1 2 3 4
— Нет, нет, — продолжала колбасница, — это дело решенное… Послушайте, дорогой Флоран, довольно вы страдали. Просто дрожь пробирает, как вспомнишь то, что вы сейчас рассказали. Пора вам остепениться. Вы принадлежите к уважаемой всеми семье, получили хорошее воспитание, и вам, право же, не подобает бродяжить, как будто вы и вправду нищий… В ваши годы ребячиться уж не дозволено… Вы наделали глупостей, ну что ж, их забудут, простят. Вы вернетесь в свою среду, среду порядочных людей, — словом, будете жить, как все люди живут.
Флоран слушал удивленный, не находя слов. Она, разумеется, была права. Такая здоровая, спокойная женщина не могла никому желать зла. Это он, тощий пришелец, темная личность в черной одежде, он и есть злой человек, мечтающий о том, чего не расскажешь. Ему было уже непонятно, почему он до сих пор отказывался.
Но она продолжала сыпать словами, журила его, как мальчишку, который провинился и которого стращают жандармами. Она проявляла поистине материнскую доброжелательность, находила поистине убедительные доводы. Затем привела свой последний аргумент:
— Сделайте это ради нас, Флоран. Мы занимаем в нашем квартале известное положение, которое вынуждает нас соблюдать большую осторожность… Боюсь, как бы не пошли толки, — это между нами говоря. А если вы займете место инспектора, все образуется, вы будете что-то собой представлять, мы даже станем гордиться вами.
Она становилась ласковой. Какое-то чувство умиротворенности переполняло Флорана; каждая клетка в нем словно пропиталась запахом кухни, его до отвала насытили пищей, ароматом которой был насыщен воздух; он катился по наклонной плоскости вниз — к блаженной подлости устойчивого пищеварительного счастья, царившего в этой заплывшей салом среде, где он жил уже две недели. Под самой кожей в тысяче мест щекотал нарождающийся жирок, медленно обволакивая все его существо сладостной и торгашеской рыхлостью. В этот поздний ночной час, в этой жарко натопленной комнате растаяли ожесточенность, воля Флорана; его разнежил этот спокойный вечер, благоухание кровяной колбасы и лярда, задремавшая на его коленях толстушка Полина, и он поймал себя на том, что ему хочется проводить так еще много вечеров, — вечеров, которым не было бы конца, — тогда и он, может быть, раздобреет. Но к окончательному решению склонил его Мутон. Мутон крепко спал, кверху брюхом, прикрыв лапой нос, подоткнув, как перину, хвост — под бока; он спал, наслаждаясь таким безмятежным кошачьим счастьем, что Флоран, посмотрев на него, пробормотал:
— Нет! В конце концов это слишком глупо… Я согласен. Скажите, что я Согласен, Гавар.
Тогда Лиза доела свою колбасу и вытерла пальцы кончиком передника. Она изъявила желание приготовить своему деверю свечу с подсвечником; тем временем Гавар и Кеню поздравляли Флорана с принятым решением: пора было наконец Поставить точку, от треволнений политики сыт не будешь. А Лиза, стоя с зажженной свечой, смотрела на Флорана — красивая и спокойная, как священная корова, и лицо ее выражало полное удовлетворение.
3
Спустя три дня, по выполнении всех формальностей, префектура приняла Флорана из рук Верлака, можно сказать, с закрытыми глазами — просто на должность его заместителя. Гавар увязался за ним в префектуру. Когда они с Флораном остались одни на улице, он толкнул его локтем в бок и, по-шутовски подмигивая, залился беззвучным смехом. Очевидно, его чем-то очень рассмешили встреченные ими на набережной Орлож полицейские, потому что, когда они проходили мимо, у него чуть согнулись плечи и сжались губы, как будто он еле сдерживается, чтобы не прыснуть им прямо в лицо.
На следующий день Верлак начал вводить нового инспектора в курс его обязанностей. Он взялся руководить Флораном несколько дней по утрам в том бурном мирке, которым ему предстояло управлять. Бедняга Верлак, как называл его Гавар, был маленький бледный человечек, беспрерывно кашлявший, закутанный во фланель, шарфы и кашне и осторожно переступавший своими жидкими, как у болезненного ребенка, ножками среди потоков струящейся воды в прохладном и сыром рыбном павильоне.
Когда Флоран в первый раз пришел на рынок к семи часам утра, он почувствовал, что пропал; он стоял с растерянным видом, совсем одуревший. Вокруг девяти столов аукциона уже рыскали перекупщицы, собирались служащие рынка с книгами записей; на сваленных перед аукционными кассами стульях сидели в ожидании уплаты агенты отправителей, с кожаными сумками через плечо. На всем пространстве между столами аукциона и вплоть до тротуаров выгружали и распаковывали прибывший товар. Вдоль площади, отведенной для торговли, в палатках громоздились маленькие крытые плетенки, непрерывно сбрасывались ящики и корзины, штабелями складывались мешки с мидиями, сочащиеся струйками воды. Суетливые учетчики-приемщики, перепрыгивая через наваленные груды, одним махом срывали солому с крытых плетенок, опоражнивали их и отбрасывали прочь, затем с непостижимой быстротой распределяли каждую партию привоза по широким круглым корзинам с ручками, стараясь показать товар лицом. Когда корзины расставили, Флорану показалось, что на тротуар выбросило, как на берег, косяк рыбы, еще трепещущей, отливающей розовым перламутром, алым, как кровь, кораллом, молочно-белым жемчугом — всеми изменчивыми красками океана, вплоть до бледной бирюзы.
Глубинные водоросли, среди которых дремлет таинственная жизнь океанских вод, отдали по воле закинутого невода все свое достояние вперемешку: треску, пикшу, плоскушку, камбалу, лиманду, — простую рыбу, серовато-бурую с белесыми пятнами; коричневых с синевой морских угрей, похожих на крупного ужа, с узкими черными глазками, таких скользких, что, казалось, они еще живы, еще ползают; были здесь и плоские скаты с бледным брюхом, окаймленным светло-красным ободком, с великолепной спиной, которая покрыта шипами и вплоть до торчащих плавников испещрена киноварными чешуйками и поперечными полосками с бронзовым блеском, напоминая мрачной пестротой рисунка жабью кожу или ядовитый цветок; попадались здесь и акулы, ужасные морские собаки, мерзкие, круглоголовые, с растянутым, как у смеющегося китайского божка, зевом, с короткими и мясистыми крыльями летучей мыши, — должно быть, чудища эти сторожат, щеря зубы в беззвучном лае, бесценные клады морских гротов. Далее следовали рыбы-щеголихи, выставленные отдельно на особых лотках из ивняка: лососи в узорном серебре, каждая чешуйка которых, кажется, выгравирована резцом по гладкому металлу; голавли, у которых чешуя толще и более грубой чеканки; большие палтусы, крупные калканы с мелкозернистой и белой, как простокваша, мереей; тунцы, гладкие и лоснящиеся, похожие на темно-бурые кожаные мешки; круглые морские окуни с разинутой во всю ширь пастью, — глядя на них, невольно задумаешься, уж не застряла ли в свой смертный час чья-то непомерно жирная душа в этой глотке? А со всех сторон так и мелькали сложенные попарно серые или желтоватые соли; тонкие, оцепеневшие пескорои походили на обрезки олова; и на каждом слегка изогнутом тельце селедки алели, как раны, сквозящие в их парчовом платье, кровавые жабры; жирные дорады отсвечивали кармином; бока золотистых макрелей, у которых на спинке зеленовато-коричневые бороздки, играли переливчатыми отблесками перламутра; розовые и белобрюхие султанки с радужными хвостами, сложенные головами к центру корзин, сверкали странной игрой красок, пестрели букетом жемчужно-белых и ярко-алых тонов. Еще были там барвены, чье мясо необыкновенно вкусно, были и словно подрумяненные карпы, ящики с мерланами, отливающие опалом, корзины с корюшкой — чистенькие, изящные, как корзиночки из-под земляники, ощутимо пахнущие фиалкой. В студенистой бесцветной гуще перемешавшихся в плетенках серых и розовых креветок поблескивали едва заметными черными бисеринками тысячи глаз; шуршали еще живые колючие лангусты и черно-полосатые омары, ковыляя на своих изуродованных клешнях.
Флоран плохо слушал объяснения Верлака. Широкий солнечный луч, упав сверху сквозь стеклянный купол галереи, зажег эти чудесные краски, омытые и смягченные волной, переливающие радугой и тающие в телесных тонах раковин: опал мерланов, перламутр макрелей, золото султанок, парчовое платье сельдей, крупные серебряные слитки лососей. Казалось, это русалка высыпала наземь из своих ларцов невообразимые и причудливые украшения — груду сверкающих ожерелий, огромных браслетов, гигантских брошек, варварских драгоценностей, непонятных и бессмысленных. Крупные темные камни на спинах скатов и акул — лиловатые, зеленоватые — были точно оправлены в черненое серебро; а узкие полоски пескороев, хвосты и плавники корюшки казались тончайшими изделиями ювелирного искусства.
Но тут в лицо Флорану пахнуло свежим дуновением, он узнал его: то был морской ветер, горьковатый и соленый. Флорану вспомнились берега Гвианы, какими он видел их в ясную погоду с корабля. Ему чудилось, будто он в какой-то бухте во время отлива и от водорослей поднимается пар на солнце; медленно обсыхают обнажившиеся скалы, а гравий крепко пахнет морской волной. От окружавшей его изумительно свежей рыбы исходил приятный аромат, тот немного резкий и волнующий аромат, от которого разыгрывается аппетит.
Верлак кашлянул. Его пробрала сырость, и он плотнее закутался в свое кашне.
— Теперь, — сказал он, — перейдем к пресноводной рыбе.
В этом месте, около фруктового, последнего в ряду, павильона, выходящего на улицу Рамбюто, к аукционной камере примыкают два крупных садка для рыбы, разгороженные чугунной решеткой на несколько отделений. В них тонкими струйками льется вода из изогнутых наподобие лебединой шеи медных кранов. В каждом отделении вода то тихо кипит — в ней копошатся раки, — то колеблется над черноватыми спинами карпов, над неуловимыми кольцами угрей, которые без конца сплетаются и расплетаются. У Верлака опять начался упорный приступ кашля. Влажный воздух здесь был почти лишен аромата; тянуло слабым запахом реки, тепловатой воды, застоявшейся на песке.
В то утро прибыло из Германии необычайное количество раков в ящиках и корзинах. Кроме того, рынок был наводнен белой рыбой из Голландии и Англии. Шла распаковка красновато-коричневых рейнских карпов, у которых такой красивый металлический отблеск, а чешуя — точно французская эмаль на бронзе; распаковывали больших щук, разевавших хищную пасть, опасных серо-железных речных разбойников; затем — великолепных темных линей, словно из красной меди, с зеленоватыми пятнами окиси. Среди этих строгих золотистых красок корзины с пескарями и окунями, партии форели, груды обыкновенных уклеек — простых рыбок, которых ловят неводом, — сверкали яркой белизной, мерцали голубоватой сталью спинок, мало-помалу переходившей в прозрачные, бледные тона брюшка; а в этот исполинский натюрморт врывались пронзительно-светлой нотой белоснежные толстые мальки усачей. В садки осторожно высыпали из мешков молодых карпов; карпы переворачивались, на мгновенье застывали, лежа на боку, затем, нырнув, исчезали в воде. Корзины с мелкими угрями опоражнивали сразу; угри падали на дно садка, как сплетшийся клубок змей; а большие угри, те, что толщиной в руку ребенка, подняв голову, сами гибким движением соскальзывали в воду, точно ужи, прячущиеся в кустах. И все рыбы, лежавшие на запачканных ивовых лотках, рыбы, агонизировавшие с утра, медленно издыхали под гомон аукциона; они разевали пасть, втягивая бока, словно стремясь испить влаги из воздуха; эта беззвучная икота повторялась каждые несколько секунд, — казалось, рыба неудержимо зевает.
Верлак повел Флорана обратно к столам с морской рыбой. Он водил его повсюду, посвящая в самые сложные детали. Внутри павильона, вдоль трех стен сгрудилась огромная толпа, кишевшая морем голов вокруг девяти аукционных камер; над ней возвышались сидевшие на высоких табуретах служащие, которые что-то вписывали в конторские книги.
— Разве все они работают на комиссионеров? — спросил Флоран.
Тогда Верлак обошел с ним павильон снаружи и ввел его внутрь, в одну из аукционных камер. Он объяснил Флорану, из каких отделений состоит и каким штатом обслуживается большая желтая деревянная кабина, которая пропахла рыбой и была забрызгана грязью от лотков с товаром. На самом верху, в стеклянной будке, записывал цифры надбавок чиновник из отдела муниципальных налогов. Пониже, на высоких стульях сидели две женщины, облокотившись на пюпитры и положив на них блокнот, в котором они регистрируют продажные цены для комиссионеров. В аукционной камере два яруса; внизу, на каждом конце каменного прилавка, который тянется перед камерой, аукционист ставит корзины с товаром, назначая цену на партии и поштучно — на крупную рыбу, а над ним регистраторша с пером в руке выжидает присуждения последней цены. Верлак показал Флорану в точно такой же желтой деревянной кабине — по другую сторону перегородки — огромную старуху кассиршу, которая укладывала столбиками монеты по одному су и по пять франков.
— Здесь осуществляется двойной контроль, — говорил Верлак, — префектуры департамента Сены и полицейской префектуры. Полицейская префектура, которая назначает комиссионеров, утверждает, что на ее обязанности лежит и надзор за ними. А городское самоуправление, в свою очередь, хочет присутствовать при сделках для определения суммы налога.
Он продолжал рассказывать своим слабым равнодушным голосом все подробности склоки между двумя префектурами. Флоран его почти не слушал. Он смотрел на регистраторшу, сидевшую прямо перед ним на высоком стуле. Это была рослая темноволосая девушка, лет тридцати, с большими черными глазами и самоуверенным видом; ее длинные пальцы свободно управлялись с пером: так пишет барышня, получившая образование.
Но тут внимание Флорана привлекли визгливые выкрики аукциониста, пустившего с торгов великолепного палтуса.
— Есть товар за тридцать франков!.. тридцать франков!.. тридцать франков!
Он повторял эту цифру на все лады, повышая голос, распевал ее, словно причудливую гамму, полную неожиданных переходов. Это был горбун с перекошенным лицом и всклокоченными волосами, в широком синем фартуке с нагрудником. Вытянув руку и сверкая глазами, он опять неистово завопил:
— Тридцать один! Тридцать два! Тридцать три! Тридцать три пятьдесят!.. Тридцать три пятьдесят!..
Он перевел дух, поворачивая корзину с палтусом на каменном прилавке и подвигая ее вперед, а торговки наклонялись над рыбой и осторожно трогали ее кончиком пальца. Затем аукционист с новым жаром стал выкрикивать цену и, выбрасывая руку, стремительно повторял новую цифру каждого наддатчика, замечая малейший жест, поднятый палец, нахмуренные брови, выпяченную губу, подмигиванье, — и все это с такой быстротой, сопровождая такой скороговоркой, что Флоран, не успевавший следить за ним, совсем опешил, когда горбун вдруг затянул еще протяжней, словно певчий, монотонно повторяющий последний стих псалма:
— Сорок два! Сорок два!.. Палтус за сорок два франка!
Последнюю надбавку сделала прекрасная Нормандка. Флоран узнал ее в рядах рыбных торговок, выстроившихся за железной оградой аукциона. Утро было прохладное. За решеткой мелькала вереница меховых воротников, целая панорама грудей, мощных плеч, животов, обтянутых широкими белыми передниками. Прекрасная Нормандка с высоко взбитым шиньоном в локонах, белотелая и холеная, щеголяла своим кружевным бантом среди повязанных платками нечесаных кудрей, среди красноносых любительниц бутылочки, наглых оскалов, среди лиц с зияющей щелью нагло орущего рта, похожих на треснувший горшок. Нормандка узнала кузена г-жи Кеню и, не сдержав изумления, начала перешептываться с соседками.
Гул голосов стал настолько оглушительным, что Верлаку пришлось прекратить дальнейшие объяснения. Торговцы на тротуаре протяжно выкликали названия крупной рыбы, и казалось, эти вопли исходят из огромного рупора; особенно выделялся чей-то голос, от звуков которого дрожали своды рынка; голос хрипло и надсадно ревел: «Мидии! Мидии!» Некоторые мешки с мидиями опорожняли прямо в корзины; из остальных ракушки выгребали лопатой. Мимо проплывали корзины с рыбой — скаты, камбала, макрели, мелкие угри, лососи: их приносили и уносили учетчики-приемщики; а гам все усиливался, и под напором толпы торговок трещали железные прутья загородки. Горбун-аукционист, выпятив челюсть, в исступлении размахивал худыми руками. Кончилось тем, что он вскочил на скамью, подстегиваемый непрерывным потоком цифр, которые он перехватывал на лету и бросал в толпу; он кривил рот, волосы у него взлохматились, из пересохшей глотки вырывалось невнятное хрипенье. Сидевший наверху маленький старичок, чиновник из отдела муниципальных налогов, совсем зарылся в свой воротник из поддельного каракуля, и из-под нахлобученной черной бархатной ермолки торчал лишь кончик носа; а рослая темноволосая регистраторша невозмутимо писала, сидя на своем высоком стуле, глаза ее на чуть раскрасневшемся от холода лице были спокойны, она даже бровью не повела, хотя горбун тараторил без умолку у самых ее ног.
— Логр бесподобен, — улыбаясь, прошептал Верлак. — Он лучший аукционист на рынке… Пару подметок — и ту, пожалуй, выдаст за парочку солей.
Верлак с Флораном вернулись в павильон. Проходя снова мимо аукциона пресноводной рыбы, где торги шли более вяло, Верлак заметил, что продажа здесь идет на убыль, что речное рыболовство во Франции себя совсем не оправдывает. Невзрачный, белобрысый аукционист монотонным голосом, без единого жеста, выкликал цену за партию угрей и раков, а приемщики-учетчики ходили вдоль садков, вылавливая сачками проданный с торгов товар.
Между тем сутолока вокруг аукционных камер усиливалась. Верлак самым добросовестным образом исполнял роль наставника Флорана, прокладывая локтями дорогу в толпе и увлекая своего преемника в самую гущу аукциона. Здесь крупные перекупщицы спокойно поджидали отборного товара, нагружали на плечи носильщиков тунцов, палтусов, лососей. А на земле уличные торговки делили между собой купленные в складчину корзины с сельдью и мелкой лимандой. Попадались здесь и буржуа, вероятно рантье из отдаленных районов, пришедшие на рынок в четыре часа утра с намерением купить свежей рыбы; кончилось же это тем, что им навязали на аукционе огромную партию морской рыбы-за сорок — пятьдесят франков, и теперь им предстояло потратить целый день на то, чтобы сбыть ее своим знакомым. В толпу грубо вклинивались прохожие, начиналась давка. Какая-то рыбная торговка, нещадно стиснутая, отбивалась, размахивая кулаками, изрыгая ругательства. Затем толпа снова смыкалась плотной стеной. Тут Флоран, задыхаясь от духоты, объявил, что видел уже достаточно, что он все понял.
Когда Верлак помогал ему выбраться из давки, они столкнулись лицом к лицу с прекрасной Нормандкой. Она остановилась перед ними и с царственным видом спросила:
— Так это твердо решено, вы покидаете нас, господин Верлак?
— Да, да, — ответил ей маленький человечек. — Собираюсь отдохнуть в деревне, в Кламаре. Запах рыбы мне, видимо, вреден… А вот, кстати, господин, который меня заменит.
Он обернулся, указав на Флорана. У прекрасной Нормандки сперло дыханье в груди. И, уходя, Флоран услышал, как она со сдавленным смехом шептала на ухо соседкам: «Вот это славно! Уж мы тогда потешимся, раз так!»
Рыбные торговки выставляли товар. Над всеми мраморными прилавками широкой струей текла вода из отвернутых по углам кранов. Шум стоял, как от летнего ливня; отвесно падавшие струи журчали, звенели и, плашмя ударяясь о мрамор, брызгали во все стороны, а с наклонной поверхности прилавков катились крупные капли, падая на землю с замирающим лепетом, словно родничок; они впитывали грязь в проходах, разбегались оттуда ручейками, разливаясь кое-где в выбоинах, как пруды, потом разветвлялись тысячами мелких рукавов и стекали по скату на улицу Рамбюто. Поднималась мягкая изморось, дождевая пыль, и веяла в лицо Флорану тем свежим дыханием, тем горьковато-соленым морским ветром, который был ему знаком; а в первых разложенных на прилавках рыбах он вновь узнавал розовый перламутр, кроваво-красный коралл, мелочно-белый жемчуг — все изменчивые краски океана, вплоть до бледной бирюзы.
Это первое утро на рынке вызвало в нем большие сомнения. Он уже жалел, что уступил Лизе. На следующий день, очнувшись от сытой спячки кухни Кеню, он стал с таким неистовством обвинять себя в трусости, что едва не расплакался. Но Флоран не посмел нарушить данное им слово — он немного побаивался Лизы и мысленно видел недовольную складку у ее губ, немой упрек на ее красивом лице. Он считал Лизу женщиной слишком основательной и благополучной, чтобы можно было нарушать ее планы. К счастью, Гавар подал ему мысль, которая его утешила. Вечером того же дня, когда Верлак ходил с Флораном на торги, Гавар отвел его в сторону и стал туманно объяснять, что «бедняге Верлаку» живется далеко не сладко. Затем, ввернув кое-какие замечания по поводу «сволочного правительства», которое убивает своих служащих каторжным трудом, не обеспечивая их хотя бы настолько, чтобы они могли спокойно помереть, Гавар решился намекнуть, что было бы неплохо, если бы Флоран уделял часть своего жалованья бывшему инспектору. Флоран принял идею Гавара с радостью: это более чем справедливо, ведь он лишь временный заместитель Верлака; к тому же он, Флоран, ни в чем не нуждается, поскольку кров и стол обеспечены ему у брата. Гавар, со своей стороны, добавил, что на его взгляд предостаточно, если Флоран выделит из ста пятидесяти франков своего ежемесячного оклада — пятьдесят на долю Верлака; понизив голос, он пояснил, что протянется это недолго: несчастного малого действительно до костей изъела чахотка. Порешили на том, что Флоран навестит г-жу Верлак и будет вести переговоры с ней лично, чтобы не обидеть ее мужа. От этого доброго дела у Флорана на душе стало легче, теперь он брался за работу с мыслью о самопожертвовании и возвращался к роли, которую привык играть всю жизнь. Однако Флоран взял с торговца живностью слово никому не рассказывать об этой сделке. А так как и Гавар чувствовал безотчетный ужас перед Лизой, то он сохранил тайну, что можно счесть его высокой заслугой.
Итак, все в колбасной были довольны. Красавица Лиза проявляла самые дружеские чувства по отношению к деверю: заставляла его рано ложиться, чтобы он мог встать спозаранку, подавала ему завтрак на стол прямо с плиты; теперь она больше не стеснялась разговаривать с ним на улице: ведь он носил форменную фуражку. Хорошее настроение, царившее в семье, радовало Кеню, никогда еще ему не сиделось так уютно по вечерам за столом, между женой и братом. Часто обед затягивался до девяти часов, пока Огюстина стояла за прилавком. То был длительный процесс пищеварения, перемежающийся сплетнями из жизни квартала и вескими суждениями колбасницы о политике. Флорану приходилось рассказывать о том, как идет торговля в рыбном павильоне. Мало-помалу он погряз в этой размеренной жизни, научился ее смаковать. Светло-желтая столовая отличалась опрятностью и буржуазным уютом, которые парализовали Флорана, едва он переступал ее порог. Красавица Лиза окружила его нежной заботой — словно теплым пухом окутала, в котором он утонул с головой. Обеденные часы были полны взаимопонимания и доброго согласия.
Но Гавар считал домашний быт Кеню-Граделей слишком косным. Он прощал Лизе ее симпатию к императору, ибо, по его словам, никогда не следует разговаривать о политике с женщинами, к тому же прекрасная колбасница как-никак исключительно порядочная женщина и здорово умеет торговать. Однако тянуло его к Лебигру, он предпочитал проводить вечера у него, в узком кругу друзей и единомышленников. Когда Флорана назначили инспектором рыбного павильона, Гавар понемногу его совратил, стал уводить к Лебигру на много часов, всячески подстрекая вести холостяцкий образ жизни, поскольку теперь он пристроился на место.
Лебигр имел превосходное заведение, роскошно убранное, как требовала мода. Оно помещалось на правом углу улицы Пируэт, фасадом на улицу Рамбюто, отгорожено было четырьмя маленькими норвежскими соснами в зеленых кадках и достойно соседствовало с роскошной колбасной Кеню-Граделей. Сквозь прозрачные зеркальные стекла виднелась зала, расписанная гирляндами из листьев и виноградными лозами на светло-зеленом фоне. Пол был выложен большими черными и белыми плитами. Зияющее отверстие погреба пряталось в глубине за красной драпировкой, под винтовой лестницей, которая вела в бильярдную на втором этаже. Но особенно богато украшена была стойка, ярко сверкающая, как полированное серебро. Цинковая обшивка спускалась на бело-красный мраморный цоколь широким и выпуклым бордюром, одевая его металлическим покровом с волнообразным рисунком, словно главный престол в церкви. В одном конце стойки на газовой плитке подогревались фарфоровые чайники в медных обручиках, с пуншем и горячим вином; на другом конце находился очень высокий и щедро украшенный скульптурным орнаментом мраморный водоем, в который из фонтана безостановочно лилась словно застывшая в движении струйка воды; посреди стойки, в центре трех цинковых стоков, был отлив, где охлаждали вино и полоскали стаканы; оттуда торчали зеленоватые горлышки откупоренных бутылок. По обе стороны стойки выстроилась шеренгами целая армия стаканов; стопки для водки, толстые граненые стаканы-мензурки для вин, вазочки для десерта, рюмки для абсента, пивные кружки, бокалы, опрокинутые кверху дном, отражавшие в бледном стекле металлический блеск стойки. Кроме того, слева была еще мельхиоровая ваза на подставке, заменявшая кружку, куда бросают деньги, а справа стояла такая же ваза, ощетинившись веером кофейных ложечек.
Лебигр имел обыкновение восседать за стойкой, на мягкой банкетке, обитой красной кожей. Тут же под рукой у него были ликеры — граненые хрустальные графины, вставленные до половины в отверстия одной из подставок; Лебигр упирался своей сутулой спиной в огромное, занимавшее весь простенок зеркало, которое пересекали две полки — две стеклянных пластины, уставленные штофами и бутылками. На одной полке выделялись темными пятнами скляницы с фруктовыми, вишневыми, грушевыми, персиковыми наливками; на другой — между симметрично расставленными пачками печенья — блестящие флаконы, светло-зеленые, светло-янтарные, светло-алые, навевали мечты о неведомых ликерах, о цветочных настойках изумительной прозрачности. Казалось, эти яркие флаконы висят в воздухе и словно светятся в белом мерцании большого зеркала.
Дабы придать своему заведению видимость кафе, Лебигр поставил у стены напротив стойки два маленьких столика из полированного чугуна и четыре стула. С потолка спускалась люстра с пятью рожками под матовыми стеклянными шарами. Слева, над турникетом, вделанным в стену, находились круглые часы, обильно позолоченные. Затем, в глубине залы, имелся отдельный кабинет, уголок за перегородкой, с матовым белым стеклом в мелкую шашечку; днем его освещало тусклым светом окно, выходившее на улицу Пируэт; вечером же там горел газовый рожок над двумя столами, раскрашенными под мрамор. Здесь-то и собирались каждый вечер, после обеда, Гавар и его политические единомышленники. Они располагались как дома и приучили хозяина оставлять за ними это место. Когда пришедший последним затворял за собой дверь в застекленной перегородке, они чувствовали себя в полной безопасности и чрезвычайно откровенно начинали разговор о том, что «кое-кому пора на свалку». Сюда не посмел бы войти ни один из посетителей заведения.
В первый день Гавар сообщил Флорану некоторые сведения о Лебигре. По его словам, это славный малый, он даже иногда заходит выпить с ними чашечку кофе. При нем не стеснялись, потому что однажды он сказал, будто дрался на баррикадах в сорок восьмом году. Он говорил мало, казался простоватым. Прежде чем войти в отдельный кабинет, каждый из членов кружка молча пожимал руку Лебигру над стаканами и бутылками. Чаще всего рядом с Лебигром, на красной кожаной банкетке, сидела маленькая белокурая женщина, нанятая им для обслуживания за стойкой, кроме гарсона в белом переднике, обслуживавшего столики и бильярдную. Женщина звалась Розой, была очень смирная, очень послушная. Как-то Гавар, прищуря глаз, сказал Флорану, что ее покорность патрону не имеет границ. Впрочем, члены кружка охотно пользовались услугами Розы, и она входила к ним и выходила со скромным и довольным видом во время самых бурных политических споров.
В тот день, когда продавец живности представил Флорана своим друзьям, они сначала увидели в застекленном кабинете только одного человека — господина лет пятидесяти, задумчивого и кроткого, в шляпе не первой свежести и темно-коричневом пальто. Он сидел перед полной кружкой, опершись подбородком на набалдашник слоновой кости своей массивной палки, отчего его рот совсем исчез в густой бороде, а лицо казалось немой, безгубой маской.
— Как живем, Робин? — спросил Гавар.
Робин молча протянул руку, здороваясь с Гаваром, и не ответил ни звуком, только в чуть потеплевших глазах промелькнула тень приветственной улыбки; затем он снова оперся подбородком на набалдашник трости и посмотрел на Флорана поверх своей кружки с пивом. Флоран обязал Гавара хранить в тайне его историю, во избежание опасной болтовни, поэтому его ничуть не задело некоторое недоверие, проявившееся в осторожном поведении господина с окладистой бородой. Однако Флоран ошибался. Робин никогда не отличался разговорчивостью. Он всегда приходил первым, ровно в восемь, усаживался всегда в один и тот же угол, не выпуская из руки трость, не снимая ни шляпы, ни пальто; никто еще не видел Робина без шляпы. Он сидел так до полуночи, внимая другим, умудряясь за четыре часа осушить только одну кружку пива и попеременно переводя пристальный взгляд на каждого из говоривших, словно слушал глазами. Когда Флоран позднее расспросил Гавара о Робине, тот дал ему чрезвычайно высокую оценку; по словам Гавара, это весьма значительная личность; хотя Гавар не мог вразумительно объяснить, откуда почерпнул свои сведения, он характеризовал Робина как одного из самых опасных для правительства деятелей оппозиции. Робин жил на улице Сен-Дени, и в его квартире никто не бывал. Однако торговец живностью рассказывал, что один раз навестил Робина: натертый паркет в его комнатах покрыт зелеными полотняными дорожками, мебель — в чехлах, на стене — алебастровые часы с колонками. Г-жа Робин, — именно ее, как полагал Гавар, он видел со спины, в дверях, — пожилая, должно быть весьма почтенная дама, и носит букли; правда, этого Гавар не мог утверждать с полной уверенностью. Неизвестно, почему чете Робин взбрело в голову поселиться в шумном торговом квартале: муж решительно ничем не занимался, проводил свои дни неведомо где, жил неведомо на какие средства и каждый вечер появлялся здесь с видом усталого и довольного путешественника, восходившего на вершины высокой политики.
— Ну-с, читали вы эту тронную речь? — спросил Гавар, беря со стола газету.
Робин пожал плечами. Но дверь в застекленной перегородке с шумом распахнулась, и вошел горбатый человек. Флоран узнал в нем горбуна-аукциониста, сейчас руки у него были чисто вымыты, одежда опрятная; шею он кутал длинным красным кашне, конец которого ниспадал на горб, точно край венецианского плаща.
— Ага, вот и Логр, — продолжал торговец живностью. — Сейчас Логр нам скажет, что он думает о тронной речи.
Но Логр был не в духе. Он чуть не сорвал вешалку, вешая на нее кашне и шляпу. Горбун плюхнулся на стул, ударил кулаком об стол и отшвырнул газету.
— Как же, стану я читать их поганое вранье! — сказал он.
И тут же дал волю своему раздражению:
— Слыханное ли дело, чтобы хозяева так измывались над подчиненными! Я по два часа жду своего жалованья. Нас было десять человек в конторе. Так нет же, погодите, голубчики, постойте, пока ноги не заболят! Наконец господин Манури прибыл в карете — от какой-нибудь потаскухи, конечно. Ведь все эти комиссионеры одно ворье, только и знают, что кутить. А вдобавок выдал жалованье одной мелочью, свинья этакая.
Робин опустил веки в знак сочувствия. Между тем горбун нашел себе жертву.
— Роза! Роза! — позвал он, высунувшись за дверь. И когда молодая женщина, вся дрожа, остановилась перед ним, он закричал: — Долго вы будете на меня глаза пялить? Видели ведь, что я пришел, почему не подаете мой мазагран!
Гавар заказал еще два мазаграна. Роза поспешила подать заказанные три порции под строгим взглядом Логра, который, казалось, тщательно изучал бокалы и подносики с сахаром. Сделав глоток, он несколько успокоился.
— А Шарве, наверное, уж надоело там стоять, — сказал он через некоторое время. — Он ждет Клеманс на улице.
Но тут вошел Шарве в сопровождении Клеманс. Это был высокий, поджарый человек, тщательно выбритый, с острым носом и тонкими губами; жил он на улице Вавен, за Люксембургским садом. Он именовал себя «лицом свободной профессии». По своим политическим убеждениям Шарве принадлежал к эбертистам. Волосы у него были длинные и волнистые, носил он поношенный сюртук с тщательно выглаженными отворотами и имел обыкновение изображать из себя члена Конвента, пересыпая свою речь колкостями и проявляя такую — удивительно сочетавшуюся с высокомерием — эрудицию, что неизменно сражал своих противников. Гавар его побаивался, хоть и не признавался в этом; в отсутствие Шарве он заявлял, что тот слишком уж далеко заходит. А Робин соглашался со всем, чуть опуская веки в знак одобрения. Один лишь Логр иногда спорил с Шарве по вопросу о заработной плате. Но Шарве, будучи наиболее властным и образованным из них всех, оставался диктатором кружка. Свыше десяти лет Клеманс и Шарве жили как супруги на своеобразных началах, согласно взаимному уговору, строго соблюдаемому обоими. Флоран, с некоторым удивлением смотревший на молодую женщину, вспомнил наконец, где ее видел: это была та самая рослая и темноволосая регистраторша, которая держала перо в своих очень длинных пальцах так непринужденно, как это свойственно только барышне, получившей образование.
Роза вошла вслед за новыми гостями; не проронив ни слова, она поставила перед Шарве кружку и поднос перед Клеманс, а та принялась тщательно готовить себе грог, заливая горячей водой ломтики лимона, который она выжимала ложечкой, кладя сахар, подливая ром и сверяясь с графинчиком, чтобы не перелить полагающуюся и отмеренную рюмку. Тогда Гавар представил Флорана своим друзьям и, особенно, — Шарве. Он отрекомендовал их друг другу как педагогов, людей очень способных, которые найдут общий язык. Но можно было догадаться, что он уже кое о чем рассказал, так как все обменялись многозначительным и крепким рукопожатием на масонский лад. Сам Шарве был почти любезен. Впрочем, все присутствующие воздержались от каких-либо намеков.
— А вам Манури тоже заплатил мелочью? — справился Логр у Клеманс.
Она ответила утвердительно и, вынув несколько свертков со сложенными столбиком монетами по одному и по два франка, развернула их. Шарве смотрел на нее. Он следил за свертками, которые она один за другим прятала в карман после того, как пересчитала деньги.
— Надо будет нам подвести счета, — вполголоса сказал Шарве.
— Непременно, сегодня же вечером, — шепотом отозвалась она. — Я завтракала с тобой четыре раза, так? Но на прошлой неделе ты занял у меня сто су.
Удивленный Флоран отвернулся, чтобы их не смущать. А Клеманс спрятала последний сверток с деньгами, отхлебнула грог из рюмки и, прислонившись спиной к перегородке, спокойно слушала разговоры мужчин о политике. Гавар снова взял газету и, стараясь придать своему голосу комическую интонацию, читал вслух выдержки избранной речи, произнесенной утром на открытии обеих палат. Тут и Шарве нашел повод поиздеваться над официальной фразеологией. Но особенно развеселила слушателей одна фраза в речи: «Мы верим, господа, что, опираясь на свет познаний в вашем лице и на охранительные чувства страны, мы будем с каждым днем умножать благосостояние народа». Логр стоя декламировал эту фразу; он говорил в нос и очень удачно имитировал гнусавый голос императора.
— М-да, не блестящее у него получилось благосостояние, — заметил Шарве. — Все с голоду дохнут.
— Торговля идет очень плохо, — подтвердил Гавар.
— А потом, как это можно «опираться на свет»? — вставила Клеманс, считавшая себя знатоком литературного стиля.
Даже Робин пустил смешок из дебрей своей бороды. Прения разгорались. Разговор зашел о Законодательном корпусе; присутствующие отзывались о нем весьма пренебрежительно. Логр еще не остыл. Флоран узнавал повадки горлодера-аукциониста в павильоне морской рыбы; он, так же как и там, выпячивал челюсть, пригоршнями бросая слова в пустоту, держался так же рассчитанно и вызывающе; говоря о политике, он обычно впадал в неистовство, словно выкликал на торгах цену корзин с солями. А голос Шарве звучал все холодней в чаду дымящих трубок и газа, наполнявшем тесный кабинет; он звучал сухо и четко, словно удар топора, в то время как Робин кротко кивал головой, не отрывая подбородок от костяного набалдашника своей трости. Затем, в связи с каким-то выражением Гавара, заговорили о женщинах.
— Женщина, — без обиняков объявил Шарве, — равноправна во всем с мужчиной, а следовательно, не должна быть для него обузой. Брак — это товарищество… Все пополам, так ведь, Клеманс?
— Очевидно, — ответила молодая женщина; она сидела, прижавшись затылком к стене и глядя куда-то вдаль.
Но тут Флоран увидел торговца зеленью Лакайля и грузчика Александра, приятеля Клода Лантье. Сначала оба долго сидели за другим столиком, так как не принадлежали к кружку Гавара. Затем они пододвинули стулья, чему способствовала политика, и присоединились к компании. В глазах Шарве они представляли народ, поэтому он стал их усиленно просвещать; а Гавар, в роли свободного от предрассудков лавочника, с ними чокался. Александр был чудесно и простодушно весел, как настоящий великан, похожий на большого счастливого ребенка. Лакайль, уже седеющий, озлобленный, к вечеру всегда разбитый от беспрерывного хождения по улицам Парижа, иной раз неприязненно косился на сияющего буржуазным благодушием Робина, на его добротные ботинки и пальто из толстого сукна. Лакайль и Александр заказали себе по рюмке, и теперь, поскольку общество было в полном составе, беседа приняла еще более бурный и страстный характер.
В этот же вечер Флоран заметил через приоткрывшуюся дверь перегородки и мадемуазель Саже, которая стояла перед стойкой. Она извлекла из-под передника бутылку и следила, как Роза наполняла ее смородинной наливкой из большой мензурки, а затем — водкой из мензурки поменьше. Потом бутылка снова исчезла под передником; спрятав под ним руки, мадемуазель Саже завела беседу, стоя в белых отблесках прилавка против зеркала; отражавшиеся в нем штофы и графины с ликером казались повисшей в воздухе нитью венецианских фонарей. По вечерам в раскаленном воздухе погребка сияли металл и стекло. В этом резком освещении фигура старой девы в черной одежде выделялась причудливым пятном, напоминая какое-то насекомое. Флоран, увидев, как она пытается заставить Розу разговориться, подумал, что она, может быть, заметила его через приоткрытую дверь. С тех пор как он начал работать на Центральном рынке, он то и дело наталкивался на нее в галереях, где она чаще всего стояла с г-жой Лекер и Сарьеттой; все три исподтишка разглядывали Флорана, по-видимому, глубоко изумленные его новым положением инспектора. Роза явно оказалась несловоохотливой, так как мадемуазель Саже, еще с минуту повертевшись возле стойки, сделала шаг по направлению к Лебигру, который играл за чугунным столиком в пикет с одним из посетителей. В конце концов она потихоньку подобралась к перегородке, где ее и обнаружил Гавар. А Гавар ее терпеть не мог.
— Закройте же дверь, Флоран, — грубо сказал он. — Здесь даже поговорить спокойно нельзя.
В полночь, перед уходом, Лакайль о чем-то вполголоса перемолвился с Лебигром. Пока они пожимали друг другу руки, Лебигр незаметно для всех передал Лакайлю четыре пятифранковика, шепнув ему на ухо:
— Вы ведь знаете, завтра надо вернуть двадцать два франка. Лицо, которое дает ссуду, на меньший процент не согласно… Не забудьте, кроме того, что с вас причитается за три дня пользования повозкой. Уплатить придется все.
Лебигр пожелал гостям покойной ночи.
— Сегодня мне будет сладко спаться, — сказал он, позевывая и обнажая крепкие зубы; Роза не сводила с него покорного, рабьего взгляда. Грубо толкнув ее, он велел погасить свет в отдельном кабинете.
На тротуаре Гавар споткнулся и чуть не упал. Будучи в ударе, он сострил:
— Ого! Вот что значит не опираться на свет!
Все нашли, что это очень остроумно; на том и расстались.
Флоран пришел в заведение Лебигра снова; он пристрастился к этому застекленному кабинету, его манило и молчание Робина, и яростные тирады Логра, и холодная ненависть Шарве. Возвращаясь вечером домой, он не сразу ложился в постель. Он любил свой чердак, эту девичью светелку, где всюду валялись оставленные Огюстиной женские тряпки, милые и глупенькие пустяки. На камине еще лежали шпильки для волос, золоченые бонбоньерки, наполненные пуговицами и леденцами, вырезанные картинки, пустые банки из-под помады, еще пахнувшие жасмином; в ящике стола — плохонького, некрашеного стола — остались нитки, иголки, молитвенник рядом с зачитанным «Толкователем снов»; на гвозде висело забытое летнее платье — белое в желтый горошек, а за кувшином для воды, на полке, служившей туалетным столом, расплылось большое пятно от опрокинутого флакона с помадой для волос. Флорану было бы неприятно спать в алькове женщины; но от всей этой комнаты, от узкой железной кровати, от двух соломенных стульев, даже от выцветших сереньких обоев веяло только наивной глупостью, девичьим ароматом толстой простушки. И Флорана радовала чистота занавесок, детское простодушие золоченых бонбоньерок и «Толкователя снов», как и неуклюже кокетливые украшения, которыми пестрели стены. Он отдыхал душой, возвращался к мечтам юности. Ему бы хотелось совсем не знать Огюстину, продавщицу с жесткими каштановыми волосами, ему бы хотелось думать, что он живет у сестры, у милой девушки, которая каждую, самую незначительную мелочь вокруг него овеяла прелестью пробуждающейся женщины.
Он отдыхал душой и тогда, когда стоял вечером, облокотясь на подоконник, у окошка своей мансарды. Окошко это, прорезанное в крыше, было огорожено высокими железными перильцами, образуя нечто вроде узкого балкона; Огюстина посадила там в ящике гранатовое деревце. С тех пор как ночи похолодали, Флоран убирал перед сном деревце в комнату и ставил его в ногах своей кровати. Несколько минут он проводил у окна, полной грудью вдыхая свежий воздух, долетавший с Сены поверх домов улицы Риволи. Внизу раскинулись еле видные в полутьме серые кровли рынка. Казалось, это уснувшие озера, посреди которых беглый луч, мелькнувший из какого-нибудь окна, зажигал серебристое свечение волны. Вдали заплывали мглой крыши мясного павильона и птичьего ряда, превращаясь в клубящуюся тьму, застилавшую горизонт. Флоран наслаждался клочком неба, которое открывалось перед ним, любовался гигантским преображением рынка, приобретавшего среди тесных улиц Парижа смутные очертания морского берега над стоячей свинцовой водой какой-то бухты, чуть подернутой набежавшей издалека зыбью. Флоран уходил в мечты, каждый вечер грезил о новом береге. Ему становилось и бесконечно грустно, и бесконечно радостно — он вновь переживал те горестные восемь лет, которые провел вне Франции. Затем, дрожа от холода, он затворял окошко. Подчас, когда он снимал у камина свой пристяжной воротничок, фотография Огюста и Огюстины вызывала чувство неловкости у Флорана; держась за руки, с безжизненной улыбкой на губах, они смотрели, как он раздевается.
Первые недели, проведенные Флораном в павильоне морской рыбы, были очень мучительными. Меюдены встретили его с откровенной враждебностью, что вынудило его вступить в борьбу со всем рынком. Прекрасная Нормандка задумала отомстить красавице Лизе, и кузен оказался вполне подходящей жертвой.
Меюдены были родом из Руана. Мать Луизы еще и поныне рассказывала, как она впервые приехала в Париж с корзинкой угрей. С тех пор она с рыбным рынком не разлучалась. Тут она и вышла замуж за акцизного чиновника, после смерти которого осталась вдовой с двумя девочками. Именно она и заслужила некогда за свои крутые бедра и бесподобный цвет лица прозвище «прекрасная Нормандка», которое унаследовала от нее старшая дочь. А ныне, обрюзгшая, опустившаяся, она была шестидесятипятилетней матроной с осипшим от постоянного пребывания в сырости голосом и посиневшей кожей. От сидячей жизни она стала неимоверно тучной; талия у нее расползлась, и ходила она, всегда откинув голову, потому что согнуть шею мешала вздыбленная жиром грудь. При этом она никогда не изменяла моде своей молодости: носила цветастое платье, желтый шейный платок, традиционную косынку рыбницы, повязанную «ушками» надо лбом; отличалась зычным голосом, стремительной жестикуляцией и так и сыпала, подбоченясь, отборной руганью, заимствованной из катехизиса рыбной торговки. Она сожалела о временах старого рынка Дез-Инносан, рассказывала о былых нравах рыночных торговок и воспоминания о кулачных боях с полицейскими инспекторами перемежала рассказами о том, как во времена Карла X и Луи-Филиппа ей доводилось бывать при дворе в шелковом платье, с большим букетом в руке. Матушка Меюден, как ее называли, долго еще была хоругвеносицей братства девы Марии в Сен-Ле. Для крестного хода она облачалась в парадное платье, тюлевый чепец с атласными лентами и, сжимая опухшими пальцами золоченое древко, высоко несла перед собой хоругвь с роскошной бахромой и вышитым на шелку изображением божьей матери.
Если верить россказням местных кумушек, у матушки Меюден было крупное состояние. Правда, судить об этом можно было только по украшениям из массивного золота, которыми она по праздникам увешивала шею, руки и стан. Когда дочери ее выросли, они не поладили друг с другом. Младшая, Клер, белокурая лентяйка, жаловалась на грубость Луизы и говорила своим певучим голосом, что не намерена быть служанкой сестры. И так как дело неминуемо кончилось бы дракой, то мать их разделила. Она уступила Луизе свой прилавок в павильоне морской рыбы. А Клер, у которой запах скатов и сельдей вызывал кашель, водворилась за прилавком в павильоне пресноводной рыбы. И хоть мать все время божилась, что уйдет на покой, она ходила от одного прилавка к другому и вмешивалась во все дела, непрестанно доставляя неприятности дочерям своими непристойно нахальными выходками.
Клер была существом своенравным, очень добрым и чрезвычайно неуживчивым. Говорили, что повод для ссоры она изобретала сама. Эту девушку с задумчивым чистым личиком отличало молчаливое упрямство, дух независимости, который побуждал ее жить особняком, решительно ничего не воспринимая из окружающего, отчего она сегодня оказывалась совершенно права, а завтра — возмутительно несправедлива. Порой она, стоя за своим прилавком, приводила в смятение весь рынок, то поднимая, то снижая цены, причем понять, почему она это делает, было невозможно. Годам к тридцати ее природное изящество, прозрачная кожа, свежесть которой постоянно поддерживала вода рыбных садков, нежный абрис личика, гибкое тело — все это, наверное, огрубело бы и она уподобилась бы дебелой лубочной святой, заматеревшей среди базарной черни. Но в двадцать два года она еще была, по выражению Клода Лантье, мадонной Мурильо среди карпов и угрей; и эта мадонна часто ходила растрепанная, в грубых башмаках, в топорно скроенных платьях, которые висели на ней, как на вешалке. Кокетство было чуждо Клер; она презрительно усмехалась, когда Луиза, щеголяя своими бантами, высмеивала ее за криво надетую косынку. Говорили, что сын местного богатого лавочника, не добившись от Клер ни одного ласкового слова, с досады уехал.
Луиза — она же прекрасная Нормандка — оказалась более доступной для нежных чувств. Свадьба ее со служащим Хлебного рынка расстроилась, когда на него свалился куль муки и раздробил ему позвоночник. Тем не менее Луиза через семь месяцев родила здоровенького ребенка. Близкие Меюденам люди смотрели на прекрасную Нормандку, как на вдову. Старая торговка и сама порой говорила: «Когда мой зять был живой…»
Меюдены были в силе. Когда Верлак окончательно ввел Флорана в курс его обязанностей, он рекомендовал ему жить в ладу с некоторыми торговками, если он не хочет испортить себе жизнь; Верлак простер свою благосклонность к Флорану так далеко, что поделился с ним маленькими профессиональными тайнами: таковы, по его мнению, необходимая снисходительность, деланная строгость, допустимые подчас подарки. Инспектор одновременно является и полицейским комиссаром, и мировым судьей, который следит, чтобы на рынке соблюдались приличия, улаживает споры между покупателем и продавцом. Флоран же, как человек слабохарактерный, был слишком прямолинеен, хватал через край всякий раз, когда требовалось проявить власть; мешала ему и горечь долгих страданий, наложившая свое клеймо на его угрюмое лицо парии.
Тактика прекрасной Нормандки заключалась в том, чтобы втянуть его в ссору. Она поклялась, что он не продержится на своем месте и двух недель.
— Вот еще! Неужто толстая Лиза воображает, что мы позаримся на ее объедки! — сказала она г-же Лекер, встретив ее как-то утром. — Вкус-то у нас получше, чем у нее. Он просто страшен, ее хахаль!
После посещения аукциона, когда Флоран не спеша начинал свой инспекционный обход, он отлично видел, шагая по дорожкам, залитым водой, прекрасную Нормандку, он слышал ее наглый смех. Прилавок Луизы, расположенный слева во втором ряду, подле прилавков с пресноводной рыбой, выходил на улицу Рамбюто. Нормандка оборачивалась и, не отрывая глаз от своей жертвы, пересмеивалась с соседками. Когда же Флоран шел мимо нее, пристально разглядывая камни у себя под ногами, она делала вид, будто ей невообразимо весело, шлепала рукой по большим рыбинам, открывала кран с водой, заливая широкой струей проход между столами. Флоран оставался невозмутимым.
Но однажды утром неизбежная война разразилась. В этот день Флоран, подойдя к прилавку прекрасной Нормандки, почувствовал нестерпимое зловоние; на мраморной доске лежал великолепный, надрезанный лосось, красуясь желтовато-розовой мякотью; затем, белые, как сливки, палтусы, морские угри, с воткнутыми в них черными булавками, которые помечают отмеренные куски; попарно лежали соли, султанки, окуни; вся выставленная рыба была свежей. А между этими рыбами, с еще блестящими глазами и кроваво-алыми жабрами, растянулся большой скат, багровый, испещренный темными пятнами, во всем великолепии своих причудливых оттенков; но большой скат протух, хвост у него отваливался, иглы плавников еле держались в толстой коже.
— Этого ската нужно выбросить, — сказал, подойдя к прилавку, Флоран.
Прекрасная Нормандка прыснула. Он поднял глаза и заметил, что она стоит, прислонясь к бронзовому столбу с двумя газовыми рожками, освещавшими четыре места на каждом прилавке. Она взобралась на ящик, чтобы предохранить ноги от сырости, и потому показалась ему необычайно высокой. Луиза кусала губы, сдерживая смех, и была особенно хороша сегодня; тщательно причесанная, вся в локонах, она чуть наклонила свое лукавое лицо и сложила ярко-розовые руки на белом широком переднике. Никогда еще Флоран не видел на ней такого количества драгоценностей: она надела серьги с подвесками, цепочку на шею, брошь, а два пальца левой руки и один палец правой были унизаны кольцами.
Она продолжала, не отвечая, смотреть на него сверху вниз, и Флоран повторил:
— Слышите? Уберите этого ската.
Однако Флоран не заметил матушки Меюден, рассевшейся, как квашня, на стуле в углу. Над прилавком зашевелились рожки от повязанной надо лбом косынки, матушка Меюден встала и, упершись кулаками в мраморную доску, нагло сказала:
— Вот те на! С чего это она станет выбрасывать своего ската! Вы, что ли, ей за него заплатите!
Тогда Флоран понял. Торговки рыбой посмеивались. Он чувствовал, что вокруг него назревает бунт: достаточно одного слова, и бунт вспыхнет. Флоран сдержался, сам достал из-под прилавка помойное ведро и швырнул в него ската. Матушка Меюден уже было подбоченилась, а из безмолвных уст прекрасной Нормандки снова вырвался злорадный смешок, все кругом неодобрительно загудели, но Флоран ушел, сурово нахмурясь и сделав вид, будто ничего не слышал.
Каждый день ему готовили новый трюк. Инспектор ходил теперь по рыбным рядам, настороженно озираясь, как во вражеском стане. На него брызгали грязной водой из губок, подставляли ему под ноги помойные ведра, носильщики то и дело задевали его по затылку корзинами с рыбой. А однажды утром, когда поссорились две торговки и Флоран подбежал к ним, чтобы предотвратить драку, он вынужден был пригнуться, иначе ему угодили бы в лицо лимандами, которые тучей проносились над его головой; кругом стоял хохот, и Флоран не сомневался, что обе торговки были в заговоре с Меюденами. Прежнее ремесло учителя, травимого своими питомцами, вооружило его ангельским терпением; он умел сохранять профессиональное хладнокровие педагога, когда внутри закипал гнев, а сердце от унижения исходило кровью. Но никогда мальчишки с улицы Эстрапад не проявляли такую свирепость, как торговки Центрального рынка, такое остервенение, как эти огромные бабищи, чьи животы и груди тряслись от неимоверной радости, если он попадался в ловушку. Со всех сторон на него смотрели красные рожи. В неуловимо подловатом тоне их голоса, в их крутых боках, вздутых шеях, в покачивании бедер, в лениво опущенных руках — во всем он угадывал уготовленный ему поток мерзостей. Гавар среди этих бесстыжих и остро пахнущих баб получал бы полное удовольствие, он давал бы им сдачи, хлестал бы их направо и налево, если бы они прижали его слишком крепко. Но Флоран, всегда робевший перед женщинами, мало-помалу почувствовал, что его одолевает, как кошмар, этот обступивший его хоровод девок с мощными статями, сиплым голосом и обнаженными атлетическими руками.
Однако среди этих разнузданных самок у него нашелся друг. Клер напрямик объявила, что новый инспектор — славный мужик. Когда он проходил мимо, провожаемый руганью ее соседок, она ему улыбалась. Она была здесь, беспечно сидела за своим прилавком, — платье застегнуто кое-как, пряди белокурых волос выбиваются на висках и над шеей. Но чаще он видел ее у садков, где она стояла, погрузив в воду руки, меняла рыбу в водоемах, для собственного удовольствия открывала медные краны-дельфины, из пасти которых бьет тонкая струя. И там, у плещущей воды, она казалась грациозной и зябкой купальщицей, наспех накинувшей одежду на берегу ручья.
Как-то утром Клер была особенно ласкова. Она подозвала инспектора, чтобы показать ему крупного угря, вызвавшего всеобщее удивление на аукционе. Она приотворила предусмотрительно запертую ею решетку в водоеме, где угорь как будто спал.
— Погодите, — сказала она, — сейчас увидите.
Клер осторожно погрузила в воду руку, — худенькую руку, сквозь шелковистую кожу которой просвечивала нежная голубизна жилок. Едва угорь почувствовал ее прикосновение, он, быстро описывая петли, свернулся в клубок и заполнил узкий сосуд зеленоватым муаром своих колец. А Клер нравилось, как только угорь засыпал, снова тормошить его, щекотать кончиками ногтей.
— Угорь огромный, — счел нужным сказать Флоран. — Такого я никогда еще не видел.
Тут Клер призналась, что сначала побаивалась угрей. Теперь-то она знает, как нужно сжимать руку, чтобы они не выскальзывали. И она выловила угря поменьше. Из стиснутого кулака Клер торчали хвост и голова отчаянно извивавшегося угря. Клер это смешило. Она бросила его в воду, схватила другого, перебудоражила весь водоем, перетрогала своими тонкими пальцами всю эту груду змей.
С минуту она постояла подле садков, рассказывая, что торговля идет плохо. Большой убыток приносит торговля в палатках внутри рыночного пассажа. С обнаженной мокрой руки Клер стекали струйки, от нее веяло свежей прохладой воды. С каждого пальца катились крупные капли.
— Ах да! — вдруг вспомнила она. — Надо же вам показать моих карпов.
Она отперла третью решетку и обеими руками вытащила карпа, который бил хвостом и ловил ртом воздух. Но затем она нашла другого, менее крупного; его она могла держать одной рукой — рука чуть-чуть разжималась, когда рыба раздувала бока при вздохе. Клер вздумалось всунуть свой большой палец карпу в приоткрытый зев.
— Не кусается, — пробормотала она, тихо смеясь, — они не злые… Они точь-в-точь как раки, я их не боюсь.
Клер уже снова погрузила руку в садок, где все время что-то копошилось под водой, и вытащила рака, который тут же впился клешнями ей в мизинец. Несколько секунд она пыталась его стряхнуть; но рак, должно быть, крепко в нее вцепился, потому что Клер стала очень красной и сломала ему лапку стремительным, яростным движением, не переставая улыбаться.
— А уж щуке, знаете, — сказала она, стараясь скрыть свое волнение, — щуке я бы не доверилась. Она бы мне начисто отхватила пальцы, как ножом.
И Клер показала на вымытые щелоком, необыкновенно чистые полки, где лежали подобранные по величине крупные щуки рядом с бронзовыми линями и мелкими кучками пескарей. Теперь руки Клер стали совсем маслеными от пропитанной жиром чешуи карпов; она развела их в стороны, чтобы не испачкаться, и стояла в сырой мгле садков над мокрой рыбой, выставленной на прилавке. Казалось, ее окутал запах молоди, тот душноватый запах, которым веет от камышей и болотных кувшинок, когда рыба, разомлевшая на солнце от любви, мечет икру. По-прежнему улыбаясь, Клер вытерла руки о передник — спокойная, зрелая девушка с замороженной кровью, окруженная холодным и тусклым сладострастьем пресноводных.
Доброе отношение Клер доставляло Флорану слабое утешение. Оно навлекало на него самые грязные шутки, особенно когда он останавливался, чтобы поболтать с девушкой. А она пожимала плечами, говорила, что мать ее старая мошенница, да и сестре грош цена. Несправедливость рынка по отношению к инспектору выводила ее из себя. Между тем война продолжалась и с каждым днем становилась все более ожесточенной. Флоран подумывал о том, чтобы бросить свою работу; он не остался бы на этом месте и суток, если бы не боялся показаться трусом в глазах Лизы. Его тревожило, что она скажет, что подумает. Она неизбежно должна была узнать о яростной борьбе между торговками и инспектором, потому что слух об этом пошел по всему рынку и каждая новая стычка сопровождалась бесконечными пересудами в их квартале.
— Ну, знаете, — часто говорила Лиза по вечерам после обеда, — я бы взялась вправить им мозги! Это такие женщины, к которым противно даже кончиком пальцев прикоснуться, все они — сволочи, шваль продажная! А Нормандка — последняя из последних… Я бы ее приструнила, право! Здесь нужна только власть, слышите, Флоран? А у вас завиральные идеи. Попробуйте хоть раз применить силу, и увидите: все станут смирненькими.
Последняя решающая схватка была ужасна. Как-то утром служанка булочницы, г-жи Табуро, пришла в рыбный павильон купить камбалу. Прекрасная Нормандка, которая заметила, что девушка уже несколько минут ходит вокруг нее, стала ее зазывать и улещивать.
— Пожалуйте ко мне, уж я вам угожу… Не хотите ли парочку солей или красавца палтуса?
Когда девушка наконец подошла и, выбрав камбалу, понюхала ее, скривив губы, как делают покупательницы, чтобы сбить цену, прекрасная Нормандка сказала:
— Ну-ка, сами определите вес, — и положила девушке на ладонь камбалу, завернутую в толстую желтую бумагу.
Служанка — молоденькая, забитая крестьянка из Оверни — долго взвешивала на руке камбалу, приподнимала жабры, все так же молча кривя губы. Затем, словно нехотя, спросила:
— Сколько просите?
— Пятнадцать франков, — ответила торговка.
Тогда девушка быстро положила рыбу обратно на мраморный прилавок. Она явно собиралась уйти. Но прекрасная Нормандка ее удержала.
— Постойте, скажите вашу цену.
— Нет, нет, это очень дорого.
— А все-таки скажите!
— Восемь франков возьмете?
У матушки Меюден, которая, видимо, очнулась от дремоты, вырвался неприятный смешок: кое-кто, значит, думает, что они свой товар задарма получают.
— Восемь франков за такую большую камбалу! Да это тебе, милочка, столько надо дать за ночь, чтобы тельце свежей было.
Прекрасная Нормандка с оскорбленным видом отвернулась. Но служанка возвращалась дважды, предложила девять франков, потом набавила еще один франк. Однако она и в самом деле собралась уходить; тогда Нормандка крикнула:
— Ладно, вернитесь, давайте деньги.
Служанка остановилась перед прилавком и завела дружескую беседу с матушкой Меюден. Г-жа Табуро такая придирчивая! Сегодня вечером у нее гости: родичи из Блуа, какой-то нотариус со своей супругой. Родня у г-жи Табуро из очень порядочных; а сама, несмотря на то что булочница, получила прекрасное воспитание.
— Выпотрошите рыбу хорошенько, ладно? — сказала, перебив себя, девушка.
Прекрасная Нормандка одним пальцем мгновенно выпотрошила камбалу и бросила потроха в ведро. Она засунула кончик передника под жабры и удалила попавшие туда песчинки. Затем сама положила рыбу в кошелку девушки, говоря:
— Вот, моя красавица, вы будете благодарить меня.
Но через четверть часа служанка прибежала обратно, вся красная; лицо у нее было заплаканное, маленькая фигурка дрожала от гнева. Она швырнула камбалу на прилавок и показала глубокий надрез в брюхе рыбы; мясо было рассечено до хребта. Из уст девушки, которую все еще душили слезы, вырвался целый поток слов, прерываемых всхлипываниями:
— Госпожа Табуро не хочет ее взять. Говорит, что ее нельзя подать на стол. Да еще сказала, что я дура, что позволяю всем себя обворовывать… Вы ведь прекрасно видите, что рыба негодная… А я-то не перевернула ее на другую сторону, я вам поверила… Отдайте мне мои десять франков.
— Смотреть надо, когда берешь товар, — спокойно ответила прекрасная Нормандка.
Служанка повысила голос, тогда матушка Меюден встала.
— Полно нам голову морочить! Рыбу, которая прошла через столько рук, назад не принимают. Откуда мы знаем, где вы ее вываляли, чтобы привести в этакий вид?
— Я? Я!
У девушки перехватило дыханье. Она разрыдалась.
— Обе вы воровки, да, да, воровки! Госпожа Табуро правильно про вас сказала.
И тут произошло нечто страшное. Мать и дочь, неистово потрясая кулаками, дали себе волю. Маленькая служанка оторопела, оглушенная голосами обеих женщин — сиплым и певучим, которые играли ею, как мячом. Она зарыдала еще горше.
— Ну и сказала! Да наша рыба свежей, чем госпожа Табуро: твоей хозяйкой не попользуешься, пока не подремонтируешь.
— Целую рыбу за десять франков? — Нет, спасибо, много захотели!
— А твои сережки сколько стоят? Видать, ты их в постели заработала.
— Ей-богу, верно! Она ведь по вечерам дежурит на углу улицы Мондетур.
Флоран, которого вызвал сторож рынка, пришел в самый разгар ссоры. Павильон решительно взбунтовался. Торговки, которые подсиживают друг друга, даже когда дело идет о продаже селедки за два су, отличнейшим образом ладят в борьбе против покупателей. Они выли: «Булочнице денежки даром достаются», топали ногами, подзадоривали мать и дочь, как науськивают зверей: «Куси, куси!»; на другом конце прохода женщины выскочили из-за прилавка, словно собираясь вцепиться в волосы бедной служанки, растерянной, сжавшейся в комочек, утопающей в этом чудовищном потоке сквернословия.
— Верните барышне десять франков, — строго сказал Флоран, выяснив суть дела.
Но матушка Меюден была уже на взводе.
— На тебя, голубок, мне на… Эй, гляди, как я возвращаю эти десять франков!
И она со всего маху запустила камбалой в голову служанки, угодив ей прямо в лицо. У девушки брызнула кровь из носу, а рыба отлетела, шмякнулась оземь, как мокрая тряпка, и развалилась на куски. Эта дикая выходка вывела Флорана из себя. Прекрасная Нормандка, испугавшись, отступила, услышав его крик:
— На неделю лишаю вас права торговать! Я прикажу отнять у вас патент, слышите!
Сзади раздалось улюлюканье; тогда он обернулся с таким грозным видом, что торговки сразу присмирели, прикидываясь, будто они тут ни при чем. Когда Меюдены вернули десять франков, он заставил их немедленно прекратить торговлю. Старуха задыхалась от бешенства. Дочь молчала, побелев как полотно. Ее, прекрасную Нормандку, выгнали из-за собственного прилавка! Клер спокойным голосом сказала: «И правильно сделали», — поэтому вечером, дома, на улице Пируэт, сестры чуть не вцепились друг другу в волосы. Через неделю, когда старуха с дочерью вернулась в рыбный ряд, они вели себя вполне благонравно, хотя держались натянуто и отвечали односложно, с холодной злостью. Впрочем, к их возвращению павильон уже успокоился, все вошло в обычную колею. Разумеется, с того дня прекрасная Нормандка замыслила жестокую месть. Она чувствовала, что удар направлен ей красавицей Лизой; назавтра после сражения она встретила колбасницу, которая прошла мимо с высоко поднятой головой, и Нормандка поклялась отомстить Лизе за ее победоносный взгляд. Во всех углах рынка начались нескончаемые совещания с мадемуазель Саже, г-жой Лекер и Сарьеттой; но когда были исчерпаны давно приевшиеся басни о шашнях Лизы с кузеном и о волосах, обнаруженных в сосисках Кеню, стало ясно, что совещания эти продолжаться дальше не могут, да и нисколько не утешают Нормандку. Она выискивала, что бы такое придумать позлей, как бы поразить соперницу в самое сердце.
Сыну Нормандки привольно жилось на рыбном рынке. С трех лет он сидел на тряпке, разостланной посреди свежей морской рыбы. Он по-братски делил ложе с большими тунцами, просыпался среди макрелей и мерланов. От мальчишки до того несло селедкой, что можно было подумать, будто он и сам вышел из брюха какой-нибудь огромной рыбины. Долгое время у него была излюбленная игра: едва лишь мать отвернется, он принимался выкладывать стены и строить домики из селедок; играл он и в войну на мраморном прилавке, выстраивая шеренгами друг против дружки султанок, передвигал их, бил по голове, подражал звуку трубы и барабанной дроби, а кончал тем, что снова смешав всех рыб в кучу, объявлял их убитыми. Позднее он стал вертеться подле своей тети Клер, чтобы добыть плавательный пузырь карпа или щуки, которых она потрошила; пузыри он швырял оземь и давил, они с треском лопались; мальчик получал необыкновенное удовольствие. В семь лет он бегал по проходам, забирался под прилавки, между оцинкованными деревянными ящиками, и стал озорником, вконец избалованным торговками, когда они показывали ему какую-нибудь пленившую его новинку, он всплескивал ручонками и, запинаясь от восторга, лепетал: «В-вот з-здорово! Эт-то уж без м-мюшенства!» От «мюшенства» и пошла кличка «Мюш»: Мюш, поди сюда, Мюш, сбегай туда! Мюш был нарасхват. Наткнуться на него можно было всюду: в аукционной камере, среди груды плетенок, между ведер с отбросами. Он сновал по рынку, точно бело-розовый, неугомонный и верткий малек барабульки, отпущенный наконец на простор волны. К текучей воде он питал пристрастие, как рыбка малявка. Он валялся в лужах, на него капало с прилавков. Нередко он потихоньку отвертывал какой-нибудь кран, наслаждаясь, если на него брызгала струя. А по вечерам мать чаще всего обнаруживала мальчика у водоемов над лестницей, ведшей в подвалы рынка; она уводила его оттуда насквозь промокшего, с посиневшими руками; вода хлюпала в башмаках и даже в карманах.
В семь лет мальчишка был хорош, как ангел, и груб, как ломовой извозчик. У него были каштановые кудри, прекрасные нежные глаза и чистый рот, который изрыгал такую брань, произносил такие забористые слова, какими поперхнулся бы любой жандарм. Воспитанный на базарном сквернословии, он по-детски невинно усвоил площадной словарь черни и, прибоченясь, подражал матушке Меюден, когда она гневалась. Тогда его кристально чистый, как у мальчика из церковного хора, голосок так и сыпал подряд «шлюхами» и «потаскухами», тут были и «ну и целуйся со своим хахалем» и «почем продаешься, шкура?». При этом он нарочно картавил: так он поганил в себе чудесный образ младенца, — младенца, улыбающегося на коленях богородицы. Рыбные торговки хохотали до слез. А он, поощряемый ими, чертыхался теперь через каждые два слова. Но, вопреки всему, он оставался прелестным мальчуганом, не понимавшим значение этих мерзостей, здоровым благодаря свежему дыханию моря и крепкому запаху рыбы, — мальчуганом, который с таким ликующим видом произносил весь набор похабных ругательств, словно твердил наизусть молитву.
Наступила зима; в этот год Мюш стал что-то зябнуть. С первых же холодов он проникся живым интересом к бюро инспектора. Бюро Флорана помещалось в левом углу павильона, со стороны улицы Рамбюто. В комнате стояли стол, этажерка для папок, кресло, два стула, была там и печка. Вот об этой печке и мечтал Мюш. Флоран нежно любил детей. Увидев малыша с мокрыми по колено ногами, глядевшего в окно, он впустил его к себе. Первая беседа с Мюшем глубоко его изумила. Мюш уселся у печки, приговаривая своим спокойным голоском:
— Хочу немного пошкварить себе копыта, понял? Холод чертовский, разрази его гром.
Затем добавил, заливаясь серебристым смехом:
— А моя тетя Клер сегодня на шкелетину похожа… Скажи, дядя, это правда, что ты по ночам ходишь к ней греть постельку?
Флоран ужаснулся, но проникся к мальчишке странным интересом. Прекрасная Нормандка держалась все так же натянуто, однако, не возражая ни словом, позволяла сыну ходить к Флорану. Тогда Флоран счел себя вправе его принимать, он стал зазывать Мюша к себе после обеда, мало-помалу увлекшись идеей сделать из него образцового ребенка. Флорану казалось, будто брат его Кеню опять стал маленьким, будто они опять живут вдвоем в большой комнате на улице Руайе-Коллар. Отрадой для Флорана, сокровенной мечтой его самоотверженного сердца было бы всегда жить в обществе юного существа, которое не становилось бы взрослым, которое он непрестанно учил бы и, любя в нем чистоту, любил бы все человечество. На третий день он принес букварь. Мюш восхитил его своей смышленостью. Он запоминал буквы, схватывая все на лету, как истый парижский гамен. Картинки в букваре его необычайно занимали. Затем он устраивал себе основательный отдых в тесном кабинете Флорана; печка по-прежнему оставалась его закадычной приятельницей, источником нескончаемых радостей. Сначала он пек в ней картошку и каштаны; но это показалось ему недостаточно интересным. Тогда он стащил у тети Клер пескарей и испек их, нанизав на нитку, перед пылающим устьем печки; он с наслаждением поедал их без хлеба. Как-то он принес даже карпа; но карп никак не хотел поджариться и так начадил, что пришлось настежь открыть дверь и окно. Когда запах от этой стряпни становился удушающим, Флоран выбрасывал рыбу на улицу. Но чаще он смеялся. А Мюш через два месяца начал бегло читать, и в его тетрадках по чистописанию не было ни одной кляксы.
Между тем мальчуган каждый вечер изводил мать рассказами о своем дружке Флоране: мой дружок Флоран нарисовал деревья и людей в хижине; мой дружок Флоран вот так поднял руку и сказал, что, если бы все люди умели читать, они стали бы лучше. Поэтому Нормандка жила в постоянной близости к тому самому человеку, которого мечтала задушить. Однажды она заперла Мюша дома, чтобы он не смог пойти к инспектору. Но он так плакал, что назавтра мать выпустила его на свободу. Несмотря на свои мощные стати и задиристый вид, она была слабохарактерной. Когда сынишка рассказывал ей, как тепло ему в бюро Флорана, когда он возвращался домой в сухой одежде, она чувствовала безотчетную благодарность и удовлетворение при мысли, что ее ребенок находится под крышей и греет ноги у печки. А потом она и вовсе растаяла, когда Мюш прочитал ей несколько строк из скомканного клочка газеты, в которую был завернут ломтик угря. Таким образом, она мало-помалу стала думать — не говоря об этом вслух, — что Флоран, возможно, неплохой человек; его образованность внушала ей уважение, а к этому добавлялось и растущее любопытство, желание узнать его поближе, проникнуть в его жизнь. Затем вдруг ее осенило — она уверила себя, что осуществляет свою месть: надо быть с кузеном Лизы поласковей, поссорить его с толстухой — так оно смешней будет.
— А что, твой дружок Флоран когда-нибудь говорит с тобой обо мне? — спросила она как-то утром, одевая Мюша.
— Еще чего! — ответил мальчик. — Мы ведь с ним веселимся.
— Ну так вот, скажи ему, что я больше не сержусь и благодарю его за то, что он выучил тебя читать.
С тех пор ребенок каждый день получал какое-нибудь поручение. Он уходил от матери к инспектору и от инспектора к матери, передавая им уйму всяких любезностей, вопросов и ответов, которые он повторял, совершенно в них не вникая; его можно было бы заставить сказать любую чудовищную вещь. Но прекрасная Нормандка побоялась показаться робкой; однажды она самолично явилась к Флорану и уселась на второй стул, пока Мюш писал диктант. Она была очень тихая и усердно восхваляла Флорана. Флоран смущался больше, чем она. Говорили они только о мальчике. И так как Флоран выразил опасение, что не сможет больше заниматься с Мюшем в своем бюро. Нормандка предложила ему приходить к ней домой по вечерам. Затем она заговорила о вознаграждении. Флоран покраснел и заявил, что если она так будет говорить, то он откажется от занятий. Тогда она решила отблагодарить его подарками, присылать ему отборную рыбу.
Так был заключен мир. Прекрасная Нормандка даже взяла Флорана под свое покровительство. Правда, в конце концов инспектора признали; торговки нашли, что хоть глаза у него и злые, зато как человек он лучше, чем г-н Верлак. Одна лишь матушка Меюден пожимала плечами; старуха затаила обиду на «долговязого», как презрительно называла она Флорана.
А однажды утром, когда Флоран, улыбаясь, остановился у садков Клер, девушка, выронив из рук угря, которого она держала, и залившись густым румянцем, повернулась к нему спиной, злая, надутая. Флоран до того был изумлен, что даже заговорил об этом с Нормандкой.
— Не обращайте внимания, — сказала та, — она сумасшедшая… Никогда ни в чем не согласится с другими. Это она, чтоб меня взбесить, сделала.
Нормандка торжествовала; она стояла, прибоченясь, за прилавком, еще более кокетливая, чем всегда, появлялась в необыкновенно сложных прическах. При встрече с Лизой она в свою очередь бросила на нее презрительный взгляд, даже расхохоталась ей прямо в лицо. От уверенности в том, что она изведет Лизу, отобьет кузена. Нормандку разбирал смех, веселый, звонкий, грудной смех, от которого словно волна пробегала по ее полной белой шее. Как раз тогда она и вздумала вырядить Мюша в короткую шотландскую курточку и бархатный берет. Мюш раньше всегда ходил в растерзанной блузе. И надо же было случиться, что именно теперь он снова воспылал нежностью к водоемам. Лед стаял, погода была теплая. Мюш решил выкупать свою шотландскую курточку и пустил полной струей воду из крана таким образом, чтобы она стекала по согнутой руке до локтя; это на языке Мюша называлось играть в водосточную трубу. Мать застигла его в компании двух других сорванцов; они смотрели, как в его бархатном берете, до краев наполненном водой, плавали две белые рыбешки, которые Мюш стащил у тети Клер.
Флоран прожил около восьми месяцев на рынке, и все это время его словно клонило ко сну. После семи лет страданий его окружил такой покой, такой строго размеренный быт, что он едва чувствовал биение жизни. Он плыл по течению, почти бездумно, неизменно удивляясь, что каждое утро сидит в одном и том же кресле в своем тесном бюро. Ему нравилась эта комната, пустая, крохотная, как каюта. Он бежал в нее, далекий от мира, и ему мечталось посреди немолчного рева рынка, что это ревет огромное море, окружившее его и отрезавшее ото всего на свете. Но мало-помалу его стала одолевать смутная тревога; он был недоволен, обвинял себя в ошибках, не умея найти им точное определение, возмущаясь пустотой, которая, казалось ему, все больше и больше воцаряется в его сердце и мозгу. Кроме того, зловоние, запах тухлой морской рыбы вызывали у него сильную тошноту. Началось медленное расстройство сознания, безотчетная тоска, которая перешла в острое нервное возбуждение.
Все его дни проходили одинаково. Флоран жил среди тех же шумов, тех же запахов. По утрам его оглушали отдаленные удары колокола; зачастую, если товар прибывал медленно, торги кончались очень поздно. Тогда Флоран задерживался в павильоне до полудня, ежеминутно вовлекаемый в дрязги и споры, которые он старался разрешать по всей справедливости. У него уходили часы, чтобы уладить какое-нибудь ничтожное недоразумение, взбудоражившее рынок. Он бродил в сутолоке и гомоне базара, не спеша пробирался по проходам, останавливался иной раз подле рыбных торговок, у прилавков вдоль улицы Рамбюто. Перед этими торговками высятся розовые горы креветок, корзины с красными вареными лангустами, связанными за круглые хвостики; а рядом издыхают, распростертые на мраморе, еще живые лангусты. Там Флоран наблюдал порой, как упорно торгуются господа в шляпах и черных перчатках; торг кончался тем, что они уходили, унося в кармане сюртука одну лангусту, завернутую в клочок газеты. Немного подальше, у лотков, где продается простая рыба, он узнавал женщин из своего квартала, которые выходили из дому всегда в один и тот же час с непокрытой головой. Случалось, его внимание привлекала какая-нибудь хорошо одетая дама; кружевные оборки ее платья волочились по мокрым камням, за ней следовала служанка в белом переднике; он шел за ними на некотором отдалении, замечая, как за спиной дамы, в ответ на ее брезгливые гримасы, пожимают плечами. Беспорядочная вереница корзин, кожаных кошелок, плетенок, всех этих юбок, шныряющих среди потоков воды в проходе, развлекала Флорана, занимала до самого завтрака; он радовался струящейся воде, радовался овевавшей его свежести, приносившей с собой то острый морской аромат ракушек, то пряный запах солений. Свой обход он всегда кончал у соленой рыбы; ящики с копчеными селедками, нантскими сардинами на подстилке из листьев, свернутая колечком треска, выставленные перед толстыми, вульгарными торговками, вызывали мысль о том, что хорошо бы уехать путешествовать вот так, среди бочек с соленой рыбой. Потом, после полудня, рынок затихал, замирал. Флоран запирался у себя в бюро, переписывал набело свои записи, наслаждаясь этими лучшими часами дня. Если он выходил, если шел между рыбными рядами, то заставал их почти безлюдными. Уже не было ни давки, ни толкотни, ни шума, как в десять часов утра. Рыбные торговки вязали, откинувшись на спинку скамьи за пустыми прилавками; а редкие запоздалые хозяйки бродили вокруг, искоса поглядывая нерешительным взглядом и поджав губы, как имеют обыкновение делать женщины, которые с точностью почти до одного су высчитывают стоимость обеда. Смеркалось, слышался стук передвигаемых ящиков, рыбу на ночь укладывали на лед. Тогда Флоран, удостоверившись, что ворота рынка заперты, уходил домой, унося с собой запахи рыбного павильона в одежде, бороде, волосах.
В первые месяцы он не чрезмерно страдал от этого въедливого запаха. Зима стояла суровая; гололедица превратила проходы на рынке в сплошное зеркало, сосульки свисали белым кружевом с краев мраморных прилавков и водоемов. По утрам приходилось зажигать маленькие жаровни под кранами, чтобы из них полилась хотя бы тонкая струйка воды. Замороженная рыба со скрюченным хвостом, твердая и тусклая, как потертый металл, падала на прилавок с резким звоном, словно брусок белого чугуна. До февраля павильон имел жалкий, унылый вид в своем щетинистом, льдистом саване. Но наступили мартовские оттепели, мягкая погода, туманы и дожди. Тогда рыба отмякла, оттаяла; к гнилостному дыханию грязных окрестных улиц присоединились запахи тухнущего мяса — пока еще еле уловимое зловоние, тошнотворно-приторная сырость, стлавшаяся по земле. Затем, в знойные полуденные часы июня, зловоние взмыло в воздух, напитав его тлетворными испарениями. Верхние окна павильонов держали открытыми, большие шторы из серого полотна висели под раскаленным небом, огненный дождь заливал рынок, нагревал его, как железную печь, — и ни одного дуновения ветерка, который унес бы прочь запах протухшей рыбы. Прилавки торговок словно дымились.
Тогда Флоран почувствовал, что заболевает от этой груды жратвы, среди которой живет. К нему опять вернулось отвращение к пище, уже испытанное в колбасной, но еще более мучительное. Он испытывал такую же мерзкую дурноту, но не от сытого брюха. Желудок Флорана — желудок тощего — протестовал, когда он проходил мимо выставленной рыбы, которая мокла в больших чанах и портилась с наступлением жары. Одного ее запаха было довольно, чтобы он чувствовал себя сытым по горло; его распирало, как будто он объелся запахами. Когда он запирался в своем бюро, его преследовало тошнотворное ощущение, запах проникал сквозь плохо пригнанные оконные рамы и двери. В пасмурные дни маленькая комнатка была совсем темной; казалось, на дне вонючего болота тянутся долгие сумерки. Часто, охваченный нервным беспокойством, он чувствовал потребность в ходьбе; он спускался в подвалы по широкой лестнице, расположенной посреди павильона. Там, в закрытом помещении, скудно освещенном несколькими газовыми рожками, он снова вдыхал свежесть чистой воды. Флоран останавливался перед большим садком, где хранится запас живой рыбы; он слушал немолчное пение четырех струек воды, которые сбегают с четырех углов центрального водохранилища, тихо журча, словно вечный поток, и расстилаются широкой скатертью под запертыми на ключ решетками водоемов. Его успокаивал этот подземный источник, этот лепечущий в сумраке ручей. Он любил и вечера с прекрасными закатами, когда черной тушью вычерчиваются на красном зареве неба тонкие кружева зданий рынка; в пять часов дня летучая пыль последних лучей — предзакатное освещение — проникала сквозь все просветы домов, сквозь щели ставен; казалось, это пронизанный светом матовый экран, на котором вырисовывались тонкие грани пилястров, изящные изгибы сводов, правильные геометрические фигуры кровель. Он жадно вглядывался в этот исполинский чертеж, нанесенный тушью на фосфоресцирующий пергамент, и в его воображении снова вставал образ некоей колоссальной машины с колесами, рычагами, балансирами, — образ, открывшийся ему в темном пурпуре пылающего под котлом угля. Так игра света ежечасно меняла очертания рынка, — от голубоватых утренних тонов и густых полуденных теней до пылающего пожаром заката, — угасая в сером пепле сумерек. Но в знойные вечера, когда смрад поднимался и застилал колеблющейся горячей дымкой широкие желтые лучи, Флорана опять терзала дурнота; тогда облик мечты искажался, ему виделись гигантские котлы, смрадные чаны живодерки, где вытапливается скверное сало целого народа.
Он по-прежнему страдал от этой грубой среды, где, казалось, дурно пахнут даже слова и жесты. Однако он держался доброжелательно и отнюдь не давал себя запугать. Робел только перед женщинами. Хорошо ему бывало с одной лишь г-жой Франсуа, которую ему довелось встретить снова. Она так искренне обрадовалась, узнав, что он устроен, благополучен, выкарабкался, по ее выражению, из беды, что Флоран был глубоко растроган. Лиза, Нормандка, все прочие смущали его своим смехом. А ей он бы все рассказал. Она смеялась не зубоскальства ради; она смеялась добрым смехом женщины, радующейся удаче другого человека. К тому же она была доблестной труженицей; она тяжким трудом добывала свой хлеб зимой в гололедицу, а в дождливые дни ей приходилось еще тяжелее. Иной раз Флоран встречал ее утром, когда дождь лил как из ведра, холодный, затяжной дождь, зарядивший еще накануне. По дороге между Нантером и Парижем колеса ее повозки увязали в грязи по ступицы. Валтасар измазывался до самого брюха. А она его жалела, обхаживала, обтирала старыми передниками.
— Это скотина нежная, — говорила она, — из-за пустяка, глядишь, и нападут колики… Бедный мой Валтасар! Когда мы перебирались через мост Нейи, я уже было подумала, что мы в самую Сену въехали, до того все залило дождем.
Валтасар отправлялся на постоялый двор. А она стояла под ливнем, продавая овощи. Площадка уличных торговцев, покрытая жидкой грязью, превращалась в болото. Капуста, морковь, репа, прибитые мутными дождевыми каплями, тонули в грязном потоке, заливающем мостовую. Это была уж не та великолепная зелень, какая бывает в ясное солнечное утро. Огородники ежились под своими плащами и проклинали администрацию, которая, посовещавшись, объявила, что дождь овощам не повредит и нет оснований ставить навесы.
Дождливые утра наводили тоску на Флорана. Он вспоминал о г-же Франсуа. Он убегал с рынка, чтобы немного поболтать с ней. Но он никогда не заставал ее в унынии. Она встряхивалась, как мокрый пудель, говорила, что ей не привыкать стать, она ведь не сахарная, не растает от первых капелек дождя. Флоран заставлял ее войти на несколько минут в галерею; не раз он водил ее даже к Лебигру, где они вместе пили горячее вино. И пока перед ним было ее спокойное лицо, ее ласковые глаза, он чувствовал себя счастливым, вдыхая принесенное ею сюда, в смрад рынка, чистое благоухание полей. От нее пахло землей, сеном, вольным воздухом, вольным небом.
— Надо бы вам, дружок мой, собраться в Нантер, — говорила она. — Посмотрите на мой огород, я все грядки кругом засадила тимьяном… а тут, в вашем поганом Париже, вонь невозможная.
И она опять уходила, хотя с одежды ее капала вода. Флоран, расставаясь с ней, чувствовал себя обновленным. Он тоже попробовал работать, чтобы победить терзавшие его приступы подавленности. Методичность, свойственная Флорану, подчас побуждавшая его педантично распределять свое время, доходила до мании. Дважды в неделю, по вечерам, он запирался у себя дома, задумав написать большой труд о Кайенне. Его комната, где он живет на всем готовом, думалось Флорану, как нельзя лучше успокаивает и располагает к работе. Он разводил огонь в камине, проверял, хорошо ли живется гранатовому деревцу в ногах у его кровати, затем пододвигал столик и засиживался за работой до полуночи. Молитвенник и «Толкователь снов» Флоран засунул поглубже в ящик стола, который мало-помалу заполнился заметками, исписанными листками, всякого рода рукописями. Труд о Кайенне почти не подвигался, его прервали другие проекты, замыслы гигантских работ, краткий план которых Флоран излагал в нескольких строчках. Он набросал вчерне, один за другим, проекты полной реформы административной системы Центрального рынка, замены пошлин, взимаемых со съестных припасов, налогом на заключаемые торговые сделки, проект нового порядка распределения продовольствия в бедных кварталах — словом, проект гуманного закона, пока еще совсем не разработанного, на основании которого прибывающий товар сдавался бы на общие склады и был бы обеспечен минимум продовольствия для каждой семьи в Париже. Ночами в тиши мансарды возникала огромная тень Флорана, который, согнувшись над бумагами, уходил с головой в свою серьезную работу. И порой зяблик, которого Флоран как-то в метель подобрал на рынке, принимался по ошибке щебетать, завидев свет и нарушая тишину, прерываемую лишь скрипом бегающего по бумаге пера.
Флоран неизбежно вернулся к политике. Он столько выстрадал из-за нее, что она не могла не сделаться самым дорогим для него делом жизни. Если бы не воздействие среды, в которую он попал, и не сложившиеся обстоятельства, он стал бы хорошим провинциальным учителем, наслаждался бы мирным существованием в своем маленьком городке. Но с ним обращались, как с волком, и теперь он чувствовал себя так, словно сама ссылка предназначила его для участия в борьбе. Его нервное беспокойство означало не что иное, как возврат к кайеннским раздумьям, к горечи, вызванной незаслуженными страданиями, воспоминанием о своей клятве отомстить когда-нибудь за человечество, воспитуемое кнутом, отомстить за попранную справедливость. Рынок-великан, изобилие и мощь жратвы ускорили этот перелом во Флоране. Рынок казался ему довольным и наевшимся зверем, толстопузым Парижем, нагуливающим жир, — скрытой опорой Империи. Рынок выставлял вокруг него огромные груди, чудовищные бедра, круглые рожи, как вечный аргумент против его худобы мученика и желтого лица неблагонамеренного гражданина. Перед ним было пузо лавочника, пузо среднего порядочного человека, надувшееся, жизнерадостное, лоснящееся на солнце и полагающее, что все идет как нельзя лучше, ибо никогда еще мирные люди не жирели так безмятежно. Тогда он почувствовал, что у него сжимаются кулаки, что он готов к борьбе, что сейчас воспоминание о ссылке возмущает его больше, чем при возвращении во Францию. Ненависть снова захватила его целиком. Подчас перо выпадало из его рук, он мечтал. Тлеющий огонь в камине бросал на его лицо огненные отблески; лампа коптила, а зяблик, спрятав голову под крыло, засыпал, поджав одну лапку.
Иной раз в одиннадцать часов Огюст, увидев под дверью Флорана полосу света, стучался к нему перед сном. Флоран впускал его к себе не без раздражения. Колбасник усаживался и сидел у камина, почти не разговаривая и никогда не объясняя, почему он приходит. Огюст не отрываясь смотрел на фотографию, запечатлевшую его вдвоем с Огюстиной в праздничной одежде, рука в руке. Под конец Флорана осенило: вероятно, Огюста потому так тянуло в эту комнату, что в ней прежде жила Огюстина. И как-то вечером он, улыбаясь, спросил, верна ли его догадка.
— Может статься, — ответил Огюст, очень удивленный неожиданным для него самого открытием. — Я никогда об этом не думал. Я заходил к вам просто так… Ну и ну! Вот бы смеялась Огюстина, если б я ей об этом рассказал… Когда собираешься жениться, о глупостях вроде бы не думаешь.
Словоохотливость он проявлял неизменно, едва заговаривал о колбасной, которую они с Огюстиной задумали открыть в Плезансе. Он, видимо, был твердо уверен, что построит свою жизнь, как ему хочется; поэтому Флоран в конце концов проникся к Огюсту своего рода уважением, смешанным с неприязнью. Так или иначе, в этом парне была недюжинная сила, как ни глуп он казался; он идет к своей цели напрямик и достигнет ее без всяких треволнений, наслаждаясь полным благополучием. В такие вечера, после посещения Огюста, у Флорана не ладилась работа, он ложился спать недовольный; душевное равновесие возвращалось, лишь когда он напоминал себе: «Да ведь Огюст просто животное!»
Каждый месяц Флоран ездил в Шамар навестить Верлака, это было для него почти радостью. Бедняга Верлак все еще влачил свои дни, к большому удивлению Гавара, предсказывавшего его конец не позднее чем через полгода. При каждом посещении Флорана больной говорил, что ему лучше, что ему очень хочется снова приняться за работу. Но время шло, и болезнь брала свое. Флоран садился у постели Верлака, занимал его рассказами о рыбном павильоне, стараясь хоть немного его развеселить. Он каждый раз оставлял на ночном столике пятьдесят франков Верлаку, номинально еще числившемуся инспектором; а Верлак, хотя Флоран с ним об этом условился, всякий раз сердился и отказывался от денег. Затем речь заходила о чем-нибудь другом, и деньги оставались лежать на столике. Когда Флоран уходил, г-жа Верлак провожала его до выходной двери. Была она маленькая, вялая, плаксивая. Она толковала только о расходах, связанных с болезнью мужа, о бульоне из цыпленка, кровавых бифштексах, бутылках бордо, аптекаре и враче. Эти жалостные разговоры очень смущали Флорана. Сначала он ее не понимал. Но бедная женщина беспрерывно плакала, вспоминая былую счастливую жизнь на инспекторское жалованье в тысячу восемьсот франков, и Флоран стыдливо предложил ей прибавку — потихоньку от мужа. Она отказалась и тут же без всякого перехода заверила, что пятидесяти франков ей вполне хватит. Однако до конца месяца она часто обращалась с письмами к тому, кого величала спасителем их семьи. Писала г-жа Верлак тонким, убористым почерком с наклоном направо, а круглые, подобострастные фразы, которыми она заполняла ровно три страницы, служили для того, чтобы выпросить еще десять франков; в результате сто пятьдесят франков жалованья Флорана полностью переходили к чете Верлаков. Муж об этом, разумеется, не знал, а жена буквально целовала Флорану руки. Ему это доброе дело доставляло огромное наслаждение; он скрывал его, как некую запретную радость, которую эгоистически вкушает один.
— Ну, знаете, этот жулик Верлак над вами просто смеется, — подчас говорил Гавар. — Живет теперь припеваючи у вас на содержании!
Кончилось тем, что Флоран однажды ответил:
— Все улажено; я даю ему только двадцать пять франков.
Правда, Флоран ни в чем не нуждался. Кеню по-прежнему предоставляли ему и стол и кров. Нескольких франков, которые оставались у Флорана, хватало, чтобы выпить стаканчик вина вечером у Лебигра. Постепенно его жизнь стала размеренной, как часы: он работал у себя в комнате; продолжал заниматься с Мюшем дважды в неделю, с восьми до девяти; один вечер уделял красавице Лизе, чтобы ее не обидеть; остальное же время проводил в отдельном кабинете Лебигра, в обществе Гавара и его друзей.
У Меюденов он появлялся в облике снисходительного, но несколько сурового педагога. Ему нравился этот старый дом. Внизу ему нужно было миновать лавку вареных овощей с ее неаппетитными запахами; в глубине маленького дворика остывали лохани с пюре из шпината, глиняные миски с тертым щавелем. Затем Флоран поднимался по скользкой от сырости винтовой лестнице, осевшие и трухлявые ступеньки которой совсем покосились, — ходить по ним надо было с осторожностью. Меюдены занимали весь третий этаж. Даже когда в семье появился достаток, мать наотрез отказалась переехать, несмотря на мольбы обеих дочерей, мечтавших жить в новом доме на широкой улице. Старуха упрямилась, говорила, что как тут жила, так тут и помрет. Правда, она довольствовалась темной каморкой, уступив хорошие комнаты Клер и Нормандке. А Нормандка воспользовалась правом старшей и захватила комнату, выходившую окнами на улицу; это была самая большая и лучшая комната. Обидевшись на сестру, Клер отказалась от смежной комнаты, окнами во двор; она предпочла ночевать по другую сторону лестничной площадки, в комнатушке, которую даже не побелила. Клер имела собственный ключ и жила независимо; при малейшем столкновении с домашними она запиралась у себя.
Обычно Флоран приходил к Меюденам к концу их обеда. Мюш бросался ему на шею. Флоран садился и, поставив мальчика между коленями, слушал его болтовню. Затем, когда клеенка, заменявшая скатерть, была уже вытерта, за одним концом обеденного стола начинался урок. Прекрасная Нормандка встречала Флорана приветливо. Придвинув поближе свой стул, она принималась вязать или чинить белье тут же, под лампой; нередко она откладывала иглу и слушала чем-то заинтересовавший ее урок. Вскоре она прониклась большим уважением к этому ученому малому, который по-женски мягко наставляет ее сынишку и с ангельским терпением несчетное число раз повторяет свои указания. Теперь Флоран уже не казался ей уродом. Дошло до того, что Нормандка почти ревновала его к красавице Лизе. Она пододвигала свой стул еще ближе и посматривала на Флорана, смущая его своими улыбками.
— Мама! Ты же толкаешь меня под локоть, мешаешь писать! — сердился Мюш. — Смотри, теперь я посадил кляксу! Отодвинься же!
Мало-помалу Нормандка начала злословить о красавице Лизе. По ее утверждению, Лиза скрывает свои года и так затягивается в корсет, что дышать невмоготу; если же колбасница спозаранку выходит зашнурованная и прилизанная так, что волос от волоса не отодрать, значит, она в раздетом виде ужасна. Тут Нормандка чуть поднимала руки, показывая, что она у себя дома корсет не носит; она улыбалась все той же завлекательной улыбкой, выпячивая роскошную грудь, которая приметно волновалась и трепетала под тонкой, кое-как застегнутой кофтой. Урок прерывался. Мюш с интересом наблюдал, как мать поднимает руки. Флоран же слушал ее, подчас даже смеялся, невольно думая: «Смешные они, эти женщины». Его забавляло соперничество прекрасной Нормандки и красавицы Лизы.
Тем временем Мюш кончал переписывать заданный урок. Флоран — у него был красивый почерк — приготовлял для ученика прописи, узкие полоски бумаги, на которых писал крупными и средними буквами очень длинные слова во всю строку. Он любил слова: «тиранически, самовластие, антиконституционный, революционный»; подчас он заставлял мальчика переписывать такие предложения: «День суда настанет… Страдание праведника — приговор нечестивцу… Час возмездия пробьет, и виновный падет». Выводя эти прописи, рука Флорана простодушно повиновалась мыслям, теснившимся в его мозгу; он забывал о Мюше, о прекрасной Нормандке, обо всем, что его окружало. А Мюш мог бы переписать даже «Общественный договор». Он заполнял целые страницы, старательно выводя букву за буквой: «тиранически», «антиконституционный».
До конца урока матушка Меюден, брюзжа, вертелась у стола. Она продолжала питать ненависть к Флорану, По ее мнению, нелепо заставлять ребенка работать по вечерам, когда всем детям пора спать. Она, конечно, давно бы выставила за дверь «долговязого», если бы прекрасная Нормандка после очень бурного объяснения не объявила матери напрямик, что съедет с квартиры, если она не вольна принимать у себя дома, кого ей заблагорассудится. Впрочем, каждый вечер ссора возобновлялась.
— Что ни говори, — твердила старуха, — а в глазах у него фальшь. И притом не верю я тощим. Тощий мужик на все способен. Проку я от этаких никогда не видела… У него, наверное, брюхо к заду присохло, — плоский, как доска. Ни кожи ни рожи! Уж на что я, — ведь шестьдесят пять стукнуло, — а и то бы его к себе не подпустила.
Все это матушка Меюден говорила пегому, что отлично видела, к чему идет дело. И она начинала расхваливать Лебигра, который действительно волочился за прекрасной Нормандкой. Лебигр не только учуял здесь богатое приданое, но и считал, что эта молодая женщина за стойкой его заведения будет бесподобна. Красноречие старухи было неистощимо: этот по крайней мере не высох до костей и, наверное, силен, как бык; матушка Меюден восхищалась даже его икрами, — у Лебигра они были весьма мощные. Но Нормандка пожимала плечами и огрызалась:
— Плевала я на его икры, не нуждаюсь ни в чьих икрах… Что хочу, то и делаю.
И если мать пыталась продолжать, становилась слишком откровенной, дочь кричала:
— Ну и что с того! Не ваше дело… Да и неправда это! А хоть и правда, я у вас позволения спрашивать не стану, ясно? Отстаньте вы от меня.
Луиза уходила к себе в комнату, хлопнув дверью. Она присвоила себе в семье власть, которой злоупотребляла. А старуха, едва ей ночью чудился шорох, вставала босая и подслушивала под дверью дочери, не прокрался ли туда Флоран. Но у него в семье Меюден был еще более лютый враг. Как только Флоран являлся, Клер, ни слова не говоря, вставала, брала подсвечник и уходила к себе, по другую сторону-площадки. Слышно было, как она в холодном бешенстве запиралась, дважды поворачивая ключ в замке. Однажды вечером, когда сестра пригласила учителя отобедать. Клер на скорую руку сварила себе что-то на площадке и поела в своей комнате. Нередко она уединялась надолго — ее не видели по неделям. Она оставалась все такой же: мягкой, но железной в своем своеволии, — зверьком, бросающим недоверчивые взгляды из-под гривы золотистых с рыжинкой волос. Она пришла в ярость, когда матушка Меюден вздумала отвести с ней душу по поводу Флорана. Старуха, дойдя до крайности, стала кричать на всех перекрестках, что ушла бы куда глаза глядят, если бы не боялась, что ее дочери перегрызутся.
Однажды вечером, после урока, Флоран проходил мимо распахнутой настежь двери Клер. Он увидел, что она стоит с пунцовыми щеками и смотрит на него. Его огорчала открытая неприязнь девушки; только свойственная ему робость перед женщинами помешала Флорану вызвать ее на объяснение. В тот вечер он, конечно, зашел бы в комнату Клер, если бы не заметил этажом выше бесцветное личико мадемуазель Саже, склонившейся над перилами. Так он и прошел мимо, но едва успел спуститься на десять ступенек, как дверь в комнату Клер захлопнулась за его спиной с таким грохотом, что раздался гул по всему подъезду. Именно этот случай и убедил мадемуазель Саже в том, что кузен г-жи Кеню сожительствует с обеими сестрами Меюден.
Меньше всего мысли Флорана были заняты этими красивыми девушками. Он привык вести себя с женщинами, как мужчина, который не рассчитывает на успех. К тому же он слишком щедро отдавал свою силу мечте. Постепенно он проникся искренними дружескими чувствами к Нормандке; если на нее не находила блажь, она была доброй. Но никаких других чувств она в нем не вызывала. Когда вечером, под горящей лампой, она придвигала свой стул поближе, словно для того, чтобы заглянуть в тетрадку Мюша, Флорану делалось как-то не по себе от близости ее мощного и теплого тела. Она казалась ему огромной, слишком громоздкой, почти пугала своей грудью великанши; он убирал свои острые локти, отодвигал костлявое плечо, бессознательно страшась этого тела. Кости тощего смертельно боялись соприкосновения с жирными грудями. Флоран опускал голову, съеживался, чувствуя неловкость от исходившего от женщины крепкого аромата. Когда ее кофта распахивалась, ему казалось, что он видит, как между двумя белыми холмами встает тонким паром дыхание жизни, дыхание здоровья и веет ему в лицо, чуть-чуть отдавая смрадом рынка, которое принес знойный июльский вечер. То был стойкий аромат, словно въевшийся в тонкую, как шелк, кожу, словно выпот, просачивавшийся из пор великолепной груди, царственных плеч и гибкого стана, примешал свой крепкий букет к запаху женщины. Нормандка испробовала все ароматические притирания; она мылась с головы до ног, но стоило свежей влаге от принятой ванны испариться, как кровь опять разносила по всему телу мускусно-фиалковый запах корюшки, пряный дух сельдей и скатов. Тогда развевающиеся юбки Нормандки оставляли за собой волну теплых испарений; при каждом ее движении от нее исходил тинистый запах водорослей; эта женщина с мощным телом богини, пленительно чистым и матово-бледным, напоминала прекрасную античную статую, которую долго взад и вперед бросало море, пока ее не вытащили на берег сети неведомого ловца сардин. Флоран терзался; он ничуть не желал ее, все его чувства, возмущенные послеполуденными запахами рыбного ряда, отвергали эту женщину; он находил ее отталкивающей, слишком просоленной, от нее горчило, прелести ее были слишком объемистыми, а тухловатый душок — чересчур ощутимым.
Однако мадемуазель Саже клялась всеми святыми, что Флоран любовник прекрасной Нормандки. Старая дева повздорила с нею из-за лиманды, ценой в десять су. После этой ссоры она выказывала нежные чувства к красавице Лизе. Таким способом она надеялась быстрей проведать о том, что, по ее выражению, «мухлюют Кеню». Но Флоран по-прежнему был неясен для мадемуазель Саже, и жизнь для нее не в жизнь, как говорила она сама, не объясняя причины этого. Юная девица, тщетно гоняющаяся за мужскими штанами, была бы в меньшем отчаянии, чем эта страшная старуха, чувствовавшая, что тайна кузена Лизы ускользает из ее рук. Она подстерегала Флорана, следовала за ним по пятам, всюду его высматривала, кипя злобой оттого, что ей не удается удовлетворить свое распаленное любопытство. С тех пор как Флоран стал бывать у Меюденов, мадемуазель Саже не отходила от перил лестницы. Затем она поняла одно: красавица Лиза очень недовольна тем, что Флоран посещает «этих женщин». Тогда мадемуазель Саже стала каждое утро доносить ей обо всех новых происшествиях на улице Пируэт. В морозные дни она входила в колбасную, съежившись от стужи, став как будто еще меньше; старуха клала посиневшие руки на мельхиоровый духовой шкаф, грела озябшие пальцы, стояла перед прилавком и, ничего не покупая, твердила своим надтреснувшим голоском:
— Вчера он там опять был, он от них прямо-таки не выходит… А на лестнице Нормандка назвала его «миленьким».
Мадемуазель Саже немного привирала, чтобы подольше побыть в колбасной и погреть руки. На следующий день после того, как ей показалось, что Флоран выходил из комнаты Клер, она прибежала к Лизе и растянула свой рассказ на полчаса: это просто срам, теперь кузен переходит из одной постели в другую.
— Я его видела, — говорила она. — Когда он натешится с Нормандкой, он на цыпочках пробирается к своей блондиночке. Вчера он выходил от блондинки и хотел, наверное, пойти обратно к той черной дылде, да заметил меня и свернул с дороги. Всю ночь я слышу, как хлопают обе двери, этому конца нет… А старуха Меюден! Ведь спит в каморке, как раз между комнатами дочек!
Лиза делала презрительную гримасу. Она говорила мало, поощряя болтовню мадемуазель Саже только молчанием. Слушала она с глубоким интересом. Когда же подробности рассказа становились слишком скабрезными, она шептала:
— Нет, нет, не надо об этом… неужели могут быть такие женщины!
Тогда мадемуазель Саже отвечала, что, разумеется, не все женщины такие порядочные, как Лиза. Кроме того, она нарочно с чрезвычайной терпимостью отзывалась о кузене: мужчины уж так устроены, что способны побежать за первой попавшейся юбкой; притом кузен, возможно, не женат. Она задавала вопросы мимоходом, не давая почувствовать, что спрашивает. Но Лиза никогда не осуждала кузена, только поводила плечами и поджимала губы. А после ухода мадемуазель Саже она с отвращением оглядывала крышку духового шкафа, на блестящем металле которой старуха оставила мутный отпечаток своих маленьких нечистых рук.
— Огюстина! — кричала Лиза. — Принесите тряпку и вытрите шкаф. Противно смотреть.
В ту пору соперничество красавицы Лизы и прекрасной Нормандки приняло угрожающий характер. Прекрасная Нормандка была убеждена, что отбила любовника у противницы, а красавица Лиза бесилась на «эту дрянь», которая в конце концов их скомпрометирует, завлекая «тихоню Флорана» к себе в дом. Каждая вносила в свою вражду присущий ей темперамент: одна была спокойна, презрительна, всем своим видом показывая, что она из тех женщин, которые подбирают юбки, чтобы их не коснулась грязь; другая же была более нахальна, дерзко и весело смеялась, заполняла своей особой весь тротуар, держалась вызывающе, как бретер, который ищет столкновения. Однажды их встреча заняла на целый день внимание рыбного ряда. Прекрасная Нормандка, завидев красавицу Лизу на пороге колбасной, делала крюк, чтобы пройти мимо и нарочно задеть ее краем своего передника; тогда их мрачные взоры скрещивались, как шпаги, сверкающие стремительно разящим клинком. Когда же красавица Лиза заходила в рыбный ряд, она делала презрительную гримасу, приближаясь к столу прекрасной Нормандки; колбасница покупала какую-нибудь крупную рыбу — палтуса или лосося — у торговки рядом с Нормандкой и выкладывала деньги на мрамор прилавка, отлично замечая, что «эта дрянь» задета за живое и перестала смеяться. Впрочем, если послушать обеих соперниц, то одна торговала только тухлой рыбой, а другая, — испорченной колбасой. Но их главными боевыми позициями служили стойка прекрасной Нормандки и прилавок красавицы Лизы, оттуда и шла перестрелка через улицу Рамбюто. Тут они восседали в своих больших белых передниках, роскошных нарядах и драгоценностях. Сражение начиналось с раннего утра.
— Глядите! Жирная корова уже встала! — кричала прекрасная Нормандка. — А сама-то затянута-перетянута, точь-в-точь как ее колбаса! Ага! Она опять надела тот же воротничок, что в субботу, и все в том же поплиновом платье!
В это самое время красавица Лиза, по другую сторону улицы, говорила своей продавщице:
— Огюстина, посмотрите-ка на эту тварь напротив, которая так на нас уставилась. До чего же у нее помятое лицо — и ведь только от ее образа жизни… А серьги заметили? Сегодня, кажется, на ней те, что с большими подвесками, правда? На этих девках брильянты никакого вида не имеют, просто жалость берет.
— Что дешево досталось, то дешево и выглядит, — угодливо отвечала Огюстина.
Когда у одной из соперниц появлялись новые драгоценности, победа была на ее стороне: другая лопалась с досады. Все утро они завистливо подсчитывали друг у друга покупателей и не скрывали дурного настроения, если им примерещилось, что «у дылды напротив» торговля шла лучше. Затем начинался шпионаж во время завтрака; каждая знала, что ест противница, шпионила за всем, вплоть до процесса пищеварения. Во второй половине дня одна восседала среди колбас, другая — среди рыб, и обе ломались друг перед другом, охорашивались, прилагая для этого бесконечные старания. Нормандка вышивала, занималась каким-нибудь очень тонким рукоделием, что выводило из себя красавицу Лизу.
— Лучше бы она заштопала чулки своему мальчишке, он с голыми пятками бегает, — говорила Лиза. — Полюбуйтесь-ка на эту благородную барышню: руки-то красные и воняют рыбой!
Лиза обычно вязала.
— Никак не разделается с одним носком, — замечала Нормандка, — она храпит над работой, а все потому, что ест слишком много! Долго еще надо ждать ее рогачу, пока ноги будут в тепле!
Так до самого вечера они не давали друг другу спуску, комментируя каждое появление соперницы, с редкой наблюдательностью улавливая самые тонкие детали в ее внешности даже тогда, когда другие женщины заявляли, что на таком расстоянии решительно ничего не видно. Мадемуазель Саже пришла в восторг от прекрасного зрения г-жи Кеню, которая однажды различила царапину на левой щеке Нормандки.
— С таким зрением, — говорила мадемуазель Саже, — и сквозь двери все видно.
Наступала ночь, а исход борьбы нередко бывал неясен; иногда одна из враждующих сторон терпела поражение, но назавтра она брала реванш. В квартале заключались пари: одни ставили на красавицу Лизу, другие — на прекрасную Нормандку.
Дошло до того, что противницы запретили своим детям разговаривать друг с другом. Прежде Полина и Мюш были добрыми друзьями: благовоспитанная маленькая барышня в накрахмаленном платьице и неряшливый мальчишка — сквернослов и буян, первый заводила в игре в лошадки. Если они играли на широком тротуаре перед рыбным павильоном, то лошадкой бывала Полина, а Мюш — кучером. Но однажды, когда Мюш по простоте душевной пришел за Полиной, красавица Лиза выставила его за дверь, обозвав уличным мальчишкой.
— Разве можно знать, — сказала она, — что способны натворить плохо воспитанные дети! У этого ребенка такой дурной пример перед глазами, что я неспокойна, когда он играет с моей дочкой.
Мальчику было семь лет. Мадемуазель Саже, которая была при этом, добавила:
— Вы совершенно правы. Этот шалопай вечно путается с соседскими девчонками… Его как-то нашли в погребе с дочкой угольщика.
Когда Мюш с плачем прибежал к матери и рассказал ей о происшествии, гнев ее был страшен. Она собралась было идти бить стекла у Кеню-Граделей. Однако удовольствовалась тем, что отшлепала Мюша.
— Если ты еще когда-нибудь туда сунешься, — в ярости кричала она, — я тебе покажу!
Но подлинной жертвой обеих женщин явился Флоран. В сущности, не кто иной, как он был причиной того, что они оказались в состоянии войны, — они сражались только за него. После его приезда обстановка становилась час от часу хуже; он ставил в ложное положение, раздражал, смущал окружающих, которые до сих пор жили в этом заплывшем жиром покое. Прекрасная Нормандка с удовольствием вцепилась бы ему коготками в лицо, если он слишком долго засиживался у Кеню; в значительной мере именно боевой азарт и заставлял ее добиваться этого мужчины. А красавица Лиза занимала позицию судьи, осуждающего дурное поведение Флорана, чья связь с сестрами Меюден возмущала весь квартал. Лиза была жестоко уязвлена; она старалась не выказывать свою ревность, — ревность весьма своеобразную, которой, вопреки ее презрению к Флорану и бесстрастию порядочной женщины, она терзалась всякий раз, когда он уходил из колбасной на улицу Пируэт, и она представляла себе те запретные радости, какими он, наверное, там наслаждается.
Вечером за обедом у Кеню все реже чувствовалась былая сердечность. Опрятность столовой приобретала раздражающий и тягостный характер. Флорану чудился немой укор, что-то вроде осуждения, в мебели светлого дуба, в слишком начищенной лампе, в чересчур новой циновке. Он почти не осмеливался есть из боязни уронить на скатерть хлебные крошки и запачкать свою тарелку. Тем не менее присущее Флорану простодушие мешало ему разобраться в происходящем. Он всюду восхвалял кротость Лизы. Она и впрямь была по-прежнему кротка с ним. Улыбаясь, она замечала, словно в шутку:
— Странно! Теперь вы едите неплохо, а все-таки не толстеете… Видно, впрок не идет.
Кеню хохотал, хлопал брата по животу, уверяя, что проверни через него хоть всю колбасную, сало на его брюхе все равно не нарастет — даже толщиной с монетку в два су. Однако в настойчивых замечаниях Лизы звучала та ненависть, то недоверие к тощим, которое матушка Меюден выражала более грубо; звучал в них и скрытый намек на распутную жизнь Флорана. Никогда, впрочем, она не упоминала при нем о прекрасной Нормандке. Однажды вечером Кеню отпустил шутку на этот счет, но от Лизы повеяло таким ледяным холодом, что почтенный муж осекся раз и навсегда. Обычно после третьего блюда они еще некоторое время сидели за столом. Флоран заметил, что Лиза бывает недовольна, когда он слишком быстро уходит, и пытался поддержать беседу. Она сидела совсем близко от него. Но он не чувствовал в ней тепла и трепета жизни, как в Нормандке. Не было у нее и этого пряного, пикантного аромата морской рыбы; от Лизы пахло жиром, пресным запахом первосортной вареной колбасы. Ничто не волновало эту грудь, на обтянутом лифе не было ни одной морщинки. Кости тощего пугало прикосновение ее слишком твердых телес даже пуще, чем нежные обольщения Нормандки. Однажды Гавар под большим секретом сказал Флорану, что г-жа Кеню, бесспорно, красивая женщина, но что ему нравятся дамы, «не столь мощно блиндированные».
Лиза избегала говорить с Кеню о Флоране. Она по привычке козыряла своим долготерпением. Кроме того, она считала, что нечестно вмешиваться в отношения братьев без достаточно серьезных оснований. Как говорила сама Лиза, она очень добра, но не нужно доводить ее до крайности. Сейчас она еще проявляла полную терпимость и с ничего не выражающим лицом соблюдала безукоризненную вежливость, держалась с деланным равнодушием, тщательно пока избегая всего, что Флоран мог бы принять за намек; но все-таки он ведь спит и ест у них, а денег его что-то не видать; она не согласилась бы брать с него плату, она выше этого; да только он, право же, мог бы хоть завтракать в городе. Однажды Лиза заметила Кеню:
— Мы никогда не бываем одни. Теперь, когда нам хочется поговорить, нужно дожидаться вечера, пока мы ляжем спать.
И как-то ночью она сказала ему, лежа в постели:
— Твой брат зарабатывает сто пятьдесят франков, ведь правда?.. Странно, что он не в состоянии отложить немного денег, чтобы купить себе белье. Я опять вынуждена была дать ему три твоих старых рубашки.
— Ба! Пустяки! — ответил Кеню. — Мой брат человек покладистый… Пускай сам распоряжается своими деньгами.
— О, конечно, — прошептала Лиза, больше не настаивая, — я же не к тому говорю… Пусть тратит их — с толком или без толку, — это не наше дело.
Лиза была уверена, что Флоран проедает свое жалованье у Меюденов. Только один раз она вышла из обычного спокойного состояния, изменила присущей ей и в то же время рассчитанной сдержанности. Прекрасная Нормандка преподнесла Флорану изумительного лосося. Чрезвычайно тяготясь этим подарком и не посмев отказаться от него, он принес лосося красавице Лизе.
— Сделайте из него паштет, — простодушно предложил он.
Лиза пристально, с побелевшими губами, посмотрела на него, затем, стараясь не повышать голоса, проговорила:
— Вы что же, думаете, нам есть нечего? Нет уж, извините, еды, слава богу, здесь хватает! Уберите его отсюда!
— Но прикажите хотя бы сварить его для меня, — продолжал Флоран, изумленный ее гневом. — Я охотно его буду есть…
Тогда ее прорвало.
— Мой дом не трактир, ясно? Скажите тем особам, которые дали вам лосося, пусть сами и варят его, если им угодно. А мне ничуть не хочется, чтобы мои кастрюли пропахли рыбой. Уберите его отсюда, слышите!
Еще немножко, и Лиза схватила бы лосося и выбросила бы его на улицу. Флоран отнес его к Лебигру; Розе заказали паштет из рыбы. И вот однажды вечером вся компания угощалась в отдельном кабинете паштетом. Гавар заказал еще и устрицы. Постепенно Флоран стал бывать у Лебигра все чаще, проводил здесь все свои вечера. Он попадал в раскаленную атмосферу, где был простор его политическим страстям. Теперь, когда Флоран запирался на своей мансарде, чтобы работать, его иной раз раздражала тишина комнаты; теоретическое исследование о свободе уже его не удовлетворяло, его тянуло на улицу, тянуло туда, где он находил отраду в острых, как клинок, аксиомах Шарве, в исступлении Логра. В первые вечера Флорана смущал шум, поток словоизвержений; он еще чувствовал за ними пустоту, но испытывал потребность отвлечься, подхлестнуть себя, получить толчок для какого-нибудь крайнего решения, которое утишило бы его мятущийся ум. Его пьянил самый воздух отдельного кабинета, теплый от табачного дыма, пахнущий ликером; он доставлял особенное блаженство, полное самозабвенье, и, убаюканный им, Флоран способен был без труда принять за чистую монету даже грубую подделку. Так возникла любовь к окружающим его здесь людям, потребность встречаться с ними, засиживаться с ними допоздна, получая то удовольствие, какое дается привычкой. Кроткая, бородатая физиономия Робина, строгий профиль Клеманс, бледное, изможденное лицо Шарве, горб Логра, Гавар, Александр и Лакайль — все это вошло в его жизнь, стало занимать в ней все большее место и давало ему почти физическое наслаждение. Когда он брался за медную ручку двери в отдельный кабинет, ему казалось, что она живая, согревает его пальцы, сама собой поворачивается; вряд ли он испытал бы более острое ощущение, если бы сжимал гибкое женское запястье.
Правда, в отдельном кабинете творились весьма серьезные дела. Однажды вечером Логр, разбушевавшись больше обычного, ударил кулаком по столу и заявил, что, будь они настоящими мужчинами, они свергли бы правительство. Он добавил, что нужно договориться тотчас же, если они хотят быть готовыми в момент переворота. Затем, придвинувшись друг к другу вплотную и понизив голос, они постановили образовать маленькую группу, готовую ко всяким случайностям. С этого дня Гавар уверился, что стал членом тайного общества и участником заговора. Состав кружка не пополнялся, но Логр обещал связать его с другими известными ему объединениями. А когда весь Париж будет в их руках, вот тогда Тюильри попляшет. И начались бесконечные споры, которые продолжались несколько месяцев: обсуждались организационные вопросы, проблема цели и средств, вопросы стратегии и создания будущего правительства. Как только Роза ставила грог перед Клеманс, кружки перед Шарве и Робином, мазагран перед Логром, Гаваром и Флораном, а перед Лакайлем и Александром — рюмки, кабинет тщательно запирали и заседание открывалось.
Разумеется, по-прежнему больше всего прислушивались к голосу Шарве и Флорана. Гавар не сумел удержать язык за зубами, понемногу он рассказал всю историю с ссылкой в Кайенну, что принесло Флорану ореол мученика. Его слово стало заповедью для них. Как-то вечером Гавар, задетый нападками на своего друга, который в тот момент отсутствовал, воскликнул:
— Не тронь Флорана, он был в Кайенне!
Но Шарве был весьма уязвлен этим преимуществом Флорана.
— Кайенна, Кайенна, — процедил он сквозь зубы, — в конце концов там не так уж плохо жилось!
И Шарве пытался доказать, будто ссылка — это пустяк, будто подлинно великое страдание заключается в том, что живешь в угнетенной стране, с кляпом во рту, перед лицом торжествующего деспотизма. Впрочем, если его, Шарве, не арестовали 2 декабря, то не по его вине. Он даже намекнул, что только дураки попадаются. Эта скрытая зависть сделала Шарве постоянным противником Флорана. Споры всегда сводились к поединку между ними обоими. И они говорили часами при полном молчании остальных, причем ни один из двух спорщиков не признавал себя побежденным.
Излюбленным предметом спора был вопрос о преобразовании страны на следующий день после победы.
— Допустим, мы победили, так? — начинал Гавар.
Победа была чем-то само собой разумеющимся, поэтому каждый спешил высказаться. Кружок разделился на два лагеря. Шарве, который был сторонником эбертизма, опирался на Логра и Робина. Флоран, по-прежнему подвластный своей человеколюбивой мечте, называл себя социалистом и опирался на Александра и Лакайля. Что касается Гавара, то он не чурался идеи насилия; но так как его подчас попрекали за богатство и донимали довольно едкими шутками, он объявил себя коммунистом.
— Надо будет все начисто смести, — отрывисто говорил Шарве, словно топором рубил. — Ствол дерева прогнил, мы должны его свалить.
— Да, да! — подхватывал Логр, вставая, чтобы казаться повыше, и толкая своим горбом шаткую перегородку. — Все полетит к черту, это я говорю вам… А там видно будет.
Робин одобрительно кивал бородой. Его молчание становилось ликующим, когда выдвигались крайние революционные предложения. Взгляд его приобретал некую томность при слове «гильотина»; полузакрыв глаза, он смотрел так, словно видел ее перед собой, и зрелище это его глубоко умиляло; тогда он тихонько терся подбородком о набалдашник трости, издавая глухое, довольное мурлыканье.
— Однако, — в свою очередь вступал Флоран, в голосе которого неизменно слышался далекий отзвук печали, — однако, если вы срубите дерево, необходимо будет сохранить семена… А я полагаю, что, напротив, нужно сохранить дерево, чтобы привить ему новую жизнь… Видите ли, политическая революция уже произошла; сегодня надо подумать о труженике, о рабочем; наша революция должна быть всеобъемлющей, социальной. И я головой ручаюсь, что вам не удастся сковать это требование народа. Народ устал, он тоже хочет получить свою долю благ.
Александра эти слова приводили в восторг. На его добром лице сияла радость, и он подтверждал, что это правда, что народ устал.
— А мы хотим получить нашу долю, — добавлял Лакайль с угрожающим видом. — От всех революций выигрывали только буржуа. А теперь хватит! Революция прежде всего будет служить нам.
Тогда начинались разногласия. Гавар предлагал раздел всех материальных ценностей. Логр отказывался, божась, что не дорожит деньгами. Затем Шарве, постепенно переборов шум, продолжал говорить один:
— Классовый эгоизм — одна из самых надежных опор тирании. Это плохо, что народ эгоистичен. Если он нам поможет, он получит свою долю… Почему вы требуете, чтобы я дрался за рабочего, если рабочий отказывается драться за меня? Кроме того, не в этом суть дела. Если мы хотим приучить такую страну, как Франция, пользоваться свободой, нам понадобится десять лет революционной диктатуры.
— Тем более, — решительно сказала Клеманс, — что рабочий еще не созрел, им необходимо руководить.
Она высказывалась редко. Эта высокая серьезная девушка, оказавшаяся среди одних мужчин, слушала разговоры о политике с видом ученого знатока. Откинувшись назад и прислонясь к перегородке, она прихлебывала маленькими глотками свой грог, глядя на собеседников, и то хмурила брови, то раздувала ноздри, молча выражая одобрение или неодобрение, показывая, что она все понимает, что у нее есть вполне твердые суждения о самых сложных проблемах. Иногда она скручивала папироску и, пуская из уголка рта тонкие струйки дыма, прислушивалась внимательнее. Казалось, спор ведется ради нее и под конец она должна раздавать призы. Она, наверное, считала, что, не выражая своего мнения и не горячась, как мужчины, она соблюдает положенное ей место женщины. И только в разгаре спора она бросала какую-нибудь фразу, подводя итог в одном слове, и отлично умела «отбрить», по выражению Гавара, даже самого Шарве. В глубине души она считала себя гораздо более подкованной, чем ее собеседники. Уважение она питала лишь к Робину и не сводила своих больших черных глаз с этой безмолвной фигуры.
Флоран, как и остальные, не обращал внимания на Клеманс. Они относились к ней, как к мужчине: обмениваясь рукопожатием с Клеманс, они чуть не вывертывали ей руку. Однажды вечером Флоран присутствовал при пресловутых расчетах между Шарве и Клеманс. Когда молодая женщина вынимала деньги, Шарве попытался занять у нее десять франков. Она отказала, заметив, что надо сперва установить, какие у них счеты. Они жили друг с другом на началах свободного брака и взаимной материальной независимости; каждый скрупулезно оплачивал свои расходы; таким образом, по их словам, они ничего друг другу не должны, они не рабы. Квартира, стол, стирка, самые незначительные развлечения записывались, отмечались — всему этому подводился итог. В тот вечер, после проверки их счетов, Клеманс доказала Шарве, что он должен ей уже пять франков. Затем она дала ему десять франков, сказав:
— Запиши, что ты теперь должен мне пятнадцать… Вернешь пятого числа из получки за урок у маленького Легюдье.
Когда Розу звали, чтобы расплатиться, каждый вынимал из кармана несколько су за напитки. Шарве даже поддразнивал Клеманс, называя аристократкой за то, что она пьет грог; он уверял, будто она хочет этим его унизить, дать ему почувствовать, что она зарабатывает больше; кстати сказать, это было правдой, и в его смехе звучал скрытый протест против более высокого заработка жены, который унижал Шарве, несмотря на его теорию равноправия полов.
Если споры ни к чему не приводили, словесная схватка продолжалась. Из кабинета доносился отчаянный шум; матовые стекла дрожали, как кожа на барабане. Порой шум становился таким оглушительным, что Роза, при всей своей невозмутимости, с беспокойством озиралась на кабинет, наливая стопку какому-нибудь клиенту в рабочей блузе.
— Ого! Да они там, чего доброго, друг друга угробят, — говорил человек в блузе, ставя стопку на цинковую стойку и утирая губы тыльной стороной руки.
— Это безопасно, — спокойно отвечал Лебигр, — там беседуют господа.
Лебигр, обычно весьма суровый по отношению к другим посетителям, позволял этим вопить сколько душе угодно и никогда не сделал им ни одного замечания. Он часами сидел на банкетке за стойкой, без сюртука, прижавшись своей большой головой к зеркалу и следя слипающимися глазами за Розой, которая откупоривала бутылки или вытирала тряпкой столики. Когда он бывал в добром расположении духа, а Роза стояла рядом и, засучив рукава, мыла стаканы в отливе, Лебигр незаметно для окружающих щипал ее за икры, что она принимала с довольной улыбкой. Она и бровью не поводила в ответ на вольность хозяина; когда он щипал ее до крови, она говорила, что не боится щекотки. Однако Лебигр, хоть его и клонило ко сну от запаха вина и жара мерцающих огней, прислушивался в шуму в кабинете. Если спорщики повышали голоса, он вставал и прислонялся спиной к перегородке, либо же, отворив дверь, заходил внутрь и подсаживался к ним, хлопнув Гавара по ляжке. Здесь Лебигр только кивал одобрительно головой. Торговец живностью говорил, что хоть этот черт Лебигр и не оратор, на него вполне можно рассчитывать, «когда начнется потасовка».
Но Флоран как-то утром на рынке оказался свидетелем ссоры между Розой и рыбной торговкой по поводу опрокинутой плетенки с селедками, которую Роза задела локтем; он слышал, как Розу обзывали «марухой шпика» и «полицейской сукой». Когда он восстановил порядок, ему наговорили еще целый короб о Лебигре; он-де служит в полиции, всему кварталу это хорошо известно; мадемуазель Саже, до того как стала захаживать к Лебигру, утверждала, будто однажды встретила его, когда он шел в полицию с донесением; вдобавок Лебигр ради денег готов на все, он-де ростовщик, дает ссуду на один день уличным торговцам, сдает им напрокат повозки под неслыханный процент. Флоран был очень взволнован. Он счел себя обязанным вечером того же дня вполголоса пересказать все это своим приятелям. Они пожали плечами и долго потешались над его опасениями.
— Бедняжка Флоран! — ехидно сказал Шарве. — После Кайенны ему мерещится, что вся полиция гонится за ним по пятам.
Гавар дал честное слово, что Лебигр «честен и чист, как слеза». Но особенно разгневался Логр; стул под ним трещал, горбун бранился, заявил, что дальше так продолжаться не может, что, если всех начнут подозревать в связи с полицией, он будет сидеть дома и устранится от политики. А разве кое-кто не осмеливался говорить, что и он, Логр, связан с полицией? Это он-то, который дрался в сорок восьмом и в пятьдесят первом, которого дважды чуть было не сослали! И, выкрикивая это, он посматривал на окружающих, выпятив челюсть, словно ему хотелось во что бы то ни стало покрепче вколотить им в головы уверенность в том, что он «с нею не связан». А они под яростными взглядами Логра только делали протестующие жесты. Однако Лакайль понурился, услышав, что Лебигра называют ростовщиком.
Поток словопрений смыл память об этом происшествии. Лебигр, с тех пор как Логр выдвинул идею о заговоре, еще горячей пожимал руки завсегдатаям отдельного кабинета. По правде говоря, эти клиенты, вероятно, приносили ему мизерный доход; они никогда не заказывали по второй порции. Перед уходом они допивали последнюю каплю из своего стакана, к содержимому которого относились с мудрой расчетливостью даже в пылу обсуждения политических и социальных теорий. При выходе на улицу их пронизывала холодная ночная сырость. Несколько мгновений они стояли на тротуаре, с воспаленными глазами, оглушенные, словно черное молчание улицы заставало их врасплох. За ними Роза закрывала на засов ставни. Затем, пожав друг другу руки, опустошенные, неспособные больше выжать из себя ни слова, они расставались, и каждый, еще пережевывая свои аргументы, жалел, что не успел заткнуть глотку противнику последним доводом. Сутулая спина Робина, мелькая в тумане, исчезала где-то подле улицы Рамбюто; Шарве и Клеманс шли через Центральный рынок до Люксембургского сада, бок о бок, по-солдатски стуча каблуками и продолжая обсуждать какое-нибудь политическое и философское положение, причем никогда не брали друг друга под руку.
Заговор созревал медленно. В начале лета речь по-прежнему шла только о необходимости сделать «попытку». Флоран, который первое время чувствовал нечто вроде недоверия, в конце концов поверил в возможность революционного движения. Он занимался этим вопросом очень серьезно, делал заметки, составлял письменные планы. Остальные по-прежнему разговаривали. А для него мало-помалу вся жизнь свелась к одной идее, которою он был одержим и над решением которой ломал себе голову каждый вечер; дошло до того, что он повел своего брата Кеню к Лебигру, разумеется, не предполагая, что это может принести ему вред. Флоран по-прежнему относился к нему немножко как к своему воспитаннику; он, должно быть, даже думал, что обязан наставить Кеню на путь истинный. Кеню был совсем невеждой в вопросах политики. По прошествии пяти или шести вечеров он проявил полное единомыслие с братом. Он был очень податлив, относился с известным уважением к советам брата, когда красавицы Лизы при этом не было. Впрочем, больше всего соблазняла Кеню возможность преступить мещанскую мораль — уйти из колбасной и запереться в отдельном кабинете, где так громко кричали и где присутствие Клеманс придавало происходящему еле уловимый, подозрительный и приятный для него оттенок. Поэтому он теперь наскоро фаршировал свои колбасы, чтобы прибежать к Лебигру пораньше и не упустить ни слова из споров, которые казались ему очень значительными, хотя он часто не все понимал. Красавица Лиза отлично замечала, как он торопится уйти. Пока еще она ничего ему не говорила. Когда Флоран уводил Кеню, она выходила на порог и следила суровым взглядом, немного побледневшая, как они входят к Лебигру.
Однажды вечером мадемуазель Саже разглядела из своего слухового окошка тень Кеню на матовых стеклах большого окна в отдельном кабинете, выходившего на улицу Пируэт. Она устроила себе отличный наблюдательный пост напротив этого молочно-матового экрана, на котором вырисовывались силуэты спорщиков, неожиданно выскакивали носы, выпячивались челюсти, брызгающие слюной, или вытягивались во всю длину огромные руки без туловища. Это удивительное мелькание расчлененных тел, немых и исступленных профилей, из которого зрителю становилось ясно, что в кабинете идут страстные споры, заставляло мадемуазель Саже стоять часами за своими ситцевыми занавесками, покуда экран не становился черным. Она учуяла, что там «готовится какая-то петрушка». Постепенно она стала узнавать тени по рукам, волосам, одежде. В этом сумбуре сталкивавшихся сжатых кулаков, разъяренных лиц, вздутых плеч, которые, казалось, отклеивались от туловища и наплывали друг на друга, мадемуазель Саже ясно разбиралась: «Так-с. Это долговязый олух кузен. Так-с. Это старый скаред Гавар; а вот горбун, а вот эта швабра Клеманс». Когда же силуэты начинали бесноваться, становились особенно суматошливыми, мадемуазель Саже охватывало неудержимое желание спуститься вниз, пойти посмотреть, что там происходит. Она покупала себе смородинную наливку по вечерам под тем предлогом, что по утрам ей «как-то неможется» и, следовательно, наливка понадобится ей спозаранку, едва лишь она встанет с постели. В день, когда она увидела на экране крупную голову Кеню, которую то и дело заслоняла нервно дергавшаяся тень тонкой руки Шарве, мадемуазель Саже прибежала к Лебигру совсем запыхавшись и, чтобы выиграть время, заставила Розу вымыть ее бутылочку для наливки. Однако, уже собравшись уйти, она услышала голос колбасника, говорившего с детской прямотой:
— Нет уж, ну их… Этой банде шутов — депутатов и министров, — словом, всей честной компании, — всыплют как следует!
На следующее утро, ровно в восемь, мадемуазель Саже уже была в колбасной. Она застала там г-жу Лекер и Сарьетту, которые пришли купить себе на завтрак горячих сосисок и заглядывали в духовой шкаф. Старая дева втянула их в свою ссору с прекрасной Нормандкой по поводу лиманды за десять су, поэтому обе они вдруг помирились с красавицей Лизой. Теперь они считали, что от Нормандки никакого проку не добьешься, и ополчились на сестер Меюден, подлых баб, которые спят и видят, как бы обобрать мужчину. Подоплека же интриги заключалась в том, что мадемуазель Саже намекнула г-же Лекер, будто вся четверка кутит у Барата, — разумеется, на денежки торговца живностью. Это и сразило г-жу Лекер, у которой даже пожелтели белки от разлития желчи.
Но в то утро старая дева уготовила удар для г-жи Кеню. Она повертелась перед прилавком, затем кротчайшим голосом сказала:
— Вчера вечером я видела господина Кеню. Ну знаете, им там, должно быть, весело, в отдельном кабинете, — такой шум стоит!
Лиза повернулась боком к улице; она напрягала слух, но не хотела, чтобы кумушка увидела ее лицо. Мадемуазель Саже выдержала паузу в надежде, что ее начнут расспрашивать. И чуть тише добавила:
— С ними женщина… О, не с господином Кеню, этого я не скажу, я не знаю…
— Это Клеманс, — перебила ее Сарьетта, — она такая длинная, сухопарая и много о себе воображает, потому что в пансионе училась. Она живет с каким-то голодранцем учителем… Я их видела вместе; у них всегда такой вид, словно один другого ведет в участок.
— Знаю, знаю, — ответила мадемуазель Саже, которая превосходно знала и «своего» Шарве и «свою» Клеманс; говорила она так только для того, чтобы растревожить колбасницу.
Но та не дрогнула. Казалось, она разглядывала нечто очень интересное на Центральном рынке. Тогда кумушка пустила в ход самое сильное оружие. Она сказала, обращаясь к г-же Лекер:
— Я все собираюсь вам сказать, посоветуйте-ка вашему зятю держаться поосторожней. Они там, в этом кабинете, такое кричат, что мороз по коже подирает. Оно, конечно, мужчины — народ легкомысленный, вечно суются в политику. Но если кто их услышит, — верно ведь? — это может для них скверно кончиться.
— Гавар делает, что хочет, — вздохнула г-жа Лекер. — Этого еще не хватало! Если он угодит в тюрьму, горе меня доконает.
И в ее мутных глазах сверкнул огонек. Но Сарьетта затряслась от смеха, запрокинув раскрасневшееся от утреннего воздуха личико.
— Жюль у меня все придумывает, как разделаться с теми, кто ругает Империю, — сказала она. — Всех, мол, надо бросать в Сену, потому что — как он мне объяснил — среди них никого нет из порядочных.
— Невелика беда, если их безрассудные речи дойдут, скажем, до ушей такого человека, как я, — продолжала мадемуазель Саже. — Вы ведь знаете, я скорей дам отрубить себе руку, чем… Вот, к примеру, господин Кеню вчера говорил…
Она опять выдержала паузу. Лиза пошевелилась.
— Господин Кеню говорил, что нужно расстрелять министров, депутатов и всю честную компанию.
На этот раз колбасница сразу обернулась, бледная как полотно, стиснув руки на животе, обтянутом передником.
— Кеню это сказал? — отрывисто спросила она.
— И еще разные вещи, которые я уж не помню. Вы ведь понимаете, раз это слышала я… Да не волнуйтесь вы так, госпожа Кеню. Вы же знаете, у меня в одно ухо войдет, в другое выйдет: я не маленькая, понимаю, что к чему и какое словцо может завести человека чересчур далеко… Это останется между нами.
Лиза успокоилась. Благопристойный супружеский мир был предметом ее гордости, она никогда не призналась бы, что в ее отношениях с мужем может быть хоть малейшее облачко. Поэтому она пожала плечами, пробормотав с улыбкой:
— Это такие глупости, которым даже ребенок не поверит.
Выйдя на улицу, три кумушки единогласно решили, что у красавицы Лизы вид был, прямо сказать, чудной. Вообще все они плохо кончат: и кузен, и Меюдены, и Гавар, и супруги Кеню с их баснями, в которых никто ничего понять не может. Г-жа Лекер спросила, что делают с теми, кого арестовывают «за политику». Но мадемуазель Саже знала только, что они никогда, никогда больше не появлялись среди людей; это побудило Сарьетту сказать, что их, может быть, и в самом деле бросают в Сену, как требует Жюль.
За завтраком и за обедом колбасница избегала каких-либо намеков на события. Вечером, когда Флоран и Кеню ушли к Лебигру, она, казалось, смотрела на них уже не так строго. Но как раз в тот вечер обсуждался вопрос о будущей конституции, и когда собеседники собрались уйти, пробил час ночи; над входной дверью уже спустили железную штору, и им пришлось гуськом, согнувшись, выходить через оставленную под шторой лазейку. Кеню вернулся домой с нечистой совестью. Он открыл как можно тише одну за другой три или четыре двери в своей квартире и прошел на цыпочках через гостиную, вытянув вперед руки, чтобы не опрокинуть мебель. Все в доме спали. Очутившись в спальне, Кеню был очень раздосадован, увидев, что Лиза оставила свечу зажженной; среди глубокой тишины свеча горела высоким и грустным пламенем. Когда Кеню снимал ботинки и ставил их на краешек ковра, часы пробили половину второго так гулко, что он в ужасе обернулся и со злобным укором взглянул на позолоченного Гутенберга, который сиял, указуя перстом на книгу. Кеню видел лишь спину Лизы, зарывшейся с головой в подушку; но он чувствовал, что она не спит, что глаза у нее, должно быть, широко открыты и смотрят в стенку. Эта огромная спина, очень жирная у плеч, была мертвенно-бледна и, казалось, еле сдерживает гнев; она вздымалась перед ним незыблемая и весомая, как приговор, который не подлежит обжалованию. Кеню приведенный в смятение необычайной суровостью жениной спины, которая взирала на него, словно непроницаемое лицо судьи, скользнул под одеяло погасил свечу и замер. Он улегся на самом краешке чтобы не коснуться тела жены. Она все еще не спала он готов был поклясться в этом. Затем его одолел сон; расстроенный тем, что она с ним не разговаривает, Кеню уснул, не посмев пожелать ей покойной ночи и чувствуя себя бессильным перед неумолимой глыбой, которая загородила кровать, закрыв ему доступ для изъявления верноподданнических чувств.
На следующий день Кеню проснулся поздно. Когда, укрытый до самого подбородка периной, развалившийся посреди кровати, он очнулся от сна, то увидел Лизу, которая сидела перед секретером и разбирала бумаги; после вчерашнего грехопадения он так крепко спал, что и не слышал, как она встала. Набравшись храбрости, Кеню подал голос из глубины алькова:
— Вот те на! Почему же ты меня не разбудила? Что ты там делаешь?
— Привожу в порядок ящики стола, — очень спокойно ответила она своим обычным тоном.
Кеню почувствовал облегчение. Но она добавила:
— Нельзя знать, что может случиться; если полиция явится…
— Как так полиция?
— А так! Ведь ты теперь занимаешься политикой.
Кеню сел, совершенно растерявшись, застигнутый врасплох этим мощным и непредвиденным нападением.
— Занимаюсь политикой, занимаюсь политикой, — повторил он, — да полиции тут делать нечего, я себя не компрометирую.
— Ничуть, — ответила Лиза, пожав плечами. — Ты только говоришь, что всех надо расстрелять.
— Я! Я!
— И кричишь об этом в кабаке… Мадемуазель Саже сама слышала. Сейчас уже весь квартал знает, что ты красный.
Кеню мигом нырнул обратно в постель. Он еще не совсем проснулся. Слова Лизы гулом отдались в его ушах, словно топот грубых жандармских сапог за дверью спальни. Он посмотрел на нее — аккуратно причесана, затянута в корсет, принарядилась, как обычно, — и совсем растерялся, оттого что, несмотря на столь драматические обстоятельства, она, как всегда, держится безукоризненно.
— Ты ведь знаешь, я даю тебе полную свободу, — сказала она после паузы, продолжая раскладывать бумаги, — я не хочу, чтобы ты, как говорится, был у меня под башмаком… Ты здесь хозяин, ты волен рисковать своим положением, подрывать наш кредит, разорять нашу фирму… Ну, а мне останется только оберегать впоследствии интересы Полины.
Кеню попытался возразить, но она жестом остановила его, добавив:
— Нет, не надо ничего отвечать, это ведь не ссора, и я не собираюсь даже вызывать тебя на объяснение… Ах! Если бы ты хоть посоветовался со мной, если бы мы вдвоем раньше обсудили, стала бы я сейчас говорить? Как не правы люди, которые считают, что женщины ничего не смыслят в политике! Хочешь, скажу тебе, какова моя политика, политика на мой лад?
Она встала и прошла от кровати к окну, смахивая по дороге пальцем пылинки, осевшие на блестящем красном дереве зеркального шкафа и на туалете.
— Это политика порядочных людей… Я благодарна правительству за то, что торговля у меня идет хорошо, что я спокойно ем свой суп, а ночью меня не будят выстрелы… Доигрались тогда, в сорок восьмом! А тебе разве это нравится? Дядюшка Градель — почтенный был человек — показывал нам свои счетные книги того времени. Он потерял свыше шести тысяч франков… А теперь, когда у нас Империя, все идет как по маслу, все продается. Отрицать этого ты не можешь… Так чего ж вы хотите? Что вы выиграете от того, что всех перестреляют?
Она стояла, скрестив руки, перед ночным столиком, напротив Кеню, который совсем исчез под периной. Он попытался объяснить, чего хотят эти люди, но он путался в политических и социальных системах Шарве и Флорана; он толковал о попранных принципах, о победе демократии, об обновлении человеческого общества, но из всего этого в его изложении получилась такая странная мешанина, что Лиза, ничего не поняв, пожала плечами. Наконец он нашел спасительный выход, обрушившись на Империю: это царство разврата, грязных махинаций, вооруженного грабежа.
— Видишь ли, — сказал он, вспомнив одну из фраз Логра, — мы жертвы банды авантюристов, которые грабят, насилуют, убивают Францию… Будет с нас!
Лиза опять пожала плечами.
— И это все, что ты можешь сказать? — спросила она со свойственным ей великолепным хладнокровием. — Мне-то какое дело до всего, что ты тут нарассказал? Допустим, это правда, ну и что?.. Разве я советую тебе перестать быть порядочным человеком? Разве я тебя подговариваю не платить по векселям, обманывать покупателей, копить деньги, нажитые нечестным путем? Не зли меня, пожалуйста! Мы-то честные люди, мы никого не грабим и не убиваем. И баста! А что делают другие, меня не касается; если им нравится, пусть будут мерзавцами!
Лиза была бесподобна, торжествуя победу. Гордо выпрямившись, она опять зашагала по комнате, говоря:
— Тогда, чтобы доставить удовольствие тем, у кого ничего нет, надо вообще не зарабатывать себе на хлеб… Конечно же, я пользуюсь благоприятными для нас временами и поддерживаю правительство, благодаря которому моя торговля идет хорошо. Если оно совершает дурные поступки, я не желаю о них знать. Раз я знаю, что не я их совершила, то мне нечего бояться, что соседи будут указывать на меня пальцем. Слишком уж глупо было бы драться с ветряными мельницами… Помнишь, во время выборов Гавар говорил, что кандидат императора банкрот, что он замешан в грязных делах? Может, это и правда, не спорю. Тем не менее ты поступил вполне разумно, голосуя за него, потому что тебя просили не ссуду ему дать, не сделки с твоим депутатом заключать, а выразить правительству удовлетворение по поводу того, что твоя колбасная процветает.
Тут Кеню вспомнил слова Шарсе, который заявил, что «этих разъевшихся буржуа, этих зажиревших лавочников, оказывающих поддержку правительству, которое уже всем поперек горла стоит, надо в первую очередь выбросить на свалку». Именно из-за их утробного эгоизма возникла деспотия, которая пьет кровь народа. Кеню тщетно пытался договорить до конца эту фразу, но Лиза в негодовании его перебила:
— Перестань, пожалуйста! Моя совесть совершенно чиста. Я не должна никому ни одного су, я не замешана ни в каких аферах, я покупаю и продаю доброкачественный товар и беру за него не дороже, чем сосед… Все эти твои слова относятся к нашим родичам Саккарам. Они прикидываются, будто знать не знают, что я в Париже; но у меня больше гордости, чем у них, я плюю на их миллионы. Говорят, Саккар наживается на сносе старых домов, всех до нитки обирает. Это не удивительно: для того он создан. Ему нравится загребать горы золота, а потом он проматывает свое добро, как последний дурак… Мне понятно, когда хотят притянуть к ответу людей его пошиба, которые чересчур уж наживаются. Я, если хочешь знать, не уважаю Саккара… Но мы мирные люди, и нам понадобится лет пятнадцать, чтобы скопить состояние и жить в достатке, мы не занимаемся политикой, и вся наша забота — воспитать дочку и добраться до тихой пристани! Будет тебе, ты, верно, шутишь: мы-то порядочные люди!
Она присела на край кровати. Кеню дрогнул.
— Слушай меня внимательно, — сказала она задушевным тоном. — Я думаю, ты не хочешь, чтобы твою лавку разгромили, опустошили твой погреб, разворовали твои деньги? Неужели ты считаешь, что если эти молодцы, заседающие у Лебигра, возьмут верх, то назавтра после их победы ты будешь так же сладко спать под периной, как сегодня? И что, спустившись на кухню, ты сможешь так же тихо-мирно варить студень, как будешь это делать вот сейчас? Нет? Правда ведь? Тогда зачем ты говоришь, что нужно свергнуть правительство, которое тебя охраняет и дает возможность откладывать деньги? У тебя жена, дочь, и твой первый долг — думать о них. Ты был бы преступником, если бы поставил на карту их благополучие. Только люди, у которых нет ни кола ни двора, люди, которым нечего терять, хотят, чтобы на улицах стреляли. Не валяй же дурака! Сиди дома, глупыш, спи и ешь вволю, зарабатывай деньги, живи по совести и пойми, что Франция сама выпутается из этой передряги, если ей очень уж надоест Империя. Не нуждается в тебе твоя Франция!
Она смеялась своим чарующим смехом; Кеню был окончательно сражен: в конце концов она права; и притом рядом с ним, на краю кровати, сидит красивая женщина, спозаранку гладко причесанная и такая опрятная и свежая в своем ослепительно белом воротничке и манжетах! Слушая Лизу, Кеню разглядывал два портрета, висевшие по обе стороны камина; конечно же, они порядочные люди, у них тут очень приличный вид: оба в черном, и рамки золотые. И спальня, она тоже такая: сразу видно, что в этой спальне живут люди с изысканным вкусом; квадратные гипюровые салфетки придают стульям какую-то особенную благопристойность, а ковер, занавески, фарфоровые вазы с пейзажами говорят о том, что хозяева изрядно потрудились и любят уют. И Кеню еще больше натянул на себя перину, под которой он сладко млел, словно в теплой ванне. Ему стало казаться, что он чуть-чуть все это не потерял у Лебигра: свою огромную кровать, свою так хорошо обставленную спальню, свою колбасную, о которой он сейчас думал с умилением и не без чувства вины. А от Лизы, от мебели, от всех этих приятных вещей, которые его окружали, веяло таким чудесным благополучием, — правда, немного душноватым.
— Дурачок, — сказала ему жена, увидев, что он побежден, — натворил бы ты дел! Но только, видишь ли, тебе пришлось бы перешагнуть через трупы дочери и жены… И не надо больше болтать о правительстве. Притом все правительства одинаковы. Мы поддерживаем нынешнее, поддержали бы и другое, — ведь это необходимо. Главное — когда наступит старость, спокойно жить на свою ренту с сознанием, что мы ее честно заслужили.
Кеню кивал головой. Затем сделал попытку оправдаться.
— Это все Гавар… — пробормотал он.
Но Лиза стала серьезной и резко его прервала:
— Нет, не Гавар… Я знаю кто. Лучше бы тот человек думал о своей собственной безопасности, а не компрометировал других.
— Это ты о Флоране? — робко спросил Кеню после наступившего молчания.
Лиза не сразу ответила. Она встала и снова подошла к секретеру; словно делая усилие, чтобы сдержаться. Затем отчеканила:
— Да, о Флоране… Ты знаешь, как я терпелива. Ни за что на свете я не стала бы вмешиваться в твои отношения с братом. Семейные узы священны. Но в конце концов чаша терпения переполнилась. С тех пор как твой брат здесь, все идет чем дальше, тем хуже. Впрочем, нет, не хочу ничего говорить — так будет лучше.
Снова наступило молчание. Заметив, что муж в смущении уставился на потолок алькова, она заговорила, раздражаясь:
— Словом, не видно даже, понимает ли он хотя бы, что мы для него делаем. Мы себя стеснили, отдали ему комнату Огюстины, и бедная девушка безропотно согласилась спать в каморке, где не хватает воздуха. Мы кормим его утром и вечером, ублажаем его, как можем… И хоть бы что! Он принимает все это как должное. Зарабатывает деньги, а куда они деваются — неизвестно или, вернее сказать, слишком хорошо известно.
— Ему ведь тоже оставлено наследство, — отважился заметить Кеню, страдая от того, что о брате говорят дурно.
Лиза замерла, выпрямившись, видимо ошеломленная. Гнев ее прошел.
— Ты прав, ему тоже оставлено наследство… Вот мой расчет, в этом ящике. Но он отказался, ты ведь был при этом, ты помнишь? Значит, у молодца ни ума, ни совести нету. Была бы у него хоть капля разума в голове, он бы на что-нибудь употребил свои деньги… А я, я очень хотела бы, чтобы их здесь не было, это бы развязало нам руки… Я ему уже дважды об этом говорила, но он и слушать не желает. Надо бы тебе, именно тебе уговорить его взять деньги… Попробуй потолковать с ним, ладно?
Кеню ответил невнятным ворчанием, а Лиза не решилась настаивать, считая, что выполнила свой долг честной женщины.
— Нет, он не такой, как все люди, — заговорила она снова. — Он не внушает доверия, как хочешь! Говорю тебе это, раз уж у нас зашла речь о нем… Меня не интересует его поведение, хотя из-за него о нас в квартале без конца судачат. Пусть ест и спит здесь, пусть стесняет нас — с этим можно примириться. Но только одного я ему не позволю: впутывать нас в политику. Помни: если он опять начнет баламутить тебя, если он хоть капельку скомпрометирует нас, я от него отделаюсь раз и навсегда. Предупреждаю тебя, понял?
Флорану был вынесен приговор. Лиза изо всех сил старались превозмочь себя, сдержать поток злобы, которая накипела у нее на душе. Он противоречил всем ее понятиям, он оскорблял ее, ужасал, делал ее действительно несчастной. Она тихо добавила:
— Человек, который побывал в самых страшных переделках, который не сумел даже создать себе дом… Я понимаю, почему ему хочется услышать ружейные залпы. Ну и пусть подставляет лоб под пули, если так их любит; но пусть не отнимает честных людей у семьи… И притом он мне не нравится — вот! Вечером, за столом, от него пахнет рыбой. Я из-за этого есть не могу. А он, он ложку мимо рта не пронесет; и хоть бы впрок шло! Он даже потолстеть не способен, несчастный, до того грызет его злоба.
Лиза подошла к окну. Она увидела Флорана, который переходил улицу Рамбюто, направляясь в рыбный ряд. В то утро привоз морской рыбы наводнил рынок; огромные лотки отливали серебром, аукцион гудел. Лиза следила за острыми плечами деверя; он входил под своды смрадного рынка, сутулясь и ощущая подступавшую к горлу тошноту; взгляд, которым проводила его Лиза, был взглядом воительницы, женщины, твердо решившей победить.
Обернувшись, она увидела, что Кеню встал. Он стоял в ночной рубашке, босиком на мягком, пушистом ковре, еще не остыв от нежащего тепла пуховика, бледный и удрученный раздором между женой и братом. Но Лиза улыбнулась своей пленительной улыбкой и подала ему носки, чем необыкновенно его растрогала.
4
Майоран был найденышем; нашли его на рынке Дез-Инносан в груде капусты, у огромного белого кочана, закрывшего розовое личико спящего ребенка широким отвислым листом. Чья подлая рука туда его подбросила, навсегда осталось неизвестным. Это был уже бутуз лет двух или трех, очень толстый, очень жизнерадостный, но настолько заплывший жиром и неразвитой, что едва лепетал несколько слов и умел только улыбаться. Когда одна из зеленщиц обнаружила его под тем кочаном, она отчаянно завизжала, и к ней в изумлении сбежались соседки; а мальчуган, еще в детском платьице, закутанный в обрывок одеяла, протягивал им навстречу ручонки. Он не мог ответить, где его мать. Он лишь смотрел удивленными глазами, припав к плечу взявшей его на руки требушинницы. До самого вечера весь рынок только и говорил что о подкидыше. Ребенок быстро освоился, жевал хлеб, улыбался каждой женщине. Толстая требушинница оставила его у себя; потом он перешел к другой торговке; через месяц ночевал у третьей. Когда его спрашивали: «Где твоя мама?» — он отвечал прелестным жестом — обводил ручонкой вокруг, указывая на всех торговок сразу. Он стал сыном рынка, цеплялся то за один, то за другой подол, неизменно находил приют в чьей-нибудь постели, кормился у всех понемногу, ходил в чем бог послал, и, однако, в его дырявых кармашках всегда лежала одна-другая денежка. Красивая рыжая девушка, торговавшая лекарственными травами, прозвала его неизвестно почему Майораном.
Майорану шел четвертый год, когда матушка Шантмес тоже сделала находку: подобрала какую-то девочку, на тротуаре улицы Сен-Дени, на углу рынка. Малютке было года два, но она болтала как сорока, по-детски коверкая слова; вот почему матушке Шантмес удалось установить, что девочку зовут Кадиной и что мать накануне вечером усадила ее в подворотне, велев себя дожидаться. Кадина там и заснула; рассказывая об этом, она не плакала, говорила, что дома ее били. Она охотно пошла за матушкой Шантмес, завороженная огромной рыночной площадью, где так много людей и овощей. Матушка Шантмес, промышлявшая мелкой розничной торговлей, была женщина почтенная, лет шестидесяти и очень нелюдимая; потеряв, одного за другим, трех своих мальчиков еще грудными младенцами, она страстно любила детей. Старуха подумала: «Эта маленькая шлюшка до того гадка, что, наверно, живучая», — и взяла Калину к себе.
Но однажды вечером, когда матушка Шантмес уходила домой, а за правую ее руку держалась Кадина, Майоран без дальних околичностей ухватил ее за левую.
— Э, нет, парнишка, — сказала, остановившись, старуха, — место уже занято… Ты, значит, не живешь больше у Большой Терезы! Ну, знаешь, ты изрядный потаскун!
Майоран смотрел на нее, обольстительно улыбаясь и не выпуская ее руки. Он был такой хорошенький и кудрявый, что матушка Шантмес не могла на него сердиться. Она проворчала:
— Ладно уж, пошли, мелюзга… Уложу вас вместе.
Так она и пришла к себе домой на улицу Оляр с двумя детьми — один по левую, другой по правую руку. Майоран прижился у матушки Шантмес. Бывало, когда дети разойдутся, она давала им подзатыльники, радуясь, что есть на кого прикрикнуть и поворчать, что можно вымыть им рожицы и запихнуть под одно одеяло. Она соорудила им кроватку в старой тележке уличной торговки, без колес и оглобель. Ложе это походило на широкую колыбель, хотя было жестковато и пропахло овощами, которые матушка Шантмес долгое время хранила в тележке, накрыв влажными тряпками, чтобы они оставались свежими. Кадина и четырехлетний Майоран засыпали на этом ложе в объятьях друг у друга.
С тех пор они росли вместе, их всегда видели гуляющими в обнимку. Ночью матушка Шантмес слышала их тихую болтовню. Нежный голосок Кадины часами рассказывал какие-то бесконечные истории, которые Майоран слушал, выражая свое удивление приглушенным шепотом. Кадина была злючкой; она выдумывала для него страшные сказки и уверяла, будто однажды ночью видела человека во всем белом, который стоял у них в ногах, глядя в упор и высунув длинный-предлинный красный язык. Майоран обливался холодным потом и выспрашивал у Кадины подробности, а она, вдоволь насмеявшись над ним, обзывала его «простофилей». Случалось, что они шалили, толкали друг друга ногами под одеялом; Кадина свертывалась клубочком и помирала со смеху, когда Майоран, промахнувшись изо всей силы, ударялся пяткой о стенку. Тогда матушке Шантмес приходилось вставать, чтоб подоткнуть сползшее одеяло; она унимала их шлепком, и они смирно засыпали на подушке. Долгое время кровать была местом их игр; они приносили сюда свои игрушки, ели здесь украденную морковь и репу; каждое утро их приемная мать с удивлением обнаруживала в кроватке странные предметы: камешки, листья, огрызки яблок, тряпичных кукол. В особенно холодные дни она оставляла детей еще спящими; черные космы Кадины смешивались с белокурыми локонами Майорана, и ребятишки почти соприкасались губами, словно согревали друг друга дыханьем.
Комната на улице Оляр представляла собой большой полуразрушенный чердак в одно окно, с помутневшими от дождей стеклами. Дети играли здесь в прятки, забирались в высокий ореховый шкаф и под огромную кровать матушки Шантмес. А еще в комнате были два-три стола, под которые Кадина и Майоран заползали на четвереньках. Прелесть игры заключалась в том, что свет под стол не проникал и в темных углах валялись закатившиеся овощи. Да и сама улица Оляр была тоже презанятная: узкая, малолюдная, своей большой аркадой выходившая на улицу Ленжери. Дверь дома, низенькая дверь, примыкала к аркаде и открывалась только наполовину над грязными и скользкими ступеньками винтовой лестницы. Дом этот с покоробленным и почерневшим от сырости навесом, с позеленевшими раструбами свинцовых желобов на каждом этаже, дом этот тоже стал для детей большой игрушкой. Каждое утро Кадина и Майоран развлекались, бросая вверх камни, да при этом так, чтобы угодить в желоб; если это удавалось, камни с веселым грохотом летели по трубам вниз. Но в результате оказались разбитыми два окна и до того засорены желоба, что матушку Шантмес чуть было не выселили из дома, где она прожила сорок три года.
Тогда Кадина и Майоран избрали для своих забав мебельные фургоны, ломовые подводы и повозки, стоянкой для которых служила эта пустынная улица. Шалуны взбирались на колеса, качались на цепях, карабкались по нагроможденным ящикам и корзинам. Товарные склады комиссионеров на улице Потери открывали перед ними свои обширные темные помещения, которые каждый день наново заполнялись и пустели, ежечасно создавая для них новые чудесные норки, тайные убежища, где дети забывали обо всем на свете среди благоухающих сухих фруктов, апельсинов и свежих яблок. Затем, наигравшись, они отправлялись к матушке Шантмес, в пассаж рынка Дез-Инносан. Шествовали они под руку, со смехом перебегали улицу, шныряли между повозками, не боясь, что их задавят. Кадина и Майоран знали каждый камень на мостовой, они уверенно шагали своими коротенькими ножками, по колено в ботве, никогда не оступались и хохотали, глядя на иного ломовика в тяжелых сапогах, который летел вверх тормашками, поскользнувшись на стебле артишока. Они были розовощекими домашними духами этих грязных кварталов. Всюду они попадались на глаза. В дождливые дни эта парочка чинно прогуливались под огромным изодранным зонтом матушки Шантмес, двадцать лет служившим укрытием для ее лотка; важно водрузив зонт в одном из закоулков рынка, они говорили: «Вот наш дом». А в солнечные дни они носились по улицам и к вечеру доходили до полного изнеможения; они мыли ноги в бассейне, устраивали запруды в канавах, прятались в грудах овощей и, сидя там, в холодке, болтали и болтали, как ночью, в своей кроватке. Часто прохожие слышали из-под горы латука или салата-ромена приглушенный щебет. А когда раздвигали листья салата, под ними открывались лежавшие рядом на зеленой подстилке два быстроглазых малыша, похожие на птичек, спугнутых в чаще зарослей. Теперь Кадина не могла обойтись без Майорана, а Майоран плакал, когда терял из виду Кадину. Если им случалось разминуться, они искали друг друга за всеми юбками на Центральном рынке, заглядывали в ящики, под кочаны капусты. Под капустой они проводили большую часть жизни — там они росли, там были их излюбленные уголки.
Майорану пошел восьмой, а Кадине шестой год, когда матушка Шантмес стала корить их за лень. Она объявила им, что возьмет их компаньонами в торговле с лотка, и обещала платить по одному су в день, если они будут помогать чистить овощи. В первое время дети проявляли большое усердие. Они усаживались по обе стороны лотка, вооружившись тонким ножиком, и старательно занимались делом. Матушка Шантмес торговала очищенными овощами; на столе, накрытом черной шерстяной тканью и сбрызнутом водою, она держала картошку, репу и морковь, сложенные по четыре штуки, пирамидой; три штуки образовывали основание пирамиды, а одна — вершину, — это была готовая порция для супа, которую можно предложить запоздавшей на рынок хозяйке. Имелись у матушки Шантмес и пучки кореньев для бульона, перевязанные ниткой: четыре луковицы, три морковки, пастернак, две репы и два корешка сельдерея; была здесь и мелко нарезанная сушеная зелень на бумажке, капуста, разрубленная на четвертинки, кучки помидоров и ломти тыквы, сияющие красными звездочками и золотыми полумесяцами среди яркой белизны других тщательно вымытых овощей. Кадина оказалась гораздо способней Майорана, хотя и была моложе: картофельная шелуха выходила из-под ее ножика тончайшими прозрачными стружками, а пучки кореньев для бульона Кадина подбирала с тонким изяществом, — они походили на букеты цветов; вдобавок она умела разложить горстку овощей — три штуки моркови или репы — так искусно, что казалось, будто их много. Прохожие, смеясь, останавливались, заслышав писклявый детский голосок:
— Сударыня, сударыня, пожалуйте ко мне… Всего два су за порцию кореньев!
У Кадины была своя клиентура, ее пучки кореньев пользовались широкой известностью. Матушка Шантмес, сидя между своими детьми и наблюдая, с какой серьезностью они относятся к делу, тряслась от беззвучного смеха, грудь ее так и колыхалась, подскакивая чуть не до подбородка. Она добросовестно платила каждому из них положенное су за день работы. Но в конце концов ребятам наскучило торговать кучками овощей. Они подросли и мечтали о более доходной торговле. Майоран очень долго оставался ребенком, чем раздражал Кадину. Башка у него что капустный кочан, такая же безмозглая, — говорила она. И в самом деле, какой бы вид заработка она ни изобретала для Майорана, он ничего не зарабатывал, не способен был даже справиться с простым поручением. Зато Кадина была ловкачка. Восьми лет она нанялась к одной из торговок, сидящих на скамьях вокруг Центрального рынка с корзиной лимонов, которыми торгует поблизости стайка разосланных ими девчонок; Кадина продавала лимоны с рук, по три су за пару, гоняясь за прохожими, суя свой товар прямо в лицо женщинам, и, когда ручонки ее были уже пусты, возвращалась обратно к хозяйке, чтобы пополнить запас; она получала два су с каждой проданной дюжины, что давало пять-шесть су в день, если ей везло. На следующий год она торговала чепчиками по девять су; это было прибыльнее, но только приходилось все время держать ухо востро, потому что под открытым небом такая торговля запрещена; Кадина чуяла полицейских за сто шагов, чепчики мгновенно исчезали под ее юбчонкой, и она стояла, грызя с невинным видом яблоко. Позднее она торговала пирогами, галетами, пирожками с вишнями, пряниками, толстыми желтыми коржиками из кукурузной муки, которые носила в ивовом решете; но Майоран съел ее запасы. Наконец, в одиннадцать лет, Кадина осуществила свой великий замысел, которым терзалась уже давно. Скопив за два месяца четыре франка, она обзавелась заплечным кузовком и стала продавщицей корма для птиц.
Это было настоящее коммерческое предприятие. Кадина вставала чуть свет и покупала у оптовых торговцев запас конопляного семени, проса, обварихи; затем переправлялась на другой берег Сены и обходила весь Латинский квартал между улицами Сен-Жак и Дофины до самого Люксембургского сада. Ее сопровождал Майоран. Кадина не доверяла ему даже носить кузовок, считая мальчика годным лишь на то, чтобы выкликать товар; и вот Майоран выкликал низким, протяжным голосом:
— Конопляное семя для малых пташек!
А Кадина пронзительно подхватывала, заливаясь, как флейта, и выводя странную музыкальную фразу, которая завершалась чистой и долгой нотой:
— Конопляное семя для малых пташек!
Они шли порознь по обоим тротуарам, поглядывая наверх. В ту пору Майоран носил большой красный жилет, который доходил ему до колен, — жилет принадлежал покойному папаше Шантмесу в бытность его кучером; Кадина же носила платье в синюю и белую клетку, сшитое из старой шали матушки Шантмес. Их знали все чижи Латинского квартала. Когда дети проходили, выкликая свою музыкальную фразу и вторя друг другу, как эхо, им отвечали пением все птичьи клетки.
Кадина торговала и крессом. «По два су пучок! По два су пучок!» А Майоран заходил в лавки, предлагая «прекрасный родниковый кресс, пользительный для здоровья». Но вот построили Центральный рынок; Кадина замирала от восторга перед цветочным рядом, пересекающим фруктовый павильон. Здесь, словно куртины по краям садовой дорожки, во всю длину ряда, прилавки цветут яркими огромными букетами; там, словно собранная благовонная жатва, стоят двумя плотными шпалерами розы, — между ними любят прохаживаться местные девушки, улыбаясь, с чуть-чуть стесненным дыханием от струящихся крепких ароматов; а над выставкой живых цветов возвышаются искусственные, виднеется бумажная листва, и застывшие на ней капельки клея заменяют росинки; тут же висят надгробные венки из белого и черного бисера, отливающие синевой. Раздувая ноздри розового носика, Кадина вдыхала эти запахи с кошачьим сладострастием; она замирала среди этой упоительной свежести и уносила с собой все благоухания, какие только могла унести. Когда она подставляла свою курчавую головку под нос Майорану, он говорил: «Пахнет гвоздикой». А она клялась, что больше не смазывает волосы помадой, что ей достаточно лишь пройтись по цветочному ряду. Со временем, пустив в ход разные хитрости, она добилась того, что ее наняла одна из цветочниц. Тогда Майоран стал уверять, что она благоухает с головы до ног. Кадина жила среди роз, сирени, левкоев, ландышей. И мальчишка затеял новую игру: он неторопливо, словно в раздумье, нюхал подол ее юбчонки, затем говорил: «Пахнет ландышем». Добравшись до талии подруги, до ее корсажа, он шумно вдыхал свежий аромат: «Пахнет левкоем». А прикладываясь к рукавам у запястий Кадины, приговаривал: «Пахнет сиренью». Затем, обследовав ее затылок, шею и губы, объявлял: «Пахнет розой». Кадина смеялась, называла его «дуралеем», кричала: «Будет, щекотно!» От ее дыхания веяло жасмином. Она сама была теплым, живым букетом.
Теперь девочка вставала в четыре часа утра, чтобы помогать своей хозяйке делать закупки. Каждое утро они покупали охапки цветов у пригородных садоводов, вороха моха, груды папоротника и листьев барвинка для обрамления букетов. Кадина, как зачарованная, застывала перед брильянтами и валансьенскими кружевами, которыми щеголяли дочки известных монтрейских садовников, восседающие на возах среди роз. В праздники богородицы, святого Петра, святого Иосифа и особо чтимых святых торговля цветами начиналась с двух часов ночи; вокруг павильонов продавалось свыше чем на сто тысяч франков срезанных цветов; за несколько часов перекупщицы зарабатывали до двухсот франков. В такие дни над ворохами анютиных глазок, резеды и маргариток виднелись лишь всклокоченные кудри Кадины; она тонула, терялась среди цветов; целый день девочка делала букеты, привязывая их к камышинкам. За несколько недель она овладела искусством цветочницы, в котором проявляла своеобразное изящество. Не всем нравились ее букеты: они вызывали улыбку и чуть-чуть тревожили какой-то присущей им грубоватой наивностью. В них преобладали красные цвета, перебиваемые пронзительными, диссонирующими оттенками синего, желтого, фиолетового — варварски прелестными. Если утром Кадина исщиплет Майорана и задразнит до слез, тогда это были неистовые букеты, букеты разозленной девчонки, одуряюще ароматные, гневных, кричащих тонов. Если же утром Кадина вставала тихая — то ли от грусти, то ли от радости, — она изобретала букеты серебристо-серых, очень нежных, приглушенных тонов, с еле ощутимым, скромным ароматом. А иной раз это бывали розы кровоточащие, как разверстое сердце, в озере белых гвоздик; либо рыжие гладиолусы, встающие огненным столпом среди смятенной зелени; букеты, словно смирнский ковер со сложным орнаментом, в котором были подобраны цветок ко цветку, подобно вышивке на канве; были у Кадины и букеты-веера, переливающие красками, мягко развертывающиеся, как кружево; здесь было все: и пленительная чистота, и грубая пышность, мечта, дающаяся в руки торговке сельдями или маркизе, угловатость нетронутой девушки и знойная чувственность распутницы — все богатство чудесной фантазии двенадцатилетней девчонки, в которой пробуждалась женщина.
Отныне Кадина питала уважение только к белой сирени, букет которой, от восьми до десяти веточек, стоит зимой пятнадцать — двадцать франков, да к камелии, которая стоит еще дороже и привозится в коробках дюжинами, укутанная в тонкий слой ваты, на подстилке из моха. Кадина брала в руки эти цветы, как взяла бы драгоценности, — бережно, не дыша, боясь опалить их своим дыханием; затем с бесконечными предосторожностями привязывала короткий стебелек цветка к камышинке. О камелии Кадина говорила с большой серьезностью. Она рассказывала Майорану, что красивая белая камелия без малейшего изъяна — вещь редкая и удивительно прекрасная. Однажды, когда она дала Майорану полюбоваться таким цветком, он воскликнул:
— Ну и пускай она хорошенькая, а мне больше нравится вот это местечко под твоим подбородком; куда твоей камелии! Оно гораздо нежней, и кожа такая прозрачная… тут такие голубые и розовые жилочки, точь-в-точь как прожилки на цветке.
Он осторожно провел по этому местечку кончиками пальцев; затем уткнулся в него носом, бормоча:
— Ага! Сегодня ты пахнешь апельсиновым цветом.
У Кадины был прескверный характер. Ее не устраивала роль подчиненной. Поэтому она в конце концов завела свое собственное торговое дело. А так как ей было тогда тринадцать лет и она даже мечтать не могла о большом торговом обороте, о прилавке в цветочном ряду, то она стала продавать букетики фиалок по одному су; на шее у нее висел ивовый лоток, а фиалки были воткнуты в подстилку из моха. Так, нося с собой свою маленькую лужайку, она бродила ведь день по Центральному рынку и вокруг него. Это беспрерывное хождение ей нравилось — можно было размять ноги, она избавлялась от необходимости часами стоять на коленях на низенькой скамеечке, составляя букеты. Теперь она на ходу собирала свои фиалки в пучок, вертела их в пальцах, как веретенца, с поразительной ловкостью; она отсчитывала шесть — восемь цветков, — в зависимости от времени года, — складывала пополам камышинку, добавляла листок, обматывала мокрой ниткой; затем перекусывала нитку острыми, как у волчонка, зубами. Букетики, казалось, сами вырастали на лотке — так быстро она усеивала ими мох. Не глядя на свои проворные пальцы, в которых цвели все новые и новые фиалки, она шла по тротуарам, в уличной сутолоке, дерзко задрав голову и рассматривая лавки и прохожих. Потом она немного отдыхала где-нибудь в подворотне; девчонка создавала весенний уголок у края канавы с жирными помоями, она приносила с собой лесную полянку с травой, синеющей фиалками. На букетиках неизменно лежал отпечаток расположения духа Кадины, дурного либо доброго: одни были взъерошенные, сердитые, буйные в своих помятых обертках; другие были спокойны и влюбленно глядели, улыбаясь из опрятного бумажного хомутика. Кадина проходила, оставляя за собой нежный аромат. Майоран блаженно следовал за ней по пятам. Теперь Кадина с головы до ног пахла только фиалками. Когда Майоран обнимал ее и вдыхал ее аромат, переходя от юбчонки и корсажа к рукам и лицу, он твердил, что вся она фиалка, большая фиалка. Он зарывался лицом в ее одежду, повторяя:
— Помнишь, как было в тот день, когда мы ездили в Роменвиль? Ну точь-в-точь так же пахнет, особенно здесь, в рукаве… Только ничего не меняй. Уж больно хорошо ты пахнешь…
Кадина ничего и «не меняла». Ремесло цветочницы окончательно стало ее профессией. Но оба они росли, и Кадина часто забывала о своем лотке ради прогулок по кварталу. Постройка Центрального рынка стала для них постоянным источником проказ. Они забирались в самую середину строительной площадки сквозь щель в дощатом ограждении; они спускались в котлован, где закладывался фундамент, карабкались по первым возведенным чугунным столбам. Вот тогда-то они и внесли частицу самих себя, своих игр, своих размолвок в каждую ямку, в каждую крепь конструкции. Каждый камень растущих павильонов ощупали их маленькие руки. Отсюда родилась их любовь к великому рынку, и великий рынок отвечал им взаимностью. Они сроднились с этим гигантским кораблем, были его старыми друзьями, видевшими, как на нем затягивали каждый болт. Они не боялись этого чудовища, хлопали худыми кулачками по его огромному корпусу, обращались с ним, как с добрым малым, как с товарищем, которого не стесняешься. И казалось, рынок улыбается двум подросткам, которые были вольною песней, дерзкой идиллией, порожденной его исполинским чревом.
Теперь Кадина и Майоран больше не спали вместе в тележке уличной торговки, что стояла у матушки Шантмес. Старуха, слышавшая их непрестанную ночную болтовню, однажды постелила мальчику на полу перед шкафом; но на следующее утро она обнаружила его под одним одеялом с девочкой, он спал, положив голову ей на шею. Тогда она устроила его на ночлег к соседке. Дети чувствовали себя очень несчастными. Днем, когда матушка Шантмес уходила, они ложились, обнявшись, на пол, как на кровать, только в одежде, и это их очень смешило. Позже они стали забавляться любовью, находили темные уголки в комнате, а чаще всего прятались в глубине амбаров на улице Оляр, за грудой яблок и ящиками с апельсинами. Они были свободны и бесстыдны, как воробьи, которые любятся на краю крыши.
И вот в подвале при павильоне живности они получили возможность снова спать вместе. Они были не в силах отказаться от сладостной привычки засыпать, прижавшись друг к другу, не в силах лишиться этого нежащего ощущения тепла. В подвале, возле каменных столов, где режут птицу, стояли большие корзины с перьями, в которых Кадине и Майорану было очень уютно. С наступлением ночи они спускались в подвал и весь вечер проводили в тепле, радуясь своему мягкому ложу, утопая по уши в пуху. Обычно они отодвигали корзину подальше от газового рожка; они были одни, среди острых запахов птичника; время от времени их будило доносившееся из полумрака внезапное пенье петуха. И они со смехом обнимались, охваченные страстной нежностью, которую не умели выразить. Майоран был очень бестолков. Кадина колотила его, злясь, сама не зная почему. И все-таки эта лихая уличная девчонка расшевелила увальня. Постепенно они усвоили всю науку в корзинах с перьями. То была игра. Куры и петухи, спавшие рядом с ними, едва ли отличались большей невинностью.
Со временем они, словно беззаботные воробьи, сделали каждый уголок огромного рынка приютом своей любви. Они жили счастливыми зверятами, по воле инстинкта, удовлетворяя желания среди громоздившихся вокруг гор пищи, где они выросли, словно цветы плоти. Шестнадцати лет Кадина была озорной девчонкой, смуглой бродяжкой шумного города, очень чувственной и большой чревоугодницей. У юноши Майорана к восемнадцати годам уже намечалось брюшко толстяка, не было никакого интеллекта — одни лишь инстинкты. Кадина часто убегала из дому, чтобы провести с ним ночь в подвале для живности; а назавтра она дерзко смеялась в лицо матушке Шантмес, увертываясь от метлы, которой старуха колотила по чем попало, так ни разу и не огрев ею негодницу; та только потешалась над ней, с беспримерной наглостью уверяя, что «не спала всю ночь, чтобы подсмотреть, не выросли ли у луны рожки». А Майоран слонялся повсюду; в те ночи, когда Кадины с ним не было, он сидел в каком-нибудь павильоне с дежурными грузчиками, засыпал на мешках, на ящиках или где-нибудь в углу. Дошло до того, что Майоран и Кадина не выходили из Центрального рынка. Это была их голубятня, их стойло, исполинская кормушка, где они спали, любили друг друга, жили на громадном ложе из мяса, масла и овощей.
Но к большим корзинам с перьями они сохранили особое пристрастие. Сюда они возвращались в ночи любви. Перья в корзинах были не рассортированы. Среди них встречались длинные черные перья индюшки и гладкие, белые гусиные, которые щекотали уши Кадине и Майорану, стоило им пошевелиться; попадался и утиный пух, в который они погружались, как в вату; а легкие куриные перышки, золотистые, разноцветные, взвивались вверх при каждом вздохе, словно мухи, с жужжанием летящие навстречу солнцу. Зимой Кадине и Майорану доводилось спать и на пурпурных перьях фазанов, на пепельно-сером одеянии жаворонков; они тонули в крапчатом шелку куропаток, перепелов и дроздов. Перья были еще живые, сохранившие птичий запах. Перья касались губ, как трепещущее крыло, овевали теплом насиженного гнезда. Порой, когда Кадина и Майоран замирали в объятиях друг друга, им чудилось, будто они лежат на широкой спине огромной птицы, которая уносит их куда-то вдаль. Утром Майоран озирался, ища Кадину, затерявшуюся на дне корзины, точно ее засыпало снегом. Она вставала растрепанная, отряхивалась и выходила из облака пуха с неизменно торчавшим в ее кудрях султаном из петушиного хвоста.
Они нашли и другое место для любовных утех: павильон оптовой продажи масла, яиц и сыра. Каждое утро там вырастают высокие стены из пустых корзин. Кадина и Майоран забирались туда и, проделав отверстие в такой стене, прокладывали потаенный ход. Затем, когда они устраивали себе в недрах корзиночной горы комнату, они вставляли вынутую корзину обратно и как бы запирались. Тогда они были у себя дома, у них было свое жилье. Они безнаказанно могли обниматься. Они были вольны потешаться над всем миром, потому что от толпы на Центральном рынке, чей гомон они слышали вокруг, их отделяли лишь тонкие перегородки из ивовых плетенок. Часто их разбирал смех, когда прохожие, не подозревая об их присутствии, останавливались в двух шагах от них; в своей крепостной стене Майоран и Кадина пробивали бойницы, откуда отваживались иной раз бросить взгляд на окружающий мир; когда на рынке появлялась вишня, Кадина стреляла вишневыми косточками в лицо всем проходящим старухам, особенно потешаясь над тем, что испуганные женщины никак не могли догадаться, откуда взялся этот град косточек. Кадина с Майораном бродили в недрах подвалов, знали в них каждую темную нору, умели проникнуть даже сквозь надежно запертую решетку. Самым большим удовольствием было пробраться к подземной железной дороге, проложенной на уровне подвалов; ее предполагали соединить с различными вокзалами; участки этой железной дороги тянутся под крытыми галереями рынка, отделяя один от другого подвал каждого павильона; на всех перекрестках имеются даже совсем готовые поворотные круги. Со временем Кадина и Майоран нашли в ограждении из толстых деревянных брусьев одно плохо пригнанное бревно; они его расшатали и вынули; таким образом им удавалось легко проникнуть внутрь. Здесь они были отрезаны от мира, хотя наверху, над их головами, слышался непрерывный топот Парижа, шагающего по мостовым. Вокруг железной дороги раскинулись подземные улицы, пустынные галереи, пестрящие солнечными пятнами от люков, забранных решетками; а в темных концах галерей горели газовые фонари. Кадина и Майоран прогуливались точно по собственному замку, уверенные, что никто их не потревожит, радуясь гудящей тишине, мутному свету и таинственности окружавшего их подземелья, где подчас даже этих бесшабашных ребят, в самом разгаре любовных забав, охватывал трепет, как от страшной мелодрамы. Сквозь толстые деревянные брусья проникали всевозможные запахи из соседних подвалов: приторный запах овощей, пряный букет морской рыбы, терпкий, тухловатый душок сыра, живое смрадное тепло птичника. То были сытные запахи пищи, и они их вдыхали, переводя дух после каждого поцелуя в алькове тьмы, распростертые на земле, поперек рельсов. Порой, в ясные ночи или при безоблачном восходе зари, они взбирались на крыши, карабкались по крутым лестницам внутри башенок, венчающих углы павильонов. Здесь, в вышине, перед ними расстилались цинковые поля, площади, дорожки, точно пересеченная сельская местность, где они были полновластными господами. Они отправлялись в поход по квадратным кровлям павильонов, бродили по длинным крышам рыночных галерей, поднимались и спускались по скатам, сбиваясь подчас с дороги во время своих бесконечных странствований. Когда им надоедали равнины, они поднимались еще выше, отважно карабкаясь по железным лестницам, где юбка Кадины полоскалась на ветру, как флаг. Они всходили на второй ярус кровель, под самое небо. Над ними были лишь звезды. Из недр ревущего рынка доносился гул и рокотание, словно раздающийся в ночи грохот далекой грозы. На этой высоте утренний ветер выметал запах гниения, удушливое дыхание пробуждающихся павильонов. В рассветный час они замирали у кровельных желобов, уста к устам, — точь-в-точь беспутные птицы, льнущие клювом к клюву под черепицами. Утренняя заря заливала их розовым светом. Кадина радовалась, наслаждаясь чистым воздухом, и шейка ее отливала шелком, словно у горлинки; а Майоран нагибался, чтобы посмотреть вниз на еще заплывшие мглой улицы, и руки его, будто лапки дикого голубя, крепко сжимали край цинкового желоба. Когда они спускались на землю, радостные, надышавшись вольного воздуха и улыбаясь, точно любовники, вынырнувшие в измятой одежде из колосьев, они говорили, что приехали из деревни.
Знакомство с Клодом Лантье началось в требушином ряду. Кадина и Майоран ходили туда каждый день, побуждаемые тем плотоядным, жестоким любопытством, какое свойственно детям улицы: ведь выставленные напоказ отрубленные головы — забавное зрелище. Вокруг этих павильонов текут красные ручьи; Кадина и Майоран окунали в них носок башмака, бросали охапки листьев, которые запруживали поток, образуя кровяные болота. Они с интересом следили за тем, как привозится голье в зловонных колымагах, как их потом моют из шлангов. Кадина и Майоран наблюдали за разгрузкой бараньих ножек, которые вываливают, точно груды грязного булыжника; они видели огромные, окостенелые языки с кровавыми лоскутами выдранного из глотки мяса, бычьи сердца — могучие и затихшие, словно колокола, снятые с колокольни. Но особенно, до дрожи, поражали их большие, сочащиеся кровью корзины, набитые бараньими головами; оттуда торчали влажные рога, черные морды с клочьями кожи и шерсти, оставшимися на ободранном мясе; детям порой чудилось, будто некая гильотина бросает в корзины головы бессчетного множества стад. Кадина и Майоран шли следом за этими корзинами до самого дна подвала, вдоль рельсов, проложенных по ступенькам лестницы, слушая визг роликов, на которых катятся эти плетенки-вагоны, — визг, похожий на свист пилы. А внизу их охватывал упоительный ужас. Кадину и Майорана обступал запах бойни, они ходили между темными лужами, где, казалось, то и дело загораются чьи-то багровые глаза; подошвы приставали к клейкому полу, дети шлепали по этой омерзительно-страшной грязи, взбудораженные и восхищенные. Короткие язычки газовых рожков мигали, как веки, налитые кровью. У водоемов, при тусклом свете, проникавшем из подвальных окошек, они подходили к столам мясников. Здесь они наслаждались, глядя, как потрошильщики в передниках, залубеневших от крови, разбивают ударом деревянного молотка бараньи головы, одну за другой. И Кадина с Майораном проводили здесь часы, пока не опустеют корзины; они застывали, привлекаемые треском разбиваемых костей, одержимые желанием непременно видеть все до конца, видеть, как вырывают языки и вынимают мозги из раздробленных черепов. Иногда за ними проходил железнодорожный сторож, поливая подвал из шланга; вода разливалась широким шумным потоком, словно вырываясь из шлюза, мощная струя шланга срывала коросту с плиточного пола, но не могла уничтожить ни ржавые пятна крови, ни ее смрад.
Кадина и Майоран были уверены, что под вечер, между четырьмя и пятью, непременно встретятся с Клодом на торгах, на оптовой распродаже говяжьих легких. И действительно, между повозками требушинников, осаженными вплотную к тротуару, среди толпы в синих блузах и белых фартуках, стоял Клод; его толкали, в ушах у него гудело от пронзительных выкриков наддатчиков, но он даже не чувствовал, как его пинают локтями, он продолжал в экстазе любоваться огромными легкими, висевшими на крючьях аукциона. Он часто объяснял Кадине и Майорану, что нет зрелища прекрасней. Легкие были нежно-розового цвета, который книзу постепенно густел и переходил в ярко-алую кромку; художник говорил, что легкие словно сделаны из атласного муара; он не находил слов, чтобы образно выразить их шелковистую мягкость, эти все новые и новые переливающиеся борозды, эту воздушную плоть, которая ниспадала широкими складками, словно повисшая в воздухе юбка балерины. Он сравнивал бычьи легкие с одеждой из газа, с кружевами, сквозь которые виднеется бедро прелестной женщины. Когда косой солнечный луч, озарив огромные легкие, опоясывал их золотым кушаком, Клод замирал в восторге, испытывая такое счастье, какого не испытал бы перед наготой целого хоровода греческих богинь или парчовыми платьями романтических владелиц замков.
Художник стал искренним другом юной четы: он питал пристрастие к красивым животным. Клод долгое время мечтал написать огромное полотно, где изобразил бы любовь Кадины и Майорана на фоне Центрального рынка среди овощей, морской рыбы, мяса. Он задумал написать их сидящими, обнявшись, на ложе из снеди и слившимися в идиллическом поцелуе. Клод видел в этой картине манифест художника, позитивизм в искусстве, в современном искусстве, до конца экспериментальном и до конца материалистическом; кроме того, он задумал свою будущую картину, как насмешку над идеалистической живописью, как пощечину школам устарелого направления. Но уже почти два года он каждый раз писал новые эскизы и так и не нашел правильного звучания. Он уничтожил чуть ли не пятнадцать холстов. От этого у Клода осталась большая горечь, и все же художника продолжала связывать с его двумя моделями своего рода безнадежная любовь к невоплощенной картине. Часто, встретив их слоняющимися по городу после обеда, он бродил вместе с ними по рыночному кварталу, заложив руки в карманы и с глубоким интересом наблюдая уличную жизнь.
Все трое шли в ряд, шаркая подошвами, заняв весь тротуар и заставляя встречных сходить на мостовую. Закинув голову, они впивали запахи Парижа. Они могли бы с закрытыми глазами узнать каждый его уголок — по аромату ликера из винного погребка, по теплу, пахнувшему из булочной или кондитерской, по запаху прели от витрин зеленщиц. Они совершали большие походы. Им нравилось проходить сквозь ротонду Хлебного рынка — огромную, массивную каменную клетку — между штабелями белых мешков с мукой, прислушиваясь к стуку своих шагов, гулко отдававшемуся в тишине под сводами. Они любили примыкавшие к рынку улицы, опустевшие и унылые, как уголок заброшенного города, — улицы Бабиль, Соваль, улицу Двух экю, улицу Виарм, побелевшую от соседства с мельницами, где в четыре часа утра уже кишит людьми хлебная биржа. Свой поход они обычно начинали отсюда. Они медленно брели по улице Вовилье, останавливаясь у окон подозрительных кабаков, со смехом указывая друг другу глазами на большой желтый номер у дома с запертыми ставнями. В том месте, где улица Де-Прувер суживается, Клод смотрел, сощурив глаза, напротив: там, в конце крытой галереи рынка, виднеется боковой портал церкви св.Евстафия с розеткой и двумя ярусами полуциркульных окон, словно вправленный в огромный корпус этого здания-корабля, напоминающего современный вокзал; Клод со свойственным ему духом противоречия утверждал, что вся архитектура средневековья и Возрождения не устоит перед Центральным рынком. Затем, идя вдоль широких новых улиц — улицы Новый мост и Центрального рынка, — он объяснял своим юным спутникам преимущества современной жизни, великолепных тротуаров, высоких домов, роскошных магазинов; он предсказывал рождение оригинального искусства, первые шаги которого он уже улавливает, но терзается оттого, что бессилен раскрыть его сущность. Однако Кадине и Майорану больше нравилась провинциальная тишина на улице Бурдоне, где на мостовой можно играть в шары, не боясь, что тебя задавят; проходя мимо чулочных и перчаточных оптовых магазинов, Кадина приосанивалась, а скучающие на пороге каждой лавки приказчики, с непокрытой головой и пером за ухом, провожали ее взглядом. Кадине и Майорану нравились и еще сохранившиеся районы старого Парижа: улицы Потери и Ленжери с их пузатыми домами и лавочками, торгующими маслом, яйцами, и сыром; улицы Ферронри и Эгюйери — некогда красивые, с узкими, темными лавками, но особенно нравилась им улица Курталон, мрачная, мерзкая улочка между площадью Сент-Опортюн и улицей Сен-Дени, изборожденная зловонными узкими проходами, где оба они шалили, когда были маленькими. На улице Сен-Дени начинался мир чревоугодия; Кадина и Майоран улыбались сушеным яблокам, лакричным палочкам, черносливу, леденцам в бакалейных и аптекарских магазинах. Каждый раз прогулки по городу наводили их на мысль о лакомствах, вызывали желание вкусить, хотя бы взглядом, от выставленных яств. Этот квартал был для них что готовый стол, неиссякаемый десерт, куда они охотно запустили бы руку. Они лишь мимоходом заглядывали в район трущоб на улицах Пируэт, Мондетур, Петит-Трюандери, Гранд-Трюандери; их не привлекали лавчонки со съедобными улитками или вареными овощами, харчевни требушинников и торговцев водкой. Однако была на улице Гранд-Трюандери фабрика мыла, такая душистая и манящая среди смрада, что Майоран останавливался и ждал: может, кто-нибудь войдет или выйдет, тогда мальчик вдохнет аромат из распахнувшейся двери. Затем они спешили обратно на улицы Пьер-Леско и Рамбюто. Кадина питала страсть к соленому и в восхищении созерцала связки копченых сельдей, бочонки с анчоусами и каперсами, кадки с корнишонами и маслинами, откуда торчали большие деревянные ложки; от запаха маринада так приятно щекотало в горле; у Кадины текли слюнки, она невольно облизывалась, глядя на остро пахнущую треску, свернувшуюся кольцом, на семгу, сало и ветчину, на сложенные горкой лимоны в корзине; нравилось ей смотреть и на коробки сардин, возвышающиеся среди мешков и ящиков, — словно чьи-то искусные руки возвели металлические колонны. На улицах Монторгей и Монмартр были еще другие чудесные бакалейные лавки и рестораны, из подвалов которых изумительно пахло; были там веселящие взор витрины с живностью и дичью, консервные магазины, где у дверей из бочек с выбитым дном вываливалась кислая капуста, желтая и искромсанная, как ветхий гипюр. А на улице Кокильер Кадина и Майоран упивались запахом трюфелей. Там имеется большая съестная лавка, оттуда на тротуар исходит такое благоухание, что Кадина и Майоран млели и жмурились, воображая, что смакуют разные вкусности. Клод расстраивался, говорил, что все это его изнуряет; он шел обратно по улице Облен к Хлебному рынку — разглядывать торговок салатом в подворотнях и грубую фаянсовую посуду, выставленную на тротуарах, предоставив «этим двум животным» заканчивать прогулку среди аромата трюфелей — самого острого букета в квартале.
Таковы были их большие походы. Когда же Кадина бродила одна со своими букетиками фиалок, она заходила и дальше, навещая некоторые излюбленные ею магазины. Особенно пылкую любовь она питала к булочной Табуро, где целая витрина занята кондитерскими изделиями; Кадина шагала по улице Тюрбиго, раз десять возвращаясь обратно, чтобы еще раз пройти мимо миндальных пирожных, сент-оноре, саваренов, сдобных лепешек, рассыпчатых корзиночек с кремом, фруктовых тортов, разложенных по тарелкам ромовых баб, эклеров, трубочек со взбитыми сливками; Кадина умильно поглядывала и на вазы, наполненные сухим печеньем, миндальным печеньем и мадленами. Булочная была очень светлая, с большими зеркалами, мраморной облицовкой и позолотой, с фигурными железными полками для хлеба, со второю витриной, где были поставлены под углом на стеклянной пластине тонкие глянцевые батоны, верхним концом опиравшиеся на медную рейку; от всего веяло ласковым теплом свежеиспеченного теста, и девочка расцветала, когда, уступая соблазну, входила в булочную купить бриош за два су. Другая лавка, напротив сквера Дез-Инносан, тоже пробуждала в ней гастрономическое любопытство, разжигала неутоленные вожделения. Специальностью этой лавки была торговля паштетами. Кадина останавливалась, созерцая паштеты — обыкновенные паштеты, паштеты из щуки, из гусиной печенки с трюфелями, — и мечтала у витрины, говоря себе, что надо же когда-нибудь и ей всего этого отведать.
Подчас в ней пробуждалось и кокетство. Тогда она покупала себе роскошные наряды на уличной выставке «Французских фабрик», которые, словно флагами, расцвечивали перекресток св.Евстафия огромными полотнищами, спущенными с верхнего этажа до самого тротуара и развевающимися на ветру. Немного стесняясь Своего лотка, Кадина пробиралась в толпе торговок Центрального рынка, стоящих в грязных фартуках перед своими будущими воскресными нарядами, и щупала то фланель, то шерстяные и бумажные материи, проверяя плотность и мягкость ткани. Она решала, что непременно сошьет себе платье из яркой фланели, или из ситца в разводах, или из пунцового поплина. Иной раз она выбирала себе наряд даже в витринах с отрезами материи, задрапированными и соблазнительно разложенными рукою приказчика: светлый шелк, лазоревый или фисташковый, который мечтала отделать розовыми лентами. Вечером Кадина отправлялась на улицу Монмартр, навстречу ослепительно сверкающим витринам знаменитых ювелиров. Эта ужасная улица оглушала ее грохотом бесконечных экипажей, стискивала в непрерывном потоке толпы, но девочка не двигалась с места, жадно глядя на пылающее огнями великолепие под нитью фонариков вдоль наружной стороны витрины. Сначала бросалось в глаза серебро; оно сияло матовой белизной, оно отбрасывало яркие отблески; рядами тянулись серебряные часы, висящие цепочки, крест-накрест сложенные столовые приборы, кубки, табакерки, кольца для салфеток, гребни, лежащие на этажерках; но Кадине полюбились наперстки — серебряные бугорки, выстроенные на ярусах фарфоровых полочек под стеклянным колпаком. Стекла второй витрины, по другую сторону от входа, казались желтыми от рыжих отблесков золота. Сверху ниспадали густой пеленой длинные цепочки, вспыхивающие красными молниями; круглые женские часики, повернутые к стеклу крышкой, искрились, как падучие звезды; на тонкие стержни были нанизаны обручальные кольца; браслеты, брошки, драгоценные украшения сверкали на черном бархате футляров; в больших квадратных ларцах загорались и гасли синие, зеленые, лиловые огоньки перстней; а серьги, медальоны, кресты, уложенные на двух или трех полках прозрачных этажерок, играли на хрустальных срезах, делая их похожими на богато изукрашенные края дарохранительницы. Отблески всего этого золота, точно солнечными лучами, заливали улицу до середины мостовой. И девочке казалось, что она попала в некое святилище, в сокровищницу императора. Она долго изучала эти кричащие драгоценности, рассчитанные на рыбных торговок, усердно читала этикетки с крупными цифрами, приложенные к каждому украшению. Ее выбор падал на сережки: золотые розочки с подвесками из поддельного коралла.
Как-то утром Клод застал ее у витрины парикмахера на улице Сент-Оноре. Она с глубокой завистью любовалась выставленными волосами. Сверху ручьями струились гривы, пушистые хвосты, расплетенные косы, дождь локонов, накладки в три яруса — поток конского волоса и шелковых нитей, огненно-рыжие пряди, густые черные кудри и светло-русые волосы всех оттенков, вплоть до седых шевелюр, предназначенных для влюбленных шестидесятилетних дам. А внизу покоились в картонных коробках скромные накладки, фальшивые букли, напомаженные и уложенные шиньоны. И в центре этой картины, в глубине этого своеобразного храма, под висящими на крюках распущенными косами, вращалась женская фигура. На ней был атласный шарф вишневого цвета, заколотый медною брошкой над ложбинкой между грудями; в ее высокой прическе красовались веточки флердоранжа, как у новобрачной; кукольный рот застыл в улыбке; ресницы над светлыми глазами были жесткие и слишком длинные, а восковые щеки и плечи — словно обожженные и закоптившиеся от газа. Кадина ждала, пока кукла сделает полный оборот и явит ей свою улыбку; девочка бывала счастлива, когда профиль красавицы постепенно вырисовывался и она медленно поворачивалась слева направо. Клод пришел в негодование. Он стал трясти Кадину за плечо, спрашивая, что она здесь делает, перед этой пакостью, «перед этой стервой, подобранной в морге». Клод вконец разбушевался, кричал, что это нагота трупа, уродство красивости, уверял, что теперь изображают только таких женщин. Но девочку он не убедил, — она находила куклу красавицей. Затем, вырвавшись из рук Клода, который тащил ее прочь, Кадина, досадливо почесывая свою черную кудлатую головку, показала на огромный рыжий хвост, вырванный, вероятно, из могучего крестца какой-нибудь кобылы, и призналась, что хотела бы иметь такие волосы.
И вот уже во время своих больших походов, когда все трое — Клод, Кадина и Майоран — бродили вокруг Центрального рынка, они из любого конца улицы видели какую-нибудь часть чугунного гиганта. То были внезапные озарения, неожиданные архитектурные открытия, когда один и тот же горизонт представал в бесконечно разнообразных аспектах. Миновав церковь, Клод оборачивался — чаще всего на улице Монмартр — и с восхищением любовался издали рынком, который был виден сбоку; перед Клодом открывалась большая аркада и высокий зияющий вход; дальше теснились павильоны с двумя ярусами крыш, с непрерывными рядами ставен и огромными шторами; казалось, это высятся, одно над другим, очертания домов и дворцов, словно некий Вавилон из металла, легкий, как сооружения индийских зодчих, пересеченный висячими террасами, воздушными галереями, мостами, переброшенными над бездной. Трое друзей, бродившие вокруг этого города из металла, вновь и вновь возвращались к нему; больше чем на сто шагов они не могли от него уйти.
Они приходили сюда в теплый послеобеденный час. Ставни наверху закрыты, шторы спущены. Под сводами крытых галерей дремлет пепельно-серый воздух, пронизанный желтыми полосами солнечных бликов, падающих из высоких окон. С рынка доносится заглушенный говор; звонко отдаются шаги редких прохожих на тротуарах, а носильщики с бляхами сидят рядами на каменных выступах в углах павильонов и, сняв свои тяжелые башмаки, растирают натруженные ноги. Тишина — это отдыхает колосс, — и ее лишь порой нарушает петушиный крик в глубине подвала для живности.
Часто друзья ходили смотреть, как грузят пустые корзины, за которыми ежедневно приезжают подводы, чтобы доставить их отправителям. Корзины, пестревшие наклейками с надписями и цифрами, образовывали горы перед складами комиссионеров на улице Берже. Грузчики складывали их симметрично, штабель за штабелем. Когда же гора корзин на подводе вырастала до уровня второго этажа, тогда грузчику, стоявшему внизу, нужно было сначала раскачать свою груду корзин, чтобы затем с размаха подбросить вверх на подводу, где ее перехватывал другой грузчик, стоявший наготове, с протянутыми руками. Клод, которого пленяли сила и ловкость, мог часами следить за полетом этих штабелей корзин и смеялся, когда при слишком сильном броске корзины перелетали через нагруженную подводу и падали посреди мостовой. Другим излюбленным местом Клода были тротуары на улицах Рамбюто и Нового моста — угол у фруктового павильона, где идет торговля с лотков. Он любовался овощами, разложенными на вольном воздухе, на столах, покрытых черною мокрою тряпкой. В четыре часа дня солнце заливает светом этот зеленый уголок. Клод ходил между рядами, с любопытством рассматривая яркие лица: у молодых торговок волосы были убраны под сетку, а щеки уже загорели от постоянного пребывания под открытым небом; у старух — дряхлых и морщинистых — из-под желтых косынок выглядывали красные физиономии. Здесь Клод прохаживался без Кадины и Майорана, которые издали замечали матушку Шантмес, грозившую им кулаком в ярости, что они шатаются без дела. Клод нагонял их на противоположном тротуаре. Открывавшийся отсюда вид на улицу подсказывал великолепный сюжет для картины: под большими выгоревшими зонтами — красными, синими, фиолетовыми, — которые были привязаны к высоким шестам и усеяли рынок разноцветными холмиками, сидят торговки; яркие полушария зонтов пестреют на зареве заката, гаснущего над морковью и репой. Какая-то столетняя карга заботливо раскрыла свой шелковый розовый зонтик, жалкий и обтрепанный, над тремя пучками чахлого салата.
Кадина и Майоран познакомились с Леоном, учеником из колбасной Кеню-Граделей, когда он нес кому-то по соседству заказной пирог. Они увидели, как он приподнял крышку судка в темном закоулке улицы Мондетур и осторожно стал выбирать пальцами начинку. Кадина и Майоран переглянулись с улыбкой: парнишка этот внушил им блестящую идею. Кадина составила план, как наконец удовлетворить свое страстное Желание; когда она снова встретила Леона с судками, то сумела его обворожить, и он угостил ее паштетом, который она съела, со смехом облизывая пальцы. Правда, Кадина испытала некоторое разочарование: она воображала, что паштет гораздо вкуснее. Однако мальчишка в белой, как у причастницы, одежде, с мордочкой хитреца и лакомки, показался ей занятным. Кадина пригласила его на грандиозный завтрак, который она устроила среди корзин аукциона масла. Здесь, за корзиночными стенами, вся тройка чувствовала себя вдали от света. Завтрак был сервирован на плоской широкой плетенке. Меню состояло из груш, орехов, творога, креветок, жареной картошки и редиски. Творог дала зеленщица с улицы Коссонри; это был ее подарок Кадине. Хозяин закусочной на улице Гранд-Трюандери отпустил в кредит жареной картошки на два су. Остальное — груши, орехи, креветки, редиска — было уворовано где попало на рынке. Пир выдался на славу. Леон не захотел остаться в долгу и ответил на завтрак Кадины званым ужином, имевшим место в час ночи у него в комнате. На стол были поданы холодная кровяная колбаса, простая колбаса, кусок соленой грудинки, корнишоны и гусиное сало. Все угощение поставила колбасная Кеню-Граделей. Но тем дело не кончилось: изысканные ужины чередовались с утонченными завтраками, приглашения следовали за приглашениями. Интимные пирушки устраивались три раза в неделю в логове среди корзин или на той самой мансарде, где Флоран в бессонные ночи до рассвета слышал приглушенное чавканье и смех девчонки, похожий на трель флажолета.
Теперь любовь Кадины и Майорана еще больше расцвела. Они были вполне счастливы. Он вел себя как галантный воздыхатель — приглашал ее в какой-нибудь темный закоулок подвала, где они уплетали яблоки и корешки сельдерея. Однажды он стащил копченую селедку, и они с аппетитом съели ее у водосточного желоба на крыше рыбного павильона. Не было на Центральном рынке такого логова, которое не служило бы пристанищем для их любовных трапез. Отныне весь квартал с рядами открытых лавок, переполненных фруктами, пирожными, консервами, больше не был запретным раем, перед которым их томили тайные вожделения и тоска по лакомому кусочку. Стоило лишь протянуть руку, чтобы мимоходом сгрести с прилавка черносливину, горсть вишен или кусок трески. Точно так же снабжали они себя и на рынке: следили за торговыми рядами, подбирали все съедобное, что упало наземь, зачастую и сами помогали ему упасть, толкнув плечом корзину с товаром. Но хоть они и занимались мародерством, страшные счета у хозяина закусочной на улице Гранд-Трюандери все росли. Хибара его примыкала к какой-то развалюшке, подпертой толстыми позеленевшими бревнами; торговал он вареными мидиями, плававшими в соусе без единой жиринки на дне больших фаянсовых блюд, мелкой лимандой, желтой и твердой, как камень, под слишком толстым слоем теста, в котором ее жарили; здесь же можно было получить порцию рубцов, которые томились в духовке, жаренные на рашпере сельди — черные, обуглившиеся и такие жесткие, что они со стуком падали на блюдо, как деревяшки. Иногда Кадине случалось задолжать хозяину закусочной до двадцати су за неделю; долг этот ложился на нее непосильным бременем: чтобы выплатить его, нужно было бы продать бесчисленное количество букетиков фиалок, ибо на помощь Майорана рассчитывать не приходилось. Вдобавок ей надо было отвечать гостеприимством на гостеприимство Леона; порой ей становилось даже немного стыдно оттого, что она не в состоянии подать на стол хоть маленький кусочек мяса. А Леон дошел до того, что стал воровать целые окорока. Обычно он проносил добычу под рубашкой. Когда он поднимался вечером из колбасной на мансарду, он вынимал из-за пазухи обрезки сосисок, ломти печеночного паштета, пакеты со шкурками от ветчины. Хлеба у них не было, напитков тоже. Однажды ночью Майоран заметил, что Леон прикладывается то к закуске, то к Кадине. Его это только рассмешило. Майоран мог бы уложить мальчишку на месте ударом кулака, но он не ревновал Кадину: он относился к ней, как относятся к близкому товарищу, с которым дружишь с незапамятных времен.
Клод не присутствовал на этих пирушках. Поймав маленькую цветочницу на краже — она стащила одну свеколку из чьей-то закиданной сеном корзины, — он выдрал ее за уши и обозвал негодяйкой. Только этого ей не хватало, сказал он Кадине. Но Клода против его воли почти восхищали эти чувственные зверьки, вороватые и прожорливые, чей удел наслаждаться тем, что валяется под ногами у людей, и подбирать крохи, упавшие со стола гиганта.
Майоран нанялся к Гавару, радуясь, что делать там ничего не придется — только слушать бесконечные разглагольствования хозяина. Кадина по-прежнему продавала свои букетики, привыкнув к воркотне матушки Шантмес. Они без зазрения совести продолжали игры, начатые еще в детстве, с безгранично наивной порочностью удовлетворяя свои желания. В шестнадцатилетней девушке и восемнадцатилетнем юноше сохранилось нетронутым завидное бесстыдство малых ребят, которые поднимают рубашонку на любом углу у тротуарной тумбы. И все же в Кадине пробуждались тревожные мечты, когда она шагала по тротуарам, вертя в пальцах свои фиалки, как веретенца. Но и Майорана томил необъяснимый для него недуг. Порой он покидал подругу, убегал с прогулки, уклонялся от очередного пиршества, чтобы поглядеть на г-жу Кеню сквозь зеркальные окна колбасной. Она была такая красивая, такая толстая, такая круглая, что на душе у него становилось сладостно от одного ее вида. В присутствии Лизы он переполнялся блаженством, словно ел или пил что-то вкусное. А уходя от нее, он уносил с собой ощущение голода и жажды увидеть ее снова. Это тянулось много месяцев. Сначала он бросал на нее почтительные взгляды — так он смотрел на витрины с деликатесами и соленьями. Позднее, в пору разнузданного воровства, он при виде колбасницы, мечтал почувствовать под ладонью ее полную талию, ее мощные плечи, как чувствовал в своей пригоршне лакомую снедь, запуская руку в бочонки с маслинами и ящики с сушеными яблоками.
С некоторых пор Майоран видел красавицу Лизу каждое утро. Проходя мимо лавки Гавара, она останавливалась и заводила беседу с торговцем живностью. Теперь, говорила Лиза, она сама делает покупки, чтобы ее меньше обкрадывали. В действительности же она старалась вызвать Гавара на откровенность; в колбасной он был осторожен, зато в своей лавке пускался в разглагольствования и выкладывал все, что требовалось узнать собеседнику. Лиза задумала разведать через Гавара, что, собственно, происходит у Лебигра, ибо тайная полиция колбасницы — мадемуазель Саже — не пользовалась у нее большим доверием. Таким образом Лиза получила у опасного болтуна кое-какие не вполне ясные сведения, от которых она все же пришла в ужас. Через два дня после объяснения с Кеню Лиза вернулась с рынка совершенно бледная. Она знаком вызвала мужа и увела в столовую. Там, заперев за собой дверь, она сказала:
— Твой брат, как видно, хочет послать нас на эшафот! Почему ты скрыл от меня то, что тебе известно?
Кеню божился, что ему ничего не известно. Он торжественно поклялся в этом, заверяя жену, что не был больше и никогда не будет у Лебигра. Лиза, пожав плечами, заметила:
— И хорошо сделаешь, если не хочешь сложить голову… Флоран затевает какое-то преступное дело, я это чувствую. После того, что я сейчас узнала, нетрудно предвидеть, как он кончит… Он опять попадет на каторгу, слышишь?
Затем, помолчав, Лиза продолжала несколько спокойней:
— Ах, негодяй! Ведь жил здесь как у Христа за пазухой, мог стать порядочным человеком, у него перед глазами были только благие примеры. Нет, это у него в крови; он сломает себе шею на своей политике… Я хочу, чтобы этому был конец, слышишь, Кеню? Я тебя предупредила!
Последние слова она словно отчеканила. Кеню понурился в ожидании ее приговора.
— Прежде всего, — сказала она, — он больше не будет у нас столоваться. У него есть заработок, пускай сам себя и кормит.
Кеню хотел было возразить, но она закрыла ему рот, твердо сказав:
— Тогда выбирай между им и нами. Клянусь, уйду от тебя вместе с дочерью, если он останется здесь. Хочешь, скажу тебе, что я о нем думаю: это человек, способный на все, он явился сюда, чтобы мутить у нас в доме. Но уж поверь мне, я наведу порядок… Так вот, ты хорошо меня понял? Либо он — либо я.
Оставив мужа онемевшим от изумления, она вернулась в колбасную, где отпустила покупательнице полфунта печеночного паштета, улыбаясь своей неизменно приветливой улыбкой, улыбкой прекрасной колбасницы. Гавар, которого Лиза ловко втянула в политический спор, в раже договорился до того, что она-де сама, собственными глазами увидит, как все полетит кувырком, и что достаточно двух таких решительных людей, как он и ее деверь, чтобы «вся лавочка взлетела на воздух». Именно это и подразумевала Лиза, говоря о преступном замысле Флорана, то есть о некоем заговоре, на который постоянно намекал с таинственным видом Гавар, многозначительно посмеиваясь. Лиза уже видела перед собой эту картину: в колбасную врывается отряд полицейских, всовывает ей, Кеню и Полине в рот кляп и тащит всех трех в подземелье.
Вечером, за обедом, от нее веяло ледяным холодом; она, вопреки обыкновению, не положила сама еду на тарелку Флорана и несколько раз повторила:
— Странно! С некоторых пор мы столько хлеба едим!
Флоран наконец понял. Он почувствовал себя бедным родственником, которого выживают из дому. Последние два месяца Лиза одевала его в поношенные брюки и сюртуки Кеню; но насколько худощав был Флоран, настолько же толст и коренаст был его брат, поэтому Флоран в обносках Кеню выглядел крайне нелепо. Лиза подсовывала ему старое мужское белье, заплатанные носовые платки, рваные полотенца, простыни, годные лишь на тряпки, ветхие, растянутые рубашки Кеню, которые вздувались на животе Флорана и были так коротки, что могли сойти за жилетку. Впрочем, он вообще не чувствовал больше той мягкой благожелательности, какой был окружен в первое время. Все в доме, подражая красавице Лизе, пожимали плечами, глядя на него; Огюст и Огюстина норовили повернуться к нему спиной, а крошка Полина с жестокостью избалованного ребенка непременно замечала все пятна на его одежде и дыры на белье. Но в последние дни особенно мучительными стали для него семейные трапезы. Флоран едва осмеливался есть, чувствуя, как наблюдают за ним мать и дочь, когда он отрезает себе хлеб. Кеню не поднимал глаз от своей тарелки, чтобы не быть вынужденным вмешаться в происходящее. Тогда Флоран стал мучиться, не зная, под каким предлогом отказаться от стола. Почти неделю он обдумывал и готовил фразу, никак не решаясь ее произнести, — смысл ее заключался в том, что отныне он будет есть в ресторане. Этот мягкий по натуре человек настолько привык жить иллюзиями, что опасался обидеть брата и невестку отказом у них столоваться. Ему понадобилось больше двух месяцев, чтобы заметить глухую враждебность Лизы; он и сейчас боялся, не ошибся ли он, и все еще считал, что Лиза очень добра к нему. В своем бескорыстии он доходил до полного забвения своих потребностей; это уже было не добродетелью, а крайним безразличием, отсутствием всякого эгоизма. Он никогда не вспоминал — даже когда его стали выживать из дому — ни о наследстве старика Граделя, ни о попытках своей невестки отчитаться перед ним. Впрочем, он заранее наметил свой бюджет: при наличии денег, которые ему оставляла из его жалованья г-жа Верлак, и тридцати франков за урок, который добыла ему прекрасная Нормандка, у Флорана, по его расчетам, должно было уходить ежедневно восемнадцать су на завтрак и двадцать шесть на обед. Он считал, что этого предостаточно. Наконец однажды утром он отважился сказать, сославшись на новый полученный им урок, что лишен возможности бывать в колбасной в часы трапез. Эта вымученная ложь заставила его покраснеть. И он тотчас же стал оправдываться:
— Не обижайтесь на меня, мой ученик может заниматься только в эти часы… Не беда, если я закушу где-нибудь в городе, зато вечером я приду пожелать вам доброй ночи.
Красавица Лиза выслушала эту новость совершенно спокойно, что еще больше смутило Флорана. Колбасница не хотела выживать его слишком явно, чтобы не нести за это ответственности, — она предпочитала взять его измором. Он устраняется сам, — что ж, одной заботой меньше; вот почему Лиза избегала всякого изъявления теплых чувств, которое могло бы его удержать. Но Кеню, несколько взволнованный, воскликнул:
— Не стесняйся, обедай в городе, если так тебе удобней… Ты ведь знаешь, мы тебя не гоним, черт возьми! Будешь есть иногда с нами суп по воскресеньям.
Флоран поспешил уйти. На сердце было тяжело. После ухода деверя красавица Лиза не решилась упрекнуть Кеню за проявленную им слабость, за то, что он пригласил Флорана обедать по воскресеньям. Она одержала победу; теперь колбаснице дышалось вольготно в ее столовой светлого дуба, хотя порой и разбирало желание вытравить курительной свечкой самый дух тощего чужака, который она еще чуяла. Впрочем, Лиза была начеку. Не прошло и недели, как ее стало одолевать еще большее беспокойство. Флорана она видела редко, только по вечерам, и теперь ей мерещились всякие ужасы: то адская машина, изготовленная наверху, в комнате Огюстины, то сигналы с балкона на мансарде, призывающие строить баррикады по всему кварталу. А Гавар ходил угрюмый; в ответ на расспросы он только качал головой и целыми днями оставлял лавку на попечении Майорана. Красавица Лиза решила произвести разведку. Она узнала, что Флоран собирается провести свой свободный день с Клодом Лантье у г-жи Франсуа в Нантере. А так как Флоран предполагал уехать рано утром и вернуться в город к вечеру, то Лиза задумала пригласить Гавара на обед; он наверняка проговорится: брюхо сыто, так и душа нараспашку. Но утром ей нигде не встретился торговец живностью. И после полудня она снова отправилась на Центральный рынок.
Майоран был один в лавке. Здесь он дремал часами, отдыхая после долгих шатаний по городу. Он имел обыкновение сидеть, положив ноги на другой стул и прислонясь затылком к маленькому буфету в глубине комнаты. Зимой ему доставляло великое удовольствие любоваться выставленной дичью: перед ним висели вниз головой косули с перебитыми передними ножками, подвязанными к шее; кругом по стенам развешаны были ожерелья из жаворонков, словно дикарские украшения; большие рыжие зайцы, крапчатые куропатки, сизо-бронзовая водяная птица, русские рябчики, которых привозят в овсяной соломе, пересыпанной углем, и фазаны, великолепные фазаны с алым хохолком, зеленой атласной шейкой и в золотом с чернью плаще, огненный хвост которых волочится по земле, как шлейф придворной дамы. Все это птичье оперение напоминало Майорану Кадину, проведенные с нею в подвале ночи, в корзинах с нежным пухом.
В тот день красавица Лиза застала Майорана среди груд живности. Был послеполуденный теплый час, в крытых галереях павильона носился легкий ветерок. Лизе пришлось нагнуться, чтобы разглядеть парня, развалившегося в глубине лавки, под выставкой битой птицы. Наверху, нанизанные на крючья перекладин, висели откормленные гуси с железным острием, торчащим из кровавой раны в вытянутой и закостенелой шее; огромные их животы розовели сквозь тонкий пух, словно распухшие голые тела между белыми, как простыни, перьями хвоста и крыльев. С этой же перекладины свисали кролики, широко раздвинув лапки, словно готовясь к огромному прыжку, — серые спинки, расцвеченные белыми кисточками задранных хвостиков, отогнутые уши, помутневшие глаза, острые зубки в мертвом зверином оскале. Ощипанные цыплята на прилавке с товаром выставляли свои жирные грудки, распяленные вертелом; у голубей, тесно уложенных на ивовых плетенках, была безволосая и младенчески нежная кожа; а утки — у них кожа грубей — щеголяли своими широкими перепончатыми лапками; три роскошных индейки с зашитым горлышком, голубоватые, как свежевыбритый подбородок, спали на спине, раскинув веером черные хвосты. Рядом на тарелках были выставлены птичьи потроха, печенка, пупок, шейка, лапки и крылышки; а на овальном блюде лежал выпотрошенный голый кролик с торчащими четырьмя культяпками и окровавленной головкой; в его вспоротом брюшке виднелись две почки; вдоль спинки, до самого хвоста, стекала капля за каплей тонкая струйка крови, оставив багровую лужицу на белом фарфоровом блюде. Майоран даже не вытер доску для разделки мяса, рядом с которой еще валялись кроличьи лапки. Сквозь полусмеженные веки он смутно видел очертания других тушек, нагроможденных на трех полках, тушек в бумажной обертке, похожих на букеты — непрерывную ленту согнутых лап и выпяченных колесом грудок. На фоне всей этой снеди большое белое тело Майорана, его щеки, руки и сильная шея с рыжеватым пушком словно повторяли тона прозрачной индюшачьей кожи и округлые контуры пузатых гусей.
Когда Майоран заметил красавицу Лизу, он порывисто вскочил, краснея от того, что она застала его развалившимся в такой позе. Он по-прежнему очень робел и смущался в ее присутствии. И когда она спросила, здесь ли Гавар, он, запинаясь, ответил:
— Нет, то есть не знаю, он только что был здесь, но опять куда-то ушел.
Лиза смотрела на него с улыбкой, — она питала к нему нежные чувства. Вдруг она тихо вскрикнула: ее опущенной руки коснулось что-то теплое и мягкое. Под прилавком стоял ящике живыми кроликами, откуда они высовывали мордочки, обнюхивая ее платье.
— Ах, так это твои кролики меня щекочут, — рассмеявшись, сказала Лиза.
Она наклонилась и попыталась погладить белого кролика, но он забился в угол ящика. Тогда, выпрямившись, она спросила:
— А скоро ли вернется господин Гавар?
Майоран снова ответил, что не знает. Руки его немного дрожали. Затем нерешительно сказал:
— Может, он в кладовой… Кажется, он говорил, что зайдет туда.
— Тогда, пожалуй, я подожду, — решила Лиза. — Хорошо бы сказать ему, что я здесь… Разве что самой туда зайти? А в самом деле! Уже пять лет, как я собираюсь посмотреть кладовые… Ты меня проводишь, хорошо? И кстати все объяснишь.
Майоран густо покраснел. Он стремительно бросился к выходу, оставив на произвол судьбы товар, и пошел впереди Лизы, повторяя:
— Конечно. Все, что вам будет угодно, госпожа Лиза.
Но внизу, в спертом воздухе темного подвала, у прекрасной колбасницы захватило дыхание. Она остановилась на последней ступеньке и подняла глаза, рассматривая свод; он был выложен полосами белого и красного кирпича и состоял из ряда низких арок на чугунном каркасе, поддерживаемых колонками. Лизу останавливал не столько мрак, сколько теплый, едкий смрад, исходивший от живности; у Лизы щекотало в носу, першило в горле от этого аммиачного запаха.
— До чего ж скверно пахнет, — пробормотала она. — Жить здесь, наверное, вредно.
— Да нет, я здоров, — ответил он, удивленный ее словами. — Когда привыкаешь, запах этот не так уж вреден. Притом зимой тут тепло и очень даже уютно.
Лиза пошла за ним, говоря, что ей этот пронзительный аромат птичника противен и что теперь она месяца два не притронется к цыпленку. Между тем перед ней открывались правильные улочки, пересекающиеся под прямым углом, разделяя тесные клетушки и кладовые, где торговцы сохраняют свою живность. Здесь редко попадались газовые рожки, улочки спали, безмолвные и похожие на сельский уголок в час, когда провинция уже отправилась на боковую. Майоран заставил Лизу потрогать густую железную сетку, натянутую на чугунные рамы. Идя по одной из этих улочек, она всю дорогу читала написанные на голубых дощечках фамилии торговцев, арендующих кладовые.
— Господин Гавар там, в самой глубине, — сказал Майоран, продолжая идти вперед.
Они свернули налево и оказались в тупике, в какой-то черной яме, куда не проникал ни единый луч света. Гавара здесь не было.
— Это ничего, — сказал Майоран. — Я все-таки покажу вам нашу живность. У меня есть ключ от кладовой.
Красавица Лиза вошла вслед за ним в эту кромешную тьму. Тут она вдруг почувствовала, что Майоран запутался в ее юбках; решив, что она слишком быстро шла следом за ним, Лиза попятилась и, смеясь сказала:
— Неужто ты думаешь, я могу разглядеть твою живность? Да здесь темно, как в печной трубе.
Он не сразу ответил, затем невнятно пробормотал, что в кладовой у него всегда наготове свеча. Но он бесконечно долго возился с ключом: ему никак не удавалось найти замочную скважину. Стараясь ему помочь, Лиза почувствовала горячее дыхание на своей шее. Когда Майоран отпер наконец дверь и зажег свечу, он так дрожал, что она воскликнула:
— Вот дуралей! Ну можно ли так волноваться оттого, что дверь не отпирается! Кулаки-то у тебя здоровые, а сам ты нежная барышня.
Она вошла в кладовую. Гавар арендовал две смежные клетки и, сняв между ними перегородку, превратил их в один общий вольер. На земле копошились, шлепая по мокрому помету, крупные птицы — гуси, индюки, утки; наверху, на трехъярусных нарах, содержались в решетчатых низких ящиках куры и кролики. Сетка вольера была сплошь покрыта пылью и до такой степени заткана паутиной, что казалась затянутой серыми шторами; кроличья моча проела нижние филенки ящиков, а на досках нар лежали белесоватые комочки птичьего помета. Но Лиза не хотела выказывать отвращение, чтобы не обидеть Майорана. Она просунула пальцы между перекладинами ящиков, оплакивая участь несчастных, засаженных туда кур, которые не могут даже выпрямиться во весь рост. Затем погладила забившуюся в угол утку со сломанной лапой; Майоран заметил, что утку к вечеру зарежут, а то как бы ночью не издохла.
— Но как же они тут едят? — спросила Лиза.
Майоран объяснил, что птица ест только при свете. Торговцам приходится зажигать свечу и дожидаться, пока птица не наестся.
— А я тем и развлекаюсь, что часами им тут свечу, — продолжал Майоран. — Видели бы вы, как они клюют! Но стоит мне заслонить рукою огонь, и они тотчас застывают с поднятой головой, словно солнце зашло… Нам, видите ли, строго запрещено уходить отсюда, оставляя горящую свечу. Есть такая торговка, матушка Палет, — да вы ее знаете, — вот она чуть было не устроила пожар; курица у нее, как видно, опрокинула свечку на солому.
— Что ж, — сказала Лиза, — значит, птице не так уж плохо здесь живется, если всякий раз, когда ей захочется поесть, для нее зажигают люстры!
Майоран расхохотался. Лиза вышла из вольера и вытирала ноги, чуть приподняв край платья, чтобы не замараться пометом. Майоран погасил свечу и запер дверь. Лизе стало вдруг страшно идти в темноте рядом с этим высоким парнем; она ушла вперед, чтобы он снова не прикоснулся к ее юбке. Когда он догнал ее, она сказала:
— Я все-таки довольна, что это видела. Тут под рынком есть такое, о чем никогда и не догадаешься. Спасибо тебе… Мне надо поскорее отсюда выбраться; в лавке, должно быть, уж не знают, куда я запропала. Если господин Гавар вернется, передай ему, что мне необходимо с ним немедленно поговорить.
— Но он, наверное, в убойной камере, — сказал Майоран. — Мы можем заглянуть туда, если желаете.
Лиза не ответила; ее разморило от разогретого воздуха, обдававшего теплом лицо. Она раскраснелась, и ее затянутая грудь, обычно такая бестрепетная, сейчас волновалась. Слыша за своей спиной торопливые шаги Майорана, его, как ей казалось, прерывистое дыхание, Лиза почувствовала тревогу, ей стало не по себе. Она посторонилась, пропуская Майорана вперед. Подземная деревня с темными улочками была по-прежнему объята сном. Лиза заметила, что ее спутник выбрал самый дальний путь. Когда они вышли к рельсам. Майоран сказал, что ему хотелось показать ей железную дорогу; они немного постояли, заглядывая в щели между толстыми бревнами заграждения. Майоран предложил Лизе пробраться внутрь. Она отказалась, сказав, что не стоит, ей и так хорошо все видно. Когда они повернули обратно, то наткнулись на матушку Палет, развязывавшую около своей кладовой веревки на большой квадратной корзине, откуда доносились шум яростно хлопающих крыльев и топотание. Но едва она развязала последний узел на корзине, как крышка откинулась под напором птицы, и оттуда высунулись длинные гусиные шеи. Перепуганные гуси разбежались во все стороны, вытягивая головы, шипя, разевая и шумно закрывая клювы, темная кладовая наполнилась душераздирающей музыкой. Лиза не могла удержаться от смеха, несмотря на причитания обескураженной и ругавшейся, словно извозчик, торговки, которая волокла за шею двух все-таки пойманных ею гусей. Майоран пустился в погоню за третьим. Издали слышно было, как он бегал по проходам, выслеживая добычу и забавляясь этой неожиданной охотой; затем из глубины мрака донесся шум борьбы, и Майоран появился с гусем в руках. Матушка Палет, желтая, изможденная старуха, приняла птицу в свои объятья и прижала к животу, застыв в позе античной Леды.
— Ну и ну! — сказала она. — Что бы я без тебя делала! Мне однажды пришлось отбиваться от такого вот гусака; но при мне был нож, я перерезала ему глотку.
Майоран совсем запыхался. Когда они дошли до каменных столов, на которых режут птицу, Лиза увидела при свете газа, что он весь в поту и глаза его горят незнакомым ей огнем. Раньше он опускал глаза перед ней, как девушка. Она нашла, что вот так он молодец хоть куда — широкие плечи, круглое румяное лицо в рамке светлых кудрей. Она смотрела на него так ласково, с таким невинным восхищением, которое женщина может выказывать только перед юношей значительно моложе себя, что Майоран опять оробел.
— Ты же видишь, господина Гавара и здесь нет, — сказала она. — Мы только время теряем.
Тогда Майоран начал торопливо объяснять, как режут птицу; вдоль стен погреба, примыкающих к улице Рамбюто, тянулись освещенные желтым светом подвальных окон и газовыми рожками пять огромных каменных столов. На одном конце женщина резала цыплят. По этому поводу Майоран заметил, что она ощипывает цыплят почти живыми, потому что так ей легче. Он уговорил Лизу потрогать перья, валявшиеся огромными грудами на каменных столах; перо, сказал он, сортируют для продажи, и цена его доходит до девяти су за фунт, в зависимости от тонкости пера. Лизе пришлось погружать руку и в большие корзины, доверху наполненные пухом. Затем Майоран открыл краны с водой, находившиеся у каждого стола. Он не скупился на подробности: кровь сбегает по столам на пол, образуя лужи на плитах; каждые два часа сторожа подземной железной дороги смывают ее водой из шлангов и стирают красные пятна жесткими щетками. Когда же Лиза нагнулась над приемной решеткой, откуда кровавые помои поступают в водосток, Майоран опять пустился в пространные объяснения; он рассказал, что во время грозы вода заливает подвал через это отверстие; однажды она поднялась даже на тридцать сантиметров, и понадобилось перевести живность в другой конец подвала, расположенный под уклоном к водостокам. Майоран и сейчас еще смеялся, вспоминая, какой переполох подняли испуганные птицы. Однако рассказ его пришел к концу, и он ничего больше не мог придумать, как вдруг вспомнил о вентиляторе. Он повел Лизу в самую глубь подвала и заставил ее поднять глаза; перед ней открылась внутренность одной из угловых башенок, нечто вроде широкого вытяжного канала, через который выходил испорченный воздух из кладовых.
Майоран умолк в этом углу, отравленном скопляющимися в нем зловониями. Несло терпким, аммиачным запахом птичьего помета. Но Майоран был, видимо, оживлен и взволнован. Ноздри его раздувались, он тяжело дышал, словно вновь обрел дерзость желания. За те пятнадцать минут, что он провел с красавицей Лизой в подземелье, он опьянел от смрада, от звериного тепла. Сейчас он уже не робел, он был полон животной страсти, которую разжигала в нем эта навозная яма в курятнике под низким сводом, совсем черным от темноты.
— Идем, — сказала красавица Лиза. — Ты славный мальчик, все мне показал… Когда придешь к нам в колбасную, я тебя отблагодарю.
Она взяла его за подбородок, как делала часто, не замечая, что он уже взрослый. В сущности, и она была взволнована, взволнована прогулкой под землей, но волнение это было очень легкое, от него она получала удовольствие, поскольку оно дозволено и не влечет за собой никаких последствий. Может статься, рука ее несколько дольше обычного задержалась у подбородка Майорана, этого юношеского подбородка, — его так приятно было касаться. Нов ответ на ласку он, уступая власти инстинкта, глянув искоса, нет ли поблизости людей, напряг все мускулы и ринулся на красавицу Лизу; он повалил ее в огромную корзину с перьями, и женщина тяжело рухнула, с задравшимися до колен юбками. Майоран хотел обхватить ее за талию — так обнимал он Кадину — грубо, как животное, привыкшее брать и насыщаться без спросу, но Лиза, даже не вскрикнув, мгновенно выпрыгнула из корзины, вся бледная от неожиданного нападения. Она занесла свою холеную красивую руку, сжала ее в кулак и, вспомнив, как это делают на скотобойне, нанесла Майорану удар между глаз. Он свалился и, падая, рассек голову об угол каменного стола, на котором режут птицу. В это мгновение из мрака донесся хриплый и протяжный крик петуха.
Красавица Лиза сохранила полное бесстрастие. Губы были плотно сжаты, грудь снова приняла ту безжизненно-округлую форму, которая делала ее похожей на живот. Над своей головой Лиза слышала глухой гул рынка. Сквозь оконца, выходившие на улицу Рамбюто, в глубокое, душное безмолвие погреба врывался шум гудящих тротуаров. И Лиза подумала, что спаслась только благодаря своим мощным рукам. Она стряхнула с юбки приставшие к ней перья. Затем, боясь, как бы ее здесь не застали, и не оглядываясь на Майорана, ушла. Когда она оказалась за сеткой вольеров и увидела на лестнице яркий дневной свет, она почувствовала большое облегчение.
В колбасную она вошла чуть бледная, но очень спокойная.
— Долго же ты пропадала, — сказал Кеню.
— Гавара не было на месте, я его искала повсюду, — невозмутимо ответила Лиза.
— Что ж, съедим нашу баранью ножку без него.
Заметив, что банка от лярда пуста, Лиза велела ее наполнить и собственноручно нарубила резаком отбивных для своей приятельницы, г-жи Табуро, которая прислала за ними служанку. Короткие удары резака по мясу, зажатому в тиски, напомнили ей о Майоране — там, внизу, в погребе. Но ей не в чем было себя упрекнуть. Она вела себя как порядочная женщина. Нет, ради этого мальчишки она не поступилась бы своим покоем; ей и так хорошо, с мужем и дочкой. И все-таки она оглянулась на Кеню: кожа у него на затылке грубая, красноватая и толстая, бритый подбородок дерет, как сучковатое дерево; а у того, у другого, затылок и подбородок — что розовый бархат. Нет, не надо об этом думать; она никогда больше не притронется к розовому бархату, раз мальчишка мечтает о совершенно немыслимом. Лиза жалела только об утраченном маленьком удовольствии и подумала про себя, что дети и в самом деле растут слишком быстро.
И так как на щеках ее снова заиграл легкий румянец, Кеню заметил, что у нее «чертовски цветущий вид». Он посидел с ней за прилавком, все время повторяя:
— Тебе нужно почаще выходить из дому. Это тебе полезно. Хочешь, пойдем как-нибудь в театр, в Гэте, где госпожа Табуро смотрела эту, как ее, такую занятную пьеску…
Лиза улыбнулась, ответила, что там видно будет. Затем снова куда-то исчезла. Кеню подумал, что она чересчур добра к этой скотине Гавару: очень надо за ним гоняться! Кеню не видел, как жена поднялась по лестнице на мансарду. А Лиза уже вошла в комнату Флорана, сняв ключ от нее с гвоздя на кухне. Она надеялась узнать что-нибудь в этой комнате, раз нельзя было рассчитывать на торговца живностью. Лиза медленно обошла комнату, обследовала все четыре угла, кровать, камин. Окно на маленький балкон было открыто; усыпанное почками гранатовое деревце купалось в золотой пыли заходящего солнца. Лизе вдруг показалось, что Огюстина никогда не переезжала из этой комнаты, что девушка ночевала тут еще накануне, — здесь и не пахло мужчиной. Лизу это поразило: она приготовилась увидеть подозрительные ящики, шкафы с надежными запорами. Она подошла к летнему платью Огюстины, по-прежнему висевшему на стене, и пощупала его. Затем села наконец за стол и стала читать недописанную страницу, на которой дважды повторялось слово «революция». Лиза испугалась, открыла ящик стола и увидела, что он битком набит бумагами. Но тут в ней проснулась совесть перед лицом чужой тайны, которую доверили ненадежной охране этого плохонького некрашеного стола. Лиза нагнулась над бумагами; она попробовала было понять, что это такое, не прикасаясь к рукописи и очень волнуясь, как вдруг вздрогнула: косой солнечный луч озарил клетку, и зяблик звонко запел. Лиза задвинула ящик. Нет, она не может решиться на такой ужасный поступок.
Стоя в задумчивости у окна и размышляя о том, что надо бы посоветоваться с мудрым человеком — с аббатом Рустаном, — Лиза заметила внизу, подле пассажа рынка, кучку людей, столпившихся вокруг носилок. Смеркалось; однако Лиза отчетливо увидела плачущую Кадину в центре группы; на краю тротуара стояли, взволнованно разговаривая, Флоран и Клод; башмаки у них были белые от пыли. Лиза поспешила спуститься вниз, удивленная их скорым возвращением. Едва успела она подойти к прилавку, как явилась мадемуазель Саже с донесением:
— В погребе нашли этого шалопая Майорана с разбитой головой… Вы пойдете посмотреть, госпожа Кеню?
Лиза перешла улицу, чтобы взглянуть на Майорана. Юноша лежал с закрытыми глазами, очень бледный; на лоб упала белокурая прядь, жесткая от запекшейся крови. В толпе говорили, что беда невелика; к тому же мальчишка и сам виноват, он в погребах бог знает как безобразничал, кто-то предположил, что он хотел перепрыгнуть через стол, где режут птицу, — это-де его излюбленная игра, — и упал, рассек себе лоб о камень. А мадемуазель Саже шептала, указывая на плачущую Кадину:
— Его, должно быть, толкнула эта дрянь. Они вечно шляются вдвоем по закоулкам.
Свежий уличный воздух привел Майорана в чувство; он широко открыл удивленные глаза и по очереди оглядел всех; затем, приподнявшись и увидев склоненное над ним лицо Лизы, нежно ей улыбнулся, всем своим видом выражая смирение и ласковую покорность. По-видимому, он ничего не помнил. Лиза, почувствовав облегчение, сказала, что его тотчас же надо отправить в больницу; она навестит его и принесет ему апельсинов и печенья. Голова Майорана снова упала на носилки. Когда его опять понесли, Кадина пошла следом; на шее у девочки висел лоток с воткнутыми в мох букетиками фиалок и на них капали горючие слезы; но сейчас ей было не до цветов, опаленных ее неутешным горем.
У входа в колбасную Лиза услышала, как Клод, пожимая на прощание руку Флорана, вполголоса говорил:
— Ах, проклятый мальчишка! Испортил мне сегодняшний день… А все-таки мы с вами знатно провели время!
И в самом деле, Клод и Флоран вернулись в город бесконечно усталые и счастливые. Они принесли с собой свежее благоухание чистого воздуха. В то утро г-жа Франсуа распродала овощи до рассвета. Все трое зашли за ее повозкой, стоявшей в «Золотой бусоли» на улице Монторгей. То было словно предвкушение сельских радостей в самой гуще Парижа. За рестораном «Филипп», украшенным до второго этажа золочеными панелями, есть двор, совсем деревенский, грязный, кипящий жизнью, пропахший свежей соломой и конским навозом; здесь в рыхлой земле роются стаи кур; к соседним старым домам прислонились позеленевшие деревянные строения с лестницами, галереями, дырявыми крышами; тут-то, в глубине двора, под бревенчатым навесом, дожидался Валтасар в полной упряжи, уплетая овес из мешка, привязанного к недоуздку. Валтасар побежал рысцой по улице Монторгей, явно довольный, что так быстро возвращается в Нантер. Однако он пустился в обратный путь не порожняком. Огородница заключила сделку с предприятием, занимавшимся очисткой Центрального рынка; г-жа Франсуа два раза в неделю вывозила оттуда полную тележку листьев, которые набирают вилами из кучи отбросов, загромождающих тротуары вокруг рынка. Это служит превосходным удобрением. Через несколько минут на рынке наполнили повозку до краев. Клод и Флоран растянулись на своей пышной постели из зелени; г-жа Франсуа взяла в руки вожжи, и Валтасар снова тронулся, уже медленно, повесив голову оттого, что приходится тащить на себе такую уйму народа.
Прогулка была задумана давно. Г-жа Франсуа сияла, она любила этих двух людей; им была обещана такая яичница с салом, какую в «вашем подлом Париже» не подадут. А они радовались, предвкушая день беззаботного отдыха и праздности — он еще только-только занимался. Вдали их ждал Нантер — уготованная для них чистая радость.
— Как вы там, удобно устроились? — спросила г-жа Франсуа, сворачивая на улицу Нового моста.
Клод поклялся, что ему «мягко, как на перине новобрачной». Оба лежали на спине, закинув руки за голову, и смотрели на бледное небо, в котором гасли звезды. Пока ехали по улице Риволи, они хранили молчание, ожидая, когда кончатся дома, слушая, как милая женщина тихо разговаривает с Валтасаром:
— Ну-ну, не надсаживайся, старина… Нам спешить незачем, помаленьку доберемся…
У Елисейских полей, когда художник заметил, что по обе стороны виднеются лишь макушки деревьев на окраинах зеленого массива Тюильри, он встрепенулся и заговорил; говорил он один. По пути, подле улицы де Руль, Клод засмотрелся на боковой портал церкви св.Евстафия, видневшийся издали, из-под огромного навеса одной из галерей Центрального рынка. Клод все время возвращался к этой картине, пытаясь найти в ней некий смысл.
— Любопытное получается сопоставление, — говорил он. — Эта часть церкви словно замкнута в чугунной галерее… Одно убьет другое, камень будет убит железом, — близятся сроки… Послушайте, Флоран, вы верите в случайность? А мне кажется, что не одна только необходимость проложить галерею по прямой линии побудила архитектора ввести, таким вот способом, розетку церкви в самую середину рынка. Видите ли, в этом заключается настоящий манифест, утверждающий: лицом к лицу со старым искусством выросло новое искусство — реализм, натурализм, называйте его как хотите… Вы не согласны со мной?
Флоран не откликнулся, и Клод продолжал:
— Впрочем, архитектура этой церкви — смешанного стиля: средневековье здесь уже угасает, и слышится первый лепет Возрождения… А заметили вы, какие церкви строят для нас, в наши дни? Они похожи на что угодно: на библиотеки, обсерватории, голубятни, казармы; да только никто не поверит, что в них обитает господь бог. Истинные зодчие храма господня вымерли, и сейчас было бы величайшей мудростью прекратить возведение этих уродливых каменных скелетов, которые нам некем заселить… С начала века был выстроен лишь один самобытный архитектурный памятник, памятник, который ниоткуда не заимствован, который естественно вырос на почве современности; и это Центральный рынок — слышите, Флоран? Центральный рынок, смелое — да, да, смелое! — человеческое творение, и все-таки пока еще робкое провозвестие стиля двадцатого века… Вот почему святой Евстафий обмишурился, черт подери! Святой Евстафий со своей розеткой пустует, а рядом раскинулся рынок, кипящий жизнью… Вот что я вижу, дружище!
— Ну и ну! — засмеялась г-жа Франсуа. — Знаете, господин Клод, вам, видно, бабушка ворожила: язык у вас без костей! Валтасар и тот навострил уши, вас заслушался… Н-но, пошел же, Валтасар!
Повозка медленно поднималась в гору. В этот утренний час проспект на Елисейских полях был безлюден, пустовали его чугунные скамейки вдоль обоих тротуаров, его лужайки, пересеченные зелеными массивами, теряющиеся вдали под синеющими кронами деревьев. По большой поляне рысью проехали всадник и всадница. Флоран, соорудивший себе подушку из вороха капустных листьев, не отрываясь смотрел в небо, на котором разливалось большое розовое зарево. Временами он закрывал глаза, чтобы лучше почувствовать струившуюся в лицо утреннюю прохладу; он испытывал такое счастье, отдаляясь от рынка и приближаясь к источнику чистого воздуха, что утратил дар слова и даже не слушал, о чем идет речь.
— Нечего сказать, хороши они, те, кто преподносит искусство, как игрушку в коробочке! — помолчав, заговорил Клод. — Их основное положение таково: нельзя создавать искусство с помощью науки, промышленность убивает поэзию; и вот все дураки начинают оплакивать цветы, как будто кто-нибудь покушается на цветы… В конце концов это мне положительно осточертело. Мне иногда хочется ответить на такое нытье картинами, которые явились бы вызовом. Приятно было бы немножко позлить этих добрых людей… Хотите, скажу, что было моим лучшим произведением за все время моей работы, произведением, которым я и сейчас еще больше всего доволен? Это целая история… В прошлом году, в сочельник, когда я был у моей тетушки Лизы, колбасник Огюст, — да вы знаете этого идиота, — вот он как раз и оформлял витрину. Ах, мерзавец! Довел меня до исступления, до того бесцветно компоновал он ансамбль своей выставки! Я попросил его убраться, сказав, что представлю ему все в наилучшем виде. Понимаете, я располагал всеми чистыми тонами: красным цветом шпигованных языков, желтым — окороков, голубым — бумажных стружек, розовым — початых кусков колбасы, зеленым — листьев вереска и особенно — черными красками кровяных колбас: такого великолепного черного цвета на моей палитре еще не бывало. Разумеется, серые тона необыкновенно тонких оттенков дали мне бараньи сальники, сосиски, печеночные колбасы, свиные ножки в сухарях. И вот я создал настоящее произведение искусства. Я взял блюда, тарелки, глиняные миски, банки; я подобрал тона и составил изумительный натюрморт, в котором ракетой взрывались яркие краски, сопровождаемые искусно подобранной гаммой. Красные языки тянулись вверх, как сладострастные языки пламени, а черные кровяные колбасы вносили в светлую мелодию сосисок мрак грозного пресыщения. Я поистине создал картину — ну право же, изобразил рождественское объедение, полуночный час, посвященный жратве, восторг прожорливых желудков, опустошенных церковными псалмами. Дюжая индейка на верху витрины выставляла напоказ свою белую грудь, из-под кожи у нее сквозили черные пятнышки трюфелей. Это было нечто варварское и великолепное — как бы само брюхо в ореоле славы, но представленное в такой беспощадной манере, с такой яростной насмешкой, что перед витриной собралась толпа, встревоженная этой пылающей выставкой снеди… Когда тетушка Лиза пришла из кухни, она перепугалась, вообразив, что я поджег сало в лавке. А главное, индейка показалась ей до того непристойной, что она меня выставила вон, меж тем как Огюст наводил порядок, демонстрируя всю свою глупость. Эти скоты никогда не поймут языка красок, не поймут красного пятна, положенного рядом с серым. Шут с ними, это все-таки мой шедевр. Ничего лучшего я никогда не создавал.
Клод замолчал, улыбаясь, увлекшись воспоминаниями. Повозка поравнялась с Триумфальной аркой. Здесь на высоте веяло мощным дыханьем ветров с открытых дорог вокруг этой огромной площади. Флоран сел, вдыхая полной грудью первые свежие запахи, которые поднимались от поросших травою городских укреплений. Он повернулся и, перестав смотреть на Париж, пытался разглядеть вдали деревню. Подле улицы Лоншан г-жа Франсуа указала ему то место, где она его подобрала. Флоран глубоко задумался. Он смотрел на нее, такую здоровую и спокойную, сидевшую вытянув немного вперед руки с вожжами. Эта женщина, с низко повязанным на лбу платком, с обветренным лицом, выражавшим грубоватую доброту, была куда красивей Лизы. И стоило ей чуть-чуть щелкнуть языком, как Валтасар, навострив уши, ускорял шаг, быстрее трусил по мостовой.
Въехав в Нантер, повозка свернула налево в узкую улочку, проехала вдоль каменных оград и остановилась в глубине какого-то тупика. Это был край света, как выражалась г-жа Франсуа. Теперь нужно было выгрузить капустные листья. Клоду и Флорану хотелось избавить от этой работы помощника огородницы, занятого посадкой салата. Каждый из них вооружился вилами, чтобы сбрасывать удобрение в навозную яму. Это доставляло им удовольствие. Клод питал симпатию к навозу. Очистки, комья рыночной грязи, отбросы, упавшие с гигантского стола рынка, продолжали жизнь, возвращаясь туда, где выросли эти овощи, и давали тепло другим поколениям капусты, репы, моркови. Все это вновь обретало жизнь, превращаясь в великолепные плоды, чтобы снова красоваться на тротуарах у рынка. Париж все превращал в тлен, все возвращал земле, которая, не зная устали, возрождала то, что уничтожала смерть.
— Ага, эту капустную кочерыжку я узнаю! — сказал Клод, сбрасывая с вил последнюю охапку. — Она, наверное, в десятый раз, если не больше, вырастает вон там в углу, у абрикосового дерева.
Флоран рассмеялся. Потом о чем-то задумался, медленно прохаживаясь по огороду, пока Клод писал этюд с конюшни, а г-жа Франсуа готовила завтрак. Огород представлял собой длинную полоску земли с узкой дорожкой посредине. Участок тянулся вверх по отлогому склону; закинув голову, отсюда можно было увидеть невысокие казармы Мон-Валерьена на вершине холма. Огород отделяла от других участков живая изгородь, высокие стены боярышника заслоняли горизонт зеленым занавесом; казалось, окрест один лишь Мон-Валерьен, одолеваемый любопытством, привстал на цыпочки, чтобы заглянуть за ограду к г-же Франсуа. Безбрежным покоем веяло от невидимых полей. Здесь, среди четырех стен изгороди, майское солнечное тепло было напоено негой и тишиной, пронизано гудением пчел, истомой радостного зарожденья. То тут, то там раздавалось похрустыванье, шелест, тихий вздох, и тогда начинало казаться, будто слышишь, как рождаются на свет и растут овощи. Квадраты, засаженные щавелем и шпинатом, полоски редиски, репы, моркови, большие грядки картофеля расстилались скатертями по чернозему, зеленели стрелками молодых побегов. Немного подальше полоски салата, лука, порея, сельдерея, высиженные по прямой линии, казались шеренгами оловянных солдатиков на параде; зеленый горошек и фасоль уже начинали обвиваться своими тонкими усиками вокруг леса колышков, который обещал в июне превратиться в густую чащу. Кругом нельзя было сыскать ни одного сорняка. Огород казался двумя параллельно раскинутыми коврами с правильным орнаментом — зеленым на красноватом фоне, — которые каждое утро тщательно чистят щеткой. А серая бахрома из тимьяна опушила с обеих сторон дорожку.
Флоран ходил взад и вперед среди благоухания разогретого солнцем тимьяна. Покой и чистота земли наполняли его счастьем. Почти год он видел только овощи, истерзанные в тряских тележках, сорванные накануне, еще истекающие кровью. Сейчас он радовался, видя их в родной им земле, спокойно живущими в черноземе, здоровыми от макушки до корешков. Широкие физиономии капусты сияли благополучием, морковь была веселая, а листья салата беспечно, словно гуляки, тянулись чередой друг за дружкой. Сейчас Центральный рынок, который Флоран покинул нынешним утром, представлялся ему обителью мертвых, где валялись только трупы живых существ, бойней, где царят смрад и разложение. И он замедлял шаг, он отдыхал в огороде г-жи Франсуа — так отдыхают те, кто долго скитался среди оглушительного шума и мерзких запахов. Гам и тошнотворная сырость рыбного павильона рассеялись; Флоран возрождался на чистом воздухе. Клод был прав: на рынке гибнет все. Земля — вот жизнь, вот извечная колыбель, источник здоровья мира.
— Яичница готова! — крикнула г-жа Франсуа.
Когда все трое уселись за стол на кухне, где в открытую дверь светило солнце, они так весело принялись за еду, что изумленная г-жа Франсуа, глядя на Флорана, только приговаривала:
— Да вы стали совсем другой, помолодели на десять лет. Это все ваш подлый Париж нагоняет на вас такой мрак. И мне кажется, будто теперь солнышко заглянуло вам в глаза… Право, от больших городов один лишь вред; вам надо бы сюда перебраться.
Клод смеялся, уверял, что Париж великолепен. Он отстаивал в нем все, вплоть до сточных канав, сохраняя при этом нежную любовь к деревне. После завтрака г-жа Франсуа и Флоран остались одни на огороде, на том участке, где было посажено несколько плодовых деревьев. Они сидели на земле и вели серьезный разговор. Г-жа Франсуа давала ему советы, в которых чувствовались материнская забота и нежность. Она задавала ему тысячу вопросов о его жизни, о его планах на будущее и с чистосердечной простотой предложила ему себя, если когда-нибудь она понадобится ему для того, чтобы он чувствовал себя счастливым. Флоран был глубоко тронут. Никогда еще ни одна женщина так с ним не разговаривала. Она казалась ему здоровым и жизнерадостным растением, выросшим, подобно овощам на черноземе ее сада; когда же ему вспоминались всякие Лизы и Нормандки — все эти красавицы Центрального рынка, — он видел в них лишь сомнительную женскую плоть, приукрашенную, как товар для витрины. Несколько часов он полной грудью вдыхал здесь безмятежную радость, избавленный от сводивших его с ума запахов жратвы, возрожденный живительными соками деревни, подобно той капусте, о которой Клод говорил, что видел, как она в десятый раз вырастает на этой земле.
В пять часов дня Клод и Флоран простились с г-жою Франсуа. Им хотелось вернуться в город пешком. Огородница проводила их до угла проулка и, задержав на мгновенье руку Флорана в своей, тихо сказала:
— Если когда-нибудь у вас будет горе, приезжайте.
|
The script ran 0.027 seconds.