сам бы он такую вещь не подарил. Он не понимал, чего она за это хочет. Он ожидал, что его выпорют и отпустят. Она продолжала говорить, настойчиво, возбужденно, торопливо: «Целый доллар. Понимаешь? Сколько можно купить. Вкусного — на целую неделю. А через месяц я, может, дам тебе еще доллар».
Он не пошевелился, не ответил. Он стоял, будто вырезанный из дерева, похожий на игрушку: маленький, неподвижный, круглоголовый, круглоглазый, в комбинезоне. От изумления и унизительной беспомощности он оцепенел. Глядя на доллар, он словно видел штабеля, поленницы тюбиков, бесконечные и устрашающие; внутри у него все скручивалось от сытого, острого отвращения. «Я больше не хочу», — сказал он. И подумал: «Никогда больше».
Теперь он даже не решался взглянуть ей в лицо. Он ощущал, слышал ее, слышал ее долгий, судорожный выдох: «Ну вот оно», промелькнуло у него в голове. Но она его даже не встряхнула. Она держала его крепко, но не трясла — словно рука сама не знала, что ей хочется сделать. Ее лицо было так близко, что он чувствовал на щеке ее дыхание. Он и не глядя знал, как сейчас выглядит это лицо. «Ну и рассказывай! — прошептала она. — Рассказывай! Негритянский гаденыш. Ублюдок негритянский!»
Это было на третий день. На четвертый она тихо и окончательно сошла с ума. Она уже не строила никаких планов. Теперь она действовала по наитию — как будто за те дни и бессонные ночи, когда под личиной спокойствия она вынашивала в себе страх и ярость, все ее душевные силы сосредоточились в интуитивном постижении зла, от природы безошибочном, как у всех женщин.
Она сделалась совершенно спокойной. Она избавилась даже от нетерпения. Как будто у нее было вдоволь времени, чтобы осмотреться и рассчитать. В поисках выхода ее взгляд, ум, мысль сразу уперлись в сторожа, сидевшего в дверях котельной. Тут не было ни расчета, ни замысла. Она просто выглянула из себя, как пассажир из вагона, — и, нисколько не удивившись, увидела этого грязного человечка в очках со стальной оправой, сидящего на плетеном стуле в закопченных дверях котельной с раскрытой книгой на коленях — фигуру привычную, почти данность, о существовании которой она знала уже пять лет, ни разу по-настоящему на нее не взглянув. На улице она бы его не заметила. Прошла бы мимо, не узнав, хотя он был мужчиной. А теперь жизнь казалась ей простой и прямой, как коридор, и в конце коридора сидел он. Она отправилась к нему сразу — уже шагала по грязной дорожке, еще не осознав, что идет.
Он сидел в дверях на своем плетеном стуле с раскрытой книгой на коленях. Подойдя ближе, она увидела, что это — Библия. Но только заметила — как заметила бы муху у него на ноге. «Вы тоже его ненавидите, — сказала она. — Вы тоже за ним следите. Я видела. Не отпирайтесь». Он посмотрел на нее, сдвинув очки на лоб. Он не был стариком. Это не вязалось с его должностью. Он был крепкий мужчина, в соку, — такому полагалось бы вести деятельную трудовую жизнь, но время, обстоятельства — или что-то еще — подвели его, подхватили крепкое тело и швырнули сорокапятилетнего человека в тихую заводь, где место — шестидесяти-шестидесятипятилетнему. «Вы знаете, — оказала она, — знали раньше, чем дети стали звать его нигером. Вы с ним появились тут в одно время. Вы тут и месяца не проработали, когда Чарли нашел его у нас на ступеньках, в ночь под рождество. Скажите мне». Лицо у сторожа было круглое, дрябловатое, довольно грязное, в грязной щетине. Глаза совершенно прозрачные, серые, совершенно холодные. И при этом — совершенно безумные. Но женщина этого не замечала. А может быть, ей они не казались безумными. И вот в закопченной дверной коробке они смотрели друг на друга, безумные глаза — в безумные глаза, и разговаривали, безумный голос — с безумным голосом, — спокойно, тихо, отрывисто, как два заговорщика. «Я за вами пять лет наблюдаю. — Ей казалось, что она говорит правду. — Сидите здесь, на этом стуле, и наблюдаете за ним. Вас тут нет, пока дети в доме. Но стоит им выйти на двор, как вы тащите к двери стул и садитесь, чтобы следить за ним. Следить и слушать, как дети зовут его нигером. Вот чем вы заняты. Я знаю. Вот для чего вы здесь — чтобы следить и ненавидеть. Вы были готовы к его появлению. Может быть, сами его подкинули, оставили на ступеньках. Все равно: вы знаете. И мне надо знать. Когда он расскажет, меня уволят. И Чарли может… он… Скажите мне. Сейчас же скажите».
— А-а, — сказал сторож. — Я знал, что он тебя застигнет, когда пробьет Господень час. Знал. Я знаю, кто послал его туда, — знамение и наказание за скотство.
— Да, он был за занавеской. Не дальше, чем вы от меня. Ну, говорите же. Я видела, какими глазами вы на него смотрите. Наблюдала за вами. Пять лет.
— Я знаю, — сказал он. — Я знаю зло. Или не я пустил его ходить по свету Божию? Ходячей скверной сделал его перед лицом Господним. В устах младенцев Он не прячет. Ты слышала их. Не я им велел это говорить — подзывать по законному естеству его анафемского племени. Я им не говорил. Они дознались. Им было сказано, но сказано не мной. Я только ждал Его часа, когда Он рассудит, что пришла пора открыть это Его тварям. И теперь она пришла. Вот оно, знамение — и обратно явствено через женский срам и блуд.
— Да. Но что мне делать? Скажите.
— Ждать. Как я ждал. Пять лет я ждал, когда Господь объявит свою волю. И Он объявил. И ты жди. Придет пора, и Он объявит свою волю тем, которые приказывают.
— Да. Приказывают. — Впившись глазами в друг в друга, они не шевелились, дышали ровно.
— Хозяйке. Придет пора, и он ей скажет.
— Вы думаете, она его отошлет, если узнает? Да. Но я не могу ждать.
— И Господа Бога торопить не можешь. Разве я не ждал пять лет?
Она начала постукивать кулаком о кулак.
— Неужели вам не понятно? Может, это и есть Господня воля. Чтобы вы сказали мне. Потому что вы знаете. Может, это и есть Его путь — чтобы вы сказали мне, а я сказала ей. — Ее безумные глаза были совершенно спокойны, безумный голос — спокоен и терпелив: только руки не унимались.
— Будешь ждать, как я ждал, — сказал он. — Ты, может, три дня чувствуешь тяжесть Господней милостивой руки. А я пять лет под ней ходил, дежурил, ждал Его срока — потому что мой грех тяжельше твоего. — Хотя он смотрел ей прямо в лицо, он ее будто не видел — глаза не видели. Широко раскрытые, ледяные, фанатические, они казались незрячими. — Против того, что я сделал, и какими страданиями искупил, твой грех и бабьи страдания — все равно что мушиный навоз. Я пять лет терпел; а кто ты есть, чтобы с поганым своим бабьим срамом торопить Господа Бога?
Она повернулась, тут же.
— Ладно. Можете не говорить. Все равно я знаю. Я сразу поняла, что в нем негритянская примесь. — Она вернулась в дом. Теперь она шла не спеша и страшно зевала. «Надо только придумать, как убедить ее. Он говорить не станет, не поддержит меня». Она опять зевнула, раздирая рот; на пустынном ее лице бесчинствовала зевота; но потом и зевота кончилась. Ей пришло в голову что-то новое. Раньше она об этом не думала, но теперь ей казалось, что думала, знала с самого начала, — ведь это так справедливо: его не только уберут; он будет наказан за страх и тревоги, которые ей пришлось из-за него пережить. «Его отправят в негритянский приют, — подумала она. — Ну конечно. Что им остается?»
Она не пошла сразу к начальнице. Она было отправилась к ней, но вдруг обнаружила, что дверь конторы осталась в стороне, а она идет дальше, к лестнице, и начинает подниматься. Она будто следовала за собой по пятам, чтобы посмотреть, куда она направится. В коридоре, теперь тихом и пустом, она опять зевнула — с огромным облегчением. Она вошла в комнату, заперла дверь, разделась, легла. Задернутые шторы почти не пропускали света; она неподвижно лежала на спине. Глаза у нее были закрыты, разгладившееся лицо ничего не выражало. Немного погодя она начала медленно раздвигать и сдвигать ноги, ощущая, как скользят по ним простыни — то гладкие и прохладные, то гладкие и теплые. Мысли ее витали где-то между сном, которого она была лишена три ночи, и сном, которому она отдавалась — раскинувшись перед ним, словно сон был мужчиной. «Надо только убедить начальницу», — думала она. И вдруг подумала Он будет там, как горошина среди кофейных зерен
Это было во второй половине дня. А в девять вечера, снова раздеваясь, она услышала сторожа, шедшего по коридору к ее двери. Она не знала, не могла знать, кто это, но вдруг поняла — по мерным шагам, по стуку в дверь, которая начала отворяться раньше, чем она успела к ней подскочить. Она не отозвалась на стук; она подскочила к двери, навалилась на нее, стараясь удержать. «Я раздеваюсь! — сказала она жидким измученным голоском, уже зная, кто там. Он не ответил, продолжая упрямо и ровно давить на отходящую дверь, за расходящейся щелью. «Сюда нельзя! — закричала она почти шепотом. — Вы же знаете — они…» Ее голос слабел, прерывался, был полон отчаяния. Сторож не отвечал. Она силилась остановить, задержать медленно отходившую дверь. «Дайте одеться, я к вам выйду. Дадите?» Она говорила замирающим шепотом, и тон у нее был несерьезный, легкомысленный — так разговаривают с сумасбродным ребенком или маньяком: успокаивая, заискивая. «Подождите, ладно? Вы слышите? Вы подождете, правда?» Он не отвечал. Дверь продолжала медленно и неотвратимо отходить. Привалившись к — ней в одной рубашке, она была похожа на марионетку в пародийной сцене насилия и отчаяния. Привалившись, застыв, глядя в пол, она, казалось, была погружена в глубокое раздумье — словно марионетка в разгаре сцены запуталась в самой себе. Потом она повернулась, отпустив дверь, отскочила к постели, схватила, не глядя, что-то из одежды и обернулась к двери, комкая вещь у груди, пригнувшись. Он уже стоял в комнате, — должно быть, видел эту бесконечную паническую возню и спешку и ждал, когда она кончится.
На нем по-прежнему был комбинезон, но теперь еще и шляпа. Он ее не снял. Опять его серые, холодные, безумные глаза будто не видели ее, даже не смотрели.
— Если бы сам Господь явился к одной из вас в комнату, — сказал он, — вы бы подумали, что он явился по кошачьему делу. Ты ей сказала?
Женщина сидела на кровати. Обратив к нему бескровное лицо, комкая на груди одежду, она как будто медленно валилась на спину.
— Сказала?
— Что она с ним сделает?
— Сделает? — Она наблюдала за ним; его остановившиеся блестящие глаза, казалось, не столько глядят на нее, сколько окутывают взглядом. Рот у нее был разинут, как у слабоумной.
— Куда его пошлют? — Она не ответила. — Не ври мне. Господу Богу не ври! Они пошлют его в приют для черных? — Ее рот закрылся, до нее словно только сейчас дошло, о чем он говорит. — Э-э, я все обдумал. Его пошлют в приют для черных. — Она не ответила, она следила за ним — взглядом, хотя и немного испуганным, но затаенным, что-то прикидывая. Теперь и он на нее смотрел, его глаза будто вцепились в ее тело, в нее самое. — Отвечай мне, Иезавель![8] — крикнул он.
— Тс-с-с-с! — сказала она. — Да. У них нет выхода. Когда они узнают…
— Ага, — сказал он. Его глаза потухли, они отпустили ее и снова окутали невидящим взглядом. Глядя в них, она будто видела ими себя: ничтожней ничтожного, пустячней щепки, плавающей в луже. Затем его глаза сделались почти человеческими. Он начал оглядывать женское жилище, как будто прежде ничего подобного не видел: тесную комнату, теплую, неопрятную, пропахшую розово-женским.
— Бабья пакость, — сказал он. — Перед лицом Господним. — Он повернулся и вышел. Немного погодя женщина поднялась. Она стояла неподвижно, комкая одежду и бессмысленно смотрела в дверной проем, словно не зная, что делать дальше. Потом побежала. Она ринулась к двери, налетела на нее, захлопнула, заперла, привалилась к ней, тяжело дыша и вцепившись в ключ обеими руками.
На другое утро во время завтрака хватились сторожа и мальчика. Они исчезли бесследно. В полицию заявили сразу. Черный ход, ключ от которого был у сторожа, оказался незапертым.
— Это потому, что он знал, — сказала диетсестра начальнице.
— Что знал?
— Что этот ребенок, этот мальчишка Кристмас — нигер.
— Кто? — переспросила начальница. Откинувшись в кресле, она сердито смотрела на диетсестру. — Ниг… Не верю! — закричала она. — Не верю!
— Вы можете не верить, — ответила та. — А он это знает. Поэтому он его и выкрал.
Заведующей приютом шел шестой десяток; у нее было дряблое лицо и добрый, нерешительный взгляд неудачницы. «Я этому не верю! — сказала она. Но на третий день сама вызвала диетсестру. Выглядела она так, будто ни разу за эти дни не спала. У диетсестры, напротив, вид был вполне свежий, вполне безмятежный. Она не дрогнула даже тогда, когда начальница сказала ей, что сторожа и мальчика разыскали. «В Литтл-Роке. Он пытался сдать там мальчика в приют. Его приняли за ненормального и задержали до прихода полиции. — Она посмотрела на младшую. — Вы говорили мне… На днях вы сказали… Откуда вам это известно?»
Диетсестра не отвела взгляда.
— Мне не известно. Я понятия не имела. Конечно, я понимаю — то, что дети прозвали его нигером, ничего не значит…
— Нигером? — повторила хозяйка. — Дети?
— Они не первый год зовут его нигером. Порой мне кажется, что у детей есть способность понимать такие вещи, которых люди моих или ваших лет просто не замечают. У детей и у стариков вроде него, вроде этого сторожа. Вот почему он всегда сидел в дверях, когда они играли на дворе: следил за мальчиком. Может быть, он догадался потому, что слышал, как дети зовут его нигером. Но, может быть, и раньше знал. Если помните, они тут появились почти одновременно. Он у нас и месяца не проработал до той ночи… под рождество, помните… когда Чар… когда ребенка нашли на ступенях? — Она говорила гладко, наблюдая за смущенным, обескураженным взглядом старшей, которая смотрела ей в глаза так, словно не могла оторваться. Сама же она глядела ласково и невинно. — Мы разговорились на днях, и он все пытался мне что-то сказать про ребенка. Что-то он хотел сказать мне — кому-нибудь сказать — но в конце концов, наверно, побоялся, не захотел, и я ушла. Я совсем об этом забыла. Как-то вылетело у меня из головы… но тут… — Голос у нее пресекся. Она смотрела на старшую, а лицо ее прояснялось, как будто ее внезапно осенило; никто бы не мог определить, притворство это или нет. — А-а, так вот почему… А-а, теперь я все поняла. Ведь что было за день до того, как они исчезли, скрылись? Я шла по коридору, к себе; как раз в этот день у нас был разговор — когда он мне что-то начал рассказывать, а потом передумал; и вдруг — он навстречу, останавливает меня; я еще, помню, удивилась — раньше никогда его в доме не видела. И он сказал… он говорил, как ненормальный, и выглядел, как ненормальный. Я испугалась, до того испугалась, что двинуться не могла, да еще он дорогу загораживает… и говорит: «Ты ей сказала?» Я спрашиваю: «Кому? Что сказала? — и тут понимаю, что он о вас говорит: передала ли я вам, что он пытался завести со мной разговор о мальчике. Чего он хотел, что я должна была передать — непонятно; я уже закричать хотела, но тут он сказал: «Что она сделает, если узнает про это?» — как отвечать, как от него отделаться — ума не приложу, но тут он сказал: «Можете не говорить. Я сам знаю, что она сделает. Она пошлет его в приют для нигеров».
— Для негров?
— Сама не понимаю, как мы могли так долго этого не замечать. Только посмотрите на его лицо, на глаза, на волосы. Конечно, это ужас. Но больше его некуда девать, правда?
Нерешительные, встревоженные глаза начальницы смотрели сквозь стекла очков затравленно, студенисто, словно она пыталась уловить что-то за пределами их физической зоркости. — Но зачем ему понадобилось увозить ребенка?
— Ну, если хотите знать мое мнение, то, по-моему, он ненормальный. Вы бы видели его в коридоре в тот веч… в тот день. Конечно, это плохо для ребенка — после нас, после того, как он воспитывался с белыми, отправиться в негритянский приют. Не его вина, что он нигер. — Но и не наша ведь… — Она умолкла, глядя на старшую. Глаза начальницы смотрели из-за стекол все так же загнанно, нерешительно, безнадежно, губы ее дрожали, когда она выговаривала слова. И слова были безнадежные, но при этом — достаточно решительные, достаточно определенные.
— Мы должны пристроить его. Пристроить немедленно. Кто к нам обращался? Если вы дадите мне папку…
Когда мальчик проснулся, его несли. Была кромешная тьма и холод; его нес вниз по лестнице кто-то, двигавшийся безмолвно и с бесконечной осторожностью. Между мальчиком и державшей его рукой был зажат комок, в котором он угадал свою одежду. Он не вскрикнул, не проронил ни звука. По запаху, по воздуху он догадался, что находится на черной лестнице, ведущей от задней двери к комнате, где с тех пор, как он себя помнил, среди сорока других кроватей стояла его кровать. И, опять же по запаху, догадался, что несет его мужчина. Но он не проронил ни звука и лежал неподвижно, расслабленно, как во время сна, плыл высоко на невидимых руках, ехал, медленно спускался к задней двери, которая выходила на площадку для игр.
Он не знал, кто его несет. И не беспокоился из-за этого, ибо думал, что знает, куда его несут. Вернее — зачем. Но и куда несут — не беспокоился. История была двухлетней давности, в ту пору ему шел четвертый год. Однажды они не досчитались девочки Алисы, ей было двенадцать лет. Он любил ее — настолько, что позволял себя нянчить; а может быть, за это и любил. Для него она была взрослой и почти такой же большой, как женщины, распоряжавшиеся его едой, мытьем и сном, — с той только разницей, что она не была и так и не стала его врагом. Однажды ночью она его разбудила. Она прощалась с ним, но он этого не понял. Он был сонный, недовольный, так и не проснулся как следует — и не протестовал только потому, что она всегда старалась быть с ним ласковой. Он не понял, что она плачет, ибо не знал, что взрослые плачут, а к тому времени, когда узнал, память уже забыла о ней. И так же, не протестуя, он уснул, а наутро ее уже не было. Исчезла, не оставив следов, даже старой одежды, и сама кровать, на которой она спала, уже была занята новым мальчиком. Он так и не узнал, куда она делась. В тот день он слышал, как несколько взрослых девочек, собиравших ее в дорогу, говорили — приглушенно, таинственно, все еще с придыханием, будто собирали невесту — о новом платье, о новых туфлях, об экипаже, который ее увез. Тогда он понял, что она уехала навсегда — сгинула за железными воротами стальной ограды. И тогда он словно увидел ее: фигурку, которая в момент исчезновения за слязгнувшимися воротами стала героической и, не уменьшаясь в размерах, таяла в чем-то безымянном и великолепном, как закат. Больше года прошло, прежде чем он узнал, что она была не первой — не будет последней. Что и другие — не одна Алиса — исчезали за слязгнувшимися воротами, в новом платье или новом комбинезоне, с аккуратным, маленьким — порою меньше коробки от туфель — узелком в руках. Он думал, что именно это и происходит с ним сейчас. Он думал, что теперь ему понятно, как им всем удавалось исчезнуть, не оставив после себя следов. Он думал, что их уносили, как и его, в глухую полночь.
Он уже чувствовал, что впереди — дверь. Она была совсем близко; он точно знал, на сколько еще невидимых ступеней спустится с безмолвной бесконечной осторожностью человек, который его несет. Он чувствовал под собой напряженные жесткие руки и узелок, комок, в котором он угадал свою одежду, собранную в темноте, ощупью. Человек остановился. Когда он нагнулся, ноги мальчика, описав дугу, стали на пол, и пальцы, коснувшись холодных, как железо, досок, загнулись вверх. «Стой», — сказал человек. И тогда ребенок понял, кто это.
Он узнал его сразу и не удивился. Удивилась бы начальница, если бы узнала, как хорошо он знает этого человека. Мальчик не знал его имени, и за те три года, что он был сознательным существом, они не перемолвились и сотней слов. Но человек этот был самой определенной личностью в его окружении — не исключая и девочки Алисы. Даже в трехлетнем возрасте мальчик чувствовал, что между ними есть связь, не нуждающаяся в словах. Он знал, что, когда он играет на площадке, этот человек следит за ним со своего стула в дверях котельной, следит с глубоким и неослабным вниманием. Будь ребенок постарше, он, может быть, подумал бы Он ненавидит меня и боится. До того, что не может спустить с меня глаз А в тех же летах, но со словарем побогаче — мог бы подумать Вот почему я отличаюсь от других; потому что он все время за мной следит Он примирился с этим. И потому не удивился, узнав, кто забрал его ночью из постели и понес вниз; и, стоя перед дверью, в кромешной и холодной тьме, пока человек помогал ему одеться, он мог бы подумать Он ненавидит меня настолько, что пытается предотвратить какое-то надвигающееся на меня событие
Дрожа, торопясь изо всех сил, он послушно оделся; оба они при этом путались в его маленьких вещах, но кое-как их натягивали. «Ботинки, — сказал человек все тем же неслышным шепотом. — На!» Мальчик сел на холодный пол, чтобы обуться. Теперь человек его не трогал, но ребенок слышал, чувствовал, что и он наклонился, занят чем-то. «Тоже ботинки надевает», — подумал он. Пошарив, человек опять дотронулся до него, поднял на ноги. Шнурки у мальчика не были завязаны. Он еще этому не научился. Он не сказал, что не завязал шнурки. Он вообще не проронил ни звука. Только стоял — а потом его завернули в какую-то вещь, — по запаху он догадался, что она принадлежит этому человеку, — и снова подняли. Дверь открылась, разинулась. В нее хлынул свежий, холодный воздух, свет уличных фонарей; он увидел фонари, голые фабричные стены, высокие бездымные трубы на фоне звезд. Высвеченная улицей стальная ограда стояла как строй изможденных солдат. Пока его несли через площадку, его свисающие ноги качались в такт шагам мужчины, а незашнурованные ботинки похлопывали по щиколоткам. Наконец они очутились у железных ворот и вышли за ограду.
Ждать трамвая им пришлось недолго. Будь мальчик постарше, он отметил бы, как хорошо этот человек рассчитал время. Но он ничего не замечал и не удивлялся. Он просто стоял на перекрестке рядом с мужчиной, в расшнурованных ботинках, до пят закутанный в мужское пальто, с широко раскрытыми, круглыми глазами и спокойным, совсем не сонным лицом. Подъехал трамвай, ряд окон, дребезжа, остановился и жужжал, пока они входили. В вагоне было почти пусто — шел третий час ночи. Здесь мужчина заметил, что ботинки не зашнурованы, и зашнуровал их, а ребенок наблюдал за этим, сидя смирно, с вытянутыми ногами. Вокзал был далеко, а на трамвае ему уже приходилось ездить, так что, когда они добрались до вокзала, мальчик спал. Когда он проснулся, был день и они уже давно ехали на поезде. На поезде ему ездить не приходилось, но никто бы об этом не догадался. Он сидел смирно, как в трамвае, закутанный в мужское пальто, — весь, кроме головы и торчащих вперед мог, — и рассматривал местность: холмы, деревья, коров и прочее, — он никогда не видел, чтобы они плыли мимо окна. Увидев, что он не спит, мужчина вынул еду, завернутую в газету. Хлеб с ветчиной. «На», — сказал мужчина. Он взял и стал есть, глядя в окно.
Он не сказал ни слова, не выразил ни малейшего удивления — даже на третий день, когда пришли полицейские и забрали его и мужчину. Дом, где они жили теперь, ничем не отличался от того, который они покинули ночью: те же дети с разными именами, те же взрослые с разными запахами, — и так же мало причин уезжать из нового дома, как — покидать старый. Но он не удивился, когда они пришли и велели встать и одеться — не потрудившись объяснить, почему и куда он опять должен ехать. Может быть, он понимал, что едет обратно; может быть, с детской прозорливостью еще вначале понял то, чего не понимал мужчина: что так не будет, не может продолжаться. И снова он видел из поезда те же холмы, те же деревья, тех же коров — но с другой стороны, в другом направления. Полицейский дал ему еду. Хлеб с ветчиной; только вынул его не из газеты. Мальчик заметил это, но ничего не сказал и, может быть, ничего не подумал.
Потом он очутился дома. Может быть, он ожидал, что по возвращении его накажут, хотя за какое именно преступление — узнать и не рассчитывал, ибо давно усвоил, что если дети могут принимать взрослых как взрослых, то взрослые детей не умеют воспринимать иначе, как тоже взрослых. Он уже забыл историю с пастой. Теперь он избегал диетсестру так же, как месяц назад старался попасться ей на глаза. Он был так занят этим, что давно забыл причину — а вскоре забыл и путешествие, ибо ему не суждено было знать, что между тем и другим есть связь. Путешествие он время от времени вспоминал, но рассеянно, смутно. И бывало это только тогда, когда ему случалось взглянуть на дверь котельной и вспомнить человека, который прежде сидел там, наблюдая за ним, а теперь исчез совершенно и, по обычаю всех покидавших дом, не оставил следов — даже плетеного стула на пороге. И куда он мог деться, ребенок тоже не интересовался, не задумывался.
Однажды вечером за ним пришли в класс. Это было за две недели до рождества. Две молодые женщины — диетсестры среди них не было — отвели его в ванную, вымыли, одели в чистый комбинезон, расчесали ему влажные волосы и доставили его в кабинет начальницы. Там сидел мужчина, чужой. Он посмотрел на мужчину и все понял — раньше, чем начальница успела раскрыть рот. Может быть, память знала, знание начало вспоминать, а может быть, заговорило желание, ибо к пяти годам нельзя накопить столько отчаяния, чтобы родилась надежда. Может быть, он внезапно вспомнил путешествие в поезде и еду, потому что даже память простиралась не намного дальше этого. «Джозеф, — сказала начальница, — хотел бы ты уехать и жить в деревне с хорошими людьми?»
Он стоял в новом жестком комбинезоне, с красным, горящим от простого мыла и грубого полотенца лицом и ушами, и слушал чужого. Один раз он посмотрел на него — и увидел плотного мужчину с густой коричневой бородой и волосами, стриженными не то чтобы недавно, но коротко. И борода и волосы были жесткие, буйные, без седины, словно растительности не коснулись сорок с лишним лет, прошедшиеся по лицу. Глаза были светлые, холодные. Костюм — жесткий, строгий, черный. На колене лежала черная шляпа, ее придерживала чистая широкая рука, сжавшая в кулаке мягкий фетр. Поперек жилета тянулась тяжелая серебряная цепь от часов. Надежные черные башмаки покоились на полу бок о бок; они были начищены до блеска. При взгляде на него даже пятилетнему ребенку было понятно, что он не употребляет табаку и в других этого не потерпит. Но мальчик не смотрел на него — из-за его глаз.
Однако он чувствовал на себе его взгляд — холодный и пристальный, но не нарочито суровый. Таким взглядом он мог бы изучать лошадь или подержанный плуг — заранее зная, что найдет изъяны, заранее зная, что купит. Говорил он обстоятельно, веско, с расстановкой — голосом человека, требующего, чтобы его выслушивали если и не со вниманием, то хотя бы молча. «Значит, вы либо не можете, либо не хотите ничего больше сказать о его родословной».
Начальница на него не смотрела. Глаза ее за стеклами очков были студенистыми — по крайней мере, в, эту минуту. Ответила она сразу, как-то чересчур сразу.
— Мы не пытаемся выяснять их родословную. Как я уже сказала, его подобрали здесь на ступеньках, в канун рождества — без двух недель пять лет назад. Если для вас так важна родословная, вам вообще не стоит усыновлять ребенка.
— Я не совсем то хотел сказать, — возразил незнакомец. Тон у него был слегка примирительный. Он ухитрялся извиняться, ни на йоту не отступив от своих убеждений. — Надо бы мне, пожалуй, потолковать с мисс Аткинс (так звали диетсестру), поскольку я лично с ней состоял в переписке.
И снова начальница ответила ему холодно и без промедления — чуть ли не раньше, чем он успел договорить:
— Я, вероятно, могу дать вам не меньше сведений об этом или любом другом из наших детей, чем мисс Аткинс, потому что ее официальные обязанности ограничиваются здесь кухней и столовой. Просто вышло так, что в данном случае она любезно согласилась служить секретарем в нашей переписке с вами.
— Не важно, — сказал незнакомец. — Не важно. Я просто подумал…
— Что вы подумали? Мы никого не принуждаем брать у нас детей, так же, как детей не принуждаем уезжать против воли — если у них есть достаточно серьезные причины. Это — вопрос, который стороны должны решать между собой. Мы только советуем.
— Ну, ну, — сказал незнакомец. — Это не важно, еще раз говорю. Я не сомневаюсь, что малец у нас приживется. Он найдет себе хорошую семью в лице меня и миссис Макихерн. Люди мы уже не молодые, живем тихо. Разносолов и праздности не найдет. И работы не больше, нежели ему на пользу. Я не сомневаюсь, что, несмотря на его происхождение, он возрастет у нас в страхе Божием и в отвращении к праздности и суете.
Так вексель, который он подписал два месяца назад тюбиком пасты, был опротестован, а до сих пор не вспоминавший о векселе должник, закутанный в чистую попону, маленький, бесформенный, неподвижный, сидел в коляске, трясшейся в декабрьских сумерках по заледенелым ухабам. Ехали весь день. В полдень мужчина накормил его, достав из-под сиденья картонку с деревенской едой, приготовленной три дня назад. Но заговорил он с мальчиком только сейчас. Одетым в варежку кулаком, в котором был зажат кнут, он показал вперед на единственный огонек, светившийся в сумраке, и произнес одно-единственное слово. «Дом», — сказал он. Ребенок ничего не сказал. Мужчина смотрел на него сверху. Он тоже закутался от холода: большой, коренастый, бесформенный, чем-то похожий на булыжник, и не столько крутой, сколько безжалостный. «Я говорю, вон твой дом». Ребенок по-прежнему не отвечал. Он никогда не видел своего дома, поэтому ему нечего было сказать. А чтобы говорить, ничего при этом не сказав, он был еще слишком мал. «Здесь ты найдешь кров и хлеб и заботу верующих людей, — сказал мужчина. — И работу себе по силам, которая убережет тебя от дурного. Ибо ты у меня скоро усвоишь, что два есть порока — леность и праздномыслие, две добродетели — работа и страх Божий». Ребенок опять ничего не сказал. Он никогда не работал и не боялся Бога. О Боге он знал меньше, чем о работе. Работа, которую олицетворяли люди с граблями и лопатами на площадке для игр, происходила на его глазах, шесть дней в неделю; Бог же появлялся только по воскресеньям. И тогда — если не считать непременного испытания чистотой — он был музыкой, приятной для слуха, и словами, слуха не задевавшими вовсе, — в целом приятным, хотя и несколько утомительным. Мальчик ничего не сказал. Коляска подскакивала, крепкие, ухоженные мулы поторапливались — к стойлу, к корму, к дому.
И было еще одно, что он вспомнил гораздо позже — когда память уже не признавала того лица, не признавала поверхности воспоминания. Они — в кабинете начальницы: он стоит неподвижно, избегая смотреть в глаза незнакомцу, но чувствует на себе его взгляд и ждет, когда незнакомец скажет то, что думают его глаза. И он слышит: «Кристмас. Языческая фамилия. Кощунство. Я ее переменю».
— Это ваше законное право, — ответила начальница. — Нам важно, не как их зовут, а как с ними обращаются.
Но чужой уже никого не слушал — так же, как ни к кому не обращался.
— С нынешнего дня его будут звать Макихерн.
— Это разумно, — сказала начальница. — Дать ему вашу фамилию.
— Он будет есть мой хлеб и соблюдать мою веру, — сказал незнакомец. — Почему бы ему не носить мою фамилию?
Мальчик не слушал. Он был безучастен. Его это мало беспокоило — не больше, чем если бы незнакомец сказал, что день жаркий, когда он на самом деле не жаркий. Настолько мало, что он даже про себя не сказал Меня не Макихерном зовут. Меня зовут Кристмасом Беспокоиться из-за этого пока не стоило. Времени впереди было много.
— Почему бы и нет, в самом деле? — сказала начальница.
7
И вот что знает память — двадцать лет спустя память еще будет верить В тот день я стал мужчиной
Чистая спартанская комната благоухала воскресеньем. Чистые штопаные занавески на окнах колыхались от ветерка, пахшего взрыхленной землей и лесным яблоком. На желтом, под дуб мелодеоне, педали которого были обиты вытертой и обтрепанной ковровой тканью, стояла стеклянная банка с цветами шпорника. Мальчик сидел на жестком стуле за столом, на котором стояла никелированная лампа и лежала огромная Библия с латунными застежками и петлями и латунным замком. Мальчик был в чистой белой рубашке без воротничка и темных брюках, новых и жестких. Ботинки его были начищены недавно и неумело — как мог начистить восьмилетний ребенок — с тусклыми пятнами там и сям, особенно на задниках, куда не попала вакса. На столе перед ним лежал раскрытый пресвитерианский катехизис.
Макихерн стоял у стола. Он был в чистой сатиновой рубашке и тех же черных брюках, в которых мальчик увидел его в первый раз. Его волосы, влажные и все еще без седины, были зачесаны на круглой голове гладко и аккуратно. Борода — тоже расчесана, тоже еще влажна. «Ты не старался выучить», — сказал он.
Мальчик не поднял глаз. Он не шевельнулся. Лицо у мужчины было каменное. «Я старался».
«Тогда постарайся еще. Даю тебе еще час». Макихерн вынул из кармана пузатые серебряные часы, положил на стол циферблатом кверху, придвинул к столу еще один жесткий стул с прямой спинкой и сел, чисто вымытые руки положив на колени, ровно поставив ноги в тяжелых начищенных башмаках. На них не было тусклых пятен, не смазанных ваксой. Вчера вечером, однако, — во время ужина, — они были. А позже, когда мальчик, раздевшись на ночь, остался в одной рубашке, его выпороли, и он начистил их сызнова. Мальчик сидел за столом. Лицо его, потупленное, неподвижное, не выражало ничего. В чистую голую комнату замирающими порывами влетал весенний ветер.
Это происходило в девять часов утра. Они сидели тут с восьми. Церкви поблизости были, но пресвитерианская находилась в пяти милях и до нее был час езды. В половине десятого появилась миссис Макихерн. Она робко заглянула в комнату — уже в черном платье, в шляпе — маленькая забитая женщина с чуть согнутой спиной. Выглядела она лет на пятнадцать старше своего кряжистого, ражего супруга. В комнату она даже не вошла. Остановилась на пороге, постояла — в шляпе, в черном платье, порыжелом, но, как всегда, вычищенном, с зонтиком и веером в руках; странное выражение было в ее глазах: казалось, все, что она слышит и видит, она слышит и видит через более явственный образ и голос мужчины — как если бы она была медиумом, а ее ражий, безжалостный муж — духом. Возможно, он и услышал ее. Но не оглянулся и не заговорил. Она повернулась и ушла.
Ровно через час Макихерн поднял голову. «Теперь знаешь?» — спросил он.
Мальчик не шелохнулся. «Нет», — сказал он.
Макихерн встал, медленно, не спеша. Он взял со стола часы, закрыл их и положил в карман, снова пропустив цепь через подтяжку. «Пошли», — сказал он. Он не оглядывался. Мальчик последовал за ним по коридору в глубину дома; он тоже шел выпрямившись, молча, с поднятой головой. Их спины выражали одинаковое упрямство, будто наследственное. Миссис Макихерн была на кухне — все еще в шляпе, все еще с зонтиком и веером в руках. Она смотрела на дверь, когда они проходили мимо. «Па», — сказала она. Ни тот, ни другой даже головы не повернули. Словно не слышали, словно она и не сказала ничего. Они прошли мимо двухзвенной цепочкой, — более схожие в непреклонном отрицании всякого компромисса, чем если бы их связывало кровное родство. Они пересекли двор и вошли в хлев. Макихерн отворил дверь стойла и отступил в сторону. Мальчик вошел в стойло. Макихерн снял с гвоздя упряжной ремень. Ремень был ни старый, ни новый, как его башмаки. Он был чистым, как башмаки, и пах, как сам хозяин, — чистой, крепкой, ядреной кожей. Мужчина посмотрел на мальчика.
«Где книга?» — спросил он. Мальчик смирно стоял рядом, на его спокойном лице сквозь ровную пергаментную желтизну проступила легкая бледность. «Ты ее не принес, — сказал Макихерн. — Ступай обратно и принеси». Голос его не был недобрым. В нем вообще не было ничего человеческого, личного. Он был просто холодный, неумолимый, как писанное или печатное слово. Мальчик повернулся и вышел.
Когда он вошел в дом, миссис Макихерн была в коридоре. «Джо», — сказала она. Он не отозвался. Он даже не взглянул на нее — на ее лицо, на деревянное движение руки, приподнявшейся в деревянной пародии на самый ласковый жест, доступный человеческой руке. Он прошел мимо, как деревянный, с непреклонным лицом — непреклонным, быть может, от гордости и отчаяния. А может быть — от тщеславия, глупого мужского тщеславия. Он взял со стола катехизис и вернулся в конюшню.
Макихерн ждал с ремнем наготове. «Положи», — сказал он. Мальчик положил книгу на пол. «Не сюда, — сказал Макихерн без гнева. — Ты думаешь, что пол в хлеву, топталище скота — место для Слова Божья. Но я тебя и в этом направлю». Он сам поднял книгу и положил на выступ. «Спусти штаны, — сказал он. — Мы их марать не будем».
Штаны упали на пол; мальчик остался в короткой рубашке, не закрывавшей ног. Он стоял прямой и тонкий. При первом ударе ремня он не отпрянул, не дрогнуло и его лицо. Он смотрел прямо перед собой со спокойным, углубленным выражением, как монах на картине. Макихерн принялся хлестать, методично, медленно, с рассчитанной силой, по-прежнему без гнева и азарта. Трудно сказать, чье лицо было более спокойным и углубленным, в чьем было больше убежденности.
Он ударил десять раз и перестал. «Возьми книгу, — сказал он. — Штаны не трожь». Он подал мальчику катехизис. Мальчик взял его. И продолжал стоять — прямой, с поднятым лицом и книжкой, в позе благоговейного восторга. Он был точь-в-точь как мальчик из католического хора, только без стихаря, и вместо нефа уходило вглубь стойло, грубая дощатая стена, за которой в сухом аммиачном сумраке возилась, изредка всхрапывая и лениво стукая копытом, невидимая скотина.
Макихерн, не сгибаясь, сел на ясли и сидел, расставив ноги, одну руку положив на колено, а на другой ладони держа серебряные часы; его чистое бородатое лицо было твердым, словно вытесанным из камня, глаза смотрели безжалостно и холодно, но не зло.
Так они провели час. Один раз за это время в задней двери дома показалась миссис Макихерн. Но ничего не сказала. Только постояла, глядя на хлев, в шляпе, с зонтиком и веером. Потом вернулась в дом.
И снова ровно через час, секунда в секунду, Макихерн спрятал часы в карман. «Теперь знаешь? — спросил он. Мальчик не ответил — прямой, застывший, с раскрытой книжкой перед глазами. Макихерн вынул книжку из его рук. Мальчик при этом не шелохнулся. «Повторяй катехизис», — сказал Макихерн. Мальчик смотрел на стену прямо перед собой. Теперь лицо его было совсем белым, несмотря на ровный насыщенный тон кожи. Неторопливо и аккуратно Макихерн положил книгу на выступ и взял ремень. Он ударил десять раз. Когда он кончил, мальчик еще мгновение стоял неподвижно. Он еще не завтракал; они оба еще не завтракали. Затем мальчик пошатнулся и упал бы, если бы Макихерн не схватил его за руку и не поддержал. «Поди, — сказал Макихерн и потянул его к яслям. — Сядь тут».
«Нет», — сказал мальчик. И стал выдергивать руку, которую держал Макихерн. Тот отпустил.
«Что с тобой? Ты болен?»
«Нет», — сказал мальчик. — Голос у него был слабый, лицо — белое.
«Возьми книгу», — сказал Макихерн, вкладывая ее в руку мальчика. За окном показалась миссис Макихерн — она опять вышла из дома. Теперь она была в соломенной шляпе и длинном линялом платье и несла кедровую бадью. Она прошла за окном, не взглянув в их сторону, и скрылась из виду. Немного погодя до них донесся протяжный скрип колодезного ворота, звучавший мирно и удивительно в тишине богослужебного дня. Потом она снова прошла за окном, изогнувшись под тяжестью бадьи, и скрылась в доме, не взглянув на хлев.
Снова ровно через час Макихерн оторвал взгляд от часов. «Ты выучил?» — спросил он. Мальчик не ответил, не пошевелился. Когда Макихерн подошел к нему, он увидел, что мальчик вовсе не смотрит на страницу, что глаза у него — остановившиеся и пустые. Когда он взялся за книгу, он обнаружил, что мальчик цепляется за нее, Как за веревку или за столб. Когда он силой отнял у него книгу, мальчик грянулся об пол и больше не шевелился.
Когда мальчик очнулся, день был на исходе. Он лежал на своей кровати в чердачной комнате под покатой крышей. В комнате стояла тишина, вползали сумерки. Ему было хорошо; он лежал, покойно глядя на скошенный потолок, и не сразу почувствовал, что рядом кто-то сидит. Это был Макихерн. Теперь он тоже был одет по-будничному — не в комбинезон, в котором ходил в поле, а в выгоревшую чистую рубашку без воротничка и выгоревшие чистые брюки защитного цвета. «Ты не спишь», — сказал он. Он протянул руку и отвернул покрывало. «Давай», — сказал он.
Мальчик не шевелился. «Вы опять будете меня бить?»
«Давай, — сказал Макихерн. — Встань». Мальчик слез с кровати и встал — худенький, в мешковатом бумажном белье. Макихерн тоже зашевелился — туго, неуклюже, как будто его сковывали собственные мышцы и движение стоило ему неимоверной затраты сил; мальчик с детским интересом, но без удивления наблюдал, как он медленно и тяжело опускается на колени. «Стань на колени», — сказал Макихерн. Мальчик стал; в тесной сумрачной комнате стояли на коленях двое: ребенок в перешитом белье и безжалостный мужчина, не знавший, что такое сомнение или сострадание. Макихерн начал молиться. Он молился долго, монотонным, нудным, усыпляющим голосом. Он просил, чтобы ему простилось прегрешение против воскресного дня и то, что он поднял руку на ребенка, на сироту, любезного Богу. Он просил, чтобы упрямое сердце ребенка смягчилось, и ему тоже простился грех непослушания, — по ходатайству человека, которого мальчик презрел и ослушался, — и предлагал Всевышнему быть таким же великодушным, как он сам, по причине и вследствие сознательного милосердия.
Он кончил и грузно поднялся на ноги. Мальчик остался на коленях. Он вообще не пошевелился. Но глаза его были открыты (он ни разу не отвернул, даже не потупил лица) и лицо было вполне спокойно-спокойно, безмятежно, вполне непроницаемо. Он услышал, как мужчина возится у стола, где стоит лампа. Чиркнула, вспыхнула спичка. Пламя выровнялось на фитиле под стеклянным шаром, на котором рука мужчины казалась кровавой. Тени метнулись и выровнялись. Макихерн что-то взял со стола возле лампы: катехизис. Он обернулся к мальчику: нос, гранитный выступ скулы, заросшей волосами до самой глазницы, прикрытой стеклом очков.
«Возьми книгу», — сказал он.
Началось это в воскресенье, до завтрака. Он так и не позавтракал; вероятно, ни он, ни Макихерн о еде ни разу не вспомнили. Макихерн тоже не завтракал, хотя подошел к столу и попросил прощения за пищу и необходимость ею питаться. Обеденный час мальчик проспал из-за нервного переутомления. А об ужине ни тот, ни другой не вспомнили. Мальчик даже не понимал, что с ним происходит, почему он ощущает такую слабость и покой.
Вот и все, что он чувствовал, лежа в кровати. Лампа еще горела; на дворе было темно. Время шло; но ему казалось, что если он повернет голову, то увидит обоих, себя и мужчину, на коленях возле кровати или, по крайней мере, ямки на коврике от двух пар колен, не заполненные ничем осязаемым. Сам воздух, казалось, еще источал этот монотонный голос, который был похож на бормотание сновидца и говорил, умолял, препирался с кем-то, не способным даже оставить призрачную ямку на настоящем коврике.
Так он лежал — на спине, скрестив на груди руки, словно надгробное изваяние, — и вдруг снова услышал на узкой лесенке шаги. Шаги были не мужские: он слышал, как в сумерки Макихерн уехал на коляске в церковь, не пресвитерианскую, а ближнюю, в трех милях, — замаливать утреннее.
Не поворачивая головы, мальчик слышал, как карабкается по лестнице миссис Макихерн. Слышал, как приближается к его кровати. Он не смотрел на нее, но скоро ее тень упала на стену, стала видна, и он увидел, что миссис Макихерн несет какую-то вещь. Это был поднос с едой. Она поставила поднос на кровать. Он ни разу не взглянул на нее. Не шевельнулся. «Джо», — сказала она. Он не шевелился. «Джо», — сказала она. Она видела, что глаза у него открыты. Она к нему не прикоснулась.
«Не хочу есть», — сказал он.
Миссис Макихерн не шевелилась. Она стояла, сложив руки под фартуком. Казалось, она на него тоже не смотрит. Казалось, она обращается к стене над его кроватью. «Я знаю, что ты думаешь. Нет. Он не говорил, чтобы я отнесла тебе поесть. Я сама догадалась. Он не знает. Эта еда не от него». Он не шевелился. Его лицо было спокойно, как лицо изваяния, и обращено к скату дощатого потолка: «Ты целый день не ел. Сядь и поешь. Это не он велел, чтобы я отнесла тебе поесть. Он не знает. Я сама собрала — ждала только пока он уедет».
Тогда он сел. У нее на глазах он поднялся с кровати, взял поднос, ушел с ним в угол и перевернул, скинув посуду с едой на пол. Затем он вернулся на кровать, держа поднос как дароносицу, только вместо стихаря на нем было белье, купленное для взрослого и ушитое. Она уже не смотрела на него, хотя ни разу за это время не пошевелилась. Руки ее были спрятаны под фартуком. Он влез на кровать и снова лег навзничь, глядя широко раскрытыми глазами в потолок. Он видел ее неподвижную тень, расплывчатую, чуть согнутую. Потом тень исчезла. Он не повернул головы, но услышал, как она присела в углу и собирает на поднос разбитую посуду. Потом она вышла из комнаты. Стало совсем тихо. Лампа горела ровно, ровным язычком; на стене мелькали тени мошек, большие, как птицы. Он чуял, слышал за окном темноту, весну, землю.
Тогда ему было всего восемь лет. Годы прошли, прежде чем память распознала то, что он помнил; годы — с того вечера, когда через час после ее ухода он поднялся с кровати, пошел и стал на колени в углу, как не желал стоять на коврике, — и, над поруганной пищей склонившись, стал есть, как дикарь, как собака.
Сумерки; ему полагалось быть за несколько миль отсюда — дома. Хотя в субботние вечера он принадлежал самому себе, никогда еще в такой поздний час он не отлучался так далеко от дома. Дома его ожидала порка. Но не за то, что он сделал — или не сделал — во время отлучки. Хотя он не совершил никакого греха, по возвращении его должны были выпороть так же, как если бы он согрешил на глазах Макихерна.
Но он, наверное, и сам еще не знал, что не согрешит. Впятером они тихо собрались в сумерки у покосившихся дверей брошенной лесопилки, куда перед тем вошла и, раз оглянувшись, скрылась девушка-негритянка, за которой они наблюдали, спрятавшись метрах в ста. Устроил это один из ребят постарше — он и вошел первым. Остальные — подростки в одинаковых комбинезонах, жившие в радиусе трех миль отсюда и в свои четырнадцать-пятнадцать лет, подобно тому, кто звался среди них Джо Макихерном, умевшие пахать, доить и колоть дрова не хуже взрослых, — тащили соломинки, разыгрывая очередь. Он, наверное, и не думал об этом как о грехе, пока не подумал о человеке, который ждет его дома, — ибо первейший грех для четырнадцатилетнего — быть публично обвиненным в девственности.
Настал его черед. Он вошел в сарай. Там было темно. Сразу же им овладело страшное нетерпение. Что-то рвалось из него, как раньше, когда он думал о зубной пасте. Но он не мог двинуться с места: внезапно почуяв женщину, почуяв негра, стоял, обуянный негроженским, охваченный нетерпением, и вынужден был ждать, пока не услышал от нее путеводного звука, который не был осмысленным словом и получился нечаянно. Тогда ему показалось, что он видит ее: что-то распростертое, жалкое, может быть — и ее глаза. Нагнувшись, он словно заглянул в черный колодец и на дне его увидел мерцание — как отблески мертвых звезд. Он уже двигался, потому что его нога коснулась ее. Потом коснулась еще раз, потому что он ее пнул. И снова пнул, с силой, и продолжал пинать придушенный вопль удивления и страха. Она завизжала, он схватил ее за руку, рванул вверх и стал бить, исступленно, наотмашь, молотя, может быть, ее голос, но попадая в плоть — обуянный негроженским, охваченный нетерпением.
Затем она отлетела от его кулака, и сам он тоже отлетел назад, потому что остальные навалились на него, толпясь, хватая, шаря, а он отвечал ударами, и в горле у него клокотало от ярости и отчаяния. Он чуял теперь только мужской запах, они — тоже, а где-то внизу визжала, пыталась выбраться Она. Они топали и мотались, молотя по всему, что касалось руки или тела, и наконец рухнули кучей — Джо в самом низу. Но он и тут отбивался, боролся, плача. Она уже не существовала. Они просто дрались — словно ветром их обдало, резким и свежим. Они придавили его, растянули на земле. «Ну, кончишь теперь? Ты попался. Говори, кончишь?»
— Нет, — сказал он. Он извивался, пробовал встать.
— Кончай, Джо! Со всеми не сладишь. Мы же не хотим с тобой драться.
— Нет, — сказал он, пыхтя и вырываясь. Ни один из них не мог разглядеть, где — кто. Они совсем забыли о девушке, о причине драки и о том, была ли вообще причина. Для тех четверых все получилось автоматически, непроизвольно: инстинктивное побуждение самца драться за самку или из-за самки, с которой он спарился недавно или желает спариться. Но никто из них не понимал, почему дерется он. А он им сказать не мог. Они прижимали его к земле и переговаривались тихими сдавленными голосами.
— Эй вы, сзади, давайте отсюда. А потом мы его отпустим, разом.
— Кто его держит? Кого я держу?
— Эй, пусти. Так, погоди… вот он… Мы с… — Снова вся куча вздыбилась, напряглась. Они снова его прижали. — Он тут, под нами. А вы отпускайте и — ходу. Дайте нам повернуться.
Двое поднялись и отступили за дверь. Затем другие двое, словно подброшенные взрывом, вылетели из темного сарая и бросились бежать. Джо ударил сразу, как только его отпустили, но уже никого не достал. Лежа на спине, он смотрел, как убегает в сумерках четверка, замедляет ход, оборачивается. Он поднялся и вышел из сарая. Он стоял у двери, отряхиваясь — тоже непроизвольно, — а они тихо сошлись невдалеке и наблюдали за ним. Он на них не смотрел. Он зашагал прочь; комбинезон его сливался с сумерками. Час был поздний. Тяжелая и сочная вечерняя звезда висела, как цветок жасмина. Он ни разу не оглянулся. Он уходил, призраком тая в темноте; четверо ребят следили за ним, сбившись в кучку, и лица их в сумерках были маленькими и бледными. Вдруг один из них произнес неожиданно громко: «Ага-а-а!» Джо не оглянулся. Другой голос тихо сказал, прозвучал тихо, внятно: «Покедова, Джо, до завтра». Он не ответил. Продолжал идти. То и дело механическим жестом он отряхивал комбинезон.
Когда впереди показался дом, небо на западе уже потухло совершенно. На выгоне за сараем бил родник: купа ив шумела и пахла, но была неразличима. Когда он приблизился, трели молодых лягушек смолкли разом, как струны, перерезанные ножницами. Он опустился на колени; в темной воде не видно было даже очертаний его головы. Он ополоснул лицо, заплывший глаз. Потом пошел дальше — через выгон, к свету в кухонном окне. Оно следило за ним, выжидательно и угрожающе, как глаз.
Перед изгородью он остановился, глядя в освещенное окно. Постоял немного, опершись на изгородь. В траве дружно стрекотали кузнечики. Над росно-серой землей, между темных древесных стволов плавали и гасли светляки, блуждающие и неверные. На дереве возле дома пел пересмешник. Дальше, в лесу за родником, свистали два козодоя. А еще дальше, словно за каким-то последним горизонтом лета, выла собака. Он прошел за ограду и в дверях хлева, где его дожидались две недоеные коровы, увидел неподвижно сидящего человека.
Он узнал Макихерна и даже не удивился — словно встреча эта была совершенно естественной, оправданной и неизбежной. Возможно, ему пришло в голову, что они двое всегда могут друг на друга рассчитывать, положиться друг на друга; что только ее поступки нельзя предугадать. Возможно, он не видел ничего несообразного в том, что, хотя он и воздержался от греха, который в глазах Макихерна был бы самым тяжким из возможных грехов, его сейчас накажут так же, как если бы он согрешил. Макихерн не встал. Он продолжал сидеть, бесстрастный, каменный, и рубашка его смутно белела в черном зеве двери. «Я подоил и накормил», — сказал он. Потом встал, неторопливо. Возможно, мальчик знал, что ремень уже у него в руке. Он взлетал и падал неторопливо, по счету, с пресными неторопливыми хлопками. Тело мальчика было как будто из дерева, из камня: столп или башня, на котором чувствилище его размышляло, как отшельник, — созерцательно и отстранение, в экстазе самораспятия.
К кухне они подошли бок о бок. Когда свет из окна упал на них, мужчина остановился, повернулся, приблизил к нему лицо, вглядываясь.
— Дрался, — сказал он. — Из-за чего?
Мальчик не ответил. Вид у него был бесстрастный, сосредоточенный. Немного погодя он ответил. Голос его был ровен, холоден.
— Просто так.
Они стояли.
— Ты что же — не можешь сказать или не хочешь сказать? — Мальчик не ответил. Он не смотрел в землю. Он ни на что не смотрел. — Если ты сам не знаешь, ты дурак. А если не хочешь сказать, значит, ты нашкодил. Ты был с женщиной?
— Нет, — ответил мальчик. Мужчина смотрел на него. Когда он заговорил, тон у него был задумчивый.
— Ты никогда мне не лгал. То есть, сколько я знаю. — Он смотрел на мальчика, на его спокойный профиль. — С кем ты дрался?
— Там был не один.
— Ага, — сказал мужчина. — Я полагаю, ты им оставил память?
— Не знаю. Наверно.
— Ага, — сказал мужчина. — Поди умойся. Ужин готов.
В ту ночь он ложился спать с твердым решением бежать из дома. Он чувствовал себя, как орел: суровым, независимым, могущественным, беспощадным, сильным. Но это прошло, хотя он не понимал тогда, что ему, как орлу, клеткой была собственная плоть и все окружающее пространство.
Макихерн хватился телки только на третий день. И то потому, что наткнулся на спрятанный в хлеву новый костюм. Осмотрев его, он понял, что костюм ни разу не надеван. Костюм он нашел утром. Но ничего об этом не сказал. А вечером пришел в хлев, где Джо доил корову. Хотя он сидел на низкой скамеечке, прислонясь головой к коровьему боку, нетрудно было заметить, что ростом он не уступит взрослому мужчине. Но Макихерн этого не видел. Если он что и видел, то ребенка, пятилетнего сироту, который сидел с ним в коляске декабрьским утром двенадцать лет назад, настороженно замерший и покорно-безразличный, как животное. «Я не вижу твоей телки», — сказал Макихерн. Джо не ответил. Он склонился над подойником, над шипящей струей молока. Макихерн стоял позади него, над ним, глядя сверху.
— Я говорю, твоей телки не видно.
— Знаю, — сказал Джо. — Она, наверно, у ручья. Я за ней сам присмотрю, раз она моя.
— Ага, — сказал Макихерн. Он не повысил голоса. — Пятидесятидолларовой телке вечером не место у ручья.
— Ну, это будет моя потеря, — сказал Джо. — Корова была моя.
— Была? — переспросил Макихерн. — Ты сказал, корова была твоя?
Джо не поднял головы. Струя молока из-под его пальцев с тихим шипением толкалась в подойник. Он слышал, что Макихерн ходит у него за спиной. Но не оглядывался, пока не кончил доить. Тогда он повернулся. Макихерн сидел на чурбаке у двери.
— Ты бы снес сперва домой молоко, — сказал он.
Джо встал; в руке у него покачивалось ведерко.
Он ответил упрямо, но спокойно:
— Утром ее найду.
— Снеси домой молоко, — сказал Макихерн. — Я подожду тебя тут.
Джо постоял еще секунду. Потом повернулся. Он вышел из хлева и направился к кухне. Когда он ставил подойник на стол, появилась миссис Макихерн.
— Ужин готов, — сказала она. — Мистер Макихерн уже дома?
Джо отвернулся к двери.
— Скоро придет, — сказал он. Он чувствовал, что женщина смотрит на него.
Она сказала обеспокоено, несмело:
— Ты как раз успеешь умыться.
— Скоро придем. — Он вернулся в хлев. Миссис Макихерн подошла к двери и смотрела ему вслед. Еще не совсем стемнело, и она увидела в дверях хлева фигуру мужа. Она не позвала его. Просто стояла и смотрела, как сходятся двое мужчин. Что они говорят, она не могла расслышать.
— Так, говоришь, она у ручья? — спросил Макихерн.
— Я сказал — может быть. На выгоне места много.
— Ага, — произнес Макихерн. Оба разговаривали спокойно. — Где же она, по-твоему?
— Не знаю. Я не корова. Не знаю, где она может быть.
Макихерн пошел.
— Давай посмотрим, — сказал он. Джо вышел на пастбище следом за ним. До ручья было четверть мили. В темной ленте прибрежных деревьев мелькали светляки. Они подошли к деревьям. Стволы их задыхались в болотной поросли, непролазной даже днем. — Кликни ее, — сказал Макихерн. Джо молчал. Не шевелился. Они стояли лицом к лицу.
— Корова моя, — сказал Джо. — Вы мне отдали ее теленком. Я вырастил ее, потому что вы отдали ее мне в собственность.
— Да, — сказал Макихерн. — Отдал. Чтобы приучить тебя к ответственности владения имуществом, собственностью. К ответственности владельца перед тем, чем он владеет с Божьего соизволения. Чтобы научить тебя предусмотрительности и приумножению. Кликни ее.
Они по-прежнему стояли лицом к лицу. Возможно, смотрели друг на друга. Потом Джо повернулся и пошел вдоль топи, Макихерн последовал за ним.
— Почему не зовешь? — сказал он. Джо не ответил. Он как будто вовсе не смотрел на ручей, на болото. Наоборот, он смотрел на одинокий огонек в той стороне, где был дом, — то и дело оглядывался на него, словно измеряя пройденный путь. Они шли не быстро, но вскоре очутились перед изгородью, отмечавшей границу выгона. Уже совсем стемнело. У изгороди Джо повернулся. Теперь они смотрели друг на друга. Они опять стояли лицом к лицу. Потом Макихерн сказал:
— Что ты сделал с телкой?
— Продал, — сказал Джо.
— Ага. Продал. А могу я узнать, что ты за нее получил?
Темнота уже смыла их лица. Они были всего лишь двумя тенями почти одинаковой высоты, только Макихерн — пошире. Голова его над белым пятном рубашки напоминала мраморные ядра на памятниках Гражданской войны.
— Корова была моя, — сказал Джо. — Если она была не моя, зачем вы мне так сказали? Зачем мне ее отдали?
— Ты прав. Она была твоей собственностью. Пока что я тебя не упрекал за продажу — если только ты взял за нее хорошую цену. И если даже тебя надули, как это скорей всего и должно случиться с мальчиком восемнадцати лет, — я тебя все равно не упрекну. Хотя надо было спросить совета у старшего, кто лучше знает жизнь. Но ты должен учиться, как я учился. А спрашиваю я вот что: куда ты положил деньги на сохранение? — Джо не отвечал. Они стояли друг против друга. — Может, ты отдал их на хранение приемной матери?
— Да, — сказал Джо. Сказал его язык — солгал помимо воли. Он отвечать не собирался. Он услышал свой ответ с каким-то тягостным изумлением. Но было уже поздно. — Отдал ей, чтобы спрятала, — добавил он.
— Ага, — сказал Макихерн. И вздохнул — вздохнул чуть ли не с наслаждением — удовлетворенно, победоносно. — И ты, конечно, скажешь, что это приемная мать купила тебе новый костюм, который спрятан на сеновале. Ты был замечен во всех других грехах, на какие способен: в лени, в неблагодарности, в непочтительности, в богохульстве. Теперь я уличил тебя в последних двух: во лжи и разврате. Зачем тебе понадобился новый костюм, если не для распутства? — Так он признал, что ребенок, усыновленный им двенадцать лет назад, — мужчина. Стоя с ним почти нос к носу, Макихерн ударил его кулаком.
Первые два удара Джо стерпел, — может быть, по привычке, может быть — от удивления. Но стерпел, чувствуя, как тяжелый кулак мужчины дважды врезался ему в лицо. Потом он отскочил, пригнулся, слизывая кровь, пыхтя. Они стояли друг против друга.
— Попробуй еще, ударь, — сказал он.
Позже, когда холодный, окоченелый, он лежал у себя на чердаке, он услышал их голоса, долетавшие по узкой лестнице из нижней комнаты.
— Я его купила! — говорила миссис Макихерн. — Я! На свои деньги от масла. Ты сказал, что я могу распоряжаться… могу тратить… Саймон! Саймон!
— Ты врешь еще нескладнее, чем он, — сказал мужчина. Голос Макихерна, размеренный, суровый, бесстрастный, долетал по лестнице до его кровати. Он его не слушал. — На колени. На колени. НА КОЛЕНИ, ЖЕНЩИНА. Проси у Бога милости и прощения — не у меня.
Она всегда старалась быть с ним ласковой — с того первого декабрьского вечера двенадцать лет назад. Когда коляска подъехала к дому, она стояла на крыльце — терпеливое, забитое существо без признаков пола, если не считать аккуратного седеющего узелка на макушке да юбки. Казалось, не морил, не разлагал ее исподволь безжалостный фанатик-муж, превращая в нечто чуждое даже своим намерениям и ее разумению, а упрямо расплющивал ее, как ковкий, податливый металл, все тоньше и тоньше — в бесплотность немых надежд и неисполненных желаний, серых и тусклых, как зола.
Когда коляска остановилась, она пошла к ним так, словно заранее все наметила и отрепетировала: как она снимет его с дрожек, унесет в дом. С тех пор как он научился ходить, его ни разу не брала на руки женщина. Он вывернулся и пошел в дом сам — зашагал, маленький и неуклюжий в широкой попоне. Она шла рядом, вилась вокруг него. Она его усадила; в том, как она вилась вокруг него, в ее проворстве, было что-то натянутое, растерянно-егозливое, словно ей хотелось повторить все сначала — чтобы он и она действовали так, как было намечено. Став перед ним на колени, она пыталась его разуть — до тех пор, пока он не догадался, чего ей надо. Он отвел ее руки и разулся сам, но на пол башмаки не доставил. Он не выпускал их из рук. Она стащила с него чулки и тут же принесла таз с горячей водой — принесла так быстро, что всякий, кроме ребенка, понял бы, что она держала его наготове, возможно даже, с самого утра. Тогда он заговорил, в первый раз: «Я вчера уже мылся».
Она не ответила. Она стояла перед ним на коленях, а он разглядывал ее макушку и руки, неловко копошившиеся у его ног. Теперь он не пытался ей помочь. Он не понимал, что она затевает, — даже тогда, когда его застывшие ноги погрузились в теплую воду. Он не верил, что это — все: слишком ему было приятно. Он ждал, когда начнется остальное, неприятная часть — какова бы она ни была. Такого с ним раньше никогда не случалось.
Потом она уложила его в постель. Уже почти два года он одевался и раздевался сам, никто за ним не присматривал, никто не помогал — разве что изредка, какая-нибудь Алиса. Заснуть сразу он не мог, потому что слишком устал, и сейчас был растерян, нервничал, желая только одного — чтобы она наконец ушла и дала ему уснуть. А она не уходила. Наоборот, она придвинула к кровати стул и села. Печка в комнате не топилась, было холодно. На женщине была шаль, она куталась в шаль, и изо рта у нее шел пар, как будто она курила. Ему совсем расхотелось спать. Он ждал, когда начнется неприятная часть, какова бы она ни была, за какую бы провинность ни полагалась. Он не понимал, что это — все. Такого с ним тоже никогда не случалось.
С той ночи все и пошло. И он думал, что так будет продолжаться всю жизнь. В семнадцать лет, оглядываясь назад, он видел всю длинную цепь будничных, нелепых, напрасных усилий, рожденных жизненным крушением, беспомощностью и дремлющим инстинктом: кушанья, которые она готовила тайком и заставляла тайком брать и есть, когда он их не хотел, зная к тому же, что Макихерну это безразлично; случаи вроде сегодняшнего, когда она пыталась встать между ним и наказанием: заслуженное ли, нет ли, справедливое или несправедливое, оно всегда было нелицеприятным, и мужчина с мальчиком относились к нему как к естественному и неизбежному факту — покуда не вмешивалась она и не сообщала ему какого-то душка, утонченности, стойкого привкуса.
Порою он думал сказать ей наедине, — будучи уверен, что по беспомощности своей она не сможет ни перетолковать, ни оставить его слова без внимания, — сказать ей, чтобы знала и вынуждена была скрывать от мужа, чья немедленная и наперед известная реакция настолько бы заслонила и стерла само известие, что к нему больше и не возвращались бы, — сказать по секрету, расплатиться тайком за поданную тайком еду, которой он не хотел: «Слушай. Он говорит, что вскормил неблагодарного богохульника. Так вот, соберись с духом и скажи ему, кого он вскормил. Нигера он вскормил под своей крышей, за своим столом, своей собственной пищей».
Потому что она всегда была добра к нему. Мужчина, суровый, безжалостный судья, просто полагался на него — что он будет вести себя определенным образом и получать за это столь же определенное воздаяние; так же и он мог положиться на мужчину — что тот определенным образом будет реагировать на определенные его поступки и проступки. В женщине было дело — с ее женским влечением и склонностью к секретам, к тому, чтобы грешком приправить самое ерундовое и невинное занятие. За отставшей доской в стене его чердачной комнаты она спрятала в жестянке немного денег. Деньги были пустячные и прятались, понятно, ни от кого иного, как от мужа, хотя мальчик думал, что мужу было бы все равно. Для него же это никогда не было секретом. Когда он был еще ребенком, она тайком приглашала его с собой на чердак, кралась туда со всяческими предосторожностями, как в ребячьей игре, и добавляла к своему кладу жалкие, считанные пяти- и десятицентовики (плоды невесть каких мелких уловок и обманов, против которых никто на свете и возражать бы не стал), а он смотрел серьезными круглыми глазами, как падали в жестянку монеты, в достоинстве которых он даже не разбирался. Это женщина доверялась ему, навязывала свое доверие, как навязывала свои кушанья: заговорщицки, тайком, делая тайну из тех отношений, которые этот акт доверия должен был подтверждать.
Дело было не в тяжелой работе, которую он ненавидел, не в наказаниях и несправедливости. С этим он свыкся еще до того, как узнал их обоих. Ничего другого он не ждал, это его не удивляло и не возмущало. В женщине: ее мягкость и доброту, чьей жертвой, казалось ему, он обречен быть всю жизнь, — вот что ненавидел он пуще сурового и безжалостного суда мужского. «Она хотела, чтоб я заплакал», — думал он, когда лежал на своей кровати, закинув руки за голову, холодный, окоченелый, в полосе лунного света, и слышал настойчивое бормотание мужчины, долетавшее до его комнаты по дороге к небу. «Хочет, чтоб я заплакал. Тогда, думает, он у нас в руках».
8
Двигаясь бесшумно, он достал из тайника веревку. Один конец был заранее завязан петлей, чтобы закреплять в комнате. Теперь он мог моментально спуститься на землю и подняться обратно; теперь, после года с лишним упражнений, он умел, ни разу не коснувшись стены, взлететь по веревке с тенеподобной легкостью и проворством кошки. Он высунулся из окна, и отпущенный конец прошелестел вниз. В лунном свете веревка выглядела не толще паучьей нити. Затем, подвесив связанные ботинки сзади к поясу, он съехал по веревке, пронесшись, как тень, мимо окна, за которым спали Макихерны. Веревка висела прямо перед окном. Он оттянул ее вбок по стене и привязал. Потом прошел под лунным светом к хлеву, взобрался на сеновал и вытащил из тайника новый костюм. Костюм был аккуратно завернут в бумагу. Прежде чем развернуть его, он ощупал складки бумаги. «Нашел», — подумал он. «Пронюхал». И шепотом произнес: «Сволочь. Гад».
Он оделся в темноте, быстро. Он уже опаздывал: пришлось дожидаться, когда они уснут после скандала из-за телки, — и виновата в скандале была женщина, потому что вмешалась, когда все уже было кончено или, по крайней мере, отложено до утра. В пакете лежала еще белая рубашка и галстук. Галстук он положил в карман, но, пиджак надел, чтобы не так заметна была при луне белая рубашка. Он спустился и вышел из хлева. После стиранного-перестиранного комбинезона новая одежда казалась плотной, жесткой. Дом, темный и непроницаемый, предательски затаился в лунном свете. Из-за луны У него как будто появилась собственная физиономия: лживая, угрожающая. Он миновал дом и вышел на дорогу. Вынул из кармана дешевые часы. Они были куплены три дня назад, на выручку от телки. Но он еще не привык иметь дело с часами и поэтому забыл их завести. Впрочем, и без часов было ясно, что он опаздывает.
Перед ним в лунном свете лежала прямая дорога, обсаженная деревьями; жирные резкие тени сучьев на мягкой пыли были как будто намазаны черной краской. Он шел быстро; дом остался за спиной, из дома его уже нельзя было увидеть. Шоссе проходило невдалеке. В любую минуту мимо мог промчаться автомобиль: Джо предупредил ее, что если не придет к перекрестку, то встретит ее прямо у школы, где будут танцы. Но машина не показывалась, и, выйдя на шоссе, он ничего не услышал. Дорога, ночь были безлюдны. «Может, уже проехала», — подумал он. Он снова вынул бездействующие часы и посмотрел на них. Часы стояли потому, что ему помешали их завести. Из-за Макихернов он опоздал: это они не дали ему завести часы, и теперь он не мог узнать, опоздал он или нет. Там, позади, в конце темной дороги, в невидимом доме спала женщина, — почему бы не спать, раз она сделала все, чтобы он опоздал. Он оглянулся назад, в сторону дома, — и в этой позе, с этой мыслью замер; замерли ум и тело, словно их одновременно выключили: ему показалось, будто между теней на дороге кто-то движется. Потом он подумал, что ему просто померещилось — что это, может быть, его мысли спроектировались, как тень на стену. Подумал: «Но я надеюсь, что это он, хорошо бы, если он. Хорошо бы, он следил за мной и поглядел, как я сажусь в машину. Хорошо бы, он попробовал нас догнать. Попробовал бы остановить меня». Но на дороге он ничего не увидел. Она была пуста, исчерчена предательскими тенями. Потом он услышал вдалеке, со стороны города, звук мотора. Он стал вглядываться и вскоре различил свет фар.
Она была официанткой в плохоньком ресторанчике на одной из глухих улиц города. Взрослый с первого взгляда понял бы, что ей уже за тридцать. Но Джо, вероятно, казалось, что ей не больше семнадцати, — из-за ее миниатюрности. Она не только ростом была мала, она была худа, как ребенок. Но взрослый заметил бы, что миниатюрность эта — не от природной хрупкости, а от какой-то внутренней порчи в душе — хрупкость, в которой никогда не было ничего молодого, в чьих линиях юность и не живала. Волосы у нее были темные. Лицо ее с рельефным костяком всегда было опущено, словно голова на плечах сидела неправильно, с наклоном. Глаза ее напоминали пуговичные глаза игрушечного зверька — их взгляд мало было бы назвать жестким, хотя жесткости в нем не было.
И подступился он к ней только потому, что она была маленькая — словно это могло или должно было уберечь ее от плотоядных рыщущих мужских глаз, увеличить его шансы. Если бы она была крупной, он бы не отважился. Он подумал бы: «Бесполезно. У нее уже есть парень, мужчина».
Началось это осенью, когда ему было семнадцать лет. День был будний. Обычно они приезжали в город по субботам, на весь день, и привозили еду с собой — холодный обед в корзинке, купленной и хранившейся специально для поездок. На этот раз Макихерн поехал повидаться с юристом — с намерением закончить дела и вернуться домой к обеду. Но когда он вышел на улицу, где ждал Джо, было почти двенадцать. Он появился, глядя на свои часы. Затем он поглядел на городские часы и, наконец, на солнце — с выражением досады и возмущения. С тем же выражением он поглядел на Джо; открытые часы лежали у него на ладони, а в глазах было холодное недовольство. Он словно впервые изучал, оценивал юношу, которого воспитывал с младенческих лет. Потом он повернулся. «Пойдем, — сказал он. — Теперь уж ничего не поделаешь».
Город был железнодорожным узлом. Даже в будни на улицах толпились мужчины. Весь дух города был мужской, транзитный: город, где даже женатые люди бывали дома урывками и по праздникам, где мужчины жили отдельной, сокровенной жизнью, разворачивавшейся в далекой среде, а во время коротких наездов домой их ублажали, как меценатов в театре.
Джо впервые видел заведение, куда его привел Макихерн. Это был ресторанчик на глухой улице: грязная узкая дверь между двумя грязными окошками. Он не сразу понял, что это ресторан. Вывески не было; не слышалось ни звуков, ни запахов кухни. Глазам его предстала длинная деревянная стойка с рядом табуретов, крупная блондинка за витриной с сигарами напротив входа и у дальнего конца стойки — группа мужчин, которые ничего не ели и, повернувшись, как по команде, уставились на вошедших сквозь табачный дым. Никто не проронил ни звука. Все смотрели на Джо и Макихерна так, словно дыхание оборвалось вместе с разговором, и даже дым сигарет оборвался и теперь плавал как попало под собственной тяжестью. Мужчины были не в комбинезонах — все в шляпах, и лица, как на подбор, ни молодые, ни старые, ни сельские, ни городские. Они имели вид людей, которые только что сошли с поезда и завтра опять уедут, людей без адреса.
Сидя на табуретах за стойкой, Джо и Макихерн ели. Джо поел быстро, потому что Макихерн ел быстро. Даже за едой этот человек сидел с какой-то оскорбленной чопорностью. Еду он заказал простую — которую готовят наскоро и наскоро едят. Но Джо знал, что скупость здесь ни при чем. Скупость, возможно, привела их сюда, а не в другое место, но еду эту он заказал потому, что хотел поскорее уйти. Не успев положить нож и вилку, Макихерн слез с табурета и сказал: «Идем». У витрины с сигарами он расплатился с латунноволосой. Было в ней нечто неподвластное возрасту: воинственная, диамантово-неуязвимая почтенность. Она не удостоила их взглядом — даже когда они входили, даже тогда, когда Макихерн протянул ей деньги. Так же, не глядя, она быстро и точно отсчитала сдачу, ссыпав на стекло монеты чуть ли не раньше, чем Макихерн протянул свою бумажку; за фальшивым блеском внимательно уложенных волос, внимательного лица в ней была четкость каменной львицы, стерегущий портал, и почтенность свою она выставляла, как щит, за которым могли сбиваться в кучку праздные, сомнительные люди в шляпах набекрень, с косо влипшими в рот сигаретами. Макихерн проверил сдачу, и они вышли на улицу. Он опять стал смотреть на Джо. Он сказал — «Ты у меня запомни это место. Есть на свете места, куда мужчине можно зайти, а мальчику, юноше твоих лет вход заказан. Вот это — такое место. Может, тебе вообще не следовало сюда заходить. Но повидать такое надо — чтоб ты знал, чего избегать и сторониться. Тем более что я находился рядом и мог объяснить и предостеречь. И обед здесь дешев».
— А чего тут такого? — спросил Джо.
— Это — дело города, не твое. Ты же просто запомни мои слова: я тебе не разрешаю ходить сюда без меня. А моей ноги здесь больше не будет. В другой раз, рано, не рано, а обед мы привезем с собой.
Вот что он увидел в тот день, быстро глотая еду рядом с несгибаемым, безмолвно негодующим человеком, с которым они сидели у середины длинной стойки, начисто отрезанные от всех — и от латунноволосой женщины с одного края, и от группы мужчин — с другого, и от официантки, чьи большие, чересчур большие руки расставляли тарелки и чашки, а скромно потупленное лицо выглядывало из-за стойки на высоте чуть больше детского роста. Потом они с Макихерном вышли. Он не рассчитывал когда-либо вернуться сюда. И не потому, что ему запретил Макихерн. Просто ему не верилось, что жизнь занесет его сюда еще раз. Он как бы сказал себе: «Эти люди мне чужие. Я вижу их, но не понимаю, что они делают и почему. Слышу их, но не понимаю, что они говорят, почему говорят и кому. Я знаю, что-то тут есть, кроме еды, кормежки. Но что — не знаю. И никогда не узнаю.»
И это ушло с поверхности сознания. В следующие полгода он изредка ездил в город, но ресторана не видел, мимо не проходил. Мог бы. Но как-то не думал об этом. Может быть, просто не чувствовал нужды. Мысли — может быть, безотчетно порой — выливались в картину, отстаивавшуюся, отстоявшуюся: длинная, пустая и какая-то сомнительная стойка; неподвижная, хладноликая, буйноволосая женщина будто сторожит ее с краю; с другого — мужчины с притягивающимися головами, в шляпах набекрень, дымят и дымят, закуривая и бросая сигарету за сигаретой; и официантка, женщина с ребенка ростом, снует между кухней и залом с ношей посуды, каждый раз становясь досягаемой для мужчин, которые наклоняются к ней, что-то говорят сквозь табачный дым, шепчут, как бы потешаясь или торжествуя победу, и лицо ее задумчиво, скромно, потуплено, словно она не слышит. «Не знаю даже, что они ей говорят», — думал он, с мыслью Не знаю, может, то, что они говорят ей, годилось бы и для ушей проходящего мимо ребенка и верилось Я не знаю еще, что в миг сна веки замыкают в темнице глаз ее лицо, скромное, задумчивое; трагическое, печальное и молодое; ждущее, осиянное смутной туманной волшебной зарей молодого желания. Что есть уже для любви пища: что во сне я знаю теперь, почему отверг и ударил ту негритянку три года назад, что и она должна это знать и гордиться, гордиться и ждать
Так что он не рассчитывал снова ее увидеть, ибо любовь молодых сыта такою же крохой надежды, как и желания. Он, по всей вероятности, не меньше был удивлен своим поступком и тем, что в этом поступке обнажилось, чем был бы удивлен Макихерн. Это произошло в субботу, уже весной. Ему недавно исполнилось восемнадцать. Макихерн опять поехал повидать юриста. Но на этот раз он подготовился. «Я пробуду здесь час, — сказал он. — Можешь погулять, посмотреть город». Как и тогда, он глядел на Джо пристально, оценивающе, как и тогда — с легким раздражением справедливого человека, вынужденного смирять свою справедливость ради здравого смысла. «На, — сказал он. Он открыл кошелек и вынул монету. Десятицентовую. — И постарайся не дарить первому же, кто согласится их взять. Странное дело, — с раздражением сказал он, глядя на Джо, — ну прямо не может человек научиться ценить деньги, пока швырять их не научится. Будешь здесь через час».
Он взял монету и отправился прямо в ресторан. Даже в карман ее не спрятал. Он поступил так без всякого обдуманного плана, почти невольно, словно его действиями управляли ноги, а не голова. Горячую маленькую монету он сжимал в кулаке, как ребенок. Он открыл затянутую сеткой дверь и вошел неловко, споткнувшись о порог. Блондинка (она словно не шевельнулась за эти полгода, пряди не сдвинула в жесткой, яркой, волнисто-латунной прическе, не переменила даже платья) наблюдала за ним из-за витрины с сигарами. Мужчины — все такие же, в шляпах набекрень, с сигаретами в зубах, пропахшие парикмахерской — наблюдали за ним, сидя у дальнего края стойки. Среди них находился хозяин. Джо увидел, заметил его впервые. Как и другие мужчины, хозяин был в шляпе и курил. Он был невысокий, не намного выше Джо, и сигарета у него торчала в углу рта — словно заткнутая туда, чтобы не мешать разговору. У этого человека, невозмутимо прищурившегося за курчавым дымком сигареты, которая курилась беспризорно, без приложения рук, а догорев, выплевывалась и растаптывалась каблуком, Джо переймет одну из своих повадок. Но не теперь. Это произойдет позже, когда жизнь завертится с такой быстротой, что приятие подменит собой и познание и убеждения. Теперь же он только смотрел на человека, который прислонился к стойке с другой стороны, — человека в грязном фартуке, нацепленном так, как разбойник с большой дороги нацепил бы накладную бороду. Приятие пришло позже, вместе со всею суммой надругательств над доверчивостью: эти двое — как муж и жена; их заведение — как место, где едят, с чередой привозных официанток, неумело разносящих тарелки с едой, самой дешевой и незамысловатой, только бы название ресторана оправдать; и он принимал и потреблял все без разбору во время недолгой бурной гулянки — с наивным восторженным изумлением, как молодой жеребчик на укромном пастбище усталых профессиональных кобылиц — обобранный безымянными, несчитанными мужчинами.
Но это было впереди. Джо подошел к стойке, сжимая в кулаке монету. Он был уверен, что мужчины умолкли, наблюдают за ним — ибо не слышал ничего, кроме яростного шипения сковород за кухонной дверью, — и думал Она там. Вот почему я ее не вижу Он потихоньку влез на табурет. Он был уверен, что все наблюдают за ним. Что смотрит блондинка из-за витрины с сигарами, что смотрит хозяин, перед лицом которого совсем, должно быть, застыла ленивая струйка дыма. Потом хозяин произнес одно короткое слово. Джо знал, что он не пошевелился и не дотронулся до своей сигареты. «Бобби», — сказал он.
Мужское имя. Это не было мыслью. Возникло мгновенно, целиком Ее нет. Вместо нее взяли мужчину. Выкинул деньги — правильно он сказал Ему казалось, что теперь нельзя уйти; если он поднимется, блондинка его остановит. Ему казалось, что мужчины у края стойки понимают это и смеются над ним. И он неподвижно сидел на табурете, опустив глаза, сжав в кулаке монету. Он не видел официантку, пока на стойке перед его глазами не появились две большие руки. Он увидел узор на ее платье, нагрудник и две мосластые руки, лежавшие на краю стойки так неподвижно, как будто они тоже были предметами, принесенными ею с кухни. «Кофе с пирожным», — сказал он.
Ее голос прозвучал понуро, пусто. «Лимонное какао шоколадное».
Судя по тому, с какой высоты раздавался голос, эти руки просто не могли принадлежать ей. «Да», — сказал Джо.
Руки не шевельнулись. В голосе ничего не шевельнулось. «Лимонное какао шоколадное. Какое». Со стороны они, должно быть, выглядели странно. Друг против друга, разделенные темным, заляпанным, сальным, до гладкости вытертым прилавком, они были немного похожи на молящихся: юноша с деревенским лицом, чисто, по-спартански одетый, в чьем облике от скованности появилось что-то немирское, невинное, и женщина перед ним, понурая, застывшая в ожидании, настолько маленькая, что и ей как будто сообщился тот же отпечаток — мира не плотского. Лицо у нее было худое, заострившееся, скулы — обтянутые, под глазами темные круги. Глаза, полуприкрытые веками, казалось, лишены глубины и даже не отражают света. Нижняя челюсть выглядела слишком узкой, чтобы вместить подкову зубов.
«С какао», — сказал Джо. Сказал его язык, потому что ему тут же захотелось отказаться от этих слов. У него было всего десять центов. Но он так крепко держал монету, что забыл, что их всего десять. Ладонь, сжимавшая монету, потела, мокла. Он был уверен, что мужчины опять наблюдают за ним и смеются. Он их не слышал и не смотрел на них. Но был уверен в этом. Руки исчезли со стола. Потом вернулись, поставив перед ним тарелку и чашку. Теперь он посмотрел на нее — на лицо. «Почем пирожное?» — сказал он.
«Пирожное десять центов». Она просто стояла перед ним за стойкой, ее большие руки опять лежали на темном дереве, и фигура ее по-прежнему выражала только усталость и ожидание. Она ни разу не взглянула на него. Он сказал слабым, отчаянным голосом: «Я, кажется, не хочу кофе».
Она не шевелилась. Потом большая рука оторвалась от стойки и взяла чашку с кофе; рука и чашка исчезли. Он сидел неподвижно, тоже потупясь; ждал. И наконец услышал. Не хозяина. Женщину за витриной с сигарами.
— В чем дело? — сказала она.
— Он не хочет кофе, — сказала официантка. Ее голос, речь удалялись, как будто вопрос настиг ее на ходу. Голос был глухой, тихий. Блондинка тоже говорила тихо.
— Он что, не заказывал кофе? — спросила она.
— Нет, — сказала официантка тем же ровным голосом, удалявшимся, уходившим. — Я не поняла.
Когда он вышел, когда душа скорчилась от унижения и горя и нестерпимого желания незаметно прошмыгнуть мимо холодного лица женщины за табачной витриной, он был уверен, что больше не захочет и не сможет видеть официантку. Он не мог поверить, что найдет в себе силы снова увидеть ее или хотя бы снова кинуть взгляд на эту улицу, на грязную дверь, даже издали; но не думал еще Это ужасно — быть молодым. Ужасно. Ужасно Когда подходила суббота, он выискивал, придумывал причину не ехать в город, и Макихерн присматривался к нему — пока еще без особого подозрения. Джо убивал дни усердной работой, слишком усердной; Макихерн наблюдал за работой с подозрением. Но ничего не мог отсюда понять, заключить. Работать не возбранялось. Это позволяло Джо сладить и с ночами — ибо он слишком уставал, чтобы не спать. А со временем даже отчаяние, горе и стыд притупились. Он не перестал вспоминать и вновь переживать случившееся. Но теперь оно поистерлось, как сиплая, заигранная пластинка, сжевывающая голоса и узнаваемая лишь по рисунку мелодии. И, наконец, даже Макихерн вынужден был смириться. Он сказал:
«Я наблюдал за тобой последнее время. И прямо не знаю — либо мне глазам своим не верить, либо ты и вправду признал наконец то, что Господь благоволил отпустить на твою долю. Но я не дам тебе возгордиться после моего хорошего отзыва. У тебя будет время и случай (и желание тоже, не сомневаюсь) заставить меня пожалеть о своих словах. Снова погрязнуть в лени и праздности. Однако награда положена человеку свыше, равно как и наказание. Видишь телку? С этого дня она твоя собственность. Смотри, чтоб мне не пришлось об этом пожалеть».
Джо поблагодарил его. Теперь он мог посмотреть на телку и сказать вслух: «Это принадлежит мне». Он посмотрел на нее и — опять не подумал, а возникло мгновенно, целиком Это не подарок. Это даже не обещание — это угроза и подумал: «Я его не просил. Он сам дал. Я его не просил», — зная Видит Бог, я ее заработал
Месяц спустя. В субботу утром:
— Я думал, тебе разонравилось ездить в город, — сказал Макихерн.
— Еще разок съездить — не велика беда, — сказал Джо. В кармане у него было полдоллара. Ему их дала миссис Макихерн. Он попросил пять центов. Она заставила его взять полдоллара. Он взял, положил на ладонь, с холодным презрением.
— Ну что ж, — сказал Макихерн. — И работал ты старательно. Но, город — дурная привычка для того, кому еще надо выбиться в люди.
Ему не пришлось убегать, хотя он не остановился бы и перед этим — даже если бы пришлось применить силу. Но Макихерн облегчил ему задачу. Джо отправился в ресторан, быстро. Теперь он вошел, не споткнувшись. Официантки не было. Возможно, он заметил, обратил внимание, что ее нет. Он остановился у витрины с сигарами, за которой сидела блондинка, и положил на витрину полдоллара. «Я должен пять центов. За чашку кофе. Я сказал кофе с пирожным, а не знал, что оно — десять центов. Я должен вам пять центов». Он не смотрел в глубину зала. Там сидели мужчины в шляпах набекрень, с сигаретами. Там стоял хозяин — в грязном фартуке; Джо наконец услышал его слова, пропущенные мимо сигареты.
— Чего там? Чего ему надо?
— Он говорит, что должен Бобби пять центов, — ответила женщина. — Хочет отдать Бобби пять центов. — Она говорила тихо. Хозяин говорил тихо.
— Господи спаси, — сказал он. Джо казалось, что все в зале обратились в слух. Он слышал, не слыша; видел, не глядя. Он уже шел к двери. Полудолларовая монета лежала на стеклянной витрине. Хозяин, хоть и был далеко, заметил ее — он сказал:
— А это за что?
— Он говорит, что должен за чашку кофе, — объяснила женщина.
Джо уже подходил к двери.
— Слушай, малый, — окликнул его хозяин, Джо не остановился.
— Верни ему деньги, — сказал хозяин ровным голосом, все еще не двигаясь. Дым сигареты, должно быть, поднимался ровно перед его лицом, не потревоженный ни малейшим движением. — Отдай обратно, — сказал он. — Не знаю я, какая у него игра. Только с нами это не пройдет. Верни ему деньги. Шел бы ты к себе на ферму, селянин. Может, там уговоришь девочку за пять центов.
И вот он уже на улице, и полудолларовая монета купается в поту, потеет в руке, большая, как тележное колесо. Смех гнал его. Джо вышел за дверь под смех мужчин — преследуемый смехом. Смех подхватил его и понес по улице; потом улетел дальше, замирая, оставив его на земле, на тротуаре. Перед ним стояла официантка. Она была в темном платье и в шляпе, шла быстро, потупясь, и увидела его не сразу. И снова, как в тот раз, когда она поставила перед ним кофе с пирожным, она на него даже не смотрела — раз взглянув, все поняла. Она сказала: «А-а. Вы пришли отдать мне деньги. При них. И они над вами посмеялись. Надо же».
— Я думал, вам самой пришлось заплатить… Я думал…
— Надо же. Может, хватит об этом? Хватит?
Стоя лицом к лицу, они не смотрели друг на друга. Их можно было принять за двух монахов, встретившихся в саду в часы созерцания.
— Я просто подумал, что…
— Где вы живете? — сказала она. — В деревне? Надо же. Как вас зовут?
— Не Макихерн, — сказал он. — Кристмас.
— Кристмас? Это ваша фамилия? Кристмас! Надо же.
В отрочестве и позже он и еще четверо или пятеро ребят ходили по субботам на охоту или на рыбалку. Девушек он видел только в церкви, по воскресеньям. Девушки ассоциировались с воскресеньем и церковью. Поэтому он не мог их замечать: это было бы — даже для него — отречением от ненависти к религии. Но между собой они говорили о девушках. Может быть, кое-кто из них (например, тот, который договорился тогда с негритянкой) знал. «Они все хотят, — сказал он остальным. — Но иногда не могут». Остальные этого не знали. Они не знали, что все девушки хотят, а тем более, что бывает время, когда они не могут. Они представляли себе дело иначе. Но, признавшись, что им неизвестно последнее, они тем самым признались бы, что не имели случая убедиться в первом. Поэтому они слушали, что говорил тот. «Это у них бывает раз в месяц». Он описал, как представляет себе физическую сторону события. Возможно, он знал. Во всяком случае, рассказ был достаточно живописным, достаточно убедительным. Если бы он стал описывать это как душевное состояние, о котором можно только гадать, они бы его не слушали. Но он развернул картину физическую, фактическую, доступную обонянию и даже глазу. Это тронуло их: временная и жалкая беспомощность того, что дразнило неисполнимые желания; гладкий прекрасный сосуд, обитель хотения, обреченного с неотвратимой регулярностью становиться жертвой периодической грязи. Так он излагал это, и остальные пятеро молча слушали, поглядывая друг на друга вопросительно и заговорщицки. В следующую субботу Джо не пошел с ними охотиться. Макихерн думал, что он отправился на охоту, потому что ружья дома не было. А Джо прятался в хлеву. Он просидел там весь день. В следующую субботу он опять ушел с ружьем, но один, рано, до того, как за ним забежали ребята. Он не охотился. В конце дня, меньше чем в трех милях от дома, он убил овцу. Он наткнулся на стадо в укромной лощине, подкрался и застрелил ее из ружья. Потом, с пересохшим ртом, дрожа и озираясь, стал на колени и окунул руки в теплую кровь издыхающего животного. Так он преодолел это в себе, превозмог. Он не забыл того, что рассказывал приятель. Просто примирился с этим. Обнаружил, что может с этим жить. Словно сказал себе, отбросив логику, со спокойствием отчаяния Ладно. Пусть это так. Но не для меня. Не в моей жизни, не в моей любви И вот прошло три или четыре года, и это было забыто, как забывается факт, уступив однажды настойчивости ума, отказывающегося признать его и истинным и ложным.
Он встретился с официанткой в понедельник ночью — через день после той субботы, когда пытался отдать деньги за чашку кофе. Веревки у него еще не было. Он вылез в окно, спрыгнул с трехметровой высоты на землю и прошел пять миль до города. Он совсем не думал о том, как будет возвращаться к себе в комнату.
Он пришел в город и встал на перекрестке, где она просила его ждать. Перекресток был тихий; он явился слишком рано и думал Надо помнить об этом. Надо, чтобы сама мне показывала, что делать, как и когда. Надо, чтоб она не догадалась, что я не знаю и должен узнать от нее
Он ждал ее больше часа. Так рано он явился. Она пришла пешком. Подошла и стала перед ним, по-прежнему терпеливо и выжидательно, по-прежнему не поднимая глаз, с видом человека, вырвавшегося из тьмы.
— Вы уже тут, — сказала она.
— Раньше никак не мог. Пришлось ждать, пока они лягут. Боялся, что опоздаю.
— Вы давно тут? Долго ждали?
— Не знаю. Бежал почти всю дорогу. Боялся, что опоздаю.
— Бежали? Все три мили?
— Пять миль. Не три.
— Надо же. — Они умолкли. Стояли, как две тени, лицом к лицу. Спустя год с лишним, вспомнив эту ночь, он вдруг понял и сказал себе Будто ждала, что я ее ударю. — Да-а, — сказала она.
Он начал потихоньку дрожать. Он ощущал ее запах, запах ожидания, спокойного, мудрого, чуть усталого — думал Она ждет, чтобы я начал, а я не знаю — как Даже ему самому его голос показался дурацким:
— Наверно, поздно уже.
— Поздно?
— Я подумал — может, вас ждут. Не ложатся, пока вы…
— Ждут… Ждут… — Голос ее утих, замер. Они стояли, как две тени; она сказала, не шевелясь: — Я живу с Мейм и Максом. Вы их знаете. По ресторану. Вы должны были их запомнить — когда пришли отдавать пять центов… — Она засмеялась. В ее смехе не было веселья, не было ничего. — Подумать только. Представляю, как вы пришли туда, с пятью центами. — Она перестала смеяться. Но и это не означало, что секунду назад ей было весело. Вновь послышался тихий, жалкий, понурый голос: — Я сегодня ошиблась. Я что-то забыла. — Может быть, она ждала от него вопроса — что? Но он не спросил. Он просто стоял, и тихий, падающий голос не проникал в сознание. Он забыл об убитой овце. Он слишком долго прожил с тем, что рассказал ему опытный приятель. Слишком давно очистился убийством овцы, чтобы память об этом сохранилась живой. Поэтому он сначала не понял, что она пытается сказать. Они стояли на углу. Это было на краю города, где улица переходила в дорогу, от правильных, отмеренных лужаек убегавшую к голым полям и разбросанным домишкам — маленьким, дешевым домишкам, из которых складываются предместья таких городов. Она сказала: — Слушайте. Я сегодня нездорова. — Он не понял. Ничего не ответил. Возможно, ему и не надо было понимать. Возможно, он и так ожидал какой-нибудь каверзы от судьбы, думая: «Больно уж все хорошо — не может такого быть»; и обгоняло мысль Сейчас она исчезнет. Ее не станет. А я лежу в кровати, дома, и вовсе не выходил оттуда Ее голос продолжал: — Я забыла, какой это день месяца, когда сказала вам «в понедельник вечером». Может, — от неожиданности, что вас встретила. Тогда, на улице в субботу. В общем, забыла, какой это день. А вспомнила только, когда вы ушли.
Он говорил так же тихо, как она.
— Очень нездоровы? А дома у вас нечего принять, лекарства какого-нибудь?
— Принять… — Голос ее замер. Она сказала: — Надо же. — И вдруг сказала: — Уже поздно. А вам еще четыре мили идти.
— Я уже прошел. Я уже здесь. — Голос его был тих, спокоен, безнадежен. — Наверно, времени много, — сказал он. Затем что-то произошло. Не глядя на него, она почувствовала перемену раньше, чем услышала в его погрубевшем голосе: — Что у вас за болезнь?
Она молчала, не двигалась. Потом сказала, глядя в землю:
— У вас никогда не было девушки. Ручаюсь, что не было. — Он не отвечал. — Не было? — Он не отвечал. Она шагнула к нему. Дотронулась до него — впервые. Взяла его за руку, легонько, обеими руками. Глядя на нее сверху, он видел силуэт головы — опущенной, как будто от рождения неправильно сидевшей на шее. Она объяснила ему — запинаясь, нескладно, теми единственными словами, какие ей были известны. Но он уже это слышал. Он уже бежал назад, мимо убитой овцы, очистительной жертвы: к тому дню, когда он сидел на берегу ручья — не столько удивленный или обиженный, сколько возмущенный. Рука, которую она держала, освободилась рывком. Она не верила, что он хотел ее ударить; она предполагала другое. Но результат не стал от этого другим. Провожая взглядом фигуру, тень, растворявшуюся в темноте, она думала, что он бежит. Она еще слышала его шаги, когда он пропал из виду. Она не сразу пошла назад. Стояла в той же позе, неподвижно, потупясь, словно ожидая удара — который уже был нанесен.
Он не бежал. Но шел быстро — и не к дому, стоявшему в пяти милях отсюда, а прочь от него, по-прежнему не задумываясь о том, как проникнуть обратно в комнату, из которой он вылез через окно. Он быстро шел по дороге, потом свернул в сторону и прыгнул через изгородь на вспаханную землю. На поле что-то росло. Дальше был лес, деревья. Он дошел до леса и углубился в чащу твердых стволов, ветвями крытую глушь, давящую тишиной, давящую запахом, непроглядную. В беспросветности тяжкого знания, как в пещере, он словно видел уходящий вдаль ряд мягкоконтурных ваз, выбеленных лунным светом. И ни одна не была целой. Каждая была с трещиной, и из каждой трещины сочилось что-то жидкое, зловонное, мертвенного цвета. Он прикоснулся к дереву. Он уперся в ствол руками, видя перед собой вереницу освещенных луной ваз. Его вырвало.
К вечеру следующего понедельника он успел запастись веревкой. Он ждал на том же углу; он опять явился рано. Наконец увидел ее. Она подошла к нему.
— Я думала вы не придете.
— Да? — Он взял ее за руку и потащил по дороге.
— Куда мы идем? — спросила она. Он молча продолжал ее тащить. Ей приходилось бежать рысцой, чтобы поспеть за ним. Она трусила неуклюже: животное, которому мешало то, что отличало его от животных: каблуки, платье, миниатюрность. Он потащил ее прочь от дороги — к изгороди, которую перепрыгнул неделю назад. — Подождите… — сказала она. Слова выскакивали отрывисто: — Забор… Я не могу… — Когда она нагнулась, чтобы подлезть под проволоку, которую он перешагнул, платье зацепилось. Он наклонился и рванул его с треском.
— Новое куплю, — сказал он. Она не ответила. Она покорилась рукам, которые не то тащили, не то несли ее между каких-то растений, по бороздам, к лесу, в чащу.
Аккуратно свернутую веревку он держал у себя на чердаке, за той же отставшей доской, за которой миссис Макихерн держала свою мелочь, — только веревка была засунута поглубже, куда миссис Макихерн не могла дотянуться. Идею он позаимствовал у нее. Порой, когда старики храпели у себя внизу, он размышлял над этим парадоксом. Даже хотел открыться ей, показать, как он прячет орудие греха, научившись у нее, воспользовавшись ее же идеей и хранилищем. Но он знал, что единственным ее желанием будет желание помочь ему — чтобы он продолжал грешить, а она помогала ему хранить это в секрете; что в конце концов, при помощи многозначительных сигналов и шепота, она разведет такую таинственность, что Макихерн поневоле заподозрит неладное.
Так он начал красть — таскать деньги из тайника. Очень возможно, что не она толкнула его на это, что о деньгах она с ним не говорила. Возможно даже, он не понимал, что платит деньгами за удовольствие. Просто он много лет наблюдал, как миссис Макихерн прячет деньги в определенном месте. Потом у него самого появилось, что прятать. Он прятал в самое безопасное место, какое знал. И каждый раз, когда он засовывал или вынимал веревку, на глаза ему попадалась жестянка с деньгами.
В первый раз он взял пятьдесят центов. Он немного поколебался, взять ему пятьдесят или двадцать пять. Взял все же пятьдесят — ему как раз столько было нужно. На эти деньги он купил лежалую, засиженную мухами коробку конфет — у человека, которому она досталась за десять центов в магазинной лотерее. Конфеты подарил официантке. Это был его первый подарок. Он дал ей коробку так, будто никому до него в голову не приходило что-нибудь ей дать. Когда она взяла большими руками эту обшарпанную, пестро размалеванную коробку, на лице ее было странное выражение. Она сидела на кровати — дело происходило в ее спальне, в домике, где она жила с мужчиной по имени Макс и женщиной по имени Мейм. Как-то вечером, примерно за неделю до этого, Макс к ней зашел. Она раздевалась — сидя на кровати, снимала чулки. Он вошел с сигаретой в зубах и прислонился к комоду.
— Богатый фермер, — сказал он. — Джон Джейкоб Астор с сеновала.
Она чем-то прикрылась и продолжала сидеть, неподвижно, потупясь.
— Он мне платит.
— Чем? Он что — не промотал еще свои пять центов? — Макс посмотрел на нее. — Обслуживаем землепашцев. Для этого я тебя вез из Мемфиса. Теперь остается только жратву раздавать бесплатно.
— Я это — в свободное время.
— Еще бы. Запретить я не могу. Мне просто смотреть на это противно. Пацан, долларовой бумажки в глаза не видел. А в городе навалом денежных ребят, — я понимаю, эти бы хоть ухаживали как люди.
— А может, он мне нравится. Об этом ты не подумал?
Макс разглядывал ее — макушку неподвижной, опущенной головы, руки, лежавшие на голенях. Он курил, прислонясь к комоду.
— Мейм! — сказал он. И, подождав немного, повторил: — Мейм! Поди сюда. — Стены были тонкие. Немного погодя в передней послышались неторопливые шаги блондинки. Она вошла. — Слыхала? — сказал мужчина. — Говорит: может, он мне нравится больше всех. Ромео и Джульетта. Мать моя!
Блондинка посмотрела на темную макушку:
— Ну и что?
— Ничего. Прелесть. Макс Конфрей представит вам мисс Бобби Аллен, подружку малолетнего.
— Выйди, — сказала женщина.
— Сей момент. Я просто занес ей сдачу с пяти центов. — Он вышел. Официантка не шевелилась. Блондинка подошла к комоду и прислонилась к нему, глядя на ее опущенную голову.
— Он тебе платит хоть? — спросила она.
Официантка не шевелилась.
— Да. Платит.
Блондинка смотрела на нее, прислоняясь к комоду, как перед этим Макс.
— Ехать сюда из самого Мемфиса. Тащиться в такую даль, чтобы давать бесплатно.
Официантка не шевелилась.
— Максу же это не мешает.
Блондинка смотрела на опущенную голову. Потом повернулась и отошла к двери.
— Да уж, постарайся, чтоб не мешало, — сказала она. — Это дело недолговечное. Маленькие городишки долго такого не терпят. Я-то знаю. Сама в похожем выросла.
С пестрой, дешевой коробкой в руках она сидела на кровати — сидела так же, как во время разговора с блондинкой. Только не блондинка, а Джо теперь смотрел на нее, прислонясь к комоду. Она засмеялась. Она смеялась, держа в мосластых руках размалеванную коробку. Джо наблюдал за ней. Наблюдал за тем, как она встает и, потупясь, проходит мимо него. Она вышла за дверь и позвала Макса по имени. Джо видел Макса только в ресторане — в шляпе и грязном фартуке. К тому же он вошел сейчас без сигареты. Он сунул Джо руку.
— Как живешь, Ромео?
Джо пожал ему руку, еще не совсем понимая, кто это.
— Меня зовут Джо Макихерн, — сказал он. Блондинка тоже пришла. Ее он тоже впервые видел вне ресторана. Он видел, как она вошла в комнату, наблюдал за ней, наблюдал за тем, как официантка открывает коробку. Она протянула ее вошедшим.
— Джо подарил, — сказала она.
Блондинка скользнула по коробке взглядом. Она даже не шевельнула рукой.
— Спасибо, — сказала она. Мужчина тоже взглянул на коробку, не пошевелив рукой.
— Так, так, так, — сказал он. — Смотри, как рождество иногда затягивается. А, Ромео? — Джо отодвинулся от комода. Он впервые попал в этот дом. Он смотрел на мужчину чуть озадаченно и примирительно, но без тревоги, — наблюдал за его непроницаемым монашеским лицом. Но ничего не сказал. Сказала официантка:
— Если не нравится, можешь не есть. — Он следил за Максом, следил за его лицом, слушая голос официантки — понурый голос: — Ни тебе… никому это не мешает… В свободное время… — Он не смотрел ни на нее, ни на блондинку. Он следил за Максом — по-прежнему мирно и с недоумением, но без испуга. Теперь говорила блондинка; казалось, они говорят о нем и при нем, но на своем языке, зная, что ему не понять.
— Пойдем, — сказала блондинка.
— Мать моя, — сказал Макс. — Только я хотел поднести Ромео…
— А он хочет? — спросила блондинка. Даже когда она обратилась к Джо, можно было подумать, что она еще разговаривает с Максом. — Хотите выпить?
— Не мучай его неизвестностью — помнишь, что было в тот раз? Скажи, что бесплатно.
— Не знаю, — сказал Джо. — Никогда не пробовал.
— Мать моя, — сказал Макс. — Ничего не пробовал бесплатно. — Он ни разу не посмотрел на Джо после того, как поздоровался. Опять они говорили о нем и отпускали замечания на его счет так, как будто их язык был ему непонятен.
— Пошли, — сказала блондинка. — Пошли же.
Они ушли. Блондинка вообще ни разу не взглянула на него, а Макс, не глядя, ни разу не выпустил его из поля зрения. Потом их не стало. Джо стоял у комода. Посреди комнаты стояла официантка — потупясь, с открытой коробкой в руке. Комната была тесная, затхлая, пропахшая духами. Джо попал сюда впервые. Он не верил, что когда-нибудь окажется здесь. Шторы были задернуты. На проводе висела голая лампочка; вместо абажура была пришпилена страница из журнала, побуревшая от жара.
— Ничего, — оказал он. — Ладно. — Она молчала и не шевелилась. Он думал о темноте снаружи, о ночи, где они раньше оставались вдвоем. — Пойдем, — сказал он.
— Пойдем? — переспросила она. Тогда он посмотрел на нее. — Куда? Зачем? — Он все еще не понимал. Он смотрел, как она подходит к комоду и ставит на него коробку. У него на глазах она начала раздеваться — срывать с себя одежду, швырять на пол.
Он сказал:
— Здесь? Прямо здесь? — Он впервые видел голую женщину, хотя жил с ней уже месяц. Но до сих пор он даже не знал, что не знает, какое зрелище может ему открыться.
В ту ночь они разговаривали. Лежали на кровати и разговаривали в темноте. Вернее, разговаривал он. И все время думал: «Господи. Господи. Так вот это что». Он тоже лежал голый, рядом с ней, трогал ее и говорил о ней. Не о том, где она родилась и чем занималась, а о ее теле — словно никто еще такого не делал, ни с ней и ни с кем другим. Словно, говоря, разузнавал о женском теле с любопытством ребенка. Она рассказала ему о болезни первой ночи. Теперь его это не потрясло. Подобно наготе и телесной форме, это было чем-то не существовавшим, не виданным до него. Поэтому и он рассказал ей то, что знал. Рассказал о том, что было с негритянской девушкой на лесопилке три года назад. Он рассказывал тихо и умиротворенно, лежа с ней рядом, трогая ее. Наверное, он даже не понимал, слушает она или нет. Потом он сказал: «Ты заметила, какая у меня кожа, волосы?» — и ждал ее ответа, медленно водя рукой.
Она ответила тоже шепотом.
— Да. Я думала, может, ты иностранец. И уж точно, не из наших краев.
— И даже не так. Не просто иностранец. Тебе не догадаться.
— А кто? Как это — не просто?
— Угадай.
Они говорили тихо. Было тихо, глухо, ночь уже изведана, желание, томление — позади.
— Не могу. Кто ты?
Рука его двигалась тихо и спокойно по ее невидимому боку. Он ответил не сразу. Не то чтобы он разжигал ее любопытство. Просто он как бы еще не надумал говорить дальше. Она снова спросила. Тогда он сказал:
— Во мне есть негритянская кровь.
Потом она лежала совершенно неподвижно; но это была другая неподвижность. Он же как будто не замечал этого. Он тоже лежал спокойно, и рука его медленно двигалась вверх-вниз по ее боку.
— Что? — сказала она.
— Наверное, во мне есть негритянская кровь. — Глаза его были закрыты, рука двигалась медленно и без устали. — Не знаю. Но думаю — есть.
Она не пошевелилась. Но сказала тотчас же:
— Врешь.
— Вру, так вру, — сказал он, не шевелясь; но рука продолжала гладить.
— Не верю, — сказал в темноте ее голос.
— Не веришь — не верь, — сказал он; рука продолжала гладить.
В следующее воскресенье он взял еще полдоллара из тайника миссис Макихерн и отдал официантке. Через день или два у него появились основания думать, что миссис Макихерн заметила пропажу и подозревает его. Потому что она подстерегала его, покуда не уверилась, — и он эту уверенность почувствовал, — что Макихерн им не помешает. Тогда она сказала: «Джо». Он остановился и посмотрел на нее, зная, что она на него смотреть не будет. Не глядя на него, она сказала, ровным и вялым голосом: «Я знаю, молодому человеку… когда взрослеет, нужны деньги. Больше, чем па… чем мистер Макихерн тебе дает…» Он смотрел на нее, пока ее голос не затих, не замер. Видимо, ждал, когда он затихнет. И тогда ответил:
— Деньги? На что мне деньги.
В следующую субботу он заработал два доллара, переколов соседу дрова. Он наврал Макихерну, куда он собирается, где он был и чем занимался. Деньги отдал официантке. Макихерн узнал про дрова. Возможно, он решил, что Джо припрятал деньги. Может быть, так ему сказала миссис Макихерн.
Ночи две в неделю Джо проводил с официанткой в ее комнате. Первое время он не представлял себе, чтобы это было доступно еще кому-нибудь, кроме него. Возможно, он верил до самой последней минуты, что только для него и ради него сделано такое исключение. И, по всей вероятности, до последней минуты думал, будто Макса и Мейм надо задабривать — не потому, что у него какие-то отношения с официанткой, а потому, что он ходит в дом. В доме, однако, он их больше не видел, хотя знал, что они здесь. Полной же уверенности, что им известно о его пребывании здесь — или появлениях после того случая с конфетами, — у него не было.
Обычно они встречались на улице и, не торопясь, шли к ней или куда-нибудь в другое место. Возможно, он до последней минуты думал, что этот порядок заведен им. И вот однажды вечером она не пришла на место встречи. Он ждал, пока часы на башне суда не пробили двенадцать. Тогда он отправился к ней. Раньше он так не делал, хотя и не мог бы припомнить, чтобы она запрещала ему приходить туда без нее. Все же в эту ночь он отправился к ней, ожидая, что дом будет погружен в темноту и сон. Дом был погружен в темноту — но не спал. Он знал это — знал, что за темными шторами в ее комнате не спят и что она там не одна. Откуда знал — он сам не мог бы сказать. И никогда не признался бы в этой уверенности. «Это просто Макс», — думал он. «Это просто Макс». Но не верил в это. Он знал, что в комнате с ней — мужчина. Две недели он с ней не встречался, хотя знал, что она его ждет. Затем пришел вечером на угол; появилась и она. Ни слова не говоря, он ударил ее кулаком, чувствуя, по чему ударил. Теперь он знал то, во что до сих пор не мог поверить. Она вскрикнула. Он ударил еще раз. Она прошептала: «Не здесь. Не здесь». Затем он увидел, что она плачет. Он никогда не плакал, сколько помнил себя. Он плакал, ругал ее и бил. Потом она обняла его. Тогда даже причины бить ее не стало. «Ну что ты, что ты, — приговаривала она. — Что ты, что ты».
В ту ночь они так и остались на перекрестке: не ушли с дороги и не пошли гулять. Они сидели на поросшем травой откосе и разговаривали. На этот раз говорила она — рассказывала. На долгий рассказ не набралось. Теперь ему стало понятно то, что он знал, оказывается, с самого начала: ресторан, бездельники с сигаретами, которые начинали подпрыгивать, когда гости заговаривали с официанткой, и сама она — беспрерывно снует взад-вперед, понурая, жалкая. Он слушал ее голос, а в нос ему, заглушая запахи земли, бил запах безымянных мужчин. Голова ее во время рассказа была опущена, руки неподвижны на коленях. Он, конечно, не видел этого. Ему и не нужно было видеть.
— Я думала, ты знал, — сказала она.
— Нет, — сказал он. — Не знал, наверно.
— Я думала, знал.
— Нет, — сказал он. — Не знал, наверно.
Через две недели он начал курить, щуря глаза от дыма, и пить — тоже. Пил вечерами с Максом и Мейм, иногда в компании еще трех-четырех мужчин и обычно одной или двух женщин — случалось, и городских, но чаще тех, которые приезжали из Мемфиса и в качестве официанток проводили неделю или месяц за стойкой, где целый день праздно сидели мужчины. Он не всегда знал, как зовут собутыльников, но научился заламывать шляпу не хуже их: вечерами за спущенными шторами в комнате у Макса он сдвигал ее набекрень и говорил с другими об официантке, даже при ней, — громким пьяным отчаянным юношеским голосом, называя ее своей курвой. Время от времени на машине Макса он возил ее за город на танцы, всегда с предосторожностями — чтобы это не дошло до Макихерна. «Не знаю, из-за чего он больше взбесится, — говорил он ей, — из-за тебя или из-за танцев». Однажды им пришлось уложить его в постель мертвецки пьяного — в доме, куда он прежде и попасть не мечтал. Утром официантка отвезла его домой — до рассвета, чтобы не заметили. А днем Макихерн наблюдал за ним с угрюмым, ворчливым одобрением.
— Впрочем, у тебя еще будет случай заставить меня пожалеть об этой телке, — сказал Макихерн.
9
Макихерн лежал в кровати. В комнате было темно, но он не спал. Он лежал рядом с миссис Макихерн, полагая, что она спит, и думал быстро и напряженно — думал: «Надевал костюм. Но когда. Не днем, потому что он у меня на глазах, кроме субботних дней после обеда. Однако в любую субботу после обеда он может зайти в хлев, снять и спрятать подобающую одежду, которую ему велено носить, и напялить то, что пригодно и потребно только для греховодничанья». И теперь он как будто знал, как будто ему сказали. Это означало, что костюм носили тайком, то есть, надо полагать, — ночью. А если так, то какая еще могла быть цель у парня, кроме разврата? Сам он никогда в жизни не развратничал, и не было случая, чтобы он согласился слушать человека, рассказывающего о разврате. Тем не менее после получаса напряженных размышлений он знал о проделках парня почти столько же, сколько мог бы рассказать сам Джо, — за исключением имен и мест. Весьма возможно, что, даже услышав о них из уст самого Джо, он не поверил бы, — ибо у этой породы людей бывают такие же твердо установившиеся представления о механике, драматургии зла, как и о механике добра. Так что фанатизм и прозорливость сошлись в одно, только фанатизм чуть припаздывал: когда Джо, спускаясь по веревке, тенью мелькнул мимо облитого лунным светом окна, Макихерн не сразу узнал его, — а может быть, не поверил своим глазам, — хотя веревка висела у него прямо перед глазами. А пока он подошел к окну, Джо успел отвести и закрепить веревку и уже направился к хлеву. Наблюдая за ним из окна, Макихерн испытывал чистое, праведное возмущение — вроде того, что должен испытывать судья, видя, как подсудимый, которому грозит высшая мера, наклоняется и плюет на рукав приставу.
Притаившись в тени деревьев на полдороге между домом и шоссе, он видел Джо на перекрестке. Он тоже услышал машину, увидел, как она подъехала, остановилась и как Джо сел в нее. Возможно, его и не интересовало, кто еще сидел в машине. Возможно, он уже знал и хотел только увидеть, в каком направлении они поедут. Возможно, он верил, что и это знает, поскольку машина могла поехать куда угодно, подходящих мест вокруг было сколько угодно, и к любому вела дорога. Ибо, по-прежнему кипя чистым и праведным негодованием, он уже повернул назад и быстро шел к дому — словно верил, что еще более великое и чистое негодование поведет его, и даже сомневаться в своем чутье ему будет не нужно. В ковровых шлепанцах, без шляпы, в ночной рубашке, заправленной в брюки, со спущенными подтяжками, он направился прямо к стойлу, оседлал свою большую старую сильную белую лошадь и тяжелым галопом выехал на дорогу и поскакал к шоссе, хотя миссис Макихерн окликала его из кухонной двери, когда он выезжал со двора. Тем же медленным, тяжеловесным галопом он устремился по шоссе, вместе с животным напряженно клонясь вперед, подобно грозному воплощению скорости, хотя сама скорость отсутствовала — словно при этой холодной, непреклонной, несокрушимой убежденности в собственном всемогуществе и в собственном ясновидении, вселившейся в них обоих, ни скорость, ни знание адреса не были нужны.
С той же самой скоростью он прискакал прямо к месту, которое искал и нашел посреди целой ночи и чуть ли не целой половины округа, хотя оно было не так уж и далеко. Не проехав и четырех миль, он услышал впереди музыку, а потом увидел у дороги освещенные окна однокомнатного здания школы. Он знал, где находится школа, но знать о том, что там состоятся танцы, ему было неоткуда и незачем. И все же он прискакал прямо к ней и въехал в рощицу, запруженную тенями пустых машин, колясок, оседланных лошадей и мулов, и соскочил на землю чуть ли не раньше, чем остановилась лошадь. Он даже не привязал ее. Соскочил и в ковровых шлепанцах, со спущенными подтяжками, круглоголовый, выставив короткую, тупую, возмущенную бороду, побежал к открытой двери и открытым окнам, где играла музыка и при керосиновом свете в какой-то планомерной кутерьме мельтешили тени.
Входя в комнату, он думал, наверно, — если только думал в этот момент — что его направлял и подвигает теперь сам воинственный архангел Михаил. По-видимому, зрение его не притупилось ни на миг от внезапного света и суматохи, когда, протискиваясь между тел с повернутыми к нему головами и оставляя за собой волну изумления и робкий еще шумок, он бежал к парню, которого усыновил по собственной доброй воле и старался воспитать так, как считал правильным. Джо танцевал с официанткой и еще не видел его. Женщина видала его только раз, но, наверно, запомнила — а может быть, одного взгляда на его лицо теперь было достаточно. Она замерла, на лице ее появилось выражение, очень похожее на ужас, и Джо, увидев это, обернулся. Когда он обернулся, Макихерн уже был рядом. Макихерн и сам видал эту женщину только раз, да и в тот раз, наверное, не смотрел на нее — точно так же, как не желал слушать разговоры мужчин о блуде. Однако он направился прямо к ней, не обращая пока внимания на Джо. «Прочь, распутная! — сказал он. Голос его прогремел в изумленном молчании, среди изумленных лиц, под керосиновыми лампами, в тишине оборвавшейся музыки, в мирной лунной ночи молодого лета. «Прочь, потаскуха!»
Наверно, он не замечал того, что двигается быстро, что говорит громко. Наверное, самому ему казалось, что он стоит — справедливый и скалоподобный, чуждый спешки и гнева, а вокруг него дрянь слабого человечества томится в долгом вздохе ужаса перед посланцем разгневанного карающего Престола. И, наверно, даже не его рука ударила в лицо парня, которого он держал под своим кровом, питал и одевал с младенческих лет, — и когда лицо нырком ушло от удара и снова вернулось на место, оно, наверно, не было лицом того ребенка. Однако это его не удивило, ибо не детское лицо занимало его, но лицо Сатаны, которое также было ему знакомо. И когда, вперясь в это лицо, он твердо шел к нему, занесши руку для удара, очень может быть, что шел он в исступленном, самозабвенном восторге мученика, уже сподобившегося отпущения, — навстречу стулу, который обрушил на его голову Джо, — в небытие. Наверно, небытие его удивило — но не сильно и не надолго.
Потом все унеслось от Джо, ревя, замирая, и он стоял посреди комнаты, с разбитым стулом в руке, глядя на приемного отца. Макихерн лежал на спине. Теперь он выглядел вполне умиротворенным. Казалось, он спит: круглоголовый, неукротимый даже в покое, и даже кровь на его лбу стыла спокойно и мирно.
Джо тяжело дышал. Слышал это — и что-то еще, тонкое, пронзительное, далекое. Слушал долго, пока не узнал голос, женский голос. Посмотрел, увидел: двое мужчин держат ее, она извивается, бьется, волосы свалились на лоб, белое искаженное лицо уродливо, заляпано яркой краской, рваная дырка рта, брызжущая криком. «Обозвал меня потаскухой!» — визжа, вырывалась из рук мужчин. «Старая сволочь! Пустите! Пустите!» Голос перестал выговаривать слова, снова сорвался в визг; извивалась, билась, тянулась укусить руки мужчин, державших ее.
Держа разбитый стул, Джо пошел к ней. Сбившись кучками у стен, на него глядели люди: девушки в разномастной топорщившейся одежде, в чулках и туфлях, выписанных по почте; мужчины, молодые люди в стоявших колом костюмах, тоже почтовой подгонки, с заскорузлыми расплющенными руками и выражением глаз, уже выдававшим потомственных созерцателей бесконечной борозды и ленивого мулячьего зада. Джо побежал, размахивая стулом. «Пустите ее!» — сказал он. Она сразу перестала биться и всю свою визгливую ярость обратила на него — словно только сейчас его увидела, осознала, что он тоже здесь.
|
The script ran 0.058 seconds.