1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Он промокнул страницу и отнес тетрадь к парте.
– Бери свою клюшку и ступай к ребятам, – сказал Стивен, направляясь к дверям следом за нескладной фигуркой.
– Ага, сэр.
В коридоре послышалось его имя, его окликали с поля:
– Сарджент!
– Беги, мистер Дизи тебя зовет, – поторопил Стивен.
Стоя на крыльце, он глядел, как пентюх поспешает на поле битвы, где голоса затеяли крикливую перебранку. Их разделили на команды, и мистер Дизи возвращался, шагая через метелки травы затянутыми в гетры ногами.
Едва он дошел до школы, как снова заспорившие голоса позвали его назад. Он обернул к ним сердитые седые усы.
– Ну что еще? – прокричал он несколько раз, не слушая.
– Кокрейн и Холлидей в одной команде, сэр, – крикнул ему Стивен.
– Вы не обождете минутку у меня в кабинете, – попросил мистер Дизи, – пока я тут наведу порядок.
Он озабоченно зашагал по полю обратно, строго покрикивая своим старческим голосом:
– В чем дело? Что там еще?
Пронзительные их крики взметнулись разом со всех сторон от него; фигурки их обступили его кольцом, а слепящее солнце выбеливало мед его плохо выкрашенной головы.
Прокуренный застоялый дух царил в кабинете, вместе с запахом кожи вытертых тускло-желтых кресел. Как в первый день, когда мы с ним рядились тут. Как было вначале, так и ныне. Сбоку стоял подносик с монетами Стюарта[81], жалкое сокровище ирландских болот: и присно. И в футляре для ложек, на выцветшем алом плюше, двенадцать апостолов[82], проповедовавших всем языкам: и во веки веков.
Торопливые шаги по каменному крыльцу, в коридоре. Раздувая редкие свои усы, мистер Дизи остановился у стола.
– Сначала наши небольшие расчеты.
Он вынул из сюртука перетянутый кожаной ленточкой бумажник. Раскрыв его, извлек две банкноты, одну – из склеенных половинок, и бережно положил на стол.
– Два, – сказал он, вновь перетягивая и убирая бумажник.
Теперь в хранилище золотых запасов. Ладонь Стивена в неловкости блуждала по раковинам, лежавшим грудой в холодной каменной ступке: волнистые рожки, и каури, и багрянки, а эта вот закручена, как тюрбан эмира, а эта – гребешок святого Иакова. Добро старого пилигрима, мертвые сокровища, пустые ракушки.
Соверен, новенький и блестящий, упал на мягкий ворс скатерти.
– Три, – сказал мистер Дизи, вертя в руках свою маленькую копилку. – Очень удобная штучка. – Смотрите. Вот сюда соверены. Тут шиллинги, полукроны, шестипенсовики. А сюда – кроны. Смотрите.
Он высыпал на ладонь два шиллинга и две кроны.
– Три двенадцать, – сказал он. – По -моему, это правильно.
– Благодарю вас, сэр, – отвечал Стивен, с застенчивою поспешностью собирая деньги и пряча их в карман брюк.
– Не за что, – сказал мистер Дизи. – Вы это заработали.
Рука Стивена, освободившись, вернулась снова к пустым ракушкам. Тоже символы красоты и власти. Толика денег в моем кармане: символы, запятнанные алчностью и нищетой.
– Не надо их так носить, – предостерег мистер Дизи. – Где-нибудь вытащите и потеряете. Купите лучше такую же штуковину. Увидите, как это удобно.
Отвечай что-нибудь.
– У меня она часто будет пустовать.
Те же место и час, та же премудрость: и я тот же. Вот уже трижды. Три петли вокруг меня. Ладно. Я их могу разорвать в любой миг, если захочу.
– Потому что вы не откладываете, – мистер Дизи поднял вверх палец. – Вы еще не знаете, что такое деньги. Деньги – это власть. Вот поживете с мое. Уж я -то знаю. Если бы молодость знала. Как это там у Шекспира? «Набей потуже кошелек».
– Яго, – пробормотал Стивен.
Он поднял взгляд от праздных ракушек к глазам старого джентльмена.
– Он знал, что такое деньги, – продолжал мистер Дизи, – он их наживал. Поэт, но в то же время и англичанин. А знаете, чем англичане гордятся? Какие самые гордые слова у англичанина?
Правитель морей. Холодные как море глаза смотрели на пустынную бухту -повинна история – на меня и мои слова, без ненависти.
– Что над его империей никогда не заходит солнце.
– Ха! – воскликнул мистер Дизи. – Это совсем не англичанин. Это сказал французский кельт[83].
Он постукал своей копилкой о ноготь большого пальца.
– Я вам скажу, – объявил он торжественно, – чем он больше всего хвастает и гордится: «Я никому не должен».
Надо же, какой молодец.
– «Я никому не должен. Я за всю жизнь не занял ни у кого ни шиллинга». Вам понятно такое чувство? «У меня нет долгов». Понятно?
Маллигану девять фунтов, три пары носков, пару обуви, галстуки. Каррэну десять гиней. Макканну гинею. Фреду Райену два шиллинга. Темплу за два обеда. Расселу гинею, Казинсу десять шиллингов, Бобу Рейнольдсу полгинеи, Келеру три гинеи, миссис Маккернан за комнату, пять недель. Малая моя толика бессильна[84].
– В данный момент нет, – ответил Стивен.
Мистер Дизи от души рассмеялся, пряча свою копилку.
– Я так и думал, – сказал он весело. – Но когда-нибудь вам придется к нему прийти. Мы народ щедрый, но справедливость тоже нужна.
– Я боюсь этих громких слов, – сказал Стивен, – они нам приносят столько несчастий[85].
Мистер Дизи вперил суровый взгляд туда, где над камином пребывали дородные стати мужчины в клетчатом килте: Альберт Эдуард, принц Уэльский.
– Вы меня считаете старым замшелым тори, – молвил его задумчивый голос. – Со времен О'Коннелла я видел три поколения[86]. Я помню голод. А вы знаете, что ложи оранжистов вели агитацию против унии за двадцать лет до того, как этим стал заниматься О'Коннелл, причем попы вашей церкви его клеймили как демагога? У вас, фениев, короткая память.
Вечная, славная и благоговейная память. Алмазная ложа в Арме великолепном, заваленная трупами папистов. При оружии, в масках, плантаторы хриплыми голосами дают присягу. Черный север и истинная голубая библия. Берегись, стриженые[87].
Стивен сделал легкое движение.
– В моих жилах тоже кровь бунтарей, – продолжал мистер Дизи. – По женской линии. Но прямой мой предок – сэр Джон Блэквуд[88], который голосовал за унию. Все мы ирландцы, и все потомки королей[89].
– Увы, – сказал Стивен.
– Per vias rectas[90], – твердо произнес мистер Дизи.
– Это его девиз. Он голосовал за унию и ради этого натянул ботфорты и поскакал в Дублин из Нижнего Ардса.
Трала – лала, трала -лала.
На Дублин путь кремнист.
Деревенщина-сквайр в седле, лоснящиеся ботфорты. Славный денек, сэр Джон. Славный денек, ваша честь. День-денек… День-денек… Ботфорты болтаются, трусят в Дублин. Трала -лала, трала -лала, трусят.
– Кстати, это напомнило мне, – сказал мистер Дизи. – Вы бы могли оказать мне услугу через ваши литературные знакомства. У меня тут письмо в газету. Вы не присядете на минутку, я бы допечатал конец.
Он подошел к письменному столу у окна, подвинул дважды свой стул и перечел несколько слов с листа, заправленного в пишущую машинку.
– Присаживайтесь. Прошу меня извинить, – сказал он через плечо. – Законы здравого смысла. Одну минутку.
Вглядываясь из-под косматых бровей в черновик возле своего локтя и бормоча про себя, он принялся тукать по тугим клавишам машинки, медленно, иногда отдуваясь, когда приходилось возвращать валик, чтобы стереть опечатку.
Стивен бесшумно уселся в присутствии августейшей особы. Развешанные по стенам в рамках, почтительно застыли изображенья канувших в Лету лошадей, уставив кверху кроткие морды: Отпор лорда Гастингса, Выстрел герцога Вестминстерского, Цейлон герцога Бофора, взявший Парижский приз в 1866году. На седлах легкие жокеи в чутком ожиданье сигнала. Он следил за их состязанием, поставив на королевские цвета, и сливал свои крики с криками канувших в Лету толп.
– Точка, – дал указание клавишам мистер Дизи. – Однако скорейшее разрешение этого важного вопроса…
Куда Крэнли меня привел, чтобы разом разбогатеть, таскались за его фаворитами средь грязью заляпанных бреков, орущих букмекеров у стоек, трактирной вони, месива под ногами. Один к одному на Честного Мятежника, на остальных десять к одному! Мимо жуликов, мимо игроков в кости спешили мы вслед за копытами, картузами и камзолами, и мимо мяснолицей зазнобы мясника, жадно всосавшейся в апельсин[91].
Пронзительные крики донеслись с поля и трель свистка.
Еще гол. Я среди них, в свалке их борющихся тел, на турнире жизни. Ты хочешь сказать, тот маменькин сынок, заморыш со слегка осовелым видом? Турниры. Время отражает толчок толчком, каждый раз. Турниры, грязь и рев битв, застывшая предсмертная блевотина убитых, вопль копий, наживленных кровавыми человечьими кишками.
– Готово, – произнес мистер Дизи, вставая с места.
Он подошел к столу, скрепляя вместе свои листки. Стивен тоже поднялся.
– Я тут все выразил в двух словах, – сказал мистер Дизи. – Это насчет эпидемии ящура. Взгляните бегло, пожалуйста. Вопрос бесспорный.
Позволю себе вторгнуться на ваши уважаемые столбцы. Пресловутая политика невмешательства, которая столь часто в нашей истории. Наша скототорговля.
Судьба всех наших старинных промыслов. Ливерпульская клика, похоронившая проект Голуэйского порта[92]. Европейские конфликты. Перевозки зерна через узкие проливы. Завидная невозмутимость ведомства земледелия. Не грех вспомнить классиков. Кассандра. От женщины, не блиставшей добродетелью[93].
Перейдем к сути дела.
– Я выражаюсь напрямик, вы согласны? – спросил мистер Дизи у читавшего Стивена.
Эпидемия ящура. Известен как препарат Коха. Сыворотка и вирус. Процент вакцинированных лошадей. Эпизоотии. Императорские конюшни в Мюрцштеге, Нижняя Австрия. Квалифицированные ветеринары. Мистер Генри Блэквуд Прайс. Любезное предложение беспристрастной проверки. Законы здравого смысла. Вопрос чрезвычайно важен. Взять быка за рога в прямом и переносном смысле. Позвольте поблагодарить за предоставленную возможность.
– Я хочу, чтобы это напечатали и прочли, – сказал мистер Дизи. – Вот увидите, при следующей же вспышке они наложат эмбарго на ирландский скот. А болезнь излечима. И ее лечат. Как пишет мне родственник, Блэквуд Прайс, в Австрии специалисты научились бороться с ней и надежно вылечивают. Они предлагают приехать к нам. Я пробую найти ходы в ведомстве. Сейчас попытаюсь привлечь газеты. Но всюду столько препятствий… столько интриг… закулисных происков, что…
Подняв указательный палец, он, прежде чем продолжать, погрозил им стариковато в воздухе.
– Помяните мои слова, мистер Дедал, – сказал он. – Англия в когтях у евреев. Финансы, пресса: на всех самых высоких постах. А это признак упадка нации. Всюду, где они скапливаются, они высасывают из нации соки. Я это наблюдаю не первый год. Ясно как божий день, еврейские торгаши уже ведут свою разрушительную работу. Старая Англия умирает.
Он быстро отошел в сторону, и глаза его засветились голубизной, оказавшись в столбе солнечного света. Он оглянулся по сторонам.
– Умирает, – повторил он, – если уже не умерла.
И крики шлюх глухой порой,
Британия, ткут саван твой[94].
Глаза его, расширенные представшим видением, смотрели сурово сквозь солнечный столб, в котором он еще оставался.
– Но торгаш, – сказал Стивен, – это тот, кто дешево покупает и дорого продает, будь он еврей или не еврей, разве нет?
– Они согрешили против света, – внушительно произнес мистер Дизи. – У них в глазах тьма. Вот потому им и суждено быть вечными скитальцами по сей день.
На ступенях парижской биржи златокожие люди показывают курс на пальцах с драгоценными перстнями. Гусиный гогот. Развязно и шумно толпятся в храме, под неуклюжими цилиндрами зреют замыслы и аферы. Все не их: и одежда, и речь, и жесты. Их выпуклые медлительные глаза противоречили их словам, а жесты были пылки, но незлобивы, хотя они знали об окружающей вражде и знали, что их старания тщетны. Тщетно богатеть, запасать. Время размечет все. Богатство, запасенное у дороги, его разграбят и пустят порукам. Глаза их знали годы скитаний и знали, смиренные, о бесчестье их крови.
– А кто нет? – спросил Стивен.
– Что вы хотите сказать? – не понял мистер Дизи.
Он сделал шаг вперед и остановился у стола, челюсть косо отвисла в недоумении. И это мудрая старость? Он ждет, пока я ему скажу.
– История, – произнес Стивен, – это кошмар[95], от которого я пытаюсь проснуться.
На поле снова крики мальчишек. Трель свистка: гол. А вдруг этот кошмар даст тебе пинка в зад?
– Пути Господни неисповедимы, – сказал мистер Дизи. – Вся история движется к единой великой цели, явлению Бога.
Стивен, ткнув пальцем в окошко, проговорил:
– Вот Бог.
Урра! Эх! фью -фьюйть!
– Как это? – переспросил мистер Дизи.
– Крик на улице, – отвечал Стивен, пожав плечами[96].
Мистер Дизи опустил взгляд и некоторое время подержал пальцами переносицу. Потом поднял взгляд и переносицу отпустил.
– Я счастливей вас, – сказал он. – Мы совершили много ошибок, много грехов. Женщина принесла грех в мир. Из-за женщины, не блиставшей добродетелью, Елены, сбежавшей от Менелая, греки десять лет осаждали Трою. Неверная жена впервые привела чужеземцев на наши берега, жена Макморро[97] и ее любовник О'Рурк, принц Брефни. И Парнелла[98] погубила женщина. Много ошибок. Много неудач, но только не главный грех. Сейчас, на склоне дней своих, я еще борец. И я буду бороться за правое дело до конца.
Право свое, волю свою Ольстер добудет в бою[99].
Стивен поднял руку с листками.
– Так, значит, сэр… – начал он.
– Сдается мне, – сказал мистер Дизи, – что вы не слишком задержитесь на этой работе. Вы не родились учителем. Хотя, возможно, я ошибаюсь.
– Скорее, я ученик, – сказал Стивен.
А чему тебе тут учиться? Мистер Дизи покачал головой.
– Как знать? Ученик должен быть смиренным. Но жизнь – великий учитель.
Стивен опять зашуршал листками.
– Так насчет этого… – начал он.
– Да -да, – сказал мистер Дизи. – Я дал вам два экземпляра. Желательно, чтобы напечатали сразу.
«Телеграф». «Айриш Хомстед».
– Я попробую, – сказал Стивен, – и завтра вам сообщу. Я немного знаком с двумя редакторами.
– Вот и хорошо, – живо откликнулся мистер Дизи. – Вчера вечером я написал письмо мистеру Филду, Ч.П.[100]. Сегодня в гостинице «Городской герб» собрание Ассоциации скотопромышленников. Я его попросил огласить мое письмо в этом собрании. А вы попробуйте через ваши газеты.
Это какие?
– «Ивнинг телеграф»…
– Вот и хорошо, – повторил мистер Дизи. – Не будем же терять времени. Мне еще надо написать ответ тому родственнику.
– Всего доброго, – сказал Стивен, пряча листки в карман. – Благодарю вас.
– Не за что, – отозвался мистер Дизи, принимаясь рыться в бумагах у себя на столе. – Я, хоть и стар, сам люблю скрестить с вами копья.
– Всего доброго, сэр, – повторил Стивен, кланяясь его склоненной спине.
Он вышел на крыльцо через открытые двери и зашагал под деревьями по гравийной дорожке, слыша звонкие голоса и треск клюшек. Львы покойно дремали на постаментах, когда он проходил мимо через ворота, беззубые чудища. Что ж, помогу ему в его баталии. Маллиган даст мне новое прозвище: быколюбивый бард.
– Мистер Дедал!
Нагоняет меня. Надеюсь, не с новым письмом.
– Одну минутку!
– Да, сэр, – отозвался Стивен, поворачивая обратно к воротам.
Мистер Дизи остановился, запыхавшись, дыша прерывисто и тяжело.
– Я только хотел добавить, – проговорил он. – Утверждают, что Ирландия, к своей чести, это единственная страна, где никогда не преследовали евреев. Вы это знаете? Нет. А вы знаете почему? Лицо его сурово нахмурилось от яркого света.
– Почему же, сэр? – спросил Стивен, пряча улыбку.
– Потому что их сюда никогда не пускали, – торжественно объявил мистер Дизи[101].
Ком смеха и кашля вылетел у него из горла, потянув за собой трескучую цепь мокроты. Он быстро повернул назад, кашляя и смеясь, размахивая руками над головой.
– Их никогда сюда не пускали! – еще раз прокричал он сквозь смех, топая по гравию дорожки затянутыми в гетры ногами. – Вот почему.
Сквозь ажур листьев солнце рассыпало на его велемудрые плечи пляшущие золотые звездочки и монетки.
Эпизод 3[102]
Неотменимая модальность зримого[103]. Хотя бы это, если не больше, говорят моей мысли мои глаза. Я здесь, чтобы прочесть отметы сути вещей: всех этих водорослей, мальков, подступающего прилива, того вон ржавого сапога.
Сопливо– зеленый, серебряно-синий, ржавый: цветные отметы. Пределы прозрачности. Но он добавляет: в телах. Значит, то, что тела, он усвоил раньше, чем что цветные. Как? А стукнувшись башкой об них, как еще.
Осторожно. Он лысый был и миллионер, maestro di color che sanno[104]. Предел прозрачного в. Почему в? Прозрачное, непрозрачное. Куда пролезет вся пятерня, это ворота, куда нет – дверь. Закрой глаза и смотри.
Стивен, закрыв глаза, прислушался, как хрустят хрупкие ракушки и водоросли у него под ногами. Так или иначе, ты сквозь это идешь. Иду, шажок за шажком. За малый шажок времени сквозь малый шажок пространства.
Пять, шесть: это nacheinander[105]. Совершенно верно, и это – неотменимая модальность слышимого. Открой глаза. Нет. Господи! Если я свалюсь с утеса грозного, нависшего над морем, свалюсь неотменимо сквозь nebeneinander[106]. Отлично передвигаюсь в темноте[107].
На боку ясеневая шпага. Постукивай ею: они так делают. Ноги мои в его башмаках и его штанинах, nebeneinander. Звук твердый: выковано молотом «демиурга Лоса[108]». Не в вечность ли я иду по берегу Сэндимаунта[109]? Хруп-крак-скрип-скрип. Ракушки, деньги туземцев. Магистер Дизи в них дока.
Не придешь ли в Сэндимаунт,
Дороти– кобылка?
Смотри, вырисовывается ритм. Полный четырехстопник, шаги ямбов. Нет, галоп: «роти кобылка».
Теперь открой глаза. Открываю. Постой. А вдруг все исчезло за это время? Вдруг я открою и окажусь навеки в черноте непрозрачного. Дудки! Умею видеть – буду видеть.
Что ж, смотри. Было на месте и без тебя; и пребудет, ныне и присно и во веки веков.
Они осторожно спустились по ступеням с Лихи-террас, Frauenzimmer[110]; и по отлогому берегу косолапили вяло, в илистом увязая песке. Как я, как Элджи, стремятся к нашей могучей матери. У номера первого шверно[111] болталась акушерская сумка, другая тыкала в песок большим зонтиком. На денек выбрались из слободки. Миссис Флоренс Маккейб, вдовица покойного Пэтка Маккейба с Брайд-стрит, горько оплакиваемого. Одна из ее товарок выволокла меня, скулящего, в жизнь. Творение из ничего. Что у нее в сумке? Выкидыш с обрывком пуповины, закутанный в рыжий лоскут. Пуповины всех идут в прошлое, единым проводом связуют-перевивают всю плоть. Вот почему монахи-мистики[112]. Будете ли как боги? Всмотритесь в свои омфалы. Алло. Клинк на проводе. Соедините с Эдемом. Алеф, альфа: ноль, ноль, единица[113].
Супруга и сподручница Адама Кадмона: Хева, обнаженная Ева[114]. У нее не было пупка. Всмотрись. Живот без изъяна[115], выпуклый тугокожий щит, нет, ворох белой пшеницы, восточной и бессмертной, сущей от века и до века.
Лоно греха.
В лоне греховной тьмы и я был сотворен, не рожден[116]. Ими, мужчиной с моим голосом, с моими глазами и женщиной-призраком с дыханием тлена. Они сливались и разделялись, творя волю сочетателя. Прежде начала времен Он возжелал меня и теперь уж не может пожелать, чтобы меня не бывало. С ним lex eterna[117]. Так это и есть божественная сущность, в которой Отец и Сын единосущны? Где-то он, славный бедняга Арий[118], чтобы с этим поспорить? Всю жизнь провоевал против единосверхвеликоеврейскотрах – бабахсущия. Злосчастный ересиарх. Испустил дух в греческом нужнике – эвтанасия. В митре с самоцветами, с епископским посохом, остался сидеть на троне, вдовец вдовой епархии, с задранным омофором и замаранной задницей.
Ветерки носились вокруг, пощипывая кожу преизрядно[119]. Вот они мчатся, волны. Храпящие морские кони, пенноуздые, белогривые скакуны Мананаана[120].
Не забыть про его письмо в газету. А после? В «Корабль», в полпервого.
И кстати, будь с деньгами поаккуратней, как примерный юный кретин. Да, надо бы.
Шаги его замедлились. Здесь. Идти к тете Саре или нет? Глас моего единосущного отца. Тебе не попадался брат твой, художник Стивен? Нет? А ты не думаешь, что он у своей тетушки Салли на Страсбург-террас? Не мог залететь повыше, а? А-а-а скажи-ка нам, Стивен, как там дядюшка Сай? Это слезы божьи[121], моя родня по жене! Детки на сеновале. Пьяненький счетоводишка и его братец-трубач. Достопочтенные гондольеры[122]. А косоглазый Уолтер папашу величает не иначе как сэром. Да, сэр, нет, сэр. Иисус прослезился[123]– и не диво, ей-ей.
Я дергаю простуженный колокольчик их домика с закрытыми ставнями – и жду. Они опасаются кредиторов, выглядывают из-за угла иль выступа стены[124].
– Это Стивен, сэр.
– Впускай его. Впускай Стивена.
Отодвигают засов, Уолтер меня приветствует А мы тебя за кого-то приняли.
На обширной постели дядюшка Ричи[125], о подушках и одеяле, простирает дюжее предплечье над холмами колен. Чистогруд. Омыл верхний пай.
– День добрый, племянничек.
Откладывает дощечку, на которой составляет счета своих издержек, для глаз мистера Недотеппи и мистера Тристрама Тэнди, сочиняет иски и соглашения, пишет повестки Duces Tecum[126]. Над лысиной, в рамке мореного дуба, «Requiescat»[127] Уайльда[128].
Обманчивый свист его заставляет Уолтера вернуться.
– Да, сэр?
– Бражки Ричи и Стивену, скажи матери. Она где?
– Купает Крисси, сэр.
Та любит с папочкой поваляться. Папочкина крошка-резвушка.
– Нет, дядя Ричи…
– Зови просто Ричи. К чертям сельтерскую. От нее тупеешь. Вуиски!
– Нет, дядя Ричи, правда…
– Да садись, черт дери, не то я сам тебя с ног сшибу.
Уолтер тщетно косит глазами в поисках стула.
– Ему не на что сесть, сэр.
– Ему некуда свою опустить, болван. Тащи сюда чиппендейловское кресло.
Хочешь перекусить? И брось тут свои ужимки. Поджарить ломоть сала с селедкой? Точно нет? Тем лучше. В доме шаром покати, одни пилюли от поясницы.
All'erta[129]! Насвистывает из aria di sortita[130] Феррандо[131].
Грандиознейший номер, Стивен, во всей опере. Слушай.
Вновь раздается его звучный свист с мелодичными переходами, шумно вырывается воздух, могучие кулаки отбивают такт по ватным коленям.
Этот ветер мягче.
Распад в домах: у меня, у него, у всех. В Клонгоузе ты сочинял дворянским сынкам, что у тебя один дядя судья, а другой – генерал. Оставь их, Стивен. Не здесь красота. И не в стоячем болоте библиотеки Марша[132], где ты читал пожелтевшие пророчества аббата Иоахима[133]. Для кого? Стоглавая чернь на паперти. Возненавидевший род свой[134] бежал от них в чащу безумия, его грива пенилась под луной, глаза сверкали, как звезды. Гуигнгнм с конскими ноздрями. Длинные лошадиные лица. Темпл, Бык Маллиган, Кемпбелл-Лис, Остроскулый[135]. Отче аббат, неистовый настоятель, что за обида так разожгла им головы? Пафф! Descende, calve, ut ne nimium decalveris[136]. С венчиком седовласым на главе, обреченной карам, вижу его себя ковыляющим вниз на солею (descende!), сжимающим дароносицу, василискоглазым. Слезай, лысая башка! У рогов жертвенника хор эхом повторяет угрозу, гнусавую латынь попов-лицемеров, грузно шлепающих в своих сутанах, отонзуренных, умащенных и холощеных, тучных от тучной пшеницы[137][138].
А может быть, вот в эту минуту священник где-то рядом возносит дары.
Динь– динь! А через две улицы другой запирает их в дарохранительницу.
Дон– дон! А третий в часовне богородицы заправляется всем причастием в одиночку. Динь-динь! Вниз, вверх, вперед, назад. Досточтимый Оккам думал об этом, непобедимый доктор. Английским хмурым утром чертячья ипостась щекотала ему мозги. Когда он опускал свою гостию и становился на колени, он слышал, как второй звонок его колокольчика сливается с первым звонком в трансепте (он поднимает свой), а поднимаясь, слышал (теперь я поднимаю), как оба колокольчика (он становится на колени) звенят дифтонгом[139].
Кузен Стивен[140], вам никогда не бывать святым. Остров святых[141]. Ведь ты был прямо по уши в святости, а? Молился Пресвятой Деве, чтобы нос был не такой красный. Молился дьяволу на Серпентайн-авеню, чтобы дородная вдова впереди еще повыше задрала бы юбки из-за луж. O si, certo[142]! Продай за это душу, продай, за крашеные тряпки, подоткнутые бабенкой. И еще мне порасскажи, еще! На верхней площадке трамвая в Хоуте один вопил в дождь: «голые бабы»! Что скажешь про это, а? Про что про это? А для чего еще их выдумали? А не набирал что ни вечер по семи книг, прочесть из каждой по две страницы? Я был молод. Раскланивался сам с собой в зеркале, пресерьезно выходил на аплодисменты, поразительное лицо. Ура отпетому идиоту! Урря! Никто не видел – никому не рассказывай. Собирался написать книги, озаглавив их буквами. А вы прочли его «Ф»? Конечно, но я предпочитаю «К».
А как изумительна «У». О да, «У»! Припомни свои эпифании[143] на зеленых овальных листах, глубочайше глубокие, копии разослать в случае твоей кончины во все великие библиотеки, включая Александрийскую. Кому-то предстояло их там прочесть через тысячи лет, через махаманвантару[144]. Как Пико делла Мирандола[145]. Ага, совсем как кит[146]. Читая одну за одной[147] страницы одинокого однодума кого уж нет не одну сотню лет будто сливаешься заодно с тем одиночкой который как-то однажды…
Зернистый песок исчез у него из-под ног. Ботинки снова ступали по склизким скрипучим стеблям, острым раковинам, визгливой гальке, что по несметной гальке шелестит[148], по дереву, источенному червями, обломкам Армады[149]. Топкие окошки песка коварно подстерегали его подошвы, смердя сточными водами. Он осторожно обходил их. Пивная бутылка торчала по пояс в вязком песочном тесте. Часовой: остров смертельной жажды[150]. Поломанные обручи у самой воды, на песке хитрая путаница почернелых сетей, подальше задние двери с каракулями мелом и выше по берегу веревка с двумя распятыми на ней рубахами. Рингсенд: вигвамы бронзовых шкиперов и рулевых. Раковины людей.
Он остановился. Прошел уже поворот к тете Саре. Так что, не иду туда? Похоже, нет. Кругом ни души. Он повернул на северо-восток и через более твердую полосу песка направился в сторону Голубятни[151].
– Qui vous a mis dans cette fichue position[152]?
– C'est le pigeon, Joseph[153].
Патрис, отпущенный на побывку, лакал теплое молоко со мной в баре Макмагона, Сын дикого гуся[154], Кевина Игена Парижского. Отец мой был птицей, он лакал lait chaud[155] розовым молодым языком, пухлая мордочка, как у кролика. Лакай, lapin[156]. Надеется выиграть в gros lots[157]. О женской природе он читал у Мишле[158]. Но он мне должен прислать «La Vie de Jesus»[159] мсье Лео Таксиля. Одолжил какому-то другу.
– C'est tordant, vous savez. Moi, je suis socialiste. Je ne crois pas en l'existence de Dieu. Faut pas Ie dire a mon pere[160].
– Il croit[161]?
– Mon pere, oui[162].
Schluss[163]. Лакает.
Моя шляпа в стиле Латинского квартала. Клянусь богом, мы же должны поддерживать репутацию. Желаю бордовые перчатки. А ты ведь учился, верно? Чему только, ради всех чертей? Ну как же: эфхабе. Физика-химия-биология.
А– а. Съедал на грош mou en civet[164], мяса из котлов фараоновых[165], втиснувшись между рыгающими извозчиками. Скажи этак непринужденно: когда я был в Париже, знаете, Буль-Миш[166], я там имел привычку. Да, привычку носить с собой старые билеты, чтобы представить алиби, если обвинят в каком-нибудь убийстве. Правосудие. В ночь на семнадцатое февраля 1904 года[167] арестованного видели двое свидетелей. Это сделал другой: другой я. Шляпа, галстук, пальто, нос. Lui, c'est moi[168]. Похоже, что ты не скучал там.
Гордо вышагивая. А чьей походке ты пробовал подражать? Забыл: кто-то там обездоленный[169]. В руках перевод от матери, восемь шиллингов, и перед самым носом швейцар захлопывает дверь почты. Зубы ломит от голода. Encore deux minutes[170]. Посмотрите на часы. Мне нужно получить. Ferme[171]. Наемный пес! Ахнуть в него из дробовика, разнести в кровавые клочья, по всем стенкам человечьи клочья медные пуговицы. Клочья фррр фррр щелк – все на место. Не ушиблись? О нет, все в порядке. Рукопожатие. Вы поняли, о чем я? О, все в порядке.
Пожапожатие. О, все в полном порядке.
Ты собирался творить чудеса, да? В Европу миссионером, по стопам пламенного Колумбана. На небе Фиакр и Скот[172] даже из кружек пролили, громопокатываясь с латиносмеху на своих табуретках: Euge! Euge![173]. Нарочно коверкая английский, сам тащил чемодан, носильщик три пенса, по скользкому причалу в Ньюхейвене. Comment[174]? Привез знатные трофеи: «Le Tutu»[175], пять истрепанных номеров «Pantalon Blanc et Culotte Rouge»[176], голубая французская телеграмма, показать как курьез:
– Нать умирает возвращайся отец.
Тетка считает ты убил свою мать. Поэтому запретила бы.
За тетку Маллигана бокал
Мы выпьем дружно до дна.
Она приличья свято блюдет
В семье у Ханнигана[177].
Ноги его зашагали в неожиданном гордом ритме по песчаным ложбинкам, вдоль южной стены из валунов. Он гордо глядел на них, Мамонтовы черепа тесаного камня. Золотистый свет на море, на валунах, на песке. Там солнце, гибкие деревца, лимонные домики.
Париж просыпается[178], поеживаясь, резкий свет солнца заливает его лимонные улицы. Дух теплых хлебцев и лягушино-зеленого абсента, фимиамы парижской заутрени, ласкают воздух. Проказник встает с постели жены любовника своей жены, хлопочет хозяйка в платочке, в руках у ней блюдце с уксусной кислотой. У Родо Ивонна и Мадлен подновляют свои помятые прелести, сокрушая золотыми зубами chaussons[179], рты у них желтые от pus[180] из flan breton[181]. Мелькают мимо лица парижских Парисов, их угодников, которым на славу угодили, завитых конквистадоров.
Полуденная дрема[182]. В пальцах, черных от типографской краски, Кевин Иген катает начиненные порохом сигареты, потягивая зеленое зелье, как Патрис белое. Кругом нас обжоры яро запихивают себе в глотки наперченные бобы. Un demi setier[183]! Струя кофейного пара над блестящим котлом. По его знаку она подходит ко мне. Il est iriandais. Hollandais? Non fromage. Deux iriandais, nous, Irlande, vous savez? Ah, oui[184]! Она решила, вы хотите голландского сыру. На послетрапезное, слышали это слово? Послетрапезное. Я знал одного малого в Барселоне, такой, со странностями, он всегда это называл послетрапезным.
Ну что же, slainte[185]! Над мраморными столиками смешенье хмельных дыханий, урчащих рыл. Его дыхание нависает над нашими тарелками в пятнах соуса, меж губ зеленые следы абсента. Об Ирландии, о Далькассиях[186], о надеждах и заговорах, теперь об Артуре Гриффите[187]. Чтобы и я с ним впрягся в одно ярмо, наши преступления – наше общее дело. Вы сын своего отца. Я узнаю голос. Испанские кисти на его бумазейной рубахе в кроваво-красных цветах трепещут от его тайн. Мсье Дрюмон[188], знаменитый журналист, знаете, как он назвал королеву Викторию? Старая желтозубая ведьма. Vieille orgesse с dents jaunes[189]. Мод Гонн[190], изумительная красавица, «La Patrie»[191], мсье Мильвуа, Феликс Фор[192], знаете, как он умер? Эти сластолюбцы.
Фрекен, bonne a tout faire[193], растирает мужскую наготу в бане в Упсале. Moi faire, говорит. Tous les messieurs…[194] Только не этому мсье, я говорю. Этакий распутный обычай. Баня – дело интимное. Я даже брату бы не позволил, родному брату, это сущий разврат. Зеленые глаза, вижу вас. Чую абсент.
Развратные люди.
Голубым смертоносным огоньком разгорается фитиль меж ладоней. Рыхлые волокна табака занимаются; пламя и едкий дым освещают наш угол. Грубые скулы под его фуражкой ольстерского боевика[195]. Как бежал главный центр[196], подлинная история. Переоделся новобрачной, представляете, фата, флердоранж, и укатил по дороге на Малахайд. Именно так, клянусь. Об ушедших вождях[197], о тех, кого предали, о безумных побегах. Переодетые, пойманные, сгинувшие – их больше нет.
Отвергнутый влюбленный. В ту пору, надо вам сказать, я был этакий деревенский здоровяк, как-нибудь покажу карточку. Клянусь, был таким.
Влюбленный, ради ее любви он прокрался с полковником Ричардом Берком, таном[198] своего клана, к стенам Клеркенуэллской тюрьмы[199] и сквозь туман видел, припав к земле, как пламя мщения швырнуло их вверх. Обращаются в осколки стекло и камень. В веселом городке Париже скрывается он, Иген Парижский, и никто не разыскивает его, кроме меня. Его дневные пристанища, обшарпанная печатня, его три трактирчика, да логово на Монмартре, где коротает он недолгие ночные часы, на рю де ла Гутт-д'Ор[200], дорогое убранство по стенам – засиженные мухами лица ушедших. Без любви, без родины, без жены. А она себе поживает тепло и мило без своего изгнанника, эта мадам на рю Жи-ле-Кер, с канарейкой и двумя франтами-постояльцами. Щечки с пушком, полосатая юбка, игривость, как у молоденькой. Отвергнутый и неунывающий.
Скажите Пэту, вы меня видели, хорошо? Я как-то пробовал приискать ему, бедняге, работу. Mon fils[201], солдат Франции. Я его учил петь «Ребята в Килкенни лихие удальцы». Знаете эту старую песню? Я научил ей Патриса. Старый Килкенни: святой Канис[202], замок Стронгбоу на Норе[203]. А мотив такой: «э-эй». За руку Нэппер Тэнди взял меня[204].
Э– эй, ребята
В Килкенни…
Слабая, высохшая рука на моей руке. Они забыли Кевина Игена, но не он их. Воспомню тебя, о Сионе[205].
Он подошел ближе к морю, сырой песок облепил подошвы. Свежий ветер приветно пахнул в лицо, буйный ветер, напоенный лучами, бередящий, как струны, буйные нервы. Я что, собрался идти до самого маяка? Он резко остановился, ноги тут же начали вязнуть. Назад.
Повернув, он оглядел берег к югу, ноги снова начали, вязнуть, в новых лунках. Вон башня, холодная сводчатая комната ждет. Снопы света из окон безостановочно движутся, медленно и безостановочно, как вязнут ноги в песке, ползут к сумеркам по полу-циферблату. Синие сумерки, опускается ночь, синяя глубокая ночь. В сводчатой темноте они ждут, их отодвинутые стулья и мой чемодан-обелиск, вокруг стола с оставленными тарелками. Кому убирать? Ключ у него. Я не буду спать там сегодня ночью. Безмолвная башня с закрытой дверью погребла в себе их слепые тела, сахиба – охотника на пантер и его пойнтера. Зов безответен. Он вытащил увязшие ноги и двинулся назад вдоль дамбы из валунов. Все берите, владейте всем. Со мной шагает душа моя, форма форм. Так в лунные стражи торю я тропу над черно-серебристыми скалами[206], слыша искусительный поток Эльсинора.
Поток догоняет меня. Отсюда мне видно. Тогда возвращайся дорогой на Пулбег, от воды подальше. Он пробрался по скользким водорослям, через осоку, и уселся на скальный стул, пристроив тросточку в расселину.
Вздувшийся труп собаки валялся на слое тины. Перед ним – лодочный планшир, потонувший в песке. Un coche ensable[207], назвал Луи Вейо[208] прозу Готье. Эти грузные дюны – язык, принесенный сюда приливом и ветром. А там каменные пирамиды мертвых строителей, садки злобных крыс. Там прятать золото. Попробуй. У тебя есть. Пески и камни.
Обремененные прошлым. Игрушки сэра Лута[209]. Берегись, как бы не получить по уху. Я свирепый великан, тут валуны валяю и по костям гуляю. Фу-фу-фу.
Чую, ирландским духом пахнет.
Точка, увеличиваясь на глазах, неслась на него по песчаному пространству: живая собака. О боже, она набросится на меня? Уважай ее свободу. Ты не будешь ничьим господином и ничьим рабом. У меня палка. Сиди спокойно. Подальше наискось бредут к берегу из пенистого прилива чьи-то фигуры, две. Две марии[210]. Надежно запрятали ее в тростниках. Ку-ку. Я тебя вижу. Нет, собаку. Бежит обратно к ним. Кто?
Ладьи лохланнов[211] причаливали тут к берегу в поисках добычи, кровавоклювые носы их низко скользили над расплавленным оловом прибоя. Датчане-викинги, бармы томагавков блестят на груди у них, как храбрый Мэйлахи носил на шее обруч золотой[212]. Стая кашалотов[213] прибилась к берегу в палящий полдень, пуская фонтаны, барахтаясь на мели. И тут, из голодного города за частоколом – орда карликов в кургузых полукафтаньях, мой народ, с мясницкими ножами, бегут, карабкаются, кромсают куски зеленого, ворванью пропахлого мяса. Голод, чума и бойни. Их кровь в моих жилах, их похоти бурлят во мне. Я шел среди них по замерзшей Лиффи, другой я, подменыш, среди плюющихся смолой костров. Не говорил ни с кем; и со мной никто.
Собачий лай приближался, смолкал, уносился прочь. Собака моего врага[214]. Я стоял неподвижно, безмолвный, бледный, затравленный. Tembilia meditans[215]. Лимонный камзол[216], слуга фортуны[217], посмеивался над моим страхом. И это тебя манит, собачий лай их аплодисментов? Самозванцы: прожить их жизни. Брат Брюса, Томас Фицджеральд, шелковый рыцарь, Перкин Уорбек, лжеотпрыск Йорка, в бело-розовых шелковых штанах, однодневное диво, и Лэмберт Симнел, со свитой карлов и маркитантов, венчанный поваренок[218]. Все потомки королей. Рай для самозванцев и тогда и теперь. Он спасал утопающих, а ты боишься визга дворняги. Но придворные, что насмехались над Гвидо в Ор-сан-Микеле, были у себя в доме[219]. В доме… На что нам твоя средневековая заумь! Сделал бы ты, как он? Рядом была бы лодка, спасательный буй. Natiirlich[220], для тебя специально.
Сделал бы или нет? Человек, утонувший девять дней назад возле Мейденрок.
Сейчас ждут всплытия. Скажи-ка начистоту. Я хотел бы. Я попытался бы. Я слабовато плаваю. Вода холодная, мягкая. Когда я окунул голову в таз, в Клонгоузе. Ничего не вижу! Кто там за мной? Скорей обратно, скорей! Видишь, как быстро прилив прибывает со всех сторон, как быстро заполняет все ложбинки песков, цвета шелухи от бобов какао? Если бы под ногами была земля. И все равно хочу, чтобы его жизнь была его, а моя моей. Утопленник.
Его человечьи глаза кричат мне из ужаса его смерти. Я… Вместе с ним на дно… Я не мог ее спасти. Вода – горькая смерть – сгинул.
Женщина и мужчина. Вижу ее юбчонки. Похоже, подоткнуты.
Их пес суетился возле осыпающейся грядки песка, рыскал вокруг, обнюхивая со всех сторон. Что-то ищет, что потерял в прошлой жизни.
Внезапно он помчался, как заяц, уши назад, погнавшись за тенью низко летящей чайки. Резкий свист мужчины ударил в его вислые ухи. Он повернул и помчался назад, приблизился, мелькающие лапы перешли на рысцу. В червленом поле олень бегущий, цвета природного, без рогов. У кружевной кромки прилива остановился, упершись передними копытами, насторожив уши к морю.
Задравши морду, облаял шумные волны, стада моржей. Они подползали к его ногам, закручиваясь кольцами, вспенивая, каждая девятая, белый гребень, разбиваясь, расплескиваясь, издалека, из дальнего далека, волны и волны.
Сборщики моллюсков. Они зашли в воду, нагнувшись, окунули свои мешки, вытащили, вышли обратно. Пес с визгом подбежал к ним, вскинулся на них лапами, потом опустил лапы на песок, потом снова вскинул их на хозяев с немою медвежеватою лаской. Оставленный без взаимности, он потрусил следом за ними на сухое, и тряпка волчьего языка краснопыхтела из пасти.
Пятнистое его тело трусцой выдвинулось вперед, потом вдруг припустило телячьим галопом. Собачий труп лежал у него на пути. Он остановился, обнюхал, обошел кругом, братец, обнюхал тщательней, сделал еще один обход, быстро, по-собачьи, обнюхивая всю грязную шкуру дохлого пса. Песий череп, песий нюх, глаза в землю, движется к единой великой цели. Эх, пес-бедолага! Здесь лежит тело пса-бедолаги.
– Падаль! Живо оттуда, псина!
Присмирев от окрика, он вернулся, и несильный пинок босой хозяйской ноги швырнул его, сжавшегося на лету, за грядку песка. Подался обратно, описав вороватую кривую. Не видит меня. У края дамбы задержался, посуетился, обнюхал валун и помочился на него, задрав заднюю ногу.
Потрусил вперед, задрал снова заднюю ногу и быстро, коротко помочился на необнюханный валун. Простые радости бедняков. Потом задние лапы стали раскидывать песок; потом передние принялись грести, рыть. Что-то он тут хоронит, бабку свою. Он вгрызался в песок, разгребая, раскидывая; остановился, прислушался, снова принялся рыть яростными когтями, но вскоре перестал, леопард, пантера, зачатый в прелюбодействе, пожирающий мертвых.
После того как он меня разбудил этой ночью, тот же самый сон или? Постой. Открытая дверь. Квартал проституток. Припомни. Гарун-аль-Рашид.
Ага, постепенькаю. Тот человек вел меня и говорил что-то. Я не боялся. У него была дыня, он ее поднес мне к лицу. Улыбался; сливками пахнул плод[221].
Таков обычай, сказал он. Входи. Красный ковер расстелен. Увидишь кто.
Взвалив на плечи мешки, тащились они, краснокожие египтяне. Цыгане[222]. Его посинелые ноги в подвернутых штанах шлепали по сырому липучему песку, темно-кирпичный шарф схлестнул небритую шею. Женской походкой она семенит за ним: разбойник и его девка. Добыча их болтается у нее за спиной. Босые ноги ее облеплены песком, осколками ракушек, волосы распушились вокруг обветренного лица. За своим господином его сподручница – в град столичный.
Когда ночь скроет изъяны тела, она зазывает, закутанная в темную шаль, из подворотни, где гадят псы. Дружок ее угощает двух королевских стрелков у О'Локлина на Блэкпиттсе. А подружка, это по их блатной музыке маруха, потому что «Эх, фартовая маруха»[223]. Белизна дьяволицы под ее вонючими тряпками. В ту ночь на Фамболли-лейн: смердящая сыромятня.
Эх, фартовая маруха,
На молодчика присуха!
Маркоташки-голубки,
Выйди в ночку под дубки.
Безотрадное услаждение[224] называет это пузатый Аквинат, frate porcospino[225]. Адам непадший покрывал и не ведал похоти. Пускай распевает: «Маркоташки-голубки». Язык ничуть не хуже, чем у него. Речь монахов, четки бормочут у поясов; блатная речь, литое золото брякает в карманах.
Проходят мимо.
Покосились на мою Гамлетову шляпу. Если бы я тут вдруг оказался голым? Я не гол. Через пески всего мира[226], на запад, к закатным землям их путь, за ними пламенный меч солнца. Она влачит, транспортирует, шлеппит, тащит, трашинит бремя свое[227]. Прилив по пятам за ней, влекомый луной на запад.
Приливы с мириадами островов у нее внутри, кровь, не моя, ойнопа понтон, винноцветное море. Се раба лунная[228]. Во сне влажный знак будит ее в урочный час, восстать побуждая с ложа. Брачное ложе, детское ложе, ложе смерти в призрачном свете свечей. Omnis caro ad te veniet[229]. Грядет он[230], бледнолицый вампир, сверкают глаза сквозь бурю, паруса, крылья нетопыря, кровавят море, уста к ее лобзающим устам.
Так. Пришпилим-ка этого молодца, а? Где грифель мой[231]. Уста ее в лобзанье. Нет. Надо, чтоб были двое. И склей их вместе. Уста к ее лобзающим устам.
Его губы ловили и лобзали бесплотные губы воздуха: уста к тому, чем породила. Иила, лоно всех могила. Уста округлились, но выпускали одно дыхание, бессловесно: ооиииаа: рев рушащихся водопадом планет, шарообразных, раскаленных, ревущих: прочь-прроочь-прроочь-прроочь. Бумаги мне. Деньги, разрази их. Письмо старины Дизи. Вот. Благодарю за предоставленную возможность оторвать свободный клочок. Повернувшись к солнцу спиной и низко склонившись к каменному столу, он принялся строчить слова. Второй раз забываю взять чистые бланки в библиотеке.
Тень его лежала на скале, над которою он склонился, оканчиваясь. А почему не бесконечна, не до самой дальней звезды? Они темны там, за пределами света, тьма в свете светит, дельта Кассиопеи, миры. Мое я сидит здесь с ясеневым жезлом жреца, в заемных сандалиях, днем возле свинцово-серого моря, незримо, в лиловой ночи движется под эгидою загадочных звезд. Я отбрасываю от себя эту оконеченную тень, неотменимый антропоконтур, призываю ее обратно. Будь бесконечна, была бы она моей, формой моей формы? Кто здесь видит меня? Кто прочтет где-нибудь и когда-нибудь слова, что я написал? Значки по белому полю. Кто-нибудь и кому-нибудь твоим самым сладкозвучным голосом. Добрый епископ Клойнский[232] извлек храмовую завесу из своей пасторской шляпы: завесу пространства с цветными эмблемами, вышитыми по ее полю. Постой, подумай. Цветные на плоском: да, именно. Я вижу плоское, а мыслю расстояние, вблизи, вдали, а вижу плоское, на восток, сзади. Ага, понятно! Внезапно падает и застывает в стереоскопе. Щелк – и весь фокус. Вам кажутся темными мои слова. Тьма в наших душах, этого вам не кажется? Сладкозвучней. Наши души, стыдом язвимые за наши грехи, еще теснее льнут к нам, как женщина, льнущая к возлюбленному, теснее, еще теснее.
Она доверяется мне, у нее нежная рука, глаза с длинными ресницами. Куда только, шут меня возьми, я тащу ее за завесу? В неотменимую модальность неотменимой зримости. Она, она, она. Что она? Дева у витрины Ходжеса Фиггиса[233] в понедельник, искала одну из тех алфавитных книг, что ты собирался написать. Ты в нее так и впился взглядом. Запястье продето в плетеную петлю зонтика. Живет в Лисон-парке, на чувствах и розовых лепестках, литературная дама. Рассказывай, Стиви[234]: просто уличная. Клянусь, она носит эти уродские пояса с резинками и желтые чулки, штопанные толстой шерстью. Поговори про яблочные пирожки, piuttosto[235]. И где твой разум?
Коснись меня. Мягкий взгляд. Мягкая мягкая мягкая рука. Я одинок здесь.
О, коснись меня скорее, сейчас. Что это за слово, которое знают все[236]? Я здесь один, я тих. Я печален. Коснись же, коснись меня.
Он растянулся навзничь на острых скалах, засунув в карман карандаш и исписанный клочок, надвинув на глаза шляпу. Это в точности жест Кевина Игена, когда он устраивается вздремнуть, посубботствовать. Et vidit Deus.
Et erant valde bona[237]. Алло! Бонжур, добро пожаловать, рады вам, как майским цветам[238]. Под ее укрытием[239], сквозь павлиньих подрагиванье ресниц, он глядел на южнеющее солнце. Тут как в раскаленной печи. Час Пана, полуденный отдых фавна.
Средь соконалитых змеерастений, млекоточивых плодов, где широко раскинулись листья на бронзовоцветных водах. Боль далеко.
Не прячь глаза и не скорби.
Взор его поскорбел над тупоносыми башмаками, быка обносками nebeneinander. Он сосчитал вмятины на покоробленной коже, в которой удобно гнездилась прежде нога другого. Нога, что мерно пристукивала по земле, неприятная мне нога. Ты был, однако, в восторге, когда башмачок Эстер Освальт[240] подошел тебе, знакомая девица в Париже. Tiens, quel petit pied[241]! Верный друг, братская душа: любовь Уайльда, та, что назвать себя не смеет[242]. Теперь он бросит меня. А чья вина? Каков я есть. Каков я есть. Все или ничего[243].
Длинными упругими петлями струился поток из озера Кок[244], зелено-золотистым заполняя песчаные лагуны, набирая силу, струясь. Этак тросточка моя уплывет. Подожду. Нет, минует, ударяясь в низкие скалы, завиваясь в воронки, минуя. Давай лучше побыстрей с этим делом. Слушай: четырехсловная речь волн – сиссс суссс пыссс фсс. Ярое дыхание вод средь морских змеев, вздыбленных коней, скал. Они плещутся в чашах скал: плеск – плям – плен: пленены в бочках. И, иссякая, речь их стихает. Они льются, журча, широко разливаясь, неся гроздья пены, распускающиеся цветы.
Он видел, как под закипающим приливом извиваются водоросли[245], истомлено поднимая и колебля слабо противящиеся руки, задирая подолы, в шепчущих струях колебля и простирая вверх робкие серебристые ростки. День за днем, ночь за ночью, захлестнуты – вздымаются – опадают вновь. Боже, они устали; и под шепот струй к ним, вздыхают. Святому Амвросию[246] внятны были эти вздохи волн и ветвей, ждущих, жаждущих исполнения своих сроков: diebus ac noctibus iniurias patiens ingemiscit[247]. Без цели собраны, без пользы отпущены; склонятся вперед – вернутся назад: ткацкий станок луны. Как они, истомленная, под взглядами любовников, сластолюбивых мужчин, нагая женщина, сияющая в своих чертогах, влачит она бремя вод.
Там будет саженей пять. Отец твой спит на дне морском[248], над ним саженей пять. В час, он сказал. Найден утопленник. Полный прилив на Дублинской отмели. Гонит перед собой наносы гальки, случайные ракушки, широкие стаи рыбы. Труп, выбеленный солью, всплывает из отката, покачивается к берегу, едет-едет сам-сам, самец. Вон он. Цепляй живо. Хотя над ним волны сомкнулись очертанья. Готово, наш. Полегче теперь.
Мешок трупных газов, сочащийся зловонной жижей. Стайка мальков, отъевшихся на рыхлом лакомстве, стрелой вылетает через щели его застегнутой ширинки. Бог стал человеком человек рыбой рыба гагарой гагара перинной горой[249]. Дыханьями мертвых дышу я живой, ступаю по праху мертвых, пожираю мочой пропитанную требуху от всех мертвых. Мешком переваленный через борт, он испускает смрад своей зеленой могилы, лепрозная дыра носа храпит на солнце.
Морской сюрприз, соль высинила карие глаза. Морская смерть, мягчайшая из всех, ведомых человеку[250]. Древний отец Океан[251]. Парижский приз – остерегайтесь подделки. Рекомендуем проверить. Мы получили огромное удовольствие.
Ступай. Пить хочется[252]. Собираются облака. А тучи где-нибудь есть, нет? Гроза. Сверкая, он низвергается, гордая молния разума[253], Lucifer, dico, qui nescit occasum[254]. Нет.
В шляпе, с посохом бреду, башмаки стучат[255]. Его-мои башмаки. Куда? В закатные земли, в страну вечернюю. Вечер обретет себя.
Он взял тросточку за эфес, сделал ею легкий выпад, еще в нерешительности. Да. Вечер обретет себя во мне – без меня. Все дни приходят к концу. Кстати, на той неделе, когда там во вторник самый длинный день. Несет нам радость новый год, о мать, тарам-пам-пам[256].
Благородному поэту Лаун-Теннисону. Gia[257]. Старой желтозубой ведьме. И мсье Дрюмону, благородному журналисту. Gia. А зубы у меня совсем плохие. Почему, интересно? Пощупай. Этот тоже шатается. Скорлупки. Надо бы, наверно, к зубному на эти деньги, а? И тот. Беззубый Клинк, сверхчеловек[258]. Почему это, интересно, или, может, тут что-то кроется?
Платок мой. Он забрал. Помню. А я назад не забрал?
Рука тщетно пошарила в карманах. Нет, не забрал. Лучше другой купить.
Он аккуратно положил сухую козявку, которую уколупнул в носу, на выступ скалы. Желающие пусть смотрят.
Позади. Кажется, кто-то есть.
Он обернулся через плечо, взирая назад. Пронося в воздухе высокие перекладины трех мачт, с парусами, убранными по трем крестам салингов, домой, против течения, безмолвно скользя, безмолвный корабль.
Эпизод 4[259]
Мистер Леопольд Блум с удовольствием ел внутренние органы животных и птиц. Он любил жирный суп из гусиных потрохов, пупки с орехами, жареное фаршированное сердце, печенку, поджаренную ломтиками в сухарях, жареные наважьи молоки. Всего же больше любил он бараньи почки на углях, которые оставляли во рту тонкий привкус с отдаленным ароматом мочи.
Почки не выходили из головы у него, пока он, стараясь тихо ступать, собирал для нее завтрак на горбатом подносе. На кухне было прохладно, даже зябко, хотя за окном стояло летнее погожее утро. Это как-то еще разжигало аппетит.
Уголь в очаге разгорался.
Хлеб с маслом: еще ломтик – три, четыре – и хватит. Она не любит, когда гора на тарелке. Хватит. Отойдя от подноса, он снял с полки чайник и поставил на огонь сбоку. Чайник сел тусклой глыбой, выставив торчком хобот. Скоро поспеет. Хорошо. Во рту сухо.
Кошка ходила на прямых лапах вокруг ножки стола, хвост кверху.
– Мррау!
– А, вот ты где, – сказал мистер Блум, оборачиваясь от очага.
Кошка мяукнула в ответ и продолжала путь вокруг ножки, ступая на прямых лапах, мяукая. Вот так же она разгуливает по моему письменному столу.
Мурр. Почеши за ушком. Мурр.
Мистер Блум с добродушным интересом поглядел на черное гибкое существо.
Ладный вид: шерстка гладкая и блестит, белая пуговка под хвостом, глаза зеленые, светятся. Он нагнулся к ней, упершись ладонями в колени.
– Молочка киске!
– Мррау! – громко мяукнула она.
Говорят, они глупые. Они понимают, что мы говорим, лучше, чем мы их понимаем. Вот эта все что хочет поймет. И злопамятная. Интересно, каким я ей кажусь. Вышиной с башню? Нет, она ведь может на меня вспрыгнуть.
– А цыплят боится, – поддразнил он ее. – Боится цыпцыпочек. В жизни не видал такой глупой киски.
Жестокая. Это у них в природе. Странно, что мыши при этом не пищат. Как будто им нравится.
– Мгррау! – мяукнула она громче.
Глаза ее, жадные, полуприкрытые от стыда, моргнули, и, жалобно, протяжно мяукнув, она выставила свои молочно-белые зубки. Он видел, как сужаются от жадности черные щелки ее зрачков, превращая глаза в зеленые камешки. Подойдя к шкафу, он взял кувшин, свеженаполненный разносчиком от Ханлона, налил на блюдце теплопузырчатого молока и осторожно поставил блюдце на пол.
– Мяв! – взвизгнула она, кидаясь к еде.
Он смотрел, как металлически поблескивают ее усы в тусклом свете и как, трижды примерившись, она легко принялась лакать. Правда или нет, что, если усы подрезать, не сможет охотиться. Почему бы? Может, кончики светят в темноте. Или служат как щупики, возможно.
Он слушал, как она лакает. Яичницу с ветчиной не стоит. В такую сушь яйца нехорошо. Хочется свежей, чистой воды. Баранью почку у Бакли сегодня тоже не стоит: четверг. Обжарить в масле – и с перчиком. Лучше свиную почку у Длугача. Пока чайник не закипел. Она лакала все медленней, потом вылизала блюдце. Почему у них языки такие шершавые? Лакать удобней, сплошь пористые, в дырочках. Ничего она тут не слопает? Он поглядел кругом.
Ничего.
Тихо поскрипывая подошвами, он поднялся по лестнице в переднюю и стал у дверей спальни. Может, она захочет чего-нибудь повкусней. Обычно предпочитает небольшие бутербродики утром. Но все-таки – вдруг.
Он проговорил негромко, стоя в пустой передней:
– Я схожу за угол. Через минуту вернусь.
Услышал звуки своего голоса, добавил:
– Тебе чего-нибудь не захватить к завтраку?
Мягкий и сонный голос пробормотал в ответ:
– Нне.
Нет. Ничего не хочет. Затем послышался глубокий парной вздох, еще мягче, это она повернулась в постели, и разболтанные медные кольца звякнули. Надо, чтоб подтянули. Жаль. Из Гибралтара, неблизкий путь.
Совсем забыла испанский, и ту малость, что знала. Интересно, сколько папаша за нее заплатил. Фасон старинный. Ах да, конечно. С губернаторского аукциона. По знакомству. По части денег старина Твиди кремень. Да, сэр.
Было дело под Плевной. Я вышел из рядовых, сэр, и горжусь этим. Но все-таки хватило ума провернуть дельце с марками. Проявил дальновидность.
Рука его сняла шляпу с крючка над толстым пальто с его монограммой и над ношеным плащом с распродажи забытых вещей. Марка: картинка, а сзади клей. Наверняка из офицеров многие этим промышляют. Что говорить.
Пропотевшее клеймо на дне шляпы молча сообщило ему: Плестоу, шляпы-лю. Он заглянул воровато за кожаный ободок. Белая полоска бумаги. Надежное место.
На крыльце он ощупал брючный карман: тут ли ключ. Нету. В тех, что оставил. Надо бы взять. Картофелина на месте[260]. Гардероб скрипит. Не стоит ее тревожить. Была совсем сонная. Он притянул дверь к себе, осторожно, еще чуть-чуть, пока защитная полоска внизу не прикрыла порожек усталым веком.
На вид закрыто. Обойдется до моего прихода.
Он перешел на солнечную сторону, минуя открытый люк погреба в семьдесят пятом доме. Солнце приближалось к шпилю церкви святого Георгия. Похоже, день будет жаркий. Когда в этом черном, особенно чувствуешь. Черное проводит, отражает (а может, преломляет?) тепло. Но в светлом костюме никак нельзя. Не пикник. От ощущения блаженного тепла глаза его часто жмурились, фургон из пекарни Боланда лотки наш насущный но ей вчерашний больше по вкусу пироги горячая хрустящая корочка. Чувствуешь себя помолодевшим. Где-нибудь на востоке, вот таким утром, пуститься в путь на заре. Будешь двигаться впереди солнца – выиграешь у него день. А если все время так, то в принципе никогда не постареешь ни на один день. Идешь вдоль берега, в незнакомой стране, подходишь к городским воротам, там стража, тоже какой-нибудь служака с усищами старины Твиди опирается на этакую длинную пику. Бродишь по улицам под навесами. Головы прохожих в тюрбанах. Темные пещеры лавок, где торгуют коврами, внутри здоровенный турок, Свирепый турка, сидит, поджавши ноги, покуривая витой кальян. Крики разносчиков. Для питья вода с укропом, шербет. Слоняешься целый день.
Можешь повстречать парочку грабителей. Ну и что, повстречаешь. Солнце к закату. Тени мечетей между колонн; мулла со свитком в руках. Дрожь по деревьям, сигнал, вечерняя свежесть. Прохожу дальше. Гаснущее золотое небо. Мать на пороге хижины. Зовет детишек домой на своем темном наречии.
Из– за высокой стены звуки струн. Луна в ночном небе, лиловая, как новые подвязки у Молли. Звуки струн. Слушаешь. Девушка играет на этом инструменте, как же он называется, цимбалы. Идешь дальше.
А может быть, там все и не так. Начитался этой ерунды: по следам солнца[261]. С сияющим солнцем на титуле. Он усмехнулся самодовольно. Как сказал Артур Гриффит про ту заставку над передовицей во «Фримене»: солнце гомруля восходит на северо-западе из переулка за Ирландским банком[262]. Он длил усмешку. В духе еврейского остроумия: солнце гомруля восходит на северо-западе.
Он приблизился к пивной Ларри О'Рурка. Из-под решетки погреба плыли влажные испарения портера. Через раскрытые двери бара несло имбирем, бросовым чаем и бисквитной трухой. Но заведение стоящее: как раз у трамвайного кольца. Скажем, Маколи там подальше: гиблое место. А если бы провели линию вдоль Северной окружной, от скотного рынка к набережным, цена тут же бы подскочила.
Лысая голова над занавеской. Прижимист старый пройдоха. Насчет рекламы с ним бесполезно. Что ж, в своем деле ему видней. Вон он, наш бравый Ларри, без пиджака, прислонясь к мешкам с сахаром, созерцает, как прислужник в фартуке орудует с ведром и шваброй. Саймон Дедал его отлично копирует, как он щурит свои глазенки. Знаете, я вам что скажу? Что же, мистер О'Рурк? Знаете, для японцев русские – только закуска к завтраку.
Стоп, надо перекинуться парой слов: может, про похороны. Бедняга Дигнам, вы уже слышали, мистер О'Рурк?
Сворачивая на Дорсет-стрит, он бодро окликнул в дверь:
– День добрый, мистер О'Рурк.
– Добрый день, добрый день.
– Хорошая погодка, сэр.
– Ничего не скажешь.
Откуда у них деньги берутся? Наезжают рыжаки-прислужники из графства Лейтрим, моют стаканы да сливают опивки в погребе. И вдруг, любуйтесь, он уже процветает, как Адам Финдлейтерс или Дэн Таллонс. А еще учесть конкуренцию. Повальная жажда. Неплохая головоломка: пересечь Дублин и не натолкнуться на кабак. Тут просто так не скопишь. Может, с пьяных имеют.
Принес три, записал пять. Ну и что это? Там бобик[263], тут бобик, одни крохи. А может, на оптовых заказах. Стакнется с агентом поставщиков. Ты босса своего обработай, а навар пополам, идет?
Сколько он может взять за месяц на портере? Скажем, сбыл десять бочек.
Скажем, он имеет десять процентов. Какие там десять. Пятнадцать. Он проходил мимо школы святого Иосифа. Галдят, сорванцы. Окна настежь. Свежий воздух помогает запоминать. И хором полезно. Эйбиси дифиджи килумен опикью эрэстэ видаблью. Это мальчишки там? Да. Иништерк. Инишарк. Инишбоффин.
Зубрят свою смехографию. Мою. Горы Блум[264].
Он остановился перед витриной Длугача, глядя на связки колбас, копченых и кровяных, темных и светлых. Пятнадцать помножить на. Цифры, ускользая, вертелись в его мозгу: он недовольно прогнал их. Глянцевитые кольца, туго начиненные мясом, насыщали его взгляд, и он безмятежно вдыхал пряный и парной запах вареной свиной крови.
Почка сочила кровь на блюдо с рисунком из ивовых ветвей: последняя. Он стоял у прилавка следом за соседской прислугой. Возьмет ее или нет? Она вычитывала по пунктам, держа в руке списочек. Руки потрескались: от стирки. И полтора фунта сосисок Денни. Взгляд его приковали мощные бедра.
Вудс его фамилия. Чем занимается неизвестно. Жена уже старовата. Свежая кровь. Ухажеров не разрешают. Руки крепкие. Выбивала ковер на веревке.
Серьезно выбивала, я вам скажу. Юбка сбилась на сторону, взлетала с каждым ударом.
Хореглазый свинопродавец свертывал низку сосисок толстыми, розовыми, как сосиски, пальцами. Эк тугомяса, что телка откормленная в стойле.
Он взял один листок из лежавшей стопки. Образцовая ферма в Киннерете, на берегу Тивериадского озера. Можно создать идеальный зимний санаторий.
Мозес Монтефиоре[265], я так и думал. Усадьба обнесена стеной, в смутной дымке пасущиеся стада. Он отставил от себя листок: интересно; прочесть повнимательней, пасущиеся стада в дымке, листок похрустывал. Молоденькая белая телочка. Бывало, поутру на скотном рынке[266]: ревут быки, клейменые овцы в загонах, шлепается навоз, скотоводы чавкают по грязи в кованых сапогах, держа неошкуренные прутья, похлопывают скотину по мясистым задам, гляди – первый сорт. Он заставлял себя невозмутимо держать листок, обуздывая волю и чувства, устремив в точку кроткий застывший взор. Юбка сбилась, взлетала каждый раз – рраз – рраз.
Свинопродавец выхватил два листа из стопки, завернул первосортные сосиски, осклабил медную рожу.
– Пожалте, мисс.
С дерзкой ухмылкой она протянула ему монету в своей мощной руке.
– Благодарим, мисс. Сдача шиллинг три пенса. А вам, сэр?
Мистер Блум, не мешкая, показал. Догнать и пойти за ней, если недалеко еще, следом за колыхающимися окороками. Недурно, как первая утренняя картинка. Да поживей ты, тьфу. Куй железо, пока горячо. Она вышла из лавки, постояла на ярком солнце и двинулась ленивой походкой направо. Он вздохнул, выпустив воздух через нос: они никогда не понимают. Руки огрубели от стирки. И на ногах ногти с наростами. Изодранная темная власяница защищает все подступы. Укол от ее равнодушия разгорелся в груди у него до слабого наслаждения. Не тебе, другому: какой-то констебль на досуге тискал ее на Экклс-лейн. Они любят, когда есть за что подержаться.
Первосортные сосиски. Ах-ах, я заблудилась, о мистер полисмен.
– Три пенса, сэр.
Рука его приняла влажную мякоть и опустила в боковой карман. Затем выудила из брючного кармана три монетки и положила на резиновые пупырышки.
Они полежали миг, были мигом подсчитаны и мигом отправлены, одна за другой, в ящик кассы.
– Спасибо, сэр. Заходите.
Лисьи глазки, благодаря его, метнули испытующую искорку. Мистер Блум почти сразу же отвел взгляд. Нет – лучше не стоит – в другой раз.
– Всего доброго, – произнес он, уходя.
– Всего доброго, сэр.
Ни следа. Скрылась. Ну и ладно.
Он зашагал обратно по Дорсет-стрит, углубившись в чтение. Агендат Нетаим[267]– товарищество плантаторов. Приобрести у турецкого правительства большие песчаные участки и засадить эвкалиптовыми деревьями. Дают отличную тень, топливо и строительный материал. Апельсиновые плантации и необъятные дынные бахчи к северу от Яффы. Вы платите восемьдесят марок, и для вас засаживают дунам земли маслинами, апельсинами, миндалем или лимонами.
Маслины дешевле: для апельсинов нужно искусственное орошение. Ежегодно вам высылаются образцы урожая. Вас вносят в книги товарищества в качестве пожизненного владельца. Можете уплатить наличными десять, потом годичные взносы. Берлин W_15, Бляйбтройштрассе, 34.
Не выйдет. Но что-то есть в этом.
Он видел стадо в знойной серебристой дымке. Пыльные, серебристые маслины. Долгие безмятежные дни: уход за деревьями, сбор плодов. Маслины, кажется, кладут в банки? Дома несколько осталось, от Эндрюса. Молли сперва плевалась, теперь входит во вкус. Апельсины в папиросной бумаге укладывают в ящики. Другие цитрусы так же. Цитроны. Интересно, там ли еще бедняга Цитрон, на Сент-Кевин-пэрейд. И Мастянский со своей цитрой[268]. Славные у нас были вечера. Молли в плетеном кресле Цитрона. Приятно взять в руки, плод восковой, прохладный, подержишь, поднесешь к носу и вдохнешь аромат. Такой густой, сладкий, одуряющий аромат. Всегда такой же, из года в год. И по хорошей цене идут, Мойзел мне говорил. Арбьютес-плейс, Плизентс-стрит; добрые старые времена. Он говорил, нельзя ни малейшего изъяна[269]. Проходят весь этот путь: Испания, Гибралтар, Средиземное море, Ближний Восток.
Штабеля ящиков в Яффе на набережной, клерк их вычеркивает в гроссбухе, грузчики в замасленных робах таскают. Вон этот, какбишьего, выходит от.
Как ваши де? Не смотрит. Одна скука, когда встречаешь шапочного знакомца.
Спина как у того норвежского капитана[270]. Интересно, еще раз встречу его сегодня? Поливалка. Накликать дождь. На небеси и на земли.
Облако начало закрывать солнце: медленно, больше и больше, целиком.
Серое. Вдалеке.
Нет, там не так. Бесплодный, голый, пустынный край. Вулканическое озеро, мертвое море: ни рыбы, ни водорослей, глубокая впадина в земле.
Ветру не всколыхнуть эти воды, свинцово-серые, с ядовитыми испарениями.
Это называется дождь серный; города долины – Содом, Гоморра, Едом[271]. Мертвые имена. Мертвое море в мертвой стране, седой, древней. Древней сейчас. Она кормила древнейшее, изначальное племя. Сгорбленная старуха перешла улицу у лавки Кэссиди, цепко сжимая в когтях бутылку. Древнейший народ. Скитался в дальних краях, по всей земле, из плена в плен, плодясь, умирая, рождаясь повсюду. Земля же его лежит там. И больше не может уже родить. Мертва – старушиная – седая запавшая пизда планеты.
Запустение.
Седой ужас опалил его плоть. Сложив листок, сунув его в карман, он повернул на Экклс-стрит, торопясь домой. Холодная маслянистость ползла по его жилам, леденя кровь; годы одевали его в соляной покров. Что же, такие мои дела. Ранняя рань, а на уме дрянь. Не с той ноги встал. Надо снова начать упражнения по Сэндоу[272]. Стойку на руках. Кирпичные бурые дома в пежинах. Восьмидесятый так и пустует. Почему бы? Всего двадцать восемь фунтов по оценке. Тауэрс, Баттерсби, Норт, Макартур: все окна первого этажа в билетиках. Нашлепки на больном глазу. Вдохнуть теплый парок от чайника, дымок от масла на сковородке. Подойти поближе к ней, полнотелой, в теплой постели. Да, да.
Стремительные жаркие лучи солнца примчались от Беркли-роуд, проворные, в легких сандалиях, по просиявшему тротуару. Вон она, вон она стремится навстречу мне, девушка с золотыми волосами по ветру.
Открытка и два письма на полу в прихожей. Он, наклонившись, поднял.
Миссис Мэрион Блум[273]. Стремительный ритм сердца резко упал. Дерзкий почерк.
Миссис Мэрион.
– Польди!
Войдя в спальню, он полуприкрыл глаза и, двигаясь сквозь теплый и желтый сумрак, приблизился к ее растрепанной голове.
– Кому там письма?
Он поглядел на них. Моллингар. Милли.
– Письмо мне от Милли, – сказал он, следя за своим голосом, – а тебе открытка. И письмо тебе.
Он положил ее письмо и открытку на саржевое покрывало у сгиба ее колен.
– Тебе шторы поднять?
Подтягивая осторожно шторы до половины, он видел через плечо, как она глянула на конверт и сунула его под подушку.
– Хватит так? – спросил он, оборачиваясь.
Она читала открытку, приподнявшись на локте.
– Посылка дошла уже, – сказала она.
Он не уходил; она отложила открытку и медленно, с блаженным вздохом, опять свернулась клубком.
– Давай-ка чай поскорей, – поторопила она. – Совсем горло пересохло.
– Чайник уже кипит.
Однако он задержался убрать со стула: полосатая нижняя юбка, нечистое мятое белье; и, взяв все в охапку, положил в ноги постели.
Когда он был уже на ступеньках, она окликнула:
– Польди!
– Что?
– Ошпарь заварной чайник.
Вполне закипел: пар валит из носика. Он ошпарил и сполоснул заварной чайник, насыпал четыре полных ложечки чаю и, наклонив большой чайник, залил чай водой. Поставив чай настояться, он отодвинул большой чайник в сторону и, вдавив сковороду прямо в жар угля, смотрел, как масло плавится и скользит по ней. Когда он развернул почку, кошка жадно мяукнула рядом с ним. Если ей давать много мяса, не будет мышей ловить. Говорят, они не едят свинину. Кошер. Он бросил ей окровавленную обертку и положил почку в шипящее масло. Перцу. Он взял щепотку из выщербленной рюмки для яйца, посыпал круговыми движениями.
Потом он распечатал письмо, скользнул глазами по всей странице. Спасибо – новая беретка – мистер Коклан – пикник на озере Оул – студент – приморские красотки Буяна Бойлана[274].
Чай настоялся. Улыбаясь, он налил себе в свою чашку, имитация фарфора Кроун-Дерби, с приспособлением для усов. Подарок Милли-глупышки ко дню рождения. Тогда ей было всего пять лет. Нет, погоди: четыре. Принес ей бусики под янтарь, она тут же порвала. Опускал для нее в почтовый ящик сложенные листочки. Он улыбался, наливая чай.
О Милли Блум, ты мне мила, моя родная,
В тебя, как в зеркало, гляжусь, тебя желая.
Хоть ты бедна, хочу я быть с тобою рядом,
А не с той Кэти, что виляет толстым задом[275].
Бедный старый профессор Гудвин. Конечно, слегка ку-ку. Но до того учтивый старичок. Провожал Молли с эстрады на старомодный манер. А это зеркальце в цилиндре. В тот вечер Милли его притащила в гостиную. Ой, поглядите, чего было в шляпе у профессора Гудвина! Мы все смеялись.
Женская натура уже тогда проявлялась. Такая была вострушка.
Он поддел почку вилкой, перевернул, потом поставил заварной чайник на поднос. Горб стал пружинить, когда он поднял поднос. Все взял? Бутерброды – четыре, сахар, ложечка, сливки. Так. Он направился с подносом наверх, продев большой палец в ручку чайника.
Толкнув дверь коленом, он вошел и поставил поднос на стул у изголовья постели.
– До чего же ты долго, – сказала она.
Медь задребезжала, когда она проворно приподнялась, упершись локтем в подушку. Он спокойно смотрел на ее полные формы и на ложбинку между мягких больших грудей, круглившихся в ночной рубашке, как козье вымя. Тепло, шедшее от ее тела, мешалось в воздухе с душистым запахом наливаемого чая.
Краешек распечатанного конверта торчал из-под примятой подушки. Уже уходя, он остановился поправить покрывало.
– А от кого письмо? – спросил он.
Дерзкий почерк. Мэрион.
– Да от Бойлана, – сказала она. – Должен программу принести.
– Что ты собираешься петь?
– La ci darem[276] с Дойлом[277], – ответила она, – и «Старую сладкую песню любви»[278].
Она пила чай, полные губы улыбались. Довольно затхлый дух от этих курений на другой день. Как тухлая вода от цветов.
– Может быть, приоткрыть окошко?
Отправляя в рот сложенный пополам тонкий ломтик, она спросила:
– А во сколько похороны?
– В одиннадцать, кажется, – ответил он. – Я еще не смотрел газету.
Следуя знаку ее пальца, он поднял за штанину ее грязные панталоны. Не то? Тогда серую перекрученную подвязку с чулком: подошва мятая, залоснилась.
– Да нет же, книжку.
Другой чулок. Нижняя юбка.
– Должно быть, упала, – сказала она.
Он поглядел по сторонам. Voglio e non vorrei[279]. Интересно, правильно ли она произносит voglio. На кровати нигде.
Завалилась куда-то. Он нагнулся и приподнял подзор. Упавшая книга распласталась на пузе ночного горшка в оранжевую полоску.
– Дай-ка мне, – сказала она. – Я тут отметила. Хотела одно слово спросить.
Сделав глоток из чашки, которую держала за неручку, и обтерев бесцеремонно пальцы об одеяло, она принялась водить по странице шпилькой, покуда не нашла слово.
– Метим что? – переспросил он.
– Вот это, – сказала она. – Что это значит?
Наклонившись, он прочел подле холеного ногтя на ее большом пальце.
– Метемпсихоз?
– Вот-вот. С чем это вообще едят?
– Метемпсихоз, – начал он, морща лоб, – это греческое. Из греческого языка. Это означает переселение душ.
– Ну и дичь! – оценила она. – А теперь скажи по-простому.
Он улыбнулся, искоса глянув в ее смеющиеся глаза. Все те же молодые глаза. Первый вечер после игры в шарады. Долфинс-барн. Он полистал замусоленные страницы. «Руби – краса арены». Ага, картинка. Свирепый итальянец с хлыстом. А это видно Руби краса чего там положено голая на полу. Милостиво дали прикрыться. «Злодей Маффей остановился и с проклятиями отшвырнул прочь свою жертву». Всюду жестокость. Одурманенные звери. Трапеция в цирке Хенглера. Не мог смотреть, отвернулся. А толпа глазеет. Ты там надрывай силы а мы животики себе надорвем. Их целые семьи.
Вдалбливают им смолоду, они и метемпсихозят. Будто бы мы живем после смерти. Души наши. Будто душа человека, когда он умрет. Дигнама вот душа…
– Ты ее уже кончила? – спросил он.
– Да, – сказала она. – Совсем никакой клубнички. Она что, все время любила того, первого?
– Я даже не заглядывал. Хочешь другую?
– Ага. Принеси еще Поль де Кока[280]. Такое симпатичное имя[281].
Она подлила себе чаю, глядя сбоку на струйку.
Надо продлить ту книжку из библиотеки на Кейпл-стрит, а то напишут Карни, моему поручителю. Перевоплощение: вот то самое слово.
– Некоторые верят, – начал он, – что после смерти мы будем снова жить в другом теле и что уже жили раньше. Это называется перевоплощение. Что все мы уже жили раньше, тысячи лет назад, на земле или на какой-нибудь другой планете. Они считают, мы забыли про это. А некоторые говорят, будто помнят свои прошлые жизни.
Густые сливки вились витками у нее в чашке. Как бы ей лучше запомнить это слово: метемпсихоз. Хорошо бы пример. Пример.
Над кроватью «Купанье нимфы». Приложение к пасхальному номеру «Фотокартинок»: роскошный шедевр, великолепные краски. Как чай до того как налили молока. Похожа на нее с распущенными волосами, только потоньше. За рамку отдано три и шесть. Она сказала: над кроватью будет красиво.
Обнаженные нимфы – Греция – а вот и пример – все люди, что тогда жили.
Он перелистал страницы обратно.
– Метемпсихоз, – сказал он, – так это называли древние греки. Они верили, что человек может превратиться в животное или, скажем, в дерево.
Что они называли нимфами, например.
Она перестала вдруг помешивать ложечкой. Смотрела прямо перед собой и втягивала воздух округлившимися ноздрями.
– Горелым пахнет, – сказала она. – У тебя там ничего на огне?
– Почка! – возопил он.
Он сунул не глядя книжку во внутренний карман и, стукнувшись носком ноги о хромой комод, ринулся на запах, сбегая по лестнице прыжками всполошенного аиста. Пахучий дым поднимался сердитой струйкой с одного края сковороды. Поддев почку вилкой, он отодрал ее и перевернул, как на спину черепаху. Совсем чуть-чуть подгорела. Он перебросил ее на тарелку и полил оставшимся бурым соком.
Теперь чайку. Он уселся, отрезал ломоть хлеба, намазал маслом. Срезал пригорелую мякоть и бросил кошке. Наконец, отправил кусочек на вилке в рот и принялся жевать, разборчиво смакуя упругое аппетитное мясо. В самый раз.
Глоток чаю. Потом он нарезал хлеб на кубики, обмакнул один в соус и сунул в рот. Так что там у нее про студента и про пикник? Он разложил около себя листок с письмом и медленно стал читать, жуя, макая кубики в соус и отправляя их в рот.
Дражайший папулька,
Преогромнейшее спасибо за твой чудный подарочек ко дню рождения. Он мне дивно идет. Все говорят, что в новой беретке я просто неотразима. Получила от мамочки чудную коробку со сливочными тянучками, пишу ей отдельно.
Конфетки – дивные. А я тут зарылась с головой в фотографию. Мистер Коклан снял меня вместе со своей мадам, когда проявим, пришлю. Вчера тут была сплошная запарка. Погожий денек, и все толстомясые припожаловали. В понедельник хотим устроить пикничок небольшой компанией на озере Оул.
Спасибо тебе еще раз и тысяча поцелуев, а мамочке скажи, я ее ужасно люблю. Внизу играют на пианино. В субботу будет концерт в отеле «Гревильский герб». Сюда по вечерам иногда заходит один студент, его фамилия Баннон, и у него какие-то родственники ужасные богачи, и он исполняет эту песенку Бойлана (чуть-чуть не написала Буяна Бойлана) о приморских красотках. Передай ему от меня, что Милли-глупышка ему шлет привет. Пора кончать письмо, с любовьютвоя любящая дочь, Милли.
P.S. Извини за каракули, очень спешу. Пока. М.
Пятнадцать вчера. Как сошлось, и число пятнадцатое. Первый день рождения в чужих местах. Разлука. Помню летнее утро, когда она родилась.
Помчался за миссис Торнтон на Дензилл-стрит. Бодрая старушка. Куче младенцев помогла явиться на свет. Она с первой минуты знала: бедняжке Руди не жить. Авось Бог милостив, сэр. А сама уже знала. Остался бы жить, сейчас было бы одиннадцать.
Отсутствующим печальным взглядом он смотрел на постскриптум. Извини за каракули. Спешу. Внизу пианино. Выпорхнула из гнезда. Сцена с ней из-за браслета в кафе «XL». Не стала есть пирожные, не глядела, не разговаривала. Дерзкая девчонка. Он обмакнул в соус еще кубик хлеба, машинально продолжая доедать почку. Двенадцать и шесть в неделю. Не густо.
Но могло и похуже быть. Мюзик-холл, скажем. Студент. Он глотнул остывшего чаю, запить еду Потом опять перечел письмо: дважды.
Ну ладно, она умеет вести себя осмотрительно. А вдруг нет? Оставь, ничего еще не случилось. Все возможно, конечно. Во всяком случае, обождем.
Бесенок. Вечно бегом по лестнице, ножки тонкие, стройные. Судьба.
Наступает зрелость. Кокетка – страшная.
Он улыбнулся в кухонное окно с теплотой, с тревогой. Однажды вижу ее на улице: щиплет себя за щеки, чтоб разрумянились. Слегка малокровная. Поздно отняли от груди. В тот день на «Короле Эрина»[282] вокруг маяка Киш. Старую посудину качало вовсю. А ей хоть бы что. Шарф по ветру, светло-голубой, распущенные волосы по ветру.
Щечки в ямочках, кудряшки
Вскружат голову бедняжке.
Приморские красотки. Распечатанный конверт. Руки в брюки и распевает, ни дать ни взять извозчик навеселе. Друг дома. Вскрюжат, он так поет.
Освещенный пирс, летний вечер, звуки оркестра.
До чего ж милы и кротки
Те приморские красотки.
И Милли тоже. Первые юные поцелуи. Как давно минуло. Миссис Мэрион.
Сейчас снова легла, читает, перебирая прядки волос, заплетая их, улыбаясь.
Сожаление и потерянность, нарастая, смутной волной расползались вниз по спине. Да, случится. Помешать. Бесполезно: что сделаешь! Девичьи губы, нежные, легкие. Случится то же. Он чувствовал, как волна потерянности охватывает его. Бесполезно тут что-то делать. Губы целуют, целующие, целуемые. Женские губы, полные, клейкие.
Лучше пусть там, где она сейчас: подальше. И занята. Хотела собаку от нечего делать. Можно бы туда съездить. На табельные дни в августе, всего два и шесть в оба конца. Но это через полтора месяца. Можно бы устроить бесплатный проезд, как журналисту. Или через Маккоя.
Кошка, вылизав свою шерстку, вернулась к обертке в кровяных пятнах, потыкала ее носом и пошла к двери. Оглянулась на него, мяукнула. Хочет выйти. Жди перед дверью – когда-нибудь отворится. Пусть подождет. Как-то занервничала. Электричество. Гроза в воздухе. И умывала ушко спиной к огню.
Он ощутил сытую тяжесть – потом легкие позывы в желудке. Поднялся из-за стола, распуская брючный ремень. Кошка настойчиво мяукнула.
– Мяу, – передразнил он. – Обождешь, пока я сам соберусь.
Тяжесть: день будет жаркий. Лень подыматься на площадку по лестнице.
Газетку. В сортире он любил читать. Надеюсь, никакая макака туда не забредет, пока я.
В ящике стола ему попался старый номер «Осколков». Свернув, он сунул его под мышку, подошел к двери и отворил. Кошка кинулась мягкими прыжками наверх. А, вон ты куда – свернуться на постели клубком.
Прислушавшись, он услыхал ее голос:
– Поди сюда, кисонька. Ну поди.
Он вышел с черного хода во двор; постоял, прислушиваясь к звукам соседнего двора. Все тихо. Может быть, вешают белье. Королевна в парке[283] вешает белье. Славное утро.
Он наклонился взглянуть на чахлые кустики мяты, посаженной вдоль стены.
Поставить беседку здесь. Бобы, дикий виноград. И надо везде удобрить, земля плохая. Бурая корка серы. Почва всегда такая без навоза. Кухонные помои. Перегной – что бы это за штука? У соседей куры: вот их помет – отличное удобрение. Но самое лучшее от скота, особенно если кормили жмыхами. Сухой навоз. Лучшее средство для чистки лайковых перчаток. Грязь очищает. И зола. Надо тут все переделать. В том углу горох. Салат. Всегда будет свежая зелень. Но с этими садиками свои неудобства. Тот шмель или овод в Духов день.
Он двинулся по дорожке. А где моя шляпа, кстати? Должно быть, повесил обратно на крючок. Или оставил наверху. Вот номер, совсем не помню. На вешалке в прихожей слишком полно. Четыре зонтика, ее плащ. Подбирал письма. У Дрейго колокольчик звонил. Как странно, именно в этот момент я думал. Его волосы, каштановые, напомаженные, над воротничком. Свежевымыт и свежепричесан. Не знаю, успею ли зайти в баню. Тара-стрит. Тип, что у них за кассой, устроил побег Джеймсу Стивенсу[284]. Такие слухи. О'Брайен.
Каким он басом говорит, этот Длугач. Агенда – как там? Пожалте, мисс.
Энтузиаст.
Он отворил, толкнув носком, ветхую дверь сортира. Смотри, чтобы не запачкать брюки, потом на похороны. Вошел, пригнув голову, стараясь не задеть о низкий косяк. Оставив дверь приоткрытой, посреди пыльной паутины и вони заплесневелой хлорки, не спеша, отстегнул подтяжки. Перед тем как усесться, бросил через щель взгляд на соседское окно. А король на троне пишет манифест. Никого нет.
Раскорячившись на позорном стуле, он развернул журнал на оголенных коленях и стал читать. Что-нибудь новенькое и полегче. Не торопись особо.
Попридержи. Наш премированный осколок: «Мастерский удар Мэтчена». Автор – мистер Филип Бьюфой, член лондонского Клуба театралов. Гонорар по гинее за столбец. Три с половиной. Три фунта три. Три фунта тринадцать и шесть.
Он мирно прочел, сдерживая себя, первый столбец, затем, уступая, но еще придерживая, начал второй. На середине, окончательно уступив, он дал кишечнику опорожниться свободно, продолжая мирно, неторопливо читать, вчерашний легкий запор прошел без следа. Авось не слишком толсто, геморрой снова не разойдется. Нет, самый раз. Ага. Уфф! Для страдающих запором: одна таблетка святой коры. В жизни может такое быть. Это не тронуло и не взволновало его, но, в общем, было бойко и живо. Теперь что хочешь печатают. На безрыбье. Он читал дальше, спокойно сидя над своими подымавшимися миазмами. Бойко, что говорить. «Мэтчен часто вспоминает свой мастерский удар, покоривший сердце смеющейся чаровницы, которая ныне».
Мораль в конце и в начале. «Рука об руку»[285]. Лихо. Он снова окинул взглядом прочитанное и, выпуская ровную заключительную струю, благодушно позавидовал мистеру Бьюфою, который сочинил это и получил гонорар в размере трех фунтов тринадцати шиллингов и шести пенсов.
Я б тоже мог кое-что накропать. Авторы – мистер и миссис Л.М.Блум.
Придумать историйку на тему пословицы. Какой только? Как-то пробовал записывать на манжете, что она говорит, пока собирается. Не люблю собираться вместе. Порезался, бреясь. Покусывает нижнюю губку, застегивая крючки на платье. Я засекаю время. 9:15. Робертс тебе заплатил уже? 9:20. А в чем была Грета Конрой[286]? 9:23. Чего меня угораздило купить такую гребенку? 9:24. С этой капусты меня всегда пучит. Заметит пылинки на обуви – потрет каждую туфельку об чулки на икрах, обе по очереди, так ловко.
Наутро после благотворительного бала, когда оркестр Мэя исполнял танец часов Понкьелли[287]. Объяснял ей: утренние часы, потом день, вечер, потом ночные часы. Она чистила зубы. Это была первая встреча. У нее голова кружилась. Пощелкивали пластинки веера. А этот Бойлан богатый? Да, он со средствами. А что? Я во время танца заметила, у него пахнет чем-то приятным изо рта. Тогда не стоит мурлыкать. Надо бы намекнуть. В последний раз какая-то странная музыка. Зеркало было в темноте. Она взяла свое маленькое, потерла о кофточку на грудях, нервно, так и заколыхались. Потом смотрелась. Нахмуренный взгляд. Чего-то там такое не сладилось.
Вечерние часы, девушки в серых газовых платьях. Потом ночные часы в черном, с кинжалами, в полумасках. Это поэтично, розовое, потом золотое, потом серое, потом черное. И в то же время как в жизни. День, потом ночь.
Он смело оторвал половину премированного рассказа и подтерся ею. Потом поднял брюки, застегнул, надел подтяжки. Потянул на себя кривую шаткую дверь сортира и вышел из полумрака на воздух.
При ярком свете, облегченный и освеженный в членах, он тщательно осмотрел свои черные брюки, их обшлага, колени и за коленями. Во сколько похороны? Надо уточнить по газете.
Мрачные скрипучие звуки высоко в воздухе. Колокола церкви святого Георгия. Они отбивали время: гулкий мрачный металл.
Эй – гей! Эй – гей!
Эй – гей! Эй – гей!
Эй – гей! Эй – гей!
Без четверти. Потом снова: по воздуху донесся обертон, терция.
Бедный Дигнам!
|
The script ran 0.026 seconds.