1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
— Что ты имеешь в виду?
— Именно то, что говорю. Ну чего ты уставился на меня?
— Я не уставился.
— Не только уставился, но даже вытаращился. А как, собственно, звали эту девушку? Пат… А как дальше?
— Не знаю, — ответил я.
Он поднялся и выпрямился:
— Ты не знаешь? Да ведь ты же записал ее адрес. Я это сам видел.
— Я потерял запись.
— Потерял! — Он обеими руками схватился за свою желтую шевелюру. — И для этого я тогда целый час возился в саду с Биндингом! Потерял! Но, может быть, Отто помнит? — Отто тоже ничего не помнит.
Он поглядел на меня:
— Жалкий дилетант! Тем хуже! Неужели ты не понимаешь, что это чудесная девушка! Господи боже мой! — Он воззрился на небо. — В кои-то веки попадается на пути нечто стоящее, и этот тоскливый чурбан теряет адрес!
— Она вовсе не показалась мне такой необычайной.
— Потому что ты осёл, — заявил он. — Болван, который не знает ничего лучшего, чем шлюхи из кафе „Интернациональ“. Эх ты, пианист! Повторяю тебе, это был счастливый случай, исключительно счастливый случай — эта девушка. Ты, конечно, ничего в этом не понимаешь. Ты хоть посмотрел на ее глаза? Разумеется, нет. Ты ведь смотрел в рюмку.
— Заткнись! — прервал его я. Потому что, напомнив о рюмке, он коснулся открытой раны.
— А руки? — продолжал он, не обращая на меня внимания. — Тонкие, длинные руки, как у мулатки. В этом уж Готтфрид кое-что понимает, можешь поверить! Святой Моисей! в кои-то веки появляется настоящая девушка — красивая, непосредственная и, что самое важное, создающая атмосферу. — Тут он остановился. — Ты хоть знаешь вообще, что такое атмосфера?
— Воздух, который накачивают в баллоны, — ответил я ворчливо.
— Конечно, — сказал он с презрительным сожалением. — Конечно, воздух. Атмосфера — это ореол! Излучение! Тепло! Тайна! Это то, что дает женской красоте подлинную жизнь, живую душу. Эх, да что там говорить! Ведь твоя атмосфера — это испарения рома.
— Да замолчи ты! Не то я чем-нибудь стукну тебя по черепу! — прорычал я.
Но Готтфрид продолжал говорить, и я его не тронул. Ведь он ничего не подозревал о том, что произошло, и не знал, что каждое его слово было для меня разящим ударом. Особенно, когда он говорил о пьянстве. Я уже было примирился с этим и отлично сумел утешить себя; но теперь он опять всё во мне разбередил. Он расхваливал и расхваливал эту девушку, и скоро я сам почувствовал, что безвозвратно потерял нечто замечательное.
* * *
Расстроенный, отправился я в шесть часов в кафе „Интернациональ“. Там было мое давнее убежище. Ленц снова подтвердил это. К моему изумлению, я попал в суматоху большого пиршества. На стойке красовались торты и пироги, и плоскостопии Алоис мчался в заднюю комнату с подносом, уставленным бренчащими кофейниками.
Я замер на месте. Кофе целыми кофейниками? Должно быть, здесь пирует большое общество и пьяные уже валяются под столами.
Но владелец кафе объяснил мне всё. Оказывается, сегодня в задней комнате торжественно провожали Лилли — подругу Розы. Я хлопнул себя по лбу. Разумеется, ведь я тоже был приглашен. И притом как единственный мужчина, о чем многозначительно сказала мне Роза; педераст Кики, который тоже присутствовал там, не шел в счет. Я успел сбегать и купить букет цветов, ананас, погремушку и плитку шоколада.
Роза встретила меня улыбкой светской дамы. В черном декольтированном платье, она восседала во главе стола. Ее золотые зубы сверкали. Я осведомился, как чувствует себя малютка, и вручил целлулоидную погремушку и шоколад. Роза сияла.
Ананас и цветы я поднес Лилли:
— От души желаю счастья.
— Он был и остается настоящим кавалером, — сказала Роза. — А теперь, Робби, усаживайся с нами.
Лилли была лучшей подругой Розы. Она сделала блестящую карьеру. Она достигла того, что является заветной мечтой каждой маленькой проститутки, — она была дамой из отеля. Дама из отеля не выходит на панель — она живет в гостинице и там заводит знакомства. Для большинства проституток это недостижимо. У них не хватает ни гардероба, ни денег, чтобы иметь возможность хоть некоторое время прожить, выжидая клиентов. А вот Лилли хотя и селилась преимущественно в провинциальных гостиницах, но всё же за несколько лет скопила почти четыре тысячи марок. Теперь она собиралась выйти замуж. Ее будущий супруг имел маленькую ремонтную мастерскую. Он знал о ее прошлом, и это ему было безразлично. За будущее он мог не беспокоиться. Когда одна из таких девиц выходила замуж, на нее можно было положиться. Она уже всё испытала, и ей это надоело. Такая становилась верной женой.
Свадьба Лилли была назначена на понедельник. Сегодня Роза давала для нее прощальный ужин. Все собрались, чтобы в последний раз побыть вместе с Лилли. После свадьбы ей уже нельзя будет сюда приходить.
Роза налила мне чашку кофе. Алоис подбежал с огромным пирогом, усыпанным изюмом, миндалем и зелеными цукатами. Роза отрезала мне большой кусок.
Я знал, как следует поступить. Откусив с видом знатока первый кусок, я изобразил величайшее удивление:
— Черт возьми! Но это уж, конечно, не покупное.
— Сама пекла, — сказала осчастливленная Роза. Она была великолепной поварихой и любила, когда это признавали. С ее гуляшами и пирогами никто не мог соревноваться. Недаром она была чешкой.
Я огляделся. Вот они сидят за одним столом — эти труженицы на виноградниках господа бога, безошибочно знающие людей, солдаты любви: красавица Валли, у которой недавно во время ночной прогулки на автомобиле украли горжетку из белого песца; одноногая Лина, ковыляющая на протезе, но всё еще находящая любовников; стерва Фрицци, которая любит плоскостопого Алоиса, хотя уже давно могла бы иметь собственную квартиру и жить на содержании у состоятельного любовника; краснощекая Марго, которая всегда разгуливает в платье горничной и на это ловит элегантных клиентов, и самая младшая — Марион, сияющая и бездумная; Кики — который не может считаться мужчиной, потому что ходит в женском платье, румянится и красит губы; бедная Мими, которой всё труднее ходить по панели, — ей уже сорок пять лет и вены у нее вздулись. Было еще несколько девиц из баров и ресторанов, которых я не знал, и, наконец, в качестве второго почетного гостя маленькая, седая, сморщенная, как мороженое яблоко, „мамаша“ — наперсница, утешительница и опора всех ночных странниц, — „мамаша“, которая торгует горячими сосисками на углу Николайштрассе, служит ночным буфетом и разменной кассой и, кроме своих франкфуртских сосисок, продает еще тайком сигареты и презервативы и ссужает деньгами.
Я знал, как нужно себя держать. Ни слова о делах, ни одного скользкого намека; нужно забыть необычайные способности Розы, благодаря которым она заслужила кличку „Железной кобылы“, забыть беседы о любви, которые Фрицци вела с торговцем скота Стефаном Григоляйтом, забыть, как пляшет Кики на рассвете вокруг корзинки с булочками. Беседы, которые велись здесь, были достойны любого дамского общества.
— Всё уже приготовлено, Лилли? — спросил я.
Она кивнула:
— Приданым я запаслась давно.
— Великолепное приданое, — сказала Роза. — Всё полностью, вплоть до последнего кружевного покрывальца.
— А зачем нужны кружевные покрывальца? — спросил я.
— Ну что ты, Робби! — Роза посмотрела на меня так укоризненно, что я поспешил вспомнить. Кружевные покрывала, вязанные вручную и покрывающие диваны и кресла, — это же символ мещанского уюта, священный символ брака, утраченного рая. Ведь никто из них не был проституткой по темпераменту; каждую привело к этому крушение мирного обывательского существования. Их тайной мечтой была супружеская постель, а не порок. Но ни одна никогда не призналась бы в этом.
Я сел к пианино. Роза уже давно ожидала этого. Она любила музыку, как все такие девицы. Я сыграл на прощанье снова те песни, которые любили она и Лилли. Сперва „Молитву девы“. Название не совсем уместное именно здесь, но ведь это была только бравурная пьеска со множеством бренчащих аккордов. Потом „Вечернюю песню птички“, „Зарю в Альпах“, „Когда умирает любовь“, „Миллионы Арлекина“ и в заключение „На родину хотел бы я вернуться“. Это была любимая песня Розы. Ведь проститутки — это самые суровые и самые сентиментальные существа. Все дружно пели, Кики вторил.
Лилли начала собираться. Ей нужно было зайти за своим женихом. Роза сердечно расцеловала ее.
— Будь здорова, Лилли. Гляди не робей… Лилли ушла, нагруженная подарками. И, будь я проклят, лицо ее стало совсем иным. Словно сгладились те резкие черты, которые проступают у каждого, кто сталкивается с человеческой подлостью. Ее лицо стало мягче. В нем и впрямь появилось что-то от молодой девушки.
Мы вышли за двери и махали руками вслед Лилли. Вдруг Мими разревелась. Она и сама когда-то была замужем, Ее муж еще в войну умер от воспаления легких. Если бы он погиб на фронте, у нее была бы небольшая пенсия и не пришлось бы ей пойти на панель. Роза похлопала ее по спине:
— Ну-ну, Мими, не размокай! Идем-ка выпьем еще по глотку кофе.
Всё общество вернулось в потемневший „Интернациональ“, как стая куриц в курятник. Но прежнее настроение уже не возвращалось.
— Сыграй нам что-нибудь на прощанье, — сказала Роза. — Для бодрости.
— Хорошо, — ответил я. — Давайте-ка отхватим „Марш старых товарищей“.
Потом распрощался и я. Роза успела сунуть мне сверток с пирогами. Я отдал его сыну „мамаши“, который уже устанавливал на ночь ее котелок с сосисками,
* * *
Я раздумывал, что предпринять. В бар не хотелось ни в коем случае, в кино тоже. Пойти разве в мастерскую? Я нерешительно посмотрел на часы. Уже восемь. Кестер, должно быть, вернулся. При нем Ленц не сможет часами говорить о той девушке. Я пошел в мастерскую.
Там горел свет. И не только в помещении — весь двор был залит светом. Кроме Кестера, никого не было.
— Что здесь происходит, Отто? — спросил я. — Неужели ты продал кадилляк?
Кестер засмеялся:
— Нет. Это Готтфрид устроил небольшую иллюминацию.
Обе фары кадилляка были зажжены. Машина стояла так, что снопы света падали через окна прямо на цветущую сливу. Ее белизна казалась волшебной. И темнота вокруг нее шумела, словно прибой сумрачного моря,
— Великолепно! — сказал я. — А где же он?
— Пошел принести чего-нибудь поесть.
— Блестящая мысль, — сказал я. — У меня что-то вроде головокружения. Но, возможно, это просто от голода.
Кестер кивнул:
— Поесть всегда полезно. Это основной закон всех старых вояк. Я сегодня тоже учинил кое-что головокружительное. Записал „Карла“ на гонки, — Что? — спросил я. — Неужели на шестое? Он кивнул.
— Черт подери, Отто, но там же будет немало лихих гонщиков. Он снова кивнул:
— По классу спортивных машин участвует Браумюллер.
Я стал засучивать рукава:
— Ну, если так, тогда за дело, Отто. Закатим большую смазочную баню нашему любимцу.
— Стой! — крикнул последний романтик, вошедший в эту минуту. — Сперва сами заправимся.
Он стал разворачивать свертки. На столе появились: сыр, хлеб, копченая колбаса — твердая, как камень, шпроты. Всё это мы запивали хорошо охлажденным пивом. Мы ели, как артель изголодавшихся косарей. Потом взялись за „Карла“. Два часа мы возились с ним, проверили и смазали все подшипники. Затем мы с Ленцем поужинали еще раз.
Готтфрид включил в иллюминацию еще и форд. Одна из его фар случайно уцелела при аварии. Теперь она торчала на выгнутом кверху шасси, косо устремленная к небу.
Ленц был доволен.
— Вот так; а теперь, Робби, принеси-ка бутылки, и мы торжественно отметим „праздник цветущего дерева“. Я поставил на стол коньяк, джин и два стакана.
— А себе? — спросил Готтфрид.
— Я не пью.
— Что такое? С чего бы так?
— Потому, что это проклятое пьянство больше не доставляет мне никакого удовольствия.
Ленц некоторое время разглядывал меня.
— У нашего ребенка не все дома, Отто, — сказал он немного погодя.
— Оставь его, раз он не хочет, — ответил Кестер. Ленц налил себе полный стакан:
— В течение последнего времени мальчик малость свихнулся.
— Это еще не самое худшее, — заявил я. Большая красная луна взошла над крышами фабрики напротив нас. Мы еще помолчали немного, потом я спросил: — Послушай, Готтфрид, ведь ты, кажется, знаток в вопросах любви, не правда ли?
— Знаток? Да я гроссмейстер в любовных делах, — скромно ответил Ленц.
— Отлично. Так вот я хотел бы узнать: всегда ли при этом ведут себя по-дурацки?
— То есть как по-дурацки?
— Ну так, словно ты полупьян. Болтают, несут всякую чушь и к тому же обманывают?
Ленц расхохотался:
— Но, деточка! Так ведь это же всё обман. Чудесный обман, придуманный мамашей природой. Погляди на эту сливу. Ведь она тоже обманывает. Притворяется куда более красивой, чем потом окажется. Ведь было бы отвратительно, если бы любовь имела хоть какое-то отношение к правде. Слава богу, не всё ведь могут подчинить себе эти проклятые моралисты.
Я поднялся:
— Значит, ты думаешь, что без некоторого обмана вообще не бывает любви?
— Вообще не бывает, детка.
— Да, но при этом можно показаться чертовски смешным.
Ленц ухмыльнулся:
— Заметь себе, мальчик: никогда, никогда и никогда не покажется женщине смешным тот, кто что-нибудь делает ради нее. Будь это даже самая пошлая комедия. Делай что хочешь, — стой на голове, болтай самую дурацкую чепуху, хвастай, как павлин, распевай под ее окном, но избегай только одного — не будь деловит! Не будь рассудочен!
Я внезапно оживился:
— А ты что думаешь об этом, Отто? Кестер рассмеялся:
— Пожалуй, это правда.
Он встал и, подойдя к „Карлу“, поднял капот мотора. Я достал бутылку рома и еще один стакан и поставил на стол. Отто запустил машину. Мотор вздыхал глубоко и сдержанно. Ленц забрался с ногами на подоконник и смотрел во двор. Я подсел к нему:
— А тебе случалось когда-нибудь напиться, когда ты был вдвоем с женщиной?
— Частенько случалось, — ответил он, не пошевельнувшись.
— Ну и что же?
Он покосился на меня:
— Ты имеешь в виду, если натворил чего-нибудь при этом? Никогда не просить прощения, детка! Не разговаривать. Посылать цветы. Без письма. Только цветы. Они всё прикрывают. Даже могилы.
Я посмотрел на него. Он был неподвижен. В его глазах мерцали отблески белого света, заливавшего наш двор. Мотор всё еще работал, тихо урча: казалось, что земля под нами вздрагивает.
— Пожалуй, теперь я мог бы спокойно выпить, сказал я и откупорил бутылку.
Кестер заглушил мотор. Потом обернулся к Ленцу:
— Луна уже достаточно светит, чтобы можно было увидеть рюмку, Готтфрид. Выключи иллюминацию. Особенно на форде. Эта штука напоминает мне косой прожектор, напоминает войну. Невесело бывало в ночном полете, когда такие твари вцеплялись в самолет.
Ленц кивнул:
— А мне они напоминают… да, впрочем, всё равно что! — Он поднялся и выключил фары.
Луна уже выбралась из-за фабричных крыш. Она становилась всё ярче и, как большой желтый фонарь, висела теперь на ветвях сливы. А ветви тихо раскачивались, колеблемые легким ветерком.
— Диковинно! — сказал немного погодя Ленц. — Почему это устанавливают памятники разным людям, а почему бы не поставить памятник луне или цветущему дереву?
* * *
Я рано пришел домой. Когда я отпер дверь в коридор, послышалась музыка. Играл патефон Эрны Бениг — секретарши. Пел тихий, чистый женский голос. Потом заискрились приглушенные скрипки и пиччикато на банджо. И снова голос, проникновенный, ласковый, словно задыхающийся от счастья. Я прислушался, стараясь различить слова. Тихое пение женщины звучало необычайно трогательно здесь, в темном коридоре, над швейной машиной фрау Бендер и сундуками семейства Хассе…
Я поглядел на чучело кабаньей головы на стене в кухне, — слышно было, как служанка грохочет там посудой. — „Как могла я жить без тебя?..“ — пел голос всего в двух шагах, за дверью.
Я пожал плечами и пошел в свою комнату. Рядом слышалась возбужденная перебранка. Уже через несколько минут раздался стук и вошел Хассе.
— Не помешаю? — спросил он утомленно.
— Нисколько, — ответил я. — Хотите выпить?
— Нет, уж лучше не стоит. Я только посижу.
Он тупо глядел в пространство перед собой.
— Вам-то хорошо, — сказал он. — Вы одиноки.
— Чепуха, — возразил я. — Когда всё время торчишь вот так один, тоже несладко — поверьте уж мне.
Он сидел съежившись в кресле. Глаза его казались остекленевшими. В них отражался свет уличного фонаря, проникавший в полутьму комнаты. Его худые плечи обвисли.
— Я себе по-иному представлял жизнь, — сказал он погодя.
— Все мы так… — сказал я.
Через полчаса он ушел к себе, чтобы помириться с женой. Я отдал ему несколько газет и полбутылки ликера кюрассо, с незапамятных времен застрявшую у меня на шкафу, — приторно сладкая дрянь, но для него-то как раз хороша, ведь он всё равно ничего не смыслил в этом.
Он вышел тихо, почти беззвучно — тень в тени, — словно погас. Я запер за ним дверь. Но за это мгновенье из коридора, словно взмах пестрого шелкового платка, впорхнул клочок музыки — скрипки, приглушенные банджо — „Как могла я жить без тебя?“
Я сел у окна. Кладбище было залито лунной синевой. Пестрые сплетения световых реклам взбирались на вершины деревьев, и из мглы возникали, мерцая, каменные надгробья. Они были безмолвны и вовсе не страшны. Мимо них проносились, гудя, автомашины, и лучи от фар стремительно пробегали по выветрившимся строкам эпитафий.
Так я просидел довольно долго, размышляя о всякой всячине. Вспомнил, какими мы были тогда, вернувшись с войны, — молодые и лишенные веры, как шахтеры из обвалившейся шахты. Мы хотели было воевать против всего, что определило наше прошлое, — против лжи и себялюбия, корысти и бессердечия; мы ожесточились и не доверяли никому, кроме ближайшего товарища, не верили ни во что, кроме таких никогда нас не обманывавших сил, как небо, табак, деревья, хлеб и земля; но что же из этого получилось? Всё рушилось, фальсифицировалось и забывалось. А тому, кто не умел забывать, оставались только бессилие, отчаяние, безразличие и водка. Прошло время великих человеческих мужественных мечтаний. Торжествовали дельцы. Продажность. Нищета.
* * *
„Вам хорошо, вы одиноки“, — сказал мне Хассе. Что ж, и впрямь всё отлично, — кто одинок, тот не будет покинут. Но иногда по вечерам это искусственное строение обрушивалось и жизнь становилась рыдающей стремительной мелодией, вихрем дикой тоски, желаний, скорби и надежд. Вырваться бы из этого бессмысленного отупения, бессмысленного вращения этой вечной шарманки, — вырваться безразлично куда. Ох, эта жалкая мечта о том, чтоб хоть чуточку теплоты, — если бы она могла воплотиться в двух руках и склонившемся лице! Или это тоже самообман, отречение и бегство? Бывает ли что-нибудь иное, кроме одиночества?
Я закрыл окно. Нет, иного не бывает. Для всего иного слишком мало почвы под ногами.
* * *
Всё же на следующее утро я вышел очень рано и по дороге в мастерскую разбудил владельца маленькой цветочной лавки. Я выбрал букет роз и велел сразу же отослать. Я почувствовал себя несколько странно, когда стал медленно надписывать на карточке адрес. Патриция Хольман…
V
Кестер, надев самый старый костюм, отправился в финансовое управление. Он хотел добиться, чтобы нам уменьшили налог. Мы с Ленцем остались в мастерской.
— К бою, Готтфрид, — сказал я. — Штурмуем толстый кадилляк.
Накануне вечером было опубликовано наше объявление. Значит, мы уже могли ожидать покупателей, — если они вообще окажутся. Нужно было подготовить машину.
Сперва промыли все лакированные поверхности. Машина засверкала и выглядела уже на сотню марок дороже. Потом залили в мотор масло, самое густое, какое только нашлось. Цилиндры были не из лучших и слегка стучали. Это возмещалось густотою смазки, мотор работал удивительно тихо. Коробку скоростей и дифер мы также залили густою смазкой, чтобы они были совершенно беззвучны.
Потом выехали. Вблизи был участок с очень плохой мостовой. Мы прошли по нему на скорости в пятьдесят километров. Шасси громыхало. Мы выпустили четверть атмосферы из баллонов и проехали еще раз. Стало получше. Мы выпустили еще одну четверть атмосферы. Теперь уже ничто не гремело.
Мы вернулись, смазали скрипевший капот, приспособили к нему несколько небольших резиновых прокладок, залили в радиатор горячей воды, чтобы мотор сразу же запускался, и опрыскали машину снизу керосином из пульверизатора — там тоже появился блеск. После всего Готтфрид Ленц воздел руки к небу:
— Гряди же, благословенный покупатель! Гряди, о любезный обладатель бумажника! Мы ждем тебя, как жених невесту.
* * *
Но невеста заставляла себя ждать. И поэтому мы вкатили на канаву боевую колесницу булочника и стали снимать переднюю ось. Несколько часов мы работали мирно, почти не разговаривая. Потом я услышал, что Юпп у бензиновой колонки стал громко насвистывать песню: „Чу! кто там входит со двора!..“
Я выбрался из канавы и поглядел в окно. Невысокий коренастый человек бродил вокруг кадилляка. У него была внешность солидного буржуа.
— Взгляни-ка, Готтфрид, — прошептал я. — Неужели это невеста?
— Несомненно, — сразу откликнулся Ленц. — Достаточно взглянуть на его лицо. Он никого еще не видел, и уже недоверчив. В атаку, марш! Я остаюсь в резерве. Приду на выручку, если сам не справишься. Помни о моих приемах. — Ладно.
Я вышел во двор.
Человек встретил меня взглядом умных черных глаз. Я представился:
— Локамп.
— Блюменталь.
Представиться — это был первый прием Готтфрида. Он утверждал, что тем самым сразу же создается более интимная атмосфера. Его второй прием заключался в чрезвычайной сдержанности в начале разговора, — сперва выслушать покупателя, с тем чтобы включиться там, где всего удобнее.
— Вы пришли по поводу кадилляка, господин Блюменталь? — спросил я.
Блюменталь кивнул.
— Вот он! — сказал я, указывая на машину.
— Вижу, — ответил Блюменталь.
Я быстро оглядел его. „Держись, — подумал я, — это коварная бестия“.
Мы прошли через двор. Я открыл дверцу и запустил мотор. Потом я помолчал, предоставляя Блюменталю время для осмотра. Он уж, конечно, найдет что-нибудь, чтобы покритиковать, тут-то я и включусь.
Но Блюменталь ничего не осматривал. Он и не критиковал. Он тоже молчал и стоял, как идол. Мне больше ничего не оставалось делать, и я пустился наугад.
Начал я с того, что медленно и обстоятельно стал описывать кадилляк, как мать своего ребенка, и пытался при этом выяснить, разбирается ли мой слушатель в машинах. Если он знаток, то нужно подробнее распространяться о моторе и шасси, если ничего не смыслит, — упирать на удобства и финтифлюшки.
Но он всё еще ничем не обнаруживал себя. Он только слушал. А я продолжал говорить и уже сам казался себе чем-то вроде воздушного шара.
— Вам нужна машина, собственно, какого назначения? Для города или для дальних поездок? — спросил я наконец, чтоб хоть в этом найти точку опоры.
— Как придется, — заявил Блюменталь.
— Ах, вот как! Вы сами будете водить, или у вас шофёр?
— По обстоятельствам.
„По обстоятельствам“! Этот субъект отвечал, как попугай. Он, видно, принадлежал к братству монахов-молчальников.
Чтобы как-то его оживить, я попытался побудить его самого испробовать что-нибудь. Обычно это делает покупателей более общительными.
Я опасался, что он попросту заснет у меня на глазах.
— Верх открывается и поднимается исключительно легко для такой большой машины, — сказал я. — Вот попробуйте сами поднять. Вы управитесь одной рукой.
Но Блюменталь нашел, что в этом нет необходимости. Он видит и так. Я с треском захлопывал дверцы, тряс ручки:
— Вот видите, ничего не разболтано. Всё закреплено надежно. Испытайте сами…
Блюменталь ничего не проверял. Для него всё было само собой разумеющимся. Чертовски твердый орешек.
Я показал ему боковые стёкла:
— Поднимаются и опускаются с поразительной легкостью. Можно закрепить на любом уровне. Он даже не пошевелился.
— К тому же, небьющееся стекло, — добавил я, уже начиная отчаиваться. — Это неоценимое преимущество! Вот у нас в мастерской сейчас ремонтируется форд…
— Я рассказал, как погибла жена булочника, и даже приукрасил немного эту историю, погубив вместе с матерью еще и ребенка.
Но душа у Блюменталя была словно несгораемый шкаф.
— Небьющееся стекло теперь во всех машинах, — прервал он меня. — В этом ничего особенного нет.
— Ни в одной машине серийного производства нет небьющегося стекла, — возразил я с ласковой решительностью. — В лучшем случае это только ветровые стёкла в некоторых моделях. Но никоим образом не боковые.
Я нажал на клаксон и перешел к описанию комфортабельного внутреннего устройства — багажника, сидений, кармана, приборного щитка; я не упустил ни одной подробности, включил даже зажигалку, чтобы иметь повод предложить сигарету и попытаться хоть таким образом немного смягчить его, но он отклонил и это.
— Спасибо, не курю, — сказал он и посмотрел на меня с выражением такой скуки, что я внезапно ощутил страшное подозрение — может быть, он вовсе и не к нам направлялся, а забрел сюда случайно; может быть, он собирался покупать машину для метания петель или радиоприемник и здесь торчал сейчас просто от нерешительности, переминаясь на месте, прежде чем двинуться дальше.
— Давайте сделаем пробную поездку, господин Блюменталь, — предложил я наконец, уже основательно измочаленный.
— Пробную поездку? — переспросил он так, словно я предложил ему искупаться.
— Ну да, проедем. Вы же должны сами убедиться, на что способна машина. Она просто стелется по дороге, идет, как по рельсам. И мотор тянет так, словно этот тяжеленный кузов легче пушинки.
— Эти уж мне пробные катания! — он пренебрежительно отмахнулся. — Пробные катания ничего не показывают. Недостатки машины обнаруживаются только потом.
„Еще бы, дьявол ты чугунный, — думал я обозленно, — что ж ты хочешь, чтобы я тебя носом тыкал в недостатки?“
— Нет так нет, — сказал я и простился с последней надеждой. Этот субъект явно не собирался покупать.
Но тут он внезапно обернулся, посмотрел мне прямо в глаза и спросил тихо, резко и очень быстро;
— Сколько стоит машина?
— Семь тысяч марок, — ответил я, не сморгнув, словно из пистолета выстрелил. Я знал твердо: ему не должно ни на мгновенье показаться, будто я размышляю. Каждая секунда промедления могла бы обойтись в тысячу марок, которую он выторговал бы. — Семь тысяч марок, нетто, — повторил я уверенно и подумал: „Если ты сейчас предложишь пять, то получишь машину“.
Но Блюменталь не предлагал ничего. Он только коротко фыркнул:
— Слишком дорого.
— Разумеется, — сказал я, считая, что теперь уже действительно не на что надеяться.
— Почему „разумеется“? — спросил Блюменталь неожиданно почти нормальным человеческим тоном.
— Господин Блюменталь, — сказал я, — а вы встречали в наше время кого-нибудь, кто по-иному откликнулся бы, когда ему называют цену? Он внимательно посмотрел на меня. Потом на его лице мелькнуло что-то вроде улыбки:
— Это правильно. Но машина всё-таки слишком дорога.
Я не верил своим ушам. Вот он, наконец-то, настоящий тон! Тон заинтересованного покупателя! Или, может быть, это опять какой-то новый дьявольский прием?
В это время в ворота вошел весьма элегантный франт. Он достал из кармана газету, заглянул туда, посмотрел на номер дома и направился ко мне:
— Здесь продают кадилляк?
Я кивнул и, не находя слов, уставился на желтую бамбуковую трость и кожаные перчатки франта.
— Не могу ли я посмотреть? — продолжал он с неподвижным лицом.
— Машина находится здесь, — сказал я. — Но будьте любезны подождать немного, я сейчас занят. Пройдите пока, пожалуйста, в помещение.
Франт некоторое время прислушивался к работе мотора, сперва с критическим, а затем с удовлетворенным выражением лица; потом он позволил мне проводить его в мастерскую.
— Идиот! — зарычал я на него и поспешил вернуться к Блюменталю.
— Если вы хоть разок проедетесь на машине, вы поиному отнесетесь к цене, — сказал я. — Вы можете испытывать ее сколько угодно. Если позволите, если вам так удобнее, то я вечером могу заехать за вами, чтобы совершить пробную поездку.
Но мимолетное колебание уже прошло. Блюменталь снова превратился в гранитный памятник.
— Ладно уж, — сказал он. — Мне пора уходить. Если я захочу прокатиться для пробы, я вам позвоню.
Я видел, что больше ничего не поделаешь. Этого человека нельзя было пронять словами.
— Хорошо, — сказал я. — Но не дадите ли вы мне свой телефон, чтобы я мог известить вас, если еще кто-нибудь будет интересоваться машиной?
Блюменталь как-то странно посмотрел на меня:
— Тот, кто только интересуется, еще не покупатель. Он вытащил большой портсигар и протянул мне. Оказалось, что он всё-таки курит. И, к тому же, сигары „Коронас“, значит загребает деньги возами. Но теперь мне уже всё было безразлично. Я взял сигару. Он приветливо пожал мне руку и ушел. Глядя вслед, я проклинал его безмолвно, но основательно. Потом вернулся в мастерскую.
— Ну как? — встретил меня франт — он же Готтфрид Ленц. — Как у меня получилось? Вижу, что ты мучишься, вот и решил помочь. Благо Отто переоделся здесь, перед тем как пойти в финансовое управление. Я увидел, что там висит его хороший костюм, мигом напялил его, выскочил в окно и вошел в ворота как солидный покупатель. Здорово проделано, не правда ли?
— По-идиотски проделано, — возразил я. — Он же хитрее, чем мы оба, вместе взятые! Погляди на эту сигару. Полторы марки штука. Ты спугнул миллиардера!
Готтфрид взял у меня сигару, понюхал и закурил:
— Я спугнул жулика, вот кого. Миллиардеры не курят таких сигар. Они покупают те, что полпфеннига штука.
— Чепуха, — ответил я. — Жулик не назовет себя Блюменталем. Жулик представится графом Блюменау или вроде этого.
— Он вернется, — сказал Ленп, как всегда преисполненный надежд, и выдохнул сигарный дым мне в лицо.
— Он уже не вернется, — возразил я убежденно. — Однако где это ты раздобыл бамбуковую палку и перчатки?
— Взял в долг. В магазине Бенн и компания, напротив нас. Там у меня знакомая продавщица. А трость я, пожалуй, оставлю. Она мне нравится. — И, довольный собою, он стал размахивать толстой палкой.
— Готтфрид, — сказал я. — Ты здесь погибаешь впустую. Знаешь что? Иди в варьете, на эстраду. Там тебе место.
* * *
— Вам звонили, — сказала Фрида, косоглазая служанка фрау Залевски, когда я днем забежал ненадолго домой.
Я обернулся к ней:
— Когда?
— С полчаса назад. И звонила дама.
— Что она говорила?
— Что хочет позвонить еще раз вечером. Только я сразу сказала, что едва ли стоит. Что вас по вечерам никогда не бывает дома.
Я уставился на нее:
— Что? Вы так и сказали? Господи, хоть бы кто-нибудь научил вас разговаривать по телефону.
— Я умею разговаривать по телефону, — заявила нахально Фрида. — Вы ведь действительно никогда не бываете дома по вечерам.
— Вам до этого нет никакого дела, — рассердился я. — В следующий раз вы еще станете рассказывать, что у меня носки дырявые.
— Отчего ж нет, могу, — ответила Фрида язвительно, вытаращив на меня свои воспаленные красноватые глаза. Мы с ней издавна враждовали.
Всего приятнее было бы сунуть ее головой в кастрюлю с супом, но я сдержался, полез в карман, ткнул ей в руку марку и спросил примирительно:
— Эта дама не назвала себя?
— Не-ет, — сказала Фрида.
— А какой у нее голос? Немного глуховатый, низкий, и кажется, будто она слегка охрипла, не так ли?
— Не помню, — заявила Фрида так равнодушно, словно я и не давал ей марки.
— Какое у вас красивое колечко, право прелестное, — сказал я. — Ну подумайте получше, может быть всё-таки припомните?
— Нет, — ответила Фрида, так и сияя от злорадства.
— Ну так пойди и повесься, чертова метелка! — прошипел я и ушел, не оборачиваясь.
* * *
Вечером я пришел домой ровно в шесть. Отперев дверь, я увидел необычную картину. В коридоре стояла фрау Бендер — сестра из приюта для младенцев, и вокруг нее столпились все женщины нашей квартиры.
— Идите-ка сюда, — позвала фрау Залевски. Оказывается, причиной сборища был разукрашенный бантиками младенец. Фрау Бендер привезла его в коляске. Это был самый обыкновенный ребенок, но все дамы наклонялись над ним с выражением такого неистового восторга, словно это было первое дитя, появившееся на свет. Все они кудахтали и ворковали, щелкали пальцами над носом маленького существа и складывали губы бантиком. Даже Эрна Бениг в своем драконовом кимоно участвовала в этой оргии платонического материнства.
— Разве это не очаровательное существо? — спросила фрау Залевски, расплываясь от умиления.
— Об этом можно будет с уверенностью сказать только лет через двадцать — тридцать, — ответил я, косясь на телефон. Лишь бы только меня не вызвали в то время, пока здесь все в сборе.
— Да вы посмотрите на него хорошенько, — требовала от меня фрау Хассе.
Я посмотрел. Младенец как младенец. Ничего особенного в нем нельзя было обнаружить. Разве что поразительно маленькие ручонки и потом — странное сознание, что ведь и сам был когда-то таким крохотным.
— Бедный червячок, — сказал я. — Он еще и не подозревает, что ему предстоит. Хотел бы я знать, что это будет за война, на которую он поспеет.
— Жестокий человек, — сказала фрау Залевски. — Неужели у вас нет чувств?
— У меня даже слишком много чувств, — возразил я. — В противном случае у меня не было бы таких мыслей. — С этими словами я отступил к себе в комнату.
Через десять минут зазвонил телефон. Я услышал, что называют меня, и вышел. Разумеется, всё общество еще оставалось там. Оно не расступилось и тогда, когда, прижав к уху трубку, я слушал голос Патриции Хольман, благодарившей меня за цветы. Наконец младенцу, который, видимо, был самым разумным из этой компании, надоели все обезьяньи штуки, и он внезапно яростно заревел.
— Простите, — сказал я в отчаянии в трубку. — Я ничего не слышу, здесь разоряется младенец, но это не мой.
Все дамы шипели, как гнездо змей, чтобы успокоить орущее существо. Но они достигли только того, что он еще больше разошелся. Лишь теперь я заметил, что это действительно необычайное дитя: легкие у него, должно быть, доставали до бедер, иначе нельзя было объяснить такую потрясающую звучность его голоса. Я оказался в очень затруднительном положении: мои глаза метали яростные взгляды на этот материнский спектакль, а ртом я пытался произносить в телефонную трубку приветливые слова; от темени до носа я был воплощением грозы, от носа до подбородка — солнечным весенним полднем. Позже я сам не мог понять, как мне всё же удалось договориться о встрече на следующий вечер.
— Вы должны были бы установить здесь звуконепроницаемую телефонную будку, — сказал я фрау Залевски. Но она за словом в карман не полезла.
— С чего бы это? — спросила она, сверкая глазами. — Неужели вам так много приходится скрывать?
Я смолчал и удалился. Нельзя вступать в борьбу против возбужденных материнских чувств. На их стороне моралисты всего мира.
На вечер была назначена встреча у Готтфрида. Поужинав в небольшом трактире, я отправился к нему. По пути купил в одном из самых элегантных магазинов мужской одежды роскошный новый галстук для предстоящего торжества. Я всё еще был потрясен тем, как легко всё прошло, и поклялся быть завтра серьезным, как директор похоронной конторы.
Логово Готтфрида уже само по себе являлось достопримечательностью. Оно было увешано сувенирами, привезенными из странствий по Южной Америке. Пестрые соломенные маты на стенах, несколько масок, высушенная человеческая голова, причудливые глиняные кувшины, копья и — главное сокровище — великолепный набор снимков, занимавший целую стену: индианки и креолки, красивые, смуглые, ласковые зверьки, необычайно изящные и непринужденные.
Кроме Ленца и Кестера, там были еще Браумюллер и Грау.
Тео Браумюллер, с загорелой медно-красной плешью, примостился на валике дивана и восторженно рассматривал готтфридовскую коллекцию снимков. Тео был пайщиком одной автомобильной фабрики и давнишним приятелем Кестера. Шестого он должен был участвовать в тех же гонках, на которые Отто записал нашего "Карла".
Фердинанд Грау громоздился у стола — массивный, разбухший и уже довольно пьяный. Увидев меня, он огромной лапищей притянул меня к себе.
— Робби, — сказал он охрипшим голосом. — Зачем ты пришел сюда, к погибшим? Тебе здесь нечего делать! Уходи. Спасайся. Ты еще можешь спастись! Я посмотрел на Ленца. Он подмигнул мне:
— Фердинанд уже крепко в градусе. Два дня подряд он пропивает одну дорогую покойницу. Продал портрет и сразу же получил наличными.
Фердинанд Грау был художником. Однако он давно уже умер бы с голоду, если бы не обрел своеобразной специализации. С фотографий умерших он писал по заказу их скорбящих родственников на редкость верные портреты. Этим он кормился и даже не плохо. Его пейзажи, которые действительно были замечательны, никто не покупал. Всё это обычно придавало его рассуждениям несколько пессимистическую окраску.
— На этот раз заказывал трактирщик, — сказал он. — Трактирщик, у которого померла тетка, торговавшая уксусом и жирами. — Его передернуло. — Жутко!
— Послушай, Фердинанд, — вмешался Ленц. — Ты не должен употреблять таких резких выражений. Ведь тебя кормит одно из лучших человеческих свойств: склонность к благоговению.
— Чепуха, — возразил Грау. — Меня кормит сознание вины. Благоговение к памяти умерших это не что иное, как сознание вины перед ними. Люди стараются возместить то зло, которое они причинили покойникам при жизни. — Он медленно провел рукой по разгоряченному лицу. — Ты можешь себе представить, сколько раз мой трактирщик желал своей тетке, чтобы она подохла, — зато теперь он заказывает ее портрет в самых нежных красках и вешает его над диваном. Так ему больше по душе. Благоговение! Человек вспоминает о своих скудных запасах доброты обычно когда уже слишком поздно. И тогда он бывает очень растроган тем, каким благородным, оказывается, мог бы он быть, и считает себя добродетельным. Добродетель, доброта, благородство… — Он отмахнулся своей огромной ручищей. — Эти качества всегда предпочитаешь находить у других, чтобы их же водить за нос.
Ленц ухмыльнулся:
— Ты потрясаешь устои человеческого общества, Фердинанд.
— Устоями человеческого общества являются корыстолюбие, страх и продажность, — возразил Грау. — Человек зол, но он любит добро… когда его творят другие. — Он протянул свою рюмку Ленцу: — Так-то, а теперь налей мне и не болтай весь вечер, дай и другим слово вымолвить.
Я перелез через диван, чтобы пробраться к Кестеру. Мне внезапно пришла в голову новая мысль:
— Отто, сделай мне одолжение. Завтра вечером мне нужен кадилляк.
Браумюллер оторвался от пристального изучения едва одетой креольской танцовщицы.
— А разве ты уже научился разворачиваться? — поинтересовался он. — Я всё думал, что ты умеешь ездить только по прямой, и то когда кто-нибудь другой держит баранку вместо тебя.
— Уж ты помолчи, Тео, — возразил я. — Шестого числа на гонках мы тебя разделаем под орех.
Браумюллер захлебнулся от хохота.
— Ну, так как же, Отто? — спросил я напряженно.
— Машина не застрахована, Робби, — сказал Кестер.
— Я буду ползти, как улитка, и гудеть, как сельский автобус. И всего лишь несколько километров по городу.
Отто прищурился так, что глаза его стали маленькими щелочками, и улыбнулся:
— Ладно, Робби, я не возражаю.
— Что же это, машина понадобилась тебе, вероятно, к твоему новому галстуку? — спросил подошедший Ленц.
— Заткнись, — ответил я и отодвинул его в сторону.
Но он не отставал.
— А ну, покажись-ка, деточка! — он ощупал шелковую ткань галстука. — Великолепно. Наш ребенок становится записным пижоном. Похоже, что ты собираешься па смотрины невесты.
— Сегодня ты, фокусник-трансформатор, меня не разозлишь, — сказал я.
— Смотрины невесты? — Фердинанд Грау поднял голову. — А почему бы ему и не присмотреть себе невесту? — Он оживился и обратился ко мне: — Так и поступай, Робби. Это по тебе. Для любви необходима известная наивность. У тебя она есть. Сохрани же ее. Это дар божий. Однажды утратив ее, уже не вернешь никогда.
— Не принимай всё это слишком близко к сердцу, — ухмылялся Ленц. — Родиться глупым не стыдно; стыдно только умирать глупцом.
— Молчи, Готтфрид, — Грау отмел его в сторону одним движением своей могучей лапищи. — О тебе здесь нет речи, обозный романтик. О тебе жалеть не придется.
— Валяй, Фердинанд, высказывайся, — сказал Ленц. — Высказаться — значит облегчить душу.
— Ты симулянт, — заявил Грау, — высокопарный симулянт.
— Все мы такие, — ухмыльнулся Ленц. — Все мы живем только иллюзиями и долгами.
— Вот именно, — сказал Грау, поднимая густые клочкастые брови, и по очереди оглядел всех нас. — Иллюзии от прошлого, а долги в счет будущего. — Потом он опять повернулся ко мне: — Наивность, сказал я, Робби. Только завистники называют ее глупостью. Не обижайся на них. Это не недостаток, а, напротив достоинство.
Ленц попытался что-то сказать, но Фердинанд уже продолжал снова:
— Ты ведь знаешь, что я имею в виду: простую душу, еще не изъеденную скепсисом и сверхинтеллигентностью. Парцифаль был глуп. Будь он умен, он никогда не завоевал бы кубок святого Грааля. Только глупец побеждает в жизни, умник видит слишком много препятствий и теряет уверенность, не успев еще ничего начать. В трудные времена наивность — это самое драгоценное сокровище, это волшебный плащ, скрывающий те опасности, на которые умник прямо наскакивает, как загипнотизированный. — Он сделал глоток и посмотрел на меня огромными глазами, которые, словно куски неба, светились на его изборожденном морщинами лице. — Никогда не старайся узнать слишком много, Робби! Чем меньше знаешь, тем проще жить. Знание делает человека свободным, но несчастным. Выпьем лучше за наивность, за глупость и за всё, что с нею связано, — за любовь, за веру в будущее, за мечты о счастье; выпьем за дивную глупость, за утраченный рай!
Он сидел, отяжелевший и громоздкий, словно внезапно погрузившись в себя, в свое опьянение, этакий одинокий холм неисповедимой тоски. Его жизнь была разбита, и он знал, что ее уже не наладить… Он жил в своей большой студии, и его экономка стала его сожительницей.
Это была суровая грубоватая женщина, а Грау, напротив, несмотря на свое могучее тело, был очень чувствителен и несдержан. Он никак не мог порвать с ней, да теперь это, вероятно, было уже безразлично для него. Ему исполнилось сорок два года.
Хоть я и знал, что всё это от опьянения, но мне становилось как-то не по себе, когда я видел его таким. Он встречался с нами не часто и пил в одиночестве в своей мастерской. А это быстро ведет к гибели.
Мгновенная улыбка промелькнула на его лице. Он сунул мне в руку бокал:
— Пей, Робби. И спасайся. Помни о том, что я тебе говорил.
— Хорошо, Фердинанд.
Ленц завел патефон. У него была коллекция негритянских песен. Он проиграл нам некоторые из них: о Миссисипи, о собирателях хлопка, о знойных ночах и голубых тропических реках.
VI
Патриция Хольман жила в большом желтом доме, отделенном от улицы узкой полосой газона. Подъезд был освещен фонарем. Я остановил кадилляк. В колеблющемся свете фонаря машина поблескивала черным лаком и походила на могучего черного слона.
Я принарядился: кроме галстука, купил новую шляпу и перчатки, на мне было длинное пальто Ленца — великолепное серое пальто из тонкой шотландской шерсти. Экипированный таким образом, я хотел во что бы то ни стало рассеять впечатление от первой встречи, когда был пьян.
Я дал сигнал. Сразу же, подобно ракете, на всех пяти этажах лестницы вспыхнул свет. Загудел лифт. Он снижался, как светлая бадья, спускающаяся с неба. Патриция Хольман открыла дверь и быстро сбежала по ступенькам. На ней был короткий коричневый меховой жакет и узкая коричневая юбка.
— Алло! — она протянула мне руку. — Я так рада, что вышла. Весь день сидела дома.
Ее рукопожатие, более крепкое, чем можно было ожидать, понравилось мне. Я терпеть не мог людей с руками вялыми, точно дохлая рыба.
— Почему вы не сказали этого раньше? — спросил я. — Я заехал бы за вами еще днем.
— Разве у вас столько свободного времени? — Не так уж много, но я бы как-нибудь освободился. Она глубоко вздохнула:
— Какой чудесный воздух! Пахнет весной.
— Если хотите, мы можем подышать свежим воздухом вволю, — сказал я. — Поедем за город, в лес, — у меня машина. — При этом я небрежно показал на кадилляк, словно это был какой-нибудь старый фордик.
— Кадилляк? — Она изумленно посмотрела на меня. — Ваш собственный?
— На сегодняшний вечер. А вообще он принадлежит нашей мастерской. Мы его хорошенько подновили и надеемся заработать на нем, как еще никогда в жизни.
Я распахнул дверцу:
— Не поехать ли нам сначала в «Лозу» и поужинать? Как вы думаете?
— Поедем ужинать, но почему именно в «Лозу»? Я озадаченно посмотрел на нее. Это был единственный элегантный ресторан, который я знал.
— Откровенно говоря, — сказал я, — не знаю ничего лучшего. И потом мне кажется, что кадилляк кое к чему обязывает.
Она рассмеялась:
— В «Лозе» всегда скучная и чопорная публика. Поедем в другое место!
Я стоял в нерешительности. Моя мечта казаться солидным рассеивалась как дым.
— Тогда скажите сами, куда нам ехать, — сказал я. — В других ресторанах, где я иногда бываю, собирается грубоватый народ. Всё это, по-моему, не для вас.
— Почему вы так думаете? — Она быстро взглянула на меня. — Давайте попробуем.
— Ладно. — Я решительно изменил всю программу. — Если вы не из пугливых, тогда вот что: едем к Альфонсу.
— Альфонс! Это звучит гораздо приятнее, — ответила она. — А сегодня вечером я ничего не боюсь.
— Альфонс — владелец пивной, — сказал я. — Большой друг Ленца.
Она рассмеялась:
— По-моему, у Ленца всюду друзья.
Я кивнул:
— Он их легко находит. Вы могли это заметить на примере с Биндингом. — Ей-богу, правда, — ответила она. — Они подружились молниеносно.
Мы поехали.
* * *
Альфонс был грузным, спокойным человеком. Выдающиеся скулы. Маленькие глаза. Закатанные рукава рубашки. Руки как у гориллы. Он сам выполнял функции вышибалы и выставлял из своего заведения всякого, кто был ему не по вкусу, даже членов спортивного союза "Верность родине". Для особенно трудных гостей он держал под стойкой молоток. Пивная была расположена удобно — совсем рядом с больницей, и он экономил таким образом на транспортных расходах.
Волосатой лапой Альфонс провел по светлому еловому столу.
— Пива? — спросил он.
— Водки и чего-нибудь на закуску, — сказал я.
— А даме? — спросил Альфонс.
— И дама желает водки, — сказала Патриция Хольман.
— Крепко, крепко, — заметил Альфонс. — Могу предложить свиные отбивные с кислой капустой.
— Сам заколол свинью? — спросил я.
— А как же!
— Но даме, вероятно, хочется, что-нибудь полегче.
— Это вы несерьезно говорите, — возразил Альфонс. — Посмотрели бы сперва мои отбивные.
Он попросил кельнера показать нам порцию.
— Замечательная была свинья, — сказал он. — Медалистка. Два первых приза.
— Ну, тогда, конечно, устоять невозможно! — воскликнула Патриция Хольман. Ее уверенный тон удивил меня, — можно было подумать, что она годами посещала этот кабак.
Альфонс подмигнул:
— Значит, две порции?
Она кивнула.
— Хорошо! Пойду и выберу сам.
Он отправился на кухню.
— Вижу, я напрасно опасался, что вам здесь не понравится, — сказал я. — Вы мгновенно покорили Альфонса. Сам пошел выбирать отбивные! Обычно он это делает только для завсегдатаев. Альфонс вернулся:
— Добавил вам еще свежей колбасы.
— Неплохая идея, — сказал я.
Альфонс доброжелательно посмотрел на нас. Принесли водку. Три рюмки. Одну для Альфонса.
— Что ж, давайте чокнемся, — сказал он. — Пусть паши дети заимеют богатых родителей.
Мы залпом опрокинули рюмки. Патриция тоже выпила водку одним духом.
— Крепко, крепко, — сказал Альфонс и зашаркал к твоей стойке.
— Нравится вам водка? — спросил я.
Она поежилась:
— Немного крепка. Но не могла же я оскандалиться перед Альфонсом.
Отбивные были что надо. Я съел две большие порции, и Патриция тоже ела с аппетитом, которого я в ней не подозревал. Мне очень нравилась ее простая и непринужденная манера держаться. Без всякого жеманства она снова чокнулась с Альфонсом и выпила вторую рюмку.
Он незаметно подмигнул мне, — дескать, правильная девушка. А Альфонс был знаток. Не то чтобы он разбирался в красоте или культуре человека, он умел верно определить его сущность.
— Если вам повезет, вы сейчас узнаете главную слабость Альфонса, — сказал я.
— Вот это было бы интересно, — ответила она. — Похоже, что у него нет слабостей.
— Есть! — Я указал на столик возле стойки. — Вот…
— Что? Патефон?
— Нет, не патефон. Его слабость — хоровое пение! Никаких танцев, никакой классической музыки — только хоры: мужские, смешанные. Видите, сколько пластинок? Всё сплошные хоры. Смотрите, вот он опять идет к нам.
— Вкусно? — спросил Альфонс.
— Как дома у мамы, — ответил я.
— И даме понравилось?
— В жизни не ела таких отбивных, — смело заявила дама.
Альфонс удовлетворенно кивнул:
— Сыграю вам сейчас новую пластинку. Вот удивитесь! Он подошел к патефону. Послышалось шипение иглы, и зал огласился звуками могучего мужского хора. Мощные голоса исполняли "Лесное молчание". Это было чертовски громкое молчание.
С первого же такта все умолкли. Альфонс мог стать опасным, если кто-нибудь не выказывал благоговения перед его хорами. Он стоял у стойки, упираясь в нее своими волосатыми руками. Музыка преображала его лицо. Он становился мечтательным — насколько может быть мечтательной горилла. Хоровое пение производило на него неописуемое впечатление. Слушая, он становился кротким, как новорожденная лань. Если в разгар какой-нибудь потасовки вдруг раздавались звуки мужского хора, Альфонс, как по мановению волшебной палочки, переставал драться, вслушивался и сразу же готов был идти на мировую. Прежде, когда он был более вспыльчив, жена постоянно держала наготове его любимые пластинки. Если дело принимало опасный оборот и он выходил из-за стойки с молотком в руке, супруга быстро ставила мембрану с иглой на пластинку. Услышав пение, Альфонс успокаивался, и рука с молотком опускалась. Теперь в этом уж не было такой надобности, — Альфонс постарел, и страсти его поостыли, а жена его умерла. Ее портрет, подаренный Фердинандом Грау, который имел здесь за это даровой стол, висел над стойкой.
Пластинка кончилась. Альфонс подошел к нам.
— Чудесно, — сказал я.
— Особенно первый тенор, — добавила Патриция Хольман.
— Правильно, — заметил Альфонс, впервые оживившись, — вы в этом понимаете толк! Первый тенор — высокий класс!
Мы простились с ним.
— Привет Готтфриду, — сказал он. — Пусть как-нибудь покажется.
* * *
Мы стояли на улице. Фонари перед домом бросали беспокойный свет на старое ветвистое дерево, и тени бегали по его верхушке. На ветках уже зазеленел легкий пушок, и сквозь неясный, мерцающий свет дерево казалось необыкновенно высоким и могучим. Крона его терялась где-то в сумерках и, словно простертая гигантская рука, в непомерной тоске тянулась к небу. Патриция слегка поеживалась.
— Вам холодно? — спросил я.
Подняв плечи, она спрятала руки в рукава мехового жакета:
— Сейчас пройдет. Там было довольно жарко.
— Вы слишком легко одеты, — сказал я. — По вечерам еще холодно.
Она покачала головой:
— Не люблю тяжелую одежду. Хочется, чтобы стало, наконец, тепло. Не выношу холода. Особенно в городе.
— В кадилляке тепло, — сказал я. — У меня на всякий случай припасен плед.
Я помог ей сесть в машину и укрыл ее колени пледом. Она подтянула его выше:
— Вот замечательно! Вот и чудесно. А холод нагоняет тоску.
— Не только холод. — Я сел за руль. — Покатаемся немного?
Она кивнула:
— Охотно.
— Куда поедем?
— Просто так, поедем медленно по улицам. Всё равно куда.
— Хорошо.
Я запустил мотор, и мы медленно и бесцельно поехали по городу. Было время самого оживленного вечернего движения. Мотор работал совсем тихо, и мы почти бесшумно двигались в потоке машин. Казалось, что наш кадилляк — корабль, неслышно скользящий по пестрым каналам жизни. Проплывали улицы, ярко освещенные подъезды, огни домов, ряды фонарей, сладостная, мягкая взволнованность вечернего бытия, нежная лихорадка озаренной ночи, и над всем этим, между краями крыш, свинцово-серое большое небо, на которое город отбрасывал свое зарево.
Девушка сидела молча рядом со мной; свет и тени, проникавшие сквозь стекло, скользили по ее лицу. Иногда я посматривал на нее; я снова вспомнил тот вечер, когда впервые увидел ее. Лицо ее стало серьезнее, оно казалось мне более чужим, чем за ужином, но очень красивым; это лицо еще тогда поразило меня и не давало больше покоя. Было в нем что-то от таинственной тишины, которая свойственна природе — деревьям, облакам, животным, — а иногда женщине.
* * *
Мы ехали по тихим загородным улицам. Ветер усилился, и казалось, что он гонит ночь перед собой. Вокруг большой площади стояли небольшие дома, уснувшие в маленьких садиках. Я остановил машину.
Патриция Хольман потянулась, словно просыпаясь.
— Как хорошо, — сказала она. — Будь у меня машина, я бы каждый вечер совершала на ней медленные прогулки. Всё кажется совсем неправдоподобным, когда так бесшумно скользишь по улицам. Всё наяву, и в то> же время — как во сне. Тогда по вечерам никто, пожалуй, и не нужен…
Я достал пачку сигарет:
— А ведь вообще вечером хочется, чтобы кто-нибудь был рядом, правда?
Она кивнула:
— Вечером, да… Когда наступает темнота… Странная это вещь.
Я распечатал пачку:
— Американские сигареты. Они вам нравятся?
— Да, больше других.
Я дал ей огня. Теплое и близкое пламя спички осветило на мгновение ее лицо и мои руки, и мне вдруг пришла в голову безумная мысль, будто мы давно уже принадлежим друг другу.
Я опустил стекло, чтобы вытянуло дым.
— Хотите немного поводить? — спросил я. — Это вам доставит удовольствие.
Она повернулась ко мне:
— Конечно, хочу; только я не умею.
— Совсем не умеете?
— Нет. Меня никогда не учили.
В этом я усмотрел какой-то шанс для себя.
— Биндинг мог бы давным-давно обучить вас, — сказал я.
Она рассмеялась:
— Биндинг слишком влюблен в свою машину. Никого к ней не подпускает.
— Это просто глупо, — заявил я, радуясь случаю уколоть толстяка. — Вы сразу же поедете сами. Давайте попробуем. Все предостережения Кестера развеялись в прах. Я распахнул дверцу и вылез, чтобы пустить ее за руль. Она всполошилась:
— Но ведь я действительно не умею водить.
— Неправда, — возразил я. — Умеете, но не догадываетесь об этом.
Я показал ей, как переключать скорости и выжимать сцепление.
— Вот, — сказал я, закончив объяснения, — А теперь трогайте!
— Минутку! — Она показала на одинокий автобус, медленно кативший по улице.
— Не пропустить ли его?
— Ни в коем случае!
Я быстро включил скорость и отпустил педаль сцепления. Патриция судорожно вцепилась в рулевое колесо, напряженно вглядываясь вперед:
— Боже мой, мы едем слишком быстро!
Я посмотрел на спидометр:
— Прибор показывает ровно двадцать пять километров в час. На самом деле это только двадцать. Неплохой темп для стайера.
— А мне кажется, целых восемьдесят.
Через несколько минут первый страх был преодолен. Мы ехали вниз по широкой прямой улице. Кадилляк слегка петлял из стороны в сторону будто его заправили не бензином, а коньяком. Иногда колёса почти касались тротуара. Но постепенно дело наладилось, и всё стало так, как я и ожидал: в машине были инструктор и ученица. Я решил воспользоваться своим преимуществом.
— Внимание, — сказал я. — Вот полицейский!
— Остановиться?
— Уже слишком поздно.
— А что если я попадусь? Ведь у меня нет водительских прав.
— Тогда нас обоих посадят в тюрьму.
— Боже, какой ужас! — Испугавшись, она пыталась нащупать ногой тормоз.
— Дайте газ! — приказал я. — Газ! Жмите крепче! Надо гордо и быстро промчаться мимо него. — Наглость — лучшее средство в борьбе с законом.
Полицейский не обратил на нас внимания. Девушка облегченно вздохнула.
— До сих пор я не знала, что регулировщики выглядят, как огнедышащие драконы, — сказала она, когда мы проехали несколько сот метров.
— Они выглядят так, если сбить их машиной. — Я медленно подтянул ручной тормоз. — Вот великолепная пустынная улица. Свернем в нее. Здесь можно хорошенько потренироваться. Сначала поучимся трогать с места и останавливаться.
Беря с места на первой скорости, Патриция несколько раз заглушала мотор. Она расстегнула жакет:
— Что-то жарко мне стало! Но я должна научиться! Внимательная и полная рвения, она следила за тем, что я ей показывал. Потом она сделала несколько поворотов, издавая при этом взволнованные, короткие восклицания. Фары встречных машин вызывали в ней дьявольский страх и такую же гордость, когда они оказывались позади. Вскоре в маленьком пространстве, полуосвещенном лампочками приборов на контрольном щитке, возникло чувство товарищества, какое быстро устанавливается в практических делах, и, когда через полчаса я снова сел за руль и повез ее домой, мы чувствовали такую близость, будто рассказали друг другу историю всей своей жизни.
* * *
Недалеко от Николайштрассе я опять остановил машину. Над нами сверкали красные огни кинорекламы. Асфальт мостовой переливался матовыми отблесками, как выцветшая пурпурная ткань. Около тротуара блестело большое черное пятно — у кого-то пролилось масло.
— Так, — сказал я, — теперь мы имеем полное право опрокинуть по рюмочке. Где бы нам это сделать? Патриция Хольман задумалась на минутку.
— Давайте поедем опять в этот милый бар с парусными корабликами, — предложила она.
Меня мгновенно охватило сильнейшее беспокойство. Я мог дать голову на отсечение, что там сейчас сидит последний романтик. Я заранее представлял себе его лицо.
— Ах, — сказал я поспешно, — что там особенного? Есть много более приятных мест…
— Не знаю… Мне там очень понравилось.
— Правда? — спросил я изумленно. — Вам понравилось там? — Да, — ответила она смеясь. — И даже очень…
"Вот так раз! — подумал я, — а я-то ругал себя за это!" Я еще раз попытался отговорить ее:
— Но, по-моему, сейчас там битком набито.
— Можно подъехать и посмотреть.
— Да, это можно.
Я обдумывал, как мне быть.
Когда мы приехали, я торопливо вышел из машины:
— Побегу посмотреть. Сейчас же вернусь.
В баре не было ни одного знакомого, кроме Валентина.
— Скажи-ка, Готтфрид уже был здесь?
Валентин кивнул:
— Он ушел с Отто. Полчаса назад.
— Жаль, — сказал я с явным облегчением. — Мне очень хотелось их повидать.
Я пошел обратно к машине.
— Рискнем, — заявил я. — К счастью, туг сегодня не так уж страшно.
Всё же из предосторожности я поставил кадилляк за углом, в самом темном месте.
Мы не посидели и десяти минут, как у стойки появилась соломенная шевелюра Ленца. "Проклятье, — подумал я, — дождался! Лучше бы это произошло через несколько недель".
Казалось, что Готтфрид намерен тут же уйти. Я уже считал себя спасенным, но вдруг заметил, что Валентин показывает ему на меня. Поделом мне — в наказание за вранье. Липо Готтфрида, когда он увидел нас, могло бы послужить великолепным образцом мимики для наблюдательного киноактера. Глаза его выпучились, как желтки яичницы-глазуньи, и я боялся, что у него отвалится нижняя челюсть. Жаль, что в баре не было режиссера. Бьюсь об заклад, он немедленно предложил бы Ленцу ангажемент. Его можно было бы, например, использовать в фильме, где перед матросом, потерпевшим кораблекрушение, внезапно из пучины всплывает морской змей.
Готтфрид быстро овладел собой. Я бросил на него взгляд, умоляя исчезнуть. Он ответил мне подленькой усмешкой, оправил пиджак и подошел к нам.
Я знал, что мне предстоит, и, не теряя времени, перешел в наступление. — Ты уже проводил фройляйн Бомблат домой? — спросил я, чтобы сразу нейтрализовать его.
— Да, — ответил он, не моргнув глазом и не выдав ничем, что до этой секунды ничего не знал о существовании фройляйн Бомблат. — Она шлет тебе привет и просит, чтобы ты позвонил ей завтра утром пораньше.
Это был неплохой контрудар. Я кивнул:
— Ладно, позвоню. Надеюсь, она всё-таки купит машину.
Ленц опять открыл было рот, но я ударил его по ноге и посмотрел так выразительно, что он, усмехнувшись, осекся.
Мы выпили несколько рюмок. Боясь захмелеть и сболтнуть что-нибудь липшее, я пил только коктейли Сайдкар с большими кусками лимона.
Готтфрид был в отличном настроении.
— Только что заходил к тебе, — сказал он. — Думал, пройдемся вместе. Потом зашел в луна-парк. Там устроили великолепную новую карусель и американские горки. Давайте поедем туда! — Он посмотрел на Патрицию.
— Едем немедленно! — воскликнула она. — Люблю карусели больше всего на свете!
— Поедем, — сказал я. Мне хотелось уйти из бара. На свежем воздухе всё должно было стать проще.
* * *
Шарманщики — передовые форпосты луна-парка. Меланхолические нежные звуки. На потертых бархатных накидках шарманок можно увидеть попугая или маленькую озябшую обезьянку в красной суконной курточке. Резкие выкрики торговцев. Они продают состав для склеивания фарфора, алмазы для резания стекла, турецкий мед, воздушные шары и материи для костюмов. Холодный синий свет и острый запах карбидных ламп. Гадалки, астрологи, ларьки с пряниками, качели-лодочки, павильоны с аттракционами. И, наконец, оглушительная музыка, пестрота и блеск — освещенные, как дворец, вертящиеся башни карусели.
— Вперед, ребята! — С растрепавшимися на ветру волосами Ленц ринулся к американским горкам, — здесь был самый большой оркестр. Из позолоченных ниш, по шесть из каждой, выходили фанфаристы. Размахивая фанфарами, прижатыми к губам, они оглушали воздух пронзительными звуками, поворачивались во все стороны и исчезали. Это было грандиозно.
Мы уселись в большую гондолу с головою лебедя и понеслись вверх и вниз. Мир искрился и скользил, он наклонялся и проваливался в черный туннель, сквозь который мы мчались под барабанный бой, чтобы тут же вынырнуть наверх, где нас встречали звуки фанфар и блеск огней.
— Дальше! — Готтфрид устремился к "летающей карусели" с дирижаблями и самолетами. Мы забрались в цеппелин и сделали три круга.
Чуть задыхаясь, мы снова очутились на земле.
— А теперь на чертово колесо! — заявил Ленц.
Это был большой и гладкий круг, который вращался с нарастающей скоростью. Надо было удержаться на нем. На круг встало человек двадцать. Среди них был Готтфрид. Как сумасшедший, он выделывал немыслимые выкрутасы ногами, и зрители аплодировали ему. Всех остальных уже снесло, а он оставался на крупу вдвоем с какой-то кухаркой. У нее был зад, как у ломовой лошади. Когда круг завертелся совсем быстро, хитрая кухарка уселась поплотнее на самой середине, а Готтфрид продолжал носиться вокруг нее. В конце концов последний романтик выбился из сил; он повалился в объятия кухарки, и оба кубарем слетели с круга. Он вернулся к нам, ведя свою партнершу под руку и называя ее запросто Линой. Лина смущенно улыбалась. Ленц спросил, желает ли она выпить чего-нибудь. Лина заявила, что пиво хорошо утоляет жажду. Оба скрылись в палатке.
— А мы?.. Куда мы пойдем сейчас? — спросила Патриция Хольман. Ее глаза блестели.
— В лабиринт привидений, — сказал я, указывая на большой тент.
Путь через лабиринт был полон неожиданностей. Едва мы сделали несколько шагов, как под нами зашатался пол, чьи-то руки ощупывали нас в темноте, из-за углов высовывались страшные рожи, завывали привидения; мы смеялись, но вдруг Патриция отпрянула назад, испугавшись черепа, освещенного зеленым светом. На мгновение я обнял ее, почувствовал ее дыхание, шелковистые волосы коснулись моих губ, — но через секунду она снова рассмеялась, и я отпустил ее. Я отпустил ее; но что-то во мне не могло расстаться с ней. Мы давно уже вышли из лабиринта, но я всё еще ощущал ее плечо, мягкие волосы, кожу, пахнущую персиком… Я старался не смотреть на нее. Она сразу стала для меня другой.
Ленц уже ждал нас. Он был один.
— Где Лина? — спросил я.
— Накачивается пивом, — ответил он и кивнул головой на палатку в сельском стиле. — С каким-то кузнецом.
— Прими мое соболезнование.
— Всё это ерунда. Давай-ка лучше займемся серьезным мужским делом.
Мы направились к павильону, где набрасывали гуттаперчевые кольца на крючки. Здесь были всевозможные выигрыши.
— Так, — сказал Ленц, обращаясь к Патриции, и сдвинул шляпу на затылок. — Сейчас мы вам добудем полное приданое.
Он начал первым и выиграл будильник. Я бросил кольцо вслед за ним и получил в награду плюшевого мишку. Владелец павильона шумливо и торжественно вручил нам оба выигрыша, чтобы привлечь новых клиентов.
— Ты у меня притихнешь, — усмехнулся Готтфрид и тут же заарканил сковородку, Я подцепил второго мишку.
— Ведь вот как везет! — сказал владелец павильона, передавая нам вещи.
Бедняга не знал, что его ждет. Ленц был первым в роте по метанию ручной гранаты, а зимой, когда дел было немного, мы месяцами напролет тренировались в набрасывании шляп на всевозможные крюки. В сравнении с этим гуттаперчевые кольца казались нам детской забавой. Без труда Готтфрид завладел следующим предметом — хрустальной вазой для цветов. Я — полудюжиной патефонных пластинок. Владелец павильона молча подал нам добычу и проверил свои крючки. Ленц прицелился, метнул кольцо и получил кофейный сервиз, второй по стоимости выигрыш. Вокруг нас столпилась куча зрителей. Я поспешно набросил еще три кольца на один крючок. Результат: кающаяся святая Магдалина в золоченой раме.
|
The script ran 0.009 seconds.