Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эмиль Золя - Человек-зверь [1890]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, Психология, Роман, Триллер

Аннотация. Эмиль Золя - основоположник натурализма в литературе, автор двадцатитомной эпопеи "Ругон-Маккары" - "естественной и социальной истории одной семьи в эпоху Второй империи". Ругон-Маккары - потомки слабоумной женщины, умирающей в последнем томе серии, достигнув столетнего возраста и полностью лишившись рассудка. Золя показывает, как законы наследственности и окружающая среда влияют на героев эпопеи. В романе "Человек-зверь" переплетение любви, ревности, страсти и жажды насилия приводит к убийствам и трагедии на железной дороге. Дочь умирает из-за любви матери к мужчине, а любовь гибнет, столкнувшись с реальностью, в романе "Страница любви".

Полный текст.
1 2 3 

Все части механизма были в отличном состоянии, но Жак покачивал головой. Он повернул рукоятки кранов, удостоверился, что предохранительный клапан действует исправно. Взобравшись на смотровую площадку, он сам наполнил масленки для смазывания цилиндров, в то время как кочегар вытирал паровой колпак, где показались легкие следы ржавчины. Все было вполне исправно, и Жаку следовало бы, по-видимому, успокоиться. Но дело в том, что в сердце Жака Лизон была уже не одна. Там зарождалась новая любовь — к нежной, хрупкой женщине, которую он мысленно видел возле себя на скамье в сквере. Она была такая кроткая, слабая, так нуждалась в любви и защите. Случалось, что поезд, который вел Жак, по независящим обстоятельствам иной раз опаздывал, тогда он пускал свою машину с бешеной скоростью — восемьдесят километров в час, но ему и в голову не приходило беспокоиться об опасностях, которым подвергались при этом пассажиры. А теперь одна мысль о том, что он должен отвезти в Гавр эту женщину, которую еще сегодня он почти ненавидел, наполняла его беспокойством и страхом: он боялся какого-нибудь несчастного случая и представлял себе Северину, раненной по его вине и умирающей в его объятиях. Любовь налагала на него новые обязанности. Лизон, которая так и осталась на подозрении, должна была вести себя как следует, если хотела сохранить за собой репутацию безукоризненно хорошей машины. Пробило шесть часов. Жак и Пекэ взобрались на железный мостик, соединяющий тендер с паровозом. По знаку машиниста кочегар открыл отводной кран, и клубы белого пара наполнили темное паровозное депо. Повинуясь рукоятке регулятора, которую медленно поворачивал машинист, Лизон тронулась, вышла из паровозного депо и подала сигнал свистком, требуя себе дорогу. Она могла бы сейчас же войти в Батиньольский туннель, но у Европейского моста ей пришлось немного обождать, и только в назначенный час стрелочник направил Лизон к курьерскому составу, отходившему в половине седьмого, к которому двое станционных рабочих крепко прицепили ее. Время отхода поезда приближалось. Оставалось всего только пять минут, и Жак удивлялся, что не видит Северину в толпе пассажиров. Он был вполне уверен, что, прежде чем сесть в вагон, она подойдет на минутку к нему. Наконец она появилась на дебаркадере; боясь опоздать, она почти бежала. Пробежав вдоль поезда, она остановилась возле паровоза, ее оживленное лицо сияло радостью. Она поднялась на цыпочки и, весело смеясь, сказала Жаку: — Не беспокойтесь, я здесь… Он также рассмеялся, радуясь, что она пришла. — Ладно, ладно! Все идет отлично, — сказал он. Северина поднялась еще выше на цыпочки и продолжала, понизив голос: — Друг мой, я довольна, так довольна… Мне очень повезло. Все, чего я желала, исполнилось… Он как нельзя лучше понял, что она хотела этим сказать, и тоже почувствовал себя счастливым. Убегая, она обернулась к Жаку и шутя добавила: — Смотрите же, не переломайте мне костей… Он весело возразил: — Не бойтесь, останетесь целы… Дверцы вагонов уже захлопывались, Северина едва успела вскочить. Жак по сигналу обер-кондуктора дал свисток и открыл регулятор. Поезд тронулся. Он уходил в тот же час, что и роковой февральский поезд, среди той же суеты на вокзале, среди того же шума и клубов дыма. Но теперь было еще светло, сумерки еще не спустились. Северина смотрела в окно. Стоя на паровозе с правой стороны, Жак, тепло одетый в суконные шаровары и куртку, в очках с суконными наглазниками, завязанных на затылке под фуражкой, не отрывал теперь глаз от пути, ежеминутно высовываясь из своей стеклянной будки, и даже не замечал, как сильно встряхивает его паровоз. Он положил правую руку на ручку регулятора, как кормчий кладет руку на рулевое колесо; незаметным и беспрерывным движением он управлял регулятором, то сдерживая, то увеличивая скорость хода, а левой рукой беспрестанно дергал стержень свистка, так как выход из Парижа очень труден и полон препятствий. Жак подавал сигнальные свистки на переездах, на станциях, у туннелей, на крутых поворотах. Завидев издали в сумерках красный сигнал, он продолжительным свистком потребовал себе путь и промчался мимо, как молния. Изредка он взглядывал на манометр, повертывая маховичок инжектора каждый раз, когда давление паров доходило до десяти килограммов. Жак, не отрываясь, смотрел на путь, все вперед, следил за малейшими его особенностями с таким сосредоточенным вниманием, что ничего другого не видел, не чувствовал даже бурного ветра, который дул ему прямо в лицо. Стрелка манометра снизилась, и Жак, подняв крюк, открыл дверцу топки. Пекэ, привыкший понимать все движения машиниста, тотчас же разбил молотом уголь и разбросал его лопатой ровным слоем во всю ширину решетки. Сильный жар из топки обжигал им ноги, но когда дверцы захлопнулись, их опять охватил леденящий ветер. Наступала ночь. Жак удвоил свое внимание. Редко бывала Лизон до такой степени послушной; она была в его власти, он управлял ею, как неограниченный владыка, но по-прежнему строго следил за ней, как за укрощенным зверем, которого все же следует остерегаться. Там, позади, в быстро мчавшемся поезде была стройная, грациозная женщина с нежной улыбкой, она доверялась ему. Это вызывало у него легкую дрожь, он крепче сжимал маховик регулятора и напряженно всматривался в сгущавшийся мрак — не покажутся ли где красные огни. Миновав разветвления путей у Аньера и Коломба, Жак вздохнул свободнее. Оттуда до Манта дорога была ровная, поезд шел легко и покойно. За Мантом Жак разогнал Лизон: она должна была взять довольно большой подъем, примерно в два километра, а потом, не замедляя хода, погнал ее под уклон в Рольбуазский туннель, длиной в два с половиной километра, которые она прошла в какие-нибудь три минуты. Впереди оставался Рульский туннель близ Гальона, а затем следовала Соттевильская станция — очень трудный участок вследствие запутанности скрещивающихся там путей, которые постоянно загромождены маневрирующими поездами и паровозами. Напряжение Жака дошло до последнего предела, он был весь глаза и руки. Лизон, свистя и выбрасывая клубы дыма, промчалась на всех парах через Соттевиль и остановилась только в Руане; оттуда она вышла уже несколько успокоенная и, замедлив ход, стала взбираться на подъем, идущий оттуда до Малонэ. Взошла луна; в ее ярком белом сиянии Жак мог различить каждый кустик, даже камни на дороге, мелькавшие перед его глазами. Когда при выходе из Малоненского туннеля, встревоженный тенью от большого дерева, падавшей на дорогу, он взглянул направо, он узнал уединенное место, поросшее кустарником, откуда видел сцену убийства. Мимо него проносилась бесконечная цепь холмов с темными пятнами рощ — пустынные, дикие, безотрадные места. Потом мелькнул в стороне, в неподвижном серебристом свете луны, заброшенный дом в Круа-де-Мофра, наводивший невыразимое уныние постоянно запертыми ставнями. Сам не зная, почему, Жак почувствовал, что сердце у него сжалось особенно болезненно, точно предчувствуя несчастье. Но он уже мчался дальше. Вот домик железнодорожного сторожа, у шлагбаума стоит Флора. Теперь в каждую свою поездку он видел ее здесь, она, очевидно, ждала его, подстерегала. Флора стояла неподвижно и только повернула голову, провожая его взглядом, когда он пронесся мимо, словно на крыльях бури. Высокая фигура девушки вырезывалась черным силуэтом в сиянии лунной ночи, а ее золотистые волосы искрились в бледном золоте лунных лучей. Жак разогнал Лизон, чтобы взобраться на Моттевильский подъем, дал ей слегка передохнуть на Больбекском плато, а потом пустил вниз от Сен-Ромена до Гарфлера по самому крутому уклону на всей линии. Паровозы обыкновенно мчатся эти три мили бешеным галопом, как лошади, почуявшие конюшню. Жак был совершенно разбит, когда Лизон остановилась наконец у дебаркадера в Гавре. И в царившей кругом обычной вокзальной сутолоке Жак увидел Северину; прежде чем подняться к себе, она подбежала к нему и сказала своим веселым, нежным голоском: — Благодарю вас! Завтра увидимся. VI Прошел месяц, и в квартире, которую занимали Рубо во втором этаже вокзала, над пассажирскими залами, снова установилось полнейшее спокойствие. И у них и у их соседей по коридору, во всем этом мирке железнодорожных служащих, у которых жизнь с постоянным однообразием изо дня в день расписана по часам, все вошло в свою обычную колею. Казалось, не произошло ничего ужасного или ненормального. Возбудившее так много шума, щекотливое и скандальное дело об убийстве Гранморена постепенно начало забываться. Его приходилось сдать в архив, так как правосудие оказывалось, по-видимому, бессильным найти виновного. Кабюш, после двухнедельного предварительного заключения, был освобожден по распоряжению судебного следователя Деннзе за отсутствием достаточных улик. Начала складываться романтическая легенда о таинственном, неуловимом убийце, преступном искателе приключений. Все убийства, виновники которых не были разысканы, приписывались ему, он оказывался сразу в нескольких местах и исчезал, как дым, при одном появлении полицейских агентов. Лишь кое-какие безобидные шутки по поводу этого легендарного убийцы появлялись время от времени в оппозиционной печати, которая была чрезвычайно возбуждена по случаю предстоявших выборов. Правительственный гнет, насилия префектов ежедневно доставляли ей материал для негодующих статей; а коль скоро печать перестала заниматься делом Гранморена, оно уже не было больше злобой дня. О нем даже и не говорили. Спокойствие окончательно восстановилось в семье Рубо после того, как были счастливо улажены затруднения, связанные с завещанием Гранморена. По совету г-жи Боннегон супруги Лашене согласились не оспаривать на суде правильность завещания. Они опасались вызвать скандал, и притом без всякой для себя пользы, так как не были уверены в исходе процесса. Северина и ее муж уже целую неделю были владельцами дома и сада в Круа-деМофра, оцененных приблизительно в сорок тысяч франков. Они решили как можно скорее продать этот дом, с которым соединялись кошмарные воспоминания о разврате и крови. Супруги Рубо ни за что не осмелились бы провести ночь в этом доме, страшась призраков прошлого, и решили продать его целиком, со всей обстановкой, как он есть, не ремонтируя его и даже не производя необходимой уборки. В случае продажи с публичного торга дом мог пойти за бесценок, так как вряд ли нашлось бы много покупателей, согласных обречь себя на отшельническую жизнь. Поэтому Рубо предпочли ждать любителя и вывесили на фасаде дома громадное объявление о его продаже, написанное крупными буквами, которое легко могли прочесть пассажиры поездов, постоянно проходивших мимо. Это объявление еще больше усиливало унылое впечатление, вызванное запертыми ставнями и садом, густо заросшим терновником. Рубо наотрез отказался заехать туда хотя бы мимоходом, чтобы сделать некоторые необходимые распоряжения, и Северина съездила туда один раз, оставила ключ Мизарам, поручив им показывать дом покупателям, если таковые явятся. Впрочем, дом в Круа-де-Мофра легко было бы за какие-нибудь два часа сделать вполне обитаемым, так как там имелось все необходимое, вплоть до белья. Ничто теперь не тревожило супругов Рубо; каждый день проходил в тупом, сонном ожидании завтрашнего дня. Дом в Круа-де-Мофра будет продан, деньги пристроены, и все уладится наилучшим образом. Да они и забывали о своем доме и жили так, как будто уже навсегда должны были остаться в этой квартире — в столовой, выходившей прямо в коридор, довольно просторной спальне по правую сторону и маленькой душной кухне по левую сторону столовой. Цинковая крыша вокзала, загораживавшая их окна, словно тюремная стена, больше не раздражала их, а, наоборот, успокаивала, усиливала ощущение бесконечного покоя, невозмутимой убаюкивающей тишины. По крайней мере крыша эта служила защитой от любопытных соседей, не было надобности постоянно опасаться шпионов, и Рубо с наступлением весны жаловались только на удушливую пору и ослепительный блеск цинка, нагретого лучами весеннего солнца. После сильного потрясения, заставившего их почти два месяца жить в постоянном страхе, они блаженствовали, наслаждаясь ощущением непоколебимого покоя. Им не хотелось трогаться с места; они были счастливы уж тем, что могут существовать, не подвергаясь ежеминутно нравственной пытке. Никогда еще Рубо не был на службе таким исполнительным и добросовестным, как теперь. В продолжение всей надели, когда у него было дневное дежурство, он в пять часов утра уже выходил на станцию, заходил домой завтракать в десять, снова являлся на службу в одиннадцать и возвращался домой лишь в пять часов вечера, пробыв на дежурстве ровно одиннадцать часов. В следующую затем неделю он состоял ночным дежурным с пяти часов вечера до пяти часов утра. У него не было тогда даже короткого отдыха во время ужина, так как он ел у себя на службе. Он, казалось, даже с удовольствием выполнял эту тяжелую работу, входил во все мелочи, хотел видеть все собственными глазами и выполнять все сам, как будто в утомительном труде находил забвение, возвращался к уравновешенной, нормальной жизни. Северина почти все это время оставалась одна. Из двух недель одну она жила на положении вдовы, а в продолжение другой недели видела мужа только за завтраком и обедом. У нее появилась страсть к хозяйству. Раньше она обыкновенно проводила время за вышиванием, терпеть не могла хозяйства и предоставляла старушке Симон, заходившей к ним каждый день на три часа, распоряжаться по собственному усмотрению. Теперь же, с тех пор, как к ней вернулось спокойствие и уверенность, что она по-прежнему будет жить здесь, Северина стала сама заботиться о чистоте и порядке. Только осмотрев в доме все до последней мелочи, она усаживалась за свое вышивание. Теперь супруги спали всегда самым безмятежным сном. Наедине друг с другом, за едой или по ночам, они никогда не говорили о гранмореновском деле, они считали, что с ним навсегда покончено, все, что было, погребено. Особенно Северине жизнь теперь казалась очень приятной. Ею снова овладела лень, она опять передала хозяйство бабушке Симон и, как деликатно воспитанная барышня, занялась только топким рукоделием. Она начала вышивать громаднейшее одеяло; этой грандиозной работы могло, пожалуй, хватить на всю ее жизнь. Молодая женщина вставала довольно поздно, счастливая тем, что может оставаться одна в постели. Поезда убаюкивали ее; они заменяли ей часы, так как прибывали и отходили всегда точно в назначенное время. Первое время после замужества нескончаемый вокзальный шум: свистки, громыханье поворотных кругов, стук колес и лязг цепей, внезапные толчки, напоминавшие землетрясение, от которых тряслась вся мебель в квартире, — пугал и раздражал Северину. Но мало-помалу она привыкла к этому шуму, грохоту и толчкам; теперь они даже нравились ей, вся эта суматоха стала необходимым условием ее покоя. До завтрака она слонялась из комнаты в комнату, разговаривала со старушкой Симон, а потом сидела обыкновенно у окна столовой, уронив на колени работу, и наслаждалась своей праздностью. В те недели, когда ее муж ложился спать на рассвете, Северина до вечера слышала его храп. Это были для нее лучшие недели, она жила тогда совершенно так же, как до замужества, раскидывалась во всю ширину постели и проводила целый день, как ей вздумается. Она почти не выходила из дому и замечала, что живет в Гавре, лишь по дыму с соседних фабрик и заводов; его густые, черные клубы ложились большими пятнами на голубое небо и цинковый навес вокзала, закрывавший для Северины горизонт всего лишь в нескольких метрах от ее глаз. Город был там, за этой крышей; она постоянно его ощущала; но тоска от того, что она не может его видеть, в конце концов смягчилась. В желобе навеса она устроила маленький цветник — пять — шесть горшков левкоя и вербены, которые скрашивали ее одиночество; она воображала себя отшельницей в дремучем лесу. Иногда Рубо в свободные минуты вылезал из окна на карниз, поднимался оттуда на цинковую крышу и усаживался на коньке. Там он закуривал трубку, смотрел на город, расстилавшийся у его ног, на лес мачт в доках, необозримое бледно-зеленое беспредельное море. Казалось, та же дремота охватила семьи и других железнодорожных служащих, соседей Рубо. Коридор, где обыкновенно свирепствовал ураган сплетен, словно заснул. Когда Филомена заходила навестить г-жу Лебле, их голосов почти не было слышно. Удивленные оборотом, который приняло дело, они говорили о помощнике начальника станции не иначе, как с презрительным состраданием. Очевидно, его оставили в должности лишь благодаря жене, ездившей хлопотать об этом в Париж. Уж, наверное, она там пустилась во все тяжкие. Во всяком случае, репутация его запятнана, и он навсегда останется на подозрении. И так как жена кассира была теперь убеждена, что ее соседям будет уже не под силу отнять у нее квартиру, она, желая выразить им свое презрение, проходила мимо, задрав голову и не кланяясь. Она начала даже раздражать Филомену, которая стала гораздо реже бывать у нее, считая ее гордячкой. Тем не менее г-жа Лебле от нечего делать продолжала следить за интригой мадмуазель Гишон с начальником станции г-ном Дабади, правда, до сих пор безрезультатно. В тишине коридора слышалось только мягкое шлепанье ее войлочных туфель; все как будто погрузилось в какое-то безмятежное забытье. Целый месяц прошел в мирной тишине, напоминавшей глубокий сон, который обыкновенно наступает после большого потрясения. Но супругов тревожила и угнетала одна вещь — кусок паркета в столовой; всякий раз, взглядывая на него, они испытывали тяжелое волнующее чувство. Слева от окна, у самой стены, они вынули дубовый плинтус, спрятали под паркетом часы, десять тысяч франков, найденные ими у зарезанного Гранморена, и кошелек, в котором оказалось около трехсот франков золотом; затем они снова приколотили плинтус на место. Часы и деньги Рубо вынул из карманов убитого лишь для того, чтобы навести на мысль, будто убийство совершено с целью грабежа. Он не был вором, и, по его словам, он скорее умер бы с голоду, чем воспользовался часами или хоть одним сантимом из этих денег. Деньги этого старика, который опозорил Северину и с которым он за это расправился, чересчур уж запачканы грязью и кровью; нет, нет, это нечистые деньги, и порядочный человек не мог к ним прикоснуться. О доме в Круаде-Мофра, который он принял как наследство, Рубо и не задумывался; совесть его возмущалась только тем, что, убив Гранморена, он шарил в карманах покойника и вытащил оттуда проклятые деньги. Воспоминание об этом вызывало в Рубо какое-то отвращение, смешанное со страхом. Однако ему никогда не приходило в голову сжечь ассигнации, а часы и портмоне выбросить как-нибудь ночью в море. Это было бы, разумеется, всего благоразумнее, но какой-то неясный инстинкт протестовал в душе Рубо против такого решительного шага. Он питал бессознательное почтение к деньгам и никогда не решился бы уничтожить такую сумму. В первую ночь он засунул деньги себе под подушку, так как не находил более подходящего места, куда бы их спрятать. В следующие дни он придумывал все новые тайники, каждое утро перекладывал деньги и часы с одного места на другое, вздрагивая при малейшем шуме, опасаясь, что у него будет произведен обыск. Никогда еще его воображение не работало так усиленно. Наконец однажды, устав хитрить и трепетать от страха, он оставил деньги и часы за плинтусом, под паркетом, куда спрятал их накануне; теперь ни за что на свете он не решился бы извлечь их оттуда. Место это представлялось ему проклятым. Ему чудилось, что оттуда несет покойником, что там его подстерегают привидения. Когда Рубо ходил по комнате, он старался не наступать на этот кусок паркета: у него возникало неприятное ощущение, будто он чувствует легкий толчок. Если Северина садилась у окна, она отодвигала стул: ей мерещилось, что под полом лежит покойник. Супруги не говорили о нем между собою, старались уверить себя, что привыкнут к нему со временем, но наконец их стало раздражать, что он все тут же, что с каждым часом он становился все более навязчивым. Это неприятное, тревожное ощущение казалось тем более странным, что их нисколько не беспокоил прекрасный, новый карманный нож, который был куплен женою и который затем муж вонзил в горло любовнику. Нож после того был вымыт и потом валялся в ящике кухонного стола, откуда бабушка Симон брала его иной раз, чтобы отрезать ломоть хлеба. Но в тихой жизни супругов явился еще новый повод для волнений, и создал его сам Рубо, заставляя Жака заходить к себе в гости. Машинист приезжал в Гавр три раза в неделю. По понедельникам он оставался в Гавре от тридцати пяти минут одиннадцатого утра до двадцати минут седьмого вечера; по четвергам и субботам приезжал пять минут двенадцатого ночи и уезжал на следующее утро, сорок минут седьмого. В первый же понедельник по возвращении Северины из Парижа Рубо пристал к машинисту: — Послушайте, вам следует по-товарищески зайти к нам закусить. Вы были так внимательны к моей жене, мне просто хочется вас поблагодарить. За последний месяц Жак уже два раза завтракал у Рубо. Рубо, по-видимому, тяготился глубоким молчанием, обыкновенно царившим теперь за столом, когда супруги были одни, и испытывал большое облегчение, если с ними сидел гость. К нему сразу возвращалось веселое настроение, он шутил и рассказывал разные забавные анекдоты. — Заходите к нам почаще, — говорил он Жаку, — вы видите, что нисколько нас не стесняете. Однажды в четверг вечером, когда Жак, умывшись, собирался уже отправиться спать, он встретил бродившего около депо помощника начальника станции. Хотя было уже поздно, Рубо, который не хотел возвращаться домой один, увел молодого человека с собой. Жак должен был проводить его сперва до вокзала, а затем Рубо затащил машиниста к себе. Северина еще не ложилась и читала. Мужчины выпили по рюмке водки, а затем все втроем принялись за карты и играли далеко за полночь. С тех пор завтраки втроем по понедельникам, а по четвергам и субботам легкие ужины стали обычными и почти обязательными. Если Жак иной раз не являлся, то Рубо сам ходил его разыскивать, приводил к себе и бранил за невнимание. Рубо становился все более и более мрачным, и оживлялся только в присутствии нового приятеля. Казалось, ему следовало бы ненавидеть Жака, как очевидца жестокой расправы, как живое напоминание о страшном деле, которое ему хотелось забыть; но Жак, напротив, стал ему теперь положительно необходим, быть может, именно потому, что хотя Жак знал все, он ничего не сказал. Это крепко связывало их, как соучастие. Рубо зачастую многозначительно поглядывал на машиниста, внезапно бросался к нему, пожимал ему руку крепче, чем того требовало простое выражение товарищеских чувств. Посещения Жака были теперь развлечением для семейства Рубо. Северина всегда встречала его веселым возгласом, как человек, которого неожиданное удовольствие избавляет от томительной скуки. Она тотчас же бросала вышивание или книгу и, выйдя из своего оцепенения, в котором проводила целые дни, принималась болтать и смеяться. — Как это мило с вашей стороны, что вы пришли. Я слышала, как подошел курьерский поезд, и подумала о вас! Дни, когда машинист заходил завтракать, были настоящими праздниками для Рубо и его жены. Она уже знала вкусы Жака и сама ходила утром на рынок, чтобы раздобыть для него свежие яйца; она держала себя очень мило, как радушная хозяйка, принимающая друга дома, так что Жак пока еще не видел в ее приветливости ничего иного, кроме желания быть любезной и стремления чем-нибудь развлечься. — Смотрите же, приходите в будущий понедельник, я угощу вас отличным кремом, — говорила Северина Жаку. Все же, когда к концу месяца Жак стал у Рубо частым гостем, отчуждение между женою и мужем еще более возросло. Северине все больше нравилось спать одной, она старалась как можно реже встречаться теперь с мужем. А Рубо, чувственный и горячий в первое время после женитьбы, не старался теперь ее удержать. Его любовь к ней была лишена нежности, и Северина терпеливо подчинялась ему, не зная другой любви, не зная наслаждения. Но с момента убийства его страсть стала вызывать в ней отвращение, она сама не знала, почему. Ей было страшно с ним. Один раз в склонившемся над ней воспаленном, судорожно искаженном лице ей почудилось лицо убийцы; она закричала. И с тех пор ей бывало страшно каждый раз; ей всегда при этом казалось, что он заносит над ней нож. Это было чистейшее безумие, но сердце ее трепетало от страха. И муж все реже требовал от нее ласк, ему не по вкусу была ее неподатливость. Как будто пролитая кровь, весь пережитый ужас внесли в их жизнь вялость и равнодушие, какие обыкновенно наступают под старость. Когда они проводили ночь в общей постели, они старались отодвинуться друг от друга как можно дальше. Появление Жака ускорило их разрыв: Жак своим присутствием как бы возвращал им свободу, избавлял их друг от друга. Но Рубо не мучился угрызениями совести. Пока дело об убийстве Гранморена не сдали в архив, Рубо боялся, что его притянут к ответственности; особенно пугала его перспектива лишиться места. Теперь же он ни в чем не раскаивался. Но если бы ему пришлось начинать снова, то, быть может, он не стал бы вмешивать в дело жену: женщины сразу теряются, и его жена отдалялась от него, потому что он взвалил на ее плечи чересчур тяжкое бремя. Он остался бы господином, если бы не относился к ней, как к товарищу, соучастнику в преступлении. Как бы то ни было, дело было сделано, и с этим надо было мириться, тем более, что ему приходилось употребить большое усилие, чтобы снова почувствовать всю неизбежность для себя убийства Гранморена, как чувствовал он тогда, после признания жены. Ему казалось тогда, что если бы он не убил этого человека, он не мог бы жить. Теперь, когда пламя ревности потухло, жгучая рана затянулась, Рубо, охваченный каким-то оцепенением, точно кровь его сердца застыла от всей пролитой крови, спрашивал себя: стоило ли в самом деле убивать? Это не было раскаяние, скорее, разочарование, мысль, что нередко делаешь постыдные вещи для достижения своего счастья, но счастливее от этого не делаешься. Рубо был прежде человеком словоохотливым, теперь он подолгу молчал и, погруженный в неясные размышления, становился все мрачнее. Чтобы не оставаться лицом к лицу с женой, он каждый день после завтрака взбирался на крышу дебаркадера, садился там верхом на конек и, освеженный морским ветром, убаюканный неопределенными мечтами, курил трубку за трубкой, следя за пароходами, исчезавшими на горизонте, в беспредельности светло-зеленого моря. Но однажды вечером в нем пробудилась прежняя бешеная ревность. Он отправился в депо разыскивать Жака и, возвращаясь с ним домой, чтобы выпить по рюмочке, встретил на лестнице обер-кондуктора Анри Доверия. Тот смутился, стал объяснять, что приходил к г-же Рубо по поручению сестер. На самом же деле он с некоторого времени ухаживал за Севериной, надеясь на победу. Рубо еще в дверях накинулся на жену. — Что здесь нужно этому типу? Ты ведь знаешь, что я его не выношу! — сердито крикнул он ей. — Друг мой, да он попросил у меня только рисунок для вышивания… — Я ему покажу вышивание! Неужели ты меня считаешь таким дураком, что думаешь, будто я не понимаю, чего он здесь ищет? А ты тоже, смотри у меня! Судорожно стиснув кулаки, Рубо наступал на жену, а она, побледнев от испуга, отшатнулась назад, изумленная этой вспышкой ревности, неожиданно разразившейся в спокойной атмосфере равнодушия теперешней их супружеской жизни. Это была, впрочем, только мгновенная вспышка. Обращаясь к Жаку, Рубо сказал ему уже более спокойным тоном: — Бывают же такие молодцы, врываются в семью в полной уверенности, что жена тотчас бросится к ним на шею, а муж сочтет это за великую честь для себя и закроет на все глаза! Нет, я не из таковских. У меня при одной мысли об этом кровь бросается в голову. Я задушил бы жену… тут же! Советую этому господину сюда не возвращаться, а то я разделаюсь с ним по-свойски! Мерзавец он, вот кто! Жак чувствовал себя очень неловко во время этой сцены. Быть может, эта преувеличенная ярость должна была послужить предостережением для него самого? Уж не вздумал ли Рубо ревновать его к Северине? Но он успокоился, когда Рубо продолжал уже совершенно веселым тоном: — Ну, полно, дурочка, не сердись! Я уверен, что ты сама выгнала бы его вон… А ну-ка, давайте выпьем все, и ты с нами чокнись! Он похлопал Жака по плечу, а Северина, успокоившись, улыбалась им обоим. Потом они выпили вместе и очень приятно побеседовали с часок. Так Рубо сам помогал сближению жены со своим приятелем, как будто вовсе не помышляя о возможных последствиях. Именно эта ревнивая вспышка и послужила причиной сближения Жака и Северины, скрепила интимными признаниями их втайне возраставшую нежность. Увидевшись на следующий день с Севериной, Жак пожалел о том, что муж обращается с ней так грубо. Г-жа Рубо со слезами на глазах невольно призналась ему, как мало счастья нашла в своей семейной жизни. О этой минуты у них явился особый сокровенный предмет для беседы, возник некий дружеский заговор. Они понимали друг друга без слов. При каждом посещении Жак взглядом спрашивал у Северины, не было ли у нее в его отсутствие какого-нибудь нового огорчения. Она отвечала ему только легким движением век. Их руки встречались за спиною мужа; они становились все смелее, объяснялись долгими рукопожатиями, их горячие пальцы, сплетаясь, говорили о все возраставшем интересе к малейшим событиям в их жизни. Им редко удавалось видеться в отсутствии Рубо. Он вечно торчал между ними в этой мрачной столовой, а им даже в голову не приходило назначить друг другу свидание в каком-нибудь укромном уголке на вокзале. Пока это было еще только дружеское расположение, нежная симпатия, и муж почти не мешал им, потому что взгляда, пожатия руки было достаточно, чтобы они поняли друг друга. Когда Жак в первый раз шепнул на ухо Северине, что будет ждать ее в следующий четверг, в полночь, позади депо, она возмутилась и сердито отняла свою руку. На этой неделе она чувствовала себя свободнее, так как муж дежурил по ночам. Все же она чрезвычайно смутилась при мысли, что ей придется уйти ночью так далеко из дому на свидание с Жаком. Она испытывала еще не знакомое ей волнение, страх, сердце ее трепетало, как у невинной девушки. Уступила она не сразу. Жаку пришлось упрашивать ее около двух недель, прежде чем она согласилась, хотя сама страстно желала этой ночной прогулки. Наступил июнь, вечера становились душными, еле чувствовалось свежее дыхание моря. Уже три раза Жак поджидал Северину, надеясь, что она все же придет, несмотря на ее отказ. И на этот раз она отнекивалась, но ночь была безлунная, облачная, ни одна звезда не светилась сквозь жаркую пелену густой мглы. Стоя в тени, Жак поджидал Северину; наконец он увидел ее, она шла неслышными шагами, вся в черном. Было так темно, что она прошла бы мимо, не заметив его, но Жак схватил ее в объятия и поцеловал. Она вздрогнула, слабо вскрикнула, улыбнулась и уже не отнимала губ. Больше она ничего не позволила ему, даже не согласилась сесть под каким-нибудь навесом. Они ходили взад и вперед и, прижавшись друг к другу, разговаривали шепотом. Станционное депо и разные пристройки занимают всю обширную площадь между Зеленой улицей и улицей Франсуа-Мазелин; обе улицы пересекают железнодорожную линию. На этом большом участке, изборожденном во всех направлениях подъездными путями, помещалось множество цистерн, водокачек и разных других построек. Были там два больших ангара для паровозов, домик Сованья с крохотным огородом, ремонтные мастерские, казармы для машинистов и кочегаров. В лабиринте этих пустынных закоулков легко спрятаться, затеряться, словно в лесу. Целый час Жак и Северина наслаждались чудесным уединением, облегчали душу дружескими словами, так долго невысказанными. Северина позволяла Жаку говорить только о дружбе; она напрямик объявила Жаку, что никогда не будет принадлежать ему, что было бы гадко запятнать чем-нибудь чистоту дружбы, которой она так гордится; ей хотелось уважать себя. Жак проводил ее до Зеленой улицы. Губы их слились в долгом поцелуе. Северина вернулась домой. В тот же самый час Рубо задремал в старом кожаном кресле, в дежурной комнате помощника начальника станции. Раз двадцать за ночь вставал он с кресла, с трудом расправляя одеревеневшие члены. До десяти часов вечера он должен был принимать и отправлять вечерние поезда. Особенно много хлопот было у него с поездом, доставлявшим в Париж свежую рыбу. Приходилось тщательно наблюдать за маневрированием на станции, за сцепкой, проверять накладные. Затем, по прибытии и разборке парижского курьерского, он ужинал один в дежурной комнате принесенными из дому хлебом и холодным мясом. Последний пассажирский поезд из Руана приходил в Гавр ночью, в половине первого. После этого на пустынных платформах водворялась мертвая тишина. Только кое-где горели газовые рожки, и вся станция засыпала, погруженная в полумрак. На ночь оставались дежурными, кроме помощника начальника станции, только двое смотрителей да четверо или пятеро рабочих. Но и те храпели вовсю на скамьях в дежурной комнате, и Рубо, который должен был будить их при малейшей тревоге, чутко дремал, прислушиваясь к каждому шуму. Он боялся, что под утро усталость все же одолеет его, и ставил на пять часов будильник, так как в этот час должен был встречать первый поезд из Парижа. Но с некоторого времени его мучила бессонница, и он только ворочался в кресле, не в состоянии уснуть хотя бы на минутку. Тогда он выходил из дежурной комнаты, делал ночной обход, останавливался у будки стрелочника, с которым перекидывался несколькими словами. Беспредельное темное небо, торжественная тишина ночи понемногу успокаивали его. После того как однажды ночью забравшиеся на станцию воры чуть не убили его, железнодорожное начальство снабдило его револьвером, который он всегда носил в кармане. Он нередко бродил до зари, останавливаясь при каждом шорохе, а затем снова продолжал ходить, смутно сожалея, что ему так и не удалось испробовать на ком-нибудь свой револьвер. Когда начинало светать и очертания станционных построек становились все явственнее, Рубо чувствовал себя спокойнее. Теперь, когда рассветало уже с трех часов, он возвращался обыкновенно к этому времени в дежурную комнату и засыпал там в кресле мертвым сном до тех пор, пока будильник не поднимал его на ноги своим трезвоном. Каждые две недели, по четвергам и субботам, Северина встречалась ночью с Жаком в депо. Однажды она рассказала Жаку о револьвере, который носил при себе ее муж. Это их обеспокоило, и хотя во время своих ночных обходов Рубо никогда не осматривал депо, все же видимость опасности еще увеличила прелесть их ночных прогулок. Они нашли восхитительное местечко: позади домика Сованья нечто вроде аллеи между громадными штабелями каменного угля, казавшейся ночью уединенной улицей какого-то фантастического города, с дворцами из черного мрамора. В этом уголке их никто не мог разыскать. В конце прохода между штабелями стоял сарайчик для железнодорожных инструментов. Груда пустых мешков, наваленных в сарайчике, могла заменить мягкое ложе. Однажды в субботу внезапный ливень заставил молодых людей укрыться в этом сарайчике. Северина упорно отказывалась сесть и позволяла только без конца целовать себя в губы. Чистота ее чувств оставалась нетронутой, она по-дружески позволяла Жаку целовать себя, но когда, разгораясь от страсти, он пытался овладеть ею, она начинала плакать, повторяя каждый раз одни и те же доводы. Зачем он огорчает ее? Так хорошо любить друг друга, не примешивая к любви всей этой грязи половых отношений! Оскверненная в шестнадцать лет развратным стариком, окровавленная тень которого мерещилась ей до сих пор, униженная животной страстью своего мужа, она сохранила вместе с тем детскую непорочность, девственность Души, прелестную стыдливость неосознанной страсти. В Жаке Северину восхищала его нежность, он покорно отводил свои объятия, лишь только она брала его руки в свои. В первый раз в жизни она любила и не уступала именно потому, что не хотела унизить свое чувство, не хотела принадлежать этому человеку сразу, как принадлежала двум другим. В ней жило бессознательное желание продлить до бесконечности эти восхитительные ощущения, стать совсем юной, какой она была до того, как ее осквернили, иметь верного друга — как это бывает в пятнадцать лет, — с которым целуются взасос в укромных уголках. Жак тоже, за исключением редких минут лихорадочного возбуждения, казалось, ни на чем не настаивал, отдаваясь сладостному чувству предвкушения счастья. Так же как и ей, ему казалось что он возвращается к своему детству, испытывает впервые блаженство любви, потому что до сих пор любовь внушала ему ужас. Он укрощал порывы своей страсти, потому что где-то в глубине его чувства к Северине шевелился глухой и неясный страх, страх, что его желание может слиться с давним стремлением убить. Она же, которая убила сама, казалось, осуществляла затаенную мечту его плоти. Он с каждым днем все больше верил в свое исцеление. Ведь он держал ее в своих объятиях, приникал губами к ее губам, пил ее дыхание, а бешеное желание убить и стать господином не просыпалось в его душе. Но он все еще не решался; было так приятно ждать, предоставляя самой любви сближать их все больше и больше, ждать той минуты, когда сама любовь, покорив окончательно обессиленную волю, толкнет их друг к другу. Их счастливые свидания продолжались, их радовали мимолетные встречи, прогулки в темноте между штабелями черного угля, возле которых окружающая их тьма становилась еще чернее. Была знойная июльская ночь; чтобы поспеть в Гавр точно по расписанию — пять минут двенадцатого, — Жак беспрестанно подгонял Лизон, которая, казалось, разомлела от удушливой жары. Начиная от Руана, следом за поездом шла гроза: с левой стороны ослепительные молнии прорезали ночной мрак, и машинист часто с тревогой оглядывался назад. Северина обещала прийти к нему в эту ночь на свидание, он боялся, что если гроза разразится слишком рано, то помешает ей выйти из дому. Поезд прибыл в Гавр еще до грозы, и Жак в нетерпении ворчал на пассажиров, которые слишком медленно, по его мнению, выбирались из вагонов. Рубо, дежуривший в эту ночь, стоял тут же, на платформе. — Черт возьми, вам, видно, не терпится лечь спать, — рассмеялся он. — Желаю вам спокойной ночи. — Благодарю. Подвинув состав назад, Жак дал свисток и ушел со своим паровозом в депо. Громадные двери депо были открыты настежь, и Лизон устремилась в ангар, представлявший собою нечто вроде галереи длиною приблизительно в семьдесят метров; на двух колеях могло поместиться разом шесть паровозов. Было очень темно: четыре газовых рожка едва мерцали, и казалось, что от длинных движущихся теней окружающий м.рак сгущается еще больше. По временам стеклянная крыша ангара и высокие окна по обе стороны вспыхивали под огненными змеями молний, уже бороздивших небо. Тогда, словно при зареве пожара, можно было различить потрескавшиеся стены, почерневшие от копоти балки, всю ветхость пришедшего уже в негодность строения, В ангаре уже стояли два паровоза, остывшие, словно погруженные в сон. Пекэ тотчас принялся тушить топку. Он усиленно работал кочергой, и мелкие раскаленные осколки угля, вываливаясь из зольника, падали в угольную яму. — Ужасно есть хочется, пойду перекусить, — сказал он. — А, вы как? Жак промолчал. Как он ни торопился, он все же не хотел расстаться с Лизон, прежде чем не будет потушен огонь и котел совершенно опорожнен. Как хороший машинист, он строго придерживался этого правила, постепенно вошедшего у него в привычку. Он всегда тщательно осматривал Лизон, протирал и чистил ее с такою же заботливостью, с какою ухаживают за породистой, чистокровной лошадью. Вода из котла брызнула мощной струей в канаву, и только тогда Жак сказал: — Ну, поторапливайтесь! Страшный раскат грома прервал его. Высокие окна паровозного депо так ясно обрисовались на огненном фоне неба, озаренного молнией, что можно было сосчитать все разбитые стекла. Зазвенел, как колокол, железный лист, зажатый стоймя в тиски. Ветхие стропила затрещали. — Ну, погодка! — заметил кочегар. У машиниста вырвался жест отчаяния. Теперь все пропало, целый потоп хлынул на крышу ангара, казалось, он сейчас перебьет все стекла в крыше. Некоторые уже были разбиты, и на Лизон лились потоки дождя. Бешеный ветер врывался в ангар через открытые ворота, словно угрожая разнести его дряхлый остов. Пекэ, заканчивая уборку паровоза, заметил: — Ну, на сегодня хватит… Завтра видно будет… И добавил: — Пойти поесть… В такой ливень не стоит тащиться на квартиру! Столовая для поездных бригад находилась тут же, возле самого депо, а нанятая железнодорожным обществом квартира для машинистов и кочегаров, которым приходилось останавливаться в Гавре, помещалась в частном доме, на улице Франсуа-Мазелин. В такой ливень нечего было и думать идти туда. Жаку пришлось пойти с кочегаром, который захватил с собою его корзинку, как будто желая услужить начальнику. На самом деле кочегар знал, что в этой корзинке, кроме двух кусков телятины и хлеба, имеется еще едва початая бутылка вина, которая главным образом и возбуждала его аппетит. Дождь все усиливался, страшный раскат грома снова потряс ангар. Когда машинист и кочегар вышли в маленькую дверь слева, которая вела к столовой, Лизон уже начала остывать. Она одиноко засыпала во мраке, который по временам прорезали молнии, под крупным дождем, поливавшим ее бедра. Около нее из плохо запертого наливного крана бежала тонкой струйкой вода, образовавшая целую лужу и медленно стекавшая в канаву между колесами паровоза. Прежде чем войти в столовую, Жак захотел умыться; в соседней комнате всегда была приготовлена горячая вода и стояли лоханки. Жак вынул из своей корзинки кусок мыла, тщательно вымыл руки и лицо, почерневшие и запылившиеся в дороге. У него всегда была с собою — как рекомендуется всем машинистам — запасная одежда, а потому он мог переодеться с ног до головы; он переодевался каждый раз, когда ему предстояло ночное свидание в Гавре. Кочегар, слегка ополоснув лицо и руки, давно уже поджидал Жака в столовой. Эта столовая помещалась в небольшой комнате с голыми стенами, окрашенными желтой краской; там стояли кухонная плита и небольшой привинченный к полу стол, покрытый вместо скатерти цинковым листом. Кроме этого стола и двух скамеек, никакой мебели больше не было. Каждый приносил с собою еду, которую можно было разогреть на плите; тарелок не полагалось, и все ели обыкновенно на куске бумаги кончиком ножа. Комната освещалась широким большим окном. — Что за мерзкий дождь! — воскликнул Жак, подходя к окну. Пекэ уселся на скамейке у стола. — А вы не будете есть? — спросил он. — Нет, дружище, доканчивайте, если хотите, мой хлеб и телятину. А мне есть не хочется. Кочегар не заставил себя долго просить, набросился на телятину, опорожнил бутылку. Он часто пользовался ужином Жака — тот был плохой едок; Пекэ был благодарен за все перепадавшие ему куски и платил Жаку собачьей привязанностью. После некоторого молчания Пекэ проговорил с набитым ртом: — А черт с ним, с дождем, раз мы теперь под крышей. Впрочем, если дождь не перестанет, я сбегу от вас кое-куда по соседству. Он расхохотался: кочегар рассказал Жаку о своей связи с Филоменой Сованья, чтобы тот знал, почему Пекэ пропадает по ночам. Филомена жила у своего брата, в нижнем этаже, в комнате рядом с кухней. Пекэ стоило только постучать в ставни, она открывала ему окно, и он преспокойно влезал в комнату. Злые языки утверждали, будто в это окно лазали все станционные рабочие. Но теперь Филомена прочно сошлась с кочегаром, он, по-видимому, вполне ее удовлетворял. — Черт побери! Черт побери! — вполголоса проворчал Жак, когда после небольшого перерыва ливень возобновился с удвоенной силой. Пекэ, отправляя в рот последний кусочек мяса, опять добродушно рассмеялся. — Вы, должно быть, тоже заняты сегодня вечером? Ну, мы с вами не больно-то протираем тюфяки на улице Франсуа-Мазелин! Жак быстро отошел от окна. — То есть как это? — Да ведь мы с вами с нынешней весны приходим туда не раньше, чем в два — три часа утра. Пекэ, очевидно, что-то знал, быть может, ему даже удалось как-нибудь подсмотреть свидание Жака с Севериной. В квартире для ночлега кровати стояли попарно — каждый кочегар спал рядом со своим машинистом — железнодорожная администрация старалась как можно теснее сблизить людей, связанных общей работой. Поэтому немудрено, если Пекэ заметил ночные скитания своего начальника, который до тех пор вел себя очень скромно. — У меня головные боли, — возразил наудачу машинист, — ночные прогулки мне помогают. Но кочегар уже спохватился. — Помилуйте, ведь вы человек совершенно свободный!.. Я просто так сказал, в шутку. Если у вас будет что-нибудь неладно, вы без церемоний, прямо ко мне обращайтесь. Я для вас всегда рад стараться! Не входя в дальнейшие объяснения, кочегар схватил машиниста за руку и пожал ее с такой силою, словно хотел раздавить, выражая этим пожатием свою полную преданность. Он смял и выбросил замасленную бумагу, в которую была завернута телятина, и положил пустую бутылку назад в корзину, как старательный слуга, привыкший к опрятности и порядку. Гроза уже миновала, но дождь все еще продолжал лить. — Ну-с, я удираю, а вы как хотите, — заявил Пекэ. — Что же делать, — сказал Жак, — дождь не перестает, пойду лягу в казарме. В казарме, рядом с депо, лежали тюфяки, обтянутые полотняными чехлами. Там отдыхали, не раздеваясь, поездные бригады, когда им приходилось ждать в Гавре три-четыре часа, от поезда до поезда. Пекэ отправился под проливным дождем к Филомене. Жак пустился, в свою очередь, бегом к казарме. Но он не лег спать: в казарме была страшная жара и духота, и он остался стоять на пороге, в открытых настежь дверях. В глубине помещения храпел, широко раскрыв рот, кто-то из машинистов. Прошло еще несколько минут, а Жак все еще не мог окончательно распроститься со своей надеждой. Этот идиотский ливень раздражал его, ему безумно хотелось во что бы то ни стало пойти на место свидания, побыть там хотя бы одному, и в неудержимом порыве он вышел под проливной дождь. Дойдя до их любимого местечка, он направился по аллее, между штабелями каменного угля. Крупный дождь бил ему прямо в лицо, слепил глаза. Жак шел к сарайчику для хранения рабочих инструментов, где Северина и он раз уже укрывались от дождя; ему казалось, что там он будет чувствовать себя менее одиноким. В сарайчике был глубокий мрак; в дверях чьи-то нежные руки обхватили шею Жака, и к его губам прильнули горячие губы. Северина была там. — Боже мой, как вы решились прийти? — спросил он. — Я видела, что приближается гроза, и прибежала еще до дождя… Как долго вы не шли! Голос ее прерывался от волнения; она с нежностью прижималась к его груди. Изнемогая, она упала на груду пустых мешков, занимавших целый угол сарая. Жак, не выпуская ее из объятий, опустился возле нее на это мягкое ложе. Они не могли видеть друг друга, дыхание их смешалось, они погружались в какое-то забытье, все исчезло вокруг них. И на пламенный призыв поцелуя, как кровь их сердец, поднялось к их устам словечко «ты». — Ты ждала меня!.. — О, да! Я ждала, я так ждала тебя! Внезапно она страстно привлекла его к себе, и он овладел ею. Она сама не думала, что это будет так; она уже потеряла надежду увидеть его, но он пришел, она держала его в своих объятиях. Неожиданная огромная радость переполнила все ее существо, и в ней возникло внезапное непобедимое желание отдаться ему, не рассуждая, не взвешивая. Это случилось, потому что должно было случиться. Усилившийся дождь барабанил по крыше сарая. Последний поезд из Парижа подошел к вокзалу, отошел, свистя и громыхая, потрясая почву. Придя в себя, Жак с изумлением прислушался к шуму продолжавшегося ливня. Где он? Под рукой у него была рукоятка молота. Невыразимая радость переполнила его: он обладал ею и не схватился за этот молот, чтобы разбить ей череп. Он овладел ею без инстинктивного желания умертвить и взвалить ее себе на спину, как вырванную у других добычу. Он не чувствовал непреоборимого стремления отомстить за давнишние обиды, ясное воспоминание о которых уже утратилось; не создавал в себе инстинктивной ожесточенной злобы, веками накоплявшейся у мужчин со времени первого обмана, жертвою которого был доисторический пещерный житель. Нет, обладание этой женщиной таило в себе могучие чары, она исцелила его, потому что он знал иной ее облик — сильная в своей слабости, покрытая, как бронею ужаса, пролитою ею человеческою кровью, она господствовала над ним, не посмевшим убить. Полный нежной признательности, стремления раствориться в ней, он снова прижал ее к себе. А она отдавалась ему, счастливая, свободная, отказавшись от борьбы, смысл которой был ей теперь непонятен. Почему она так долго не уступала? Ведь она обещала себя, она должна была отдаться, раз это сулило ей только радость и счастье. Теперь она понимала, что желала этого даже тогда, когда ожидание казалось ей таким приятным. Ее душа, ее плоть жили одной потребностью любви, всепоглощающей, бесконечной. До сих пор она была игрушкой жестокой судьбы, которая бросала ее в разврат и преступление, и жизнь беспощадно угнетала ее, затаптывая в грязь и кровь. Но, несмотря ни на что, Северина осталась девственно чистой, она отдалась теперь в первый раз человеку, которого обожала, ей хотелось исчезнуть в нем, стать его рабой. Отныне она вся принадлежала ему, и он мог распоряжаться ею по своему усмотрению. — Милый, возьми меня и делай со мной теперь все, что захочешь! — Нет, нет, ты моя госпожа. Вся моя жизнь принадлежит тебе. Проходили часы. Дождь давно уже перестал, и железнодорожная станция спала, погруженная в глубокую тишину, которую нарушал только доносившийся с моря неясный отзвук человеческого голоса. Внезапно раздался выстрел, Жак и Северина испуганно вскочили. Близился рассвет, над устьем Сены на небе расплывалось бледное пятно. Что значит этот выстрел? Как они были неосторожны, оставаясь здесь так долго, забыв обо всем; и воображение рисовало им теперь Рубо, который гнался за ними с заряженным револьвером и стрелял им вслед. — Не выходи! Постой, я посмотрю, в чем дело! Жак осторожно подошел к двери сарайчика. Было еще совсем темно, но он расслышал топот быстро приближавшихся шагов. Он узнал голос Рубо, который, ободряя сторожей, кричал, что видел собственными глазами трех бродяг, воровавших каменный уголь. Уже несколько недель его по ночам преследовали галлюцинации, воображаемые воры и разбойники. На этот раз он не мог побороть охватившего его страха и выстрелил, чтобы испугать бродяг. — Надо скорее выбираться отсюда, — прошептал машинист, — они, наверно, осмотрят сарайчик… Беги скорей! Новый порыв страсти бросил их друг к другу, они обнялись, слились в долгом поцелуе. Северина, как легкая тень, скользнула в один из боковых выходов паровозного депо, Жак затаился между штабелями. Рубо действительно решил осмотреть сарайчик. Он клялся, что мошенники спрятались именно там. Фонари сторожей раскачивались над самой землей. Наконец, раздраженные напрасными поисками, ругаясь и ворча, все пошли по направлению к станции. Жак, совершенно успокоившись, решил пойти спать на улицу Франсуа-Мазелин, но чуть не столкнулся с Пекэ, который, ворча себе под нос, приводил на себе в порядок одежду. — Что случилось, старина? — Лучше и не спрашивайте; эти болваны, чтоб им ни дна, ни покрышки, разбудили Сованья. Он услышал, что я в комнате у его сестры, и явился в одном белье. Я скорее выскочил в окно. Послушайте-ка только, что там делается. На самом деле, из домика начальника депо доносились женские вопли и рыдания, грубый мужской голос безостановочно бранился. — Каково? Всыпет он ей сегодня изрядно. Даром, что ей уже тридцать два года, он задает ей порку, словно девчонке, каждый раз, как застанет ее с мужчиной. Ну, что же тут поделаешь, я не вмешиваюсь, ведь он ей родной брат. — А я думал, что вас он терпит и бесится, если поймает ее с кем-нибудь другим. — Его не разберешь! Иногда он, верно, будто даже меня и не замечает, а другой раз, видите, тузит и за меня… Но он все-таки любит ее. Она же ему родная сестра, он все бросит, лишь бы остаться с нею. Он только хочет, чтобы она вела себя прилично. Черт побери, она, видно, получила как следует! Вопли перешли в тихий, жалобный стон, потом все затихло. Жак и Пекэ ушли. Десять минут спустя они уже крепко спали рядом в маленькой комнатке, выкрашенной желтой краской, где стояли четыре кровати, четыре стула, стол и на нем цинковый умывальный таз. Теперь Жак и Северина вкушали безграничное блаженство. Гроза не всегда служила им защитой. Звездное небо, яркая луна мешали им, они прятались в тень, искали темные уголки, где было так хорошо прижаться друг к другу. В роскошные августовские и сентябрьские ночи в сладкой истоме они оставались бы вместе до рассвета, если бы пробуждение станции, отдаленное пыхтение паровозов не напоминало им, что близится утро. Даже первые октябрьские холода нравились им. Северина приходила на свидание в широкой тальме, которой она прикрывала и Жака. Они нашли способ запираться в своем сарайчике: задвигали изнутри большой железный брус. Они чувствовали себя как дома; ноябрьский ветер, ураган, срывавший черепицы с крыши, был им там не страшен. Но Жаку хотелось обладать Севериной у нее в доме, там она была иная: в ясном спокойствии порядочной женщины, она казалась ему еще более желанной. Северина не соглашалась; она не так боялась соседей, в ней возмущались последние остатки добродетели, оберегающей супружеское ложе. Но раз в понедельник днем, когда Жак пришел к завтраку, а муж задержался у начальника станции, Жак шутя взял Северину на руки и отнес ее на это самое ложе. Оба они смеялись над этим безрассудством, но в конце концов забыли, где они. С тех пор она не противилась больше, и он стал приходить к ней после полуночи по четвергам и субботам. Это было очень опасно. Они не смели шевельнуться, боясь, что услышат соседи, но здесь они испытывали еще большую радость, новую прелесть наслаждения. Иногда у них появлялось желание бродить по ночам, убежать куда-нибудь, подобно вырвавшемуся на свободу животному, и они выходили из дому, во мрак беззвучной морозной ночи. Раз в декабре, в страшный мороз, они отдались друг другу. Уже четыре месяца Жак и Северина жили своей все растущей страстью, обновленные юностью своих сердец, наивной невинностью первой любви, которая приходит в восторг от малейшей ласки. Каждый хотел подчиниться другому, принести возможно большие жертвы. Жак уже больше не сомневался, что нашел исцеление от своего страшного наследственного недуга; с тех пор, как он обладал Севериной, его уже не волновала мысль об убийстве. Быть может, физическое обладание удовлетворяло эту потребность смерти. Или для звериного инстинкта человека обладать и убить было одно и то же? Жак не рассуждал, он был для этого слишком невежественным, и не пытался приотворить двери в это царство ужаса. Иногда в объятиях Северины он внезапно вспоминал о совершенном ею страшном деле, в котором она призналась ему взглядом на скамье в Батиньольском сквере, но ему даже не хотелось узнать подробности. Северину, напротив, казалось все более мучила потребность все высказать Жаку. Когда она страстно обнимала Жака, он чувствовал, что ее терзает и гнетет ее тайна, ему казалось, что она так пламенно ласкает его потому, что стремится избавиться от этого гнета. По всему телу Северины пробегала дрожь, грудь ее трепетала, с губ срывались невнятные стоны. Казалось, что вот сейчас, в пылу страсти, она расскажет ему все, но Жак закрывал ей губы поцелуем: он боялся ее признания. Кто знает, быть может, это неведомое встанет между ними, нарушит их счастье. Жак чуял опасность, его охватывала дрожь при мысли о том, что он станет вместе с Севериной опять ворошить всю эту полузабытую уже кровавую драму. Она, без сомнения, угадывала его мысли и становилась все более ласковой и покорной, как женщина, созданная, чтобы любить и быть любимой. Их любовь доходила тогда до безумия, в объятиях друг друга они теряли сознание. Рубо с лета отяжелел еще больше, и, по мере того, как к его жене возвращались веселье и свежесть, он с каждым днем старел и становился все мрачнее. По словам Северины, ее муж сильно изменился за последние четыре месяца. Он по-прежнему дружески пожимал руку Жаку, постоянно приглашал его к себе и был доволен, когда видел его за столом. Но и присутствие Жака уже оказывалось для него недостаточным, и, оставляя жену наедине с Жаком, Рубо нередко уходил тотчас же после завтрака под предлогом, что ему душно в комнате и что он должен подышать свежим воздухом. На самом же деле он зачастил теперь в кафе на бульваре Наполеона, где встречался с полицейским комиссаром Кошем. Пил он мало, всего лишь рюмочку-другую рому, но зато пристрастился к карточной игре. Он оживлялся и забывал все, когда держал в руках карты, поглощенный нескончаемыми партиями в пикет. Кош, тоже страстный игрок, решил, что игра на деньги повысит интерес к картам, и они играли теперь по пять франков партию. Рубо с удивлением убедился, что мало знал себя раньше, он воспылал той бешеной страстью к игре, тем лихорадочным стремлением к выигрышу, которые пожирают человека, захватывают его до такой степени, что он становится способным поставить на карту свое положение и даже самую жизнь. Его работа пока еще не страдала от этой страсти. Он уходил в кафе, как только освобождался на службе, и в те ночи, когда не был дежурным, возвращался домой часам к двум или трем утра. Жена на это не жаловалась и упрекала мужа лишь за то, что он становился все более угрюмым. Ему страшно не везло, он был в постоянном проигрыше и наконец стал влезать в долги. Как-то вечером между Севериной и Рубо произошла первая ссора. Северина еще не питала ненависти к мужу, но с трудом выносила его; Рубо подавлял ее, она была бы такой свободной, счастливой, если бы он не угнетал ее своим присутствием! Она не испытывала ни малейших угрызений совести оттого, что обманывала его; ведь он сам был виноват в этой измене, он почти вынудил ее к этому. Разлад вносил отчуждение, им хотелось забыться, и каждый из супругов утешался, развлекался по-своему. У него были карты, она была вправе обзавестись любовником. Рубо постоянно проигрывал, в доме вечно не хватало денег, и это особенно злило и возмущало Северину. С тех пор, как пятифранковые монеты уходили в кафе на бульваре Наполеона, она иногда не знала, как расплатиться с прачкой. Ей пришлось отказаться от сластей, мелких принадлежностей туалета. На этот раз ссора с мужем произошла у нее именно из-за необходимости купить ботинки. Рубо собирался уйти из дому и, не найдя столового ножа, чтобы отрезать кусок хлеба, взял большой складной нож, служивший ему когда-то оружием и валявшийся теперь в ящике буфета. Северина с недоумением и отчаянием глядела на мужа, который отказывал ей в пятнадцати франках на покупку ботинок, ссылаясь на то, что у него нет денег и он не знает, откуда их достать. Она упрямо твердила, что ей нужны эти пятнадцать франков, заставляя его повторять свой отказ, и это раздражало его все больше и больше. Вдруг она указала пальцем на тот кусок паркета, под которым покоились призраки, и сказала, что там есть деньги и что она хочет их получить. Он страшно побледнел и выпустил из рук нож, который снова упал в ящик буфета. Одно мгновение Северина думала, что муж прибьет ее. Он подошел к ней, бормоча, что эти деньги могут хоть сгнить там, он до них не дотронется, он скорее отрубит себе руку, чем прикоснется к ним. Гневно сжимая кулаки, он угрожал жене убить ее, если она осмелится в его отсутствии поднять паркет и украсть хоть один сантим. Никогда, ни за что на свете! Нечего и вспоминать о них! Но и сама Северина помертвела, ее ужаснула мысль рыться в этом месте. Нет, и в крайней нищете они не дотронутся до этих денег, хотя бы им обоим пришлось околевать с голоду. Действительно, Северина и ее муж не заговаривали больше о гранмореновских деньгах, даже в дни полного безденежья. Когда ноги их касались рокового места в полу, они чувствовали нестерпимый ожог, и они стали осторожно обходить этот кусок паркета. Постепенно возникали у них и другие поводы к раздорам. Особенно часто ссорились они из-за дома в Круа-де-Мофра. Отчего дом этот не продается? Они обвиняли друг друга, что ровно ничего не делают для ускорения продажи. Рубо по-прежнему наотрез отказывался вмешиваться в это дело, а Северина, изредка писавшая Мизару, получала от него очень неопределенные ответы: покупателей совсем не было, фрукты не уродились, а овощи погибли из-за недостаточной поливки. Малопомалу спокойствие, воцарившееся в семье Рубо, нарушилось. Так вспыхивает после кризиса с новой силой лихорадка. Корни недовольства — спрятанные деньги, появление любовника — разрастались и крепли, разделяли супругов, вызывали в них взаимное раздражение. Семейная жизнь становилась настоящим адом. Точно по роковому стечению обстоятельств, все приходило в расстройство даже в соседстве с супругами Рубо. Весь коридор снова был охвачен раздорами и сплетнями. Филомена окончательно поссорилась с г-жой Лебле, несправедливо обвинившей ее в продаже дохлой курицы. Истинмой причиной этого разрыва было, однако, сближение Филомены с Севериной. Както ночью Пекэ встретил Северину, гулявшую с Жаком; г-жа Рубо сочла тогда необходимым поступиться своей щепетильностью и стала относиться очень приветливо к любовнице кочегара. Филомена была польщена дружбой с дамой, пользовавшейся неоспоримой репутацией самой красивой и благовоспитанной из всех станционных дам, и объявила воину жене кассира, старой мерзавке, как она выражалась, способной на всякие гнусности. Она обвиняла во всем г-жу Лебле и кричала теперь на всех перекрестках, что квартира с окнами на улицу принадлежит по праву Рубо и что со стороны Лебле возмутительно не отдавать им этой квартиры. Дела начали принимать очень дурной оборот для г-жи Лебле, тем более, что ее настойчивое подсматривание за мадмуазель Гишон, которую она обвиняла в интриге с начальником станции, угрожало причинить ей самой серьезные неприятности. Она так и не поймала мадмуазель Гишон, но сама имела неосторожность попасться в то время, как, насторожив уши, подслушивала у дверей. Дабади, раздраженный этим шпионством, сказал своему помощнику Мулену, что если Рубо снова предъявит требование на квартиру, неправильно присвоенную Лебле, то он готов его поддержать. А когда Мулен, вообще малоразговорчивый, повторил слова начальника станции, это произвело в коридоре настоящую бурю; страсти до того разбушевались, что дело чуть не дошло до драки. Но у Северины был все же один счастливый день в неделю — пятница. Еще в октябре она придумала предлог для поездки в Париж. Она самым спокойным и беззастенчивым образом уверила мужа, будто у нее болит нога в колене и ей необходимо лечиться у специалиста. Каждую пятницу она уезжала в шесть сорок утра с курьерским поездом, который вел Жак, проводила с ним в Париже день и возвращалась ночью, опять-таки с курьерским поездом. Сперва она считала себя обязанной сообщать мужу, в каком положении находится ее колено. Боль в нем становилась то сильнее, то слабее. Но так как муж вовсе не слушал ее, она перестала об этом говорить. По временам она пристально вглядывалась в мужа и задавала себе вопрос, знает ли он про ее связь с Жаком. Неужели этот кровожадный ревнивец, зарезавший в безумном бешенстве Гранморена, которого она вовсе не любила, стал бы теперь мириться с тем, что у нее любовник? Она не могла себе этого представить и решила, что Рубо просто-напросто тупеет. В первых числах декабря, морозной ночью, Северина долго не ложилась спать, поджидая мужа. На другой день, в пятницу, она до рассвета уезжала с курьерским. Накануне дня отъезда она обыкновенно очень тщательно занималась своим туалетом, чтобы утром быть готовой как можно скорее. Наконец она легла и уснула примерно около часу ночи. Рубо все еще не приходил. Уже два раза он возвращался домой на рассвете: он целиком отдался охватившей его страсти к игре и не в силах был вырваться из кафе, где в одной из задних комнат, постепенно превратившейся в настоящий игорный притон, шла крупная игра в экарте. Довольная тем, что лежит одна в постели, согретая ее теплом, убаюканная ожиданием радостного завтрашнего дня, Северина крепко уснула. Около трех часов ночи ее разбудил странный шум. Сначала, не сообразив хорошенько, в чем дело, она подумала, что ей почудилось что-то во сне, и снова задремала. Но вот она услышала глухие удары, треск дерева, как будто взламывали дверь. Северина вскочила в испуге: кто-то, видно, взламывает замок в коридоре. С минуту она не омела тронуться с места и боязливо прислушивалась, в ушах у нее звенело. Наконец она решилась встать и посмотреть, в чем дело. Потихоньку, босиком подкралась она к двери, слегка приотворила ее и оцепенела от изумления и ужаса. Лежа на полу на животе, Рубо с помощью долота оторвал плинтус и вынул кусок паркета. Стоявшая возле него на полу свеча освещала его и отбрасывала громадную тень до самого потолка. Нагнувшись над черным отверстием в полу, он широко раскрытыми глазами всматривался в пролом. Лицо его было налито кровью, это было лицо убийцы. Резким движением он просунул руку в отверстие, но рука дрожала от волнения, он не мог найти сразу то, что искал. Тогда он придвинул свечу, и она осветила в глубине отверстия кошелек, ассигнации, часы. Северина невольно вскрикнула, и Рубо в испуге обернулся. Он не сразу узнал ее, вероятно, он принял ее сперва за привидение — она была вся в белом, а глаза ее были широко раскрыты от ужаса. — Что ты там делаешь?! — спросила она. Тогда наконец он понял, но не хотел отвечать ей, только глухо проворчал что-то. Он смотрел на нее, стараясь придумать предлог, чтобы отослать ее назад в спальню. Но ни одно разумное слово не приходило ему на ум, ему просто хотелось задавать пощечин этой дрожащей, полураздетой женщине. — Вот как, — продолжала она, — ты отказываешь мне в ботинках, а сам берешь эти деньги, потому что проигрался? Это его взорвало. Не хватало еще, чтобы эта женщина, которая утратила уже для него всякое обаяние, портила ему жизнь и мешала его удовольствиям. Он нашел себе другое развлечение, а в ней вовсе теперь не нуждается. Он снова засунул руку в зиявшее на полу отверстие, но вытащил оттуда только кошелек с тремястами франков. Затем, тщательно закрыв отверстие вынутым куском паркета, он каблуком вдавил на место плинтус и, обращаясь к жене, пробормотал сквозь зубы: — Ты меня бесишь. Я делаю, что хочу. Я ведь не вмешиваюсь в твои дела и не спрашиваю, зачем ты едешь сегодня в Париж. Со злобой передернув плечами, он снова отправился в кафе, оставив на полу горевшую свечу. Северина взяла ее и легла в постель. Холод пронизывал ее; она не могла уснуть и, поставив возле себя свечу, лежала с открытыми глазами, ожидая часа, когда надо будет вставать. Молодая женщина была теперь вполне убеждена, что в ее муже происходил быстрый процесс распада, что в его душу словно просачивалось преступление, которое разлагало его и уничтожало вконец прежнюю связь между ними. Рубо, без сомнения, все знал. VII Пассажиры, собравшиеся в эту пятницу выехать из Гавра с курьерским, отходившим в шесть сорок утра, были необычайно изумлены при пробуждении. С полуночи снег валил такими частыми и крупными хлопьями, что успел к утру устлать улицы слоем в тридцать сантиметров. Под навесом у дебаркадера пыхтела и дымила Лизон, прицепленная к составу из семи вагонов: трех второго и четырех первого класса. В половине шестого Жак и Пекэ пришли в депо, чтобы осмотреть паровоз. Их начинал пугать этот снег, безостановочно и упорно падавший с черного неба. Теперь, каждый на своем посту, они ждали свистка, устремив глаза в даль, вглядываясь в беспрерывно, тихо падающие хлопья, мелькавшие во мраке бледными пятнами. — Будь я проклят, если виден хоть один сигнал, — пробормотал машинист. — Не застрять бы еще в пути, — сказал кочегар. Рубо, явившись минута в минуту, чтобы принять дежурство, стоял на дебаркадере с фонарем в руке. Он то и дело закрывал глаза от усталости, но все же внимательно наблюдал за работой. Жак осведомился у него о состоянии пути. Пожимая ему руку, Рубо отвечал, что еще не получил телеграммы с соседней станции. Северина, закутанная в широкую тальму, спустилась по лестнице, и муж сам усадил ее в один из вагонов первого класса. Он, без сомнения, подметил тревожный и нежный взгляд, которым обменялись влюбленные, но он и не подумал сказать жене, что с ее стороны неосторожно уезжать в такую погоду и лучше бы ей отложить поездку. Стали появляться пассажиры, закутанные, нагруженные багажом. Было так холодно, что снег на обуви даже не таял; дверцы вагонов быстро захлопывались, каждый старался как можно скорее забраться в купе; опустел дебаркадер, плохо освещенный тусклыми огоньками нескольких газовых рожков. Только передний фонарь паровоза, прикрепленный у основания дымовой трубы, сверкал, как гигантский глаз, посылая в даль, во мрак, пылающий сноп света. Рубо поднял фонарь, подавая сигнал. Обер-кондуктор дал свисток. Жак ответил, открыв предварительно регулятор и выдвинув вперед маховичок, управляющий изменением хода. Поезд тронулся. Еще с минуту помощник начальника станции спокойно следил, как он исчезал за снежной пеленой. — Теперь держи ухо востро, — сказал Жак кочегару. — Смотри у меня на этот раз. Он заметил, что его товарищ едва держался на ногах от усталости — верно, прокутил всю ночь. — Цело будет, — пробормотал Пекэ. Как только поезд вышел из-под навеса платформы, машинист и кочегар сразу попали в метель. Ветер дул с востока, прямо навстречу паровозу, порывисто налетая на него, но Жак и Пекэ, стоя в паровозной будке, сначала не особенно страдали от ветра: они были тепло одеты, глаза защищены очками. Даже яркий свет паровозного фонаря не мог пробить белесоватую толщу снежных хлопьев, и полотно дороги не только не освещалось на двести или триста метров вперед, но было окутано словно дымкой молочно-белого тумана, из которого предметы возникали лишь в непосредственной близости, точно из глубины сновидения. Тревога машиниста возросла, когда он убедился при взгляде на фонарь первого же сторожевого участка, что его опасения оправдались: на положенном расстоянии он, конечно, не различит красных сигналов, закрывающих путь. Он шел поэтому с величайшей осторожностью, но не мог и уменьшить скорость, так как противный ветер и без того оказывал огромное сопротивление ходу паровоза и замедление могло оказаться столь же опасным. До Гарфлерской станции Лизон шла бойко и ровно. Пласт выпавшего снега пока еще не тревожил Жака, так как не превышал шестидесяти сантиметров в толщину, а снегоочиститель легко отбрасывал пласт толщиной в целый метр. Жак заботился теперь лишь о том, чтобы идти с надлежащей скоростью, зная, что главнейшее достоинство машиниста, после трезвости и любви к своему паровозу, в том, чтобы вести поезд равномерно, без перебоев, под возможно высоким давлением пара. Единственный его недостаток как машиниста заключался именно в упрямстве, с которым он шел вперед, не останавливаясь, не обращая внимания на сигналы, в уверенности, что всегда успеет сдержать Лизон. Поэтому иногда он заходил слишком далеко, давил петарды, «мозоли», как их зовут на железнодорожном языке; за это его два раза, даже отстраняли на неделю, от должности. Теперь, перед лицом грозной опасности, мысль о том, что Северина с ним, что ему вверена эта дорогая ему жизнь, удваивала его силы; вся его воля была устремлена к Парижу, туда он мчался вдоль этой двойной железной линии, среди препятствий, которые должен был преодолеть. Стоя на железном мостике, соединявшем паровоз с тендером, Жак, несмотря на непрерывные толчки и снег, бивший ему прямо в лицо, нагибался вправо от паровоза, чтобы лучше разглядеть путь. Сквозь мокрые стекла он не мог ничего рассмотреть и высунулся наружу, навстречу ветру. Снег колол его тысячами иголок, леденящий холод словно резал бритвой. Время от времени Жак возвращался в будку, чтобы передохнуть, снимал очки, протирал их, а затем снова шел к своему наблюдательному посту и лицом к лицу с ураганом зорко вглядывался вперед, не мелькнет ли где красный сигнальный огонь. Его внимание было до такой степени напряжено, что дважды померещились ему кровавые искры, внезапно вспыхнувшие сквозь колебавшуюся перед ним белесоватую завесу снега. Но вдруг у Жака явилось ощущение, что кочегара нет на месте. Чтобы яркий свет не ослеплял машиниста, в будке горел только маленький фонарик у водомерной трубки. Взглянув на блестящий эмалевый циферблат манометра, Жак заметил, что его вздрагивающая синяя стрелка быстро опускается. Огонь в топке потухал. Кочегар растянулся на ящике тендера, его свалил сон. — Чертов гуляка! — в бешенстве воскликнул Жак, расталкивая его. Пекэ встал, что-то невнятно пробормотал в свое оправдание. Он едва держался на ногах, но в силу привычки тотчас же подошел к топке с молотом гв руках. Он наколол уголь, насыпал его лопатой ровным слоем на решетку, подмел мелкие угольные обломки. Пока дверцы топки оставались открытыми, отблеск огня, отброшенный на поезд, подобно пылающему хвосту кометы, зажег сверканием снег, падавший крупными золотыми каплями. За Гарфлером начинался большой подъем длиной в двенадцать километров, идущий до Сен-Роменской станции — самый крутой подъем на всей линии. Машинист удвоил внимание, он знал, что ему придется налечь вовсю, чтобы взобраться на этот подъем, который трудно одолеть даже в хорошую погоду. Не выпуская из рук маховичка, управляющего переменой хода, он следил, как пробегали мимо телеграфные столбы, стараясь таким образом определить скорость. Она значительно уменьшалась, Лизон выбивалась из сил, и по возраставшему сопротивлению можно было угадать, что снегоочистителям работать все труднее. Носком сапога Жак отворил дверцы топки. Дремавший кочегар понял этот жест и прибавил огонь, чтобы увеличить давление. Дверцы топки раскалились, бросая л иловатый отблеск на ноги машиниста и кочегара; но они не чувствовали пылающего жара, ледяной ветер обдувал их. По знаку машиниста кочегар отворил зольник, тяга еще усилилась, стрелка манометра быстро поднялась до десяти атмосфер. Лизон развивала теперь всю силу, на которую была способна. Раз даже, видя, что уровень воды в котле понижается, машинист должен был пустить в ход малый маховичок инжектора, хотя это и уменьшало давление пара. Но давление тотчас же опять поднялось, машина фыркала и храпела, как загнанное животное, ее бедра судорожно вздрагивали, и, казалось, слышно было, как трещат ее суставы. Жак обходился с ней теперь сурово, как с состарившейся и ослабевшей женщиной, к которой уже не чувствовал былой нежности. — Ни за что эта лежебока не взберется на уклон! — проворчал он сквозь зубы, хотя обычно в дороге никогда не разговаривал. Пекэ, несмотря на одолевавшую его дремоту, взглянул на машиниста с изумлением: что он имеет против Лизон? Разве она не была по-прежнему славной и послушной машиной? А ход у нее какой легкий, управлять ею одно удовольствие! К тому же Лизон так хорошо держала пары, что на пути из Парижа в Гавр сберегала десять процентов топлива. Когда машина снабжена прекрасными золотниками, которые так тщательно выверены и так хорошо отводят пары, то ей можно простить все остальные недостатки, подобно тому, как их можно простить домовитой хозяйке, бережливой и скромной. Правда, Лизон расходовала много смазочного масла. Ну что ж! Приходилось ее смазывать почаще, вот и все! А Жак повторял с бешенством: — Нет, она ни за что не взберется, если ее не подмазать. Он взял масленку и отправился смазывать паровоз на полном ходу. Ему случалось это делать, быть может, всего раза три в жизни. Перешагнув через перила, он взобрался на смотровую площадку и стал продвигаться по ней боком вдоль котла. Но это было чрезвычайно опасное предприятие: ноги Жака скользили на узкой, мокрой от снега железной полосе, снежные хлопья слепили глаза, а бешеные порывы ветра угрожали снести его, как соломинку. Лизон, задыхаясь, мчалась во мрак, прорезая в беспредельном снежном покрове глубокую борозду, и уносила Жака с собой. Добравшись до буферного бруса, Жак присел на корточки перед отверстием правого цилиндра и, придерживаясь одной рукой за стержень, управлявший изменением хода, с величайшим трудом наполнил цилиндр маслом. Чтобы смазать левый цилиндр, ему пришлось проползти, как ползет насекомое, вокруг всего паровоза. Когда Жак, совершенно обессиленный, вернулся назад, он был бледен, как полотно, — он чувствовал, что был на волосок от смерти. — Мерзкая кляча! — пробормотал он. Удивленный этой неожиданной грубостью Жака в отношении их Лизон, Пекэ не мог удержаться, чтобы не пошутить: — Послали бы меня, мне не привыкать умасливать дам. Немного стряхнув дремоту, Пекэ стал на свое место, наблюдая за левой стороной полотна. Глаза у него были зоркие, он видел лучше Жака, но теперь все исчезало в этой метели. Жак и Пекэ прекрасно изучили каждый километр дороги, по которой ездили уже в продолжение нескольких лет, а между тем они с трудом узнавали места, мимо которых проносились теперь. Дорога была вся засыпана снегом; в нем утопали не только заборы, но даже и дома. Казалось, что вокруг поезда расстилается голая беспредельная равнина, по которой сквозь хаос белесых пятен мчится наугад обезумевшая Лизон. Никогда еще эти двое не ощущали в такой степени тесных уз соединяющего их братства, как теперь, на этом паровозе, пущенном навстречу всем опасностям снежной бури. Они были покинуты всем миром, более одиноки, чем арестанты в заключении. И в то же время на них лежала подавляющая ответственность за жизнь людей в тех вагонах, которые тащил за собой паровоз. И Жак, еще больше раздраженный шуткой Пекэ, сдержался и даже улыбнулся. Сейчас, конечно, не приходилось ссориться. Снег валил все сильней; пелена, застилавшая горизонт, становилась почти непроницаемой. Поезд продолжал подниматься в гору. Теперь вдруг кочегару показалось, что вдали мелькнул красный сигнальный огонь. Он сказал об этом Жаку, но сигнальный огонь тут же пропал, и Пекэ решил, что ему просто померещилось. Но машинист, который сам ничего не заметил, был встревожен этой галлюцинацией своего товарища и терял доверие к самому себе. Ему казалось, что там, вдали, за белой завесой мелькающих хлопьев, встают какие-то громадные черные массы, словно гигантские обломки ночного мрака, и, перемещаясь, движутся навстречу паровозу. Не холмы ли это обрушились, не горы ли загромоздили путь, и поезд должен разбиться о них вдребезги? Жак в испуге потянул за стержень парового свистка — раздался жалобный, долгий, отчаянный свисток и улетел, подхваченный ветром. К величайшему удивлению машиниста, свисток оказался как нельзя более кстати: поезд мчался на всех парах мимо Сен-Роменской станции, а Жак считал, что до нее, по крайней мере, еще километра два. Теперь Лизон, преодолев наконец роковой подъем, пошла гораздо легче, и Жак мог передохнуть. От Сен-Ромена к Больбеку подъем совершенно нечувствителен, и до конца плоскогорья удастся, вероятно, дойти благополучно. Все же, прибыв в Безевиль, где поезд стоял три минуты, Жак подозвал начальника станции, ходившего по платформе, и высказал ему свои опасения: снежная пелена становилась все плотнее, в такой снегопад ни за что не доберешься до Руана, если не прицепить еще добавочный паровоз, а в безевильском депо всегда стоят готовые запасные паровозы. Начальник станции возразил, что не получал на этот счет никаких распоряжений и не решается принять на себя за это ответственность. Единственное, что он мог предложить Жаку, — взять с собой пять или шесть деревянных лопат, чтобы в случае надобности расчищать путь от снежных заносов. Пекэ взял лопаты и поставил их в углу тендера. Действительно, на плоскогорье Лизон продолжала идти с нормальной скоростью и без особого труда; все же она сдавала. Машинист то и дело отворял дверцы топки, а кочегар подбрасывал уголь на решетку, и каждый раз над поездом, черневшим в белой снежной мгле, сверкал ослепительный свет, прорезавший ночной мрак, словно хвост блестящей кометы. Было уже три четверти восьмого. Светало, но лишь с трудом можно было различить бледный рассвет сквозь бешеный вихрь снежных хлопьев, закрывавших весь горизонт. Этот неясный свет, в котором еще ничего нельзя было разглядеть, особенно тревожил машиниста и кочегара, пристально вглядывавшихся в даль; глаза у них слезились, хотя и были защищены очками. Держа правую руку на маховичке, управлявшем изменением хода, машинист не выпускал из левой стержень парового свистка и на всякий случай давал почти беспрерывные отчаянные свистки, звучавшие, как рыдание, в недрах этой снежной пустыни. Поезд беспрепятственно миновал Больбек, затем Ивето. Однако в Моттевиле Жак снова обратился к помощнику начальника станции с вопросом о состоянии пути. Оказалось, что на станции достоверных сведений об этом не имелось. Из Парижа не приходил еще ни один поезд, но была получена телеграмма о том, что парижский пассажирский поезд застрял в Руане и находится в безопасности. Усталая, отяжелевшая Лизон снова двинулась в путь по легкому двенадцатикилометровому склону, который тянется до самого Барантена. Наконец наступил день, но такой тусклый, будто его свет был только отражением снежной пелены. Снег падал теперь все обильнее, казалось, холодный, мутный рассвет струится на землю. Ветер усилился, и снежные хлопья полетели навстречу паровозу, как пули. Тендер завалило снегом, кочегару ежеминутно приходилось выгребать его оттуда лопатой, чтобы добраться до угля. Местность по обе стороны полотна до того изменила свой вид, что ее положительно нельзя было узнать, машинисту и кочегару казалось, что они несутся, как в сновидении. Обширные ровные поля, тучные пастбища, окруженные живыми изгородями, дворы, засаженные яблонями, сливались в беспредельное зыбкое снежное море, чуть подернутое рябью; все замирало в его тусклой белизне. Рука машиниста не выпускала маховичка. Порывы ветра резали его лицо, он начинал жестоко страдать от холода. В Барантене начальник станции Бесьер сам подошел к паровозу и предупредил Жака о больших снежных заносах в направлении к Круа-де-Мофра. — Думаю, что вам удастся еще проскочить, но трудно вам придется, — добавил он: Тогда машиниста взорвало: — Черт возьми, я ведь говорил им это в Безевиле! Их бы не убыло, если бы они прицепили еще паровоз. Хороши мы теперь будем! Обер-кондуктор вышел из своего вагона. Он тоже сердился. Он совсем замерз в своей будке и заявил, что не может больше отличить сигнального диска от телеграфного столба. В эту метель поезд идет чуть не ощупью. — Во всяком случае, вы теперь предупреждены, — сказал Бесьер. Пассажиры начинали удивляться продолжительной остановке на этой занесенной снегом станции; царствовала глубокая тишина, не слышно было ни возгласа кондуктора, ни стука вагонных дверец. Стали опускаться стекла в окнах, пассажиры выглядывали из вагонов. В одном окне показались очень полная дама и две молоденькие очаровательные блондинки, по-видимому, дочери, все три, наверно, англичанки. Несколько дальше выглянула очень хорошенькая молодая женщина, брюнетка, пожилой господин убеждал ее отойти от окна. Двое мужчин, молодой и старый, высунувшись по пояс из окон двух соседних отделений, оживленно беседовали друг с другом. Но Жак, оглянувшись, видел одну только Северину, которая тревожно смотрела из окна в его сторону. Милая бедняжка, как она должна была беспокоиться! Он сам несказанно мучился сознанием опасности, которой она подвергалась; она была так близко от него и вместе с тем так далеко… Он отдал бы всю свою кровь за то, чтобы быть теперь уже в Париже, доставить ее туда здравой и невредимой. — Ну отправляйтесь, — заявил начальник станции, — Нечего понапрасну пугать публику. Он сам подал сигнал к отправлению. Вернувшись в свою будку, обер-кондуктор дал свисток, и Лизон, ответив протяжным жалобным воплем, тронулась в путь. Едва поезд отошел от станции, как Жак почувствовал, что состояние пути изменилось. Поезд шел теперь уже не по равнине, а по бесконечному густому снежному ковру, в котором локомотив оставлял глубокий след, похожий на след парохода. Местность была неровная, холмы и долины бороздили, вздыбливали почву до самого Малонэ. И снег лежал здесь неровно; местами полотно дороги было совершенно свободно от снега, а в ложбинах и впадинах он лежал плотной массой, сильно затрудняя проезд. Ветер сметал снег с насыпей и сбрасывал в ложбины. Приходилось непрерывно преодолевать препятствия, небольшие отрезки свободного пути преграждались громадными снежными валами. Уже совсем рассвело, и окрестная пустынная местность, перерезанная узкими оврагами и крутыми холмами, казалась под снежным покровом унылым, застывшим в бурю ледяным океаном. Никогда еще Жак не испытывал такого холода; ему казалось, что лицо его исколото в кровь тысячами снежных игл; руки закоченели, он с ужасом заметил, что пальцы его немеют, не чувствуют больше маховик регулятора. Когда ему приходилось потянуть за стержень парового свистка, его рука казалась ему чужой и была тяжела, как рука покойника. Ноги его, тоже словно чужие, беспрестанно подкашивались, ужасная тряска выворачивала внутренности. Машиниста одолевала страшная усталость, он боялся, что от холода потеряет сознание, не сможет больше управлять паровозом. Он механически поворачивал маховик и растерянно смотрел на быстро опускавшуюся стрелку манометра. В мозгу у него мелькали все истории, которые он слышал о галлюцинациях. Не дерево ли это лежит там поперек дороги? Не красный ли флаг развевается над тем кустом? Не слышатся ли ему в стуке колес паровоза беспрерывные взрывы петард? Жак не сумел бы на это ответить. Он неоднократно повторял себе, что следовало бы остановить поезд, но ему недоставало решимости. Мучительное состояние! Но вдруг он увидел, что Пекэ, тоже измученный холодом, снова заснул на ящике тендера. Это привело машиниста в такое негодование, что он сразу как будто согрелся. — Ах, черт его возьми, пьяницу, я ему покажу, как спать! И Жак, обычно так снисходительно относившийся к порокам Пекэ, разбудил его здоровым пинком и колотил до тех пор, пока кочегар окончательно не проснулся. Осовевший Пекэ только проворчал, берясь снова за лопату: — Ладно уж, за мной дело не станет. Когда на решетку подсыпали угля, давление пара опять увеличилось. Это было весьма своевременно, потому что Лизон шла как раз по ложбине, где ей приходилось прорезать себе путь в снежном пласте толщиной более метра. Она подвигалась вперед с такой натугой, что вся дрожала. Одно мгновение казалось, что она истощила свои силы и вот-вот остановится, как судно, севшее на мель. Немало обременял ее и снег, тяжелым пластом налипший на крыши вагонов. Вагоны бежали под белым покрывалом, чернея на белом пути, а у Лизон была только горностаевая опушка вдоль ее черных бедер, на которых снежные хлопья сейчас же таяли и стекали оттуда крупными каплями. Несмотря на тяжесть налипшего снега, Лизон еще раз выбралась из сугроба и благополучно прошла ложбину. И с насыпи, там, где дорога образовала закругление, можно было еще увидеть свободно подвигавшийся поезд, похожий на темную ленту, затерянную в сверкающей белизне сказочной страны. Но дальше снова начинались ложбины. Жак и Пекэ чувствовали, что Лизон трудно идти; сами они стойко выносили пургу и мороз, оставаясь на посту, который они не могли покинуть, даже если бы им угрожала смерть. Машина снова теряла скорость. Она шла между двумя сугробами и постепенно ровно замедляла ход. Казалось, Лизон совершенно выбилась из сил и увязает в снежном сугробе, уходя в него всеми колесами. И она действительно остановилась. Снег крепко держал ее, и она была бессильна с ним бороться. — Вот, черт возьми, мы и засели! — рассвирепел Жак. Еще несколько секунд он оставался на своем посту, открыл все краны, пытаясь все же преодолеть препятствие. Но тщетно: Лизон фыркала и задыхалась, но не трогалась с места. Тогда Жак закрыл регулятор и разразился бешеными проклятиями. Обер-кондуктор высунулся из своей будки. Пекэ, обернувшись, крикнул ему. — Кончено, сидим! Обер-кондуктор поспешно соскочил в снег, доходивший ему до колен, и подошел к паровозу. Они втроем начали совещаться. — Нам остается теперь только попытаться расчистить себе дорогу, — предложил в конце концов машинист. — Хорошо, что у нас есть лопаты. Пригласите на подмогу багажного кондуктора, и мы как-нибудь вчетвером отроем колеса. Подозвали багажного кондуктора, который тоже вылез из поезда. Беспрестанно проваливаясь в снег, он еле добрался до паровоза. Однако остановка прямо в поле, среди этой белой снежной пустыни, громкие голоса, обсуждающие создавшееся положение, с трудом пробирающийся вдоль поезда кондуктор — все это встревожило пассажиров. Стекла в вагонах опускались одно за другим. Из открытых окон раздавались крики и вопросы; волнение возрастало. — Где мы?.. Отчего поезд остановился?.. Что там такое?.. Господи, уж не случилось ли несчастье?.. Обер-кондуктор понял, что необходимо успокоить пассажиров, и пошел вдоль поезда обратно; в это время в окне показалась толстая краснолицая англичанка, сбоку выглядывали очаровательные личики дочерей. Она спросила у обер-кондуктора с сильным иностранным акцентом: — Сударь, нам не угрожает опасность? — Нет, нет, сударыня, просто небольшой занос; мы сейчас же отправляемся. Стекло опять поднялось, молодые девушки весело щебетали, английские слова, слетая с их розовых губок, приобретали музыкальность; девушки смеялись, радуясь приключению. Немного дальше подозвал обер-кондуктора пожилой господин, его молодая жена робко выставляла из-за плеча мужа свою хорошенькую темную головку. — Почему же вы не приняли необходимых мер предосторожности? Это безобразие… Я возвращаюсь из Лондона и должен сегодня утром непременно быть в Париже. Предупреждаю вас, что я возложу ответственность на железнодорожное общество за малейшее опоздание. — Надеюсь, сударь, что минуты через три мы опять тронемся, — мог только повторить обер-кондуктор. Холод был ужасный, снег врывался в открытые окна, и высовывавшиеся оттуда головы постепенно исчезали, окна вновь закрывались. Но тревожные разговоры не прекращались и доносились из запертых вагонов, как глухое жужжание. Только два окна оставались открытыми; двое пассажиров, разделенные тремя купе, беседовали друг с другом, высунувшись из окон. Один из них был американец лет сорока, другой — молодой человек из Гавра. Оба они, очевидно, очень интересовались расчисткой снега. — В Америке, милостивый государь, в таких случаях все выходят из вагонов и берутся за лопаты. — Ничего, это пустяки. В прошлом году я два раза сидел таким же образом в снегу. Мне ведь приходится ездить каждую неделю по делам в Париж. — Я тоже езжу в Париж примерно каждые три недели. — Как, из Нью-Йорка? — Да, сударь, из Нью-Йорка. Жак руководил расчисткой снега. Увидев Северину у открытой дверцы первого вагона — она всегда садилась в этот вагон, чтобы быть поближе к машинисту, — он бросил на нее умоляющий взгляд. Она поняла и отошла от двери, чтобы спрятаться от леденящего ветра, обжигавшего ей лицо. А Жак, думая о Северине, работал еще усерднее. Однако он вскоре заметил, что не колеса паровоза застревали в снегу — они прорезали всю снежную толщу; причиной остановки был висевший между ними зольник: он гнал перед собою снег, уплотнявшийся в громадный ком, который наконец совершенно остановил движение поезда. И вдруг машинисту пришла в голову мысль: — Нужно отвинтить зольник. Обер-кондуктор сначала воспротивился этому. Машинист был его подчиненным, и он не хотел позволить ему разбирать машину. Но в конце концов он дал себя уговорить. — Если вы берете всю ответственность на себя… ладно, я согласен. Отвернуть зольник было, однако, нелегко. Для этого Жаку и Пекэ пришлось проработать около получаса, лежа под паровозом на спине, в тающем снегу. К счастью, в ящике для инструментов нашлись запасные отвертки. Рискуя раз двадцать обжечься или быть раздавленными, они наконец сняли зольник. Но это было еще не все: им пришлось вытаскивать его из-под паровоза. Громоздкий и непомерно тяжелый зольник то и дело цеплялся за колеса и цилиндры. Все же с помощью двух кондукторов его удалось наконец высвободить и стащить с полотна дороги на откос. — Теперь закончим расчистку пути, — сказал обер-кондуктор. Поезд стоял в снегу уже целый час, и тревога пассажиров росла. Ежеминутно в каком-нибудь окне опускалось стекло и чей-нибудь голос спрашивал, отчего поезд все еще не трогается с места? Из вагонов доносились крики и плач, начиналась паника. — Нет, дорогу больше расчищать не к чему, — заявил Жак. — Едем, я отвечаю за остальное. Жак и Пекэ вновь заняли свои места на паровозе, и когда оба кондуктора вернулись в свой вагон, Жак сам повернул рукоять пароотводного крана. Жгучая струя пара устремилась прямо на рельсы, и весь оставшийся на них снег мгновенно стаял. Затем, взявшись за маховичок регулятора, он отодвинул поезд метров на триста назад, чтобы иметь место для разгона. Пекэ развел тем временем под котлом паровоза такой огонь, что давление пара поднялось выше дозволенной нормы. Жак пустил Лизон полным ходом вперед, и она со всего раз-бега ударилась в снежную стену, загораживавшую ей дорогу. Лизон тяжело охнула, как дровосек, вонзающий в дерево топор, и весь ее стальной и железный остов затрещал. Но пройти она все же не могла и остановилась, пыхтя и содрогаясь от толчка. Жак дважды повторил этот маневр, отодвигая поезд назад и действуя им, как тараном, против снежной стены, заграждавшей путь. И оба раза Лизон, напрягая бедра и пыхтя, как разгневанная великанша, ударялась чугунной грудью о снежный сугроб. Наконец она еще раз перевела дух, напрягла свои металлические мышцы и, пробив преграду, прошла через нее, тяжело волоча за собою поезд между двух стен взрытого снега. Теперь она была свободна. — А молодчина все-таки! — проворчал Пекэ. Жак, ослепленный снегом, снял очки, протер их. Сердце его усиленно билось; он больше не чувствовал холода. Внезапно он вспомнил о глубокой ложбине, находившейся приблизительно в трехстах метрах от Круа-де-Мофра: ветер дул как раз вдоль этой ложбины, вероятно, там скопилось много снега. И тотчас же у него явилась уверенность, что именно там и произойдет катастрофа. Он высунулся из будки и увидел вдали, за последним поворотом дороги, эту ложбину, похожую издали на длинный прямой роз, засыпанный снегом. Было уже совсем светло, беспредельная равнина сверкала ослепительной белизной, снег продолжал падать крупными хлопьями. Не встречая больше на пути серьезных препятствий, Лизон шла с нормальной скоростью. Из предосторожности фонари не были потушены ни спереди, ни сзади. Белый фонарь у основания трубы горел при дневном свете, словно гигантский глаз циклопа. Широко раскрыв этот огненный глаз, Лизон быстро приближалась к ложбине. И вдруг она начала часто дышать, как испуганный конь, стала вздрагивать, упираться и подвигалась вперед, лишь подчиняясь властной руке машиниста. Толчком ноги Жак открыл дверцы топки, кочегар подбросил уголь. Но теперь вместо хвоста кометы, зажигавшего ночной мрак, сноп черного густого дыма грязным пятном ложился на пасмурное небо. Лизон продолжала идти вперед. Наконец она подошла к ложбине. Слева и справа откосы были совершенно засыпаны снегом, и дальше путь нельзя было различить. Ложбина казалась руслом потока, занесенным до краев дремлющим снегом. Лизон врезалась в эту снежную толщу, продвинулась в ней метров на пятьдесят, задыхаясь и постепенно замедляя ход. Она проталкивала своей мощной грудью снег, и он загораживал ей путь, клубился и подымался яростными волнами, грозившими поглотить ее. Одно мгновение Лизон казалась побежденной, затопленной этой снежной волной, но, собрав последние силы, она продвинулась еще на тридцать метров. Это было уже последнее, предсмертное усилие. Груды снега обрушились на нее, засыпали колеса и все части механизма, сковали их ледяными цепями; изнемогая от страшного холода, Лизон окончательно остановилась. Ее дыхание угасло, она была мертва, неподвижна. — Ну, вот, — сказал Жак, — сели! Я так и думал. Однако он тотчас же опять попытался дать задний ход и прибегнуть к прежнему маневру. Но на этот раз Лизон не тронулась с места. Она с одинаковым упорством отказывалась идти вперед или назад. Она была вся завалена снегом, пригвоздившим ее к земле, неподвижна, безжизненна. Весь поезд казался вымершим, погребенным под снегом, доходившим до самых дверей вагонов. Снег продолжал падать все гуще и обильнее и засыпал паровоз и вагоны; они уже покрылись снегом до половины — вот-вот исчезнут совсем в трепетном молчании белой ледяной пустыни. Все кругом было неподвижно; лишь снег продолжал ткать свой белый саван. — Ну, что там опять? — осведомился обер-кондуктор, высовываясь из вагона. — Пропали! — только и крикнул ему в ответ Пекэ. На этот раз положение действительно становилось критическим. Багажный кондуктор побежал раскладывать петарды позади поезда, а машинист давал отчаянные частые свистки, заунывный, тревожный сигнал бедствия. Но снег заглушал звуки. В Барантене вряд ли можно было их услышать. Что делать? Ведь их только четверо, никогда им не расчистить таких сугробов. Тут нужна целая бригада. Надо было бежать за помощью. Хуже всего было то, что среди пассажиров снова началась паника. Дверца одного из вагонов раскрылась, и оттуда в испуге выпрыгнула хорошенькая брюнетка, она, очевидно, думала, что поезд потерпел крушение. Ее муж, пожилой коммерсант, кричал: — Я буду жаловаться министру! Это просто безобразие! Стекла окон опускались одно за другим, и из вагонов доносились женский плач, сердитые мужские голоса. Одни только молоденькие английские мисс, по-видимому, забавлялись общим смятением и безмятежно улыбались. Обер-кондуктор всячески старался успокоить пассажиров, и младшая мисс спросила у него по-французски, слегка шепелявя, на английский манер: — Что же, сударь, нам придется здесь остановиться?.. Многие пассажиры вышли из вагонов, несмотря на глубокий снег, в который они проваливались по пояс. Американец и молодой человек из Гавра прошли к паровозу, чтобы посмотреть, крепко ли он завяз. Они только покачивали головой. — Часа через четыре — пять выберемся отсюда. — Не раньше, да и то потребуется человек двадцать рабочих. Жак убедил обер-кондуктора отправить багажного кондуктора за помощью в Барантен. Ни машинист, ни кочегар не могли покинуть паровоза. Кондуктор ушел и вскоре исчез из виду. Ему надо было пройти четыре километра, и вряд ли он мог вернуться раньше чем часа через два. Жак был в отчаянии; видя, что Северина опустила оконное стекло, он на минуту соскочил с паровоза и подбежал к ее окну. — Не бойтесь, — поспешно сказал он ей, — вам не угрожает ни малейшая опасность. Она отвечала, тоже называя его на «вы», так как боялась, что ее услышат: — Я не боюсь, я очень беспокоилась за вас В этих словах было столько нежной ласки, что оба они. утешились и улыбнулись друг другу. Возвращаясь к паровозу, Жак с удивлением увидел на откосе Флору, Мизара и еще двух мужчин, которых он в первую минуту не узнал. Они услыхали тревожные свистки, и Мизар, свободный от дежурства, прибежал на этот сигнал с двумя товарищами, которые как раз зашли к нему выпить. Это были каменотес Кабюш, которому из-за выпавшего глубокого снега приходилось поневоле сидеть сложа руки, и стрелочник Озиль, пришедший из Малонэ через туннель. Он все еще ухаживал за Флорой, хотя она вовсе не поощряла его ухаживаний. Она пришла вместе с ними, как взрослая девушка, смелая и сильная, способная заткнуть за пояс любого парня. И для нее и для Мизара этот поезд, остановившийся чуть ли не у самых дверей их домика, был важным и необычайным событием. За пять лет, что они жили в этом домике, сколько поездов вихрем проносилось мимо них ежечасно, днем и ночью, в любую погоду! Но ни один поезд не замедлял до сих пор своего хода даже на мгновение. Они мчались мимо, исчезая из глаз, прежде чем можно было что-нибудь узнать о них. В толпе проносившихся пассажиров Мизар и Флора могли разглядеть только мелькавшие лица. Одни исчезали навеки, другие появлялись в определенные дни и часы и становились как будто знакомыми, оставаясь безымянными. И вдруг теперь поезд застрял в снегу чуть не возле самого их домика. Это казалось настоящим чудом. Флора и Мизар могли теперь сколько угодно всматриваться в этих чуждых им людей, волею случая очутившихся на полотне железной дороги. Они разглядывали пассажиров, выпучив глаза, как смотрят дикари на европейцев, потерпевших крушение у берегов пустынного острова. В открытые дверцы вагонов видны были женщины в дорогих мехах, мужчины в теплых пальто. Вся эта роскошь и комфорт, неожиданно попавшие в ледяную пустыню, приводили их в немое изумление. Вдруг Флора увидела Северину. Молодая девушка, поджидавшая каждый раз поезд Жака, за последние несколько недель приметила лицо Северины в курьерском поезде, проходившем по пятницам утром по направлению к Парижу; у самого переезда Северина всегда смотрела из окна на свой дом в Круа-де-Мофра. Глаза Флоры потемнели, когда она заметила, что молодая женщина вполголоса беседует с машинистом. — А, госпожа Рубо! — угодливо, как всегда, воскликнул Мизар, узнавший Северину. — Скажите, какое несчастье… Но зачем вам тут оставаться, зайдите лучше к нам. Жак, пожав руку железнодорожному сторожу, поддержал его. — Он совершенно прав… Нам здесь, пожалуй, придется просидеть несколько часов, вы умрете от холода. Северина отказывалась, говоря, что тепло одета. И потом, ее немного пугала перспектива пройти триста метров пешком по снегу. Флора, пристально разглядывавшая ее, проговорила: — Я, пожалуй, донесу вас, сударыня. И прежде чем Северина успела ответить на это предложение, Флора схватила ее своими сильными руками, подняла, как малого ребенка, и перенесла на другую сторону железнодорожного полотна, где снег был уже притоптан и ноги не вязли. Изумленные пассажиры смеялись. — Молодец девка, — сказал один. — Дюжину бы таких девиц; они меньше чем в два часа расчистили бы путь. Тем временем слух о предложении Мизара провести несколько часов в его доме переходил из вагона в вагон. Там можно согреться, раздобыть хлеба и даже, пожалуй, вина. Когда пассажиры поняли, что им не угрожает непосредственная опасность, паника улеглась. Однако положение все же оставалось весьма плачевным. Грелки в вагонах остывали, было всего девять часов утра, и если помощь не явится вовремя, придется терпеть голод и жажду. И потом кто знает, быть может, даже придется тут заночевать. Образовались два лагеря. Одни, отчаявшись, не хотели выходить из вагонов и решили ждать там избавления или смерти, укутались в одеяла и сердито улеглись на скамьи. Другие предпочитали добраться по снегу до дома сторожа в надежде устроиться там удобнее, а главное — их пугал вид этого затерянного в снегу поезда. Образовалась целая группа, готовая тронуться в путь, — пожилой коммерсант со своей молодой женой, англичанка с двумя дочерьми, молодой человек из Гавра, американец и с десяток других пассажиров. Жак, понизив голос, убеждал Северину идти вместе с ними, уверяя, что как только ему удастся вырваться, он тотчас же прибежит к ней. Флора пристально смотрела на него и Северину своим сумрачным взглядом, и Жак ласково, по-дружески обратился к ней: — Значит, ты проводишь этих господ… Мизар с товарищами останутся здесь: мы сейчас же примемся за работу, а там и подмога подойдет. И действительно, Кабюш, Озиль и Мизар немедленно взялись за лопаты и присоединились к Пекэ и обер-кондуктору, уже разгребавшим снег. Они старались высвободить паровоз, выгребали из-под колес снег и отбрасывали его на откосы. Работали молча, с ожесточением, а кругом стояла угрюмая тишина белой пустыни. И когда небольшая группа пассажиров, решившихся отправиться в дом сторожа, отойдя на несколько сот шагов, оглянулась на поезд, он казался издали, под тяжелым белым покровом, только узкой черной лентой. Дверцы вагонов были заперты, стекла в окнах подняты. Снег все падал, постепенно засыпая поезд, медленно, но верно, с немым упорством. Флора собиралась опять взять Северину на руки, но та отказалась, предпочитая идти наравне с остальными. До домика железнодорожного сторожа было не более трехсот метров, но пройти их было очень трудно. Местами, особенно в ложбине, снег доходил до пояса. Англичанка, пожилая полная дама, два раза так глубоко увязала в снегу, что ее приходилось оттуда вытаскивать. Дочери ее были в восторге и по-прежнему смеялись. Молоденькая жена пожилого коммерсанта, поскользнувшись, вынуждена была опереться на руку молодого человека из Гавра, а ее муж вместе с американцем громил французские порядки. Когда вышли из ложбины, дорога стала удобнее, но идти пришлось по насыпи, все двигались гуськом по дорожке, расчищенной ветром, так как с краю можно было провалиться в снег. Наконец добрались, и Флора устроила всех в довольно просторной кухне. Набралось человек двадцать; Флора принесла доски и смастерила из них с помощью стульев две большие скамьи, потом подбросила хворосту в очаг и коротким жестом дала понять, что сделала все, что могла. Она молча стояла, глядя на всех своими большими зеленоватыми глазами; рослая, мужественная, неприветливая, она была похожа на дикарку. Ей были знакомы всего только два лица, которые она в продолжение нескольких месяцев уже видела мельком в окна вагонов. Это были лица американца и молодого человека из Гавра. И теперь она внимательно рассматривала их, подобно тому, как рассматривают долго летавшее и присевшее наконец насекомое, которое нельзя разглядеть во время полета. Оба эти пассажира казались ей странными; она представляла их себе несколько иными, хотя и не знала о них ничего. Что касается остальных, то они казались ей принадлежавшими к совершенно иной расе, жителями неведомой страны, они словно с неба свалились и принесли с собою к ней на кухню одежды и нравы, которых она никогда и не видывала. Англичанка рассказывала молодой жене коммерсанта, что она едет в Ост-Индию к своему старшему сыну, занимающему там важный пост на государственной службе, а молодая дама подшучивала над собой, называя себя неудачницей, — ей впервые пришла фантазия проводить в Лондон своего мужа, который ездил туда два раза в год. Все сетовали, что придется застрять в этом пустынном уголке: надо же поесть, потом надо где-нибудь улечься спать, как все это устроить, боже мой! Флора слушала эти жалобы молча, но, встретив взгляд Северины, сидевшей на стуле у очага, жестом пригласила ее в соседнюю комнату. — Мама, — сказала она, входя, — это госпожа Рубо, может быть, ты хочешь ей что-нибудь сказать? Фази лежала в постели; лицо ее совсем пожелтело, а ноги распухли. Она чувствовала себя так плохо, что не вставала уже целых две недели; она лежала в этой убогой, жарко натопленной комнатке, и целыми часами ее занимала одна неотвязная, упрямая мысль; единственным ее развлечением было движение поездов, мчавшихся мимо на всех парах и сотрясавших домик: — А, госпожа Рубо, — пробормотала она, — да, хорошо. Флора рассказала ей, что курьерский поезд засел в снегу, что она привела десятка два пассажиров, которые теперь сидят и греются на кухне. Однако все это, по-видимому, уже не интересовало больную. — Да, хорошо, хорошо! — повторяла она тем же усталым голосом. Но вдруг, как будто что-то вспомнив, она приподняла голову с подушки и сказала: — Если госпоже Рубо угодно осмотреть свой дом, ключи висят, знаешь, где: около шкафа. Но Северина отказалась. Отправиться в Круа-де-Мофра по такому снегу и в такой сумрачный день? Нет, ей нечего там делать. Она предпочитает ждать здесь, в тепле. — Ну, тогда присядьте, сударыня; здесь все же лучше, чем на кухне, да и хлеба у нас на всех не хватит, а для вас-то всегда что-нибудь найдется. И Флора пододвинула Северине стул; она делала над собой заметные усилия, стараясь быть радушной, ей хотелось стать мягче, приветливее. Она не сводила глаз с Северины, как будто пытаясь прочесть ее сокровенные мысли и окончательно выяснить вопрос, который с некоторых пор себе задавала. За приветливостью Флоры скрывалось желание подойти ближе к Северине, рассмотреть ее, прикоснуться к ней, чтобы наконец во всем удостовериться. Северина поблагодарила и уселась возле печки. Она действительно предпочитала оставаться в этой комнате вдвоем с больною, надеясь, что Жак найдет возможность прийти сюда. Прошло часа два. Поболтали о местных новостях, но жара действовала усыпляюще, и Северина задремала, как вдруг Флора, которую ежеминутно требовали на кухню, отворила дверь в комнату и сказала своим резким голосом: — Войди, ведь она тут. Вошел Жак, он принес хорошие вести. Кондуктор, посланный на Барантенскую станцию, привел оттуда целую рабочую команду из тридцати солдат, которых администрация, предвидя возможность несчастных случаев, направила на опасные участки дороги. Теперь солдаты усердно работали заступами и лопатами, однако снега в ложбине накопилось так много, что раньше ночи поезд не сможет выбраться оттуда. — Но вам здесь ведь не так уж плохо, — сказал Жак Северине, — потерпите до вечера… Не правда ли, тетя Фаэи, ведь вы не дадите госпоже Рубо умереть с голоду? При виде своего сыночка, как она называла Жака, Фази с трудом приподнялась и села в постели. Глядя на него, вслушиваясь в его слова, она радовалась и как будто оживала. — Ну, конечно, конечно, — проговорила она, когда Жак подошел к ее постели. — Вот ты и пришел, сынок! Так это ты, значит, засел там в снегу. А эта дура мне даже и не сказала. Обратившись к дочери, она заметила ей строгим тоном: — Будь, по крайней мере, вежлива, иди туда, к господам, и займись ими, а то они скажут правлению, что мы грубые дикари. Флора продолжала стоять между Жаком и Севериной. Одно мгновение она как будто колебалась, спрашивая себя, не лучше ли ей остаться, несмотря на приказание матери. Однако она тотчас же сообразила, что в присутствии больной Жак и Северина будут осторожны; не говоря ни слова, она вышла, окинув их обоих долгим, пристальным взглядом. — Что с вами, тетя Фази? — огорченно продолжал Жак. — Вы совсем слегли? Значит, дело серьезное? Она притянула его к себе и заставила сесть на край тюфяка, не заботясь более о присутствии Северины, которая, чтобы не оказаться нескромной, отошла в дальний угол комнаты. Фази принялась рассказывать шепотом: — Да, очень серьезное. Удивительно еще, что я до сих пор жива… Я не хотела тебе писать, потому что таких вещей не пишут… Я чуть было не умерла; но теперь мне уже лучше, я думаю, что и на этот раз еще как-нибудь вывернусь. Жак с беспокойством глядел на нее; болезнь изменила до неузнаваемости прежнюю красивую, здоровую женщину. — Бедная тетя, вас до сих пор еще мучат судороги и головокружение? Она продолжала, еще больше понизив голос и до боли сжимая ему руку: — А ведь я его поймала… Знаешь, ведь я отдала бы все на свете, только бы мне узнать, куда он подмешивает мне снадобье. Я никогда не ела и не пила из его рук, а все-таки каждый вечер чувствовала, что у меня жжет внутри как огнем… Представь себе, ведь он отраву мне в соль подмешивал… Я это собственными глазами видела… А я-то всегда все солила, думала, соль очищает. С тех пор, как близость с Севериной, казалось, исцелила болезненную манию Жака, он считал медленное и упорное отравление, в котором тетка Фази обвиняла Мизара, бредовым вымыслом и относился к подозрениям тетки с недоверием; он ласково погладил руки больной, ему хотелось успокоить ее: — Послушайте, тетя, возможно ли это на самом деле? Чтобы говорить такие вещи, надо быть уверенным… И потом, ведь это тянется уже так долго. Вернее всего, у вас какая-нибудь болезнь, в которой врачи просто не понимают. — Болезнь, — возразила она насмешливым тоном, — разумеется, у меня болезнь, но только эту болезнь наслал на меня он… А насчет докторов ты совершенно прав. Сюда приезжали двое, оба ничего не поняли, даже не могли столковаться друг с другом. Я не хочу больше их здесь и видеть, этих проклятых докторов… Слышишь, он подсыпает мне отраву в соль. Клянусь тебе, что я видела это собственными глазами; и все это из-за тысячи франков, что я получила от отца. Он думает, что когда меня изведет, то разыщет эти деньги; да не тут-то было: я так их припрятала, что никто никогда не найдет… Никогда! Я могу умереть спокойно; мои деньги никому не достанутся. — Но знаете что, тетя Фази, я бы на вашем месте послал за полицией, если бы был на самом деле уверен, что меня отравляют. — Нет, к чему тут полиция… Все это касается только нас двоих — его да меня. Я знаю, что он хочет меня слопать, а я, разумеется, этого не хочу. Значит, мне надо только защищаться и не быть дурой, какой я была до сих пор с этой солью… Кто бы мог подумать, а? Плюгавый человечек, мозгляк, от земли не видать, и одолевает такую здоровенную женщину, как я. Да если ему только дать волю, он загрызет меня своими крысиными зубками. По телу ее пробежала дрожь. Она тяжело перевела дух и добавила: — Ну и пусть! А все-таки ничего у него не выйдет на этот раз. Мне лучше, недели через две я буду опять на ногах… Зато теперь ему будет очень трудно поймать меня, интересно посмотреть, как он это сделает. Но если он ухитрится еще раз поднести мне эту пакость, тогда, значит, он и впрямь сильнее меня, мне придется околевать. Ничего не поделаешь! А вмешиваться тут нечего! Жаку казалось, что черные мысли Фази вызваны ее болезнью; он хотел развлечь ее, стал шутить, но вдруг заметил, что она вся трясется под одеялом. — Он здесь, — пролепетала Фази. — Я всегда чувствую, когда он идет. И правда, через несколько минут вошел Мизар. Фази помертвела, охваченная невольным ужасом. Это был ужас гиганта перед грызущим его насекомым. Она не желала ничьей помощи, она хотела защищаться сама, но чувствовала перед своим убийцей все возраставший страх, в котором не хотела сознаться. Войдя в комнату, Мизар окинул быстрым взглядом жену и машиниста, а затем сделал вид, будто даже и не заметил, как они шептались друг с другом. Он притушил взгляд, поджал губы и, робкий, тщедушный, подобострастно рассыпался перед Севериной: — Я думал, что вы, может быть, пожелаете воспользоваться случаем и взглянуть на ваш дом, сударыня. Вот я и вырвался сюда на минутку… Если вам угодно, я вас провожу. Северина отклонила это предложение, но Мизар продолжал ноющим голосом: — Вы, сударыня, может быть, удивлялись насчет фруктов?.. Они все были попорчены червями, даже и собирать не стоило… Да и ветер натворил бед… Как жаль, что дом-то до сих пор не продается. Приезжал было один господин, но он требовал ремонта. Во всяком случае, я вполне в вашем распоряжении, сударыня, и вы можете на меня положиться, как на самое себя. Он во что бы то ни стало хотел угостить г-жу Рубо домашним хлебом и грушами из своего собственного сада — они-то не были червивые. Мизар зашел в кухню и сообщил пассажирам, что работа по очистке снега подвигается, но что поезд удастся высвободить не ранее как через четыре или пять часов. Это известие вызвало новые сетования: пробило уже двенадцать, всем страшно хотелось есть, а Флора только что заявила, что у нее не хватит хлеба на всех. Зато вина было достаточно, она принесла из погреба десять литров и расставила бутылки на столе. Стаканов не хватало, и пассажиры решили пить по нескольку человек из одного стакана — англичанка со своими дочерьми, а пожилой коммерсант со своей молодой женой. Последняя нашла себе в молодом человеке из Гавра услужливого и предприимчивого кавалера, который взял на себя все заботы о ней. Он исчез на минуту и вернулся с яблоками и хлебом, которые разыскал в буфете. Флора сердилась и говорила, что приберегла этот хлеб для больной матери, но молодой человек, не слушая ее, разрезал его на ломти и роздал дамам; первой он предложил хлеб жене коммерсанта, которая улыбалась ему, польщенная такой предупредительностью. Ее муж даже не смотрел в ее сторону и вовсе о ней не заботился, увлеченный беседой с американцем о нью-йоркских торговых порядках и обычаях, которым он отдавал большое преимущество перед французскими. Молодые англичанки утверждали, что никогда еще они не ели яблоки с таким удовольствием. Их мать дремала от усталости. Две дамы, измученные ожиданием, уселись на полу у очага. Некоторые мужчины вышли из дому покурить на свежем воздухе, но вскоре вернулись, дрожа от стужи. Мало-помалу настроение все больше портилось; всех одолевали голод, усталость, отсутствие привычных удобств, томительное ожидание. Это был лагерь потерпевших кораблекрушение; они начинали испытывать отчаяние цивилизованных людей, выброшенных морем на необитаемый остров. Мизар беспрестанно ходил взад и вперед, оставляя двери отворенными, и Фази могла со своей постели сколько угодно смотреть на неожиданных гостей. Так, значит, вот каковы те люди, которые проносились мимо ее окна, словно на крыльях урагана, в то время, как она с трудом переползала с кровати на кресло. Теперь она редко выходила из дому — только немножко прогуляться по полотну железной дороги. Обыкновенно она круглые сутки проводила в своей комнате, и единственным ее развлечением было смотреть в окно на поезда, мелькавшие мимо с такой быстротой. Она всегда жаловалась на этот медвежий угол, где не видишь человеческого лица, и вот к ней сразу явилась целая толпа из неведомого ей мира. И подумать только, ни один из этих людей, спешащих по своим делам, даже и не подозревает, что тут делается, какую гадость подсыпают ей в соль! На сердце у нее было очень тяжело. Она спрашивала себя, неужели бог может допустить, чтобы в человеке было столько скрытой подлости и она так и останется никем не замеченной. Мимо их домика ежедневно проносились многие сотни и тысячи людей; но все они ужасно торопились, и никому из них не приходило в голову, что в этом маленьком домике, до половины ушедшем в землю, потихоньку и не торопясь убивают человека. Тетка Фази поочередно разглядывала этих словно свалившихся к ней с луны людей и думала о том, что они до того погрузились в свои собственные дела, что даже не замечают грязи и мерзостей, встречающихся им на пути. — А вы собираетесь вернуться к поезду? — спросил Мизар у Жака. — Да, да, я иду за вами, — отвечал машинист. Мизар ушел, притворив за собой дверь. И Фази, удерживая Жака за руку, еще шепнула ему на ухо: — Если я подохну, увидишь, какую он рожу скорчит, когда? денег не отыщет… Я как подумаю, даже весело делается. По крайней мере, хоть умру довольная. — Тетя Фази, но ведь тогда ваши деньги никому не достанутся. Не лучше ли оставить их вашей дочери? — Это Флоре-то? Чтобы он их у нее отобрал! Ну нет, я не оставлю их даже и тебе, сынок, потому что ты тоже слишком прост, и он непременно сколько-нибудь да выманит у тебя. Нет, я их никому не оставлю. Они останутся в земле, и меня положат туда же. Фази изнемогала. Жак, стараясь успокоить больную, обнял ее, уложил в постель и обещал скоро зайти опять. Она, по-видимому, заснула. Северина все еще сидела возле печки. Жак подошел к Северине сзади и, улыбаясь, поднял палец, как бы советуя быть осторожнее. Молодая женщина молча, красивым движением откинула голову, подставляя ему губы для поцелуя. Он нагнулся и прильнул к ней долгим осторожным поцелуем. Они пили дыхание друг друга, закрыв глаза. И когда, растерянные, взволнованные, они открыли глаза, перед ними стояла Флора. — Вам, сударыня, не надо больше хлеба? — спросила она хриплым голосом. Смущенная, раздосадованная Северина с трудом пробормотала: — Нет, нет, благодарю вас. Одно мгновение Жак пристально смотрел на Флору пламенным взглядом. Его губы дрогнули, как будто он хотел что-то произнести, но затем, сделав гневный, угрожающий жест, он ушел, с негодованием захлопнув за собою дверь. Флора, выпрямившись, стояла перед Севериной — рослая дева-воительница в тяжелом шлеме белокурых волос. Недаром она тревожилась, видя эту даму каждый четверг в поезде, которым управлял Жак. Теперь ее подозрения превратились в уверенность. Человек, которого она любит, никогда не будет ее любить. Он предпочел ей эту жалкую худышку. Как она жалела, что отвергла его в ту ночь, когда он так грубо пытался овладеть ею; ведь ее целовал бы он теперь, если бы она отдалась ему раньше той. И сожаление об этом было так остро, что она чуть не разрыдалась. О, если бы очутиться с ним: наедине, броситься ему на шею и закричать; «Возьми меня! Я была тогда глупа, потому что не знала, до какой степени люблю тебя». Но, сознавая свое бессилие, Флора чувствовала, как в душе у нее закипала злоба против тщедушной соперницы, которая сидела перед нею, смущенная и растерянная. Своими мощными руками Флора могла бы задушить ее, как маленькую пташку. Почему же она не решалась это сделать? Но она поклялась, что отомстит сопернице; она знала за Севериной такие веши, за которые ее немедленно засадили бы в тюрьму, хотя теперь она разгуливает на свободе, как все твари, которые продаются влиятельным и богатым старикам. Терзаясь ревностью, пылая гневом, Флора принялась быстро убирать со стола остатки хлеба и груш. — Раз вы больше не хотите, я отдам это другим, — отрывисто сказала она. Пробило три часа, потом четыре. Время тянулось невыносимо, усталость и раздражение пассажиров возрастали. День начинал уже меркнуть, и окрестная пустынная местность, окутанная снежной пеленой, приняла еще более безотрадный вид. Каждые десять минут мужчины выходили посмотреть, как подвигается работа, и сообщали, что паровоз все еще не отрыт. Даже веселые молодые девушки-англичанки наконец расплакались от нервного переутомления. Хорошенькая брюнетка заснула в углу, прислонившись к плечу молодого человека из Гавра. Старик-муж не обращал на это внимания, — в этом бедственном положении было не до приличий. В кухне становилось холодно, и пассажиры дрожали от стужи, ко никому не приходило в голову подбросить в печь дров. Американец решил вернуться в поезд, считая, что на скамейке ему будет удобнее. Теперь все терзались сожалением о том, что не остались в вагонах. Там, по крайней мере, не было бы этого мучительного неведения относительно хода работ. Пожилую англичанку, которая хотела во что бы то ни стало вернуться в вагон и улечься там спать, удалось удержать лишь с трудом. Когда зажгли свечу и поставили ее на стол, кухня приняла еще более мрачный вид, все окончательно упали духом, всеми овладело уныние и отчаяние. Тем временем расчистка снега заканчивалась. Высвободив паровоз, солдаты расчищали рельсовый путь. Машинист и кочегар снова заняли свои места; Жак, видя, что снег наконец перестал, немного приободрился. Стрелочник Озиль уверял его, что за туннелем, по направлению к Малонэ, снегу выпало меньше, но машинист все же спросил его: — Вы пришли пешком через туннель; значит, можно свободно войти в него и выйти? — Разумеется, можно. Ручаюсь головой, что вы пройдете. Кабюш, работавший не покладая рук, теперь отошел в сторону: за последнее время, после того, как он сидел в тюрьме по подозрению в убийстве Гранморена, он стал еще более робким и нелюдимым. Жак подозвал его: — Послушайте-ка, товарищ, передайте наши лопаты, что стоят там возле откоса. Они, пожалуй, еще нам пригодятся. И когда Кабюш выполнил его просьбу, машинист крепко пожал каменотесу руку в знак того, что уважает его как работящего человека. — Вы славный парень, Кабюш! Эти дружеские слова необычайно взволновали каменотеса. — Благодарю, — отвечал он, с трудом удерживаясь от слез. Мизар, который вновь сошелся с Кабюшем, несмотря на то, что оговорил его перед судебным следователем, одобрительно кивнул головой, сложив свои тонкие губы в приветливую улыбку. Он давно уже бросил работу и, засунув руки в карманы, искоса поглядывал на поезд, словно надеясь отыскать под колесами какие-нибудь оброненные драгоценности. Обер-кондуктор, посоветовавшись с Жаком, решил, что можно тронуться в путь; но Пекэ, соскочивший с паровоза на полотно, подозвал машиниста. — Смотрите-ка, паровой цилиндр маленько помяло. Тщательно осматривая Лизон, Жак уже раньше заметил, что она ранена. При расчистке снега выяснилось, что запасные дубовые шпалы, сложенные на краю откоса, под напором снега и ветра скатились на рельсы. Остановка поезда произошла отчасти из-за того, что паровоз наткнулся на груду шпал. На коробке цилиндра виднелась глубокая царапина, и стержень поршня как будто слегка погнулся. Этим и ограничивались, по-видимому, все повреждения, так что машинист до известной степени успокоился. Разумеется, могло оказаться, кроме того, и существенные внутренние поломки, так как сложный механизм золотников, представляющий собою как бы сердце, душу машины, отличается крайней чувствительностью. Как бы то ни было, Жак вернулся снова к своему посту, дал свисток и открыл регулятор, чтобы испробовать, все ли у Лизон в порядке. Она долго не могла двинуться с места, словно человек, который расшибся при падении и не может хорошенько владеть своими членами, но под конец, тяжело дыша, тронулась, и колеса ее сделали несколько тяжелых оборотов. Ничего, дело пойдет на лад, она закончит свой рейс. Но Жак покачивал головой: он хорошо знал Лизон и чувствовал по ее поведению, что она уже не та, что прежде. Она сразу переменилась, постарела, получила какой-то смертельный удар. Словно она сильно простудилась, пока стояла в снегу, подобно тем молодым здоровым женщинам, которые, возвращаясь с бала под ледяным дождем, получают иной раз смертельное воспаление легких. Пекэ открыл пароотводный кран, и Жак вторично дал свисток. Оба кондуктора были уже на своих местах. Мизар, Озиль и Кабюш встали на подножку багажного вагона. И поезд медленно вышел из ложбины, пройдя между двумя шеренгами вооруженных лопатами солдат, выстроившихся вдоль откоса, по обе стороны полотна. Затем он остановился перед домиком железнодорожного сторожа, чтобы забрать находившихся там пассажиров. Флора стояла у самых рельсов, Озиль и Кабюш подошли к ней и встали рядом. Мизар хлопотал теперь около выходивших из его дома пассажиров, кланялся, с благодарностью принимая серебряные монеты. Наконец-то пришло избавление! Но ожидание длилось слишком долго, все продрогли, обессилели от голода и усталости. Дама-англичанка тащила своих полусонных дочерей, молодой человек из Гавра сел в то же отделение, что и хорошенькая брюнетка, у которой был очень томный вид, и предоставил себя в распоряжение ее супруга. Эта посадка усталых, растерянных людей, толкавшихся в грязной снежной каше, напоминала посадку разбитого отряда, преследуемого по пятам неприятелем. У окна дома показалась на минутку тетка Фази, которую любопытство заставило встать с постели и протащиться через комнату. Большие впалые глаза больной разглядывали этих чуждых ей людей, которых занесла к ней в дом снежная буря и которых она никогда больше не увидит. Северина вышла последней из домика Мизара. Она повернула голову и улыбнулась Жаку, который выглянул из паровоза, чтобы посмотреть, как она сядет в вагон. И, поняв эту спокойную ласку, следившая за ними Флора еще больше побледнела. Она подбежала к Озилю, которого до сих пор отвергала, как будто теперь, в своей ненависти, почувствовала, что нуждается в мужской поддержке. Обер-кондуктор подал сигнал к отправлению. Лизон ответила жалобным свистком и двинулась в путь. Теперь она шла безостановочно до самого Руана. Когда поезд наконец тронулся, было шесть часов вечера, ночь уже спускалась с темного неба на белые поля. Только внизу, у самой земли, бледный, печальный отблеск угасающего дня слабо освещал этот безотрадный и пустынный край. И в этом тусклом свете как-то особенно сумрачно выглядел дом в Круа-де-Мофра, казавшийся среди снежных сугробов еще более ветхим и почерневшим. Все ставни на окнах были заперты, а на прибитой к фасаду доске виднелась надпись крупными буквами: «Дом продается». VIII В Париж курьерский поезд прибыл вечером, сорок минут одиннадцатого. В Руане он стоял двадцать минут, чтобы пассажиры могли пообедать. Северина поспешила телеграфировать мужу, предупреждая его, что вернется в Гавр лишь на следующий день вечером, с курьерским поездом. Впереди целая ночь с Жаком, вдали от всех; они свободны, им никто не помешает. Их первая ночь вдвоем. По выходе поезда из Манта Пекэ придумал кое-что. Жена его, тетушка Виктория, вывихнула себе ногу и лежала уже целую неделю в больнице. У него в Париже есть еще одна постель, он сумеет хорошо выспаться, сказал он, посмеиваясь, он решил предложить комнату жены г-же Рубо. Ей будет там гораздо удобнее, чем в гостинице, и она сможет устроиться там до завтрашнего вечера, как у себя дома. Жак вполне оценил практическую сторону этого предложения, тем более, что не знал, где он сможет поместить Северину. Когда поезд остановился наконец у дебаркадера и пассажиры хлынули из вагонов, Северина подошла к машинисту. Жак посоветовал ей принять предложение кочегара и взять ключ, который передал ему Пекэ. Однако она колебалась, смущенная многозначительной улыбкой Пекэ, очевидно, знавшего все. — Нет, нет, у меня здесь живет кузина. Я думаю, у нее найдется для меня какой-нибудь тюфячок, — возразила она. — Да соглашайтесь же, право! — добродушно сказал Пекэ. — Постель мягкая и такая широкая, что на ней четверо улягутся. Жак бросил на Северину умоляющий взгляд, и она, уступая его немой просьбе, взяла ключ. Нагнувшись к ней, машинист шепнул едва слышно: — Жди меня. Чтобы попасть к тетушке Виктории, Северине надо было пройти только несколько шагов по Амстердамской улице и затем свернуть в тупик, но по скользкому снегу приходилось идти с большой осторожностью. Подъезд был еще открыт, привратница увлечена игрой в домино с соседкой, и Северина поднялась по лестнице, никем не замеченная. Дойдя до четвертого этажа, она открыла дверь и заперла ее так тихо, что никто из соседей, наверное, ничего не слышал. Проходя по площадке третьего этажа, Северина очень явственно услышала смех и пение в картире Доверней. У них, очевидно, были гости; раз в неделю сестры устраивали музыкальные вечера для своих подруг. И когда Северина уже вошла в комнату и закрыла за собой дверь, до нее все еще доносился снизу веселый смех молодежи. В первое мгновение ей казалось, что в комнате совершенно темно, и она вздрогнула, когда в этом непроглядном мраке часы с кукушкой стали звонить одиннадцать; она узнавала эти низкие, глубокие звуки. Но постепенно ее глаза привыкли к темноте. Она различала оба окна, выступавшие на стене двумя бледными четырехугольниками и освещавшие потолок отсветом снега; она уже начинала ориентироваться, нашла на буфете спички, припомнив, в каком углу они лежали всегда. Гораздо труднее было разыскать свечу. Наконец она нашла в одном из ящиков буфета огарок и зажгла его. Когда комната осветилась, Северина тревожно осмотрела все углы, словно желая убедиться, что она действительно одна. Она узнавала теперь все предметы: круглый стол, за которым завтракала с мужем, кровать с красными занавесями, возле которой он ударом кулака свалил ее на пол. Да, эта страшная история разыгралась именно здесь десять месяцев тому назад. С тех пор в комнате ничто не переменилось. Северина медленно сняла шляпу. Она хотела также снять пальто, но почувствовала, что ее пробирает дрожь, в комнате было очень холодно. В маленьком ящике у печки лежали каменный уголь и наколотая растопка. Северина решила тотчас же затопить печку. Это ее заняло и отвлекло от тяжелых воспоминаний. Она ждала этой ночи любви, готовилась к ней, и эти приготовления, мысль, что ей и Жаку будет тепло, наполняли ее радостным волнением и нежностью. Наконец-то им выпало на долю неожиданное счастье, о котором они так давно и безнадежно мечтали. Когда печь разгорелась, Северина, продолжая хозяйничать, расставила по-своему стулья, отыскала чистые простыни и постелила постель — это оказалось делом довольно трудным, так как кровать была действительно очень широка. Досадно, что она не нашла в буфете ни еды, ни вина. Пекэ, которому пришлось прожить три дня без жены, наверно, подобрал все до последней крошки. Свечи также не было, этого маленького огарка хватит ненадолго. Правда, когда люди ложатся, им свет не нужен. Теперь Северина согрелась, ожила и, стоя посреди комнаты, осматривалась: все ли она привела в порядок. Северина удивлялась, что Жака до сих пор еще нет; неожиданно раздался свисток паровоза, она подошла к окну. Отходил в Гавр поезд прямого сообщения одиннадцать двадцать. Внизу вся обширная станция и пролет, ведущий от вокзала к Батиньольскому туннелю, были покрыты белоснежной пеленой, по которой веером разбегались черные рельсы. Занесенные снегом паровозы и вагоны на запасных путях как будто дремали под пологом из горностая. В просветах между покрытыми снегом стеклянными крышами больших дебаркадеров и креплениями Европейского моста, словно окаймленными белым кружевом, виднелись в отдалении, несмотря на ночной мрак, дома Римской улицы, казавшиеся среди всей этой белизны желтоватыми, грязными пятнами. Гаврский поезд прямого сообщения медленно тронулся в путь, извиваясь, как черная змея. Яркий огонь его переднего фонаря пронизывал окружающий мрак; вскоре он исчез под мостом, и только три задних красных фонаря бросали на снег кровавый отблеск. Отвернувшись от окна, Северина невольно вздрогнула: была ли она действительно одна в комнате? Ей почудилось чье-то горячее дыхание на шее, прикосновение к телу чьей-то бесцеремонной руки. Она медленно осмотрелась кругом. Нет, никого. Но почему Жак не идет так долго, где он пропадает? Прошло еще минут десять, она услышала, что кто-то легонько царапается в дверь. Сначала она испугалась, но потом поняла и побежала отворять. Это был Жак, он принес бутылку малаги и кондитерский пирог. С веселым смехом Северина в порыве нежности бросилась Жаку на шею. — Ах, какой ты милый! Ты обо всем подумал. — Тс… тише. Тогда она понизила голос, она думала, что за ним следом идет привратница. Нет, ему повезло; только он собирался позвонить, как дверь открылась, вышла какая-то дама с дочерью, вероятно, они были у Доверней, и он незаметно проскользнул в дверь, тихо поднялся по лестнице, никто его и не заметил. Только здесь, на площадке, он видел сквозь полуотворенную дверь газетчицу, стиравшую в умывальном тазу. — Нам здесь нельзя шуметь, будем говорить потише. Она нежно обняла его, осыпала его лицо поцелуями. Ее забавляла эта таинственность, необходимость разговаривать только едва слышным шепотом. — Да, да, мы не будем шуметь. Мы будем совсем тихенькие, как мышки. Она стала накрывать на стол с величайшими предосторожностями. Вынимая из буфета две тарелки, два стакана и два ножа, она замирала каждый раз, как только ей случалось нечаянно чем-нибудь стукнуть, с трудом удерживаясь от смеха. Жак смотрел на нее и также от души забавлялся. — Я решил, что ты, наверно, проголодалась, — сказал он вполголоса. — Умираю. Обед в Руане был такой скверный. — Как ты думаешь, не сходить ли мне за цыпленком? — Нет, не надо, как же ты пройдешь обратно?.. Ничего, с нас хватит и пирога. Они сели рядом, тесно прижавшись друг к другу, и, поделив пирог, ели и шалили, как все влюбленные. Северина повторяла, что ее мучит жажда, и выпила один за другим два стакана малаги, щеки ее разгорелись. Чугунная печь раскалилась докрасна, и они чувствовали, как от нее пышет жаром. Жак целовал Северину в шею так громко, что она, в свою очередь, остановила его: — Тише… тише! Вдруг она сделала ему знак прислушаться. Среди глубокой ночной тишины можно было различить глухой ритмичный топот, слабые звуки музыки, доносившиеся снизу, из квартиры Доверней. Барышни, очевидно, устроили у себя танцы. Рядом газетчица вылила мыльную воду из таза в раковину на лестнице. Она заперла свою дверь, танцы внизу на мгновение прекратились. В доме все смолкло. Под окном, на станции, слышалось заглушенное снегом громыхание отходившего поезда, который издавал слабые свистки, напоминавшие плач. — Отейльский поезд, — пробормотал Жак, — без десяти двенадцать. — И прибавил тихим, как дыхание, ласкающим голосом: — Пора баиньки, дорогая! Она ничего не ответила. Прошлое вставало перед нею; в своем счастливом волнении она невольно припоминала часы, проведенные здесь с мужем. Этот ужин вдвоем был как будто продолжением тогдашнего завтрака. Они сидели за тем же столом, так же доносилась музыка снизу, от Доверней. Все кругом вызывало в ней все большее возбуждение. Воспоминания нахлынули на нее с такой силой, что она почувствовала жгучую, непреодолимую потребность сказать своему возлюбленному все, открыться до конца. Это была как бы физическая потребность, уже неотделимая от чувственного желания. Северине казалось, что она будет полнее принадлежать Жаку и радость ее будет живее, если, прижавшись к нему, она расскажет ему на ухо все, что пережила. События воскресали перед ней, ее муж был в этой комнате, и она обернулась — так ясно представила себе, что видит его короткую волосатую руку, протянувшуюся через ее плечо за ножом. — Дорогая, пора баиньки, — повторил Жак. Она вздрогнула, губы Жака так крепко прижались к ее губам, словно и на этот раз он хотел удержать готовое вырваться признание. Она молча встала, быстро разделась и скользнула под одеяло, не подняв даже юбок, валявшихся на полу. Стол остался неприбранным, мерцающий огарок догорал. И когда Жак разделся и лег, они внезапно сплелись в таком неистовом объятии, что оба чуть не задохнулись. Снизу продолжала доноситься музыка, а здесь, в мертвой тишине этой комнаты, ни вскрика, ни звука — лишь безумнее содрогание и спазма, граничащая с обмороком. Жак не узнавал теперь в Северине ту женщину, что приходила на первые свидания, кроткую, пассивную, с прозрачно-чистым взглядом голубых глаз. Казалось, ее страсть с каждым днем созревала все больше, и он чувствовал, как в его объятиях она постепенно пробуждалась от сна долгой и холодной девственности, нарушить который не смогли ни старческие попытки Гранморена, ни супружеская грубость Рубо. Она была создана для любви; прежде только покорная, теперь она любила сама, отдавалась безраздельно и была горячо благодарна за испытанное наслаждение. В ней выросла бурная страсть к этому человеку, разбудившему ее, она обожала его. И для нее было огромным счастьем обладать им свободно и целиком, прижимать к своей груди, обвивая руками так крепко, что у него захватывало дух. Когда они вновь открыли глаза, он удивился: — Смотри-ка, свеча потухла. Но ей это было безразлично. С приглушенным смехом она сказала: — Я ведь была умницей, правда? — О да, да… нас никто не слышал. Мы были точно две мышки. Она вновь обняла его, свернувшись, прижалась к нему и уткнулась носом в его шею. И вздохнула от удовольствия: — Господи, как уютно! Они больше не разговаривали. В комнате было темно, едва намечались тусклые квадраты окон. Отсвет огня в печке расплывался на потолке кровавым пятном. Широко раскрыв глаза, Жак и Северина невольно всматривались в него. Музыка прекратилась; несколько раз хлопнули двери, и весь дом погрузился в глубокий, безмятежный сон. Прибыл поезд из Кэна и загромыхал у поворотного круга, но звуки доносились едва слышно, словно издалека. Страсть снова вспыхнула в Северине и вместе с желанием в ней проснулось так долго мучившее ее стремление признаться Жаку во всем. Пятно на потолке становилось все шире, расплывалось, как кровь. Оно притягивало Северину, у нее начиналась галлюцинация; окружающие предметы как будто приобретали дар слова, начинали рассказывать вслух все, что было. Ее потрясала нервная дрожь, слова просились на язык. Какое счастье не скрывать от него ничего, всецело раствориться в нем! — Ты ведь не знаешь, мой милый… Жак также, не отрываясь, смотрел на кровавое пятно; он прекрасно понял, что хочет ему сказать Северина, он ощущал в этом хрупком теле, сплетенном с его телом, нарастание того темного и огромного, о чем думали оба и о чем оба молчали. До сих пор он не допускал ее до объяснения, боясь, что снова испытает роковую дрожь, предвестницу былого недуга. Он боялся также, что эта кровь, о которой она сейчас расскажет ему, изменит их жизнь, разъединит их; но такая блаженная слабость овладела им в гибких объятиях возлюбленной, что у него не хватило сил даже на то, чтобы закрыть ей рот поцелуем. Он с тревогой ждал — сейчас она расскажет ему все. И с облегчением услышал, как Северина, смутившись и потом словно одумавшись, сказала: — Ты ведь не знаешь, милый, что муж подозревает о наших отношениях. Она невольно заговорила о муже, потому что внезапно у нее возникло воспоминание о прошлой ночи в Гавре. — Почему ты так думаешь? — пробормотал Жак. — Он со мною очень любезен и еще сегодня утром дружески пожимал мне руку. — Уверяю тебя, ему все известно. Он, наверное, думает сейчас о том, что мы вместе, вот так, обнимаем друг друга. У меня есть доказательства. Она замолчала, теснее прижалась к нему, вспыхнувшая в ней злоба еще больше обострила счастье обладания, и, вспомнив о чем-то страшном, пережитом ею, она воскликнула: — Я его ненавижу, ненавижу! Ненависть эта удивила Жака. Он сам ничего не имел против Рубо и находил его очень удобным мужем. — Но почему? Ведь он нам нисколько не мешает. Северина не ответила ему и только повторила: — Я ненавижу его. Это пытка — чувствовать его тут же, возле себя. Ах, если бы это было возможно, с какой радостью я совсем ушла бы от него и осталась навсегда с тобой! Тронутый этим порывом нежности, он привлек ее и крепко прижал к себе. А она повторяла, почти не отрывая губ от его шеи. — Ты ведь не знаешь, мой милый… То было признание, роковое, неизбежное. Жак понимал, что теперь он не в силах предотвратить его, потому что это непреодолимое желание рассказать ему все вырастало из нового порыва вспыхнувшей в ней безумной страсти. В доме все смолкло. Даже продавщица газет, вероятно, спала крепким сном. С улицы также не доносилось никаких звуков. Париж под снежным покровом погрузился в гробовое молчание, не слышно было даже грохота экипажей. Последний поезд, ушедший в Гавр двадцать минут первого, казалось, унес со станции последнюю жизнь. Угли в печи тихо догорали, и красное пятно на потолке казалось чудовищным глазом. В комнате было так жарко, что над кроватью, где двое сплетались в безумном объятии, словно сгущалась, давила тяжелая, удушливая мгла. — Ты ведь не знаешь, мой милый… Тогда и Жак в неудержимом порыве возразил: — Нет, нет, знаю. — Ты, может быть, подозреваешь, но ничего не знаешь наверно. — Знаю, что он совершил это из-за наследства. Северина пожала плечами, нервно усмехнулась и воскликнула: — Ну да, наследство! И тихо, тише шороха ночной бабочки, скользящей по стеклу, она начала рассказывать ему о своем детстве в доме председателя окружного суда Гранморена; хотела солгать, не говорить Жаку о своих отношениях к Гранморену, но уступила потребности быть откровенной, чувствуя облегчение, почти радость в том, чтобы высказать все. Слова ее лились неудержимым потоком. — Представь себе, я была с мужем здесь, в этой самой комнате, в феврале, помнишь, еще когда у него вышла история с супрефектом… Мы с ним очень мило позавтракали за этим же столом, за которым ужинали теперь с тобою. Он, разумеется, ничего не подозревал, — не собиралась же я рассказывать ему всю эту историю… И вдруг из-за совершенных пустяков, из-за перстня, уже давно подаренного мне Гранмореном, муж, я сама не знаю, каким образом, догадался обо всем. Ах, милый мой, ты не в состоянии себе представить, как он тогда обошелся со мною! Она дрожала всем телом, судорожно цеплялась за Жака. — Ударом кулака он свалил меня на пол… таскал за волосы… чуть не раздавил мне лицо каблуком… Нет, пока я жива, я этого не забуду! И как жестоко он избил меня тогда… А вопросы, которые он мне задавал… Что он заставлял меня рассказывать… Ты видишь, я очень откровенна, я признаюсь тебе во всем, хотя ничто меня к этому не вынуждает. А между тем, представь себе, я никогда не посмею даже намекнуть тебе, на какие грязные вопросы мне приходилось отвечать ему. Иначе он убил бы меня тут же на месте… Конечно, он любил меня, и ему было очень тяжело узнать о моих прежних отношениях к Гранморену; бесспорно, было бы честнее, если бы я предупредила его обо всем до свадьбы. Но ведь надо же было понять, что все это дело прошлое, конченое, забытое. Надо быть настоящим дикарем, чтобы сходить до такой степени с ума от ревности… Неужели и ты, милый, перестанешь меня любить из-за того, что узнал все это? Жак слушал не шевелясь. Он лежал обессиленный, задумчивый, ее объятия охватывали его шею, бедра, как змеиные кольца. Он был чрезвычайно удивлен, он не подозревал ничего подобного. Вот если бы убийство было совершено из-за наследства, как легко можно было бы тогда все объяснить, и как теперь все осложнялось. Во всяком случае, убийство из ревности представлялось ему более приемлемым; теперь, когда он узнал, что Рубо и его жена убили Гранморена не из-за денег, он освободился от чувства презрения, смутно возникавшего в нем порою, даже в минуты ласки. — Почему я могу перестать тебя любить? Твое прошлое меня не касается. Ты жена Рубо, а раньше могла принадлежать кому-нибудь другому. Наступило молчание. Они обнялись так крепко, что у них захватило дух. Жак чувствовал, как Северина прижималась к нему упругой круглой грудью. — Ты, значит, была любовницей этого старика? Это все-таки забавно. Целуя его, она прошептала: — Я люблю одного тебя и никого другого не любила. Они меня только мучили, а с тобой, мой милый, я так счастлива. Она зажигала его своими бурными ласками, отдавалась ему, жаждала его, а он, сгоравший от страсти, как и она, еще не хотел уступать, отводил ее жадные руки. — Нет, погоди немного… Так что же вы сделали со стариком? Она вся содрогнулась и еще тише созналась: — Да, мы его убили. И дрожь желания смешалась в ней с дрожью, охватившей ее при воспоминании о смерти, как будто смерть таилась в самом наслаждении. Она замолчала, ей не хватало воздуха, кружилась голова, но потом заговорила снова тем же, едва слышным шепотом: — Муж заставил меня написать Гранморену; чтобы он выехал вместе с нами курьерским поездом и никому не показывался до самого Руана… Я забилась в угол вагона, я дрожала от страха при мысли о том, что ожидает нас впереди. Против меня сидела женщина в глубоком трауре. Она все время молчала, но она пугала меня, я не смела на нее взглянуть; мне казалось, будто она свободно читает у нас в душе и прекрасно знает, что мы намерены сделать… Так прошли для меня два часа пути от Парижа до Руана. Я не сказала ни слова и сидела совершенно неподвижно, закрыв глаза, чтобы думали, что я сплю. Я чувствовала мужа тут же, рядом с собой; он тоже не двигался. И мне особенно страшно было оттого, что я знала, какие ужасные мысли бродят у него в голове, но вместе с тем не могла с точностью угадать, что именно решится он сделать… О, эта ночь, какой вихрь мучительных мыслей среди сигнальных свистков, громыхания колес и качки вагона! Жак без счета долгими поцелуями целовал ее густые ароматные волосы. — Но ведь Гранморен сидел в другом вагоне. Как же вы могли его убить? — Погоди, я все тебе объясню… Муж придумал целый план; впрочем, ему удалось привести его в исполнение только случайно… В Руане поезд стоит десять минут. Мы вышли из вагона, как будто хотели немного размять ноги, и муж заставил меня дойти до отдельного купе, которое занимал Гранморен. Увидя Гранморена у раскрытых дверей вагона, муж притворился удивленным, как будто совершенно не знал, что Гранморен едет с этим же поездом. На платформе была страшная толкотня и давка. На следующий день в Гавре должен быть праздник, и вагоны второго класса брали чуть не приступом. Когда начали запирать дверцы вагонов, Гранморен сам предложил нам сесть к нему в купе. Я стала отказываться, что-то бормотала про чемодан, который остался в другом вагоне; но Гранморен сказал, что никто его не украдет и что мы сможем вернуться к себе в вагон в Барантене, так как он выходит на этой станции. Рубо сделал вид, что собирается бежать за чемоданом, но тут раздался свисток обер-кондуктора. Тогда-то муж, очевидно, в принял окончательное решение. Он втолкнул меня в купе к Гранморену, вошел туда сам, закрыл дверцы и поднял окно. Я до сих пор не могу себе объяснить, каким образом никто на станции этого не заметил. На платформе толпилось так много народу, что железнодорожные служащие совсем потеряли голову. Во всяком случае, никто нас не увидел. Поезд медленно двинулся дальше. Северина помолчала, как бы вновь переживая последовавшую затем страшную сцену. — Когда поезд тронулся, я в первую минуту совсем растерялась и думала только о нашем чемодане. Каким образом мы его получим и не выдаст ли он нас, если мы оставим его там? Весь замысел мужа казался мне нелепым, невозможным, кошмарным, совершенно ребяческим; его выполнение было бы чистым безумием, так как нас завтра же арестовали бы и уличили. Поэтому я старалась себя успокоить: я говорила себе, что муж не решится на такое рискованное дело, что он в последнюю минуту откажется от своего намерения, что этого не будет, не может быть. Но, вглядываясь в него пристальнее и видя, как он разговаривает с Гранмореном, я поняла, что его дикое решение остается неизменным. Он казался совершенно спокойным и разговаривал очень весело; но я читала злую, упрямую волю в торжествующем взгляде, который он по временам бросал на меня. Я знала, что он убьет старика, когда поезд пройдет еще километр или два, и что он сделает это именно в том месте, которое заранее наметил. Это было совершенно очевидно, об этом говорил даже его спокойный взгляд, которым он окидывал того, кто должен был через несколько минут умереть. Я сидела молча и чувствовала, что меня всю трясет, но старалась скрыть эту дрожь, старалась — улыбнуться, как только на меня смотрели. Почему мне не приходило тогда в голову помешать убийству? Позже, когда я хотела объяснить себе это, я удивлялась, отчего не дернула сейчас же за сигнальный звонок или не крикнула в окно. В то время я была как бы парализована и чувствовала себя совершенно беспомощной, и потом я считала, что муж имел все-таки право так поступить. Я ничего не скрываю от тебя, милый, я должна сознаться, что была как-то невольно всем своим существом с мужем — против Гранморена: может быть, потому, что я принадлежала обоим и Рубо был молод, а Гранморен… Я не могу без ужаса вспомнить о его ласках… Впрочем, я и сама хорошенько не понимаю; бывает, что делаешь вещи, на которые считаешь себя совершенно неспособной. И подумай только, ведь я не решилась бы и цыпленка зарезать. Какая буря бушевала во мне, какой ужасный мрак охватил меня! Теперь Жак находил это нежное, хрупкое существо непроницаемым, неуловимым: он чувствовал в Северине ту мрачную бездну, о которой она только что говорила. Тщетно пытался он как можно теснее прижать ее к себе, слиться с ней. Этот рассказ о преступлении вызывал в нем лихорадочное возбуждение. — Ты, значит, помогла ему убить старика? — Я прижалась в угол, — продолжала молодая женщина, не отвечая на вопрос. — Муж сидел между мною и Гранмореном. Они говорили о предстоящих выборах… Время от времени муж нетерпеливо смотрел в окно, чтобы удостовериться, где мы находимся. И всякий раз вслед за ним смотрела и я, соображая, какую часть пути мы проехали. Ночь была какая-то тусклая. Темные деревья бешено мчались мимо нас. Раздавался непрерывный невыносимый грохот колес, казалось, будто к этому грохоту примешивается страшный гул бешеных и стонущих голосов, заунывный вой хищных зверей, чующих покойника. Поезд мчался на всех парах… Вдруг сверкнули огни, громыхание вагонов отозвалось в станционных постройках гулким эхом. Мы были уже в Маромме, в двух с половиной милях от Руана. Дальше будет Малонэ, потом Барантен. Где же это совершится? Неужели придется ждать до последней минуты? Я утратила всякое представление о времени и пространстве. Как падающий камень, отдалась я на волю судьбы, мчавшей меня сквозь этот мрак в какую-то пропасть, но, проезжая Малонэ, я вдруг поняла: муж намеревался выполнить свой план в туннеле, в километре отсюда. Я обернулась к мужу, наши взгляды встретились. Да, в туннеле, через две минуты… Поезд продолжал мчаться и миновал уже диеппское разветвление. Я увидела стрелочника, стоявшего на своем посту. Мимо окна мчались холмы, на которых мне совершенно ясно представлялись люди, грозившие нам кулаками и осыпавшие нас бранью. Паровоз дал протяжный свисток, и поезд влетел в туннель. Какой грохот раздался под низкими сводами туннеля! Ты знаешь эти звуки — звон железа, похожий на удары молота по наковальне; в эту минуту безумия они казались мне раскатами грома. Северина дрожала всем телом, но вдруг прервала свой рассказ и заметила изменившимся, почти веселым тоном: — Ведь правда глупо, что при этом воспоминании до сих пор мороз пробирает меня до костей, хотя здесь мне так тепло и хорошо с тобой! К тому же ведь ты знаешь, опасаться больше нечего. Дело уже сдано в архив, да и в правительстве вовсе не желают его раскапывать и выяснять… Я теперь многое поняла и совершенно спокойна. И со смехом добавила: — А вот ты можешь похвастаться тем, что здорово нас напугал!.. Скажи все-таки, — добавила она, — что ты на самом деле видел? Меня всегда это очень интересовало. — Я ровно ничего не видел, кроме того, что показал следователю: как один человек зарезал другого… Вы держали себя со мной так странно, что я под конец начал подозревать. Одно мгновение мне даже казалось, что я положительно узнал в твоем муже убийцу. Но полная уверенность у меня появилась позже. Она весело перебила его: — Я знаю, в сквере, в тот день, когда я сказала тебе, что ты ошибаешься, помнишь, в первый раз, что мы оказались с тобой в Париже наедине… Не правда ли, как странно? Я сказала тебе, что мы невиновны, но я прекрасно знала, что ты принимал мои слова в совершенно противоположном смысле. И вышло так, словно я тебе во всем созналась. Я часто вспоминала, милый, о нашем свидании в сквере и думаю, что полюбила тебя именно с того дня. Их бросил друг к другу безумный порыв, они точно растворились в объятии. Северина снова заговорила: — Поезд мчался туннелем… В этом длинном туннеле поезд идет три минуты. Мне казалось, что мы там пробыли целый час… Гранморен и муж перестали разговаривать, все равно ничего нельзя было расслышать из-за оглушительного стука колес. Должно быть, Рубо в последние минуты заколебался, он сидел совершенно неподвижно, только уши его побагровели. Неужели он будет ждать, пока поезд снова выйдет из туннеля в поле? Все это казалось мне до такой степени роковым и неизбежным, что у меня оставалось только единственное желание — не томиться больше мучительным ожиданием. Лучше уж покончить сейчас же, разом. Отчего же он не убивает, если уж необходимо убить? Я была так измучена страхом и страданием, что, кажется, готова была сама взять нож и покончить с Гранмореном… Муж взглянул на меня и прочел все на моем лице. Он вдруг набросился на Гранморена, который в это время сидел, повернувшись к двери. Старик растерялся, но инстинктивно резким движением высвободился и протянул руку к сигнальному звонку, — еще миг, и он нажмет кнопку. Рубо схватил его и бросил на сиденье с такой силой, что старик упал и весь как-то перегнулся пополам. От изумления и ужаса он открыл рот и что-то кричал, но его крики тонули в адском шуме и грохоте; и в то же время я совершенно ясно слышала, как муж повторял сиплым, злым голосом: «Свинья! Свинья!». Затем грохот внезапно стих: поезд вышел из туннеля, и снова неясно замелькали поля с черными, бежавшими навстречу деревьями… Я забилась в угол вагона, прижалась к суконной спинке и сидела в оцепенении… Не знаю, сколько времени длилась борьба. Я думаю, несколько секунд. Но мне казалось, что она тянется бесконечно долго, что пассажиры слышат теперь крики Гранморена и даже деревья видят нас. Муж держал в руке раскрытый нож, но ему никак не удавалось зарезать старика, который отчаянно защищался, отталкиваясь ногами. Пол вагона колыхался от качки, муж поскользнулся и чуть не упал на колени, а поезд продолжал мчаться на всех парах и дал уже сигнальный свисток: мы приближались к переезду возле Круа-де-Мофра. Тогда я, — сама не знаю, как это случилось, — бросилась на ноги Гранморена, упала на них, словно мешок, и придавила их собою, так что он не мог уже пошевельнуться. Потом я больше ничего не видела, но чувствовала и слышала все: удар ножа в горло и долгую судорогу тела, троекратную предсмертную икоту и странный хрип, похожий на хрип испорченных часов… О, судорога его агонии до сих пор еще отзывается у меня во всем теле! Жак, слушавший Северину с жадным вниманием, хотел расспросить ее подробнее, но теперь она торопилась как можно скорее кончить. — Нет, погоди… Когда я встала, мы мчались на всех парах мимо Круа-де-Мофра. Я отчетливо видела фасад дома с запертыми ставнями, будку сторожа при шлагбауме. До Барантенской станции оставалось только четыре километра — каких-нибудь пять минут езды. Согнутый труп лежал на скамейке, вытекавшая из него кровь образовала целую лужу. А муж стоял перед ним и, шатаясь от качки поезда, бессознательно вытирал нож носовым платком. На нас нашло какое-то оцепенение, мы ничего не предпринимали, чтобы замести следы преступления. Если бы мы остались здесь вместе с трупом, все могло бы открыться, может быть, даже уже в Барантене. Рубо очнулся первый. Он положил нож в карман, обыскал карманы у трупа, вынул часы, деньги и все остальное, а потом открыл дверцы вагона и попытался вытолкнуть тело на полотно дороги. Но он не мог ухватить его как следует, боялся выпачкаться в крови и крикнул: «Помоги же мне, толкай его, толкай!» Я не чувствовала ни рук, ни ног и не трогалась с места. «Черт возьми, поможешь ты мне наконец его вытащить?» — закричал Рубо. Он протолкнул труп головой вперед, и голова свисла до подножки, но туловище с подогнутыми ногами застряло в дверях. Наконец мужу удалось отчаянным усилием вытолкнуть труп, который покачнулся и, перевернувшись, исчез во мраке. «Туда и дорога», — проворчал Рубо и, подобрав одеяло Гранморена, тоже выбросил его. Теперь в купе, кроме нас, никого больше не было… Вся скамья была залита кровью… Открытые настежь дверцы хлопали на ветру… Но вот муж спустился на подножку вагона и тоже исчез… Испуганная, растерянная, я в первую минуту не знала, что и подумать… Но он сейчас же вернулся и сказал мне: «Иди за мною скорее, если не хочешь, чтобы нам отрубили голову». Я не трогалась с места, он начал сердиться: «Иди же, говорят тебе, черт возьми! В нашем вагоне никого нет, мы должны сейчас же туда вернуться». В нашем вагоне никого нет, значит, он успел дойти до нашего вагона? А женщина в трауре, которая все время молчала и сидела не шелохнувшись в углу? Он уверен, что она не сидит там до сих пор? «Пойдешь ли ты наконец, или ты хочешь, чтобы я тебя тоже выбросил на рельсы?..» Он снова вошел в вагон и грубо вытолкал меня оттуда. Я очутилась на подножке, я цеплялась обеими руками за продольный медный прут у вагона. Сойдя вслед за мною, Рубо тщательно запер дверцы. «Иди же, иди!» Но я не могла тронуться с места: поезд мчался на всех парах, голова у меня кружилась, ветер бил прямо в лицо, волосы мои распустились, пальцы окоченели, я боялась, что вот-вот выпущу из рук прут. «Иди же наконец, черт возьми!» — крикнул муж; он толкал меня сзади, и я против воли шла, держась за прут то одной, то другой рукой, прижимаясь как можно плотнее к вагону, а ветер развевал мои юбки и захлестывал их вокруг ног. Дорога описывала дугу, и вдали, за поворотом, уже виднелись огни Барантенской станции. Паровоз стал подавать свистки. «Иди же скорее, черт возьми!» — кричал Рубо. И я шла… Поезд с грохотом мчался, раскачивались вагоны… Мне казалось, будто меня подхватила гроза и несет, как соломинку, чтобы в конце концов притиснуть к стене и раздавить. Позади меня бежали поля, ряды деревьев мчались за мною вскачь, крутясь и вращаясь, как волчки, и каждое дерево бросало вслед поезду короткую жалобу. Когда я дошла до конца вагона и мне надо было ухватиться за перила следующего вагона, чтобы перешагнуть на его подножку, я остановилась, чувствуя, что никогда не посмею решиться на это; но Рубо толкал меня вперед, он наваливался на меня, я зажмурила глаза и, сама не знаю, как, перебралась к другому вагону, инстинктивно цепляясь за медный прут, как цепляется когтями животное, чтобы не сорваться. Не знаю, как могло случиться, что нас не заметили. Мы прошли вдоль трех вагонов, и один из них, второго класса, был переполнен пассажирами. Я так живо помню ряды ярко освещенных голов, что, кажется, могла бы узнать их, если бы когда-нибудь с ними встретилась, особенно толстяка с рыжими бакенбардами и двух смеявшихся молодых девушек. «Иди же скорей, черт возьми, скорей!» — кричал муж. Я хорошенько не знаю, как очутилась в нашем вагоне. Огни Барантенской станции надвигались все ближе, паровоз давал свисток за свистком. Последнее, что я помню, — это то, что меня тащили, несли, тянули за волосы. Должно быть, муж схватил меня, открыл дверцы и бросил в вагон. Задыхаясь от волнения, почти без чувств лежала я в углу… Поезд наконец остановился… Я слышала, как муж обменялся несколькими словами с начальником станции. Потом, когда поезд тронулся, он тоже опустился на скамейку, совершенно измученный. До Гавра мы не сказали друг другу ни слова… О, как я его ненавижу, как ненавижу за все те мерзости, которые он заставил меня вытерпеть! Тебя же, дорогой мой, я люблю, люблю за то, что ты даешь мне столько счастья! Рассказ пробуждал в Северине мучительные воспоминания, и вся ее огромная потребность радости, счастья вылилась в этом восклицании. Жак, возбужденный, пылающий, как и она, удерживал ее: — Нет, нет, погоди… Ты, значит, навалилась ему на ноги, и ты чувствовала, как он умирает? В Жаке самом пробуждалось что-то неведомое, чудовищное, поднимавшееся из недр его существа, словно волна, заливавшая его мозг багровыми видениями. Его снова мучило любопытство, как происходит убийство. — Хорошо, ну, а нож, ты уловила тот момент, когда в него вонзился нож? — Да, какой-то был заглушенный удар. — Так… Значит, только заглушенный удар?.. А такого звука, как бывает, когда что-нибудь рвется, не было? — Нет, не было… — И что же, после этого он, наверное, начал дергаться? — Да, три раза, и каждый раз всем телом, я чувствовала, как у него даже ноги содрогались. — Должно быть, при этом у него были судороги? — Да, первая очень сильная, а потом все слабее… — Ну, а когда он умер, что ты испытала, когда почувствовала, как он умирает под ножом? — Я? Право, не знаю. — Не знаешь? К чему ты лжешь? Скажи, скажи откровенно, что ты тогда испытывала?.. Что-нибудь тяжелое, неприятное? — Нет, нет, совсем не то! — Значит, удовольствие? — Удовольствие? Ну, нет! — Что же это было, любимая? Прошу тебя, скажи мне все… Ах, если бы ты знала… Скажи мне, что в это время испытывают? — Боже мой, разве это можно описать словами?.. Это что-то ужасное, это уносит тебя куда-то далеко-далеко… Я тогда за одну минуту пережила больше, чем за всю мою прежнюю жизнь. Стиснув зубы, бормоча какие-то неясные слова, Жак опять взял ее. В глубинах смерти они снова обрели любовь, это было сладострастие зверей, убивающих друг друга во время случки. В комнате слышалось только их порывистое дыхание. Кроваво-красное пятно на потолке исчезло, уголь в печи догорел, и в комнате снова становилось холодно. Из города, окутанного снежным покровом, не доносилось ни звука. В соседней комнате захрапела во сне газетчица, потом все потонуло в мертвой тишине уснувшего дома. Северина все еще покоилась в объятиях Жака и вдруг заснула, сраженная сном, как молнией. Поездка из Гавра в Париж, долгое, томительное ожидание в домике сторожа и наконец эта лихорадочная ночь лишили ее сил: она по-детски пожелала Жаку спокойной ночи, тут же уснула и дышала ровно, спокойно. Пробило три. Жак чувствовал, как постепенно немеет его левая рука, поддерживавшая Северину. Он никак не мог уснуть, чьи-то невидимые пальцы беспрестанно раскрывали ему глаза. Было так темно, что он ничего уже не различал в комнате; печка, мебель, стены — все тонуло во мраке. Только повернув голову, он едва мог распознать очертания окон, неясные, как в призрачном сне. Мозговое возбуждение его было настолько сильно, что, несмотря на страшную усталость, сон бежал от него, и без конца разматывал Жак клубки одних и тех же мыслей. Каждый раз, как он делал над собой усилие и, казалось, сейчас заснет, на него наплывали все те же видения, возникали все те же ощущения. Он неподвижно лежал, вперив широко раскрытые глаза в ночной мрак, а перед ним с постоянством заведенного механизма вставала сцена убийства во всех ее подробностях. Она все время повторялась совершенно тождественным образом, захватывала его всего и доводила до исступления. Нож с заглушенным звуком вонзался в горло, тело содрогалось три раза с головы до ног, жизнь уходила из него волною теплой крови, и Жаку казалось, что он чувствует, как кровь струится ему на руки. И это повторялось не раз, не два, а по меньшей мере двадцать или тридцать раз. И каждый раз нож снова вонзался в горло, по телу снова пробегал судорожный трепет. Это становилось наконец огромным, переполняло, душило его, взрывало ночной мрак. О, как бы ему хотелось самому нанести подобный удар, насытить затаенное желание, изведать это ощущение, испытать, какова же та минута, в течение которой человек переживает больше, чем за целую жизнь! Жак задыхался: быть может, тяжесть тела Северины, лежащей на его руке, мешает ему уснуть. Он тихонько высвободил руку, Северина даже не проснулась. Дышать ему стало легче, он подумал, что вот наконец сейчас заснет. Но усилия его были напрасны, незримые пальцы снова приподнимали ему веки, кровавые призраки вновь проплывали во мраке, нож вонзался, и тело содрогалось. Кровавый дождь полосовал тьму, огромная рана на шее зияла, как будто была нанесена топором. Тогда он перестал бороться и, растянувшись на спине, отдался во власть неотступному видению. Он чувствовал, как усиленно работает его мозг, весь его организм. Подобное состояние бывало у него еще в ранней юности. Теперь Жак думал, что выздоровел, желание убить не пробуждалось в нем уже в течение нескольких месяцев, с тех пор, как он обладал Севериной. И вот роковое желание убийства возникло в нем вновь с небывалой силой, проснулось разбуженное кровавой повестью, которую нашептала ему эта женщина, прижимавшаяся к нему, сплетавшаяся с ним в тесном объятии. Он отодвинулся, старался не касаться ее, потому что каждое прикосновение к ее коже обжигало. Вдоль его позвоночника разливалось такое невыносимое чувство жара, как будто матрас, на котором он лежал, обратился в пылающий костер, раскаленные копья вонзались в затылок. Жак вынул руки из-под одеяла, но они тотчас застыли, ему стало холодно: Он устрашился своих рук и спрятал их опять, сперва сложил на животе, потом подсунул под себя, налег на них всей тяжестью тела, словно боясь, что его руки, помимо его воли, совершат какой-нибудь омерзительный поступок. Много раз принимались бить часы, и Жак отсчитывал удары. Так пробило четыре, пять, шесть часов. Он с нетерпением ждал утра, надеялся, что рассвет прогонит терзающий его кошмар, и повернулся к окнам, но утро не приходило, в окнах лишь поблескивало неясное отражение снега. Он слышал, как без четверти пять прибыл из Гавра поезд прямого сообщения, с опозданием всего только на сорок минут, — значит, правильное движение уже восстановлено. Только после семи часов стекла в окнах посветлели. В комнату просочился мутный, молочно-белый рассвет, едва наметивший очертания мебели. Уже стали видны печь, шкаф и буфет. Но Жак уже не мог заставить себя закрыть глаза: он должен был смотреть, видеть, и, прежде чем совсем рассвело, он скорее угадал, чем увидел, на столе нож, которым разрезал вечером кондитерский пирог. Теперь Жак уже ничего другого не видел, только этот нож, небольшой нож с заостренным концом. Казалось, что и дневной свет вливается в комнату лишь для того, чтобы отразиться в его тонком лезвии. Собственные руки внушали ему ужас, он глубже засовывал их под себя, они шевелились, двигались, не подчиняясь больше его воле. Быть может, они уже больше ему не принадлежат. Быть может, это чужие руки, руки, которые он унаследовал от какого-нибудь предка, жившего в доисторические времена, когда человек собственными руками душил в лесах хищных зверей! Жак не хотел больше смотреть на нож и повернулся лицом к Северине. Она безмятежно спала и дышала, как ребенок. Ее густые волосы распустились и падали на плечи, и сквозь их черные кольца виднелась нежная, молочно-белая, чуть розовая шея. Жак посмотрел на Северину, как будто видел ее впервые. А ведь он обожал ее, носил в себе ее образ, мучительно желая ее даже в то время, когда управлял паровозом. Однажды он пробудился от этой обаятельной грезы лишь в тот момент, когда чуть не промчался на всех парах мимо станции, не обращая внимания на сигналы. Теперь эта белая шея захватила и неудержимо влекла и притягивала его; еще не вполне утратив сознание происходящего, он с ужасом чувствовал, как в нем нарастает властное желание схватить со стола нож и вонзить его по рукоять в эту женскую плоть. Ему слышался приглушенный звук, с которым нож войдет в тело, он ясно представлял себе, как оно трижды содрогнется в смертельной судороге, а затем вытянется, обливаясь кровью. Жак боролся с этим наваждением, стараясь вырваться из-под его власти, но с каждой секундой все больше утрачивал свою волю, побежденный этой навязчивой мыслью, и все ближе подходил к тому рубежу, перешагнув который человек безвольно отдается во власть инстинктов. Все сливалось перед ним в каком-то хаосе, его руки окончательно восстали против него и, одержав верх над его усилиями, вырвались на свободу. Он ясно понял, что отныне перестал быть их господином и они удовлетворят свое зверское желание, если он не перестанет смотреть на Северину; и, собрав последние силы, Жак, как пьяный, скатился с постели прямо на пол. Он поднялся, снова чуть не упал, запутавшись в валявшихся на полу юбках, и, едва держась на ногах, шатаясь, ощупью искал свою одежду с единственной мыслью одеться как можно скорее, схватить нож, выбежать на улицу и убить там какую-нибудь женщину. На этот раз потребность убить была непреодолима, он должен был убить. Он не мог найти своих брюк, хватался за них три раза, прежде чем понял, что держит их в руках. Лишь с величайшим трудом удалось ему надеть ботинки. Было уже совершенно светло, но ему казалось, что в комнате плавает рыжеватая дымка, холодный туман, поглотивший все. Он дрожал, как в лихорадке, наконец оделся, взял нож и спрятал его в рукаве: он убьет первую попавшуюся на улице женщину. Но вдруг зашуршали простыни, послышался глубокий вздох, Северина проснулась. Жак, побледнев, остановился у стола, как прикованный. — Милый, ты уже уходишь? Он молча отвернулся, он не смотрел на нее, быть может, она уснет опять. — Куда ты идешь, мой милый? — Так, по служебному делу, — пробормотал он. — Спи, я сейчас вернусь. Но она уже снова засыпала и, закрыв глаза, невнятно прошептала: — Ах, как мне хочется спать!.. Поцелуй меня, милый! Но Жак не трогался с места: он знал, что если с ножом в руке подойдет к постели и взглянет на Северину, прелестную, полуобнаженную, последний остаток его воли будет сломлен, рука его поднимется сама собою и вонзит ей в горло нож. — Ну, поцелуй же меня, милый… Ласково прошептав еще что-то, она уснула. Жак, вне себя, открыл дверь и выбежал на улицу. Было восемь часов утра. Снег еще не был убран и заглушал шаги редких прохожих. Жак тут же увидел какую-то старуху, но она повернула за угол, на Лондонскую улицу, и он не пошел за ней. Несколько мужчин прошли мимо него к Гаврской площади. Он направился туда же, сжимая в руке нож, клинок он спрятал в рукаве. Из одного дома напротив вышла девочка лет четырнадцати; Жак перешел улицу, но девочка скрылась рядом в булочной. Его мучило такое нетерпение, что он не стал ее поджидать, а пустился далее на поиски. С тех пор, как Жак вышел с ножом в руке из комнаты, он уже действовал не самостоятельно, им распоряжался кто-то другой, что не раз уже возбужденно метался в нем, какой-то неизвестный, пришедший издалека и томившийся наследственной жаждой убийства. Он когда-то убил и хотел убить снова. Все представлялось Жаку как в сновидении, все преломлялось в призме его навязчивой идеи. Обычной, повседневной жизни теперь для него не существовало. Он шел, как лунатик, не помня прошлого, не думая о будущем, всецело в плену своего желания. Тело его двигалось само собою, его собственное «я» отсутствовало. Прошли две женщины и слегка задели его, он ускорил шаг, почти уже догнал их, но они остановились с попавшимся им навстречу мужчиной. Все трое смеялись и весело болтали. Присутствие этого мужчины помешало Жаку, он пошел за другой женщиной, тщедушной и смуглой, бедно одетой, в легком платке. Шла она медленно, вероятно, на какую-нибудь тяжелую, неприятную работу, за которую получала ничтожные гроши. Вид у нее был безнадежно грустный. Жак, выбрав себе жертву, тоже не торопился и приискивал подходящее место, где будет удобнее ее зарезать. Она, конечно, заметила, что за ней следом идет молодой мужчина, и взглянула на него с невыразимо грустным изумлением. Очевидно, она сама удивилась тому, что кто-то мог ее желать. Она довела таким образом Жака до середины Гаврской улицы, два раза обернулась, и это помешало Жаку вонзить ей в горло нож. И такое страдание, такая мольба были у нее во взгляде! Он убьет ее, когда она сойдет с тротуара. Но вдруг он круто повернул и пошел в противоположную сторону, вслед за другой женщиной. Он и сам не знал, почему выбрал именно эту. Он повернул за ней просто потому, что она проходила в это время мимо. Следуя за этой женщиной, Жак вернулся назад к вокзалу. Живая, проворная, она шла мелкими шажками, звонко постукивая каблучками. Она была блондинка, очень хорошенькая, лет двадцати, довольно полная, с красивыми живыми и веселыми глазами. Она даже не заметила, что за нею шел мужчина: должно быть, очень спешила, так как быстро взбежала по ступенькам в подъезд вокзала со стороны Гаврской площади, пересекла чуть не бегом весь большой зал, бросилась к кассе пригородных поездов и потребовала себе билет первого класса до Отейля. Жак взял билет туда же, прошел через залы на дебаркадер и сел в тот же вагон рядом с нею. Поезд тотчас же тронулся. «Я еще успею покончить с ней, — думал он. — Я ее зарежу в туннеле». Сидевшая в вагоне пожилая дама — кроме нее, в вагоне не было других пассажиров — оказалась знакомой молодой женщины. — Как, это вы! Куда же это вы отправляетесь в такую рань? Молодая женщина с жестом комического отчаяния добродушно расхохоталась: — Ровно ничего нельзя сделать, чтобы не попасться сейчас же на глаза кому-нибудь из знакомых! Надеюсь, вы меня не выдадите? Завтра муж именинник, и как только он сегодня ушел из дому по делам, я тоже улетучилась: я еду в Отейль, в одно садоводство, где он видел орхидею, которая ему безумно понравилась… Понимаете, я хочу сделать ему сюрприз. Пожилая дама одобрительно кивала головой. — Ну, а как поживает ваша малютка? — Моя девочка — настоящее очарование… Вы знаете, я неделю тому назад отняла ее от груди. Если бы вы видели, с каким аппетитом она кушает теперь свою кашку!.. Мы все до того здоровы и счастливы, что просто совестно… Она рассмеялась еще громче, у нее были прелестные пунцовые губки и великолепные белые зубы. А Жак, сидя справа от нее и пряча нож за спиной, соображал, что ему будет очень удобно ее зарезать: стоит только поднять руку и сделать полоборота, и нож как раз угодит ей в горло. В Батиньольском туннеле он вдруг обратил внимание на то, что у нее под подбородком были завязаны ленты от шляпы. «Чего доброго, мне еще помешает этот узел, — подумал он. — Я хочу быть вполне уверен в ударе». Обе дамы продолжали весело беседовать. — Вижу, что вы действительно счастливы! — сказала пожилая. — Да, я счастлива, до того счастлива, что не могу даже выразить этого словами! Я живу, как в волшебном сне. Что я представляла собой два года тому назад! Вы ведь помните, что у тетки жилось не особенно весело, а приданого за мной не было и сантима… Когда он приходил к нам, меня бросало в дрожь: до того я была в него влюблена. А он был так хорош собою, богат… Теперь же он мой, я его жена, и у нас есть ребенок. Право, это слишком много для меня, я не заслужила такого счастья!.. Рассматривая, каким узлом были завязаны ленты шляпки, Жак заметил, что на шее у молодой женщины висел большой золотой медальон на черной бархатной ленточке. Медальон этот следовало также принять во внимание. «Я схвачу ее левой рукой за шею, отодвину медальон, — соображал Жак, — и откину ее голову назад, чтобы без промаха нанести удар». Поезд часто останавливался на станциях и опять двигался дальше, прошел коротенькие туннели в Курсели и в Нейли… Сейчас он вонзит нож, потребуется всего только мгновение. — Вы ездили нынешним летом на морские купания? — спросила пожилая дама. — Да, мы прожили шесть недель в Бретани. Мы были там совершенно одни, какое-то заброшенное местечко, настоящий рай. Потом весь сентябрь мы провели в Пуату у тестя. У него там большие леса. — Вы рассчитывали, кажется, уехать зимою на юг? — Да, мы едем в Канн в середине этого месяца… Дом уже нанят. При нем очаровательный садик, окна выходят на море. Мы послали туда человека, чтобы устроить все как следует к нашему приезду. Мы едем туда не потому, что боимся холода, мы вовсе не неженки, но ведь все-таки солнце — такая дивная вещь!.. Мы вернемся в марте, а в будущем году проведем зиму в Париже. Через два года наша малютка станет совсем большая, и мы отправимся путешествовать. Да мало ли каким образом можно весело проводить время! Ока была до того переполнена своим счастьем, что, чувствуя потребность поделиться со всеми, обернулась даже к совершенно незнакомому ей Жаку, улыбнулась и ему. При этом движении узел, которым были завязаны ее ленты, сдвинулся с места, медальон тоже, обнажилась нежная, розовая шея с маленькой ямочкой, в которой лежала золотистая тень. Пальцы Жака судорожно стиснули рукоятку ножа, он принял непоколебимое решение. «Я всажу ей нож вот сюда, в эту самую ямочку, сейчас же, как только мы войдем в туннель перед Пасси». Но на остановке в Трокадеро в вагон сел железнодорожный служащий, оказавшийся знакомым Жака. Он сообщил Жаку о разных служебных новостях, о краже угля, в которой попались машинист и кочегар, ездившие с товарным поездом. С этой минуты в голове Жака все смешалось, и он никогда не мог впоследствии в точности припомнить, что именно он делал дальше. Молодая женщина все еще смеялась. От нее веяло таким счастьем, что даже на Жака она действовала успокаивающим образом. Может быть, он доехал с обеими дамами до Отейля. Во всяком случае, он не помнил, вышли ли они там из вагона или нет. Сам он в конце концов оказался на берегу Сены, не будучи в состоянии объяснить себе, каким образом туда попал. Он вполне ясно сознавал только одно, что бросил с береговой кручи в реку нож, который до сих пор все время прятал в рукаве. Все остальное исчезло из его памяти. Его «я» отсутствовало, он не имел никакого представления о том, что случилось за то время, пока кто-то другой распоряжался его волей. После того, как Жак бросил нож, тот, другой, тоже исчез неизвестно куда, а сам он, вероятно, пробродил автоматически еще несколько часов по улицам и площадям. Неясно мелькали какие-то люди, дома… По-видимому, он зашел куда-нибудь закусить, потому что ему очень ясно представлялись переполненный публикой зал и белые тарелки. Точно так же он сохранил совершенно определенное впечатление о какой-то красной афише, вывешенной на дверях запертой лавочки. Все остальное исчезло в черной пропасти, в небытии, где не было ни пространства, ни времени, где он лежал неподвижно, быть может, в течение веков. Очнувшись, Жак увидел себя в своей тесной комнатке, на улице Кардине; он лежал поперек кровати совершенно одетый. Инстинкт привел его туда, как приводит издыхающую собаку в ее конуру. Он не помнил, как поднялся по лестнице, уснул. Пробудившись от свинцового сна, он вдруг опять почувствовал себя самим собой и испытывал от этого какую-то растерянность, как бывает после глубокого обморока. Он не знал, сколько времени проспал, три часа или трое суток. Внезапно память вернулась к нему. Он вспомнил ночь, проведенную с Севериной, признание в убийстве, вспомнил, как ушел от нее, словно хищный зверь, стремящийся утолить свою жажду крови. Вступая теперь в обладание собственным «я», он с недоумением перебирал в памяти все, что произошло с ним помимо его воли. Вдруг мысль о том, что Северина ждет его, заставила его сейчас же вскочить с постели. Взглянув на часы, он увидел, что уже четыре часа дня; и с пустой головой, равнодушный ко всему, как после сильного кровопускания, он поспешил в Амстердамский тупик. Северина проспала до полудня. Жак все еще не возвращался. Она затопила печку я в два часа решилась наконец одеться, закусила в соседнем ресторане, побывала еще в нескольких местах. Вскоре после ее возвращения пришел и Жак. Она встретила его восклицанием: — Где ты был так долго, мой милый? Если бы ты знал, как я беспокоилась… Она повисла у него на шее, она смотрела ему в глаза. — Что случилось? Жак, до крайности утомленный, бесстрастно успокаивал ее: — Ничего особенного… Навязали мне одно дело, а отказаться нельзя… Тогда смиренно, нежно, тихим голосом она сказала: — Представь себе, мне пришло в голову… Ах, это была такая гадкая, мучительная мысль… Я вообразила, что теперь, после того как я призналась тебе во всем, я, быть может, тебе опротивела… И вот я думала, что ты ушел и никогда больше не вернешься, никогда. На глазах ее выступили слезы, и она разрыдалась, безумно сжимая его в объятиях… — Ах, милый мой, если бы ты знал, как я нуждаюсь в ласке… Люби же меня, люби как можно крепче, потому что только твоя любовь может дать мне забвение… Теперь, когда я рассказала тебе свое горе, ведь ты меня не покинешь, милый?.. Умоляю тебя, не покидай! Жак был растроган, сердце его смягчилось. Его напряжение постепенно ослабевало; он едва слышно проговорил: — Нет, нет, я люблю тебя, не бойся. И при мысли о своей ужасной болезни, от которой ему никогда уже не суждено излечиться, Жак тоже расплакался. Он плакал от стыда и беспредельного отчаяния. — Люби меня тоже, милая, люби меня как можно сильнее, я так же, как и ты, нуждаюсь в любви. Она испугалась, хотела узнать, в чем дело. — У тебя горе? Поделись со мной… — Нет, нет, это не горе, я сам не знаю, что это; какие-то ужасно тяжелые переживания, и я даже не знаю, как о них рассказать. Они обнялись, их слезы смешались, оба страдали и оплакивали свое горе; оба чувствовали, что им придется страдать вечно, без искупления, без забвения. И они плакали, сознавая над собой власть слепых сил жизни, которая состоит из борьбы и смерти. — Пора, однако, подумать об отъезде, — сказал Жак, высвобождаясь из объятий Северины. — Сегодня ты вернешься в Гавр. Северина, задумчиво глядя перед собой, печально прошептала после минутного молчания: — Если бы я была, по крайней мере, свободна… Если бы у меня не было мужа… Ах, скоро забыли бы мы тогда наше горе… Жак сделал резкий жест и подумал вслух: — Ведь не можем же мы, однако, его убить?.. Она пристально взглянула на него, и он вздрогнул, удивляясь своим словам. Никогда прежде Жаку не приходило в голову ничего подобного. Но если он хотел убить, почему бы не убить человека, который мешает им? Пора было расставаться, Жак должен был явиться в депо; Северина снова обняла его и, осыпая поцелуями, сказала: — Люби меня крепко, милый… Я буду любить тебя сильнее, еще сильнее… И мы будем счастливы… IX В первые же дни по возвращении в Гавр Жак и Северина стали соблюдать большую осторожность. Обоих мучили тревожные опасения. Рубо знал все, он мог выследить, накрыть их и отомстить. Они помнили его ревнивые вспышки, грубые выходки, в которых сказывался бывший рабочий, готовый чуть что пустить в ход кулаки. Их беспокоила его угрюмая молчаливость, зловещий взгляд, они вообразили, что он, несомненно, замышляет что-то против них, какую-нибудь ловушку, чтобы погубить их обоих. Идя на свидание, они принимали тысячу предосторожностей, всегда были начеку. Рубо все чаще уходил из дому. Быть может, он делал это умышленно и предполагал, что как-нибудь, вернувшись неожиданно домой, застанет их в объятиях друг друга. Опасения эти, впрочем, не оправдывались. Отлучки Рубо становились все продолжительнее, теперь он вообще почти не бывал дома; уходил, как только освобождался от служебных занятий, и возвращался лишь к тому времени, когда надо было отправляться на службу. Если он дежурил днем, он приходил к десятичасовому завтраку на несколько минут и уже не появлялся до половины двенадцатого; в пять часов вечера он сменялся и пропадал часто на всю ночь. Точно так же устраивался он и в те недели, когда дежурил ночью. Он исчезал тогда с пяти часов утра и возвращался только к пяти часам вечера. Несмотря на такую беспорядочную жизнь, Рубо долгое время сохранял свою обычную пунктуальность примерного служащего. Он являлся на службу минута в минуту и, хотя зачастую едва держался на ногах от утомления, добросовестно выполнял все свои обязанности. Но постепенно он начал манкировать. Уже два раза другой помощник начальника станции, Мулен, должен был ждать его целый час. Однажды Рубо после завтрака не явился на дежурство. Мулен по-товарищески заменил его и таким образом избавил от серьезных неприятностей. Этот процесс медленного распада стал под конец отражаться на всей служебной деятельности Рубо. Теперь он уже не был прежним усердным служакой, строгим к другим и к самому себе, как бывало раньше, когда он осматривал лично каждый приходящий и отходящий поезд, отмечая в донесении начальнику станции самые ничтожные подробности. По ночам он засыпал мертвым сном в большом кожаном кресле дежурной комнаты. Впрочем, даже и бодрствуя, он словно спал. Он расхаживал взад и вперед по дебаркадеру, заложив руки за спину, и сонным голосом автоматически отдавал приказания, не заботясь об их выполнении. Все шло само собой? по заведенному порядку, и только однажды пассажирский поезд, посланный по забывчивости не на тот запасный путь, куда следовало, наткнулся на какой-то вагон. Товарищи Рубо смеялись и говорили, что он закутил. Действительно, Рубо теперь почти безвыходно находился во втором этаже Коммерческого кафе, в маленьком отдельном кабинете, который постепенно превратился в игорный притон. Рассказывали, будто туда по ночам ходили женщины. На самом деле там можно было встретить только любовницу одного отставного капитана, особу лет уже за сорок, которая была страстной картежницей. Рубо влекла туда страсть к игре. Страсть эта пробудилась в нем через несколько дней после убийства, во время случайной партии в пикет, разрослась и превратилась в непреодолимую привычку. Игра развлекала его, в игре он находил забвение, она завладела им целиком, вытеснила даже желание женщины в этом грубом самце. Не угрызения совести заставили его искать забвения; семья его распалась, жизнь была испорчена, он нашел утешение в радостях, которыми мог наслаждаться один, в поглощающей страсти, завершавшей его падение. Даже алкоголь не дал бы ему такого полного забвения, таких легких, приятных, быстро текущих часов. Он отрешался от всех житейских забот, он жил напряженной жизнью, но где-то в ином мире, безучастный ко всем неприятностям и огорчениям, которые в былое время могли бы довести его до бешенства. Чувствовал он себя прекрасно, хотя бессонные ночи утомляли его, и даже пополнел, обрастал толстым слоем желтоватого жира; глаза его заплыли и прятались под тяжелыми веками. Он возвращался домой всегда в полусонном состоянии и испытывал глубочайшее равнодушие ко всему, что его окружало. В ту ночь, когда Рубо вынул из-под паркета триста франков, он хотел расплатиться с полицейским комиссаром Кошем, которому проиграл в несколько приемов довольно крупную сумму. Кош, старый игрок, обладал большим хладнокровием в игре, и это делало его весьма опасным противником. Впрочем, он утверждал, что играет только ради удовольствия. Как полицейский комиссар и отставной офицер, он был вынужден соблюдать приличия и хотел слыть спокойным старым холостяком, только привычным завсегдатаем кафе. Это не мешало ему, однако, проводить иногда целые ночи за картами, загребая выигрыши. По городу ходили об этом разные слухи; его обвиняли также, что он манкирует службой, вставал даже вопрос об его увольнении. Впрочем, полицейскому комиссару при Гаврской станции, в сущности, нечего было делать, так что, по-видимому, не было основания требовать от него особенного усердия. К тому же Кош для успокоения совести заходил каждый день на минуту на станцию и прогуливался там по платформе, обмениваясь вежливыми поклонами со всеми служащими. Спустя три недели Рубо задолжал Кошу еще около четырехсот франков. Он говорил, что полученное женой наследство поправило их дела, но с усмешкой добавлял, что жена держит ключи от шкатулки с деньгами у себя, чем и объясняется его неаккуратность в уплате карточных долгов. Но долги эти его тяготили, и однажды утром, когда жены не было дома, он опять вытащил плинтус и взял, из тайника тысячефранковую ассигнацию. Его трясло, как в лихорадке, он не испытывал такого волнения даже в ту ночь, когда взял оттуда кошелек с золотом. Тогда Рубо казалось, что это были просто какие-то случайные деньги, но, взяв ассигнацию, он становился уже вором. Дрожь пробегала у него по телу, когда он вспоминал о своем обещании не дотрагиваться до этих проклятых денег. Когда-то он клялся, что скорее умрет с голоду, чем дотронется до них, — и все-таки он взял эти деньги. Он сам не мог бы объяснить, куда девалась его прежняя щепетильность, по-видимому, она исчезала постепенно, под влиянием его морального разложения. В глубине тайника под паркетом он нащупал что-то мокрое, мягкое, почувствовал отвратительный запах. Он1 поспешно вложил кусок паркета на место и поклялся, что скорее отрубит себе руку, но ни за что не поднимет его снова. Довольный тем, что жена не узнает на этот раз про его проделку, Рубо вздохнул полной грудью и, выпив большой стакан воды, совершенно успокоился. Теперь сердце его билось от радости, что он уплатит долг и у него останутся еще деньги, на которые он сможет отыграться. Но когда пришлось менять ассигнацию, он снова забеспокоился. Когда-то он был смельчаком и, если бы не сделал глупости, замешав в дело жену, пожалуй, сам бы заявил, что убил старика. Теперь же одна мысль о жандармах бросала его в холодный пот. Правда, он знал, что номера гранмореновских ассигнаций неизвестны и что дело сдано навсегда в архив, но все же его охватывала непонятная робость каждый раз, как только он намеревался зайти куда-нибудь разменять деньги. Целых пять суток он носил эту ассигнацию с собой, постоянно ощупывая ее, перекладывая из кармана в карман, не расставался с ней даже ночью. Он строил необычайно сложные планы размена этой ассигнации, и постоянно перед ним вставали новые опасения. Сначала он собирался разменять ее на вокзале у какого-нибудь кассира, но потом это показалось ему чрезвычайно опасным, и он придумал другой проект. Он пойдет на другой конец города, где его никто не знает, и купит что-нибудь в магазине. Для большей безопасности можно было бы отправиться туда не в форменной фуражке. Впрочем, может показаться подозрительным, что ради ничтожной покупки меняют такую крупную сумму. Не проще ли разменять ассигнацию в табачной лавке на проспекте Наполеона? Он заходит туда каждый день, кассирша знает, что он получил наследство, а потому нисколько не удивится. Рубо уже дошел до самых дверей табачной лавочки, но оробел и, чтобы набраться мужества, пошел дальше, к Вобановскому доку. После получасовой прогулки он вернулся, не приняв никакого решения. Встретив в тот же вечер Коша в Коммерческом кафе, Рубо, пренебрегая опасностью, вынул из кармана ассигнацию и попросил хозяйку разменять ее. Так как в кассе не оказалось достаточно денег, хозяйка послала официанта разменять ассигнацию в табачной лавочке. Посетители даже пошутили по поводу этой ассигнации, которая казалась совершенно новой, несмотря на то, что была выпущена десять лет тому назад. Полицейский комиссар подержал ее в руках и, возвращая назад, заметил, что она уж, наверно, пролежала все десять лет в какой-нибудь дыре. Любовница отставного капитана воспользовалась случаем, чтобы начать бесконечный рассказ о спрятанном кем-то капитале, который впоследствии был найден в комоде, под мраморной доской. Время шло, и деньги, которые были теперь в руках у Рубо, еще больше разжигали его страсть. Он не вел крупной игры, но ему упорно не везло, так что его ежедневные небольшие проигрыши составили в общей сложности весьма крупную сумму. К концу месяца он опять оказался без гроша и даже задолжал на честное слово несколько луидоров. Он боялся теперь притронуться к картам и буквально заболел от этого, так что даже чуть не слег в постель. Его преследовала мысль о девяти ассигнациях, покоившихся в тайнике. Ему казалось, что он видит эти ассигнации сквозь деревянные шашки паркета, он чувствовал, как они жгли ему подошвы. И подумать, что если бы только он захотел, то мог бы взять еще одну. Но ведь он дал нерушимую клятву и скорее отрубит себе руку, чем вытащит деньги из тайника. И вот однажды вечером, когда Северина рано легла спать, он приподнял плинтус, уступая искушению, с такой тоской и злобой на самого себя, что на глазах у него выступили слезы. К чему бороться, если борьба влечет за собой лишь бесполезные страдания; он1 прекрасно понимал, что теперь он вытащит все ассигнации, одну за другой. На следующий день утром Северина случайно заметила на плинтусе свежую царапину. Внимательно рассмотрев плинтус, она убедилась, что паркет недавно приподнимали. Очевидно, ее муж проматывал деньги Гранморена. Она сама удивилась охватившему ел чувству раздражения, так как вообще не была корыстолюбива и так же, как и Рубо, считала, что скорее умрет с голоду, чем прикоснется к этим ассигнациям, запятнанным кровью. С другой стороны, разве эти деньги не принадлежали ей в такой же мере, как и ее мужу? Зачем же он берет их тайком от нее, даже не посоветовавшись с нею? До самого обеда ее мучило желание убедиться в справедливости своих предположений, и она, в свою очередь, приподняла бы плинтус, чтобы посмотреть, целы ли деньги, но при одной мысли, что ей придется одной рыться в этом проклятом тайнике, у нее волосы на голове становились дыбом. А что, если из-под паркета вдруг поднимется мертвец? Этот ребяческий страх прогнал Северину из столовой, она взяла свою работу и заперлась в спальне. Вечером, сидя за столом вдвоем с мужем, она подметила, что Рубо невольно посматривает на то место в полу, где спрятаны ассигнации. — Ты опять брал оттуда, а? — с раздражением неожиданно спросила она. Он удивленно поднял голову. — Что брал? — Не притворяйся, пожалуйста. Ты меня прекрасно понимаешь. Я больше не хочу, чтобы ты прикасался к этим деньгам, потому что они не только твои, но и мои тоже, слышишь? Я просто больна при одной мысли, что ты ими пользуешься… Обычно Рубо избегал ссор с женою. Семейная жизнь была для них лишь неизбежным общением двух людей, связанных друг с другом чисто внешними узами. Они могли проводить целые дни, не обменявшись ни одним словом, они жили рядом, но как чужие, и каждый из них был одинок и равнодушен к другому. И на этот раз Рубо, не вдаваясь ни в какие объяснения, ограничился тем, что пожал плечами. Но Северина нервничала, ей хотелось раз навсегда покончить с вопросом о спрятанных деньгах, мучивших ее с того дня, когда было совершено преступление. — Нет, ты обязан ответить на мой вопрос… Неужели ты посмеешь сказать, что не трогал этих денег? — Тебе-то что за дело? — Да ведь с души воротит от этого… Да вот сегодня мне сделалось так страшно, я не могла оставаться здесь, в комнате. Ты там роешься, а меня потом три ночи подряд мучат страшные сны… Мы никогда с тобой до сих пор не говорили об этих деньгах; ну и оставь их в покое, не заставляй о них вспоминать. Рубо посмотрел на жену своими большими неподвижными глазами и упрямо произнес: — Тебя-то ведь не заставляют трогать эти деньги, значит, нечего тебе о них и толковать… Какое тебе дело до того, что я их трачу? Это дело мое, а не твое… Ока сдержала резкое движение и продолжала с выражением страдания и отвращения на лице: — Ну, знаешь… Нет, я тебя не понимаю… Ведь прежде ты был честным человеком. Ты бы сантима чужого не взял. То, что ты сделал, можно бы еще извинить, потому что ты был тогда совершенно как безумный, да и меня довел до сумасшествия. Но деньги, как можешь ты красть по грошу эти проклятые, окровавленные деньги и тратить их на свои удовольствия?.. Что с тобою, как мог ты опуститься так низко?.. Он слушал ее, и на мгновение в его мозгу наступило просветление, он сам изумился тому, что сделался вором. Его нравственное падение совершалось постепенно и незаметно. Он сознавал только, что убийство точно все оборвало вокруг него, но не понимал, как это могло случиться. Для него началась затем совершенно новая жизнь, да и сам он сделался иным человеком. Его семейное счастье было уничтожено, жена от него отшатнулась и стала относиться к нему враждебно. Все это было теперь уже непоправимо, и, проведя рукою по лбу, как бы желая прогнать бесполезные, мучительные мысли, Рубо проговорил: — Когда дома умираешь от скуки, то поневоле станешь искать себе утешений на стороне. Ты ведь меня больше не любишь… — О нет, я тебя больше не люблю… Он посмотрел на жену и, побагровев, ударил изо всей силы кулаком по столу и крикнул: — Ну и к черту, оставь меня в покое! Разве я мешаю тебе развлекаться?.. Разве я осуждаю тебя?.. Честный человек на моем месте сделал бы многое, а я вот не делаю. Прежде всего мне следовало бы дать тебе пинок в зад и вышвырнуть за дверь. Тогда я, может быть, и не стал бы красть. Северина побледнела, как смерть. Она также не раз думала о том, что когда мужчина, да еще такой ревнивый, как ее муж, терпит любовника, то это служит верным признаком нравственной гангрены, постепенно разъедающей все его существо, убивающей его совесть. Но она не хотела признать себя виноватой. Задыхаясь от гнева, она закричала: — Я запрещаю тебе брать эти деньги! Рубо поел, спокойно свернул салфетку и, встав из-за стола, насмешливо сказал: — Если хочешь, давай, поделимся… Он нагнулся, как бы намереваясь приподнять плинтус, она тоже вскочила и наступила на кусок паркета, под которым были спрятаны деньги. — Нет, нет, ты же знаешь, что я лучше соглашусь умереть. Нет, нет! Не трогай этих денег, по крайней мере, хоть при мне. Вечером у Северины было назначено свидание с Жаком за товарной станцией. Она вернулась домой после полуночи и, вспомнив сцену с мужем, заперлась на замок. Рубо был на ночном дежурстве, да он и вообще-то редко ночевал дома. Она закуталась в одеяло и убавила огонь в лампе, но заснуть все же не могла. Почему она отказалась от дележа, предложенного мужем? Мысль воспользоваться этими деньгами уже не возмущала ее теперь до такой степени. Ведь согласилась же она принять дом в Круа-де-Мофра, оставленный ей в наследство Гранмореном? Отчего же в таком случае не взять и денег? Мороз пошел у нее по коже, — нет, нет, никогда. Она взяла бы деньги, если бы они не были украдены у трупа, не были запятнаны отвратительным убийством; но этих денег она не посмеет коснуться, они будут жечь ей пальцы. Она немного успокоилась и стала размышлять: она взяла бы деньги Гранморена не для того, чтобы тратить, а чтобы спрятать в таком месте, которое было бы известно только ей одной. Там они остались бы навеки. Все-таки лучше спасти от мужа хоть половину этих денег. Неужели же оставить ему все; чтобы он мог проиграть в карты и ее долю? Когда часы пробили три, Северина уже смертельно жалела о том, что отказалась от предложенного мужем раздела. Ей приходила в голову пока еще неясная и туманная мысль — встать с постели, самой вынуть из-под паркета деньги, чтобы мужу не досталось больше ничего. Но, леденея от ужаса, она не решалась додумать мысль до конца. Взять все эти деньги и оставить их себе! Рубо должен будет молчать и не посмеет даже жаловаться. Постепенно выполнение этого плана становилось для нее необходимостью, и стремление к его осуществлению оказалось сильнее ее воли. Внезапно, сама того не желая, Северина соскочила с постели, словно какая-то сила толкала ее. Прибавив света в лампе, она вышла в столовую. С этой минуты страх Северины исчез. Она действовала спокойно и хладнокровно, ее движения были медленны и точны, как у лунатика. Она разыскала кочергу, которой муж приподнимал паркет. Нагнувшись над зияющим отверстием, она придвинула лампу и оцепенела от изумления и негодования: деньги из-под паркета исчезли. По-видимому, пока она ходила на свидание, Рубо вернулся домой с тем же намерением: взять все деньги, оставить их себе; и тут же свое намерение выполнил, под полом не оставалось больше ни одной ассигнации. Опустившись на колени, она заметила в самой глубине тайника, между балками только золотые часы и цепочку, блестевшие в пыли. В холодном бешенстве застыла она над отверстием, без конца повторяя вслух: — Вор!.. Вор!.. Вор!.. Она с яростью схватила часы, испугав большого черного паука, который побежал вдоль балки, ударом каблука вставила на место кусок паркета, ушла в спальню и легла в постель, поставив лампу на ночной столик. В постели она согрелась, взглянула на часы, которые все еще держала в судорожно сжатой руке, и стала внимательно осматривать их со всех сторон. На крышке был вырезан вензель Гранморена; открыв ее, она прочла на внутренней стороне фабричный номер 2516. Оставить у себя эти часы было чрезвычайно опасно, так как их номер был известен судебным властям. Но Северине не удалось вырвать из рук мужа ничего, кроме этих часов, и она так злилась, что даже страх ее исчез. К тому же она чувствовала, что теперь кошмары больше не станут ее мучить, так как под паркетом уже ничего нет, и она может спокойно ходить у себя по квартире где ей вздумается, не опасаясь наступить на это проклятое место. Сунув часы под подушку, она потушила лампу и заснула. На другой день Жак, у которого был свободный день, дождавшись, когда Рубо отправился, по обыкновению, в Коммерческое кафе, пришел к ней позавтракать: они иногда разрешали себе это удовольствие. За завтраком Северина, все еще трепеща от негодования, начала рассказывать Жаку о том, как ночью она искала деньги в тайнике и нашла его пустым. Ее раздражение против мужа все еще не улеглось, и, вспоминая о поступке Рубо, она с негодованием повторяла: — Вор!.. Вор!.. Вор!.. Она принесла часы и, несмотря на явное нежелание Жака, настаивала на том, чтобы он взял их себе. — Пойми же, милый, никто не станет искать этих часов у тебя. Если я вздумаю оставить их здесь, муж непременно их отнимет, а я скорее дала бы вырвать у себя кусок собственного тела… Нет, с его стороны это просто подлость! Мне ведь не нужно этих денег. Они мне были противны, и я никогда не истратила бы из них ни сантима; а он, разве он имел право их тратить?.. Ах, как я его ненавижу! Северина плакала и так настойчиво упрашивала Жака взять часы, что он наконец положил их в жилетный карман. Полураздетая сидела она на коленях у Жака; припав головой к его плечу, она нежно обвивала руками его шею. Неожиданно вошел Рубо, у которого был ключ. Она мгновенно вскочила, но улика была налицо и всякое запирательство совершенно бесполезно. Муж остановился как вкопанный, а любовник словно оцепенел. Тогда Северина, не пускаясь ни в какие объяснения, бросилась к мужу и с бешенством повторила: — Вор!.. Вор!.. Вор!.. Одно мгновение Рубо был в нерешительности, но потом, пожав плечами, как он делал теперь во всех затруднительных случаях, вошел в комнату и взял забытую им там служебную записную книжку. Но Северина наступала на него и осыпала упреками: — Ты опять шарил под полом!.. Посмей только сказать, что нет! И ты все забрал, вор ты этакий, вор… вор!.. Рубо молча прошел через столовую; он обернулся только в дверях и окинул жену сумрачным взглядом: — Оставь меня в покое! Он ушел, даже не, хлопнув дверью. Казалось, он ничего не заметил, не подал даже виду, что столкнулся с любовником. После долгого молчания Северина заметила: — Нет, каков? Жак, не проронивший до сих пор ни слова, наконец поднялся и высказал свое мнение о Рубо: — Конченый человек. Северина с этим согласилась. Их удивление по поводу того, что Рубо, убив одного любовника своей жены, терпел другого, сменилось чувством отвращения к такому слишком снисходительному мужу. Если человек дошел до этого, он, очевидно, упал уже так низко, что от него можно ожидать всего. С этого дня Северина и Жак чувствовали себя совершенно свободными и перестали обращать внимание на Рубо. Теперь, когда они не стеснялись мужа, их больше всего тревожило шпионство соседки, г-жи Лебле, зорко следившей за всем, что происходило в коридоре. Без сомнения, она что-то подозревала. Тщетно старался Жак, идя по коридору, ступать как можно тише. Каждый раз, как он навещал Северину, дверь напротив незаметно приоткрывалась и сквозь щелку на него глядел испытующий глаз. Это становилось совершенно невыносимым. Машинист не решался ходить к Северине, так как знал, что г-жа Лебле обязательно будет подслушивать у дверей, они не смели не только поцеловаться, но даже просто непринужденно поболтать. Тогда Северина, раздосадованная этим новым препятствием, возобновила прежнюю кампанию против Лебле, занимавших квартиру, которая по праву должна была принадлежать Рубо, как помощнику начальника станции. Но теперь ее прельщал не великолепный вид на Ингувильский холм, открывавшийся из окон спорной квартиры; ей хотелось получить эту квартиру только потому, что там был, кроме парадного, еще другой ход, на черную лестницу. Жак мог бы незаметно приходить и уходить, и г-жа Лебле даже и не подозревала бы о его посещениях. И завязалась ожесточенная борьба. Квартирный вопрос, в котором так или иначе принимал участие весь коридор, обострялся с каждым часом. Г-жа Лебле защищалась с мужеством отчаяния, утверждая, что умрет, если ее запрут, в темную квартиру, казавшуюся ей тюрьмою, отгороженной от остального мира цинковой крышей дебаркадера. Разве можно требовать, чтобы она согласилась жить в тюрьме, привыкнув к своей светлой комнате, из окна которой открывался такой беспредельный простор; да и постоянное движение пассажиров развлекало ее. Ее ноги отказываются служить, гулять она не может. Если она будет обречена всю жизнь видеть только цинковую крышу, лучше уж прямо убить ее сразу. К несчастью, все эти доводы принадлежали к области чувства, и г-жа Лебле должна была признать, что спорную квартиру ей уступил из любезности предшественник Рубо, холостяк. Где-то существовало даже письмо, в котором ее муж принимал на себя обязательство возвратить квартиру, если новый помощник начальника станции будет претендовать на нее. Письма этого до сих пор еще не нашли, а потому г-жа Лебле отрицала его существование. По мере того, как дело принимало неблагоприятный для г-жи Лебле оборот, она становилась в своих нападках все раздражительнее и ядовитее. Она сделала было попытку скомпрометировать жену другого помощника начальника станции, Мулена, и заставить ее таким образом перейти на свою сторону. Она утверждала, будто г-жа Мулен видела, как г-жа Рубо целуется на лестнице с мужчинами. Этот маневр рассердил Мулена, так как его жена, кроткое, добродушное существо, никогда почти не выходила из дому и со слезами клялась и божилась, что ничего подобного не видела и не говорила. Сплетня эта подняла в коридоре на целую неделю страшную бурю. Но самый крупный промах со стороны г-жи Лебле, который повлек за собою окончательное ее поражение, заключался в том, что она постоянно раздражала своим упрямым шпионством конторщицу, мадмуазель Гишон. Г-жа Лебле забрала себе в голову, будто конторщица каждую ночь ходит к начальнику станции. Стремление поймать и уличить мадмуазель Гишон приняло у г-жи Лебле характер болезненной мании, которая еще обострилась оттого, что за целые два года самого бдительного надзора ей не удалось уловить ничего такого, что хоть сколько-нибудь подтверждало ее подозрения. Она положительно сходила от этого с ума, так как была убеждена, что Гишон живет с начальником станции. А мадмуазель Гишон, в свою очередь, приводил в страшное негодование этот установленный над нею неусыпный надзор. Она стала деятельно хлопотать о том, чтобы шпионку перевели на прежнюю квартиру, в которой незаконно заставляли жить теперь Рубо. Квартира эта будет, по крайней мере, в стороне, и ей не придется каждый раз проходить мимо двери, из-за которой за нею постоянно следили зоркие глаза г-жи Лебле. По всему было видно, что начальник станции г-н Дабади, остававшийся в этой борьбе совершенно нейтральным, теперь принял сторону противников Лебле, а это был очень важный признак. Положение еще более осложнялось ссорами. Филомена, приносившая теперь свежие яйца Северине, вела себя при каждой встрече с г-жой Лебле очень дерзко. Так как последняя, чтобы досадить соседям, всегда оставляла свою дверь открытой, между обеими женщинами постоянно завязывалась перебранка. Филомене удалось настолько сблизиться с г-жой Рубо, что Жак даже посылал мадмуазель Сованья к Северине каждый раз, когда сам не решался зайти к ней. Филомена приносила свежие яйца и сообщала при этом Северине, где и когда Жак рассчитывает увидеться с молодой женщиной, объясняла, почему он не мог зайти накануне, и рассказывала, до которого часа он просидел у нее самой. Если Жаку что-нибудь мешало увидеться с Севериной, он охотно заглядывал в маленький домик начальника депо Сованья. Он как будто боялся оставаться целый вечер наедине с самим собой и стал заходить к Сованья со своим кочегаром Пекэ. Бывало даже, когда Пекэ пропадал в каком-нибудь матросском кабаке, Жак заходил один к Филомене, чтобы передать через нее весточку Северине, и засиживался у нее до поздней ночи. Сделавшись поверенной в любви Жака к Северине, Филомена, которая до сих пор имела дело только с грубыми любовниками, приходила в умиление. Маленькие руки и вежливые манеры машиниста, у которого всегда был такой печальный и кроткий вид, казались ей еще не испробованным лакомством. С Пекэ у нее происходили теперь постоянные ссоры, он пьянствовал, и на ее долю выпадало больше оскорблений, чем ласк, и ей казалось, что, передавая словечко от машиниста Северине, она сама вкушает сладость запретного плода. Однажды Филомена поверила Жаку свои тайны и пожаловалась на кочегара, утверждая, что Пекэ, хотя и кажется по наружности весельчаком и добрым малым, в пьяном виде способен на всякую гадость. Жак заметил, что она больше следит за собой, меньше пьет и держит весь дом опрятнее. Долговязая, сухопарая, как поджарая кобылица, с красивыми страстными глазами, она была по-своему привлекательна. Брат ее, Сованья, услышав однажды вечером в комнате у сестры мужской голос, явился с намерением надавать ей пощечин, но, узнав беседовавшего с нею машиниста, угостил его бутылкой сидра. Жак, по-видимому, с удовольствием бывал у Сованья, принимали его радушно, и он ни разу еще не испытал там своей ужасной дрожи. Филомена выказывала поэтому все большую преданность Северине и повсюду ругала г-жу Лебле, называя ее старой негодяйкой. Однажды ночью, встретив Жака и Северину у своего маленького садика, Филомена проводила их до сарая, где они обычно устраивали свидания. — Знаете, вы слишком добры, — сказала она Северине, — ведь квартира эта ваша, я бы вытащила оттуда эту проклятую Лебле за косы… Возьмитесь-ка за нее. Но Жак был против всяких скандалов. — Нет, не надо, теперь Дабади сам занялся этим делом. Лучше подождать, надо все устроить по-настоящему. — Все равно, к концу месяца я буду спать в ее комнате, — заявила уверенным тоном Северина. — И нам можно будет видеться во всякое время… Филомена почувствовала в темноте, как Северина при этих словах нежно прижала к себе руку возлюбленного. Мадмуазель Сованья оставила их одних и направилась к дому, но, отойдя шагов на тридцать, остановилась. Они остались там вдвоем, и это глубоко взволновало ее. Она не ревновала Жака, но ей бессознательно хотелось любить и быть любимой именно таким образом, как Жак и Северина любили друг друга. Жак становился с каждым днем все мрачнее. Уже два раза он под разными предлогами отказывался от свидания с Севериной. Иногда он засиживался у Сованья именно для того, чтобы избежать встречи. Он любил Северину с безумною страстью, и страсть его все возрастала, но ее объятия уже не защищали его больше от приступов страшной болезни; он убегал тогда от Северины, леденея от страха, чувствуя, что перестает быть самим собой, что в нем пробуждается зверь, готовый растерзать. Он старался утомить себя работой, добивался дополнительных нарядов, проводил по двенадцати часов на паровозе, измученный беспрерывной тряской, обожженный ветром. Товарищи его нередко жаловались на тяжелое ремесло машиниста, которое за двадцать лет пожирает человека; он хотел быть уничтоженным немедленно. Он не замечал усталости и был счастлив, лишь когда Лизон уносила его на всех парах и он уже не думал ни о чем, кроме сигналов. Прибыв на место, он засыпал мертвым сном, не успевая даже умыться. Но стоило ему проснуться, как неотвязная мысль снова начинала мучить его. К нему вернулась былая нежность к Лизон, он часами чистил и вытирал ее, требуя от Пекэ, чтобы стальные части машины сверкали, как серебро. Когда железнодорожным инспекторам случалось ездить на машине Жака, они хвалили его за прекрасное состояние Лизон, но он грустно покачивал головой, он был недоволен ею. Он-то знал, что после того, как она долго простояла в снегу, она не была уже прежней выносливой и отважной Лизон. Без сомнения, при исправлении поршня и золотников машина утратила какую-то часть своей души, того таинственного жизненного равновесия, которое зависит от случайной удачи монтировки. Это мучило Жака, и он приставал к начальству с безрассудными жалобами, требуя невозможных исправлений и придумывая неосуществимые улучшения. Ему отказывали, и он становился все мрачнее, считал, что Лизон тяжело больна и выбывает из строя. Им овладевало какое-то отчаяние: к чему любить, если суждено убивать тех, кого любишь? Он приносил своей возлюбленной это безумное отчаяние любви, которое не могли погасить ни душевные страдания, ни усталость. Северина тоже чувствовала в Жаке перемену и мучилась мыслью, что он грустит из-за нее с тех пор, как все узнал: и когда он вдруг вздрагивал, обнимая ее, или внезапно отстранялся от ее поцелуя, ей казалось, что он вспоминает ее прошлое и чувствует к ней отвращение. Она не решалась больше заводить речь об убийстве Гранморена, она раскаивалась в своем признании, вырвавшемся у нее тогда, в чужой постели, в которой они оба сгорали от страсти. Она уже забыла, как мучило ее тогда это невысказанное признание, и сейчас была спокойна и удовлетворена, словно с тех пор, как Жаку стало все известью, тайна связала их неразрывными узами. И она любила его еще сильнее, страсть ее росла. Это была ненасытная страсть женщины, которая наконец проснулась, — женщины, созданной только для ласк, страсть любовницы, которая не была матерью. Она жила только Жаком, она хотела бы раствориться в нем, хотела бы, чтобы он унес ее с собой, оставил навсегда в себе. Он один дарил ей наслаждение; нежная, покорная, она охотно спала бы, словно кошечка, с утра до вечера у него на коленях. Пережитое не оставило в душе Северины ничего, кроме удивления, что она оказалась замешана в страшную драму. Все прошло для нее так же бесследно, как развратные ласки Гранморена, и она сохранила девственную чистоту своего сердца. Все это было теперь далеко, она безмятежно улыбалась и не стала бы даже испытывать злобы к мужу, если бы он не мешал ей. Но ее ненависть к Рубо усиливалась по мере того, как возрастала страсть к Жаку, стремление принадлежать ему всецело. Теперь, когда Жак, зная все, простил ее, она признала его своим владыкой. Она пошла бы за ним всюду, он мог располагать ею, как своею вещью. Выпросив у Жака его фотографическую карточку, Северина клала ее с собою в постель и засыпала, без конца целуя портрет; она была очень несчастной с тех пор, как Жак затосковал, хотя и не могла разгадать истинной причины его страданий. В ожидании, пока можно будет беспрепятственно видеться друг с другом в новой отвоеванной квартире, Северина продолжала встречаться с Жаком на станции. Зима подходила уже к концу, февраль стоял мягкий. Они часами бродили по обширным пустырям вокруг станционных построек; Жак не хотел останавливаться: он боялся ее ласк. И когда Северина обнимала его, разжигая его, страсть, он увлекал ее в темноту, опасаясь, что при виде нагого тела не сумеет совладеть с собой и убьет ее. Во время их свиданий в Париже, куда она ездила с ним каждую пятницу, он тщательно задергивал занавески, уверяя, что яркий свет раздражает его. Северина не считала теперь нужным давать мужу какие-либо объяснения по поводу своих поездок в Париж, а для соседей оставался в силе ее прежний предлог — боль в колене. Кроме того, рассказывала Северина, она ездит повидаться с бывшей своей кормилицей, тетушкой Викторией, которая все еще лежит в больнице, но уже начинает поправляться. Жаку и Северине эти еженедельные поездки доставляли большое удовольствие. Он управлял тогда паровозом особенно внимательно, а Северина, радуясь, что он становится менее сумрачным, сама развлекалась поездкой, хотя знала уже каждую рощу и каждый холм, встречавшиеся по пути. От Гавра до Моттевиля тянулись луга и ровные поля, окруженные живыми изгородями и обсаженные яблонями. Потом, до самого Руана, шла холмистая, пустынная местность. За Руаном открывалась Сена, извившаяся широкой серебряной лентой. Железная дорога пересекала ее в Соттевиле, Уассели и Пон-де-л'Арше, дальше река то и дело показывалась вдали на равнине. Начиная от Гальона, она медленно текла по левую сторону полотна, между низменными берегами, поросшими ивами и тополями. Рельсовый путь шел плоскогорьем вдоль берега, сворачивая лишь в Боньере, а затем, по выходе из Рольбуазского туннеля, снова неожиданно встречался с Сеной в Рони. Она была как бы товарищем по путешествию. Железнодорожный путь еще три раза пересекал ее. Потом следовали Мант с соборной колокольней, полускрытой деревьями; Триель с гипсовыми каменоломнями, казавшимися издали белыми пятнами; Пуасси, который железная дорога разрезала надвое; зеленые стены Сен-Жерменского леса, Коломбские холмы, покрытые сиренью, парижское предместье и, наконец, Париж, близость которого чувствовалась еще издали по закопченным постройкам, ощетинившимся бесчисленным множеством фабричных труб. Промчавшись сквозь Батиньольский туннель, паровоз останавливался под гулкими сводами вокзала, и затем до самого вечера Жак и Северина принадлежали друг другу, были свободны. Обратно ехали ночью, Северина закрывала глаза, вновь переживала счастье встречи. Но и вечером и утром молодая женщина, проезжая мимо Круа-де-Мофра, осторожно, стараясь не показываться, выглядывала из окна, зная, что увидит стоящую на переезде Флору со свернутым сигнальным флажком в руке, провожающую поезд пламенным взглядом. После того дня, когда во время снежной метели Флора видела, как Северина целовала Жака, он предупредил молодую женщину, что следует остерегаться этой девушки. Он знал теперь, что Флора чуть не с детства любила его, и понимал, что при ее диком, несдержанном темпераменте, мужественной энергии и мстительности, ее ревность может привести к самым ужасным последствиям. Вместе с тем Флора, вероятно, знала гораздо больше, чем это было желательно. Жаку был памятен ее намек на интимную связь Гранморена с барышней, которую потом, для устранения всех подозрений, выдали замуж. Зная все это, Флора, разумеется, догадывалась, кто именно убил Гранморена. Без сомнения, она расскажет о своих догадках другим и даже, может быть, чтобы отомстить Северине, подаст судебному следователю письменное заявление. Но время шло, а его опасения не оправдывались. Жак видел Флору каждый раз на своем посту, где она стояла, выпрямившись, с флажком в руках. Еще издали, как только она замечала паровоз, Жаку уже казалось, что он чувствует на себе ее пламенный взгляд. Взгляд этот проникал сквозь клубы паровозного дыма, охватывал Жака и провожал его в вихре мчавшегося поезда, среди грохота и стука колес. В то же время этот взгляд пронизывал весь поезд, тщательно прощупывая все вагоны, с первого до последнего. Флора знала, что каждую пятницу она найдет в поезде соперницу. Северина старалась как можно более незаметно выглянуть из окна, но Флора ждала этого движения соперницы, их взгляды скрещивались, словно две шпаги. Поезд уносился, пожирая пространство, и Флора оставалась одна; она сознавала свою беспомощность и приходила в бешенство оттого, что не может следовать за Жаком, за счастьем, которое он уносил с собой. Она как будто вырастала, казалась Жаку при каждой поездке все выше. Ее бездействие тревожило его, он спрашивал себя, что именно замышляет эта высокая, хмурая девушка, чья неподвижная фигура неизбежно вставала перед ним у переезда. Мешал Северине и Жаку также один из железнодорожных служащих, обер-кондуктор Анри Довернь. Он ездил с поездом как раз по пятницам и был по отношению к Северине назойливо предупредителен. Узнав про ее связь с машинистом, оберкондуктор, очевидно, ласкал себя надеждой, что и на его улице будет праздник. Ухаживания Доверня настолько бросались в глаза, что Рубо, отправляя поезд в день своего дежурства, злобно посмеивался. При отъезде из Гавра обер-кондуктор оставлял для молодой женщины целое отделение, усаживал ее, заботливо ощупывал грелки. Однажды Рубо, спокойно беседуя с Жаком, подмигнул ему, указывая на старания Доверия, словно спрашивая, как Жак это терпит. Рубо прямо обвинял жену в связи и с машинистом и с обер-кондуктором; быть может, подумала Северина, Жак верит этому и именно этим и объясняется его грусть. Уверяя его в своей невинности, она разрыдалась, пусть он убьет ее, если она когда-нибудь ему изменит. Жак побледнел, как полотно, обнял ее и, подшучивая над ней, сказал, что вполне уверен в ее честности и не собирается никого убивать. В первые дни марта погода стояла такая ужасная, что влюбленным пришлось прервать свои свидания. А поездки в Париж — несколько часов свободы, за которыми надо было отправляться так далеко, — уже не удовлетворяли Северину. В ней все сильнее росла потребность окончательно овладеть Жаком, быть вместе день и ночь неразлучно. И ненависть к мужу росла; одно присутствие этого человека уже вызывало в ней невыносимо тяжелое, болезненное ощущение. Уступчивая и кроткая по натуре, она раздражалась при каждом столкновении с Рубо. Малейшее возражение с его стороны доводило ее до бешенства. Тогда казалось, что на прозрачные голубые глаза Северины падал темный отблеск ее черных волос. Она с ожесточением нападала на мужа, обвиняла его в том, что он испортил ей жизнь и сделал для нее невозможным совместное существование. Если семья разрушена, то в этом виноват только он один. Он принудил ее завести любовника. Тяжеловесное спокойствие мужа, равнодушный взгляд, которым он встречал ее негодование, его широкая спина и жирный живот — все, казалось, говорило о том, что он чувствует себя совершенно счастливым, и напоминало ей о ее собственных страданиях. Теперь она думала только о том, чтобы окончательно порвать отношения с мужем, уйти от него, начать новую жизнь. Именно начать жизнь сызнова, уничтожить даже самое воспоминание о прошлом, стряхнуть с себя всю мерзость, в которой она выпачкалась, сделаться снова такою же, какой она была в пятнадцать лет, любить, быть любимой и жить той жизнью, о какой она тогда мечтала. Целую неделю она носилась с планом бегства: она уедет с Жаком куда-нибудь, например в Бельгию, и они будут жить там счастливой, трудовой жизнью. Она не решалась, однако, намекнуть Жаку об этом плане, так как подумала тотчас же и о затруднениях: ложность положения, постоянный страх и наконец необходимость оставить в таком случае мужу все состояние — деньги и дом в Круа-де-Мофра. Она и муж отказали друг другу по завещанию все свое имущество, и она чувствовала себя теперь во власти Рубо, под юридической опекой которого состояла в качестве законной жены. Она так ненавидела мужа, что готова была скорее умереть, чем оставить ему деньги. Однажды Рубо пришел домой бледный, как полотно, и рассказал Северине, что, проходя через рельсы перед двигавшимся паровозом, почувствовал, как его толкнуло буфером в плечо; она подумала тогда, что если бы его раздавило паровозом, она стала бы свободной. Она пристально взглянула на мужа своими большими глазами, как бы спрашивая, почему же он не умирает, ведь она его больше не любит и его существование является для всех только помехой. С тех пор мечты Северины изменились: Рубо умирает от несчастного случая, а она уезжает с Жаком в Америку, но уже в качестве законной жены. Они продадут дом в Круа-де-Мофра и обратят все имущество в наличные деньги. Им нечего тогда опасаться в будущем. В Новом Свете они заживут в объятиях друг друга новой жизнью. Там ничто не напомнит о былом, и она будет думать, что жизнь началась снова. Здесь ей не удалось быть счастливой, но там она сумеет закрепить за собою счастье. Жак, наверное, приищет себе занятие, да и она также примется за какое-нибудь дело. К тому же у них, наверное, будут дети, и новая трудовая жизнь потечет спокойно и счастливо. Как только Северина оставалась одна — утром в постели и днем за своим вышиванием, — она погружалась в эти мечты, вносила в них поправки, расширяла, беспрерывно пополняла новыми подробностями и под конец воображала себя на верху земного блаженства. Обыкновенно она редко выходила из дому, но теперь она любила смотреть, как отплывают из гавани суда. Она выходила на мол и, прислонившись к перилам, следила за удалявшимся судном до тех пор, пока дым, поднимавшийся клубами из его трубы, не исчезал на горизонте, сливаясь с туманной далью. И она как бы раздваивалась; ей казалось, что она уже стоит вместе с Жаком на палубе парохода. Однажды вечером, в середине марта, Жак, решившись зайти к ней, рассказал, что привез с поездом из Парижа своего бывшего школьного товарища, который отправляется в Нью-Йорк, где будет эксплуатировать новоизобретенную машину для выделки пуговиц. Нуждаясь в компаньоне — механике, товарищ даже предлагал Жаку поехать вместе с ним. Это чрезвычайно выгодное предприятие, в которое достаточно было бы вложить каких-нибудь тридцать тысяч франков, чтобы нажить, возможно, целые миллионы. Жак рассказал это только так, между прочим, прибавив, что он, разумеется, отказался. Но в глубине души, он, по-видимому, жалел, что ему приходится упустить такой прекрасный случай нажить состояние. Северина слушала его, задумчиво глядя в пространство. Быть может, это было осуществление ее мечты? — Да, — прошептала она наконец, — мы могли бы уехать завтра… Он с удивлением поднял голову и спросил: — Как же мы могли бы уехать? — Могли бы, если бы он умер! Она не назвала Рубо по имени, но Жак понял, о ком она говорила, и ответил ей неопределенным жестом, — к несчастью, он еще не умер. — Мы уехали бы, — медленно продолжала Северина своим глубоким, грудным голосом, — и были бы так счастливы! Тридцать тысяч франков я могла бы выручить за дом, и у нас осталась бы еще достаточная сумма для первого обзаведения… Ты пустил бы в оборот эти деньги, а я устроила бы для нас уютную домашнюю жизнь, и мы стали бы любить друг друга как можно крепче… Ах, как это было бы хорошо, как дивно хорошо! И она прибавила почти шепотом: — Мы оставили бы здесь все воспоминания и начали бы там совсем новую жизнь… Жак почувствовал прилив глубокой нежности. Руки их встретились в невольном пожатии. Они оба молчали, поглощенные этой сладостной мечтой. Северина заговорила первая: — Тебе все-таки следовало бы повидаться с твоим товарищем перед его отъездом, скажи ему, чтобы он не брал себе компаньона, не предупредив тебя. Жак опять удивился: — К чему это? — Кто знает! На всякий случай… Ведь вот недавно: замешкайся он лишнюю секунду, и я была бы свободна… Долго ли человеку умереть… Иной встанет утром совершенно здоровым, а к вечеру, смотришь, лежит уже в гробу. Пристально глядя на Жака, Северина повторила: — Ах, если бы его не было в живых… — Но ты ведь не хочешь, чтобы я его убил? — проговорил Жак, пытаясь улыбнуться. Три раза Северина ответила ему на этот вопрос отрицательно, но каждый раз ее глаза, глаза нежно любящей женщины, с неумолимой жестокостью страсти давали утвердительный ответ. Рубо ведь убил Гранморена — отчего же не убить теперь и его самого? Эта мысль возникла у нее внезапно, как необходимое следствие, неизбежный конец развязки. Убить его и уехать, — что могло быть проще? Со смертью Рубо кончится ее прежняя жизнь и начнется новая. Северина не видела перед собой теперь другого выхода, и в то время как она, отрицательно покачивая головой, все еще продолжала говорить «нет», не смея сознаться в своем страшном решении, она уже приняла его бесповоротно. Жак, прислонившись к буфету, все еще делал вид, что принимает весь этот разговор за шутку. Заметив складной нож, валявшийся в полуоткрытом ящике, он сказал: — Если ты хочешь, чтобы я его убил, дай мне этот нож… Часы у меня уже есть, будет небольшой музей… Он рассмеялся, но Северина очень серьезно ответила: — Возьми. Жак положил нож в карман, и словно для того, чтобы довести шутку до конца, обнял молодую женщину и сказал: — Ну, теперь спокойной ночи… Я сейчас же зайду к приятелю и скажу, чтобы он подождал. В субботу, если не будет дождя, приходи за домик Сованья. Мы с тобой там встретимся. Идет? Будь покойна, нам никого не придется убивать. Я только так, пошутил… Однако, несмотря на поздний час, Жак отправился в порт и разыскал там в одной из гостиниц своего товарища, уезжавшего на другой день в Америку. Он рассказал ему, что, может быть, получит наследство и в таком случае войдет с ним в компанию. Через две недели дело окончательно выяснится. Возвращаясь на станцию по широким темным улицам, Жак сам удивлялся своему поступку. Неужели он действительно решил убить Рубо? Нет, он такого решения еще не принимал. С какой же стати тогда располагал он заранее его женой и состоянием? Неужели он делал это на случай, если и в самом деле убьет мужа Северины? Перед ним воскрес образ молодой женщины, он вспомнил горячее пожатие ее руки, ее неподвижный взгляд, говорящий «да», когда уста говорили «нет». По-видимому, она хотела, чтобы он убил ее мужа! Жак был взволнован, он на знал, на что решиться. Вернувшись в квартиру на улице Франсуа-Мазелин, Жак лег возле храпевшего Пекэ, но не мог заснуть. Против воли размышлял он об убийстве, обсуждая и взвешивая все последствия задуманной им драмы. Он приводил доводы за и против, подвергая их тщательному анализу. В сущности, обсуждая положение совершенно спокойно и хладнокровно, он находил, что все соображения подтверждают необходимость убийства. Разве Рубо не являлся единственным препятствием к достижению счастья? Со смертью Рубо Жак женится на Северине, которую обожает. Ему не придется больше скрывать своей любви к ней; она будет принадлежать тогда ему всецело и навсегда. Он сможет бросить тяжелое ремесло машиниста и сам сделается хозяином; товарищи рассказывали про Америку, что порядочные механики загребают там золото лопатами. Новая жизнь в этой сказочной стране развертывалась перед ним как сновидение: страстно любимая им женщина, миллионы, которые можно там быстро заработать, широкая жизнь, удовлетворение самых честолюбивых планов, да мало ли что еще! И, чтобы осуществить эту мечту, достаточно сделать всего только одно движение — уничтожить человека, подобно тому, как давят или уничтожают какого-нибудь червяка или травинку, попадающихся на пути. Человек этот, Рубо, стоящий им поперек дороги, не представляет сам по себе ничего интересного. Под влиянием одуряющей страсти к картежной игре, заглушившей всю его прежнюю энергию, он разжирел, отупел; к чему же его щадить, если нельзя приискать в его пользу ни одного смягчающего обстоятельства? Он осужден, так как жизнь его является для всех помехой, а смерть всем развязывает руки. Колебаться при таких обстоятельствах было бы нелепо и постыдно. Жак чувствовал в спине такой жар, что должен был лечь на живот, но вдруг вскочил, как от толчка, и снова повернулся на спину: мысль, неясная сначала, но внезапно определившаяся, как острый нож, вонзилась в его мозг. Его уже с детства преследовало желание убить, это желание не давало ему покоя, приводило в ужас, терзало его. Отчего же, в таком случае, не убить Рубо? Быть может, кровь этой жертвы навсегда утолит его жажду убийства; и таким образом он не только развяжет руки себе и Северине, но исцелится от страшной болезни. Выздороветь, боже мой! Не испытывать больше жажды крови, ласкать Северину и не чувствовать в себе пробуждения свирепого пещерного человека, самца, для которого верх наслаждения — убить и растерзать самку. Пот выступил у него на теле, он видел себя с ножом в руке, он вонзал этот нож в горло Рубо совершенно так же, как Рубо вонзил его в горло старику Гранморену; горячая кровь лилась из зияющей раны, обагряла ему руки, и Жак чувствовал, как насыщается видом этой дымящейся крови. Он убьет его, он решился, ведь смерть этого человека принесет ему выздоровление, обожаемую женщину и богатство. Если уж надо было неизбежно кого-нибудь убить, то лучше всего убить Рубо, — это, по крайней мере, разумно, логично и выгодно. Пробило три часа, когда Жак, приняв окончательное решение, попытался заснуть. Он начал уже забываться, но вдруг почувствовал какой-то внутренний толчок, вскочил и сел на кровати, задыхаясь. Убить этого человека? Господи! Да какое он имеет право? Если ему надоедала муха, он со спокойной совестью давил ее ладонью. Однажды ему попалась под ноги кошка, он пинком переломил ей ребра, правда, он не хотел этого. Но ведь Рубо — человек, его ближний! Жаку пришлось снова привести все прежние доводы, чтобы доказать себе свое право на убийство, естественное право сильных, которые уничтожают слабейших, когда те осмеливаются им мешать. Теперь жена Рубо любила его, Жака. Она сама хотела быть свободной, чтобы выйти за него замуж и принести ему в приданое свое состояние. Он только устранял препятствие, стоявшее на дороге. Когда два волка бьются в лесу за одну и ту же волчицу, более сильный перекусывает горло сопернику. А в древние времена, когда люди, подобно волкам, укрывались в пещерах, разве женщина не принадлежала тому, кто мог завоевать ее, пролив кровь соперников? Таков закон жизни, и все должны подчиняться этому закону, отбросив в сторону предрассудки, придуманные впоследствии, ради наиболее удобных форм общественной жизни. Мало-помалу Жак снова пришел к убеждению, что имеет безусловное право убить Рубо, и в нем опять воскресла решимость воспользоваться этим правом. Завтра же он выберет время и место и подготовит все необходимое, чтобы покончить с мужем Северины. Лучше всего было бы, разумеется, зарезать Рубо на территории станции, во время ночного обхода, тогда могут подумать, что он убит бродягами, которых застал за кражей угля. Там, между штабелями, имелось удобное местечко, где можно было бы привести этот план в исполнение. Хорошо бы заманить его туда. Жак мысленно представлял себе всю сцену убийства, соображая, где лучше стать, каким образом нанести удар, чтобы убить свою жертву наповал. Он разрабатывал свой план до самых мельчайших подробностей, но тут в нем опять просыпалось глубокое, непобедимое отвращение и внутренний протест; все его существо возмущалось при мысли об убийстве. Нет, нет, он не станет убивать! Убийство казалось ему чудовищным, невыполнимым, невозможным. В Жаке восставал цивилизованный человек со всеми принципами, привитыми воспитанием, — человек, строивший нерушимое здание идей, передававшихся из поколения в поколение в течение веков и тысячелетий. Заповедь «не убий» всосалась в него тоже с молоком бесчисленного ряда поколений. Его утонченный мозг и развитая совесть с негодованием и ужасом отвергали убийство, как только он начинал серьезно его обдумывать. Да, можно убить бессознательно, в инстинктивном порыве, но убивать умышленно, по расчету и ради собственной выгоды… Нет, нет, он этого никогда не сделает! Уже занимался день, когда Жак наконец задремал, но и во сне продолжал он с самим собой все тот же отвратительный спор. Следующие дни были для Жака самыми тяжелыми во всей его жизни. Он избегал Северину и передал ей через Филомену, что не сможет встретиться с ней в субботу, он боялся ее взгляда. Но в понедельник ему уже пришлось с ней увидеться, и опасения его оправдались; ее большие, кроткие и глубокие голубые глаза привели его в ужас и отчаяние. Она больше не говорила об убийстве, не намекнула ни словом, ни жестом, но глаза ее были полны нетерпеливого упрека, они вопрошали, молили. Она, не отрываясь, смотрела ему в лицо, удивляясь, как он может колебаться, когда дело идет о его счастье. Расставаясь с Севериной, Жак обнял ее и крепко прижал к груди, как бы говоря, что теперь решился уже окончательно. Решимость эту он донес, однако, только до последней ступеньки лестницы, а затем снова началась безысходная внутренняя борьба. Два дня спустя он опять увиделся с Севериной, он был смущая и бледен, прятал глаза, как трус, который отступает в решительный момент. Она обняла его и молча разрыдалась, она чувствовала себя очень несчастной, а он в ту минуту был полон презрения к самому себе. С этим следовало покончить. — Хочешь, я приду туда в четверг? — спросила она, понизив голос. — Приходи, я буду тебя ждать. В четверг ночь была очень темная. Густой туман с моря заволок небо мглистой пеленой, сквозь которую не просвечивала ни одна звезда. Жак по обыкновению пришел первый и, стоя позади домика Сованья, поджидал Северину. Тьма была такая густая, а Северина подошла такою легкой, неслышной походкой, что он не заметил ее приближения и вздрогнул, когда она дотронулась до него. Она бросилась к нему в объятия, встревоженно спросила: — Я испугала тебя? — Нет, нет, я ждал тебя… Пройдемся, никто нас теперь не увидит. Обнявшись, они медленно гуляли по пустырю. Здесь фонарей было очень мало, почти повсюду царствовал мрак. Но вдали, возле станции, бесчисленные огни сверкали, словно яркие искры. Жак и Северина долго бродили молча. Она положила голову ему на плечо, изредка целовала его в подбородок. Он нагибался к ней, возвращал поцелуй, прикасаясь губами к виску, около самых корней волос. На дальних церковных колокольнях торжественно пробило час ночи. Они молчали, но каждый читал мысли другого, а думали они только об одном, что неотвязно преследовало их всякий раз, когда им случалось быть вместе. Внутренняя борьба Жака все еще продолжалась; к чему же лишние слова, когда надо действовать? Обнимая Жака, Северина почувствовала, что у него в кармане лежит нож. Значит, на этот раз он решился? У нее было столько мыслей, слова сами собой навертывались на язык. Она сказала едва слышным голосом: — Он только что заходил домой, взял револьвер… он забыл, его захватить, когда ушел на дежурство… Наверное, теперь он будет делать обход. Снова наступило молчание, и, пройдя шагов двадцать, Жак, в свою очередь, заметил: — Вчера ночью грабители унесли отсюда довольно много свинца. Он, вероятно, сейчас придет сюда. Северина слегка вздрогнула, они снова, замолчали, замедлили шаги. Внезапно у Северины явилось сомнение: что лежит у Жака в кармане, быть может, это вовсе не нож? Она два раза поцеловала Жака, тесно прижимаясь к нему, но по-прежнему не была уверена, нож ли это. Тогда, целуя его в третий раз, она опустила руку и ощупала его карман. Да, там был нож. Поняв, чего она хочет, машинист порывисто прижал ее к груди и пробормотал ей на ухо: — Он сейчас придет сюда, и ты будешь свободна… Убийство было решено, и с этой минуты им стало казаться, будто они не идут, но какая-то неведомая сила увлекает их. Все их чувства, в особенности осязание, неожиданно приобрели чрезвычайную остроту. Легкое пожатие руки причиняло боль, а нежное прикосновение губ вызывало ощущение царапины. Они явственно слышали звуки, которые перед тем совершенно не доходили до их слуха: отдаленный грохот и пыхтение паровозов, глухие толчки буферов и шорох шагов во мраке. Ночь стала для них видимой, они различали во мраке черные предметы, словно с глаз спала какая-то пелена. Мимо них пролетела летучая мышь, и они следили за прихотливыми изгибами ее полета. Подойдя к штабелям каменного угля, они остановились, неподвижные, напряженные, насторожив и слух и зрение. — Ты слышал, кажется, там кто-то зовет на помощь? — Нет, это вкатывают в парк вагон. — А вот налево кто-то идет. Как будто хрустит песок. — Нет, нет, это бегают крысы, и мелкий уголь осыпается под ними. Так прошло несколько минут. Вдруг Северина крепко прижалась к Жаку. — Вот он! — Где же? Я ничего не вижу. — Он прошел мимо парка для вагонов малой скорости и теперь идет прямо сюда… Видишь, вот его тень движется по этой белой стене. — Ты думаешь, вот эта тень?.. Значит, он один? — Да, один, совсем один… В эту решительную минуту Северина пылко обняла Жака и прижалась пламенными устами к его устам таким долгим поцелуем, словно хотела перелить в Жака свою душу, свою кровь. Как она его любила и как ненавидела мужа! Если бы только она осмелилась, двадцать раз она совершила бы все сама, чтобы только избавить Жака от этого ужасного дела! Но у нее не поднималась рука. Она чувствовала себя слишком слабой и женственной, а для такого дела нужна была мужская сила. Бесконечный поцелуй — вот все, что она могла ему дать, чтобы вдохнуть в него мужество. Она обещала ему этим поцелуем полное, безраздельное обладание всем ее существом, всем ее телом. Вдали, в ночной тишине, сигнальный свисток паровоза раздавался, как тоскливая жалоба. Где-то слышался глухой грохот, словно кто-то ударял громадным молотом. Поднявшийся с моря туман проносился по небу густыми спутанными клубами, отлетавшие от них клочки застилали на мгновение яркие искорки газовых фонарей. Когда Северина наконец оторвалась от Жака, она перестала ощущать себя, словно вся целиком растворилась в нем. Жак быстро раскрыл нож, но вдруг у него вырвалось подавленное проклятие: — Черт возьми, опять неудача! Кажется, уходит!.. Действительно, движущаяся тень, подойдя к ним шагов на пятьдесят, повернула влево и стала удаляться; человек шел размеренным шагом ночного дозорного, не замечающего кругом ничего подозрительного. Тогда Северина, слегка подтолкнув Жака, сказала: — Иди же за ним, иди… Они оба пошли за ним. Жак впереди, она следом. Они беззвучно скользили за намеченной ими жертвой. Одно мгновение за углом ремонтной мастерской они потеряли Рубо из виду, но затем, перейдя напрямик через запасный путь, увидели его шагах в двадцати от себя. Им приходилось теперь подвигаться с величайшей осторожностью, укрываясь в тени возле стен, стараясь как-нибудь не обнаружить своего присутствия. — Он от нас увернется, — глухо проворчал Жак. — Если он дойдет до будки стрелочника, значит, пиши пропало. Северина, идя сзади, повторяла ему на ухо: — Иди же, иди!.. В эту минуту Жак не колебался. Обширная территория станции, по-ночному пустынная, была погружена в глубокий мрак; здесь он мог выполнить задуманный им план так же успешно, как в самом глухом лесу. Прибавив шагу, чтобы нагнать Рубо, Жак подбадривал себя соображениями, что в данном случае убийство будет с его стороны разумным и совершенно законным поступком, логически доказанным и решенным. Убивая Рубо, он использует только свое право на жизнь, так как смерть этого несчастного необходима для того, чтобы сам он мог жить. Один удар ножа — и он завоюет себе счастье. — Нет, он от нас уйдет, уйдет, — с бешенством повторял Жак, видя, что движущаяся тень миновала пост стрелочника, — Пропало дело, вот он удирает. Северина резко дернула Жака за руку и заставила остановиться. — Смотри, он возвращается! Повернув сперва направо, Рубо шел назад. Быть может, он смутно ощущал позади себя присутствие убийц, следовавших за ним. Он по-прежнему шел ровным шагом добросовестного сторожа, который должен заглянуть повсюду. Жак и Северина застыли на месте… Случайно они оказались как раз возле угольного штабеля. Они прижались спиной к этой черной стене, сложенной из громадных глыб каменного угля, как будто втиснулись в нее и, слившись с ней, словно утонули в чернильном мраке. Они затаили дыхание. Рубо шел прямо к ним. Он был всего в тридцати метрах, и каждый его шаг, ровный и размеренный, словно маятник беспощадной судьбы, все уменьшал расстояние между ними. Еще двадцать, десять шагов… Сейчас он подойдет к ним. Жак все обдумал. Вот так поднимет он руку и всадит ему нож в горло, полоснув справа налево, чтобы тот не мог крикнуть. Секунды казались Жаку бесконечными. Мысли проносились в его голове таким быстрым потоком, что казалось, время перестало существовать. Перед сознанием Жака прошла еще раз вся цепь доводов, побуждавших его убить мужа Северины. Он ясно представил себе факт убийства, его причины и последствия. Оставалось всего пять шагов. Решение Жака было непоколебимо. Он хотел убить и знал, ради чего убивает. Но на расстоянии двух шагов, одного шага, решимость эта разом рухнула. Нет, нет, он не убьет, он не может хладнокровно убить беззащитного человека. Рассудочные доводы не могут сами по себе привести к убийству. Только инстинкт может заставить волка перегрызть горло своей добыче, только страсть или голод могут заставить его раздирать жертву. Пусть совесть и в самом деле только сумма наследственных идей о справедливости, которые существовали у несметного множества предшествовавших поколений, Жак чувствовал себя не вправе убивать и, несмотря на все старания, не мог уверить себя в том, что может себе это право присвоить. Рубо спокойно прошел мимо. Он прошел так близко от Жака и Северины, что чуть не задел их локтем — дыхание могло выдать их; но оба словно замерли, прижавшись к штабелю. Рука не поднялась и не вонзила нож в горло. Ни вздох, ни трепетание не нарушили тишину ночи. Рубо был уже в десяти шагах от штабеля, а они все еще стояли, словно пригвожденные к черной стене, не дыша от страха перед одиноким безоружным человеком, который только что прошел мимо них такою мерной и спокойной походкой. Жак задыхался от стыда и негодования. У него вырвалось заглушенное рыдание: — Я не могу, не могу… Он хотел обнять Северину, прижаться к ней — он так нуждался в утешении, так хотел оправдаться, но молодая женщина молча убежала от него. Он протянул руки, но почувствовал только, как скользнуло между пальцев ее платье, и в то же время услышал ее быстро удалявшиеся шаги. Жак бросился за ней, ее внезапное исчезновение потрясло его. Неужели ее до такой степени рассердила его слабохарактерность? Может быть, теперь она его презирает? Он остановился: бежать за ней дальше было бы неосторожно. Но, оставшись один на обширной, пустынной станционной территории, в отдаленном конце которой едва светились сквозь туман желтые слезы газовых фонарей, он пришел в такое отчаяние, что бросился домой и засунул голову под подушку, чтобы забыться хотя на минуту. Дней десять спустя, в конце, марта, Рубо окончательно одержали верх над Лебле. Требование их, поддержанное начальником станции Дабади, признано было совершенно законным, тем более, что мадмуазель Гишон, просматривая старые счета в архиве станционной конторы, нашла письменное обязательство кассира немедленно очистить квартиру, если она потребуется новому помощнику. Г-жа Лебле, окончательно выведенная из себя таким ударом судьбы, тотчас же объявила, что хочет немедленно съехать с квартиры; если уж хотят ее уморить, так лучше не откладывать дела E долгий ящик. В продолжение целых трех дней этот переезд держал весь коридор в лихорадочном возбуждении. Даже маленькая г-жа Мулен, которая всегда и везде стушевывалась, обнаружила на этот раз свое присутствие, собственноручно перенеся рабочий столик Северины из прежней квартиры на новую. Филомена особенно старательно подливала масло в огонь. Она тотчас же явилась помогать Северине и принялась увязывать узлы, сдвигать мебель и перетаскивать ее в квартиру Лебле, прежде чем г-жа Лебле оттуда выбралась. Филомена, E сущности, и выгнала ее оттуда, в самый разгар переноски, в хаосе перепутанной мебели из двух квартир. Мадмуазель Сованья стала выказывать такую горячую преданность Жаку и всему, что он любит, что у Пекэ начали являться подозрения. Он нагло спросил у Филомены, давно ли она живет с машинистом, и предупредил ее, что если когда-нибудь накроет их вдвоем, то рассчитается разом с обоими. Но Филомена еще больше воспылала к Жаку, она охотно брала на себя роль служанки молодого машиниста и его любовницы в надежде, что и на ее долю перепадет от него кое-что. Когда вынесли последний стул из бывшей квартиры Лебле, Филомена захлопнула дверь, но, увидев забытую кассиршей скамеечку, снова отворила ее и вышвырнула скамейку в коридор. Переезд с квартиры на квартиру закончился. После этого жизнь мало-помалу вошла в обычную колею. Так как новая квартира выходила на задний двор, г-жа Лебле, прикованная ревматизмом к креслу, умирала со скуки и плакала горькими слезами, что теперь ничего не видит из окна, кроме цинковой крыши дебаркадера. А Северина у окна переднего фасада вышивала свое бесконечное одеяло; она видела веселую суетню, сопровождающую отправление поездов, постоянно сновавших пешеходов, экипажи. Весна была ранняя, почки больших деревьев, посаженных вдоль тротуаров, начали уже зеленеть; вдали поднимались лесистые склоны Ингувильского холма, на которых белыми пятнами выделялись дачные домики. Северина удивлялась, что ей доставляет так мало удовольствия осуществление давнишней мечты — жить наконец в этой хорошенькой квартире, иметь перед собою так много простора, света и солнца. Прислуживавшая Северине старушка Симон сердито ворчала на новую квартиру, к которой не могла сразу привыкнуть. И Северине до того надоело это ворчание, что по временам она жалела о своей конуре, как называла прежнюю квартиру, так как там грязь была меньше заметна. Рубо отнесся к переезду безучастно. Он как будто даже не обратил внимания на перемену жилья: ему зачастую случалось ошибаться дверью, и он замечал свою ошибку, только убедившись, что новый ключ не входит в прежний замок. Равнодушный ко всему, кроме карт, он все чаще пропадал из дому. Но был момент, когда он под влиянием политических событий как будто немного оживился. Нельзя сказать, чтобы Рубо был особенно пламенным и убежденным республиканцем, но он еще не забыл истории с супрефектом, из-за которой чуть не лишился места. Теперь, когда Империя, потрясенная общими парламентскими выборами, переживала тяжелый кризис, о и торжествовал, повторяя всюду, что бонапартистским креатурам не всегда удастся хозяйничать во Франции. Впрочем, он совершенно успокоился после дружеской головомойки, которую задал ему Дабади, осведомленный мадмуазель Гишон, в присутствии которой помощник начальника станции позволил себе однажды держать такие мятежные речи. В коридоре стало теперь совершенно спокойно, и все жили друг с другом в добром согласии с тех пор, как г-жа Лебле упала духом и перестала шпионить. К чему же заводить новые ссоры и недоразумения из-за каких-то политических вопросов? Рубо ограничился презрительным жестом — плевать ему на политику, да и на все остальное наплевать. Он с каждым днем все больше жирел и без всяких угрызений совести проводил все свободное время в ресторане за картами. С тех пор, как Жак и Северина могли встречаться совершенно беспрепятственно, какая-то неловкость возникла между ними. Ничто, по-видимому, не мешало их счастью. Жак мог во всякое время пройти к Северине по черной лестнице, не опасаясь, что попадется кому-нибудь на глаза. Они были полными хозяевами квартиры, он мог бы даже отважиться ночевать там. Но между ним и Севериной словно вырастала какая-то стена; их обоих мучило, что он не выполнил задуманного и сообща решенного дела. Жак стыдился своей слабости, а Северина все мрачнела, была почти больна от напрасного ожидания. Их губы не стремились больше слиться в поцелуе, они хотели не полуобладания, но полного счастья — уехать в Америку, обвенчаться, начать новую жизнь. Однажды вечером Жак застал Северину в слезах; увидев его, она бросилась к нему в объятия и разрыдалась еще сильнее. Прежде ему удавалось ее утешить, он прижимал ее к своему сердцу, и она успокаивалась, но теперь он чувствовал, что его ласки приводят ее в еще большее отчаяние. Жак был взволнован; он понимал, что Северину приводила в отчаяние ее женская слабость; кроткая, нежная, она не могла решиться убить сама. Он нежно обхватил руками ее голову и, глядя ей прямо в глаза, полные слез, воскликнул: — Прости меня, милая, подожди еще немного!.. Клянусь тебе, я все сделаю, при первом удобном случае… Она тотчас прильнула губами к его губам, точно хотела скрепить его клятву, и они слились в глубоком, пламенном поцелуе. X Тетка Фази умерла в четверг, в девять часов вечера, в страшных конвульсиях. Мизар, не отходивший от ее постели, тщетно пытался закрыть ей глаза; они упорно продолжали открываться. Голова одеревенела и немного склонилась к плечу, как бы осматривая, что делается в комнате; губы приоткрылись, как будто в насмешливой улыбке. Возле покойницы горела единственная свеча, которую прилепили на угол стола. А поезда, ничего не зная об этом еще теплом теле, все так же с девяти часов проносились мимо на всех парах, сотрясая домик, и покойница вздрагивала каждый раз, а пламя свечи колебалось. Чтобы отделаться от Флоры, Мизар немедленно послал ее в Дуанвиль заявить там о смерти матери. Девушка не могла вернуться домой раньше одиннадцати часов, в его распоряжении было целых два часа. Он страшно хотел есть и прежде всего преспокойно отрезал себе кусок хлеба; ему не удалось даже пообедать, так затянулась агония. Он ел, ходил по комнате, приводил все в порядок. Временами его начинал душить кашель, тогда он останавливался посреди комнаты, перегибался почти пополам; худой, тщедушный, с тусклым взглядом и выцветшими волосами, он сам был похож на покойника, видно было, что ему недолго придется торжествовать свою победу. Что ж, все-таки он подточил эту здоровую, рослую и красивую женщину, как червь подтачивает дуб: вот она лежит на спине, ничего от нее не осталось, а он еще протянет! Вдруг он вспомнил что-то, нагнулся и достал из-под кровати тазик со щелочной водой, приготовленной для промывания. С тех пор, как жена стала догадываться о его намерениях, он начал подсыпать крысиный яд уже не в соль, а в воду для промывания. По глупости, не подозревая нового подвоха, она на этот раз хватила как следует. Мизар вылил во дворе содержимое тазика и, вернувшись в комнату, вымыл губкой запачканный пол. К чему она упрямилась? Она хотела схитрить, — тем хуже. Когда в семье между мужем и женой начинается игра, кто кого похоронит, а посторонних в это дело не впутывают, то, разумеется, надо глядеть в оба. Он гордился своей победой и посмеивался, как над веселым анекдотом, что она хватала снадобье снизу, тщательно остерегаясь, как бы оно не попало в нее сверху. Мимо домика промчался курьерский поезд в таком вихре, что даже привычный Мизар вздрогнул и обернулся к окну. Ах, да это все та же непрестанно несущаяся волна, люди, которые собрались отовсюду и не желают знать о тех, кого они давят по дороге; да им просто наплевать на всех — только бы поскорее отправиться дальше! Когда поезд пронесся мимо, в наступившей тяжелой тишине Мизар встретился взглядом с широко раскрытыми глазами покойницы; застывшие зрачки следили, казалось, за каждым его движением, а полураскрытые губы смеялись над ним. Всегда вялый, Мизар на этот раз даже обозлился. Он хорошо понимал, что она говорит ему: «Ищи, ищи!» Но не могла же она унести с собой на тот свет тысячу франков: рано или поздно он отыщет их. Разве она не могла отдать ему деньги по доброй воле? Она избавила бы этим и себя и его от всех этих неприятностей. Глаза покойницы следили за ним. «Ищи, ищи!» Он обшаривал взглядом комнату, которую при жизни жены не смел обыскивать. Первым делом шкаф; он взял под подушкой у покойницы ключи, перерыл все полки с бельем, опорожнил оба ящика и даже вытащил их совсем из шкафа, чтобы посмотреть, не спрятаны ли деньги где-нибудь в потайном уголке. Нет, ничего! Затем он решил, что они в ночном столике. Мизар отодрал с него мраморную доску, перевернул его — бесполезно! Над камином висело на двух гвоздях тоненькое ярмарочное зеркало. Он просунул за зеркало линейку, но не вытащил ничего, кроме черных хлопьев пыли. «Ищи, ищи!» И тогда, чтобы избавиться от преследовавших его широко раскрытых глаз, Мизар стал на четвереньки и начал легонько постукивать кулаком по плиточному полу, прислушиваясь, не окажется ли пустота под какой-нибудь плиткой. Кое-какие плитки плохо держались в своих гнездах. Он вывернул их совсем. Ничего, ровно ничего! Он встал с полу, покойница, как и прежде, глядела на него. Он повернулся к ней лицом и сам уставился в ее неподвижные глаза, на рот, искаженный зловещей улыбкой. Мизар больше не сомневался: она смеялась над ним. «Ищи, ищи!» Он дрожал как в лихорадке, у него возникло новое подозрение, кощунственная мысль, от которой его бледное лицо еще более побледнело. Почему он был так уверен, что покойница не унесет с собой на тот свет своих денег? Может быть, в самом деле она уносила их с собой? Он раздел ее, тщательно осмотрел каждую складку ее тела, ведь она сама советовала ему искать хорошенько. Он посмотрел, не спрятаны ли деньги у нее в волосах, искал под нею, перерыл всю постель и засунул руку до самого плеча в соломенный тюфяк. Он ничего не нашел. «Ищи, ищи!» И голова, упавшая снова на измятую подушку, продолжала с издевкой смотреть на него. Озлобленный и дрожащий Мизар старался привести в порядок постель покойницы, когда вошла Флора, успевшая уже вернуться из Дуанвиля. — Велено привезти послезавтра, в субботу, в одиннадцать часов, — сказала она. Она говорила о похоронах. Но, осмотревшись кругом, она сразу поняла, какого рода работой занимался Мизар в ее отсутствие, и заметила ему с жестом презрительного равнодушия: — Бросьте искать, все равно ничего не найдете! Ему почудилось, что падчерица тоже насмехается над ним, и, подойдя к ней, он проворчал сквозь зубы: — Она отдала их тебе, ты знаешь, где они спрятаны!.. Мысль, что ее мать могла отдать деньги кому-нибудь, хотя бы даже ей, своей дочери, показалась Флоре до того странной, что она пожала плечами. — Да! Как бы не так! Она зарыла деньги в землю. Это вот скорее! Они где-нибудь там, можете поискать… Обведя кругом рукою, девушка показала дом, сад с колодцем, полотно железной дороги, поля. Конечно, они зарыты где-нибудь в такси дыре, где их никто не найдет. Мизар, возбужденный, взволнованный, принялся, не стесняясь присутствия молодой девушки, переворачивать мебель, постукивать по стенам. А Флора, подойдя к окну, продолжала вполголоса: — На дворе тепло, тихо! Я шла быстро, звезды горят ярко, видно, как днем. Завтра солнышко встанет, будет так хорошо! С минуту Флора задумчиво стояла у окна; охватившая ее нега теплой апрельской ночи растравляла ее мучительную сердечную рану. Но когда Мизар, продолжая свои ожесточенные поиски, вышел в соседнюю комнату, она подошла к постели матери и села возле нее. Свеча на столе все еще горела высоким неподвижным пламенем. Пронесшийся поезд снова поколебал дом до самого основания. Флора решила провести всю ночь у постели покойницы и сидела в глубокой задумчивости; вглядываясь в лицо матери, она отвлеклась от неотвязной думы, преследовавшей ее всю дорогу в Дуанвиль в тишине звездной ночи. Сердечная боль на мгновение утихла, ее заслонила недоуменная мысль, возникшая в сознании Флоры, — почему смерть матери не причинила ей острого горя, почему у нее нет слез? Она была дика, молчалива, часто убегала из дому и носилась по полям, но она любила свою мать. За время последнего приступа, который оказался для Фази смертельным, девушка раз двадцать приходила к ней в комнату, садилась возле постели, упрашивала, чтобы мать пригласила врача. Она подозревала Мизара и считала, что, опасаясь разоблачения, он перестанет отравлять жену. Но больная всегда отвечала только гневным отказом, как будто гордость не позволяла ей принять постороннюю помощь в ее борьбе с мужем, она была уверена в своей победе, ведь деньги все равно ему не достанутся. Тогда, не пытаясь больше вмешиваться, охваченная снова своим собственным горем, девушка исчезала из дому, стараясь забыться в своих бесконечных скитаниях. От этого-то, должно быть, сердце у нее так зачерствело. Когда сердце слишком заполнено каким-нибудь одним горем, в нем нет больше места для другого. Мать ее умерла. Флора смотрела на ее бледное, искаженное лицо, но тяжкой скорби по-прежнему не было. Позвать жандармов, донести на Мизара, — но к чему, когда все кругом рушится? Незаметно для себя она вновь подпала под власть единственной мысли, гвоздем засевшей в мозгу; и хотя она не отрываясь смотрела на мать, она уже не видела ее, не воспринимала ничего, кроме громыханья проносившихся мимо поездов, по которым она, как по часам, отсчитывала время. Вдали послышался глухой грохот приближавшегося парижского пассажирского поезда, мимо окна промелькнули передние фонари паровоза, и вся комната осветилась, словно молнией или заревом пожара. «Восемнадцать минут второго, — подумала Флора. — Остается еще семь часов. Они проедут сегодня утром, шестнадцать минут девятого». Уже несколько месяцев каждую неделю томилась она ожиданием этого поезда. Она знала, что по пятницам утренний курьерский поезд, который вел Жак, увозил в Париж и Северину. Измученная ревностью, она жила лишь одним: дождаться их, увидеть и потом терзаться при мысли, что они мчатся туда, где будут свободно любить друг друга. Уцепиться бы за последний вагон и унестись самой за ними! Ей казалось, что все колеса поезда врезались ей в сердце. Ей было так горько, что однажды она решилась написать в суд. И все бы кончилось, если бы ей удалось посадить эту женщину в тюрьму. Несколько лет тому назад ей довелось подсмотреть, какие пакости проделывали Северина и Гранморен, и она была убеждена, что если донесет об этом суду, то Северину непременно засадят. Она взялась уже за перо, но у нее не выходило ничего путного. К тому же, разве в суде обратят внимание на ее письмо? Все эти господа всегда поддерживают друг друга. Может быть, в тюрьму-то посадят как раз ее, как посадили Кабюша. Нет, уж если мстить, так мстить самой, не прибегая ни к чьей помощи. Чувство, которое в ней говорило, не было даже местью в том смысле, как обыкновенно это понимают. У Флоры не было потребности сделать другим зло, чтобы облегчить собственную муку. Ей страстно хотелось только разом покончить со всем, все разметать как грозовым вихрем. Она была очень горда, считала себя сильнее и красивее той, была убеждена в своем законном праве на любовь. Пробираясь одна по пустынным тропинкам, она не раз думала о том, как хорошо было бы встретиться с соперницей где-нибудь на лесной опушке и разрешить их вражду честным поединком. Ни один мужчина еще не касался ее, она угощала всех парней затрещинами; в этом была ее непобедимая сила, и она была уверена, что восторжествует. За неделю перед тем гвоздем засела у нее внезапная мысль, проникавшая все глубже в ее сознание, как под ударами невидимого молота, — мысль убить Жака и Северину, чтобы они не могли больше ездить вместе мимо нее. Она не рассуждала, повиновалась дикому инстинкту разрушения. Когда ей случалось занозить палец, она вырывала у себя занозу, она готова была отрубить весь палец. Убить, убить их в первый же раз, как только они проедут мимо! А для этого устроить крушение поезда, бросить на полотно какую-нибудь запасную шпалу, снять где-нибудь рельс, все сломать, разнести. Он на своем паровозе, разумеется, будет убит на месте, а Северина, которая всегда садится в первый вагон, чтобы быть ближе к нему, тоже ни в коем случае не избежит крушения. Что касается остальных пассажиров, этой вечной человеческой волны, то о них Флора даже и не думала. Кто они ей? Она ведь не знала никого из них. Мысль устроить крушение поезда, пожертвовать столькими жизнями день и ночь неотступно преследовала Флору; только такая катастрофа казалась ей достаточно ужасной и мучительной, достаточно кровавой для того, чтобы она могла омыть в ней свое огромное, набухшее слезами сердце. Все-таки в пятницу утром у нее не хватило решимости, она еще не знала, где и каким именно образом можно снять рельс. Но вечером, после дежурства, она отправилась вдоль полотна, через туннель, до соединения с диеппской веткой. Она любила гулять по этому подземному сводчатому проспекту, который тянулся на целых два километра; ее всегда волновало ощущение надвигающегося поезда, ослепляющего светом своих фонарей. Каждый раз Флора чуть не попадала под поезд, и, вероятно, именно эта опасность и привлекала ее туда. В этот вечер, обманув бдительность сторожа, она незаметно проскользнула в туннель и дошла до середины, держась левой стороны; таким образом, она могла быть вполне уверена, что всякий встречный поезд пройдет у нее справа. Однако она имела неосторожность обернуться, чтобы посмотреть на фонари поезда, шедшего в Гавр; снова отправившись в путь, она оступилась, обернулась во второй раз, но теперь она потеряла направление и не знала, в какой стороне исчезли, промелькнувшие только что красные огни. Еще оглушенная грохотом колес, Флора, несмотря на обычную свою смелость, остановилась, похолодев от ужаса. Волосы ее поднялись дыбом при мысли, что теперь, когда войдет в туннель другой поезд, она не будет знать, какой стороны ей следует держаться, и, того и гляди, попадет прямо под паровоз. Она старалась собраться с мыслями, припомнить все и обсудить положение. Но вдруг ее обуял такой страх, что она пустилась бежать, уже не разбирая дороги. Нет, нет, она не хотела быть убитой, прежде чем не убьет тех двоих. Она спотыкалась о рельсы, скользила, падала, поднималась и мчалась еще быстрее. Ею овладело какое-то безумие, ей казалось, что стены туннеля сходятся, чтобы придушить ее, а под сводами раздаются угрожающие крики, страшные раскаты, грохот. Ежеминутно она оглядывалась назад, ей чудилось, что паровоз обдает ее шею своим горячим дыханием. Два раза, поддаваясь внезапной уверенности, что ошибается в направлении и будет непременно убита, если не повернет назад, Флора принималась бежать в обратную сторону. Она носилась так взад и вперед, как вдруг вдалеке перед нею показалась звездочка — круглый пылающий, все растущий глаз. Она напрягла все свои силы, чтобы преодолеть инстинктивное стремление еще раз броситься в обратную сторону. Глаз становился раскаленной головней, пожирающим жерлом огненной печи. Ослепленная блеском пламени, Флора, сама не зная как, перебежала налево, и поезд, обдав ее могучим вихрем, как молния, пронесся мимо. Пять минут спустя она вышла из туннеля к Малонейской станции здоровая и невредимая. Было уже девять часов, и через несколько минут должен был пройти парижский курьерский поезд. Флора пошла дальше, как бы прогуливаясь, до соединения главной линии с веткой на Диепп, которая начиналась в двухстах метрах от туннеля. Она тщательно осматривала путь, прикидывая, чем она может воспользоваться для осуществления своего замысла. На диеппской ветке производился ремонт, и приятель Флоры, стрелочник Озиль, только что направил туда состав со щебнем. Внезапно ее осенило: просто-напросто помешать стрелочнику повернуть стрелку обратно на гаврский путь, и тогда курьерский поезд наскочит на вагоны со щебнем, стоящие на диеппском пути у самого разветвления. С того самого дня, как Озиль в безумном порыве страсти бросился ее обнимать, а она в ответ на это чуть не проломила ему череп ударом дубинки, Флора чувствовала к нему дружеское расположение и любила навещать его. Она выходила из туннеля, внезапно появляясь перед стрелочником, как серна, убежавшая с гор. Озиль, отставной солдат, худощавый, неразговорчивый, строго выполнял данную ему инструкцию; он ни разу еще не получал ни малейшего выговора и днем и ночью следил за стрелкой бдительным оком. Единственной его слабостью была эта сильная дикарка, которая умела драться не хуже здоровенного парня. Стоило ей только поманить его пальцем, и он становился сам не свой. Он был на четырнадцать лет старше ее, но она ему нравилась, и он поклялся, что так или иначе она будет принадлежать ему. Насилие ему не удалось, а потому он поневоле должен был терпеливо ухаживать за молодой девушкой. Так и на этот раз, когда она в темноте подошла к его будке и вызвала его, он бросился к ней, забыв обо всем. Флора, заняв его разговором, уводила все дальше от полотна дороги, долго рассказывала, что мать ее очень больна и что если мать умрет, то она ни за что не останется в Круа-де-Мофра. Тем временем девушка прислушивалась к отдаленному еще грохоту колес курьерского поезда, вышедшего уже с Малонейской станции и приближавшегося на всех парах. Когда поезд подошел близко, она обернулась, чтобы посмотреть, что будет. Но она забыла о новых автоматических сигналах: паровоз, направившись на диеппский путь, сам привел в действие сигнал «остановка». Машинист имел время затормозить поезд и остановить его в нескольких шагах от вагонов со щебнем. Озиль с отчаянным криком человека, который просыпается под обломками рухнувшего дома, вернулся бегом к своей будке, а Флора, не двигаясь с места, следила издали за маневрированием чуть было не столкнувшихся поездов. Два дня спустя стрелочник, уволенный от должности, зашел проститься с молодой девушкой. Ничего не подозревая, он умолял Флору пойти жить к нему, как только умрет ее мать. Ну что же! Попытка не удалась, значит, надо придумать что-нибудь другое. И Флора, очнувшись от своих воспоминаний, опять увидела перед собой покойницу, слабо освещенную желтым пламенем свечи. Мать ее умерла, может быть, в самом деле покинуть дом, выйти замуж за Озиля? Он ее любит, может быть, сделает счастливой. Но всем своим существом она возмутилась против этого. Нет, нет!.. Если она окажется такой малодушной, что оставит в живых тех двоих, она согласна скорее уйти куда глаза глядят, наняться к кому-нибудь в служанки, но только не принадлежать человеку, которого не любит. Необычайный шум заставил ее прислушаться, это Мизар разрывал заступом земляной пол в кухне. Он во что бы то ни стало хотел разыскать деньги, спрятанные покойницей, и готов был ради этого разнести весь дом. С ним Флора тоже не хотела оставаться. Но что же ей предпринять? Вдруг налетел вихрь, стены задрожали, и по бледному лицу покойницы промелькнул пламенеющий отблеск, окрасивший багрянцем раскрытые глаза и насмешливый оскал зубов. Это проходил из Парижа последний пассажирский поезд со своим тяжелым и ленивым паровозом. Флора посмотрела в окно, взглянула на звезды, сверкавшие в прозрачной высоте темной весенней ночи. «Уже десять минут четвертого, — подумала она. — Еще пять часов, и они проедут». Она должна повторить свою попытку… Слишком тяжело видеть, как они каждую неделю ездят мимо нее наслаждаться своей любовью, — это было свыше ее сил. Теперь, когда она убедилась, что Жак никогда не будет принадлежать ей безраздельно, ей казалось: лучше пусть его совсем не будет на свете, пусть не будет ничего. Скорбь охватывала ее в этой мрачной комнате, где она сидела возле покойницы. Пусть все погибает! Раз не осталось никого, кто ее любит, все остальные могут отправиться вслед за матерью! Тогда кстати всех вместе и похоронят. Умерла ее сестра, умерла мать, умерла ее любовь, — что же ей делать? Останется ли она здесь или уйдет куда-нибудь, она все равно будет всегда одинока; а они в это время будут наслаждаться вдвоем. Нет, нет! Пусть лучше рушится все кругом, пусть смерть, которая гнездится здесь, в этой душной комнате, дохнет на полотно железной дороги и сметет все на своем пути. Приняв наконец после долгих размышлений окончательное решение, Флора начала обдумывать, как привести в исполнение свой замысел. Она решила снять где-нибудь рельс. Это казалось ей самым надежным, самым удобным и самым легким средством: стоит только выбить несколькими ударами молотка рельсовые подушки и затем сбросить рельс со шпал. Инструменты у нее были, а в этом безлюдном краю никто ее не увидит. Самое подходящее место было, конечно, на повороте, за ложбиной, по дороге к Барантену, в том месте, где полотно идет через лощину, по насыпи вышиною в семь или восемь метров: там поезд неминуемо должен будет сойти с рельсов, и крушение будет ужасным. Но, рассчитав время следования поездов, она призадумалась. По левому пути до гаврского курьерского восемь часов шестнадцать минут был только один пассажирский поезд, проходивший мимо шлагбаума в семь часов пятьдесят пять минут. Значит, у нее останется на то, чтобы снять рельс, целых двадцать минут, за глаза довольно. Только бы не отправили между этими поездами экстренный товарный поезд, это часто бывает при большом скоплении грузов. Тогда она подвергла бы себя совершенно бесполезному риску. Как знать наперед, что потерпит крушение именно курьерский поезд? Она долго обдумывала все имевшиеся возможности. Было еще темно, свеча все еще горела и обливала подсвечник салом, а высокий фитиль, с которого никто больше не снимал нагара, совершенно обуглился. Мизар вошел в комнату как раз в то время, когда проходил товарный поезд из Руана. Он только что перерыл дровяной сарай, и руки у него были в грязи. Он задыхался, измученный тщетными поисками, но в бессильной злобе принялся тотчас же снова шарить под шкафом, в печи — всюду. Поезд был нескончаемо длинный. Он мерно громыхал тяжелыми колесами, и каждый его толчок встряхивал мертвую на кровати. Снимая со стены картинку, Мизар снова увидел широко раскрытые глаза покойницы, которые следили за ним, в то время как губы ее словно шевелились в улыбке. Он побледнел и задрожал, испуганно и вместе с тем сердито пробормотав: — Да, да! Ищи! Ищи!.. Уж я их найду, черт возьми, хотя бы мне пришлось перевернуть каждый камень в стене и каждую глыбу земли. Черные вагоны товарного поезда медленно уползли наконец во мрак, покойница по-прежнему лежала неподвижно и по-прежнему смотрела на мужа так же насмешливо и с такой уверенностью в торжестве, что он опять исчез, оставив дверь открытой. Флора, потревоженная в своих размышлениях, встала и заперла дверь, чтобы Мизар не пришел снова нарушать покой мертвой. Флора, к собственному своему удивлению, проговорила вслух: — Можно устроить все и за десять минут до прихода поезда. Безусловно, ей хватит и десяти минут. Если за десять минут до курьерского не будет подан сигнал ни о каком другом поезде, она может приняться за работу. Порешив на этом, она совершенно успокоилась. К пяти часам утра начало светать, занялась свежая и ясная заря. На дворе было холодно, но Флора открыла настежь окно, и в мрачную комнату, где пахло трупом и чадом нагоревшей свечи, ворвалось восхитительное утро. Солнце еще скрывалось за поросшим деревьями холмом, но вскоре появилось, заливая багрянцем склоны холмов и лощины, насыщая землю животворной силой весны. Флора не ошиблась, погода была прекрасная, — молодостью, лучезарным здоровьем, любовью к жизни был проникнут этот день. Хорошо бы сейчас идти по холмам и оврагам, по тропинкам, протоптанным козами, идти, куда глаза глядят! Флора отошла от окна; в ярком дневном свете мерцающее пламя свечи было едва заметно, как тусклая слеза. Покойница теперь как будто смотрела на полотно железной дороги, где поезда продолжали сновать взад и вперед, даже не замечая бледного пламени свечи, горевшей у мертвого тела. Флора вышла из комнаты матери двенадцать минут седьмого, она должна была встретить шедший в Париж поезд. Мизар в шесть часов утра также вступил в дежурство, сменив ночного дежурного. По сигналу его рожка Флора с флажком в руках стала перед шлагбаумом. Секунду она следила глазами за удалявшимся поездом. — Еще два часа, — подумала она вслух. Мать ее ни в ком уже не нуждалась. Какое-то непреодолимое отвращение мешало теперь Флоре вернуться к ней в комнату. Все было кончено, она простилась с ней и теперь могла располагать своей и чужой жизнью. Обыкновенно в промежутке между двумя поездами она куда-нибудь убегала, но на этот раз она не оставила свой пост у шлагбаума и села на стоявшую у самого полотна деревянную скамью. Солнце поднималось все выше, лучи его пролились в чистом воздухе горячим золотым ливнем. Омытая этим ласкающим теплом, Флора замерла; а кругом расстилались поля, холмы, и земля трепетала, вбирая в себя мощные соки весны. На секунду Флора заинтересовалась Мизаром. Обычная вялость слетела с него, он суетился в своей будке по другую сторону полотна, выходил из нее, входил снова, порывисто, нервными движениями управлял сигнальными приборами и постоянно поглядывал на дом, как если бы дух его оставался там и продолжал розыски. Потом девушка забыла о нем и перестала даже сознавать его присутствие. Она вся ушла в ожидание, сурово и непреклонно глядя вдаль, на рельсы, убегавшие к Барантенской станции. Оттуда, в сиянии весеннего солнца, должно было явиться ей то, чего ждал с таким диким упорством ее взор. Минуты текли, а Флора по-прежнему сидела на скамье. Наконец без пяти минут восемь Мизар, дважды протрубив в рожок, дал знать о приближении пассажирского поезда из Гавра. Флора встала, опустила шлагбаум и стала перед ним с флажком в руке. Поезд быстро промчался и пропал из виду. Слышно было только, как он, громыхая, вошел в туннель, а затем все смолкло. Флора осталась стоять у шлагбаума, отсчитывая минуты. Если через десять минут не дадут сигнала о приближении товарного поезда, она побежит за ложбину и снимет рельс. Она была совершенно спокойна, только что-то давило в груди, может быть, страшная тяжесть поступка, на который она решилась. Впрочем, в эти последние минуты при мысли о том, что Жак и Северина уже приближаются, что они проедут опять мимо нее на любовное свидание, если она не остановит их тут, она непоколебимо утвердилась в своем решении, слепая, глухая ко всему, как волчица, ударом лапы походя ломающая ребра. Забывая обо всем, кроме мщения, она видела только два изуродованных тела, нисколько не заботясь об остальной толпе, о том человеческом потоке, который вот уже столько лет проносился мимо нее, оставаясь ей неизвестным. Будут убитые, будет кровь, может быть, даже солнце заслонится, то самое солнце, чье ласковое, радостное сияние так ее раздражало. Еще две минуты, еще одна, сейчас она побежит к ложбине; но глухой стук колес на бекурской дороге, остановил ее. Должно быть, едет телега с камнями. Придется поднимать шлагбаум и, пожалуй, еще перемолвиться несколькими словами с возчиком. Во всяком случае, ее непременно задержат. Она не успеет ничего сделать, и план ее на этот раз не удастся. Махнув рукой с выражением отчаянной решимости, девушка направилась в сторону Барантена, бросив свой пост у переезда, оставив на произвол судьбы телегу и возчика и предоставив последнему управляться самому. Но в эту самую минуту в утреннем воздухе раздалось щелканье бича, и чей-то голос весело крикнул: — Эй, Флора! Это был Кабюш. Флора остановилась у шлагбаума, словно прикованная. — Что это? — продолжал он. — Ты вроде еще спишь, в такую-то погоду? Поднимай скорее шлагбаум, чтобы я мог проехать до курьерского поезда… Все планы Флоры рушились разом. Теперь уже ничего не удастся сделать, и те двое будут блаженствовать вместе, а она не в состоянии уничтожить их. Медленно поднимая ветхий, полусгнивший шлагбаум, скрипевший в заржавевших петлях, она в исступлении искала что-нибудь, что можно было бы кинуть поперек рельсов; она бросилась бы сама под паровоз, если бы знала, что это вызовет крушение. Вдруг взгляд ее остановился на тяжелой низкой телеге, на которой лежали две каменные глыбы. Пять здоровенных ломовых лошадей с трудом тащили их. Вот что загородит дорогу поезду! Флоре хотелось схватить и бросить на рельсы эти громадные длинные и широкие каменные глыбы. Шлагбаум был поднят, и пять запыхавшихся, вспотевших лошадей ожидали у самого переезда. — Что с тобой сегодня? — продолжал Кабюш. — Ты какая-то странная… Флора ответила ему: — Вчера вечером у меня умерла мать… Кабюш охнул. Положив бич возле телеги, он крепко сжал руки молодой девушки в своих руках. — Бедняжка Флора! Правда, этого надо было давно ожидать, но все-таки тебе, должно быть, очень тяжело!.. Она еще, значит, здесь? Я зайду с ней проститься. Мы ведь с ней как-нибудь столковались бы, не случись такое несчастье. Он потихоньку пошел вместе с Флорой к домику. На пороге, однако, он остановился и взглянул на лошадей. Флора поспешила его успокоить: — Не бойся, они не тронутся с места. Да и курьерский еще далеко. Она лгала. Привычным ухом она различала шум приближавшегося поезда, который только что вышел с Барантенской станции. Еще пять минут — и он минует ложбину, будет в каких-нибудь ста метрах от переезда. Кабюш у постели покойницы погрузился в грустные воспоминания о Луизетте, забыв обо всем, а Флора, стоя снаружи у окна, прислушивалась к мерному пыхтению паровоза, подходившего все ближе. Внезапно она вспомнила о Мизаре: он заметит и помешает ей. Сердце ее сжалось, но, обернувшись, она увидела, что его нет на посту. Он копал заступом землю в огороде, возле колодца, по другую сторону дома. Мизар не мог устоять против безумного стремления продолжать свои поиски; вероятно, у него явилась внезапная мысль, что деньги спрятаны именно там, и, весь во власти этой неотвязной мысли, он, словно ослепший, оглохший, неистово копал, копал… И Флора решилась — сама судьба требовала этого от нее. Паровоз громко пыхтел за ложбиной, как спешащий куда-то человек. Одна лошадь заржала. — Не бойся, — сказала Флора Кабюшу, — они у меня не уйдут. Она подбежала к переезду, схватила первую лошадь под уздцы и, собрав все свои силы, потянула ее вперед. Лошади дернули. Телега, на которую была навалена огромная тяжесть, только качнулась, не трогаясь с места, но Флора продолжала тянуть с такой силой, как будто сама впряглась вместо лошади; телега двинулась и въехала на полотно дороги. Она стояла как раз поперек рельсов, когда курьерский поезд появился у ложбины, всего лишь в ста метрах от переезда. Тогда Флора, чтобы остановить телегу, которая, пожалуй, успела бы еще переехать через рельсы, резким движением сдержала лошадей, употребив такое нечеловеческое усилие, что у нее затрещали все связки. О необыкновенной силе Флоры ходили легенды, рассказывали, как она остановила катящийся под уклон вагон, а в другой раз перед самым поездом перетащила через путь телегу, — и вот теперь она держала своей железной рукой пять ржавших, инстинктивно чуявших опасность и налезавших друг на друга лошадей. Всего каких-нибудь десять секунд длился этот ужас, казавшийся бесконечным. Гигантские каменные глыбы как будто заслонили горизонт. Паровоз, сверкая на солнце медными частями и блестящим стальным механизмом, надвигался легко и стремительно. Крушение было неизбежно, ничто в мире не могло бы теперь ему помешать. И томительное ожидание длилось… Мизар, одним прыжком вернувшийся к своему посту, неистово кричал, махал руками, грозил кулаком, как будто мог этим предостеречь поезд и остановить его. Услышав стук колес и ржание своих лошадей, Кабюш выскочил из дома и с криком бросился к лошадям, чтобы погнать их вперед, но Флора, отскочив в сторону, удержала его, и это его спасло. Кабюш думал, что Флора была не в силах сдержать лошадей, что они протащили ее вперед, и, рыдая от ужаса и отчаяния, обвинял во всем только одного себя. А Флора, неподвижная, выпрямясь во весь рост, глядела на приближающийся поезд широко раскрытыми, пылающими глазами. В то мгновение, когда машина уже должна была удариться грудью о каменные глыбы, когда ей оставалось пройти до них всего лишь какой-нибудь метр, — в этот неощутимый промежуток времени Флора отчетливо увидала Жака, не выпускавшего из рук регулятора. Он обернулся, и глаза их встретились; этот взгляд показался ей неизмеримо долгим. В это утро Жак с улыбкой встретил Северину, когда она вышла в Гавре на дебаркадер, чтобы сесть в курьерский поезд. К чему, думал Жак, умышленно портить себе жизнь? Отчего не воспользоваться счастливыми днями, когда они иной раз выпадают на долю? Может быть, все еще уладится. И он решил как можно полнее насладиться радостью предстоящего дня, строил разные планы, мечтал, как они позавтракают вдвоем в ресторане. Северина бросила на него грустный взгляд, когда оказалось, что в голове поезда не было вагона первого класса и ей придется сесть в последний вагон, а Жак хотел утешить ее веселой улыбкой. Ведь они прибудут в Париж одновременно и там вознаградят себя за эту разлуку. Он взглянул, как Северина садится в вагон, потом стал подшучивать над обер-кондуктором Анри Довернем, не на шутку влюбленным в нее. На прошлой неделе Жаку показалось, что обер-кондуктор начинает смелее ухаживать за ней и что она поощряет его, стремясь как-то рассеяться, вырваться из ужасной обстановки, которую себе создала. Рубо, пожалуй, был прав, говоря, что Северина в конце концов отдастся этому молодому человеку, отдастся без любви, только для того, чтобы внести в свою жизнь что-то новое. Теперь Жак с добродушным видом осведомился у Анри, чего ради прятался он вчера за вязом около станции и кому посылал оттуда воздушные поцелуи. Вопрос этот заставил громко расхохотаться Пекэ, подбрасывавшего свежий уголь в топку Лизон, которая стояла под парами и была готова пуститься в путь. От Гавра до Барантенской станции курьерский поезд шел с нормальной скоростью и без всяких происшествий. Когда поезд выходил из ложбины, обер-кондуктор первый заметил из своей высокой будки телегу, стоявшую как раз поперек полотна. Передний багажный вагон был весь забит багажом, так как в поезде было много пассажиров, высадившихся накануне с парохода. Анри стоял среди груды сундуков и чемоданов, подпрыгивавших от качки вагона, у своего столика и приводил в порядок документы; подвешенная на гвозде бутылочка с чернилами покачивалась, словно маятник. После остановок на станциях, где сдают багаж, обер-кондуктору всегда приходится тратить от четырех до пяти минут на приведение в порядок отчетности. На Барантенской станции два пассажира сошли, и Анри Довернь, приведя в порядок свои записи, взобрался на вышку и, как всегда, огляделся кругом, чтобы убедиться, что поезду ни впереди, ни сзади не угрожает никакой опасности. На этой стеклянной вышке он проводил все свободное время, наблюдая за состоянием пути. Тендер загораживал от него машиниста, но видеть он мог гораздо дальше Жака. Поезд заворачивал в ложбину, когда обер-кондуктор заметил стоявшую поперек полотна телегу. Он до того растерялся, что не поверил собственным глазам, страх словно парализовал его. Вследствие этого несколько секунд было упущено. Поезд уже выходил из ложбины, и с паровоза раздавались отчаянные крики, когда Довернь решился наконец потянуть за веревку сигнального колокольчика, конец которой висел прямо перед ним. В эту роковую минуту Жак, держа в руках маховичок регулятора, стоял как бы в забытьи, не видя ничего перед собою. Он задумался о чем-то смутном и таком отдаленном, что даже образ Северины исчез из его сознания. Бешеный трезвон колокольчика и рев Пекэ, стоявшего позади, пробудили его от этих мечтаний. Чтобы усилить тягу, Пекэ приподнял стержень поддувала и, когда нагнулся, желая удостовериться, что паровоз прибавил ходу, увидел телегу. И Жак увидел и, побледнев как мертвец, понял все: телега, стоявшая поперек пути, паровоз, шедший на всех парах, ужасающее столкновение — все представилось ему так ясно и отчетливо, что он различал даже мелкие жилки в каменных глыбах, чувствовал, как уже трещат и ломаются его кости. Столкновение было неизбежно. Он резко повернул маховичок, управляющий переменой хода, закрыл регулятор и, нажав тормоз, дал полный ход назад. Совершенно бессознательно ухватился он за стержень парового свистка, как будто думал, что сможет сдвинуть или отстранить гигантскую баррикаду. Не обращая внимания на отчаянный вопль свистка, Лизон мчалась, не слушаясь тормозов и почти не убавляя хода. Она уже не была теперь прежней послушной Лизон. С тех пор, как она повредила в снегу свои великолепные золотники, она стала капризной и несговорчивой, как старая хворающая женщина. Она пыхтела, подпрыгивала от давления тормоза, но все-таки упрямо мчалась вперед, и удержать ее было невозможно. Пекэ, обезумев от страха, соскочил с паровоза. Жак, выпрямившись во весь рост, вцепился правой рукой в маховичок регулятора, а левой бессознательно продолжал тянуть стержень свистка. Он ждал недолго. Пыхтя, дымясь, оглашая воздух пронзительным свистом, Лизон ударилась в каменные глыбы всей силой своих тринадцати вагонов. Пригвожденные ужасом к земле, всего в каких-нибудь двадцати метрах от полотна дороги, Мизар и Кабюш всплеснули руками, а Флора еще шире раскрыла глаза. Они увидели нечто страшное. Поезд поднялся стоймя. Семь вагонов полезла один на другой и затем с ужасающим треском упали безобразней грудой обломков. Три первых вагона были разбиты в щепы, из следующих четырех образовалось хаотическое нагромождение проломленных крыш, разбитых колес, дверец, цепей, буферов и разбитых стекол. Явственно слышен был удар паровоза о каменные глыбы, заглушенный скрежет раздавленной машины, ее предсмертный вопль. Лизон с распоротым брюхом перебросилась через телегу, на левую сторону полотна, а каменные глыбы разлетелись на мелкие осколки, как будто их взорвало динамитом. Из пяти лошадей четыре, смятые паровозом, были убиты на месте. Шесть вагонов, находившихся в хвосте поезда, уцелели и даже не сошли с рельсов. Со всех сторон раздавались крики и вопли: — Ко мне, сюда, помогите!.. Боже мой, я умираю, помогите! Помогите!.. Дальше слова терялись в звериных, нечленораздельных звуках. Лизон, свалившаяся набок, с распоротым брюхом выпускала через оторванные краны и поломанные трубки целые столбы пара, с шипением и ревом, которые казались предсмертным хрипом пораженного насмерть колосса. Белый пар ее неистощимого дыхания стелился густыми клубами по поверхности земли. Окутанные черным дымом, падали из топки горящие угли, красные, как окровавленные внутренности. Удар был так силен, что труба глубоко врезалась в землю, левый бок проломился, а продольные брусья изогнулись. Лежа колесами вверх, Лизон была похожа на чудовищную лошадь, распоротую ударом какого-то гигантского рога. Ее искривленные шатуны, изломанные цилиндры, расплющенные золотники и эксцентрики образовали страшную, зияющую рану; Лизон с шумом испускала дух. Возле Лизон лежала живая еще лошадь с оторванными передними ногами, из ее прорванного брюха вываливались внутренности, голова судорожно откинулась в невыносимой муке. Видно было, что она ржет, но ржания не было слышно, его заглушало предсмертное шипение машины. Внезапные крики взлетали и падали, теряясь в общем шуме: — Помогите! Убейте меня!.. Убейте скорее! Больно, больно! Среди этого оглушительного шума и ослепляющего дыма дверцы уцелевших вагонов раскрылись, и из них хлынули волной обезумевшие от страха пассажиры. Они падали на полотно дороги, вставали, отбивались друг от друга кулаками, ногами. Почувствовав под собой наконец твердую землю, они бросались бежать, перепрыгивали через живые изгороди и убегали напрямик, через поля, с воплем кидались в лес, инстинктивно стремясь уйти как можно дальше от опасности. Истерзанная, растрепанная, в разодранном платье, Северина наконец высвободилась из давки, но не убежала прочь, а бросилась к грохочущему паровозу; тут она столкнулась с Пекэ. — А Жак? Жак? Что с Жаком, он не погиб? Кочегар, каким-то чудом оставшийся целым и невредимым, тоже бежал к паровозу. Его мучили угрызения совести при мысли, что машинист лежит там, под обломками. Они столько времени ездили вместе, столько вместе вынесли, и мороз и непогоду!.. А их машина, их бедная подруга Лизон, лежит теперь на спине, и из ее лопнувших легких вырываются последние вздохи. Они оба так любили ее, так холили! — Я соскочил с паровоза, — смущенно пробормотал Пекэ. — Я сам ничего не знаю… надо бежать поскорее!.. Возле полотна дороги они натолкнулись на Флору. Она смотрела на них, не двигаясь, в оцепенении от содеянного. Все кончилось. Прекрасно. Она чувствовала облегчение оттого, что выполнила задуманное, освободилась от своей навязчивой мысли, а к страданиям других она оставалась нечувствительна, да она и не замечала их. Но когда она узнала Северину, глаза ее страшно расширились, и бледное лицо омрачилось тенью жестокой муки. Как, эта женщина жива, а он, несомненно, убит? Острая боль пронзила ее; она сама нанесла себе удар ножом прямо в сердце, и внезапно она осознала всю мерзость своего преступления. Ведь она сама сделала все это! Она убила его и убила всех, кто погиб с ним вместе. Ужасный крик вырвался из ее груди, ломая руки, бегала она взад и вперед, как безумная. — Жак, бедный Жак!.. Он вот тут, его откинуло назад, я сама видела… Жак!.. Жак!.. Предсмертный хрип и шипение Лизон становились все тише, слабее, и громче стали слышаться раздирающие крики и стоны раненых. Но дым по-прежнему был все такой же густой. Огромная груда обломков, откуда неслись эти крики боли и страха, казалось, была окутана черной пылью, стоявшей неподвижным пятном в прозрачном солнечном воздухе. Что делать, с чего начать, как добраться до этих несчастных? — Жак, Жак! — вопила Флора. — Говорю вам, он смотрел на меня, его отбросило вот туда, под тендер… Идите же сюда, помогите мне!.. Кабюш и Мизар уже подняли обер-кондуктора Анри Доверня, который в последнее мгновение также спрыгнул с поезда. Он вывихнул себе ногу. Его усадили на землю, прислонив к изгороди. Ошеломленный, он молча смотрел, как приступали к спасению потерпевших; боли он, по-видимому, не чувствовал. — Кабюш, иди сюда! Помоги мне! Я тебе говорю, что Жак там, внизу… Каменотес не слышал ее, он помогал раненым, вытащил из-под груды обломков молодую женщину, у которой обе ноги, переломленные выше колен, висели, как плети. Зато Северина поспешно бросилась на призыв Флоры. — Жак, Жак… Где же он? Я вам помогу… — Да, помогите хоть вы!.. Они обе пытались оттащить сломанное колесо, руки их встретились. Нежные пальцы Северины оказались совершенно беспомощными, зато могучие руки Флоры легко сокрушали все препятствия. — Осторожнее! — крикнул Пекэ, который тоже принялся им помогать. Он порывисто отдернул назад Северину, чуть было не наступившую на оторванную по плечо руку, торчавшую из синего драпового рукава. Северина с ужасом отшатнулась. Но это не была рука Жака; она была оторвана бог знает от чьего тела, которое, вероятно, будет найдено потом где-нибудь в другом месте. Северина остановилась в оцепенении; дрожа и плача, она смотрела, как работают другие, и была даже не в состоянии убирать осколки стекол, резавшие им руки. Разыскивать убитых и высвобождать тяжелораненых из-под обломков стало еще труднее и опаснее, так как огонь из топки паровоза перебросился на деревянные обломки, и чтобы потушить начинавшийся пожар, пришлось взяться за лопаты и забрасывать эти обломки землей. Послали за помощью в Барантен, отправили в Руан телеграмму о крушении поезда; расчистка тем временем шла усиленными темпами, все, кто мог, усердно принялись за работу. Вернулись, устыдившись своего страха, многие из бежавших в первый момент пассажиров. Работать приходилось с бесконечными предосторожностями, во избежание новых, еще более опасных обвалов, которые могли окончательно засыпать несчастных. Засыпанные по грудь, сжатые, как в тисках, раненые кричали и вопили от боли. Отрыли одного раненого; он был бледен, как полотно, но ни на что не жаловался и утверждал, что совершенно невредим. Когда его наконец вытащили, оказалось, что у него оторваны обе ноги. Он тотчас же умер, даже не подозревая, как ужасно он искалечен, — до того он был перепуган. Из-под обломков вагона, который уже начинал гореть, вытащили целую семью. У отца и матери были раздроблены колени, у бабушки переломлена рука, но они не чувствовали боли и, рыдая, звали свою трехлетнюю девочку, которая куда-то исчезла во время крушения; ее вскоре нашли под обломком вагонной крыши, девочка была совершенно невредима и весело улыбалась. Другую девочку, всю в крови, с раздавленными ручонками, отнесли в сторону, в ожидании, пока разыщут ее родителей. Ее так сдавило обломками, что она не могла произнести ни слова, и только личико ее искажалось от страха, если кто-нибудь подходил к ней. Дверцы вагонов не открывались, так как дверные петли погнулись во время крушения, и в уцелевшие вагоны можно было попасть только через разбитые окна. Четыре трупа уже лежали рядом у края полотна. Тут же, возле мертвецов, лежали раненые, которым, за отсутствием врача, никто не мог сделать перевязку, подать какую-нибудь помощь. А между тем уборка раненых только еще началась. Под каждым обломком оказывалась новая жертва, а страшная груда, под которой трепетало окровавленное человеческое мясо, казалось, вовсе не уменьшалась. — Говорят же вам, что Жак там, внизу! — беспрерывно кричала Флора; ей становилось легче от этих настойчивых выкриков, она как будто изливала в них свое безграничное отчаяние. — Слышите, он зовет… Послушайте… Тендер завалило вагонами; во время крушения они полезли один на другой и потом обрушились на него. Шипение и клокотание в машине ослабевали, и теперь уже можно было расслышать чьи-то неистовые вопли, раздававшиеся из-под обломков. По мере того, как работа подвигалась вперед, крики становились все явственнее, и в них было такое безмерное страдание, что работавшие не в силах были выдержать и сами стали кричать и плакать. Наконец, когда им удалось добраться до несчастного и высвободить ему ноги, безумные вопли прекратились. Человек умер. — Нет, — сказала Флора, — это не он. Он глубже, он там, внизу. Своими могучими руками она хватала колеса и далеко отбрасывала их в сторону, сворачивала цинковые крыши, взламывала дверцы, отрывала концы цепей. Когда она натыкалась на убитого или раненого, она тотчас же звала к себе кого-нибудь и ни на секунду не прерывала своих ожесточенных розысков. Позади нее работали Кабюш, Пекэ и Мизар, а Северина, беспомощная, слабая, присела на разбитую вагонную скамейку. Мизар, к которому вернулась его обычная флегматичность, тихий и безразличный ко всему, старался избегать большого напряжения и главным образом помогал при уборке мертвых. И он и Флора пристально всматривались в трупы, словно надеясь отыскать знакомые лица. Может быть, в числе многих тысяч пассажиров, столько лет проносившихся мимо них и оставлявших только смутное воспоминание о какой-то толпе, которая приближается с быстротою молнии и как молния же уносится прочь, они и видели когда-нибудь эти лица? Нет, это был все тот же неведомый поток беспрестанно движущихся людей. Внезапная случайная смерть была так же загадочна, как и жизнь, с бешеной скоростью увлекавшая их к будущему. Мизар и Флора не могли назвать ни одного имени, не могли сказать ничего определенного об искалеченных или искаженных ужасом лицах этих несчастных, внезапно погибших в дороге, растоптанных, раздавленных, подобно солдатам, телами которых бывают завалены рвы во время штурма неприятельской крепости. Флоре показалось, что она все же узнает между убитыми пассажира, с которым говорила в тот день, когда поезд застрял в снегу. Это был американец, ездивший мимо так часто, что она пригляделась к его лицу, хотя и не знала о нем ничего, даже его имени. Мизар отнес его тело и положил рядом с трупами других людей, неизвестно откуда прибывших и остановленных смертью на пути неизвестно куда. Душераздирающее зрелище представилось в одном из опрокинутых вагонов первого класса: молодые супруги, по-видимому, новобрачные, были притиснуты друг к другу так плотно, что не могли пошевельнуться. Молодая женщина всей тяжестью своего тела придавила мужа, он задыхался и уже хрипел, а она, чувствуя, что убивает его, в отчаянии умоляла высвободить его скорее. Когда их вытащили, она тотчас же скончалась, так как у нее бок был проломлен буфером, а муж, придя в себя, подавленный горем, громко рыдал на коленях перед мертвой, чьи глаза были еще полны слез. Теперь из-под обломков высвободили уже двенадцать убитых и более тридцати раненых. Добрались наконец и до тендера. Флора, напрягая зрение, старалась различить тело Жака под обломками дерева и страшно исковерканными железными частями. Внезапно она вскрикнула: — Я его вижу! Он там, в самом низу… Смотрите, вот его рука… видите, синий суконный рукав… Он не двигается… кажется, не дышит… Она выбранилась, как мужчина. — Пошевеливайтесь же, черт вас дери! Надо ведь его оттуда вытащить! Она старалась обеими руками выломать стенку вагона, но мешали другие обломки. Тогда она убежала и тотчас же вернулась с топором. Она взмахнула им, как дровосек, который собирается срубить вековой дуб, и начала сильными, размашистыми ударами колоть толстые доски. Ей кричали, чтобы она рубила поосторожнее. Правда, там больше уже не было раненых, кроме машиниста, а он был защищен от этих ударов обломками перепутавшихся осей и колес, да Флора и не слышала этих окриков. В неудержимом порыве она разрубала и откалывала деревянные части, и каждый из ее ударов уничтожал какое-нибудь препятствие. С развевающимися светло-русыми волосами, в разорванном лифе, с обнаженными руками, она казалась грозной воительницей, пролагающей себе путь среди ею же нагроможденных руин. Последний удар пришелся как раз на вагонную ось и переломил клинок топора надвое. Тогда с помощью других Флора оттащила колеса, благодаря которым Жак не был раздавлен в лепешку, а затем первая схватила его и вынесла на руках в сторону от полотна дороги. — Жак, Жак!.. Он еще дышит, он жив!.. Ах, господи, он еще жив… Я ведь говорила, я видела, как он упал… Северина в отчаянии подошла к ней. Они вдвоем положили Жака у забора, возле оцепеневшего Анри, который, очевидно, даже не понимал, где он и что делается вокруг него. Пекэ тоже подошел к Жаку, он грустно смотрел на своего машиниста, неподвижно лежащего на земле. Обе женщины, опустившись на колени, одна по правую, другая по левую сторону Жака, поддерживали его голову, тревожно вглядываясь в него. Наконец Жак открыл глаза. Безучастным взглядом посмотрел он на Северину, Флору и, по-видимому, даже не узнал их. Но когда его блуждающий взор остановился на Лизон, испускавшей дух в нескольких метрах от него, в его глазах отразились испуг, тревога, все возрастающее волнение. Ее, свою Лизон, он узнал сейчас же, и она напомнила ему все: две каменные глыбы, заграждавшие путь, ужасное столкновение, во время которого он чувствовал, как что-то ломается одновременно и в нем самом и в ней. Он, может быть, еще оправится, но для нее гибель теперь неизбежна. Она не виновата, что стала так строптива; после болезни, которую она схватила в снегу, она отяжелела, не говоря уже о том, что с годами отдельные части машины утрачивают подвижность и гибкость. Жак прощал ей теперь все и чувствовал только глубокое горе при виде ее предсмертной агонии. Несчастной Лизон оставалось жить всего лишь несколько минут. Она остывала; уголь, все еще тлевший в топке, обращался уже в золу; пар, который вырывался с такой неудержимой мощью из ее смертельных ран, выходил теперь тоненькими струйками, со слабым шипением, напоминавшим жалобный детский плач. Вся в пене и грязи, Лизон, всегда такая чистенькая и блестящая, валялась теперь на боку в луже, почерневшей от угля, и погибала так же трагически, как погибает дорогая выездная лошадь, внезапно павшая жертвой несчастного случая на улице. Еще несколько минут можно было видеть через ее страшные пробоины, как действовали ее органы, как бились в цилиндрах поршни, словно два одинаковых сердца, как пар проходил еще в золотники, точно кровь, которая проходит по жилам. Но шатуны только судорожно вздрагивали, словно могучие руки, в последнем усилии остановить уходящую жизнь. И душа Лизон уходила из нее вместе с силой пара, и громадный запас этой силы постепенно истощался. Пораженная насмерть, великанша стала утихать. Потом как будто уснула спокойным сном и наконец совершенно замолкла. Она умерла. Груда железа, стали и меди, которую представлял теперь этот раздавленный и разбитый колосс с проломленным туловищем, разметавшимися членами и обнаженными, изуродованными внутренними органами, напоминал огромный человеческий труп, целый погибший мир, из которого жизнь была вырвана с мучительной болью. Тогда Жак, поняв, что Лизон умерла, снова закрыл глаза, он тоже хотел умереть. Он чувствовал такую слабость, что казалось, и в самом деле умрет вместе с последним легким вздохом машины. Из-под его сомкнутых век медленно выступали и струились по щекам слезы. Этого не мог уже вынести Пекэ, неподвижно стоявший возле Жака, с судорожно перехваченным горлом. Верная их подруга умерла, и машинист, очевидно, хотел последовать за нею. Значит, их жизнь втроем окончилась. Лизон больше не будет уносить их на целые сотни миль, как з былое время, когда они, не обмениваясь ни одним словом, понимали все трое друг друга так хорошо, что не нуждались даже в том, чтобы объясняться знаками. Бедная Лизон, такая покорная и сильная, такая красивая, вся сверкающая на солнце! И Пекэ, хотя он был совершенно трезв, разразился громкими рыданиями, потрясавшими все его громадное тело. Новый обморок Жака привел Северину и Флору в отчаяние. Флора побежала домой и вернулась с камфарным спиртом, которым принялась растирать Жака. Обе женщины испытывали за него безумную тревогу; но томительную тоску вызывала в них нескончаемая агония лошади, у которой были оторваны обе передние ноги. Лошадь эта лежала возле полотна и беспрерывно ржала почти человеческим голосом, и столько муки было в ее ржании, что двое раненых, не вытерпев этого ужаса, стали выть по-звериному. Эти страшные, мучительные, предсмертные вопли леденили кровь. Пытка становилась невыносимой. Люди умоляли дрожавшими от жалости и нервного возбуждения голосами, чтобы кто-нибудь прикончил наконец несчастную лошадь. Теперь, когда Лизон утихла, предсмертный хрип этой лошади звучал как последняя горькая жалоба разыгравшейся трагедии. Пекэ, подобрав топор со сломанным клинком, одним ударом убил злополучную лошадь, раскроив ей надвое череп. Тогда на месте бойни водворилось молчание. После двух часов ожидания прибыла наконец помощь. При крушении все вагоны были сброшены по левую сторону полотна дороги, так что расчистку другого пути можно было закончить в несколько часов. Экстренный поезд из трех вагонов, впереди которого шел специальный паровоз, исследовавший состояние пути, привез из Руана начальника канцелярии префекта, прокурора, нескольких железнодорожных инженеров и врачей. Все были страшно возбуждены и взволнованы. На месте катастрофы уже находился начальник Барантенской станции Бесьер, который с командой рабочих занимался расчисткой пути от обломков. В этом затерянном, всегда таком пустынном и безмолвном уголке кипела небывалая деятельность, царило страшное нервное возбуждение. У пассажиров, уцелевших при катастрофе, пережитый панический страх вызывал какую-то лихорадочную потребность в движении. Содрогаясь при одной только мысли, что им придется снова ехать поездом, они разыскивали себе лошадей и экипажи; другие, убедившись, что нельзя достать даже ручной тележки, хлопотали о том, чтобы раздобыть чего-нибудь съестного и устроиться где-нибудь на ночлег. Все требовали, чтобы железнодорожное начальство устроило тут же, на месте катастрофы, временную телеграфную станцию. Некоторые ушли пешком в Барантен, чтобы отправить оттуда телеграммы родным и знакомым. Власти с помощью железнодорожной администрации станции приступили к производству следствия; врачи в это время поспешно перевязывали раненых. Многие раненые, плававшие в лужах крови, были уже без сознания; другие слабо стонали и жаловались под иглами и щипцами хирургов. Оказалось в общей сложности пятнадцать убитых и тридцать два тяжелораненых пассажира. Следовало выяснить личность погибших; мертвецы лежали вдоль забора, лицом к небу. Помощник прокурора, маленький, румяный блондин, желавший проявить особое усердие, хлопотал возле них, обшаривая карманы, в надежде разыскать бумаги, визитные карточки или письма, на основании которых можно было бы определить имя и адрес погибшего. Постепенно около него собралась толпа зевак; хотя в окружности более чем на милю не было ни единой души, неизвестно откуда сбежалось человек тридцать мужчин, женщин и детей, которые ровно ничем не помогали и скорее даже мешали другим. Туча черной пыли, дыма и пара, окутывавшая сначала место катастрофы, рассеялась; лучезарное апрельское утро ликовало над этой бойней, обливая золотым дождем теплого и радостного солнечного света мертвых и умирающих, разбитый паровоз и груды обломков, среди которых копошились рабочие, похожие на муравьев, восстанавливающих свой муравейник, растоптанный ногой рассеянного прохожего. Жак все еще был в обмороке, и Северина, остановив проходившего мимо врача, умоляла его о помощи. Осмотрев машиниста, врач не нашел у него никаких внешних ранений, но опасался повреждения внутренних органов, так как изо рта Жака тонкими струйками сочилась кровь. Врач не мог поставить окончательный диагноз и советовал как можно скорее осторожно унести раненого и уложить его в постель. Под рукою ощупывавшего его врача Жак снова открыл глаза и слегка вскрикнул от боли. На этот раз он узнал Северину и растерянно забормотал: — Уведи меня отсюда скорее, уведи!.. Флора нагнулась к нему, он узнал и ее; в его взгляде отразился какой-то ребяческий ужас, с ненавистью и отвращением он отвернулся от Флоры и снова обратился к Северине: — Уведи меня отсюда сейчас же, сию минуту. И тогда она спросила его, также обращаясь к нему на «ты», как будто они были одни, — ведь эта девушка не могла идти в счет: — Хочешь в Круа-де-Мофра? Тебе это не будет неприятно? Дом как раз напротив; там мы будем у себя. Не сводя глаз с Флоры, все еще вздрагивая, он согласился: — Куда хочешь, но только скорее. Флора оцепенела под этим взглядом, исполненным одновременно ненависти и ужаса. Так, значит, в этой бойне, в которой безвинно погибло столько неизвестных Флоре людей, и Жак и Северина — оба уцелели. У Северины не было ни малейшей царапинки, да и Жак, вероятно, поправится. Она добилась только того, что сблизила их еще больше и теперь отправляет их вместе в этот уединенный дом. Флора мысленно представляла себе, как они там устроятся. Любовник уже совершенно выздоравливает, его любовница ухаживает за; ним, а он платит ей за нежные заботы непрерывными ласками. Одни, вдали от всего света, располагая полной свободой, они; будут тянуть этот медовый месяц, подаренный им катастрофой. Леденящий холод пронизал Флору, она глядела на мертвых: для чего же она убила их? В это время Флора увидела, что некоторые из приехавших господ расспрашивают Мизара и Кабюша. Должно быть, это были судебные власти. Прокурор и начальник канцелярии префекта старались уяснить себе, каким образом телега каменотеса могла загородить рельсы как раз в тот момент, когда должен был пройти курьерский поезд. Мизар утверждал, что не покидал своего поста, но вместе с тем не мог дать никаких определенных объяснений. Он и на самом деле ничего не знал и, чтобы оправдаться, объяснял, что возился с сигнальными аппаратами и повернулся спиной к переезду. Кабюш, еще не оправившийся от волнения, рассказывал в объяснение того, что отпустил лошадей, какую-то длинную, запутанную историю, говорил, что оставил лошадей одних, так как хотел проститься с покойницей, что лошади ушли сами, а у Флоры не хватило сил удержать их. Он путался, начинал сначала и так ничего и не мог объяснить. Дикий инстинкт свободы согрел застывшее сердце Флоры: она хотела свободно располагать собой, хотела сама обдумать свое положение и на что-нибудь решиться Она никогда не нуждалась ни в чьих советах и наставлениях. К чему теперь дожидаться, чтобы ей стали надоедать с расспросами и, чего доброго, еще, пожалуй, арестовали? Помимо преступления, она была в данном случае виновата в упущении по службе, ей придется нести за это ответственность. Но она не уходила: ее удерживало присутствие Жака. Северина так осаждала Пекэ просьбами, что тот достал наконец носилки и вернулся с товарищем, чтобы унести на них раневого. Врач уговорил молодую женщину приютить у себя также обер-кондуктора Анри, у которого было, по-видимому, сотрясение мозга. Решено было отнести туда их обоих. Северина нагнулась, расстегнула Жаку мешавший ему воротник; ей хотелось ободрить Жака, и она при всех поцеловала его в глаза, проговорив вполголоса: — Не бойся, нам будет там хорошо! Он улыбнулся и тоже поцеловал ее. Для Флоры поцелуй этот был смертельным ударом, он навеки отрывал ее от Жака. Ей казалось, будто теперь и ее собственная кровь льется ручьем из неисцелимой раны. Когда унесли Жака, она убежала. Поравнявшись с низеньким домиком, она увидела в окно мертвое тело матери, возле которого, несмотря на яркий солнечный день, горела бледным пламенем свеча. Во время крушения поезда покойница лежала одна. Голова ее, с широко раскрытыми глазами, была повернута к окну, а рот, казалось, застыл в судорожной улыбке, словно ее забавляла трагическая смерть стольких неизвестных ей людей. Флора пустилась бежать еще быстрее, повернула на дуанвильскую дорогу и бросилась влево, в кусты. Она знала здесь каждый уголок и была уверена, что ее не разыщут никакие жандармы, если бы их отправили за ней в погоню. Тут ей уже не к чему было бежать, и она пошла совсем потихоньку к своему потайному местечку, глубокой расселине над туннелем. Она зачастую пряталась в этой норе, когда ей было особенно грустно. Флора посмотрела на небо, по солнцу был ровно полдень. Забравшись в нору, она растянулась там на жесткой земле и лежала неподвижно, подложив руки под голову. Только тогда она почувствовала в себе страшную пустоту; ей казалось, что она уже умерла и члены ее начинают постепенно коченеть. Это не были угрызения совести, ей надо было сделать над собою усилие, чтобы пробудить в себе сожаление и ужас. Но она была теперь совершенно уверена в том, что Жак видел, как она остановила лошадей. По тому, как он от нее отшатнулся, Флора поняла, что он питает к ней страх и отвращение, смотрит на нее, как на чудовище. Никогда он ей этого не забудет. Если промахнешься и не сумеешь покончить с кем нужно, надо, по крайней мере, суметь покончить с собой. Она должна убить себя, сейчас же. У нее не оставалось никакой другой надежды, она еще яснее сознавала необходимость умереть с тех пор, как, укрывшись в своем убежище, успокоилась и поразмыслила. Только усталость и оцепенение, охватившие все ее существо, мешали ей тотчас же вскочить, разыскать какое-нибудь оружие и лишить себя жизни. Но в ней еще крепка была любовь к жизни, потребность счастья, в ней жила еще последняя мечта о возможности быть так же счастливой, как те двое, которым она предоставляет беспрепятственно блаженствовать вместе. Она могла ведь дождаться ночи и уйти тогда к Озилю, который ее обожает и сумеет за нее заступиться. Ее клонило ко сну, мысли становились все более вялыми и смутными. Наконец она заснула мертвым сном, без сновидений. Когда Флора проснулась, стояла уже глубокая ночь. В недоумении она стала шарить вокруг себя и, почувствовав, что лежит на голой земле, разом вспомнила все. И, как при свете молнии, перед нею встала неотвратимая необходимость умереть. Казалось, вся ее слабость, все колебания исчезли вместе с усталостью. Нет, нет, жизнь невозможна, одна только смерть может дать ей успокоение! Она не в состоянии будет жить в этом море крови, сердце ее разбито, единственный мужчина, которого она хотела, ненавидит ее и принадлежит другой. Теперь у нее хватит сил, и она должна умереть. Флора встала и вылезла из своей норы, инстинкт подсказал ей, что она должна делать. По звездам она определила, что было около девяти часов вечера. Когда она подходила к железнодорожной линии, по правому пути, быстро прошел гаврский поезд. Она обрадовалась: все устроится хорошо, очевидно, один путь успели уже расчистить. Другой, должно быть, еще не исправлен, и движение по нему еще не восстановилось. Она пошла вдоль живой изгороди; безлюдье и тишина царили кругом. Ей незачем было торопиться, следующий поезд — парижский курьерский — пройдет только двадцать пять минут десятого; и она шла в густом мраке вдоль изгороди так же спокойно, как если бы направилась на обычную прогулку по безлюдным тропинкам. Не доходя до туннеля, она пробралась сквозь изгородь и дальше пошла уже по самому полотну дороги, прямо навстречу курьерскому. Чтобы ее не заметил сторож, ей пришлось схитрить, как обычно, когда ей случалось ходить в гости к Озилю, в будку, по другую сторону туннеля. Войдя в туннель, она продолжала идти вперед, все вперед. Но теперь она уже не чувствовала того страха, который испытала за неделю перед тем, она не боялась, что, повернувшись, забудет, в какую сторону шла. Теперь ее не охватывало безумие, какое обычно находило на нее в туннеле, безумие, в котором среди страшного, фантастического грохота надвигающихся сводов разом исчезало все — и пространство и время. Что ей было теперь до всего этого? Она больше не рассуждала, ни о чем не думала, она знала только, что должна идти все вперед, вперед, пока не встретит поезд. А потом идти прямо на фонарь паровоза, как только он блеснет перед ней во мраке. Флора удивлялась, что не видит еще поезда, хотя ей казалось, что она идет уже несколько часов. Как далека еще была эта желанная смерть! Мысль, что она так и не встретится с нею, что придется пройти целые мили, не столкнувшись с ней, привела на мгновение девушку в отчаяние. Она устала; неужели она будет вынуждена сесть и ожидать смерть, растянувшись поперек пути? Это казалось ей недостойным, она хотела идти до конца и, не унижаясь перед смертью, встретить ее стоя, лицом к лицу, как и подобало деве-воительнице. Она почувствовала новый прилив сил и бодрее пошла вперед, когда увидела вдали фонарь курьерского поезда, похожий на маленькую звездочку; одиноко сверкавшую в глубоком мраке. Поезд еще не вошел под своды и не давал о себе знать ни одним звуком, виден был только яркий, веселый, постепенно выраставший огонь фонаря. Выпрямив свой гибкий, сильный стан, покачиваясь на крепких ногах, Флора шла теперь быстрее, словно спешила встретиться с подругой и хотела сократить ей путь. Наконец поезд вошел в туннель среди грома и вихря, от которых, казалось, дрожала земля. Звездочка превратилась в громадный огненный глаз, он рос, выдвигался из мрака, как из гигантской орбиты. Тогда под влиянием неизъяснимого чувства, быть может, желая в момент смерти быть свободной от всего, идя все вперед с героической настойчивостью, Флора вынула из карманов и положила в стороне от рельсов носовой платок, ключи, бечевку и два складных ножа, сняла с шеи косынку и осталась в расстегнутом лифе с оборванными пуговками и крючками. Огненный глаз обратился в пылающий костер, в жерло печи, изрыгающей пламя. Чувствовалось уже влажное, горячее дыхание чудовища, надвигавшегося с оглушающим громом, и стуком. Но Флора шла вперед, прямо в это огненное жерло, она хотела непременно столкнуться с паровозом, он притягивал ее, как пламя свечи притягивает насекомое. В момент страшного столкновения Флора выпрямилась во весь рост и широко раскинула руки, как будто ее могучая сила в последнем порыве возмущения хотела схватиться с колоссом и побороть его. Голова ее ударилась прямо в фонарь и потушила его… Ее тело подобрали только через час с лишним. Машинист видел высокую неясную фигуру, которая шла прямо на паровоз; она возникла в ярком свете фонаря, как странное, пугающее привидение. Потом передний фонарь паровоза внезапно погас, и поезд с оглушительным стуком и грохотом продолжал мчаться во мраке. Машинист вздрогнул, почувствовав веяние смерти. При выходе из туннеля он крикнул сторожу, что случилось несчастье. Но только на Барантенской станции ему удалось рассказать, что в туннеле кто-то бросился под паровоз. Это была женщина, женские волосы вместе с осколками черепа крепко застряли в зазубринах разбитого фонаря. Рабочие, посланные на розыски мертвой, были поражены ее чисто-мраморной белизной. Она лежала на левом пути, куда ее отбросило страшной силой удара. Голова была размозжена, но на теле не было ни малейшей ссадины. Полуобнаженное тело было изумительно прекрасно чистотой и мощностью форм, рабочие молча закутали ее в плащ. Они узнали Флору. Вероятно, она бросилась под паровоз в безумном порыве, чтобы избавиться от тяготевшей над ней страшной ответственности. В полночь в маленьком низком домике труп Флоры лежал уже рядом с трупом матери. На пол положили тюфяк и зажгли новую свечу, поставив ее между обеими покойницами. Фази лежала, повернув голову набок, с судорожной улыбкой, искривившей ее рот; казалось, она смотрела теперь на дочь своими большими неподвижными глазами. И в глубокой тишине уединенного дома беспрестанно слышались то там, то тут глухие удары заступа — то задыхавшийся от усилий Мизар возобновил свои розыски. А поезда проходили мимо в установленные сроки по обоим рельсовым путям, так как сообщение вполне восстановилось. Они проходили мимо, безжалостные в своем механическом могуществе, равнодушные ко всем этим драмам и преступлениям, не ведая ни о чем. Что им до незнакомцев, потерпевших крушение в пути, раздавленных под колесами! Мертвых унесли, кровь обтерли, и люди снова мчались вперед, туда, к будущему. XI Это была большая спальня в Круа-де-Мофра, обитая красным штофом. Оба ее высоких окна выходили на железную дорогу; со старинной кровати под балдахином, стоявшей напротив окон, можно было видеть поезда, проходившие в нескольких метрах от дома. Уже много лет никто не прикасался к вещам в этой комнате, не переставил даже стула. Северина приказала отнести потерявшего сознание Жака в эту комнату, расположенную во втором этаже. В другой, маленькой спальне в первом этаже поместили Анри Доверия. Для себя она распорядилась приготовить комнату по соседству с большой спальней, по другую сторону лестничной площадки. На все устройство ушло не больше двух часов, так как дом был снабжен всем необходимым, не исключая столового и постельного белья. Повязав поверх платья передник, Северина обратилась в сиделку; она телеграфировала Рубо, чтобы он не ждал ее, так как она останется, вероятно, на несколько дней в Круа-де-Мофра ухаживать за ранеными, которых поместили у них в доме. На следующий же день врач уже мог поручиться за выздоровление Жака и надеялся через неделю поставить его на ноги; врач удивлялся, что Жак так счастливо отделался и получил лишь легкие внутренние повреждения. Однако он предписал самый тщательный уход и полный покой. Поэтому, когда Жак снова открыл глаза, Северина, ухаживавшая за ним, как за ребенком, умоляла его слушаться ее во всем. Жак, чувствовавший чрезвычайную слабость, обещал ей это кивком головы. Он вполне сохранил ясность мышления и узнал комнату, которую Северина описывала ему в ночь своих признаний: это была та самая красная комната, где она в шестнадцать с половиною лет стала жертвою насилия со стороны Гранморена. Жак лежал теперь на той же самой кровати и мог видеть, как проходили поезда, сотрясавшие дом до самого основания. Дом оказывался совершенно таким, каким он представлял его себе так часто, когда мчался мимо на паровозе. Он вспоминал его внешний вид, как он стоит наискось к рельсовому пути, жуткий, покинутый, с заколоченными ставнями и с громадной надписью на доске: «Дом продается», — которая еще больше подчеркивала уныние заброшенного сада, поросшего терновником. Он вспоминал ту странную непонятную грусть, которая охватывала его каждый раз, как он проезжал мимо этого дома. Это было нечто вроде безотчетной уверенности, что тут с ним непременно случится несчастье. Теперь, лежа в этой комнате, обессиленный, измученный, Жак думал, что понимает значение своего предчувствия. Он был уверен, что здесь ему и суждено умереть. Как только Северина решила, что Жак в состоянии слышать и понимать то, что ему говорят, она шепнула ему на ухо: — Не беспокойся, я вынула у тебя из карманов все и часы тоже… Он посмотрел на нее, широко раскрыв глаза, с усилием припоминая: — Часы… Ах, да, часы… — Пожалуй, еще вздумали бы тебя обыскивать. Я спрятала их среди своих вещей. В знак благодарности он пожал ей руку. На столе он увидел складной нож, также вынутый у него из кармана. Его незачем было прятать. Это был самый обыкновенный нож, ничем не отличавшийся от любого другого. Уже на следующий день Жак чувствовал себя значительно лучше и стал надеяться, что здесь он еще не умрет. Он с искренним удовольствием увидел возле себя Кабюша, который ухаживал за ним, стараясь как можно легче ступать по паркету своими огромными ногами. После крушения поезда каменотес не отходил от Северины, весь исполненный самоотвержения и преданности. Бросая свою работу, он каждое утро приходил помогать ей по хозяйству и служил ей, как верный пес, смотрел ей прямо в глаза, стараясь угадать малейшее ее желание. Кабюш находил, что Северина, несмотря на свою нежную, хрупкую внешность, на самом деле была молодцом. Она делала так много для других, что казалось вполне естественным сделать что-нибудь и для нее. Любовники настолько привыкли к Кабюшу, что говорили друг другу «ты» и даже целовались в его присутствии, нисколько не стесняясь, когда он проходил потихоньку через комнату, стараясь быть как можно менее заметным. Жак удивлялся, однако, частым отлучкам Северины. В первый день она по совету врача скрыла присутствие Анри в нижнем этаже, да она и сама чувствовала, как успокоительно действует на Жака сознание полного одиночества. — Мы ведь здесь одни, правда? — спросил у нее Жак. — Да, милый, одни, совершенно одни… Спи спокойно… Тем не менее она часто исчезала из комнаты, и на другой же день Жак услышал в нижнем этаже шорох шагов и шепот. Спустя еще день оттуда стали доноситься к нему сдержанный смех и нескончаемая болтовня свежих, звонких девичьих голосов. — Что там такое? Кто там? — осведомился Жак. — Мы не одни здесь? — Нет, милый, мы не одни. Внизу, как раз под твоей комнатой, мне пришлось поместить другого раненого… — Вот как!.. Кто же это?.. — Обер-кондуктор Анри. — Анри… так… — А сегодня утром приехали к нему сестры. Это они и смеются все время… Ему теперь гораздо лучше, и они сегодня вечером уезжают обратно в Париж, отец не может обойтись без них. Анри же пробудет здесь еще дня два или три, пока совсем не оправится… Представь себе, он соскочил с поезда на полном ходу и не сломал ни рук, ни ног. Он только стал как будто слабоумным, но теперь это прошло. Жак молчал, устремив на нее такой долгий, пристальный взгляд, что она добавила: — Понятно, если бы его здесь не было, люди могли бы сплетничать о нас с тобой как угодно. Но ведь мы не одни, и муж не может протестовать, а у меня прекрасный предлог, чтобы остаться здесь… Понимаешь? — Да, да, это очень хорошо. До вечера Жак слушал смех барышень Довернь и припоминал, что слышал этот смех и в Париже, и там он также доносился снизу в ту комнату, где Северина, лежа в его объятиях, призналась ему во всем. Потом все стихло, и он мог различить только легкие шаги Северины, постоянно ходившей от него к другому раненому. Заперли нижнюю дверь, в доме водворилось глубокое молчание. Жака томила жажда, и ему пришлось два раза вызывать Северину из нижнего этажа, постукивая ножкою стула в пол. Она приходила, улыбаясь, с готовностью объясняла, почему так долго возится внизу: Доверню постоянно приходится класть на голову холодные компрессы. На четвертый день Жаку позволили вставать и проводить часа по два в кресле у окна. Когда он немного высовывался из окна, он мог видеть узенькую полоску перерезанного железной дорогой садика, которая осталась по эту сторону полотна. Она отделялась от железнодорожного полотна низенькой стеной и вся поросла шиповником с бледно-розовыми цветами. Он припоминал ночь, когда, встав на цыпочки, смотрел через забор; и снова видел перед собою довольно большой участок земли по другую сторону дома, окруженный только живою изгородью, через которую он тогда пролез; видел Флору, которая на пороге полуразрушенной оранжереи разрезала ножницами запутавшиеся веревки. Ах, эта страшная ночь, как тогда переживал он ужас своей болезни! Эта Флора, с ее высоким, гибким станом воительницы и пылающим взглядом, стояла перед ним как живая. По мере того, как возвращалась к нему память, образ Флоры становился все явственнее. Сперва Жак не упоминал ни одним словом о катастрофе, и никто из окружающих из осторожности не решался заговорить о ней. Но теперь перед ним воскресала каждая подробность, он восстановил все, он только об этом и думал с такой настойчивостью, с таким постоянством, что когда он сидел у окна, его единственным занятием было отыскивать следы катастрофы, наблюдать за действовавшими в ней лицами. Где же Флора? Отчего он не видит ее у шлагбаума с сигнальным флажком в руках? Он не посмел никого расспрашивать, и тягостное ощущение, которое он испытывал в этом зловещем доме, казавшемся ему населенным привидениями, от этого еще больше усилилось. Однажды утром в присутствии Кабюша, помогавшего Северине, Жак решился спросить: — А где же Флора? Она больна? Захваченный врасплох этим вопросом, Кабюш не понял движения Северины и решил, что она велит ему отвечать правду. — Бедняжка Флора! Она умерла. Жак, содрогаясь всем телом, глядел попеременно на Северину и Кабюша. Поневоле пришлось сказать ему все. Они рассказали о самоубийстве молодой девушки, бросившейся в туннеле под поезд. Похороны матери пришлось отложить до вечера, чтобы отвезти ее в Дуаявиль вместе с дочерью. Там, на маленьком кладбище, они покоились теперь рядом, вместе с погибшей раньше младшей сестрой Флоры, милой, несчастной Луизеттой, которая также умерла насильственно, оскверненная кровью и грязью. Три несчастные жертвы, погибшие в пути, стертые с лица земли, как бы унесенные страшным вихрем проносящихся мимо поездов! — Господи, умерла, — тихо повторял Жак, — и несчастная тетка Фази, и Флора, и Луизетта! Услышав это имя, Кабюш, помогавший Северине оправлять постель, инстинктивно поднял глаза на молодую женщину. Он растрогался от нахлынувших на него воспоминаний о былом нежном чувстве; теперь новая любовь захватила его всего, и он не сопротивлялся ей, чувствительный и недалекий, как добрый пес, который готов в огонь и в воду за случайную ласку. Северина, знавшая трагическую историю его любви к Луизетте, бросила на него сочувственный взгляд. Кабюш был тронут; передавая Северине подушки, он случайно коснулся рукою ее руки и, растерявшись, задыхаясь, прерывающимся голосом отвечал Жаку. — Что же, ее обвиняли, что она умышленно вызвала катастрофу? — Нет, нет… Но вы понимаете, она все-таки была виновата… И Кабюш рассказал, что ему было известно. Он ровно ничего не видел, так как был еще в комнате покойницы, когда лошади тронули и втащили телегу, нагруженную каменными глыбами, на полотно железной дороги. У самого Кабюша совесть была не совсем спокойна: ему не следовало оставлять лошадей, и тогда не произошло бы несчастья. Следствие по поводу крушения поезда объяснило все простым упущением со стороны Флоры. После того, как девушка наказала себя сама таким жестоким образом, дело на том и кончилось. Железнодорожное начальство не сместило с должности даже Мизара, который со своим смиренным, заискивающим видом сумел выпутаться, взвалив все на покойницу. Она всегда все делала по-своему, ему приходилось неоднократно выходить из будки и самому опускать шлагбаум. К тому же выяснилось, что он утром перед катастрофой выполнял свои обязанности с величайшей аккуратностью. В ожидании, пока Мизар женится вторично, ему разрешили взять в качестве сторожихи у переезда знакомую ему пожилую женщину, Дюклу, жившую по соседству. Она была прежде служанкой в какой-то гостинице и скопила себе не совсем честным путем маленький капиталец, на проценты с которого теперь и жила. Когда Кабюш вышел из комнаты, Жак взглядом удержал Северину. Он был очень бледен. — Ты знаешь, что Флора сама погнала лошадей и поставила телегу с каменными глыбами поперек пути? Северина побледнела. — Что ты мне рассказываешь, милый!.. У тебя жар, тебе надо опять лечь в постель… — Ты думаешь, у меня бред? Нет, пойми, я видел Флору так же ясно, как вижу теперь тебя. Она сдержала лошадей и не дала им перетащить телегу через рельсы… Сила у нее была огромная… У Северины подкосились ноги, она тяжело опустилась на стул. — Господи боже, как все это страшно… Это просто чудовищно… Я теперь спать не смогу. — Черт возьми, дело совершенно ясно, — продолжал Жак. — Она, очевидно, хотела в этой свалке убить нас обоих… Она давно уже на меня сердилась и ревновала к тебе. К тому же голова у нее, как говорят, была не совсем в порядке. Мало ли что ей могло взбрести на ум!.. Сколько убийств разом! Сколько крови… Вот шальная! Глаза его широко раскрылись, губы нервно подергивались. Жак замолчал, они с минуту сидели друг против друга, не говоря ни слова. Потом, с усилием отрываясь от страшных картин, которые представлялись им обоим, он продолжал вполголоса: — Вот как, значит, она умерла… Поэтому-то она и является теперь мне. С тех пор, как я пришел в себя, мне все время кажется, будто она здесь. Еще сегодня утром мне показалось, что она стоит у моего изголовья, я даже обернулся. Она умерла, а мы с тобой остались живы. Только бы она не отомстила нам теперь! Северина вздрогнула. — Замолчи, замолчи! Ты совсем сведешь меня с ума! С этими словами она вышла из комнаты; Жак слышал, как она спустилась вниз, к другому раненому. Он остался у окна и снова весь ушел в созерцание полотна дороги, домика сторожа с большим колодцем и участковой сторожевой будки, маленькой, тесной, сколоченной из досок, в которой Мизар автоматически, как во сне, выполнял свою однообразную работу. Целыми часами разглядывал Жак все это, как будто искал разрешения какой-то задачи и не находил его, а в то же время ему казалось, что от этого разрешения зависела его судьба. Особенно на Мизара он никак не мог наглядеться. Плюгавый, смиренный, землисто-бледный, весь сотрясавшийся в припадке подозрительного кашля, Мизар отравил-таки жену, здоровенную, крепкую женщину, одолев ее наконец, как одолевает жук-точильщик развесистое дерево. Очевидно, в продолжение многих лет, во время своих нескончаемых двенадцатичасовых дежурств, он только и думал о том, как извести жену и прикарманить ее деньги. После каждого электрического звонка, дававшего знать о приближении поезда, он должен был подавать сигнал рожком. Затем, после прохода поезда, он нажимал кнопку, заграждавшую путь на его участке, и сообщал на следующий участок о приближающемся поезде. Нажимая другую кнопку, он давал знать на предыдущий участок, что путь свободен. Все это были чисто механические движения, которые в конце концов обратились в привычку, никак не нарушавшую растительную жизнь его организма. Неграмотный, тупой, он никогда ничего не читал и потому в промежутки от звонка до звонка сидел словно в оцепенении, опустив руки и уставив глаза куда-то в пространство. Он почти все время сидел в своей будке, находя единственное развлечение в том, чтобы растянуть как можно дольше свой завтрак. Затем на него опять находило тупое оцепенение. Он сидел без всяких мыслей и боролся с постоянно одолевавшей его дремотой, а иногда даже засыпал с открытыми глазами. Ночью, чтобы не поддаваться этой непреодолимой дремоте, он должен был вставать и ходил, переваливаясь, словно пьяный, с ноги на ногу. Таким образом, глухая борьба с женой из-за спрятанной тысячи франков, которая должна была достаться тому из двух, кто переживет другого, служила в течение многих месяцев единственным предметом тяжеловесных размышлений этого отшельника. Трубил ли он в сигнальный рожок, нажимал ли ту или другую кнопку сигнальных приборов, автоматически заботясь о безопасности стольких жизней, он думал лишь о том, как отравить жену. Сидел ли он недвижно, опустив руки и сонно моргая, он думал опять-таки о том же. Других мыслей у него не было: он убьет ее, обшарит все, и деньги достанутся ему. Жак удивлялся, что не замечал в Мизаре никакой перемены. Значит, можно убить, не испытав никаких потрясений, и жизнь будет продолжаться, как обычно. Действительно, Мизар снова впал в обычное полусонное состояние, приняв притворно-равнодушный вид человека немощного, избегающего всяких волнений. В глубине души он чувствовал, что хотя и уморил жену, но она все-таки его одолела. Он потерпел поражение: тщетно переворачивал он весь дом, но не нашел ни одного сантима. Теперь на его землистом лице одни только глаза, беспокойные, ищущие, выдавали его озабоченность. Ему постоянно мерещился пристальный взгляд покойницы, которая с наводившей ужас усмешкой твердила ему: «Ищи, ищи!..» И он искал. Он не имел ни минуты покоя, разыскивая тайники, где могли быть спрятаны деньги, перебирая мысленно все возможные укромные местечки, исключая те, которые были уже осмотрены, пылая лихорадочным жаром, как только на ум ему приходило новое, еще не осмотренное место. Тогда ему становилось невтерпеж, он бросал все и устремлялся на новые бесполезные поиски. Это была месть, пытка, становившаяся под конец невыносимой, нечто вроде мозговой бессонницы; она держала Мизара в непрестанном напряжении, он без конца обдумывал одну и ту же неотвязную и неизменную, как ход часов, мысль. Трубя в рожок один раз для поездов по правому и два раза для поездов по левому пути, он искал. Подчиняясь сигнальным звонкам, нажимая кнопки сигнальных аппаратов, открывая и закрывая путь поездам, он искал. Он искал, искал, постоянно и беспрерывно, днем, от поезда до поезда, когда его тяготило безделье; ночью, когда, одолеваемый сном, сидел в своей будке, как одинокий изгнанник, сосланный на край света, в непроглядный мрак безлюдных пустырей. Старуха Дюклу, которая была теперь назначена сторожихой у шлагбаума на переезде, хотела выйти замуж за Мизара и поэтому усиленно за ним ухаживала; она была очень обеспокоена постоянной его бессонницей. Раз ночью Жак, который понемножку уже ходил по комнате, встал и подошел к окну. Он увидел, что в доме у Мизара кто-то ходит с фонарем. Очевидно, Мизар продолжал заниматься своими поисками. В следующую ночь машинист снова выглянул в окно и, к удивлению своему, узнал Кабюша в темной фигуре, стоявшей на дорожке под окном соседней комнаты, где спала Северина. Жак сам не мог отдать себе отчета, почему это его не рассердило, а, напротив, вызвало в нем необъяснимую грусть и жалость к каменотесу: этому большому дурню, стоявшему под окном, как верная собака, которую не пускают в хозяйские комнаты, положительно не везет. В самом деле, Северииу нельзя было назвать красивой, но в ее тонкой фигуре, черных, как смоль, волосах и бледно-голубых, точно барвинки, глазах были скрыты, по-видимому, могущественные чары, если даже такой дикарь, как этот неотесанный богатырь, мог увлечься ею до того, что проводил ночи у ее дверей, словно робкий мальчишка. Жак припоминал теперь разные факты, припомнил, с каким усердием каменотес помогал Северине, с какой рабской преданностью глядел на нее. Да, без сомнения, Кабюш любил и страстно желал ее. На следующий день, наблюдая за Кабюшем, Жак подметил, как он потихоньку поднял шпильку, выпавшую из волос Северины, и крепко зажал ее в кулаке. Жак вспомнил при этом свои собственные страдания, все муки страсти, все то смутное и ужасное, что возвращалось теперь к нему вместе со здоровьем. Прошло еще два дня. Неделя, протекшая со времени катастрофы, подходила к концу, и, как предсказывал врач, раненые могли уже приступить к своим служебным обязанностям. Однажды утром машинист, сидя у окна, увидел, как промчался мимо на совершенно новеньком паровозе его кочегар Пекэ и сделал приветственный жест, как бы приглашая Жака. Но Жак не торопился, его удерживала пробудившаяся с новой силой страсть, тревожное ожидание чего-то, что непременно должно случиться. В тот же самый день он снова услышал в нижнем этаже свежий, молодой смех, который наполнил весь мрачный дом радостным оживлением, напоминавшим веселый шум и гам в пансионе для молодых девиц во время перемены. Он узнал голоса сестер Довернь, но не сказал ничего Северине, она вообще целый день пробыла внизу и заглянула к Жаку только на несколько минут. Вечером в доме опять водворилось мертвое молчание. Северина была бледнее обыкновенного и казалась необычайно серьезной. Жак внимательно взглянул на нее и спросил: — Итак, он уехал? Сестры увезли его? Она отрывисто ответила: — Да. — И наконец мы теперь одни, совсем одни? — Да, совсем одни… Завтра нам надо будет расстаться. Я должна вернуться в Гавр. Наша лагерная стоянка в этой пустыне кончается. Жак продолжал пристально смотреть на нее, нерешительно улыбаясь, и наконец спросил: — Ты, кажется, сожалеешь об его отъезде? Северина вздрогнула, хотела возразить, но он прервал ее: — Я не собираюсь с тобой ссориться. Ты видишь, я вовсе не ревнив. Как-то раз ты сказала мне, помнишь, чтобы я убил тебя, если ты мне изменишь, но, правда, ведь я не похож на любовника, способного убить свою возлюбленную… Но подумай, ведь ты постоянно сидела внизу. Я почти не видел тебя. В конце концов я вспомнил, как твой муж говорил мне, что ты когда-нибудь непременно отдашься этому молодцу, и притом без всякой любви, лишь бы отрешиться от старого. Она уже не пыталась возражать и медленно повторила два раза: — Да, отрешиться, отрешиться от старого… Ив порыве неудержимой откровенности она продолжала: — Да, это правда… Мы с тобой можем говорить друг другу все, нас связывает многое… Этот человек преследовал меня несколько месяцев. Он знал, что я живу с тобой, и думал, что я легко отдамся и ему. Теперь он снова принялся повторять мне, что влюблен в меня до смерти. Он так благодарен за мои заботы о нем, он говорил со мной так нежно, что я, действительно, одно мгновение мечтала о возможности полюбить и его и начать что-то новое… лучшее, спокойное… Да, быть может, без любви, но в полном покое… Она замолчала и после некоторого колебания продолжала: — Видишь ли, мы с тобой теперь уперлись в стену. Дальше для нас нет пути. Наши мечты об отъезде, надежда жить богато и счастливо там, в Америке, — все это блаженство, которое зависело только от тебя, стало невозможным, ведь ты не мог… Я ни в чем тебя не упрекаю. Напротив, даже лучше, что этого не случилось. Я хочу только, чтобы ты понял, что с тобою у меня нет никакого будущего: завтра будет то же, что вчера, — те же огорчения, те же страдания. Он не прерывал ее и, только когда она замолчала, спросил: — Значит, поэтому ты и сошлась с Довернем? Северина походила по комнате, пожала плечами. — Нет, я с ним не сошлась. Я тебе говорю это просто, без всяких уверений, и я убеждена, что ты мне поверишь, так как нам нет никакой надобности лгать друг другу… Нет, я была не в состоянии сделать это, точно так же, как и ты был не в силах сделать то, другое дело. Тебя удивляет, что женщина не смогла отдаться мужчине, когда она уже все обсудила и нашла, что это будет для нее выгодно? Я и сама, признаться, всегда так считала. Мне ничего не стоило в былое время приласкать мужа или тебя, если я чувствовала ваше страстное желание. А вот на этот раз я не могла. Довернь целовал мне только руки, он ни разу не поцеловал меня в губы, клянусь тебе. Он ждет меня в Париже. Бедняжка так грустил перед отъездом, что я не хотела отнимать у него последнюю надежду. Она не ошиблась. Жак верил ей и видел, что она его не обманывает. Его снова охватило тревожное чувство, безумный трепет желания; при мысли, что теперь они остались вдвоем, вдали от всего остального мира, он сгорал в пламени страсти. Ему захотелось освободиться из этой сети, и он воскликнул: — Но ведь у тебя есть еще обожатель — Кабюш! Резким движением она повернулась к нему. — Ах, так ты тоже заметил… Да, это правда, есть еще и Кабюш. Я не могу понять, что с ними со всеми сделалось… Этот никогда не сказал мне ни единого слова, но я вижу, как он ломает себе руки, когда мы с тобой целуемся, или всхлипывает где-нибудь в углу, если слышит, что я говорю тебе «ты». Он тащит у меня все — перчатки и носовые платки — и уносит эти сокровища в свое логовище… Но ты ведь не считаешь меня способной связаться с этим дикарем? Он такой громадный, мне было бы просто страшно… К тому же он ни о чем не просит… Нет, такие здоровенные, неотесанные болваны, если они робкого десятка, умирают от любви, не смея ничего потребовать. Ты мог бы оставить меня на целый месяц под его охраной, и он не решился бы дотронуться до меня пальцем. Я даже могу поручиться чем угодно, что он не тронул и Луизетты. При воспоминании о Луизетте взоры их встретились, они умолкли. В памяти их воскресло все прошлое: их встреча у судебного следователя в Руане, первая чудесная поездка в Париж, встречи в Гавре, вся история их любви и все, что было с ней связано, и хорошее и ужасное. Северина так близко подошла к Жаку, что он ощущал ее теплое дыхание. — Нет, я не могла бы принадлежать ему ни за что на свете, — продолжала Северина. — Пойми, я не могла бы сойтись теперь больше ни с кем… И хочешь знать, почему? Я чувствую это и уверена, что не ошибаюсь: потому, что ты взял меня всю целиком. Я не могу найти другого, более подходящего слова; именно взял, как берут обеими руками какую-нибудь вещь, которую уносят с собой, которой пользуются постоянно, как своей собственностью. До тебя я была ничья. Теперь я твоя и останусь твоей, даже если стану не нужна тебе, даже если сама захочу уйти от тебя… Я не могу объяснить тебе этого как следует. Так уж мы столкнулись с тобой. Другие мужчины меня пугают, внушают мне отвращение, с тобой же это — для меня дивное наслаждение, настоящее небесное счастье… Да, я люблю только тебя одного и не могу полюбить никого другого! Она протянула руки, она хотела сжать его в своих объятиях, положить ему голову на плечо, прильнуть губами к его губам. Но он схватил ее за руки и отстранил от себя, чувствуя с ужасом, что знакомая ему зловещая дрожь пробегает у него по всем членам и кровь горячей волной приливает к голове. В ушах у него звенело, он слышал как будто удары молота, неясный шум громадной толпы. Все начиналось как раньше, когда с ним бывали тяжелые припадки. С некоторого времени он не мог обладать Севериной при дневном свете и даже при свете свечи. Он боялся, что обезумеет, если увидит ее нагое тело. А сейчас в комнате горела лампа, ярко освещавшая их обоих; под расстегнувшимся капотом он увидел ее белую грудь, и его охватила дрожь, он начинал терять самообладание. Северина продолжала с пламенной мольбой: — Нет нужды, что жизнь наша словно приперта к стене. Пусть я не жду от тебя ничего нового и знаю, что завтрашний день принесет нам те же огорчения и ту же муку, какие были и вчера и сегодня. Все равно мне не остается ничего иного, как тянуть лямку своей жизни и страдать вместе с тобой. Мы вернемся в Гавр и будем жить, как живется, лишь бы иногда ты был моим, совсем моим, хоть на часок… Знаешь, я уже целых три ночи не сплю и мучаюсь у себя в комнате, я так хочу к тебе… Но ты был еще болен и потом был какой-то мрачный, угрюмый… я не смела… А сейчас, хочешь, я останусь у тебя? Это будет просто чудесно, я свернусь в малюсенький клубочек, я тебе не помешаю. А потом подумай: ведь это последняя ночь… В этом доме мы все равно что на краю света. Кругом ни души. Послушай, как все тихо. Никто сюда не придет, мы здесь одни, до того одни, что если бы даже умерли друг у друга в объятиях, до завтрашнего дня никто об этом не узнает… В исступлении страсти, пламенея от ласк Северины, Жак уже протягивал пальцы к ее горлу, но она привычным жестом потушила лампу. Он схватил ее на руки и отнес на постель. Это была самая пламенная из их любовных ночей, самая прекрасная, единственная, когда они чувствовали, что сливаются друг с другом, переставая существовать порознь. Истомленные счастьем, разбитые до того, что, казалось, они больше уже не чувствовали собственного тела, они не могли уснуть и так остались друг у друга в объятиях. И как тогда, в ночь признания в Париже, в комнате тетушки Виктории, так и в эту ночь Жак молча слушал, а Северина, прильнув к нему, без конца шептала ему на ухо. Может быть, в этот вечер, перед тем как погасить лампу, она инстинктивно ощутила веяние смерти. До этого дня она беззаботно улыбалась, не сознавая, что в объятиях любовника ей грозит смерть. Но сейчас в необъяснимом страхе она прильнула к его груди, ища защиты. — Ах, мой милый, если бы только ты смог, как мы были бы счастливы там… Нет, нет, я вовсе не требую, чтобы ты сделал то, чего не можешь сделать, я только жалею о нашей неосуществившейся мечте!.. Вот только что мне вдруг стало очень страшно. Не знаю, почему-то мне кажется, что мне угрожает какая-то опасность. Разумеется, это ребячество, но я теперь ежеминутно оглядываюсь, точно тут кто-то есть и хочет меня убить». Мой милый, ты моя единственная защита. В тебе вся моя радость, ты смысл моей жизни… Жак безмолвно прижал ее к своей груди; свое волнение, свое искреннее желание быть с нею всегда добрым, свою страстную любовь — все вложил он в это объятие. И он только что хотел ее убить! Если бы она не потушила лампу, он, несомненно, задушил бы ее… Нет, ему не выздороветь, припадки повторяются без определенного повода, он сам не может найти и уяснить себе их причину. Вот сейчас, почему у него снова возникло желание убить, ведь он знал, что Северина верна ему, любит его безгранично и так доверчиво? Или, быть может, чем больше она любила его, тем больше он ее желал, и в слепом эгоизме самца он готов был уничтожить ее, потому что мертвая она принадлежала бы ему всецело. — Скажи мне, милый, отчего я так боюсь? Что может мне угрожать, ты знаешь? — Нет, нет, успокойся, тебе ничего не угрожает!.. — Иногда я вся дрожу. Мне постоянно чудится позади какая-то опасность, я чувствую ее… Отчего мне страшно?.. — Нет, нет, не бойся! Я люблю тебя и никому не позволю тебя обидеть. Ты чувствуешь, как нам сейчас хорошо вдвоем? Они помолчали. — Ах, милый, — продолжала она ласковым, нежным шепотом. — Если бы все наши ночи были такими же, как эта, и длились бы бесконечно и мы с тобой всегда вот так были бы вместе… Знаешь, мы могли бы продать этот дом и уехать с деньгами к твоему приятелю, ведь он все еще ждет тебя. Всякий раз, перед тем как заснуть, я мысленно устраиваю там нашу жизнь… Там каждая ночь была бы такой, как сегодня. Я была бы твоя, мы засыпали бы друг у друга в объятиях… Но я знаю, ты не можешь… Я говорю тебе это не для того, чтобы тебя мучить, а потому лишь, что это рвется у меня против воли из сердца. В нем вновь возникла внезапная решимость убить Рубо; он убьет его, чтобы не убивать Северину. И как раньше, он думал, что эта решимость непоколебима. — Я не мог, — прошептал он, — но теперь смогу. Ведь я обещал тебе! Северина слабо возразила: — Нет, пожалуйста, не давай никаких обещаний… Нам обоим становится только еще тяжелее потом, когда оказывается, что у тебя опять не хватило духу… И это так ужасно! Нет, нет! Лучше не надо… — Зачем ты говоришь так, ведь ты сама знаешь, что это необходимо. Именно потому я и найду в себе силы… Я хотел переговорить с тобой об этом, и вот теперь мы и поговорим, мы здесь совершенно одни и можем быть спокойны, что даже сами не различим цвет наших слов. Вздыхая, она согласилась, ее сердце билось так сильно, что Жак чувствовал его биение. — Я и в самом деле хотела такой развязки до тех пор, пока она мне казалась невыполнимой. Теперь, когда ты серьезно решился, у меня жизни не будет. Оба замолчали, как будто под гнетом принятого ими страшного решения. Вокруг царило угрюмое молчание сурового, безлюдного края. Им было жарко, их влажные, сплетенные тела слились… Жак нежно целовал Северину в шею… — Пусть он придет сюда, — сказала Северина шепотом. — Я могу его вызвать под каким-нибудь предлогом. Не знаю, под каким именно, придумаем после… Ты дождешься его здесь, спрячешься где-нибудь, и дело устроится само собою, ведь здесь уже, наверное, никто не помешает… Так мы и сделаем, да? Не переставая целовать ее в шею, он послушно отвечал: — Да, да… Но Северина продумывала и взвешивала все подробности своего плана, и по мере того, как план этот развертывался у нее в голове, она дополняла и совершенствовала его. — Но только знаешь, милый, будет очень глупо, если мы не примем всех необходимых мер предосторожности. Если вести дело так, что нас на следующий же день арестуют, то, по-моему, лучше ничего и не начинать… Знаешь, где-то я читала, не помню хорошенько, где, но, вероятно, в каком-нибудь романе, что всего благоразумнее подстроить так, чтобы это имело вид самоубийства… Он за последнее время стал такой странный, мрачный, рассеянный, никто не удивится, если узнает, что он лишил себя жизни в этом доме… Надо только придумать такую обстановку, чтобы факт самоубийства казался правдоподобным… Так ведь?.. — Да, разумеется… Она раздумывала; ей не хватало воздуха, так крепко он ее целовал. — Да, надо что-нибудь такое, что скрыло бы следы… Знаешь, мне пришла в голову мысль: если бы, например, рана у него была на шее, мы могли бы. вдвоем донести его до полотна дороги и положить поперек пути. Понимаешь, мы положили бы его на рельсы, чтобы первым же поездом ему начисто отрезало голову. Пускай себе потом разыскивают. Ведь шея у него будет тогда раздавлена, и никакой раны нельзя будет отыскать. Что ты на это скажешь, хорошо ведь я придумала? — Да, очень хорошо. Оба они оживились, Северина даже почти развеселилась, гордясь своей изобретательностью. Жак страстно целовал ее. — Нет, оставь, погоди немного… Я думаю, милый, что так будет все-таки еще не совсем хорошо. Если ты останешься здесь со мной, то самоубийство покажется подозрительным. Тебе надо уехать. Слышишь? Ты уедешь завтра, но Кабюш и Мизар должны быть свидетелями твоего отъезда, чтобы это был для всех установленный факт. Ты сядешь в поезд в Барантене, выйдешь, под каким-нибудь предлогом в Руане, а затем, когда стемнеет, вернешься сюда. Я впущу тебя с черного хода. Отсюда до Руана всего только четыре мили. Чтобы пройти их, тебе потребуется часа три. Вот теперь все улажено. Тебе стоит только захотеть, и все будет сделано. — Да, я окончательно решился! Теперь Жак лежал неподвижно, он раздумывал. Несколько времени прошло в молчании. Они лежали, как бы подавленные тем, что собирались совершить и что теперь казалось им уже окончательно решенным. Северина теснее прижалась к Жаку, он обнял ее, но она разжала объятия. — Но под каким предлогом вызвать его сюда? — сказала она. — Он дежурит днем, значит, сможет выехать из Гавра не раньше чем восьмичасовым вечерним поездом. Здесь он будет к десяти часам вечера. Это, собственно, нам на руку… Да, чего же лучше: Мизар говорил, что послезавтра утром кто-то приедет смотреть дом. И прекрасно, завтра с утра пошлю мужу телеграмму, что присутствие его здесь необходимо. Вечером он будет здесь. Ты отправишься в Барантен пораньше и вернешься из Руана еще до его приезда. Ночи теперь безлунные, и ничто помешать нам не может… Все устраивается как нельзя лучше, да, как нельзя лучше! — Да, великолепно! Уже, не сдерживая своей страсти, они бурно отдались друг другу. Когда они наконец заснули, все еще держа друг друга в объятиях, заря только что начала заниматься, и мрак еще окутывал их своим черным покровом, скрывая их друг от друга. Жак проспал до десяти часов утра, как убитый, без сновидений. Когда он открыл глаза, Северины не было, она одевалась в своей комнате. Яркие снопы солнечных лучей, врываясь в комнату, зажигали красные занавески кровати, красную обивку стен, и комната казалась охваченной пламенем. Весь дом дрожал от громыхания пронесшегося мимо поезда. Этот поезд, вероятно, и разбудил Жака. Спросонья он в изумлении глядел на ослепительно яркое солнце, на струившееся повсюду красное зарево. И тогда он вспомнил все: сегодня ночью, когда это яркое солнце исчезнет, он убьет. Днем все прошло именно так, как было условлено. Перед завтраком Северина попросила Мизара отнести в Дуанвиль телеграмму на имя ее мужа, а часа в три пополудни Жак в присутствии Кабюша стал собираться в дорогу. Он вышел с таким расчетом, чтобы сесть на Барантенской станции в поезд, отходивший четырнадцать минут пятого. Каменотес проводил машиниста до станции; он невольно искал сближения с Жаком, как бы обретая в любовнике частицу женщины, к которой питал страсть. В Руане, куда Жак прибыл без двадцати минут пять, он остановился поблизости от вокзала, в гостинице, которую содержала его землячка. Он сказал ей, что хочет на другой день повидаться кое с кем из товарищей, а затем поедет в Париж и приступит опять к работе. Комнату он заказал себе в первом этаже; окно ее выходило в глухой, безлюдный переулок. В шесть часов вечера он ушел к себе, говоря, что сейчас же ляжет спать, так как слишком понадеялся на свои силы и очень устал. Он действительно лег в постель, но минут через десять незаметно вылез из окна и, приперев ставню так, чтобы можно было тем же путем вернуться в комнату, поспешно выбрался из города на дорогу, которая вела в Круа-де-Мофра. Четверть десятого Жак снова очутился перед уединенным домом, стоявшим наискось от полотна железной дороги. Ночь была очень темная, ни один луч света не проникал сквозь плотно запертые ставни мрачного дома, который казался совершенно заброшенным. Жака опять словно что-то кольнуло в сердце. Ему стало невыразимо грустно, как будто от предчувствия неизбежной беды, ожидавшей его там. Как было заранее условлено, он бросил один за другим три маленьких камешка в ставни красной комнаты, а затем перешел к задней стороне дома, где перед ним тихонько растворилась дверь. Войдя в дом, он тщательно запер за собою дверь и стал ощупью подниматься по лестнице; впереди слышался шорох легких шагов. Наверху, при свете стоявшей на столе большой лампы, он увидел уже смятую постель и брошенную на кресло одежду Северины. Сама Северина, в одной рубашке, босая, была уже причесана на ночь. Густые волосы, собранные высоко на голове, оставляли шею совершенно открытой. — Как, ты уже легла? — с удивлением спросил он. — Конечно, так будет гораздо лучше… Видишь ли, мне пришла в голову мысль: если я отворю ему дверь совсем раздетая, у него не явится никаких подозрений. Я скажу ему, что у меня мигрень. Мизару я тоже сказала, что больна. Все это потом мне пригодится… Когда завтра утром его найдут на рельсах, я смогу утверждать, что не выходила из комнаты. Жак, у которого дрожь пробежала по телу, начал сердиться. — Нет, нет, оденься… Ты должна встать. Ты не можешь оставаться так… Северина удивленно улыбнулась. — Милый, но почему?.. Не беспокойся, уверяю тебя, мне вовсе не холодно… Видишь, я вся теплая… Она шаловливо подбежала к нему, хотела обнять его, протянула свои обнаженные руки; рубашка соскользнула с ее плеча, открылась круглая грудь. Жак отшатнулся; тогда она покорно сказала: — Не сердись. Я сейчас лягу в постель. Не волнуйся, я не простужусь. Когда она легла в постель и закуталась в простыню до самого подбородка, он как будто немного успокоился. Она же продолжала говорить с ним совершенно спокойным тоном, объясняя свой план: — Как только он постучит, я сойду ему отворить. Сперва я предполагала дать ему подняться сюда, чтобы ты его встретил тут, но тогда пришлось бы спускать его вниз по лестнице, а это наделало бы нам много хлопот. К тому же здесь пол паркетный, а сени вымощены каменными плитами, и если на них останутся пятна, я тут же их смою… Раздеваясь только что, я вспомнила один роман: автор рассказывает, как человек, убивая своего врага, предварительно разделся сам догола. Понимаешь, ты сможешь потом хорошенько вымыться, а на одежде не окажется ни одной кровинки… Как ты думаешь, не раздеться ли нам обоим совсем, до рубашки? Жак смотрел на нее, совершенно растерянный. Северина, со своим кротким личиком и ясными девичьими глазами, была, казалось, озабочена единственно лишь благополучным исходом задуманного предприятия. Все это отлично укладывалось в ее голове. А Жак, вообразив себя и Северину совершенно обнаженными, обрызганными кровью убитого, почувствовал, что дрожь охватила его до самых костей. — Нет, нет, что ты! Разве мы дикари? Отчего бы уж тогда, кстати, не вырвать у него сердце и не съесть его? Ты, значит, очень его ненавидишь? Лицо Северины внезапно омрачилось. Она вся ушла в хлопоты по подготовке плана, и этот вопрос неожиданно ставил ее перед самим фактом предстоящего убийства. На глазах у нее выступили слезы. — Я слишком страдала за последние месяцы, я не могу любить его; я уже сто раз, кажется, говорила тебе, что готова решиться на все, только бы не оставаться с этим человеком еще лишнюю неделю. Но ты совершенно прав, ужасно, что мы дошли до этого, видно, нам очень хочется быть счастливыми вместе… Ну, все равно, мы сойдем вниз в темноте. Ты спрячешься за дверь, а когда я открою и он войдет, ты поступишь, как найдешь нужным… Я забочусь об этом потому, что хотела только помочь, чтобы тебе не пришлось самому обо всем думать. Я стараюсь устроить все как можно лучше. Он остановился у стола, увидав нож, который уже служил орудием убийства мужу Северины и который она положила на стол, очевидно, для того, чтобы Жак убил им теперь ее мужа. Нож был раскрыт, и клинок его сверкал при свете лампы. Жак взял его и осмотрел. Северина молча смотрела на Жака: он держал нож в руках, значит, и говорить о ноже было незачем. И лишь после того, как Жак положил нож обратно на стол, она продолжала: — Не правда ли, милый, ведь я тебя ни к чему не принуждаю? Еще не поздно, ты можешь уйти. Он решительно выпрямился. — Ты считаешь меня такой тряпкой? На этот раз, клянусь, дело будет сделано! В это мгновение весь дом затрясся от громыхания поезда, промчавшегося вихрем так близко, что казалось, будто он пронесся прямо через комнату. — Это его поезд, — заметил Жак, — теперь он уже сошел на Барантенской станции и через полчаса будет здесь. Водворилось долгое молчание. Они видели теперь, как этот человек шел в темноте по узенькой тропинке. Жак стал машинально ходить по комнате, как бы считая шаги того, кто подходил все ближе, ближе. Еще один, еще, еще и наконец последний. Тогда он, спрятавшись за дверь, вонзит ему, как только тот войдет, нож в горло. Северина, завернувшись в простыню до самого подбородка, лежала на спине и пристально следила своими большими глазами за Жаком, ходившим взад и вперед по комнате. Мерные шаги его словно укачивали и убаюкивали ее. Их ритм казался ей отзвуком отдаленных шагов мужа. Один шаг следует безостановочно за другим, ничто теперь не сможет задержать его. Потом она соскочит с постели и пойдет ему отворять босиком, в темноте. «Это ты, мой друг? Входи. Я уже легла…» Но он не успеет даже ей ответить и тут же упадет с перерезанным горлом. Снова прошел поезд, на этот раз из Парижа. Это был пассажирский поезд, проходивший мимо Круа-де-Мофра через пять минут после поезда прямого сообщения из Гавра. Жак изумился: как, прошло только пять минут? А ведь надо ждать целых полчаса. Он не мог усидеть на месте и снова начал ходить из одного конца комнаты в другой. Он с тревогой спрашивал себя, будет ли он на этот раз в состоянии сделать что нужно. Он знал все перипетии внутренней борьбы, которая неминуемо возникнет в нем: он пережил ее по меньшей мере ужа раз десять. Сперва он полон уверенности и решимости убить; потом начинает чувствовать стеснение в груди, ноги и руки холодеют, наступает полнейший упадок сил, мускулы перестают повиноваться воле. Чтобы подбодрить себя, он повторял доводы, которые приводил неоднократно и раньше: устранить этого человека было для него необходимо, в Америке его ожидало богатство, он будет обладать любимой женщиной. Хуже всего было то, что, увидев Северину нагой, Жак подумал, что и на этот раз ему ничего не удастся, он терял самообладание, как только у него появлялась эта роковая дрожь. Был момент, когда он испугался, что не устоит перед искушением: она сама предлагала себя, и раскрытый нож лежал тут же. Теперь это прошло, решимость его непоколебима. Он убьет. И Жак поджидал Рубо, шагая по комнате от двери к окну, проходя каждый раз мимо постели, на которую старался не глядеть. Северина по-прежнему неподвижно лежала в этой постели, где они провели прошлой ночью столько блаженных часов. Не поднимая головы с подушки, она молча следила за Жаком, она боялась, что и в эту ночь у него не хватит решимости. Она хотела только одного — покончить со всем, что было, и начать все сызнова, с бессознательным эгоизмом женщины, всецело принадлежащей одному мужчине, которого любит, и безжалостной к другому, который не вызывал в ней никакого желания. Освободиться от него, потому что он мешает, — это казалось ей так естественно. Чтобы осознать всю гнусность преступления, слишком много пришлось бы ей размышлять: как только представление о крови, о самом акте убийства исчезало из ее сознания, она опять спокойно улыбалась, и лицо ее принимало обычное, нежное, покорное и невинное выражение. Она думала, что хорошо изучила внешность Жака, но сейчас в нем было что-то необычное. Он был такой же красивый: густые волнистые волосы, черные, как смоль, усы; карие его глаза по-прежнему сверкали золотистыми искорками, но нижняя челюсть так сильно выдавалась вперед, что придавала лицу какое-то звериное выражение. Пройдя мимо постели Северины, Жак, как будто против воли, взглянул на нее, глаза его заволоклись рыжеватой дымкой, он откинулся назад всем телом. Почему он сейчас так избегает ее? Неужели мужество снова покидает его? Не зная, что в присутствии Жака ей всегда угрожает смерть, Северина объясняла себе беспричинный, инстинктивный страх, который она иногда испытывала, предчувствием близкого разрыва. Внезапно у нее явилось глубокое убеждение, что если теперь Жак не будет в состоянии убить, то убежит от нее и никогда уже не вернется. И она решила, что заставит его убить, сумеет влить в него необходимую энергию. Мимо дома опять проходил поезд, бесконечный товарный поезд, его хвост громыхал в тяжелом молчании комнаты, казалось, уже целую вечность. Приподнявшись на локте, Северина выждала, пока этот вихрь стих в отдалении, среди уснувших полей. — Еще четверть часа, — заметил Жак вслух. — Он прошел уже Бекурский лес, теперь он как раз на полдороге сюда. Ах, как время тянется! Он подошел к окну и вдруг увидел, что Северина в одной рубашке стоит возле кровати. — А если нам спуститься с лампой вниз? — сказала она. — Ты осмотришься в сенях, станешь у двери, я отворю ее, и ты увидишь тогда, как удобнее тебе будет нанести удар. Жак, дрожа всем телом, отступил назад. — Нет, нет, не надо лампы. — Ну что ты, мы же ее спрячем потом. Надо ведь прежде хорошенько осмотреться. — Нет, не надо. Ложись! Северина не слушала, она приближалась к Жаку с неотразимой властной улыбкой женщины, убежденной, что желание, которое она внушает мужчине, делает ее всесильной. Ей стоит только обнять его, и он покорится могуществу ее плоти и сделает все, что она захочет. И чтобы сломить его, она продолжала говорить голосом, полным нежной ласки: — Я не понимаю, милый, что с тобой сделалось. Ты как будто меня боишься, словно избегаешь меня. Если бы ты знал, как мне хочется сейчас прильнуть к тебе, чувствовать, что ты здесь, со мной, и что между нами полное единодушие навсегда, да, именно навсегда… Слышишь? Она притиснула его к столу, ему некуда было бежать, и он смотрел на нее, ярко освещенную лампой. Никогда еще он не видел ее такою: волосы ее были зачесаны вверх, рубашка сползла с плеч, вся шея была обнажена, обнажена вся грудь. Он задыхался в безнадежной борьбе, уже теряя сознание, волна горячей крови захлестнула его, роковая отвратительная дрожь прошла по всему его телу. Он вспомнил, что позади него на столе лежал раскрытый нож. Он чувствовал этот нож, ему стоило только протянуть руку, чтобы взять его. Сделав над собой усилие, он проговорил задыхающимся голосом: — Ложись, умоляю тебя! Конечно, она не обманулась, он дрожал от страсти, и она гордилась этим. Она не хотела подчиниться ему, она хотела его любви, и он будет ее любить сейчас так сильно, как только сможет, свыше своих сил, до безумия. С шаловливой грацией она все плотнее прижималась к нему. — Ну, обними же меня… Обними меня крепко, так крепко, как ты меня любишь! Это придаст нам бодрости… Да, бодрость нам очень нужна! Чтобы решиться на то, на что решаемся мы, надо, чтобы мы любили друг друга совсем иначе и гораздо сильнее, чем любят другие. Обними же меня от всего сердца, от всей души… У него перехватило дыхание… В голове у него гудело, он ничего больше не слышал. Раскаленное железо жгло ему руки и ноги, впивалось в голову, и вот уж не он, кто-то другой владел его телом, попавшим во власть хищного зверя. Его руки перестали повиноваться ему, он был опьянен этой женской наготой. Обнаженная женская грудь прижималась к нему, обнаженная шея тянулась к нему, белая, нежная, непобедимо соблазнительная; теплый одуряющий аромат женского тела доводил его до безумия. Голова у него кружилась в бесконечном вихре, уносившем последние остатки разумной воли. — Обними же меня, милый, уходят последние секунды. Ведь он придет сейчас. Если он шел быстро, он может постучаться в любую минуту… Ты не хотел, чтобы мы спустились в сени, так по крайней мере запомни хорошенько: я отворю дверь, а ты спрячешься за ней и не жди, а сразу же, сразу… Кончай сразу!.. О, я тебя так люблю, мы будем с тобою так счастливы! Он дурной человек, он меня мучил, он единственное препятствие к нашему счастью… Обними же меня крепче, крепче!.. Поглоти меня всю, чтобы вне тебя я перестала бы существовать! Жак, не оборачиваясь, нащупывал лежавший позади него на столе нож. Одно мгновение он стоял неподвижно, сжимая нож в руке. Вернулась ли к нему инстинктивная неудержимая жажда мщения за давнишние обиды, ясное воспоминание о которых уже утратилось; быть может, в нем кипела злоба, веками накоплявшаяся у мужчин со времени первого обмана, жертвою которого был доисторический пещерный житель? Он смотрел на Северину безумными глазами, чувствуя в себе лишь непреоборимое стремление умертвить ее, взвалить себе на спину, вырванную у других, как добычу. Врата ужаса растворялись над этой черной бездной страсти… Это была любовь в самой смерти, стремление уничтожить, чтобы обладать полнее. — Обними же меня, обними… Она тянулась к Жаку, в страстной мольбе запрокинув лицо, и когда перед ним блеснула, как в ярком пламени пожара, эта обольстительная, белоснежная шея, он с быстротою молнии занес над нею нож. Она увидела сверкнувший клинок и откинулась назад, объятая изумлением и ужасом. — Жак, Жак… Что с тобой, господи?.. Меня? За что? За что? Стиснув зубы, не говоря ни слова, он бросился за нею и после короткой борьбы притиснул ее к кровати. Она отступала перед ним, растерянная, беззащитная, в изодранной рубашке. — За что же, господи, за что?.. Ударом ножа в горло он заставил ее замолчать. Вонзив нож, он повернул его в ране страшным инстинктивным движением ненасытной руки. Это был совершенно такой же удар, как тот, которым был убит Гранморен. Нож вонзился в то же самое место и с такой же неистовой силой. Вскрикнула ли она? Он этого так и не узнал. Парижский курьерский поезд промчался с таким страшным грохотом, что в доме задрожал даже пол, и Северина умерла, как бы сраженная этим пронесшимся бурным вихрем. Жак неподвижно стоял, глядя на нее, лежавшую теперь у его ног на полу, возле кровати. Громыхание поезда постепенно замирало вдали, глубокая тишина водворилась в красной комнате, а Жак все глядел на Северину. Из широкой раны в горле хлынул красный поток, он струился между грудей, заливал живот и бедро и стекал крупными каплями на паркет. Целая лужа крови образовалась на полу среди красных обоев и красных занавесей. Разорванная рубашка вся пропиталась кровью. Он никогда и не подумал бы, что в этом существе было столько крови. Он не мог оторвать от нее своего взгляда; выражение несказанного ужаса запечатлела смерть на лице этой хорошенькой, кроткой и нежной женщины. Ее черные волосы стали дыбом и казались зловещим мрачным шлемом, черным, как ночь. В голубых, точно барвинки, глазах, раскрывшихся непомерно широко, застыл растерянный вопрос, ужас перед тайной: за что, за что он ее убил? Она была раздавлена, унесена роковой неизбежностью убийства, невольная жертва, которую жизнь затоптала в грязь и кровь; нежная и непорочная, несмотря ни на что, она умерла, так и не поняв, за что же он убил ее. Вдруг Жак услышал какие-то звуки, напоминавшие звериный рев, хрюканье кабана, рычание льва; то был вздох, вырвавшийся из его собственной груди. Наконец-то, наконец ему удалось выполнить свое страстное желание! Он убил! Да, он это совершил и теперь чувствовал безумную радость, беспредельное наслаждение в удовлетворении так долго томившего его заветного желания Он испытывал огромную гордость самца, он был полновластным господином; убив женщину, он обладал ею теперь, как давно уже мечтал обладать, — всецело, до полного ее уничтожения. Ее больше нет, и никому она принадлежать не будет. С величайшею ясностью вспомнил он о другом зарезанном, о Гранморене, чей труп он видел в ту страшную ночь всего лишь в каких-нибудь пятистах метрах от места, где лежал теперь труп Северины. Это нежное, белое тело, исполосованное красным, — та же бездушная тряпка, сломанная марионетка, мешок, набитый мякиной, в который удар ножа обращает живого человека. Да, это так. Он убил, и труп лежал перед ним на полу. Он опрокинулся так же, как труп Гранморена, но только на спину — ноги раскинуты, левая рука согнута под грудью, а правая, казалось, совсем оторвана от плеча. Жак вспомнил, как сильно билось у него сердце в ту ночь и как он поклялся себе, что и он, в свою очередь, осмелится убить. При виде зарезанного человека в нем разгорелось, как похоть, неудержимое стремление убить. Ах, смело насытить свое заветное желание, вонзить нож в живое человеческое тело! Постепенно, незаметно это желание росло; с тех пор прошел целый год, но каждый час неудержимо увлекал его к неизбежному. Даже в объятиях этой женщины, взращенное ее поцелуями, зрело в нем это глухое желание. Не было ли второе убийство как бы логическим следствием первого? Страшный грохот, от которого задрожал весь дом, оторвал Жака от немого созерцания мертвой. Что это, уж не выламывают ли дверь, хотят его арестовать? Но вокруг было прежнее глухое безмолвие. Да ведь это проходил поезд! Сейчас внизу постучит человек, которого он хотел убить. Жак совершенно забыл о нем. Он еще ни о чем не сожалел, но уже удивлялся своему безрассудству. Что же произошло? Как могло случиться, что женщина, которую он любил и которая страстно его любила, лежит здесь, на полу, с перерезанным горлом, а муж, служивший препятствием к его счастью, все еще жив и шаг за шагом приближается к дому? Он не дождался этого человека. Под влиянием привитых воспитанием принципов и гуманных идей, постепенно приобретенных целым рядом поколений, он щадил его в течение нескольких месяцев. Но в ущерб личным интересам самого Жака в нем одержал верх наследственный инстинкт насилия, та потребность убить, которая в. первобытных лесах заставляла одного зверя бросаться на другого. Разве к убийству приходят путем рассуждений? Нет, убийство — это инстинктивный порыв, голос крови, пережиток древних схваток, вызванных необходимостью жить и радостным чувством своей силы. Жак ее чувствовал ничего, кроме пресыщения и усталости. Он старался понять, что произошло, он не ощущал даже удовлетворения — ничего, кроме удивления и горького сознания непоправимого. Ему становился невыносим вид несчастной жертвы, она преследовала его своим взглядом, в котором выражались ужас и недоумение. Он отвел глаза, но вдруг увидел другую белую фигуру, стоявшую в ногах кровати. Кто это? Двойник убитой? Нет, то была Флора. Она являлась уже ему во время горячечного бреда после катастрофы. Без сомнения, она торжествовала, чувствуя себя теперь отмщенной. Оледенев от ужаса, Жак спрашивал себя, почему он медлит в этой роковой комнате. Он убил, до отвала, допьяна напился отвратительного вина преступления. И, споткнувшись о нож, брошенный на пол, Жак бросился вон из комнаты, вихрем сбежал по лестнице, распахнул настежь парадную дверь, словно маленькая дверь черного хода была слишком узка для него, и выбежал в темноту. Топот его бешеного бега вскоре замер вдали. Он не оборачивался. Темный дом, стоявший наискось у полотна железной дороги, остался позади, открытый и покинутый всеми, отданный во владение смерти. В эту ночь Кабюш, по обыкновению, перелез через забор и бродил под окнами Северины. Зная, что она поджидает мужа, он не удивился, заметив полоску яркого света, пробивавшегося через щель в ставнях. И вдруг он остолбенел от изумления: с крыльца спрыгнул человек и бросился, как сумасшедший, бежать прямо в поле. О погоне за этим человеком нечего было и думать: он исчез из виду прежде, чем Кабюш успел прийти в себя. Встревоженный, растерянный, стоял Кабюш перед дверью, широко раскрытой в черную дыру просторных сеней. Что случилось? Может быть, войти? В доме царило тяжелое молчание, не нарушавшееся ни одним звуком, не было заметно никаких признаков жизни, только наверху ярко горела лампа. Ему стало страшно. Наконец Кабюш решился войти в сени и ощупью поднялся по лестнице. Перед дверью красной комнаты, также растворенной настежь, он снова остановился. Спокойный свет лампы наполнял комнату. Кабюшу показалось издали, что на полу перед кроватью лежит куча женских юбок. Северина, по-видимому, уже легла. В страшном волнении он потихоньку окликнул ее. Сердце у него усиленно билось, он задыхался. Потом он увидел кровь, понял все и бросился в комнату со страшным воплем. Боже, это была она! Зарезана, брошена в беспомощной наготе! Ему показалось, что она еще дышит. Он был в таком отчаянии, испытывал такой мучительный стыд при виде того, как она умирает совершенно обнаженная, что в порыве братского чувства схватил ее на руки, поднял и положил на постель. Когда он разомкнул объятия — единственное проявление нежного чувства с его стороны, — он был покрыт ее кровью, залившей его руки и грудь. В эту минуту он заметил Рубэ и Мизара. Подойдя к дому, они увидели, что все двери раскрыты настежь, и решили войти оба, Рубо задержался, так как остановился побеседовать с железнодорожным сторожем, который затем проводил его, продолжая начатый разговор. Оба, остолбенев, смотрели на Кабюша, у которого руки были в крови, как у мясника. — Рана точь-в-точь такая же, как была у председателя окружного суда, — сказал наконец Мизар. Вместо ответа Рубо кивнул головой. Он не мог оторвать глаз от Северины, на лице которой застыло выражение несказанного ужаса; черные волосы ее стояли дыбом, а голубые, широко раскрытые глаза, казалось, все еще спрашивали: за что? XII Три месяца спустя, в теплую июньскую ночь, Жак вел гаврский курьерский поезд, вышедший из Парижа в половине седьмого вечера. Новая машина, Э 608, досталась ему, как говорил он сам, совсем еще девственной. Машинист начинал уже осваиваться со всеми ее особенностями. Она была капризна и непослушна, как молодая лошадь, которую надо хорошенько объездить, прежде чем она станет ходить в упряжи. Жак часто с сожалением вспоминал о своей Лизон и отпускал крепкое словцо по адресу новей машины. Ему приходилось все время неусыпно следить за ней, не выпуская из рук регулятора. Однако в эту ночь погода была такая мягкая, что машинист был настроен более снисходительно и, с наслаждением вдыхая полной грудью прохладный воздух летней ночи, разрешал машине некоторые неровности в ходу. Никогда еще он не чувствовал себя так хорошо, как теперь. Он не испытывал никаких угрызений совести и наслаждался ощущением мирного, блаженного покоя. Обычно он в дороге никогда не разговаривал, теперь же подшучивал над Пекэ, который по-прежнему ездил с ним кочегаром: — Что это вы нынче даже не вздремнули? У вас такой вид, как будто вы принадлежите к обществу трезвости. Действительно, Пекэ, против обыкновения, казался совершенно трезвым и очень сумрачным. Он хмуро ответил: — Кому надо глядеть, тому дремать нельзя. Жак взглянул на него подозрительным взглядом человека, у которого совесть нечиста. На прошлой неделе он попал в объятия любовницы своего товарища, этой ненасытной Филомены, давно уже заигрывавшей с ним. В нем говорило при этом не одно лишь мимолетное чувственное любопытство, ему хотелось главным образом произвести над собою опыт: окончательно ли он исцелился с тех пор, как удовлетворил свое ужасное стремление?.. Сможет ли он обладать этой женщиной, не испытывая при этом желания всадить ей нож в горло? Уже два раза встретился он с Филоменой и не испытал ни болезненного возбуждения, ни дрожи. Настроение у него было радостное, вид довольный и спокойный; он был счастлив, что стал наконец таким же человеком, как все. Пекэ, отворив дверцы топки, хотел подбросить на решетку свежего угля, но Жак остановил его: — Нет, не надо, не к чему ее торопить: она и так идет хорошо. Кочегар сердито проворчал: — Да, нечего сказать, хороша эта дурацкая машина — настоящая дрянь! Как можно сравнить с ней покойницу, нашу старую Лизон? Вот та была ловкая, послушная! А эта просто потаскуха, дать бы ей хорошего пинка в зад. Жак, не желая сердиться, старался не возражать. Он чувствовал, что прежняя согласная жизнь втроем окончательно расстроилась; со смертью Лизон прекратилась дружба между машинистом, кочегаром и паровозом. Теперь завязывались ссоры из-за пустяков: из-за слишком плотно привернутой гайки, из-за неловко подброшенной лопатки угля. Жак обещал себе быть осторожнее с Филоменой, не желая доводить дело до открытой войны с кочегаром; на узкой, ходившей ходуном площадке паровоза такая война могла плохо кончиться. Пекэ в благодарность за то, что машинист к нему не привязывался, позволял порою вздремнуть и отдавал ему остатки взятой с собою провизии, был прежде для Жака преданным псом, готовым вцепиться за него в горло первому встречному. Они жили друг с другом, как братья, молча перенося ежедневные опасности и понимая друг друга без слов. Но эта совместная жизнь угрожала сделаться адом в случае серьезной размолвки между машинистом и кочегаром. Железнодорожному обществу пришлось на прошлой неделе развести одну такую парочку, ездившую на шербургском курьерском поезде. Там тоже вышла неприятность из-за женщины. Машинист стал грубо обращаться с кочегаром, а кочегар перестал ему повиноваться. Дорогой между ними завязывались ссоры, доходившие до драки, и тогда они совершенно забывали о вагонах с пассажирами, которые неслись за ними на всех парах. Пекэ дважды еще открывал дверцы топки и подбрасывал свежий уголь, очевидно, стараясь таким неповиновением вызвать Жака на ссору. Жак притворялся, что не замечает этого и занят исключительно управлением паровоза. Тем не менее он ради предосторожности каждый раз повертывал маховичок инжектора, уменьшая давление пара. Погода стояла такая прекрасная, и свежий ветерок, дувший прямо в лицо во время движения поезда, был так приятен в эту теплую июньскую ночь! По прибытии в Гавр, пять минут двенадцатого, Жак и Пекэ занялись уборкой паровоза, по-видимому, с прежним товарищеским согласием. Когда они выходили из депо, чтобы отправиться на ночлег на улицу Франсуа-Мазелин, Жака окликнул чей-то голос: — Что это вы так торопитесь? Зайдите хоть на минутку! Это была Филомена, поджидавшая Жака в дверях своего дома. Увидев Пекэ, она с досадой передернула плечами, но решила позвать их обоих; ради удовольствия перекинуться несколькими словами со своим новым возлюбленным стоило вытерпеть даже присутствие старого любовника. — Оставь нас в покое, слышишь!.. — прикрикнул на нее Пекэ. — Не надоедай нам, мы хотим спать!.. — Нечего сказать, любезно! — весело возразила Филомена. — Господин Лантье, однако, не тебе чета: он не откажется выпить у нас рюмочку… Правда ведь, господин Лантье?.. Машинист хотел из осторожности отклонить приглашение, но кочегар внезапно переменил свое намерение и решил зайти к Филомене, уступая желанию убедиться собственными глазами, насколько основательны его подозрения. Они вошли в кухню; Филомена поставила на стол рюмки и бутылку водки и, понизив голос, сказала: — Только не шумите, брат спит наверху, а он не любит, когда я принимаю гостей. Разливая водку в рюмки, она тут же добавила: — Кстати, вы знаете, жена кассира, старушка Лебле, сегодня окочуриласъ. Я говорила, что она не выдержит в этой темной квартире. Это настоящая тюремная камера. Она целых четыре месяца злилась, как бешеная собака, что из окон ничего не видать, кроме цинковой крыши… А потом, когда она уже перестала вставать со своего кресла, она не могла больше шпионить за мадмуазель Гишон и господином Дабади, и это ее окончательно добило; ведь это у нее вошло в привычку. Должно быть, она и умерла со злости, что ей не удалось их выследить. Филомена выпила залпом рюмку водки и со смехом добавила: — Я уверена, что они живут вместе. Только уж больно они ловки, умеют хоронить концы. Думаю, однако, что эта крошка, госпожа Мулен, видела их как-нибудь вечерком. Но ее нечего бояться, она не проболтается: во-первых, она слишком глупа, а во-вторых, ее муж — помощник начальника станции… Она перебила себя возгласом: — Ах, да, кажется, на будущей неделе в Руане будет разбираться дело Рубо?.. Жак и Пекэ слушали ее молча. Кочегар находил Филомену что-то необычайно болтливой. Когда она оставалась с ним вдвоем, она не бывала такой разговорчивой. Он не спускал с нее глаз, в нем закипала ревность при виде возбуждения, в которое приводило ее присутствие его начальника. — Да, — ответил машинист совершенно спокойным тоном, — меня вызвали в суд в качестве свидетеля. Филомена подошла к Жаку, радуясь случаю прикоснуться к нему хоть локтем. — Меня тоже вызывали как свидетельницу, — сказала она. — Ах, господин Лантье, меня расспрашивали о вас: видите ли, хотели узнать сущую правду о ваших отношениях с бедняжкой Севериной; так вот, когда меня расспрашивали, я сказала следователю: «Да ведь он, сударь, ее обожал. Он не мог причинить ей никакого зла». Ведь сколько раз доводилось мне видеть вас вместе, я, по совести, могла дать такое показание. — Ну, — сказал Жак равнодушно, — я был в этом отношений совершенно спокоен. Я в точности, по часам указал, как проводил время в тот роковой день… Меня уволили бы, если бы могли хоть в чем-нибудь заподозрить. Водворилось молчание, все трое медленно опорожнили свои рюмки. — Просто страшно становится, — продолжала Филомена. — Подумайте, ведь какой зверь этот Кабюш, он был весь залит кровью бедняжки Северины. Бывают же такие идиоты! Убивать женщину только потому, что питаешь к ней страсть, как будто дело от этого подвинется вперед. Ведь ее-то все равно уже нет!.. Я всю жизнь не забуду, как полицейский комиссар Кош явился прямо на станцию арестовать господина Рубо. Я была как раз там. Господин Рубо на другой же день после похорон жены совершенно спокойно приступил к своим обязанностям, а ровно через неделю вдруг подходит к нему господин Кош и, хлопнув его по плечу, говорит, что, по предписанию судебного следователя, должен отправить его в тюрьму. Представьте себе, ведь они были неразлучны и по целым ночам играли вместе в карты. Ну, правда, на то он и полицейский комиссар; он даже отца с матерью на гильотину поведет, если начальство прикажет. Такое уж у него поганое ремесло! Впрочем, господину Кошу все это, как с гуся вода, Я недавно еще видела его в Коммерческом кафе. Он неспокойно тасовал карты, а до приятеля ему столько же дела, сколько до турецкого султана… Пекэ, стиснув зубы, изо всех сил ударил кулаком по столу. — Тысяча чертей! Если бы я был на месте этого рогоносца Рубо… Вот вы жили с его женой, другой парень ее убил, а его отдают под суд… Тут прямо лопнешь со злости! — Дурачина ты! — воскликнула Фидемева. — Ведь его обвиняют, будто он подговорил Кабадша, убить жену, говорят, он хотел завладеть ее имуществом; а у Кабюша, говорят, нашли часы председателя окружного суда Гранморена, темните, того самого господина, которого полтора года тому назад зарезали в вагоне. Так вот эти два убийства связали вместе и выдумали какую-то темную историю, темнее бутылки с чернилами. Я не могу вам рассказать все подробно, но это было напечатано в газете на целых двух столбцах. Жак рассеянно слушал ее. Наконец он проговорил: — К чему нам ломать над этим голову? Нас ведь это не касается. Если уж судьи не доищутся, в чем тут дело, то мы тем более ничего не узнаем. Бледность разливалась по его лицу, и в раздумье он сказал: — Жаль только бедную Северину… Ах, бедная, бедная женщина!..

The script ran 0.045 seconds.