Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Уильям Фолкнер - Когда я умирала [1930]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Готика, Драма, Классика, Комедия, Модернизм, Психология, Юмор

Полный текст.
1 2 

Джул кричит на коня; снова он будто посылает его коленями. Конь сейчас на самом гребне переката, какая-то опора у него есть: влажно лоснясь над водой, он бросается вперед и с плеском делает несколько прыжков. Он движется с неправдоподобной быстротой: по этому Джул наконец догадывается, что веревка отпущена; вижу, как он натянул поводья, повернув к нам лицо, а бревно тяжелым броском вдвигается между нами, наплывает на мулов. Они тоже его видят: лоснящиеся их бока тоже на миг появились над водой. Потом нижний исчезает и утаскивает за собой второго; повозку разворачивает наискось, но она еще держится на перекате; бревно ударяет в повозку и накреняет ее, задирает ей передок. Кеш сидит полуобернувшись, одной рукой туго натягивает вожжи, а другой прижимает Адди к высокому борту повозки. — Прыгай, — спокойно говорит он. — Мулов сторонись, иди по течению. Тебя вынесет на излучине. — И ты прыгай, — говорю я. Вернон с Вардаманом бегут вдоль берега, папа и Дюи Дэлл стоят и смотрят на нас, у Дюи Дэлл в руках корзина и сверток. Джул старается повернуть коня. Появляется голова одного мула с широко раскрытыми глазами; он глядит на нас и издает почти человеческий звук. Голова его опять исчезает. — Назад, Джул, — кричит Кеш. — Назад. Еще мгновение я вижу, как он нагнулся в накренившейся повозке, обхватив рукой Адди и свои инструменты; вижу, как бородатая голова бревна снова ударяет в повозку; а Джул вздергивает коня, голова у коня завернута назад, и он бьет по голове кулаком. Я спрыгиваю по течению. Между двумя волнами еще раз вижу мулов. Они по очереди показываются из воды, перекатываются кверху брюхом, и ноги у обоих жестко вытянуты, как в ту минуту, когда из-под них ушла земля. ВАРДАМАН Кеш старался но она выпала и Дарл прыгнул в воду ушел под воду Кеш кричал Лови и я кричал бежал и кричал и Дюи Дэлл кричала мне Вардаман вардаман вардаман а Вернон обогнал меня он видел что она всплыла а она опять нырнула в воду и Дарл никак не мог ее поймать. Он вынырнул чтобы оглядеться я кричу лови ее Дарл лови и он не показывался потому что она тяжелая а надо было ловить ее я кричал лови ее дарл лови ее дарл потому что в воде она плывет быстрее человека и Дарлу надо было ловить ее я знал что он может поймать потому что он самый лучший ловильщик хотя мулы были у него на пути они вынырнули выкатились прямыми ногами вверх покатились дальше спинами вверх и Дарлу пришлось снова потому что в воде она плывет быстрее людей и я обогнал Вернона а он не полез в воде помогать Дарлу он знал что с Дарлом поймал бы ее но не захотел помогать. Мулы опять вынырнули прямыми ногами вверх и ноги медленно легли на воду потом опять Дарл и я кричал лови ее дарл лови ее тяни к берегу дарл а Вернон не хотел помогать а потом Дарл увернулся от мулов и поймал ее под водой и пошел к берегу шел медленно потому что она боролась в воде хотела остаться под водой но Дарл сильный он шел медленно я знал что он держит ее потому что он шел медленно и я забежал в воду помочь а сам кричу потому что Дарл был сильный и крепко держал ее под водой хотя она боролась он ее не отпускал он Потом он выходит из воды. Идет долго и медленно рук еще не видно но она должна быть у него должна быть иначе я не вынесу. Потом показываются его руки и весь он над водой. Я не могу перестать. Мне некогда заставить себя. Я заставлю когда смогу но он выходит из воды с пустыми руками вода с них льется вода. — Где мама, Дарл? Ты не поймал ее. Ты знал, что она рыба, и дал ей уплыть. Ты не поймал ее, Дарл. Дарл. Дарл. — Я снова побежал по берегу и увидел, что мулы медленно всплыли и опять ушли под воду. ТАЛЛ Рассказал я Коре, как Дарл спрыгнул с повозки, а Кеш остался и старался ее спасти, и повозка стала опрокидываться, как Джул почти уже у берега стал заворачивать коня назад, но конь не хотел, на это у него ума хватало, — а она говорит: — И ты еще твердил заодно с другими, что Дарл у них чудной, что Дарл простоватый, а у него-то как раз хватило ума соскочить с повозки. Анс, между прочим, еще смекалистее — вовсе на нее не сел. — Ну, сел бы он — что пользы-то? — я говорю. — У них все ладно шло, и переправились бы, если б не бревно. — Бревно. Чепуха. Это рука Божья. — Тогда почему глупостью это называешь? — я спрашиваю. — От руки Божьей никто не охранится. Да и охраняться — святотатство. — А против нее зачем переть? — спрашивает Кора. — Ты мне вот что объясни. — Анс и не пер. И ты же его за это упрекаешь. — Ему там полагалось быть, — Кора отвечает. — Был бы мужчиной, там бы сидел, не взвалил бы на сыновей, чего сам боялся. — Не пойму, чего тебе все-таки надо. То говоришь, против воли Божьей поперли, то Анса ругаешь, что с ними не сел. Тогда она опять запела, нагнувшись над корытом, и лицо у нее сделалось такое певческое, словно она поставила крест на людях и глупости людской и пошла себе дальше, — с песнями шагает в небо. Повозка там долго еще держалась, река набухала за ней, ссовывала ее с брода, а Кеш клонился все ниже и ниже, старался удержать гроб, чтобы он не сковырнулся набок и не завалил повозку. Когда повозка наклонилась как следует и река уже могла прикончить ее, бревно поплыло дальше. Оно обогнуло повозку и пошло вниз, да ходко так, что твой пловец. Как будто было послано сюда для дела и, сделавши дело, поплыло дальше. Когда мулы оторвались, я подумал, что Кеш сумеет удержать повозку. Казалось, он и повозка совсем не двигаются, а только Джул воюет с конем, чтобы вернуть его к повозке. Потом мимо меня пробежал мальчонка, он кричал Дарлу, и за ним гналась сестра, а потом я увидел, как мулы медленно прокатились по воде, растопыря прямые ноги, словно еще упирались вверх ногами, и снова скатились под воду. Потом повозка опрокинулась, а потом она, и Джул, и конь — все смешалось вместе. Кеш, вцепившись в гроб, скрылся в воде, а конь так бился и плескался, что я уже ничего не мог разглядеть. Я подумал, что Кеш бросил гроб, сам спасается, и стал кричать Джулу, чтобы он вернулся, но вдруг он вместе с конем тоже ушел под воду, и я подумал, что всех теперь утянет. Я понял, что коня тоже снесло с брода и хорошего ждать нечего: конь тонет, бьется, повозка перевернута, гроб невесть где, — и не успел я опомниться, как сам стою по колено в воде и кричу назад Ансу: «Видишь, что ты наделал? Видишь, что ты наделал?» Конь показался. Он плыл к берегу, закинув голову, а потом я увидел, что кто-то из них цепляется за седло с той стороны, — ниже по течению, и побежал по берегу, смотреть, где Кеш — Кеш-то плавать не умеет. «Где Кеш?» — Джулу кричу как полоумный, ничем не лучше их мальца: тот стоит пониже и кричит Дарлу. И вот зашел я в воду так, чтобы ил меня еще держал, и вижу Джула. Он по пояс в воде, — значит, на броде, — и сильно наклонился против течения, а потом вижу у него веревку, вижу: вода бугром над повозкой: он держит ее под самым перекатом. Так что это Кеш висел на коне, а конь, плескаясь, выкарабкивался на берег, и кряхтел, и стонал, все равно как человек. Когда я подошел, он только что кончил лягаться: оторвал от себя Кеша. Кеш соскользнул обратно в воду и на секунду перевернулся вверх лицом. Оно было серое, с длинным нахлыстом грязи, а глаза закрыты. Потом он ослаб, и его перевернуло. Он болтался у берега, как связка старых одежек. Лежал в воде ничком, покачивался и как будто разглядывал что-то на дне. Мы видели, как веревка режет воду, чувствовали, как за ней возится и елозит всей своей тяжестью повозка — лениво, нехотя, — а веревка режет воду, твердая, словно железный прут. С шипом режет, словно раскаленная докрасна. Как будто железный прут вкопали в дно, а мы держимся за конец, и повозка подпрыгивает лениво и вроде как подталкивает, подпихивает нас, словно оказалась у нас за спиной, — и ни туда ни сюда, ворочается только, никак не решит, куда ей податься. Проплыл подсвинок, раздутый как пузырь: из пятнистых свиней Лона Квика. Налетел на веревку, словно на железный прут, его отбросило, потом понесло дальше, а мы следили за веревкой, косо уходившей в воду. Следили за ней. ДАРЛ Кеш лежит на земле лицом вверх, под головой у него свернутая одежда. Глаза закрыты, лицо серое, волосы гладким лоскутом прилипли ко лбу, точно нарисованы кистью. Кожа на лице провисла под костяными выступами орбит, носа, десен, будто потеряла от воды упругость, придававшую лицу полноту; зубы в бледных деснах не сжаты, как будто он тихо смеется. Худой как щепка, он лежит в мокрой одежде; рядом с головой лужица рвоты, изо рта к ней тянется нитка — он даже не успел повернуть голову; Дюи Дэлл наклоняется и вытирает ему лицо подолом платья. Подходит Джул. У него рубанок. — Вернон нашел угольник. — Джул смотрит сверху на Кеша, и с него тоже течет. — Не заговорил еще? — При нем была пила, молоток, шнур и угольник, — отвечаю я. — Это точно. Джул кладет угольник. Папа наблюдает за ним. — Они где-то недалеко, — говорит папа. — Все вместе утонули. Надо же быть таким невезучим человеком. Джул на папу не смотрит. — Лучше позови оттуда Вардамана, — говорит он. Смотрит на Кеша. Потом поворачивается и отходит. — Сделайте, чтобы он поскорее заговорил, — пусть скажет, что еще при нем было. Мы возвращаемся к реке. Повозка вытащена на берег, стоит прямо у воды, и под колеса положены колодки (аккуратно: мы все помогали; казалось, что в знакомых, неподвижных очертаниях бедной повозки затаилось, но вовсе не умерло буйство стихии, убившей мулов, которые тащили эту повозку лишь час назад). А он лежит в повозке веско, длинные светлые доски чуть потускнели от воды, но желты по-прежнему, как золото под слоем воды, только перечеркнуты двумя грязными полосами. Мы проходим мимо и останавливаемся на берегу. Веревка привязана к дереву. Перед стремниной по колени в воде, чуть наклонившись вперед, стоит Вардаман и увлеченно наблюдает за Верноном. Он мокрый до подмышек и уже не кричит. Вернон — у другого конца веревки, по плечи в воде; оглядывается на Вардамана. — Где-то дальше, — говорит он. — Иди к дереву и подержи мне веревку, чтобы не оторвалась. Вардаман вслепую пятится по веревке к дереву, следит за Верноном. Мы подошли, он глянул на нас круглыми, немного ошалелыми глазами и опять смотрит на Вернона, увлеченно подавшись вперед. — Молоток я тоже подобрал, — говорит Вернон. — И шнур пора бы уж найти. Уплыл, наверно. — Давно уплыл, — говорит Джул. — Не найдем. А пила здесь где-то. — Пожалуй, — говорит Вернон. Он смотрит в воду. — Так, шнур. Что еще с ним было? — Он пока не говорит, — отвечает Джул и входит в воду. Оглядывается на меня. — Поди приведи его в чувство, пусть скажет. — Там папа, — говорю я. Вслед за Джулом я вхожу по веревке в воду. Под рукой у меня она как живая — выгнулась длинной, пологой, звучащей дугой. Вернон за мной наблюдает. — Шел бы ты туда, — говорит он. — При нем побудь. — Может, еще что вынем, пока не унесло, — отвечаю я. Мы держимся за веревку, вокруг наших плеч — рябь и вороночки. Но под этой обманчивой кротостью на нас наваливается вся ленивая сила потока. Я не думал, что в июле вода может быть такой холодной. Кажется, она руками мнет и тискает самые наши кости. Вернон еще оглядывается на берег. — Думаете, она всех нас выдержит? — спрашивает он. Мы тоже озираемся, пробегаем взглядом по веревке — твердому пруту, идущему из воды к дереву, под которым, пригнувшись, стоит Вардаман и наблюдает за нами. — Не удрал бы мой мул домой, — говорит Вернон. — Давайте, — говорит Джул. — Что встали? Мы по очереди погружаемся, цепляясь за веревку и придерживая друг друга; холодная стена воды отсасывает обратным током илистый склон у нас из-под ног, и на весу мы шарим по холодному дну. Здесь даже ил не лежит спокойно. Он холодит и моется, словно земля под нами тоже пришла в движение. Осторожно продвигаясь по веревке, мы трогаем и нашариваем руки друг друга; а выпрямившись, видим, как вода вертится и бурлит над нырнувшим. Папа подошел к берегу и наблюдает за нами. Вынырнул Вернон, с него льет, лицо рыльцем сошлось к вытянутым губам. Он пыхтит, и губы синеватые, как кружок обветренной резины. В руке — линейка. — Он обрадуется, — говорю я. — Совсем новая. В прошлом месяце купил по каталогу. — Знать бы, что там еще, — говорит Вернон, оглянувшись через плечо, а потом переводит взгляд туда, где скрылся Джул. — Он ведь раньше меня нырнул? — спрашивает Вернон. — Не знаю, — отвечаю я. — Вроде да. Да. Да, раньше. Мы смотрим на густую воду, уносящую от нас медленные завитки. — Дерни ему за веревку, — говорит Вернон. — Он с твоей стороны. — С моей стороны никого. — Потяни, — говорю я. Но он уже вытянул ее, держит конец над водой; и тут мы видим Джула. Он в десяти метрах: вынырнул, отдувается и смотрит на нас; встряхнул головой, откинул со лба длинные волосы и посмотрел на берег; мы видим, как он набирает в грудь воздух. — Джул, — негромко говорит Вернон, но голос его звучно разносится над водой, повелительный и вместе с тем вежливый. — Она должна быть ближе. Вернись сюда. Джул снова ныряет. Мы стоим, упираясь в потоке, смотрим на то место, где он исчез, и держим повисшую веревку, как двое пожарных держат шланг, дожидаясь воды. Вдруг позади нас в реке возникает Дюи Дэлл. — Велите ему вернуться, — говорит она. — Джул! Он опять вынырнул, откинул волосы с глаз. Плывет к берегу, и с такой же быстротой его сносит вниз течением. — Джул! — говорит Дюи Дэлл. Мы стоим с веревкой и смотрим, как он подплывает к берегу и вылезает. Поднявшись из воды, он наклоняется и поднимает что-то. Идет вдоль берега. Он нашел шнур. Останавливается напротив нас и озирается, будто продолжая поиски. Папа идет берегом вниз. Хочет еще раз посмотреть на мулов: их круглые тела плавают и тихо трутся друг об друга в заводи за излучиной. — Вернон, куда ты девал молоток? — спрашивает Джул. — Ему отдал. — Вернон показывает головой на Вардамана. Вардаман смотрит вслед папе. Потом оглядывается на Джула. — С угольником. Вернон смотрит на Джула. Джул направляется к берегу, мимо меня и Дюи Дэлл. — Уходи отсюда, — говорю я. Она не отвечает, смотрит на Джула и Вернона. — Пила легче молотка, — говорит Вернон. Джул привязывает к рукоятке молотка шнур. — В молотке дерева больше всего, — говорит Джул. Они с Верноном стоят лицом друг к другу. Оба смотрят на руки Джула. — И плоская, — говорит Вернон. — Ее отнесет раза в три дальше. Попробуй с рубанком. Джул смотрит на Вернона. Вернон тоже высокий; длинные, тощие, в облипшей мокрой одежде, они стоят нос к носу. Лону Квику стоило только на небо взглянуть — хоть пасмурное — и угадывал время до десяти минут. Не Маленький Лон, а Большой Лон. — Вылезай ты из воды, — говорю я. — Он не поплывет, как пила, — говорит Джул. — Да уж ближе к пиле ляжет, чем молоток, — говорит Вернон. — Давай спорить, — говорит Джул. — Не буду, — отвечает Вернон. Они стоят и оба смотрят на неподвижные руки Джула. — Черт с тобой, — говорит Джул. — Давай рубанок. Они берут рубанок, привязывают к нему шнур и снова входят в воду. Папа возвращается по берегу. Останавливается и смотрит на нас, сутулый, печальный, как отставной бык или старая высокая птица. Вернон и Джул возвращаются на прежнее место, борясь с течением. Джул говорит Дюи Дэлл: — Уйди с дороги. Вылезь из воды. Она немного теснит меня, чтобы уступить им дорогу; Джул несет рубанок высоко, словно боится, что он растает, и голубой шнур тянется за его плечом. Прошли мимо нас и остановились; начинают тихо спорить, на каком месте перевернуло повозку. — Дарл должен знать, — говорит Вернон. Они смотрят на меня. — Я не знаю, я там недолго был. — Черт, — говорит Джул. Они неуверенно продвигаются, наклонясь против течения, нащупывают ногами брод. — За веревку держишься? — спрашивает Вернон. Джул не отвечает. Смотрит по сторонам: сперва на берег, прикидывая расстояние, потом на реку. Бросает рубанок; шнур бежит между пальцами, оставляя на них голубой след. Но вот шнур остановился, и Джул передает конец его назад, Вернону. — Давай теперь я, — говорит Вернон. И опять не отвечает Джул; мы видим, что он нырнул. — Джул, — пищит Дюи Дэлл. — Тут не очень глубоко, — говорит Вернон. Он не оглядывается назад. Смотрит на воду, где исчез Джул. Джул выныривает с пилой. Когда мы проходим мимо повозки, возле нее стоит папа и стирает листьями две грязные полосы. На фоне леса конь Джула выглядит как лоскутное одеяло, висящее на веревке. Кеш лежит по-прежнему. Мы стоим над ним, держим рубанок, пилу, молоток, угольник, линейку, шнур, а Дюи Дэлл садится на корточки и поднимает Кешу голову. — Кеш, — говорит она. — Кеш. — Не было на свете такого невезучего человека, — говорит папа. — Смотри, Кеш, — говорим мы и показываем ему инструменты. — Что еще у тебя было? Он пытается заговорить, поворачивает голову, закрывает глаза. — Кеш, — зовем мы, — Кеш. Голову он повернул, чтобы блевать. Дюи Дэлл отирает ему рот мокрым подолом платья. Теперь он может говорить. — Разводка для пилы, — объясняет Джул. — Новая, купил вместе с линейкой. Он поворачивается, уходит, Вернон смотрит ему вслед, не вставая с корточек. Потом поднимается, идет за Джулом к воде. — Не было на свете такого невезучего человека, — говорит папа. Мы — на корточках, и он возвышается над нами; похож на фигуру, неловко вырезанную из твердого дерева пьяным карикатуристом. — Это испытание, — говорит он. — Но я на нее не сетую. Никто не посмеет сказать, что я на нее посетовал. Дюи Дэлл опустила голову Кеша на сложенный пиджак и отвернула от рвоты. Рядом с ним лежат его инструменты. — Можно сказать, ему повезло, что эту же ногу сломал, когда с церкви падал, — говорит папа. — Но я не сетую на нее. Джул и Вернон снова в воде. Отсюда кажется, что они совсем не нарушили ее поверхности: будто она рассекла их одним ударом и два торса бесконечно медленно, до нелепости осторожно движутся по этой глади. Она кажется безобидной, как большие механизмы, когда привыкнешь к их виду и шуму. Будто сгусток, который есть ты, растворился в первоначальной движущейся жиже и зрение со слухом сами по себе слепы и глухи; ярость сама по себе коснеет в покое. Дюи Дэлл сидит на корточках, и мокрое платье вылепило перед незрячими глазами трех слепых мужчин млекопитающие нелепицы — эти долины и горизонты земли. КЕШ Равновесия не было. Я им говорил: если не хотите, чтобы перевешивался в езде и на ходу, надо… КОРА Однажды мы говорили. По-настоящему религиозной она не была никогда — даже после тех летних молитвенных собраний на воздухе, когда брат Уитфилд в борьбе за ее душу, выделил ее и изгонял суету из ее смертного сердца, — и я ей сколько раз говорила: «Бог дал тебе детей, чтобы облегчить твою тяжелую человеческую участь, и как знак Своего страдания и любви, потому что в любви ты зачала их и родила». Я ей говорила так потому, что она принимает любовь Господню и свой долг перед Ним как что-то само собой разумеющееся, а Ему такое поведение не очень нравится. Я сказала: «Он даровал нам способность возносить Ему несмолкающую хвалу», — потому что, — говорю, — одному грешнику на небе больше радуются, чем ста безгрешным. А она ответила: «Вся моя повседневная жизнь — это признание и искупление моего греха», — а я говорю: «Кто ты такая, чтобы говорить, где грех, а где нет греха? О том судить Господу; нам же — славить милосердие Его и святое имя Его в слух смертных, потому что Он один видит сердце, и пускай жизнь женщины праведна в глазах мужчины, все равно она не может знать, что нет греха у ней в сердце, покуда не открыла сердце Господу и не получила прощение от Него». Говорю: «Если ты была Вернон женой, это еще не значит, что не согрешила в сердце, и если жизнь твоя тяжка, это еще не значит, что Господь простил тебя по Своей милости». А она сказала: «Я знаю мой грех. Я знаю, что достойна наказания. И не сетую». А я сказала: «Из тщеславия судишь о грехе и спасении вместо Господа. Наш смертный удел — страдать и возвышать голоса наши во славу Господа, который судит грех и посылает нам спасение через наши тяготы и несчастья спокон веков, аминь. А ведь брат Уитфилд, благочестивый человек — не знаю, есть ли еще такой на Божьем свете — молился за тебя и усердствовал, как никто бы не мог», — я сказала. Не нам судить о наших грехах, не нам знать, что есть грех перед очами Господа. У ней была трудная жизнь, но жизнь у всех женщин трудная. А послушаешь ее, можно подумать, что о грехе и спасении она знает больше Самого Господа Бога, больше тех, которые боролись и сражались с грехом в этом человеческом мире. А всего-то грехов у нее — что больше любила Джула, и это же ей было наказанием, потому что Джул ее никогда не любил; любил Дарл, которого Сам Господь отметил, а мы, смертные, считали чудным — и его она обделила любовью. Я сказала: «Вот твой грех. И наказание тоже. Джул — твое наказание. А где спасение твое? Жизнь-то коротка, — говорю, — чтобы заслужить вечную милость. Господь есть Бог ревнитель. Ему судить и определять; не тебе». «Знаю, — сказала она. — Я…» Тут она замолчала, а я говорю: «Что ты знаешь?» «Ничего, — она говорит. — Он мой крест и будет моим спасением. Он спасет меня от воды и от огня. И хоть сгубила я жизнь свою, он меня спасет». «Откуда ты можешь знать, пока не отворила сердца для Него и не вознесла Ему хвалу?» — сказала я. Потом поняла, что она говорит не о Боге. Поняла, что она кощунствует от тщеславия сердца своего. И я тут же стала на колени. Я просила ее стать на колени и отворить свое сердце, выбросить из него дьявола тщеславия и отдаться на милость Господню. Но она не захотела. Так и сидела, заблудшая в тщеславии и гордыне, затворивши сердце от Господа, а на место Его поставивши смертного себялюбивого мальчишку. Я стояла на коленях и молилась за нее. Молилась за эту несчастную слепую женщину, как никогда не молилась за себя и моих родных. АДДИ Днем, когда кончались уроки и последний сопливый уходил, шмыгая носом, я отправлялась не домой, а вниз к роднику, где я могла сидеть в тишине и ненавидеть их. Там было тихо, только булькала вода, да солнце тихо опускалось за деревья, и тихо пахло сырыми прелыми листьями и свежей землей; особенно по весне — когда было хуже всего. Я вспоминала слова моего отца: «Смысл жизни — приготовиться к тому, чтобы долго быть мертвым». И когда я смотрела на них изо дня в день: каждый и каждая со своей тайной эгоистичной мыслью, чужие друг другу по крови и мне по крови чужие, — когда думала: неужели только так я могу приготовиться к тому, что бы быть мертвой? — тогда я ненавидела отца за то, что он меня зачал. Я с нетерпением ждала, когда они провинятся и надо будет их пороть. Каждый удар розги я ощущала своей кожей; когда под розгой вспухало и кровоточило — то моя кровь текла, и при каждом ударе я думала: Теперь ты знаешь обо мне! Теперь и я частица твоей тайной эгоистичной жизни, потому что пометила твою кровь моею на веки вечные. И я взяла Анса. Раза три или четыре я видела, как он проезжал мимо школы, и только потом узнала, что для этого ему надо сделать в четыре мили крюк. Я заметила, что он уже горбится, — высокий мужчина и молодой, на козлах он напоминал голенастую озябшую птицу. Повозка медленно проезжала, поскрипывая, а он по ходу медленно поворачивал голову, глядя на дверь школы, и скрывался за поворотом. Однажды, когда он проезжал, я вышла и стала в дверях. Он увидел меня, сразу стал смотреть в другую сторону и больше не оглядывался. По весне бывало хуже всего. Ночами, когда дикие гуси летели на север и дикие, далекие их крики неслись с вышины сквозь дикую темень, я лежала в постели и думала, что не вынесу этого, а днем не могла дождаться, когда уйдет последний и я смогу спуститься к роднику. И вот в тот день я подняла голову и увидела Анса: он стоял в воскресном костюме и вертел, вертел шляпу в руках. Я сказала ему: — Если у вас есть женщины в семье, почему они не заставят вас постричься? — Нету их у меня, — сказал он. И вдруг пустил на меня глаза, как двух собак на чужом дворе. — Затем я и приехал к вам. — И не скажут, чтоб вы спину не горбили, — сказала я. — Так нет женщин? Но дом-то есть. Говорят, у вас дом и хорошая ферма. А вы один живете, сами управляетесь? — Он только смотрел на меня и вертел шляпу. — Новый дом, — я сказала. — Собираетесь жениться? А он, глядя мне в глаза, повторил: — Затем я и приехал к вам. Потом он мне сказал: — Родни у меня нет. Так что допекать вас будет некому. У вас-то есть небось. — Да. Есть родные. В Джефферсоне. Он немного приуныл. — Какое-никакое, а хозяйство имеется. Я человек бережливый. — Послушать они могут, — сказала я. — Но разговаривать с ними будет трудно. — Он вглядывался в меня. — Они на кладбище. — А живые родственники? — сказал он. — С ними другой разговор. — Да? — сказала я. — Не знаю. Других у меня никогда не было. И я взяла Анса. А когда поняла, что у меня есть Кеш, я поняла, что жизнь ужасна и что это — весь ответ. Тогда мне стало понятно, что слова бесполезны; что слова не годятся даже для того, для чего они придуманы. Когда он родился, я поняла, что материнство изобретено кем-то, кому нужно было это слово, потому что тем, у кого есть дети, все равно, есть для этого название или нет. Я поняла, что страх изобретен тем, кто никогда не знал страха, гордость — тем, у кого никогда не было гордости. Я поняла, в чем дело: не в том, что у них сопливые носы, а в том, что мы должны были относиться друг к другу через слова, как пауки висят на балках, держа во рту паутину, и качаются, крутятся, но никогда не прикасаются друг к другу, — и что только от удара розгой их кровь и моя кровь сливались в одном потоке. Я поняла, в чем было дело: не в том, что изо дня в день надо было нарушать мое одиночество, а в том, что его так и не удалось нарушить, пока не родился Кеш. Даже Ансу по ночам. А у него тоже было слово. Любовь — так он это называл. Но я к словам давно привыкла. Я знала, что это слово такое же, как другие, — только оболочка, чтобы заполнить пробел; а когда придет пора, для этого не понадобится слово, так же как для гордости и страха. Кешу незачем было говорить это слово мне, и мне — незачем; пусть Анс говорит, если хочет, — твердила я. Так что получалось: Анс или любовь, любовь или Анс, — не имеет значения. Я думала об этом даже ночами, когда лежала возле него в темноте, а Кеш спал в колыбели на расстоянии вытянутой руки. Я думала, что если бы Анс проснулся и заплакал, я и ему дала бы грудь. Анс или любовь — не имело значения. Мое одиночество было нарушено, а потом восстановлено этим нарушением: время, Анс, любовь или что там еще — за пределами этого круга. Потом оказалось, что у меня есть Дарл. Сперва я не хотела в это верить. Я думала, что убью Анса. Он как бы обманул меня: спрятался за слово, как за бумажную ширму, и сквозь ширму поразил меня сзади. А потом я поняла, что меня обманули слова древнее, чем Анс или любовь, и что Анс сам обманут этим словом, а отомщу я ему тем, что он не узнает о моей мести. И когда родился Дарл, я взяла с Анса обещание, что после моей смерти он отвезет меня обратно в Джефферсон: теперь я знала, что отец был прав, когда еще не мог знать, что прав, так же, как я не могла знать, что неправа. — Ерунда, — сказал Анс, — нам с тобой еще родить и родить, у нас ведь двое только. Он еще не знал, что он мертвый. Иногда я лежала возле него в темноте, слышала землю, которая теперь вошла в мою плоть и кровь, и думала: Анс. Почему Анс? Почему ты Анс? Я думала об его имени, покуда не начинала видеть это слово как оболочку, сосуд, и наблюдала, как Анс разжижается и стекает туда, словно холодная патока из темноты в кувшин; кувшин наполнялся и стоял неподвижно: оболочка и знак, полностью лишенные жизни, как пустая дверная коробка; а потом оказывалось, что я забыла и название кувшина. Я думала: форма моего тела там, где я была девушкой, — это форма, и я не могла подумать АНС, не могла вспомнить АНС. Нет, я не перестала думать о себе как о не девушке, ведь я была втроем. А когда думала таким же манером КЕШ и ДАРЛ, их имена умирали, затвердевали в оболочку, а потом исчезали вовсе, и я говорила: «Ладно. Не имеет значения. Не имеет значения, как их зовут». И когда Кора Талл говорила мне, что я не настоящая мать, я думала о том, как безвредно и быстро убегают вверх слова тонкой длинной линией и как ужасно тянутся, прижимаясь к земле, дела, и две эти линии расходятся все дальше, так что человеку невозможно держаться обеих сразу; а грех, любовь, страх — просто звуки, которыми люди, никогда не грешившие, не любившие, не страшившиеся, обозначают то, чего они никогда не знали и не смогут узнать, пока не забудут слова. Вроде Коры, которая даже стряпать не умеет. Она говорила мне, чем я обязана моим детям, Ансу и Богу. Я родила Ансу детей. Я о них не просила. Не просила у него даже то, что он мог бы мне дать: не-Анса. Мой долг перед ним был не просить об этом, и я долг исполнила. Я буду я; а он пусть будет оболочкой и эхом своего слова. Это было больше, чем он просил: не мог он об этом просить, оставаясь Ансом, — уж больно тратил он себя в слове. А потом он умер. Он не знал, что он мертвый. Я лежала возле него в темноте, слышала, как темная земля говорит о Божьей любви, и красоте Божьей, и грехе; слышала темное безмолвие, в котором слова — это дела, а другие слова, те, что не дела, — лишь зияния человеческих нехваток, и слетают из дикой тьмы, как крики гусей в те страшные ночи, и бестолково ищут дел, словно сироты, — чтобы им показали в толпе два лица и объявили: вот твой отец, твоя мать. Мне казалось, что я нашла. Мне казалось, что смысл — твой долг перед живым, перед ужасной кровью, красной горькой кровью, кипящей на земле. Я думала о грехе, как думала о той одежде, что мы с ним носим перед лицом мира, об осмотрительности, необходимой, потому что он был он, а я была я, — о грехе, тем более тяжком и ужасном, что он был орудием, которому Бог, создавший грех, предназначил быть очистителем от греха. Пока я ждала его в лесу и он меня еще не видел, он представлялся мне облаченным в грех. Я думала, что тоже представляюсь ему облаченной в грех, только он — прекраснее, потому что облачение, которое он променял на грех, было освященным. Я думала о грехе, как об одеждах, которые мы сбросим, чтобы ужасную кровь подчинить сиротливому отзвуку мертвого слова, звучащего в высях. А потом я снова ложилась с Ансом — я ему не лгала: я просто отняла его от себя, как отняла от груди Кеша и Дарла, когда пришел срок, — под безмолвные речи темной земли. Я ничего не скрывала. Никого не пыталась обмануть. Мне было все равно. Я просто принимала предосторожности, ему нужные, а не мне — примерно так, как ходила одетой перед людьми. И, слушая Кору, думала о том, что со временем высокие мертвые слова становятся еще бессмысленнее, чем их мертвый звук. Потом это кончилось. Кончилось в том смысле, что его не стало, и я знала, что, хоть и встретимся мы снова, я больше никогда не увижу, как он стремительно и тайно идет ко мне по лесу в прекрасном облачении греха, распахнувшемся от быстроты его тайного приближения. Но не кончилось для меня. Не кончилось в том смысле, что у него бывает начало и конец: для меня тогда ни у чего не было ни конца, ни начала. Я и Анса все еще не допускала до себя — не длила перерыв, а словно так велось у нас с самого начала. Мои дети были только мои — от буйной крови, кипевшей на земле, — мои и всех живых; ни от кого и от всех. Потом оказалось, что у меня есть Джул. Когда я очнулась, чтобы вспомнить и понять это, его не было уже два месяца. Смысл жизни, говорил мой отец, — готовиться к тому, чтобы быть мертвым. Я поняла наконец, о чем он говорил, и поняла, что сам он не знал, о чем говорит, — много ли знает мужчина об уборке дома? Я убрала за собой в доме. С Джулом — я лежала подле лампы, сама поднимала голову, смотрела, как накрывает и зашивает, пока он еще не дышал — буйная кровь откипела, и шум ее затих. Потом было только молоко, теплое и мирное, и я мирно лежала в тягучей тишине, готовясь к уборке моего дома. Я принесла Ансу Дюи Дэлл, чтобы сквитать Джула. Потом принесла Вардамана — взамен ребенка, которого недодала ему. Теперь у него было трое детей — его, но не моих. И теперь я могла готовиться к смерти. Однажды я разговаривала с Корой. Она молилась за меня, потому что мне грех не виден, хотела, чтобы я тоже стала на колени и молилась: кто знает грех только по словам, тот и о спасении ничего не знает, кроме слов. УИТФИЛД Когда мне сказали, что она умирает, я всю ночь боролся с Сатаной — и одержал победу. Мне открылся ужас моего греха; свет истины открылся мне, и я пал на колени, исповедался перед Богом и просил руководить меня, и Он внял моей просьбе. «Встань, — Он сказал, — ступай в тот дом, где ты поселил живую ложь, к людям, среди которых нарушил Завет Мой; перед ними исповедайся. Им и обманутому мужу прощать тебя; не мне». И я пошел. Я услышал, что Таллов мост залило; я сказал: «Благодарю Тебя, Боже Вседержитель», — ибо по этим опасностям и преградам, которые воздвигнуты передо мной, я понял, что Он не оставил меня; тем слаще будет мне возвращение к Его святому миру и любви. «Не дай мне погибнуть прежде, чем попрошу прощения у человека, которого я предал; не дай мне опоздать, — молился я, — чтобы из моих, а не ее уст услышали они о нашем с ней преступлении. Она клялась, что никогда об этом не расскажет, но страшно стоять перед лицом вечности: разве сам я не боролся бедро к бедру с Сатаной? Так не дай мне взять на душу грех ее нарушенной клятвы. Не дай могучим водам гнева Твоего потопить меня, пока я не очистил душу перед теми, кому причинил зло». Его рука благополучно пронесла меня над потопом и отвела от меня опасности воды. Лошадь моя была испугана, и сердце мое ослабело, когда на меня, ничтожного, неслись бревна и вырванные с корнем деревья. Но не душа моя: снова и снова я видел, как отвращаются они от меня в последний гибельный миг, и я возвысил голос над шумом потопа: «Слава Тебе, Господи всемогущий, царь мой. По сему знаку очищу душу мою и вернусь под покров неоскудевающей Твоей любви». Тогда я понял, что буду прощен. Потоп и опасность остались позади, и снова, едучи по тверди, все ближе и ближе к моей Гефсимании, я обдумывал слова, которые скажу им. Я войду в дом; не дам ей заговорить; я скажу ее мужу: «Анс, я согрешил. Поступи со мной как хочешь». И было такое чувство, как будто я уже все сказал. Сколько лет в душе у меня не было такой свободы и покоя; я еще ехал, а покой уже низошел на меня. По правую и левую сторону я видел Его руку; сердцем слышал Его голос: «Мужайся. Я с тобою». Я проезжал мимо Талла. Вышла его младшая дочь и окликнула меня. Сказала мне, что она умерла. Я согрешил, Господи. Тебе ведома глубина моего раскаяния и желание души моей. Но Он милостив; Он примет желание действовать, ибо знает, что когда я обдумывал мою исповедь, я обращался к Ансу, хотя его там не было. В бесконечной мудрости Своей Он замкнул перед смертью ее уста среди тех, кто любил ее и верил ей; я же испытан водой и храним был силой руки Его. Слава Тебе и Твоей щедрой и могучей любви; слава. Я вошел в дом скорби, в смиренное жилище, где лежала такая же заблудшая, и ее душа ждала неотвратимого и страшного суда, мир ее праху. — Господь да будет милостив к этому дому, — сказал я. ДАРЛ Верхом уехал он к Армстиду и вернулся верхом, ведя Армстидовых мулов. Мы запрягли и уложили Кеша поверх Адди. Когда уложили, его опять вырвало, но он успел свесить голову с повозки. — Его и в живот ударило, — сказал Вернон. — Конь мог лягнуть в живот, — сказал я. — Кеш, он лягнул тебя в живот? Кеш пытался что-то сказать. Дюи Дэлл снова вытерла ему рот. — Что он говорит? — спросил Вернон. — Что, Кеш? — спросила Дюи Дэлл и наклонилась к нему. — Инструменты, — объяснила она. Вернон собрал их и положил в повозку. Дюи Дэлл приподняла Кешу голову, чтобы он посмотрел. Тронулись. Мы с Дюи Дэлл сидели возле Кеша и придерживали его, а он ехал впереди на коне. Вернон стоял, смотрел нам вслед. Потом повернулся и пошел к мосту. Шел осторожно и по дороге начал встряхивать мокрыми рукавами рубашки, как будто только что намок. Он сидел на коне перед воротами. Армстид ждал у ворот. Мы остановились, а он спешился. Сняли Кеша и внесли в дом — жена Армстида уже приготовила ему постель. Она и Дюи Дэлл стали раздевать его, а мы вышли. За папой пошли к повозке. Он влез и поехал на двор, а мы за ним пешком. Вода, наверно, отбила запах, потому что Армстид сказал: «Пожалуйте в дом. Можете там поставить». Он привел коня за нами и стал возле повозки, держа поводья. — Благодарствую, — сказал папа. — Но лучше в сарае. Я знаю, мы вам мешаем. — Пожалуйте в дом, — сказал Армстид. А у него опять лицо деревянное: дерзкое, угрюмое лицо и румяное, словно глаза и лицо из двух пород дерева — светлого не там, где надо, и темного не там, где надо. Рубашка уже подсыхала, но еще липла к телу при каждом движении. — Она была бы вам благодарна, — сказал папа. Мы выпрягли мулов и закатили повозку в сарай. Одна стена у него была раскрыта. — Тут не намочит, — сказал Армстид. — Но если вам больше хочется… За сараем валялись ржавые кровельные листы. Мы взяли два и приставили к раскрытой стене. — Пожалуйте в дом, — сказал Армстид. — Благодарствую, — сказал папа. — Ты меня очень одолжишь, если дашь им перекусить. — Конечно, — сказал Армстид. — Сейчас Лула устроит Кеша и ужин приготовит. А он вернулся к коню, снимал седло, и мокрая рубашка налипала на спину при каждом движении. Папа в дом не пошел. — Заходи и поешь, — сказал Армстид. — Почти готово. — Я поесть не мечтаю, сказал папа. — Благодарствуем. — Заходите, обсохните, поешьте, — сказал Армстид. — Ничего с ним не сделается. — Только ради нее, — сказал папа. Ради нее принимаю пищу. Ни упряжки у меня, ничего, но она будет вам всем благодарна. — Ну да, — сказал Армстид. — Заходите, обсохните. Однако, когда Армстид папе налил, папе стало легче; а когда мы зашли поглядеть на Кеша, он с нами не пошел. Я оглянулся: он уводил коня в сарай, папа уже говорил о том, где бы раздобыть новую упряжку, и к ужину почти сторговал ее. Он в сарае, гибко проскользнул мимо пестрого мечущегося вихря — в стойло, вместе с ним. Вскочил на ясли, стаскивает сверху сено, выбирается из стойла, ищет и находит скребницу. Потом возвращается и, увильнув от одного звучного удара, прижимается к коню, там, где копыту его не достать. Начинает чистить скребницей, избегая ударов с ловкостью акробата, и любовным шепотом материт коня. Рывком обернулась с оскаленными зубами морда; глаза катаются в потемках, как мраморные шарики на пестрой бархатной скатерти, и он бьет по этой морде обратной стороной скребницы. АРМСТИД Я налил ему еще виски, ужин был почти готов, а он к тому времени уже купил у кого-то упряжку — в кредит. Выбирал, привередничал: эта упряжка ему не нравится, а у этого и курятник купить побоится. — Может, тебе у Снопса попробовать, — сказал я. — У него три-четыре упряжки. Может, какая приглянется. Он зашлепал ртом и смотрит на меня так, словно во всем округе у меня одного есть упряжка мулов и я не желаю их продать, — а я и так уже знал, что со двора моего они съедут не иначе как на моих мулах. Не знал только, что они будут делать с мулами, если купят. Литлджон сказал мне, что в низине у Хейли дамба на две мили смыта и в Джефферсон можно попасть только кружным путем через Моттсон. Но это уже было дело Анса. — С ним тяжело торговаться, — говорит он и шлепает ртом. Но после ужина, когда я налил ему еще, он маленько повеселел. Собрался идти в сарай, при ней посидеть. Может быть, думал, что, если будет сидеть там, готовый к дороге, придет Дед Мороз и приведет ему пару мулов. — Но я, пожалуй, смогу его уломать, — говорит он. — Человек человеку всегда поможет в беде, если в нем хоть капля есть христианской крови. — Конечно, моих можешь пока взять. — Я-то знал, сильно ли сам он верит в эту причину. — Благодарствую, — сказал он. — Она захочет ехать на своих. — Да и он знал, сильно ли я в эту причину верю. После ужина Джул верхом поехал в Балку за Пибоди. Я слышал, что он должен быть сегодня там у Варнера. Вернулся Джул ночью. Оказалось, Пибоди уехал куда-то за Инвернесс, но с Джулом прибыл Дядя Билли и привез свою сумку лошадиных лекарств. Если не мудрить, он говорит, человек не сильно отличается от лошади и мула, разве что разума у лошади чуть больше. — Где теперь тебя угораздило, парень? — спрашивает Дядя Билли и глядит на Кеша. — Давайте мне матрас, стул и стакан виски. Заставил Кеша выпить виски и выгнал из комнаты Анса. — Спасибо еще, что эту же ногу сломал, когда с церкви падал, — грустно говорит Анс, шлепает ртом и моргает. — И то слава богу. Сложенный матрас положили Кешу на ноги, на матрас поставили стул, на стул сели мы с Джулом, дочка Анса поднесла лампу, а Дядя Билли откусил табаку и принялся за дело. Кеш поначалу сильно брыкался, а потом потерял сознание. Он лежал тихо, а на лице у него выступили крупные капли пота, как будто собрались было течь, но решили повременить, пока не очнется. Очнулся он, когда Дядя Билли уже собрался и уехал. Он все силился что-то сказать; сестра наклонилась и вытерла ему рот. — Инструменты, — сказала она. — Я их занес, — сказал Дарл. — Они у меня. Он опять попробовал заговорить; она наклонилась к нему. — Хочет на них посмотреть, — сказала она. Дарл принес и показал. Их засунули под кровать, не глубоко, чтобы он мог достать рукой и потрогать, когда ему полегчает. Наутро Анс сел на ихнего коня и поехал в Балку к Снопсу. Они с Джулом постояли на дворе, о чем-то поговорили, потом Анс влез на коня и уехал. Думаю, Джул первый раз разрешил кому-то сесть на своего коня и, покуда Анс не вернулся, все бродил по двору — а походка у него такая, словно там распухло, — и на дорогу глядел, будто совсем уже думал догнать Анса и отобрать коня. Часам к девяти стало припекать. Тогда я и увидел первого грифа. Намокшая была, наверно, поэтому. Так или нет, но увидел я их не с самого утра, а попозже. Слава богу, ветер дул от дома, так что утром было ничего. Но как увидел я их с поля, так будто за милю почуял запах от одного только вида; а они там кружат и кружат, всей округе показывают, что у меня в сарае. Мальчишкин крик я услышал за полмили. В колодец, думаю, свалился или еще что — наддал и рысью домой. Их, наверно, с десяток сидело на коньке сарая, а еще одного мальчишка спугнул с гроба и теперь гонял по двору, как индюка: он только подлетывал и уворачивался, потом захлопал крыльями и сел на крышу сарая. Стало уже совсем жарко, и ветер то ли утих, то ли переменился, так что решил я с Джулом потолковать, — а тут как раз Лула выходит из дома. — Ты должен что-то сделать, — говорит. — Это безобразие. — Я как раз и собрался. — Это безобразие. Судить его надо за такое обращение. — Старается похоронить ее, как умеет. Нашел я Джула и спрашиваю, не хочет ли он взять одного мула и съездить в Балку, посмотреть, что там с Ансом. Он ничего не сказал. Только поглядел на меня — глаза белые, желваки на скулах белые, — потом отошел и стал звать Дарла. — Что ты собрался делать? — спрашиваю. Он не отвечает. Вышел Дарл. Джул ему: — Пойдем. — Чего ты придумал? — Дарл спрашивает. — Повозку выкатим, — Джул ему через плечо. — Не будь дураком, — я говорю. — Разве я тебе что сказал? Ты же не виноват. И Дарл за ним не торопится; а Джулу хоть кол на голове теши. — Заткнись, черт бы тебя взял, — он говорит. — Ей ведь надо где-то лежать, — говорит Дарл. — Папа воротится, тогда и заберем. — Не будешь помогать? — Джул говорит, и глаза белые, прямо светятся, а лицо дрожит, словно у него малярия. — Нет, — Дарл говорит. — Не буду. Подождем, когда папа воротится. Я стоял в дверях и смотрел, как он толкает и тянет повозку. Она стояла на скате, и раз мне показалось, что он вышибет заднюю стену сарая. Потом к обеду позвонили. Я его позвал, но он не оглянулся. — Пошли обедать, — я сказал. — Мальчика позови. Но он не ответил, и я пошел обедать. Дочка Анса отправилась за мальчишкой, но вернулась без него. За обедом мы услышали его крик: он опять выгонял грифа. — Это безобразие, — сказала Лула, — безобразие. — А что он может сделать? — говорю. — Со Снопсом за полчаса дело не сладишь. До вечера будут сидеть в теньке, торговаться. — Сделать? — она говорит. — Сделать? Он и так уже много чего наделал. — Наделал, верно. В том беда, что, когда он кончит, наши дела начнутся. Никакой упряжки он ни у кого не купит, тем паче у Снопса, — надо оставить заклад, а что у него годится для заклада, он еще сам не знает. — Так что вернулся я на поле, поглядел на своих мулов и вроде как распрощался с ними на время. А вечером, когда пришел, — солнце-то весь день сарай грело, — не сказать, что пожалел об этом. Все они сидели на веранде, и, только я туда взошел, он едет. Вид какой-то чудной: и побитый — хуже, чем всегда, — и вроде гордый. Словно сделал что-то из ряда вон и не знает, как остальные отнесутся. — Есть у меня мулы, — говорит. — У Снопса купил мулов? — спрашиваю. — Что ж тут, кроме Снопса, и купить не у кого? — Ну почему? — говорю. Он смотрит на Джула таким же чудным взглядом, а Джул спустился с веранды и пошел к коню. Посмотреть, что Анс с ним сделал, я думаю. — Джул, — говорит Анс. Джул оглянулся. — Поди сюда. — Джул вернулся на несколько шагов и встал. — Чего тебе? — Так ты у Снопса мулов взял, — я говорю. — Верно, к вечеру их пришлет? Раз вам ехать через Моттсон, завтра пораньше захотите отправиться? Тут он перестал так смотреть. Вид опять сделался затурканный, как всегда, и ртом опять зашлепал. — Делаю, что могу, — он говорит. Никому на всем белом свете не досталось столько издевательств и трудностей, сколько мне. — Снопса объехавши, человек должен веселей глядеть, — я говорю. — Что ты дал ему, Анс? Он в сторону смотрит. — Я ему дал в залог культиватор и сеялку. — Да за них и сорок долларов не выложат. Далеко ли ты уедешь на сорокадолларовых? Теперь все смотрели на него, тихо и внимательно. Джул никак не мог дойти до коня: остановился и ждал на полдороге. — Еще кое-что дал, — сказал Анс. Он снова начал шлепать ртом и стоял так, словно ждал, что кто-то его сейчас ударит, а сам заранее решил не отвечать. — Что еще? — Дарл спросил. — Черт с ним, — я говорю. — Возьми моих мулов. Потом приведешь. Я как-нибудь обойдусь. — Так вот чего ты рылся ночью у Кеша в одежке, — говорит Дарл. Говорит так, словно из газеты читает. Словно ему плевать, в чем там дело. Теперь и Джул подошел: стоит и смотрит на Анса своими мраморными глазами. — На эти деньги Кеш хотел купить у Сюратта говорящую машину, — объясняет Дарл. Анс стоит и шлепает ртом. Джул на него сморит. Не моргнул ни разу. — Ну, пускай еще восемь долларов, — говорит Дарл таким голосом, как будто только слушает, а самому ему наплевать. — На мулов все равно не хватит. Анс глянул на Джула — не глянул, а глазом повел, а потом опять отвернулся. — Видит Бог, нет на свете человека… — говорит. А они все молчат. Только смотрят на него, ждут, а он им в ноги смотрит и выше колен свой взгляд не поднимает. — И лошадь. — Какую лошадь? — спрашивает Джул. Анс стоит, и ничего. Черт возьми, если не можешь управиться с сыновьями, тогда гони их из дому, хоть взрослые, хоть какие. А выгнать не можешь — сам уходи. Я бы ушел, ей-богу. — Ты что, коня моего хотел выменять? — говорит Джул. Анс стоит, руки свесил. — Пятнадцать лет у меня ни одного зуба во рту, — говорит. — Бог свидетель. Он знает: пятнадцать лет я не ел по-людски; Он сотворил хлеб, чтобы человек ел и поддерживал силу, а я, о семье заботясь, по крохе, по десять центов откладывал на зубы, что бы есть пищу, Богом человеку предназначенную. Я отдал эти деньги. Я думал, если я могу обойтись без еды, мои сыновья могут обойтись без катания. Видит Бог, думал. Джул стоит, подбоченясь, и смотрит на Анса. Потом отвернулся. Он смотрит на поле, и лицо у него каменное, как будто кто-то другой говорит о чьем-то коне, а он даже не слушает. Потом он сплюнул, сказал: «Черт», повернулся, пошел к воротам, отвязал коня и повел дальше. Вскочил на ходу, так что, когда опустился в седло, они уже мчались во весь опор, словно за ними гналась полиция. Так и скрылись из виду: пятнистым тайфуном. — Ладно, — я говорю. — Возьми моих мулов. — Но он не захотел. И остаться они не захотели, а мальчишка весь день гонял грифов на солнцепеке и почти уже рехнулся, как остальные. — Кеша хотя бы оставь, — я сказал. Но и этого не захотели. Постелили на гроб одеяло, положили Кеша, поставили рядом его инструменты, а потом мы впрягли моих мулов и оттащили повозку на милю по дороге. — Если отсюда будем мешать, — говорит Анс, — ты скажи нам. — Конечно, — говорю. — Постоит здесь. Ничего с ним не будет. А теперь пошли домой ужинать. — Благодарствую, — говорит Анс. — У нас кое-что есть в корзинке. Мы обойдемся. — А откуда вы взяли? — Из дому привезли. — Там уж все задохлось, — я говорю. — Пошли хоть горячего поедим. Но они не пошли. — Обойдемся как-нибудь, — сказал Анс. Тогда я пошел домой, поел, потом отнес им корзинку и снова стал уговаривать, чтобы вернулись в дом. — Благодарствую, — он сказал. — Обойдемся как-нибудь. — И я ушел, а они сидели на корточках вокруг костерка и ждали — бог знает чего. Пришел домой и все думаю о том, как они там сидят и как их парень умчался на коне. Больше они его не увидят. И будь я неладен, если упрекну его. Не за то, что не хотел с конем расстаться, а за то, что развязался с таким дураком, как Анс. Так я думал тогда. Но это такая чертова порода, люди вроде Анса, что ты им почему-то начинаешь помогать, хотя знаешь, что будешь проклинать себя через минуту. И вот наутро, через час после завтрака, приезжает Юстас Грим, работник Снопса, с ним пара мулов, спрашивает Анса. — Я думал, они с Ансом не сторговались, — я сказал. — Ну да, — говорит Юстас. — Да спорили-то за лошадь только. Я говорю мистеру Снопсу: не уступил бы он свою упряжку за пятьдесят долларов, если бы его дядя Флем оставил тех техасских лошадок у себя, и Ансу не на что было бы… — За лошадь? — спрашиваю. — Сынок Анса удрал вечером с этой лошадью и сейчас уж, верно, на полпути к Техасу. И Анс, значит… — Я не знаю, кто ее привел, — говорит Юстас. — Я их не видел. С утра сегодня пошел кормить, вижу, лошадь в сарае — сказал мистеру Снопсу, а он велел отвести сюда мулов. — Да, больше они его не увидят, это точно. На Рождество, может, получат от него открытку из Техаса. Если б не Джул, так я бы то же самое сделал; я сам у него вроде должник. Ну прямо заколдовывает этот Анс человека. Ну и фрукт, черт возьми. ВАРДАМАН Теперь их семь, черными кружками. Я говорю: — Смотри, Дарл. Видишь? Он сморит вверх. Видим, ходят в вышине черными кружками, не шевелятся. Говорю: — Вчера их было всего четыре. На сарае было больше четырех. — Если опять захочет сесть на повозку, знаешь, что я сделаю? — Что ты сделаешь? — спрашивает Дарл. — Не дам на нее сесть. И на Кеша сесть не дам. Кеш хворает. Он хворает на гробе. А моя мама — рыба. — В Моттсоне, — папа говорит, надо будет купить лекарство. Придется покупать. — Как ты себя чувствуешь, Кеш? — спрашивает Дарл. — Да не беспокоит нисколько, — говорит Кеш. — Подложить под нее повыше? — спрашивает Дарл. Кеш сломал ногу. Он два раза ломал ногу. Он лежит на гробе, у него под головой свернуто одеяло, а под коленом деревяшка. — Эх, надо было оставить его у Армстида, — говорит папа. Я ногу не сломал, и папа не сломал, и Дарл не сломал, а Кеш говорит: «Да только на ухабах. Вроде так трутся маленько на ухабах. Не беспокоит нисколько». Джул уехал. Один раз мы ужинали, а они с конем уехали. — Да ведь она бы не захотела, чтоб мы одалживались, — говорит папа. — Ей-богу, не знаю, какой еще человек сделал бы больше. Это потому, что мама Джула — лошадь, Дарл? — спросил я. — Может, мне еще подтянуть веревку? — говорит Дарл. Поэтому мы с Джулом были в сарае, а она была в повозке, потому что лошадь живет в конюшне, а мне надо было грифа отгонять. — Давай, если хочешь, — Кеш говорит. А Дюи Дэлл ногу не сломала, и я не сломал. Кеш — мой брат. Мы остановились. Дарл развязал веревку, и Кеш опять вспотел. У него зубы показались. — Больно? — спрашивает Дарл. — Пожалуй, обратно завяжи, — говорит Кеш. Дарл завязывает, сильно натягивает веревку. У Кеша зубы показались. — Больно? — спрашивает Дарл. — Не беспокоит нисколько, — говорит Кеш. — Может, папе помедленней ехать? — спрашивает Дарл. — Нет, — говорит Кеш. — Некогда канителиться. Не беспокоит нисколько. — В Моттсоне надо будет купить лекарство, — говорит папа. — Придется купить. — Скажи ему, чтоб ехал, — говорит Кеш. Мы едем. Дюи Дэлл повернулась назад и вытирает Кешу лицо. Кеш — мой брат. А мама Джула — лошадь. Моя мама — рыба. Дарл говорит, когда опять подъедем к воде, я могу ее увидеть, а Дюи Дэлл сказала: Она в гробу, как она могла вылезти? Я дырок насверлил, через них и вылезла в воду, — я говорю, — а когда к воде подъедем, я ее увижу. Моя мама не в гробу. Моя мама так не пахнет. Моя мама — рыба. — Хороши будут твои пироги, когда до Джефферсона доберемся, — говорит Дарл. Дюи Дэлл не оборачивается. — Ты попробуй в Моттсоне продать, — говорит Дарл. — Дарл, когда приедем в Моттсон? — спрашиваю я. — Завтра, — говорит Дарл. — Если эти мулы не рассыплются дорогой. Снопс небось опилками их кормил. — Дарл, — я говорю, — почему он кормил опилками? — Смотрит, — говорит Дарл. — Видишь? Теперь их девять в вышине, черными высокими кружочками. Приехали к холму, папа остановил, и мы с Дарлом и Дюи Дэлл вылезли. Кеш идти не может, он сломал ногу. — Пошли, мулы, — говорит папа. Мулы стараются; повозка скрипит. Дарл, Дюи Дэлл и я идем за повозкой на холм. Наверху папа останавливается и мы влезаем в повозку. Теперь их десять в вышине, черные высокие кружочки в небе. МОЗЛИ Случайно поднял голову и увидел ее за окном — на меня смотрит. Не близко к стеклу и не разглядывает ничего в особенности; просто стоит, повернув сюда голову, а глаза ее смотрят на меня как бы озадаченно, как бы знака ждет. Когда я опять поглядел, она уже шла к двери. С минуту потыкалась в сетку, — как все они, — я вошла. На макушке у нее была соломенная шляпа с твердыми полями, а в руке — газетный сверток: я решил, что у нее должно быть центов двадцать пять, что потолчется тут и купит дешевую гребенку или туалетную воду для негров, и спрашивать пока ничего не стал, заметил только, что довольно хорошенькая, хотя нескладная еще и хмурая, и что в бумажном своем платье и с природным своим цветом лица выглядит лучше, чем с обновкой, которую надумает купить. Вернее — на которую мне укажет. Надумала-то она еще до того, как вошла, — я по ее виду понял. Но их торопить не надо. И я занимался своим делом, — думаю, пускай Альберт ее обслужит; а он у стойки с газированной водой вдруг перестал работать и — ко мне. Говорит: — Там женщина, пойди-ка выясни, что ей надо. — Что ей надо? — я спросил. — Не знаю. Ничего от нее не могу добиться. Подойди к ней сам. Тогда я вышел из-за стойки. Я увидел, что она босая, стоит спокойно и прочно, как будто привыкла босиком. Смотрит на меня без отрыва и держит сверток; глаза черные — не знаю, видел ли еще такие, — и незнакомая. Не помню, чтобы встречал ее в Моттсоне. — Чем могу служить? — спрашиваю. Она не ответила. Смотрит на меня и не моргнет. Потом оглянулась на людей, которые пили воду. Потом посмотрела мимо меня в глубину магазина. — Туалетными принадлежностями интересуетесь или вам нужны лекарства? — Они, да. — И опять быстро оглянулась на стойку с газированной водой. Я подумал, что ее послала за женским лекарством мать или еще кто, а она стесняется спросить. Если бы сама употребляла, не такой бы у нее был цвет лица, да и годы еще не те, чтобы она толком о нем знала. Как они им травятся — просто срам. Однако у нас приходится держать его, если прогореть не хочешь. — Ага, — я сказал. — Вы чем пользуетесь? У нас есть… Она опять на меня посмотрела, как будто сказала «Тс-с», и опять оглянулась на стойку. — Можно в заднюю часть зайти? — Хорошо. — Их надо ублажать. Время сэкономишь. Я пошел за ней в заднюю комнату. Она взялась за дверцу. — Там дальше ничего нет, кроме шкафа с прописями. Что вы хотели? — Она остановилась и посмотрела на меня. Будто крышку сняли с ее лица, с ее глаз. Главное, с глаз: там и тупость, и надежда, и угрюмое желание получить отказ — все вместе. Но что-то у нее стряслось, я это видел. — Что у вас стряслось? — спросил я. — Скажите, что вам нужно? У меня много дел. — Я не хотел ее подгонять, но у нас ведь не столько времени, сколько у них. — Женские неприятности, — говорит она. — Ага. И только-то? — я подумал, что она моложе, чем выглядит, испугалась первых или проходят не совсем нормально, как бывает у молодых женщин. — А где твоя мама? У тебя есть мама? — Она там, в повозке. — Ты бы с ней поговорила, до того, как принимать лекарство. Любая женщина тебе все объяснит. — Она посмотрела на меня, я — на нее и спросил: — Сколько тебе лет? — Семнадцать. — А-а. Я думал, у тебя… — Она смотрит внимательно. Но у всех у них глаза такие, как будто они без возраста и знают все на свете. — У тебя чересчур все правильно или наоборот, не совсем? Она перестала смотреть на меня, но не пошевелилась. — Да, — говорит. — Так, наверно. Да. — Что «да»? — я спрашиваю. — Ты сама не знаешь? — Это срам и преступление; но все равно же они у кого-то купят. Она стоит и на меня не смотрит. — Ты хочешь чем-нибудь остановить? Так? — Нет. В том-то и дело. Уже остановилось. — Ну, и чем я тебе… — А у нее лицо потуплено — они все так делают, когда рядятся с мужчиной: чтобы не знал, откуда ждать подвоха. — Ты ведь не замужем? — Нет. — Ага. И давно у тебя остановилось? Месяцев пять, поди? — Нет, два всего. — Ну так в моей аптеке ничего для тебя нет — кроме соски. Советую тебе купить, пойти домой и сказать папе, если он у тебя есть, — и пусть он заставит кое-кого выправить тебе брачное свидетельство. Больше тебе ничего не нужно? А она стоит по-прежнему и не смотрит на меня. — Я заплачу, у меня есть деньги. — Свои, или он такой молодец, что дал тебе деньги? — Он дал. Десять долларов. Сказал, должно хватить. — В моей аптеке ни тысячи долларов не хватит, ни десяти центов. Послушайся моего совета, ступай домой и скажи папе, или братьям, если братья есть, или первому встречному по дороге. Она — ни с места. — Лейф сказал, что можно купить в аптеке. Велел сказать вам, что мы с ним никому-никому не будем говорить, где купили. — Хотел бы я, чтобы твой драгоценный Лейф сам сюда пришел; вот чего я хотел бы. Не знаю, может, тогда я его хоть немного зауважаю. Вернешься, можешь так ему и передать, если он еще не удрал в Техас, — хотя я в этом очень сомневаюсь. Я честный фармацевт, сорок шесть лет посещаю церковь в этом городе, держу аптеку, ращу детей. Знал бы, кто твои родители, сам бы с удовольствием им сказал. Тут она на меня посмотрела — глаза и лицо опять стали озадаченными, как тогда, за окном. — Я не знала. Он сказал, можно что-то купить в аптеке. Сказал, что, может, не захотят продать, но если у меня будет десять долларов и пообещаю никому не говорить… — Он говорил не про мою аптеку. А если про мою или мое имя назвал, я предлагаю ему это доказать. Я предлагаю ему повторить это вслух или подам на него в суд по всей форме — так ему и передай. — А может, в другой аптеке продадут? — Тогда я не желаю о ней знать. Мне это… — Тут я поглядел на нее. Трудная жизнь им досталась; иногда мужчина… если есть извинение греху, — но его не может быть. И вообще, жизнь устроена не для того, чтобы быть легкой для людей: зачем бы им тогда к Добру стремиться и умирать? — Слушай, — я сказал. — Выбрось это из головы. Что у тебя есть, то тебе дал Господь, даже если послал через дьявола; будет Его воля, Он и заберет, без твоей помощи. Ступай к своему Лейфу, и на эти десять долларов обвенчайтесь. — Лейф сказал, можно что-то купить в аптеке, — говорит она. — Так иди и купи. Только не здесь. И она ушла со своим свертком, тихонько шлепая по полу ногами. Опять потыкалась в дверь и ушла. Через окно я увидел, как она идет по улице. Остальное я узнал от Альберта. Он сказал, что повозка остановилась перед скобяной лавкой Граммета; женщины бросились врассыпную, прижав к носам платки, а вокруг собрались те, кто покрепче духом, — мужчины и мальчишки, и слушали, как полицейский спорит с хозяином. Он сидел на повозке, высокий, тощий человек, и говорил, что это общественная улица и он вправе стоять тут, как любой другой, а полицейский требовал, чтобы он уехал; люди не в силах были терпеть. Альберт сказал, что трупу уже восемь дней. Они приехали из округа Йокнапатофа, хотели попасть с ним в Джефферсон. Он там, наверно, уже как гнилой сыр в муравейнике, а повозка такая разбитая, сказал Альберт, что люди боялись, она рассыплется, из города не выедет; в повозке — самодельный гроб, накрытый одеялом, и на нем лежит человек со сломанной ногой, а впереди сидит отец с мальчиком, и полицейский выпроваживает их из города. А тот говорит: «Это общественная улица. Имеем право здесь останавливаться и покупать, как всякий другой человек. Деньги у нас имеются, и нет такого закона, чтобы человек не мог тратить деньги, где хочет». А остановились они, чтобы купить цемента. Другой сын зашел к Граммету и хотел, чтобы Граммет разрезал мешок и продал ему на десять центов; Граммет в конце концов разрезал, лишь бы уехали. Они хотели зацементировать тому сломанную ногу. «Вы его погубите, — сказал полицейский. — Он из-за вас ногу потеряет. Отвезите его к врачу, а это похороните поскорее. Подвергаете опасности здоровье населения — знаете, что за это полагается тюрьма?» "Мы стараемся как можем, — сказал отец. И начал длинную историю о том, как им пришлось ждать, когда вернется повозка, как смыло мост, и они поехали за восемь миль к другому мосту, но его тоже залило, и тогда они вернулись, пошли вброд, и как там утонули их мулы, и как они раздобыли новую упряжку, но оказалось, что дорога под водой, и пришлось ехать аж через Моттсон, — но тут пришел сын с цементом и велел отцу замолчать. «Сию минуту уедем», — сказал он полицейскому. «Мы не хотели никому мешать», — сказал отец. «Отвезите его к врачу», — сказал полицейский тому, что с цементом. «Да он вроде ничего». «Мы не такие бессердечные, — сказал полицейский. — Но вы же сами чувствуете, что делается». «Ну да, — тот говорит. — Сейчас Дюи Делл вернется, и поедем. Она сверток понесла». Они стояли, а люди прижимали к носам платки и отступали подальше; вскоре пришла эта девушка с газетным свертком. «Залезайте», — сказал тот, с цементом, — сколько времени потеряли". Они влезли в повозку и поехали. Когда я ужинать пошел, все равно казалось, что слышу запах. На другой день мы с полицейским принюхались, и я сказал: — Пахнет? — Да уж они, наверно, в Джефферсоне. — Или в тюрьме. Слава богу, что не в вашей. — Да уж, — сказал он. ДАРЛ — Вот тут, — говорит папа. Он натягивает вожжи и сидит, повернувшись в дому. — Можем попросить у них воды. — Хорошо, — я говорю. — Придется одолжить у них ведро, Дюи Дэлл. — Видит Бог, — говорит папа. — Я не хочу одалживаться, видит Бог. — Попадется консервная банка побольше, можешь в ней принести, — я говорю. Дюи Дэлл вылезает из повозки со свертком. — А в Моттсоне-то пироги труднее продать, чем ты думала, — говорю. Как разматываются наши жизни в безветрие, в беззвучность, усталые жесты усталым итогом; отголоски былых побуждений бесструнны, бесперсты: на закате мы застываем в неистовых позах, мертвых кукольных жестах. Кеш сломал ногу, и теперь высыпаются опилки. Он истекает кровью, Кеш. — Я не хочу одалживаться, — говорит папа. — Видит Бог. — Тогда налей сам, — отвечаю. — Подставим тебе шляпу Кеша. Дюи Дэлл возвращается не одна, а с каким-то человеком. Она подходит, а он остановился на полдороге, постоял, а потом возвращается к дому и стоит на веранде, наблюдает за нами. — Спускать его на землю не стоит, — говорит папа. — Можем сделать прямо здесь. — Кеш, — говорю я, — тебя спустить на землю? — А завтра в Джефферсон не попадем? — спрашивает он. Глаза его смотрят на нас вопросительно, настойчиво, печально. — Я бы потерпел. — Тебе полегчает, — говорит папа. — Тереться не будут друг об дружку. — Я потерплю, — говорит Кеш. — Останавливаться — время терять. — Мы цемент уже купили, — говорит папа. — Я бы потерпел. Один день остался. Нисколько не беспокоит, можно сказать. — Большими глазами он вопросительно смотрит на нас; лицо худое и серое. — Схватывается он крепко. — Мы уже купили, — говорит папа. Я развожу цемент в жестянке. Размешиваю жижу толстыми зеленоватыми спиралями. Несу цемент к повозке показать Кешу. Он лежит на спине, его острый профиль, аскетический и значительный, обращен к небу. — Как по-твоему, правильно замесил? — спрашиваю я. — Лишней воды не нужно, не будет держать, — говорит он. — Я лишнего налил? — Может, песку сумеешь добыть, — отвечает он. Один день остался. Не беспокоит нисколько. Вардаман уходит назад по дороге, туда, где мы пересекли ручей, и возвращается с песком. Медленно сыпет его на витое тесто в жестянке. Я снова подхожу к Кешу. — Теперь правильно замесил? — Да, — говорит Кеш. — Я бы потерпел. Не беспокоит нисколько. Мы распускаем лубки и медленно льем цемент ему на ногу. — Поаккуратней, — говорит Кеш. — Постарайтесь на него не пролить. — Да, — говорю я. Дюи Дэлл отрывает от свертка кусок газеты и вытирает с крышки цемент, капающий с ноги Кеша. — Ну как? — Приятно, — говорит Кеш. — Он холодный. Приятно. — Лишь бы помог тебе, — говорит папа. — Я прошу у тебя прощения. Я этого не мог предвидеть, и ты не мог. — Приятно, — говорит Кеш. Размотаться бы во времени. Вот было бы хорошо. Хорошо бы, если можно было размотаться во времени. Мы накладываем лубки, стягиваем веревкой, и зеленоватый цемент густо выдавливается между веревками. Кеш молча смотрит на нас глубоким вопросительным взглядом. — Будет держать ее, — говорю я. — Да, — говорит Кеш. — Спасибо. Потом мы все оборачиваемся на повозке и смотрим на него. Он подходит по дороге сзади — спина деревянная, лицо деревянное, движутся только ноги. Подходит без единого слова, — светлые глаза тверды, длинное лицо угрюмо, — и лезет в повозку. — Тут холм, — говорит папа. — Придется вам вылезти и пешком пройти. ВАРДАМАН Дарл, Джул, Дюи Дэлл и я поднимаемся на холм за повозкой. Джул вернулся. Он пришел по дороге и влез в повозку. Он шел пешком. У Джула больше нет коня. Джул — мой брат. Кеш — мой брат. Кеш сломал ногу. Мы залепили Кешу ногу, чтобы не болела. Кеш — мой брат. Джул тоже брат, но у него нога целая. Теперь их пять в вышине, высокими черными кружками. — Дарл, а где они ночью бывают? — спрашиваю я. — Когда мы ночуем в сарае, где они бывают? Холм уходит в небо. Потом солнце показывается из-за холма, а мулы, повозка и папа идут по солнцу. На них нельзя смотреть, медленно идут по солнцу. В Джефферсоне он красный на рельсах, за стеклом. Рельсы блестят и бегут кругом, кругом. Дюи Дэлл говорила. Ночью я узнаю, где они бывают, когда мы в сарае. ДАРЛ — Джул, — говорю я, — ты чей сын? Ветер потянул от сарая, поэтому мы поставили ее под яблоней, где луна рисует кружевную тень листвы на длинных спящих стенках, а за стенками она иногда разговаривает — невнятным тихим журчанием, таинственным бульканьем. Я позвал Вардамана послушать. Когда мы подошли, с него соскочила кошка с серебряным глазом и серебряным когтем и шмыгнула в тень. — Твоя мать была лошадью, Джул, а кто был твой отец? — Врешь, паскуда. — Не обзывай меня. — Врешь, паскуда. — Не обзывай меня, Джул. — Под высокой луной глаза его похожи на клочки белой бумаги, прилепленные к продолговатой дыне. После ужина Кеш начал потихоньку потеть. — Немного горячая, чувствую, — он сказал. — Видно, потому, что солнце весь день на нее светило. — Хочешь, обольем ее водой? — спрашиваем мы. — Может, полегче станет. — Вот спасибо, — говорит Кеш. — Видно, потому, что солнце на нее светило. Надо было мне догадаться прикрыть ее. — Нам надо было догадаться, — говорим мы. — Откуда же ты мог знать. — Я даже не заметил, что горячеет, — сказал Кеш. — Надо было прислушиваться. Мы облили ее водой. Нога ниже цемента — как ошпаренная. — Полегчало? — спросили мы. — Спасибо, — сказал Кеш. — Хорошо стало. Дюи Дэлл вытирает ему лицо подолом платья. — Попробуй поспать немного, — говорим мы. — Ага, — говорит Кеш. — Большое спасибо. Теперь хорошо. Джул, говорю я. Кто был твоим отцом, Джул? Черт бы тебя взял. Черт бы тебя взял. ВАРДАМАН Она была под яблоней, мы с Дарлом пошли при луне, кошка спрыгнула и убежала, а мы слышим, как она разговаривает за досками. — Слышишь? — Дарл говорит. — Приложи ухо. Я приложил ухо и слышу ее. Только не разберу, что она говорит. — Дарл, что она говорит? С кем она разговаривает? — Она разговаривает с Богом. Зовет Его, чтобы Он помог. — Чтобы Он как помог? — спрашиваю я. — Чтобы Он спрятал ее от людских глаз, — говорит Дарл. — Зачем, чтобы Он спрятал ее от людских глаз, Дарл? — Чтобы могла расстаться с жизнью. — Зачем расстаться с жизнью, Дарл? — Слушай, — говорит Дарл. Мы ее слышим. Мы слышим, как она повернулась на бок. — Слушай, — говорит Дарл. — Она повернулась. Она смотрит на меня через доски. — Да, — говорит Дарл. — Дарл, как она может видеть через доски? — Пошли, пусть полежит спокойно. Пошли. — Она сюда не может видеть, дырки-то наверху. Как она может видеть, Дарл? — Пойдем посмотрим, как там Кеш, — говорит Дарл. А что я видел, Дюи Дэлл не велела никому говорить. Кеш болеет от ноги. Днем мы чинили ему ногу, но он опять от нее болеет, лежит на кровати. Мы обливаем ему ногу водой, и ему хорошо. — Теперь хорошо, — говорит Кеш. — Спасибо вам. — Попробуй поспать, — говорим мы. — Теперь хорошо, — говорит Кеш. — Спасибо вам. А что я видел, Дюи Дэлл не велела никому говорить. Это не про папу, и не про Кеша, и не про Джула, и не про Дюи Дэлл, и не про меня. Мы с Дюи Дэлл будем спать на тюфяке. Он на задней веранде, откуда нам виден сарай, а луна светит на половину тюфяка: будем лежать наполовину в белом, наполовину в черном, луна будет нам на ноги светить. И я подгляжу, где они бывают ночью, когда мы в сарае. Сегодня ночью мы не в сарае, но сарай мне виден, и я узнаю, где они бывают ночью. Мы лежим на тюфяке, луна светит нам на ноги. — Смотри, — я говорю, — у меня ноги черные. И у тебя ноги черные. — Спи, — говорит Дюи Дэлл. Джефферсон далеко. — Дюи Дэлл… — Если сейчас не Рождество, почему же он там будет? Он бегает кругом по блестящим рельсам. И рельсы блестящие бегут кругом и кругом. — Что там будет? — Поезд. В окне. — Спи, давай. Если он там — завтра увидишь, Может, Дед Мороз не знает, что они — городские ребята. — Дюи Дэлл. — Спи давай. Он его не отдаст городским ребятам. Он был за стеклом, красный на рельсах, а рельсы блестели кругом и кругом. Сердце от него закололо. А потом были папа, Джул, и Дарл, и сын мистера Гиллеспи. У сына мистера Гиллеспи из-под ночной рубашки видны ноги. Когда он идет под луной, ноги пушистые. Они идут вокруг дома к яблоне. — Дюи Дэлл, что они будут делать? Они шли вокруг дома к яблоне. — Она пахнет, — говорю я. — И тебе пахнет? — Тс-с, — говорит Дюи Дэлл. — Ветер переменился. Спи. Скоро узнаю, где они бывают ночью. Они выходят из-за дома, идут под луной по двору, несут ее на плечах. Относят ее в сарай, луна светит на нее тихо и слабо. Потом они выходят и возвращаются в дом. Пока они шли под луной, ноги у сына мистера Гиллеспи были в пуху. Потом я подождал и сказал Дюи Дэлл. Потом подождал, а потом пошел смотреть, где они бывают ночью, — а что я видел, Дюи Дэлл не велела никому говорить. ДАРЛ Посреди темного дверного проема он будто материализуется из темноты — в нижнем белье, поджарый, как скаковая лошадь; на нем лежит отсвет разгорающегося пламени. С яростно-изумленным лицом он спрыгивает на землю. Он увидел меня, хотя не повернул головы и даже не повел глазами: зарево плавает в них как два маленьких факела. — Давай, — и длинными скачками несется вниз по склону к сараю. Он бежит, серебряный под луной, и вдруг обрисовался четко, как плоская жестяная фигура: в беззвучном взрыве весь сеновал вспыхнул разом, словно там держали порох. Треугольный фасад с квадратным проемом двери, в котором, как кубистический жук, сидит угловатый гроб на низких козлах, выступил рельефно. Сзади из дома выскакивают папа, Гиллеспи с Маком, Дюи Дэлл и Вардаман. Ссутулясь, он останавливается возле гроба и с яростью смотрит на меня. Пламя у него над головой гремит; по двору проносится холодный ветерок: в нем еще нет жара, но горсть половы вдруг взвивается в воздух и летит по проходу мимо стойл, где кричит лошадь. — Быстро, — говорю я, — лошади. Он смотрит на меня, потом на крышу, потом прыгает к стойлу, где кричит лошадь. Она мечется, лягается, и рев пламени вбирает в себя громкие удары копыт. Звук такой, как будто бесконечный поезд едет по необозримой эстакаде. Мимо меня пробегают Гиллеспи и Мак в ночных рубашках до колен; они кричат высокими тонкими голосами, бессмысленными, но в то же время печально-дикими: «…корова… стойле…» Рубашка Гиллеспи вздувается впереди над волосатыми бедрами. Дверь стойла захлопнулась. Джул открывает ее задом и появляется сам, вытягивая лошадь за голову: спина у него выгнута, мускулы напряглись под бельем. В выкатившихся глазах лошади носится бешеное опаловое пламя; мотая головой, она отрывает Джула от земли, и мускулы вздуваются и перекатываются у нее под кожей. Он тащит ее — медленно, с неимоверным напряжением; снова бросает на меня через плечо короткий яростный взгляд. Даже на дворе она продолжает упираться и тянуть его обратно, к сараю, пока мимо меня не пробегает Гиллеспи — голый, рубашка его намотана на голову мула, — и ударами не отгоняет обезумевшую лошадь от двери. Джул возвращается бегом; снова взглянул на гроб. Но бежит дальше. «Где корова?» — кричит он, пробегая мимо меня. Я иду за ним. В стойле Мак борется со вторым мулом. Морда повернулась к огню, я вижу дико выкатившийся глаз; но мул не издает ни звука. Он только следит за Маком через плечо и поворачивается задом, когда тот пробует подойти. Мак оглядывается на нас, глаза и рот — три круглые дыры на лице, а веснушки рассыпались по нему, как горох на тарелке. Голос тонкий, высокий, далекий. — Ничего не могу… — Звук словно сорвало с его губ, унесло вверх, и он долетает до нас оттуда, из страшной дали изнеможения. Джул проскользнул мимо нас; мул крутится, бьет копытами, но Джул уже добрался до его головы. Я наклоняюсь к уху Мака: — Рубашку. На голову. Мак смотрит на меня, потом сдирает с себя ночную рубашку, накидывает мулу на голову, и тот сразу становится смирным. Джул кричит Маку: — Корова? Корова? — Дальше! — кричит Мак. — Последнее стойло! Когда мы входим, корова смотрит на нас. Она забилась в угол, опустила голову, но все равно жует, только быстро. Она не двинулась с места. Джул замер на миг, поднял голову, и вдруг у нас на глазах растворяется весь пол сеновала. Превратился в огонь; мелким мусором сыплются вниз искры. Джул озирается. Под корытом — трехногая доильная табуретка. Он хватает ее и бьет с размаху по задней стене. Отщепляется одна доска, потом другая, третья; мы отрываем обломки. Пока мы возимся у пролома, что-то налетает на нас сзади. Это корова; с протяжным свистящим вздохом она проносится между нами, в дыру и дальше на свет пожара, а хвост у нее торчит отвесно, словно метелка, прибитая стоймя к концу хребта. Джул отвернулся от дыры, пошел в сарай. — Стой, Джул! — Я хватаю его; он отбивает мою руку. — Дурак, — говорю я, — видишь, нет дороги! — Проход похож на луч прожектора в дожде. Пошли. — Говорю я, — кругом, снаружи. Мы вылезаем в дыру, и он бросается бежать. — Джул, — зову я на бегу. Он сворачивает за угол. Когда я добегаю дотуда, он уже у следующего — на фоне пламени как фигурка, вырезанная из жести. Папа, Гиллеспи и Мак стоят поодаль, смотрят на сарай, розовые среди мрака, где лунный свет пока что побежден. — Ловите его! — кричу я. — Держите его. Когда я подбегаю к фасаду, он борется с Гиллеспи: поджарый, в нижнем белье с голым. Как две фигуры на греческом фризе — красным светом выхвачены из действительности. Я не успеваю: ударом он сбил Гиллеспи с ног, повернулся и побежал в сарай. Шум огня стал теперь совсем мирным, как тогда — шум реки. Через тающий просцениум двери мы наблюдаем, как Джул подбегает к дальнему концу гроба и наклоняется над ним. Вот он поднял голову, бросил сквозь портьеру из огненного бисера, и я вижу по его губам, что он зовет меня. — Джул! — кричит Дюи Дэлл. — Джул! — Кажется, что сейчас до меня долетел весь ее крик, скопившийся за последние пять минут, я слышу, как она шаркает ногами и рвется из рук папы и Мака с воплем: «Джул! Джул!» А он уже не смотрит на нас. Мы видим, как напряглись его плечи: он приподнял конец гроба и в одиночку сдвигает его с козел. Неправдоподобно высоким кажется вставший гроб, за ним не видно Джула: я никогда не поверил бы, что для Адди Бандрен понадобится столько места; мгновение он стоит стоймя под дождем искр, которые отлетают от него во все стороны, будто ударившись о гроб, высекают новые искры. Потом он падает вперед, набирая скорость, открывает Джула, осыпаемого искрами, которые также множатся на нем и окружают его тонким огненным нимбом. Без задержки гроб кувыркается дальше; встает на другой конец, замирает на миг и медленно опрокидывается вперед, сквозь огненную завесу. Но теперь Джул верхом на нем, припал к крышке, — и, грянувшись оземь, гроб выбрасывает его вперед, вместе с еле слышным запахом паленого мяса, а навстречу прыгает Мак и хлопает по дырам с малиново-красной каймой, пускающимся, как цветы, на его рубахе. ВАРДАМАН Я пошел поглядеть, где они бывают ночью, и что-то видел. Они говорили: «Где Дарл? Куда пошел Дарл?» Они отнесли ее обратно под яблоню. Сарай был еще красным, но это уже был не сарай. Он осел, а красное взвивалось винтом. Сарай красным сором взвивался в небо к звездам, а звезды летели навстречу. Кеш тогда еще не спал. Он поворачивал голову туда и сюда, а лицо у него было потное. — Кеш, облить ее? — спросила Дюи Дэлл. Нога у Кеша внизу стала черная. Мы поднесли лампу и разглядывали ногу Кеша, где она почернела. — Кеш, у тебя нога как у негра, — сказал я. — Придется, видно, разбить, — сказал папа. — На кой же шут цементом-то? — спросил мистер Гиллеспи. — Думал закрепить ее немного, — сказал папа. — Я только помочь ему хотел. Принесли утюг и молоток. Дюи Дэлл держала лампу. Бить пришлось сильно. И тогда Кеш заснул. — Он теперь спит, — сказал я. — Когда спит, ему не больно. Цемент только трескался. Не отваливался. — С кожей вместе снимешь, — сказал мистер Гиллеспи. — На кой шут цементом-то? И никто не догадался жиром ее смазать? — Я только помочь ему хотел, — сказал папа. — Дарл заливал. — Где Дарл? — они сказали. — Неужто ни одному из вас ума недостало? — спросил мистер Гиллеспи. — Он хотя бы мог догадаться. Джул лежал лицом вниз. Спина у него была красная. Дюи Дэлл намазала ее лекарством. Лекарство сделали из масла и сажи, чтобы вытянуло жар. Тогда спина стала черной. — Больно, Джул? — спросил я. — Джул, у тебя спина как у негра. У Кеша нога была как у негра. Потом цемент разбили. У Кеша из ноги пошла кровь. — А ты иди, ложись, — сказала Дюи Дэлл. — Тебе спать полагается. — Где Дарл? — говорили они. А он с ней там, под яблоней, на ней лежит. Он там, чтобы кошка не вернулась. Я сказал: — Дарл, ты кошку будешь отгонять? И на нем лунный свет лежал пятнами. На ней тихо лежал, а на Дарле пятна вздрагивают. — Ты не плачь, — я сказал. — Джул ее вытащил. Не плачь, Дарл. Сарай еще красный, а был краснее, чем сейчас. Тогда он взвивался винтом, а звезды летели навстречу, но не падали. Сердце кололо, как от поезда. Я пошел поглядеть, где они бывают ночью, а что увидел, Дюи Дэлл никому не велела говорить. ДАРЛ Уже довольно давно проезжаем мимо рекламных досок: аптеки, закусочные, одежда, готовые лекарства, гаражи, кафе, — и цифры на указателях убывают все круче: 3 мили, 2 мили. С вершины холма, снова влезши в повозку, мы видим плоское покрывало дыма, как будто неподвижного в послеобеденном затишье. — Дарл, это город? — спрашивает Вардаман. — Это Джефферсон? — Он тоже отощал; лицо у него осунувшееся, напряженное, полусонное, как у нас. — Да, — говорю я. Он поднимает голову и смотрит на небо. Сужая круги, они повисли там, как дым: при видимости формы и умысла никаких признаков движения вперед или вспять. Мы снова влезаем в повозку; там на гробе лежит Кеш, и нога у него облеплена осколками раздробленного цемента. Потрепанные, унылые мулы со стуком и скрипом везут нас под уклон. — Придется показать его доктору, — говорит папа. — Видно, без этого не обойтись. У Джула на рубашке, там, где она прикасается к спине, медленно проступает черный жир. Жизнь была создана в долинах. На древних страхах, древних вожделениях и отчаяниях ее вынесло на холмы. Поэтому и надо всходить на холмы пешком, чтобы ехать под гору. Дюи Дэлл сидит спереди, на коленях у нее газетный сверток. Когда мы спускаемся с холма на ровное место, где дорога сжата двумя стенами деревьев, она начинает потихоньку поглядывать налево и направо. Наконец говорит: — Мне слезть надо. Папа поворачивается к ней. На его помятом профиле написана досада, ожидание неприятности. Повозку он не останавливает. — Зачем? — Мне в кусты надо, — говорит Дюи Дэлл. Папа не останавливает повозку. — До города потерпеть не можешь? Миля всего осталась. — Останови, — говорит Дюи Дэлл. — Мне в кусты надо. Папа останавливает посреди дороги, и мы смотрим, как Дюи Дэлл слезает на землю, не выпуская из руки сверток. Она не оглядывается на нас. — Пироги-то свои оставь, — говорю я. — Мы покараулим. Слезает медленно, на нас не глядит. — А если до города дотерпит, она знает, куда там идти? — спрашивает Вардаман. — Дюи Дэлл, в городе где будешь делать? Она снимает с повозки сверток, уходит и скрывается среди деревьев и кустов. — Особенно там не валандайся, — говорит папа. — Нельзя нам время терять. — Она не отвечает. Вскоре и шагов ее уже не слышно. — Надо было сделать, как Армстид и Гиллеспи советовали, — говорит папа, — в город сообщить, чтобы вперед для нас выкопали. — Что же не сообщил? — спрашиваю я. — По телефону мог сказать. — На кой черт? — говорит Джул. — Сами не можем выкопать яму в земле? Из-за холма появляется автомобиль. Загудел и сбавляет ход. На малой скорости едет по обочине, левыми колесами в канаве, объезжает нас и едет дальше. Вардаман глядит на него, пока он не скрывается из виду. — Дарл, далеко еще? — спрашивает он. — Недалеко. — Надо было сообщить, — говорит папа. — Да одалживаться не хочу ни у кого, кроме как у ее близких. — Сами, черт возьми, не можем яму вырыть? — говорит Джул. — Неуважительно так говорить про ее могилу, — отвечает ему папа. — Не понимаете вы, что это такое. Вы ее просто никогда не любили, никто из вас. Джул молчит. Он сидит чересчур прямо, выгнув спину, чтобы не прикасалась рубашка. Выставил розовый подбородок. Возвращается Дюи Дэлл. Мы смотрим, как она выходит из кустов со свертком и забирается в повозку. Теперь на ней воскресное платье, бусы, туфли и чулки. — По-моему, я велел тебе оставить наряды дома, — говорит папа. Она не отвечает, не смотрит на нас. Укладывает сверток в повозку и влезает сама. Повозка тронулась. — Дарл, сколько еще холмов? — спрашивает Вардаман. — Один всего. С него прямо в город съедем. Этот холм песчаный, красный, по обеим сторонам стоят негритянские домишки; над головой в небе густо протянуты телефонные провода, а из-за деревьев вырастает башня суда с часами. В песке колеса только шуршат, словно сама земля хотела бы промолчать о нашем приезде. Перед подъемом мы слезаем на землю. Шагаем за повозкой, за шуршащими колесами, проходим мимо домишек, и в дверях внезапно возникают лица с расширенными глазами. Внезапные восклицания сопровождают нас. Джул смотрел по сторонам, но теперь он головой не крутит, и я вижу, как наливаются яростной краснотой его уши. Вдоль дороги перед нами идут три негра; впереди них шага на четыре идет белый. Когда мы обгоняем негров, они разом поворачивают головы: лица ошарашенные и не могут скрыть отвращения. — Господи спаси, что они там везут? — не выдерживает один. Джул круто поворачивается и произносит: — Сволочь. В это время мы поравнялись с белым, который остановился чуть раньше. Джулу точно глаза застлало: повернулся он к белому. — Дарл! — окликает с повозки Кеш. Я хочу схватить Джула. Белый отстал от нас на шаг, рот у него все еще открыт; вот он закрыл рот, стиснул зубы. Джул наклоняется к нему, желваки у него побелели. — Что ты сказал? — говорит белый. Я вмешиваюсь: — Обождите. Это он просто так. Джул, — говорю я. Когда я дотягиваюсь до него, он уже замахнулся на человека. Я хватаю его за руку; мы боремся. Джул ни разу не взглянул на меня. Он старается вырвать руку. Я оборачиваюсь к прохожему и вижу у него в руке раскрытый нож. — Постойте, — говорю я. — Я его держу. Джул, — говорю я. — Думает, если городской, черт бы его взял… — говорит Джул, тяжело дыша и вырываясь. — Сволочь. Прохожий делает шаг. Он обходит меня, глядя на Джула, и держит нож низко у бока. — Никто не смеет меня обзывать. Папа слез, а Дюи Дэлл вцепилась в Джула, оттесняет его. Я отпускаю Джула и поворачиваюсь к прохожему. — Обождите, — говорю я. — Это он просто так. Он болеет. Обгорел ночью на пожаре; не в себе. — А хоть пожар, — говорит прохожий, — никто не смеет меня обзывать. — Он думал, вы ему что-то сказали. — Ничего я ему не сказал. Первый раз его вижу. — Ей-богу, — говорит папа. — Понимаю, — говорю я. — Это он просто так. Он возьмет свои слова назад. — Так пусть возьмет. — Уберите нож, и возьмет. Прохожий смотрит на меня, смотрит на Джула. Джул перестал вырываться. — Уберите нож, — говорю я. Он закрывает нож. — Ей-богу, — говорит папа. — Ей-богу. — Джул, скажи ему, что ты просто так, — говорю я. — Я думал, он что-то сказал, — отвечает Джул. — Если городской, так думает… — Тихо, — говорю я. — Скажи ему, что ты просто так. — Я просто так сказал, — повторяет Джул. — Ну то-то, — говорит прохожий. — Обзывать меня… — Думаете, он побоится обозвать? — спрашиваю я. Прохожий смотрит на меня. — Я так не сказал, — отвечает он. — И не думай так, — говорит Джул. — Замолчи, — говорю я. — Пошли. Папа, трогай. Повозка тронулась. Прохожий стоит, провожая нас взглядом. Джул не оглядывается назад. — Джул бы его отлупил, — говорит Вардаман. Мы всходим на вершину холма, где уже начинается улица, бегают туда и сюда автомобили; мулы втаскивают повозку на улицу. Папа осаживает их. Улица протянулась прямо к площади, там перед судом стоит памятник. Мы снова влезаем в повозку — все, кроме Джула, — и лица прохожих поворачиваются к нам с уже знакомым выражением. Джул не лезет, хотя повозка тронулась. — Залезай, Джул, — говорю я. — Давай. Поехали отсюда. Но он не лезет. Он ставит ногу на вращающуюся ступицу заднего колеса и, держась одной рукой за стойку, заносит в повозку другую ногу; ступица плавно вращается у него под подошвой, а он садится на корточки и смотрит прямо вперед, неподвижный, сухой, с деревянной спиной, словно вырезанный целиком из сухого дерева. КЕШ Ничего другого не оставалось. Либо отправить его в Джексон, либо Гиллеспи подаст на нас в суд — он как-то дознался, что Дарл поджег сарай. Не знаю уж как, но дознался. Вардаман видел, как он поджег, но божится, что никому не сказал, кроме Дюи Дэлл, а она велела никому не рассказывать. Однако Гиллеспи дознался. Да и без этого рано или поздно сообразил бы. Еще ночью мог догадаться — по тому, как вел себя Дарл. И папа сказал: — Видно, больше нечего делать. А Джул сказал: — Хочешь, сейчас его укоротим? — Укоротим? — Поймаем и свяжем, — сказал Джул. — Или будешь дожидаться, когда он повозку с мулами подожжет к чертям? Но это было ни к чему. — Это ни к чему, — сказал я. — Похороним ее — и тогда уж. — Человеку сидеть под замком до конца дней — пусть получит напоследок хоть какое удовольствие. — По-моему, он должен быть там с нами, — говорит папа. Видит Бог, мне досталось испытание. Беда идет, другую ведет. Я иногда задумываюсь, кто имеет право решать, нормальный человек или ненормальный. Иногда мне кажется, что нет между нами совсем нормального и совсем ненормального, и кто он есть — мы договариваемся и решаем. Выходит, не то важно, что человек делает, а то, как большинство людей посмотрит на его дела. Уж больно крут с ним Джул. Конечно, ведь это Джулова коня продали, чтобы довезти ее до города, и, можно сказать, Дарл хотел сжечь стоимость его коня. Но я не раз думал — и до того, как переправились через реку, и после, — что Бог оказал бы нам милость, если бы забрал ее из наших рук и Сам как-либо ей распорядился, и мне казалось, что Джул шел против воли Божьей, когда старался вытащить ее из реки, а когда Дарл рассудил, что кому-нибудь из нас надо что-то делать, я порой думаю, что он поступил правильно. Но если человек поджигает чужой сарай, подвергает опасности скот, губит имущество, для этого, по-моему, нет оправданий. Вот когда я считаю человека ненормальным. Вот когда он не может смотреть на вещи, как остальные люди. И тогда, по-моему, с ним надо поступать так, как большинство людей считает правильным — ничего другого не остается. А все-таки стыдно. Люди, похоже, отошли от старой правильной заповеди, которая говорит: гвозди вгоняй по шляпку и края затесывай чисто, как будто строишь для себя, для своего удобства. А люди, они ведь как — у одних вроде ровные, красивые доски, хоть суд из них строй, а у других — кругляк корявый, на курятник только годится. Но лучше построить крепкий курятник, чем худой суд, а крепко строят или худо — так то не ради удовольствия своего или неудовольствия. Мы поехали по улице к площади, и он сказал: — Надо сперва Кеша отвезти к доктору. Оставим его там, а потом вернемся. В том-то и дело. Мы-то с ним родились почти что подряд, а Джул, Дюи Дэлл, Вардаман стали появляться только лет через десять. Конечно, и они мне родные, но не знаю. А я — старший и думаю, как же он мог это сделать? — не знаю. Папа смотрел на меня, потом на него, жевал ртом. — Поехали, — я сказал. — Сперва это сделаем. — Ей бы хотелось, чтобы мы все там были, — говорит папа. — Сперва Кеша отвезем к доктору, — сказал Дарл. — Она подождет. Она уже девять дней ждала. — Не понимаете вы, — говорит папа. — С кем ты был молодым, и ты в ней старился, а она старилась в тебе, видел, как подходит старость, и мог услышать от нее, что это не важно, и знал, что это правда жизни, всех наших горестей и тягот. Не понимаете вы. — Нам еще выкопать надо, — я говорю. — Тебе и Армстид и Гиллеспи сказали: дай знать вперед, — говорит Дарл. — Кеш, хочешь, сейчас поедем к Пибоди? — Нет, — я сказал. — Теперь совсем отпустило. Все надо делать по порядку. — Если бы было выкопано, — говорит папа. — А мы и лопату забыли. — Да, — сказал Дарл. — Я пойду в скобяной магазин. Придется купить. — Она денег стоит, — говорит папа. — Что же, пожалеешь для нее? — говорит Дарл. — Иди покупай лопату, — сказал Джул. — Ну-ка, дай мне деньги. Но папа не остановился. — Лопату, я думаю, достанем, — сказал он. — Есть же здесь христиане. Так что Дарл остался, и мы поехали дальше, а Джул сидел на корточках на задке и смотрел Дарлу в затылок. Он был похож на бульдога — это такая собака, которая не лает, а сидит на веревке и только смотрит, на кого задумала броситься. Так он сидел все время, что мы стояли перед домом миссис Бандрен, слушал музыку, твердыми белыми глазами смотрел в затылок Дарлу. Музыка играла в доме. Граммофон ее играл. Прямо как живой музыкальный оркестр. — Хочешь, поедем к Пибоди? — спросил Дарл. — Они тут подождут и скажут папе, а я отвезу тебя к Пибоди и вернусь за ними. — Нет, — я сказал. Надо похоронить, коль мы уже так близко и только ждем, когда папа лопату одолжит. Он ехал по улице, пока мы не услышали музыку. — Может, здесь найдется, — сказал он. Он остановился у дома миссис Бандрен. Словно знал наперед. Думаю порой: хорошо бы работящий человек видел работу так далеко вперед, как ленивый видит лень. И вот, словно наперед знал, остановился он перед этим новым домиком, где играла музыка. Мы ждали и слушали. Думаю, он мог бы выторговать у Сюратта такую вещь за пять долларов. Утешительная штука, эта музыка. — Может, здесь найдется, — папа говорит. — Ну что, Джул сходит, — спрашивает Дарл, — или лучше мне, думаешь? — Думаю, лучше я, — говорит папа. Он слез, пошел по дорожке вокруг дома к черному ходу. Музыка замолчала, потом снова заиграла. — И у него такой будет, — сказал Дарл. — Да, — сказал я. Он словно знал, словно видел сквозь стены и на десять минут вперед. Только минут получилось побольше десяти. Музыка замолчала и не играла довольно долго — пока папа разговаривал с ней у задней двери. Мы ждали в повозке. — Давай отвезу тебя к Пибоди, — сказал Дарл. — Нет, — я сказал. — Мы ее похороним. — Если он когда-нибудь придет оттуда, — сказал Джул и начал ругаться. Потом стал слезать с повозки. — Я пошел. Тут мы увидели папу. Он вышел из-за дома с двумя лопатами. Положил их в повозку, забрался, и поехали дальше. Музыка так и не заиграла. Папа оглянулся на дом. Он немного поднял руку, и я увидел, что в окне немного отодвинулась занавеска и показалось ее лицо. Но страннее всех Дюи Дэлл себя повела. Я удивился. Я понимаю, почему люди называли его чудным, но никто на него и не обижался поэтому. Вроде сам он тут ни при чем, как и ты, и злиться на это — все равно, что злиться на лужу, если ступил туда и забрызгался. А еще мне всегда казалось, что он и Дюи Дэлл многое понимают между собой. И если бы я захотел сказать, кого из нас она больше любит, я бы сказал — Дарла. Но когда мы зарыли и заровняли, выехали из ворот и свернули в проулок, где ждали те люди, когда они вышли и подступили к нему, а он отскочил назад, то первой, раньше Джула, на него кинулась она. И тут я, кажется, понял, как узнал Гиллеспи причину пожара. Она не промолвила ни слова, даже не взглянула на него, но, когда те люди сказали ему, чего им надо, что хотят забрать его, она кинулась на него, как дикая кошка, и одному из них пришлось бросить Дарла и держать ее, а она дралась и царапалась, как дикая кошка; другой вместе с папой и Джулом повалили Дарла и прижали к земле, а он лежал на лопатках, глядел на меня и говорил: — Я думал, ты-то мне скажешь. Не думал, что ты не скажешь. — Дарл, — сказал я. Но он опять стал биться — и он, и Джул, и второй человек, а первый держал Дюи Дэлл, а Вардаман кричал, и Джул приговаривал: — Убить его. Убить паскуду. Нехорошо. Как нехорошо. Худое дело не сходит с рук. Не сходит. Я хотел ему объяснить, а он сказал только: — Я думал, ты-то мне скажешь. Не потому я… — сказал и начал смеяться. Второй человек оттащил от него Джула, а он сидел на земле и смеялся. Я хотел ему объяснить. Если б только я мог подойти, сесть хотя бы. Но я попробовал ему объяснить; он перестал смеяться и глядел на меня снизу. — Ты хочешь, чтобы меня увезли? — спросил он. — Тебе лучше будет, — я сказал. — Там будет спокойно, никаких волнений, ничего. Тебе будет лучше, Дарл. — Лучше, — сказал он. И опять начал смеяться. — Лучше, — еле выговорил от смеха. Он сидел на земле и смеялся, смеялся, а мы глядели на него. Нехорошо. Как нехорошо. Будь я неладен, не понимаю, над чем тут смеяться. Нет человеку оправдания, если нарочно губит то, что другой построил в поте лица и что хранило плоды его труда. Но не знаю, есть ли у кого право говорить, что — сумасшествие, а что — нет. Словно бы в каждом человеке сидит кто-то такой, кто превзошел и безумие и разум, и наблюдает разумные и безумные дела его с одинаковым ужасом и одинаковым изумлением. ПИБОДИ Я сказал: — Конечно, когда прижмет, можно отдаться Биллу Варнеру, чтобы он лечил тебя, как бессмысленного мула, но, если ты Ансу Бандрену дал загипсовать себя цементом, у тебя, ей-богу, больше лишних ног, чем у меня. — Они хотели, чтобы мне полегче было, — сказал он. — Хотели, дьяволы, — сказал я. — Какого дьявола Армстид-то разрешил уложить тебя опять на повозку? — Да уж оно ощутительно сделалось. Некогда нам было ждать. Я только посмотрел на него. — А нога нисколько не беспокоила, — сказал он. — Разлегся тут и будешь мне рассказывать, что шесть дней ехал на повозке без рессор, со сломанной ногой и она тебя не беспокоила. — Сильно не беспокоила. — Хочешь сказать, Анса она мало беспокоила? Так же мало, как завалить этого беднягу посреди улицы и заковать в наручники, словно убийцу. Рассказывай. Расскажи еще, что тебя не будет беспокоить, когда тебе вместе с цементом снимут с ноги шестьдесят квадратных дюймов кожи. И не беспокоит, что до конца дней будешь хромать на одной короткой ноге, — если еще встанешь на ноги. Цемент, — я сказал. — Черт возьми, ну что бы стоило Ансу отвезти тебя на ближайшую лесопилку и сунуть твою ногу под пилу? Вот бы и вылечил. А потом бы ты сунул его шеей под пилу и вылечил всю семью… Кстати, сам-то он где? Что новенького затеял? — Лопаты одолжил, теперь понес обратно. — Вот правильно, — я сказал. — Конечно, ему надо одолжить лопату, чтобы похоронить жену, — а лучше бы прямо могилу одолжить. Жаль, и его заодно не положили… Больно? — Можно сказать, нет, — ответил он. А у самого пот по лицу течет, крупный, как горох, и лицо — цвета промокательной бумаги. — Ну конечно, нет. К следующему лету прекрасно будешь ковылять на этой ноге. И она не будет тебя беспокоить — нисколько, можно сказать… Считай, тебе повезло, что второй раз сломал ту же ногу. — Вот и папа говорит то же самое. МАКГАУЭН Стою я за шкафом с лекарствами, наливаю шоколад, как вдруг приходит Джоди и говорит: — Слушай, Комар, там у нас женщина хочет к доктору, я спросил, какого доктора ей надо, а она говорит: «Мне нужно к доктору, который здесь работает», — я говорю: «Никакого доктора тут нет», — а она все равно стоит и заглядывает. — Что за женщина? — спрашиваю. — Скажи, чтобы поднялась в кабинет к Алфорду. — Деревенская, — говорит. — В суд ее отправь. Скажи, все доктора уехали в Мемфис на съезд парикмахеров. — Ладно, — он говорит и собирается уходить. — А для деревенской — довольно симпатичная. — Постой, — говорю. Он стоит, а я пошел и глянул в щелку. Но разглядел немного — только что нога у ней хорошая против света. — Говоришь, молодая? — Для деревенской — прямо цветочек. — Подержи-ка, — я говорю и даю ему шоколад. Снял фартук, вышел туда. Очень симпатичная. И черноглазая — из таких, что может и ножом пырнуть, если обманешь. Очень симпатичная. Больше никого в зале не было; обеденное время. — Чем могу служить? — я спрашиваю. — Вы доктор? — А кто же, — говорю. Она перестала глядеть на меня и озирается. Спрашивает: — Можно, мы туда зайдем? Было четверть первого, но я пошел и сказал Джоди, чтобы посматривал и свистнул мне, если старик появится, — он раньше часа никогда не приходит. — Брось ты это, — Джоди говорит. — Вышибет он тебя под зад коленкой. — Он до часа не приходит. Увидишь, когда зайдет на почту. Только смотри не проморгай, свистни мне. — Что ты затеял? — спрашивает. — Ты давай смотри. Потом расскажу. — А меня потом не пустишь? — Тебе тут что? — говорю. — Питомник, черт возьми? Следи за стариком. Я удаляюсь на совещание. И ушел в заднюю комнату. Остановился у зеркала, пригладил волосы, потом захожу за шкаф с прописями, она там ждет. Смотрит на лекарства, потом смотрит на меня. — Так, — говорю, — мадам. Какие у нас затруднения? — Женские, — говорит, — затруднения. — И смотрит на меня. — У меня есть деньги. — Ага, — говорю. — У вас есть женские затруднения или вы хотите женских затруднений? Если так, вы правильно выбрали доктора. — Ну, деревенские. Сами не знают, чего им надо, а когда знают, сказать не могут. Часы показывали двадцать минут первого. — Нет, — говорит. — Что «нет»? — Этого у меня нет, — говорит. — Вот в чем дело. Смотрит на меня. — Деньги у меня есть. Тогда я понял, про что она толкует. — Ага, — говорю. — У вас что-то есть в животе, и вы этому не рады. — — Деньги у меня есть, — говорит. — Он сказал, в аптеке продают от этого. — Кто так сказал? — Он. — И смотрит на меня. — Не хотите выдавать имя, — говорю. — Который желудь вам в живот посадил? Он и сказал? — Молчит. — Вы ведь не замужем? Кольца на ней не было. Но они там, может, и не слышали про кольца. — Деньги у меня есть, — говорит. И показала мне — в платок увязаны, десять зеленых. — Что есть, то есть, — говорю. — Он вам дал? — Да, — отвечает. — Который? — спрашиваю. Смотрит на меня. — Который из них? — Один только есть, — говорит. И смотрит на меня. — Ладно, ладно. Она молчит. В подвале то плохо, что выход только один — и на внутреннюю лестницу. На часах двадцать пять первого. — У такой красивой девушки, — говорю. Смотрит на меня. И деньги начала в платок увязывать. Я говорю: — Извините, я на минуту. — Захожу за шкаф. — Ты знаешь, — говорю, — как один ухо вывихнул? А теперь рыгнет и сам не слышит. — Пока старик не пришел, выведи ты ее из задней комнаты, — Джоди говорит. — Если ты будешь в торговом зале, за что он, кстати, тебе жалованье платит, он, кроме меня, никого не поймает. Джоди пошел прочь, нехотя. — Комар, что ты с ней будешь делать? — Не могу тебе сказать, — отвечаю. — Это неэтично. Ты иди туда и следи. — Слушай, Комар. — Да ладно, ладно, ничего не будет, только лекарство пропишу. — За женщину, может, и ничего бы не сделал, но, если узнает, что лазишь в шкаф, под зад коленкой так получишь, что в подвал улетишь. А сам ушел обратно. На часах без четверти час. Она деньги в платок увязывает. Говорит: — Вы не доктор. — А кто же? — спрашиваю. Разглядывает меня. — Что, молодой чересчур или чересчур интересный? — спрашиваю. — У нас тут раньше лечили старые доктора-подагрики. Джефферсон был вроде богадельни для старых докторов. Но дела стали идти все хуже, люди хворали все меньше, и в один прекрасный день до людей дошло, что женщины-то здесь совсем уже не хотят болеть. Тогда всех старых врачей выгнали и позвали нас, молодых, интересных, чтобы нравились женщинам, — тогда женщины опять стали болеть, и врачебные дела пошли веселее. Теперь это делают по всей стране. Неужели не слыхали? Это потому, наверно, что вам доктор никогда не был нужен. — Теперь нужен, — говорит. — И вы его правильно выбрали. Я вам уже сказал. — У вас что-нибудь есть от этого? — она спрашивает. — Деньги у меня есть. — Ну, — говорю, — доктор, конечно, много чего узнает, пока учится каломель развешивать; хочешь не хочешь — узнаешь. Но я не выяснил, что вас беспокоит. — Он сказал, можно что-то купить. Сказал, я могу купить в аптеке. — А название не сказал? — спрашиваю. — Вы сходите к нему, спросите. Она перестала смотреть на меня и вертит свой платок в руках. — Мне надо что-то сделать, — говорит. — Что, очень надо? — Смотрит на меня. — Доктор ведь много чему научается, людям даже невдомек, сколько он знает, но он не должен говорить все, что знает. Это против закона. Из зала Джоди зовет: — Комар. — Извините, я на минуту. — Иду туда. — Его увидел? — спрашиваю. — Ты не кончил еще? Может, ты сюда выйдешь и сам проследишь, а я ее проконсультирую? — Может, ты яичко снесешь? — говорю я. Возвращаюсь. Она на меня смотрит. — Вы, конечно, понимаете, что меня могут посадить в тюрьму, если сделаю, о чем просите. Потеряю диплом, — говорю, — и придется идти работать. Вы понимаете? — У меня всего десять долларов. Можно, я остальные в будущем месяце принесу? — Всего-то? — я говорю. — Десять долларов? Понимаете, моим знаниям и сноровке цены нет. А тут какая-то жалкая десятка. Смотрит на меня. Даже не моргнула. — А что вы хотите? На часах без четырех час. Я решил, что пора ее выпроваживать, говорю: — Угадайте с трех раз, а нет — сам покажу. Она даже не моргает. — Мне надо что-то сделать. — Оглядывается назад и вокруг, потом смотрит в сторону зала. — Сперва дайте лекарство, — говорит. — Ты, что же, прямо сейчас готова? Здесь? — Сперва дайте лекарство. Ну, беру мерный стакан, становлюсь к ней спиной и выбираю бутылку безобидную — потому что кто держит яд где попало в бутылке без ярлыка, по нему тюрьма плачет. А пахнет скипидаром. Отлил ей в стакан и даю. Понюхала и смотрит на меня, стакан под носом. — Скипидаром пахнет. — А как же, — говорю, — Это начало лечения. В десять вечера придешь, дам тебе остальное, и сделаем операцию. — Операцию? — она говорит. — Больно не будет. У тебя уже была такая операция. Клин клином вышибают, слыхала? Смотрит на меня. — А поможет? — Конечно, поможет. Если придешь. Ну, выпила она, что там было, глазом не моргнув, и ушла. А я в зал. — Ну, сумел? — спрашивает Джоди. — Что сумел? — Да ладно тебе, — он говорит. — Я же не собираюсь отбивать. — А-а, с ней, — говорю. — Ей просто лекарство понадобилось. У ней сильная дизентерия, стесняется сказать при посторонних. Дежурство в этот вечер все равно было мое, так что я помог старому паразиту все проверить, нахлобучил на него шляпу и в половине девятого выпроводил из лавочки. Дошел с ним до угла и потом еще смотрел, пока он не миновал два фонаря и не скрылся из виду. Тогда я вернулся, подождал до половины десятого, выключил весь свет спереди, только сзади оставил лампочку, запер дверь, потом насыпал шесть капсул тальком, немного прибрался в подвале и сижу, жду. Пришла ровно в десять, часы еще не начали бить. Открываю, входит быстрым шагом. Я выглянул за дверь — там никого, только мальчишка в комбинезоне сидит на обочине тротуара. — Тебе чего? — спрашиваю. Он молчит, только смотрит на меня. Я запер дверь, выключил свет и пошел в заднюю комнату. Она стоит и ждет. В этот раз на меня не посмотрела. — Где? — спрашивает. Я дал ей коробку с капсулами. Держит в руке, смотрит на капсулы. — А это правда поможет? — Правда, — говорю. — Когда проделаешь остальное лечение. — Где его делать? — В подвале. ВАРДАМАН Теперь она шире и светлее, но магазины темные, потому что все ушли домой. Магазины темные, но огни проходят по стеклам, когда мы проходим. Вокруг суда огни в деревьях. Они уселись на деревьях, а суд темный. Часы на нем смотрят на все четыре стороны, потому что они не темные. Луна тоже не темная. Не очень темная. Дарл он уехал в Джексон мой брат Дарл мой брат. А он был в той стороне, блестел на рельсах. — Дюи Дэлл, пошли в ту сторону, — говорю я. — Зачем? — говорит Дюи Дэлл. Рельсы блестели за стеклом, он красный на рельсах. Но она сказала, его не продадут городским ребятам. — Нет, он на Рождество там будет, — говорит Дюи Дэлл. — Придется тебе подождать, когда его снова выставят. Дарл уехал в Джексон. Много людей не уехало в Джексон Дарл мой брат Мой брат едет в Джексон. Мы идем, а огни поворачиваются вокруг, уселись на деревьях. Со всех сторон одинаково. Они идут вокруг суда, а потом их не видать. Зато видать в черных окнах. Все ушли домой спать, кроме меня и Дюи Дэлл. На поезде едет в Джексон. Мой брат. В этом магазине свет горит, в глубине. За стеклом два больших стакана с газировкой, красной и зеленой. Двум людям их не выпить. Двум мулам не выпить. Двум коровам не выпить. Дарл. К двери подходит человек. Он смотрит на Дюи Дэлл. — Здесь подожди, — говорит Дюи Дэлл. — Почему нельзя зайти? Я тоже хочу зайти. — Здесь подожди. — Ладно. Дюи Дэлл входит. Дарл мой брат. Дарл сошел с ума. На тротуаре жестче сидеть, чем на земле. Он в открытой двери. Смотрит на меня. Спрашивает: «Тебе чего?» Голова прилизанная. У Джула иногда прилизанная. У Кеша голова не прилизанная. Дарл поехал в Джексон мой брат Дарл На улице он съел банан. Может, лучше бананов хочешь? сказала Дюи Дэлл. Подожди до Рождества. Тогда его выставят. Тогда его увидишь. Теперь мы купим бананов. Купим полный пакет, я и Дюи Дэлл. Он запирает дверь. Дюи Дэлл там. Свет погас. Он уехал в Джексон. С ума сошел, а в Джексон уехал. Много людей не сошли с ума. Папа, Кеш, Джул, Дюи Дэлл и я, мы не сошли с ума. Мы с ума никогда не сходили. И в Джексон не поехали. Дарл. Давно слышу корову, стучит копытами по улице. Потом выходит на площадь. Идет через площадь, голову опустила, стучит копытами. Мычит. До того как замычала, на площади ничего не было, но площадь была не пустая. Теперь замычала, и площадь стала пустая. А она идет дальше, понурилась, стучит копытами. Она мычит. Мой брат — Дарл. Он поехал в Джексон на поезде. Поехал на поезде не для того, чтобы сойти с ума. Он сошел с ума у нас в повозке. Дарл. Она там долго пробыла. И корова ушла уже. Долго. Она была там дольше, чем корова. Но не дольше, чем пустая. Дарл мой брат. Мой брат Дарл. Дюи Дэлл выходит. Смотрит на меня. — Пойдем теперь в ту сторону, — говорю я. Она смотрит на меня. — Не поможет, — говорит она. — Вот подлец. — Дюи Дэлл, что не поможет? — Знаю, что не поможет, — говорит она. Она ни на что не смотрит. — Знаю. — Пошли в ту сторону, — говорю я. — Нам надо обратно в гостиницу. Поздно. Надо потихоньку пробраться. — Все равно, давай пойдем туда, посмотрим? — Ты же лучше хотел бананов. Хотел бананов? — Ладно. Мой брат сошел с ума, и он уехал в Джексон. Джексон дальше ума. — Не поможет, — говорит Дюи Дэлл. — Знаю, что не поможет. — Что не поможет? Чтобы ехать в Джексон, он сел в поезд. Я не ездил в поезде, а Дарл ездил в поезде. Дарл. Дарл мой брат. Дарл. Дарл. ДАРЛ Дарл поехал в Джексон. Его посадили в поезд, со смехом, по длинному вагону со смехом, головы поворачивали по-совиному, когда он проходил. «Над чем смеешься?» — спросил я. «Да да да да». Двое привели его на поезд. В разномастных пиджаках, оттопырившихся над правыми задними карманами. Затылки у обоих только что выбриты скобкой, словно два парикмахера разом брили по шнуру, такому, как у Кеша. «Ты над пистолетами смеешься?» — спросил я. «Почему смеешься?» — спросил я. «Потому что слышать не можешь смеха?» Они опустили два сиденья, чтобы Дарл мог сидеть у окна и смеяться. Один сел с ним рядом, другой сел напротив, ехал задом. Одному пришлось ехать задом, потому что у казенных денег на каждое лицо есть задняя сторона, на каждый зад есть лицо, а едут они на казенные деньги, а там — кровосмешение. У пяти центов с одной стороны женщина, а с другой — бизон; два лица, а зада нет. Я не знаю, что это такое. У Дарла был биноклик из Франции, с войны. А в нем женщина и свинья, два зада без лица. Я знаю, что это такое. «Ты поэтому смеешься, Дарл?» «Да да да да да да». Повозка стоит на площади, мулы не шевелятся, вожжи захлестнуты за пружину сиденья, повозка задком к суду. Ничем не выделяется из сотни других повозок; возле нее стоит Джул и смотрит на улицу, как любой другой человек в этот день, и все же чем-то они выделяются, отличаются. Атмосферой предрешенного и скорого отъезда, какая окружает поезда, — может быть, впечатление создается тем, что Дюи Дэлл и Вардаман на сиденье и Кеш на тюфяке в повозке едят бананы из пакета. «Ты поэтому смеешься, Дарл?» Дарл — наш брат, наш брат Дарл. Наш брат Дарл в клетке в Джексоне, его чумазые руки легко лежат в тихих просветах между прутьями, он глядит оттуда с пеной на губах. «Да да да да да да да да». ДЮИ ДЭЛЛ Когда он увидел деньги, я сказала: — Это не мои деньги, я им не хозяйка. — Чьи же? — Это деньги Коры Талл. Миссис Талл. Я продала ее пироги. — Десять долларов за два пирога? — Не тронь. Они не мои. — Не было у тебя никаких пирогов. Врешь. В свертке у тебя было воскресное платье. — Не тронь! Возьмешь, вором будешь. — Родная дочь называет меня вором. Родная дочь. — Папа. Папа. — Я кормил тебя и дал тебе кров. Любил и заботился, а теперь моя родная дочь, дочь моей покойной жены, над материной могилой называет меня вором. — Говорю тебе, не мои. Мои, ей-богу, отдала бы. — Где ты взяла десять долларов? — Папа. Папа. — Не хочешь говорить. Или через такой позор добыла, что боишься говорить? — Говорю тебе, не мои. Ты понимаешь или нет, что не мои? — Да разве ж я не отдал бы обратно? А она родного отца называет вором. — Говорю тебе, не могу. Говорю, не мои деньги. Ей-богу, отдала бы. — И брать не стал бы. Моя родная дочь, которую я семнадцать лет кормил, пожалела мне в долг десять долларов. — Они не мои. Не могу. — Так чьи же? — Мне их дали. Купить одну вещь. — Что купить? — Папа. Папа. — В долг ведь. Видит Бог, тошно мне, что родные дети меня попрекают. А я им свое отдавал, не скупясь. С радостью отдавал, не скупясь. И теперь они мне отказывают. Адди. Твое счастье, Адди, что ты умерла. — Папа. Папа. — Правду говорю, ей-богу. Он взял деньги и ушел. КЕШ Когда мы остановились, чтобы одолжить лопаты, в доме играл граммофон, а когда лопаты стали не нужны, папа сказал: — Надо бы их вернуть, я думаю. И мы опять поехали к тому дому. — Надо Кеша к Пибоди отвезти, — сказал Джул. — Да тут делов-то на минуту, — сказал папа. Он вылез из повозки. В этот раз музыка не играла. — Пускай Вардаман отнесет, — сказал Джул. — Он вдвое быстрей обернется. Или давай, я… — Нет, лучше я сам, — говорит папа. — Я ведь одалживал. И вот мы ждали в повозке, но в этот раз музыка не играла. Я думаю, хорошо, что у нас нет такой штуки. Думаю, я бы совсем не работал, только слушал. Не знаю, может, музыку послушать — самое лучшее, что бывает у человека. Придет, к примеру, вечером усталый, а тут ему музыка играет — и отдыхает человек, лучше-то как еще отдохнуть? Я видел такие, которые закрываются, как чемоданчик, с ручкой — носи его с собой куда хочешь. — Что он делает, по-твоему? — спрашивает Джул. — Я бы за это время десять раз отнес лопаты. — Пускай его. Не забывай, он ведь не такой, как ты, проворный. — Чего же ты мне не дал отнести? Нам еще ногу твою лечить, а то завтра домой не уедем. — Да успеется. Интересно, сколько такая машина стоит в рассрочку? — Рассрочивать-то что? — сказал Джул. — Из каких денег ее купишь? — Мало ли как бывает, — я сказал. — Думаю, у Сюратта я бы мог купить такой за пять долларов. Вернулся папа, и поехали к Пибоди. Пока мы у него были, папа сказал, что сходит в парикмахерскую, побреется. Ну, а вечером сказал, что у него есть дело, — говорит, а сам в сторону смотрит, волосы влажные, прилизаны, и пахнет от него одеколоном, — но я сказал, пускай его, я бы и сам не прочь послушать еще этой музыки. Утром он опять ушел, потом вернулся, велел запрягать и собираться, а он нас встретит — и, когда они ушли, говорит: — У тебя, верно, нет больше денег. — Пибоди дал мне только за гостиницу расплатиться, — я сказал. — Нам ведь больше ничего и не надо? — Да, — сказал папа, — да. Нам ничего не надо. — А сам стоит и не смотрит на меня. — Если что-то надо, я думаю, Пибоди нам… — сказал я. — Нет, — сказал он. — Больше ничего. Вы подождите меня на углу. Ну, вывел Джул упряжку, пришел за мной, уложили меня в повозке на тюфяк и поехали через площадь к углу, где папа велел ждать, — ждем в повозке, Дюи Дэлл с Вардаманом бананы едят, потом видим, они идут по улице. У папы вид виноватый, но как бы задиристый, словно что-то натворил и знает, что маме это не понравится — а в руке чемоданчик, и Джул спрашивает: — Кто это? Тут мы видим, что изменил его не чемоданчик вовсе — лицо изменилось, и Джул говорит: — Зубы вставил. И точно. Кажется, на фут вырос, голову держит высоко, сам виноватый, но гордый, — а потом увидели за ним ее, тоже с чемоданчиком, — женщина с утиной фигурой, вся наряженная, глаза выпуклые и смотрят твердо: мол, попробуй что скажи. Мы сидим и глядим на них, — Дюи Дэлл и Вардаман с раскрытыми ртами и недоеденными бананами в руках, — а она выходит из-за папы и смотрит на нас с этаким вызовом. И тут я вижу, что чемоданчик у ней в руке — как раз такой маленький граммофон. И точно, оказался граммофон, запертый и аккуратненький, как на картинке, и каждый раз, когда придет по почте новая пластинка, а мы сидим зимой дома и слушаем ее, я думаю: как нехорошо, что Дарл не может с нами порадоваться. Но для него же так лучше. Этот мир — не его мир; эта жизнь — не его жизнь. — Тут, значит, Кеш, Джул, Вардаман и Дюи Дэлл, — говорит папа, виноватый, но гордый, с новыми зубами и прочим, хотя на нас не смотрит. — Познакомьтесь с миссис Бандрен. Примечание 1 Jewel — драгоценность, сокровище — англ.

The script ran 0.014 seconds.