1 2 3 4
– Не твое дело: предоставь мне одному вести наши дела. Они от этого только выиграют.
Через минуту он уже быстро шел по улице Банн. Дойдя до проспекта Созер, он увидел, что из старого квартала с пением марсельезы вышел отряд рабочих.
«Чорт возьми! – подумал он. – Еле успел! В городе восстание!»
Ускорив шаг, он направился к Римским воротам. Пока сторож медленно их отпирал, Пьер обливался холодным потом. Пройдя несколько шагов по дороге, он увидел в лунном сиянии, на другом конце предместья, колонну повстанцев; их ружья поблескивали в серебристых лучах луны. Пьер со всех ног пустился к тупику св. Митра и прибежал к матери, у которой не бывал уже много лет.
IV
Антуан Маккар вернулся в Плассан после падения Наполеона. Благодаря особой удаче ему не пришлось участвовать ни в одном из последних смертоносных походов императора. Он перекочевывал из роты в роту, продолжая вести все то же тупое, солдатское существование. Эта жизнь благоприятствовала пышному расцвету его природных порочных наклонностей. Лень, пьянство, навлекавшее на него постоянные взыскания, он возвел в культ. Но гнуснее всего в этом негодяе было его явное презрение к беднякам, которые в поте лица зарабатывают себе на пропитание.
– У меня дома есть деньжата, – говаривал он товарищам. – Отслужу срок и заживу буржуем.
Это убеждение и глубокое невежество помешали Антуану дослужиться хотя бы до чина капрала.
За все это время он ни разу не приезжал на побывку в Плассан, так как Пьер всегда находил какой-нибудь предлог, чтобы держать его в отдалении. И потому Антуан совершенно не подозревал о том, как ловко Пьер завладел состоянием матери. Аделаида, равнодушная ко всему на свете, не написала ему за эти годы и трех писем, хотя бы для того, чтобы сообщить о своем здоровье. Молчание, которым обычно встречались его постоянные просьбы о деньгах, не внушало Антуану подозрений. Зная жадность Пьера, он понимал, почему с таким трудом удается время от времени выклянчить у него какие-нибудь жалкие двадцать франков. Разумеется, это еще больше озлобляло его против брата, который предоставил ему томиться на военной службе, несмотря на все свои обещания. Антуан поклялся, что, вернувшись домой, не будет больше как мальчишка повиноваться во всем брату, а решительно потребует свою долю наследства и заживет как ему нравится. В дилижансе, увозившем его на родину, он мечтал о блаженной, ленивой жизни. Тем ужаснее было крушение его надежд. Вернувшись в предместье и не найдя участка Фуков, Антуан был потрясен. Ему пришлось узнавать новый адрес матери. В доме Аделаиды разыгралась страшная сцена. Аделаида спокойно рассказала Антуану о продаже участка. Он пришел в ярость, даже замахнулся на нее.
Несчастная женщина растерянно повторяла:
– Твой брат все забрал. Он позаботится о тебе, мы с ним так условились.
Антуан, наконец, ушел от нее и побежал к Пьеру, которого известил о своем приезде; тот приготовился к встрече, решив навсегда порвать с братом при первой же грубой выходке.
– Послушайте, – сказал торговец маслом, демонстративно избегая прежнего «ты», – не раздражайте меня, а не то я вас выгоню вон. В конце концов я вас знать не знаю. У нас даже разные фамилии. С меня достаточно и того, что мать была дурного поведения; не хватает еще, чтобы ее незаконные дети оскорбляли меня. Я был расположен к вам, но раз вы себя так нагло ведете, я не сделаю для вас ничего, ровно ничего.
Антуан чуть не задохнулся от бешенства.
– А мои деньги? – кричал он. – Вор, отдай мне деньги, или я подам в суд!
Пьер пожал плечами.
– У меня нет ваших денег, – ответил он невозмутимо. – Мать распорядилась своим состоянием, как сочла нужным. Я не намерен вмешиваться в ее дела. Я добровольно отказался от всяких видов на наследство, и меня не задевают ваши грязные обвинения.
Антуан, сбитый с толку его хладнокровием, начал даже заикаться от бешенства и уже не знал, чему верить; тогда Пьер показал ему расписку Аделаиды. Прочитав ее, Антуан совсем пал духом.
– Хорошо, – сказал он почти спокойно, – теперь я знаю, что мне делать.
Но, по правде сказать, он совершенно не знал, на что решиться. Сознание, что он бессилен что-нибудь предпринять, чтобы вернуть свою долю и отомстить за себя, еще больше раздражало его. Он вернулся к матери и подверг ее позорному допросу. Но бедная женщина продолжала ссылаться на Пьера.
– Что же, вы думаете, – нагло кричал Антуан, – я так и буду бегать взад и вперед. Уж я разузнаю, кто из вас припрятал деньги. Или, может быть, ты уже все промотала?
И, намекая на ее прошлое, он начал расспрашивать мать, нет ли у нее какого-нибудь мерзавца-любовника, которому она отдает последние гроши. Он не пощадил даже памяти отца, пьяницы Маккара, как он выразился, который, наверное, обирал ее до самой своей смерти и оставил своих детей нищими. Несчастная слушала его с тупым видом. Крупные слезы катились по ее щекам. Она оправдывалась испуганно, точно ребенок, отвечала сыну, как на суде, клялась, что ведет себя вполне благопристойно, и упорно твердила, что не получила ни единого су, что Пьер забрал все. Антуан в конце концов почти поверил ей.
– Какой подлец! – бормотал он. – Потому-то он и не выкупил меня.
Антуану волей-неволей пришлось ночевать у матери на соломенном тюфяке в углу. Он вернулся на родину с пустыми карманами, и его приводило в отчаяние, что у нето нет ни кола ни двора, что он выброшен на мостовую, как бездомная собака, в то время как брат, казалось ему, обделывает крупные дела, ест и спит в свое удовольствие. Антуану даже не на что было купить штатское платье, и на следующий день он появился в форменных брюках и кепи. К счастью, он разыскал в шкафу старую желтую бархатную куртку, изношенную и всю в заплатах, которая когда-то принадлежала Маккару. В этом странном костюме он стал ходить по городу, рассказывая каждому свою историю и взывая о справедливости.
Но люди, к которым он обращался, встретили его таким презрением, что Антуан заплакал от обиды. Провинция беспощадна к семьям с запятнанным именем. По общему мнению, Ругоны и Маккары вечно грызлись между собой; и вместо того чтобы примирить, их натравливали друг на друга. Впрочем, Пьеру отчасти уже удалось смыть с себя фамильное пятно. Его мошенничество казалось забавным; нашлись люди, утверждавшие, что не беда, если он и в самом деле присвоил деньги, – это послужит уроком другим шелопаям.
Антуан вернулся к матери совершенно подавленный. Адвокат, к которому он обратился, сперва ловко выспросил, есть ли у него деньги, чтобы вести процесс, а потом с брезгливой гримасой посоветовал не предавать семейный позор огласке. По его словам, дело было запутанное, затяжное, а успех сомнителен. К тому же нужны деньги, много денег.
В тот вечер Антуан был еще грубее с матерью; желая на ком-нибудь сорвать злобу, он принялся за свои прежние обвинения; он до полуночи терзал несчастную женщину, дрожавшую от стыда и страха. Узнав от Аделаиды, что Пьер дает ей на содержание, Антуан окончательно убедился в том, что брат присвоил пятьдесят тысяч, но находил некоторое облегчение в утонченной жестокости, с какой притворялся, будто сомневается в этом. Он с подозрительным видом допрашивал мать, как будто считал, что она истратила состояние на любовников.
– Ведь отец у тебя был не один, – грубо сказал он наконец.
При этом последнем оскорблении Аделаида, шатаясь, отошла от сына, бросилась на сундук и проплакала всю ночь.
Антуан скоро понял, что один, без денег, он не в силах бороться с братом. Он попытался заинтересовать в этом деле Аделаиду; жалоба, поданная от ее имени, могла бы иметь серьезные последствия. Но бедная женщина, обычно такая вялая и равнодушная, при первых же словах Антуана решительно отказалась выступить против старшего сына.
– Пусть я дурная женщина, – тихо сказала она, – и ты вправе на меня сердиться. Но меня замучила бы совесть, если бы я довела своего сына до тюрьмы. Лучше уж убей меня.
Антуан увидел, что ничего не добьется от нее, кроме слез, и добавил только, что она наказана по заслугам и что ему ничуть ее не жалко. К вечеру с Аделаидой, потрясенной бесконечными сценами, случился ее обычный нервный припадок; она лежала, окоченевшая, с открытыми глазами, как покойница. Сын положил ее на кровать и, даже не расстегнув на ней платье, принялся шарить по всему дому, не припрятаны ли у нее где-нибудь деньги. Он нашел около сорока франков, взял их и, оставив мать без признаков жизни, спокойно сел в дилижанс и уехал в Марсель.
Ему пришло в голову, что Муре, шляпный мастер, женатый на его сестре Урсуле, наверное тоже возмущен мошенничеством Пьера и захочет получить долю жены. Но Муре не оправдал его ожиданий. Он заявил, что всегда считал Урсулу сиротой и ни за какие богатства не станет связываться с ее родней. Дела их шли хорошо. Антуана приняли очень холодно, и он поспешил уехать обратно. Но перед отъездом ему захотелось отомстить за скрытое презрение, которое он прочел в глазах Муре; ему показалось, что сестра бледна и плохо выглядит, и он со злобной жестокостью сказал мужу на прощанье:
– Берегите сестру, она всегда была слабенькой. По-моему, она очень изменилась. Смотрите, как бы вам не потерять ее…
Слезы навернулись на глаза у Муре, и Антуан понял, что он задел его больное место. Так ему и надо, – эти ремесленники слишком носятся со своим счастьем.
Вернувшись домой и окончательно убедившись, что он связан по рукам и ногам, Антуан стал держаться еще более вызывающе. Целый месяц он шатался по улицам, рассказывая о своих делах первому встречному. Если ему удавалось выманить у матери франк, он спешил пролить его в кабаке; там он кричал, что его брат мошенник, но что од скоро ему покажет. Братская приязнь, роднящая всех пьяниц, обеспечивала ему в кабаках общее сочувствие; все подонки города были на его стороне; они дружно осыпали бранью мерзавца Ругона, который отнял кусок хлеба у такого бравого солдата. Обычно собрание заканчивалось беспощадным осуждением всех богачей. Антуан изощрялся в мстительных выходках; он продолжал щеголять в кепи, форменных брюках и бархатной куртке, хотя мать и предлагала купить ему приличный костюм. Он бравировал своими лохмотьями, он выставлял их напоказ по воскресеньям на проспекте Совер.
Ему доставляло утонченное наслаждение по нескольку раз в день проходить перед лавкою Пьера. Он растягивал пальцами дыры в своей куртке, он замедлял шаг, останавливался, заводил разговоры у самых дверей лавки, чтобы как можно Дольше задержаться на улице. Обычно он приводил с собой какого-нибудь пьянчужку, приятеля, чтобы тот подавал ему реплики; Антуан громогласно повествовал о похищении пятидесяти тысяч франков, сопровождая свой рассказ бранью и угрозами, стараясь, чтобы слышала вся улита, чтобы каждое грубое слово долетало по назначению, в самую глубину лавки.
– Кончится тем, – говорила удрученная Фелисите, – что он начнет просить милостыню под нашими окнами.
По природе тщеславная, она жестоко страдала от этих скандалов. Порой она даже раскаивалась в том, что вышла за Ругона, – уж слишком у него отвратительная семья. Она отдала бы все на свете, лишь бы Антуан перестал разгуливать в лохмотьях. Но Пьер, которого поведение брата приводило в бешенство, не желал слышать его имени. Когда жена уговаривала его дать Антуану немного денег, чтобы положить этому конец, он выходил из себя и кричал:
– Ни за что! Ни гроша! Пусть подыхает!
Но наконец и он признал, что поведение Антуана становится невыносимым. Однажды Фелисите, решив во что бы то ни стало развязаться с ним, окликнула «этого человека», как она с презрительной гримасой называла Антуана. «Этот человек» как раз в тот момент честил ее мошенницей, стоя посреди улицы с приятелем, еще более оборванным, чем он сам. Оба были навеселе.
– Идем, что ли, слышишь, зовут! – нагло сказал Антуан, обращаясь к приятелю.
Фелисите попятилась:
– Мы хотели поговорить с вами с глазу на глаз, – пробормотала она.
– Ничего, – возразил Антуан. – Мой приятель славный малый, при нем можно говорить. Он будет моим свидетелем.
Свидетель грузно опустился на стул. Он не снял шапки и озирался по сторонам с бессмысленной улыбкой пьяницы и грубияна, сознающего свою наглость. Сконфуженная Фелисите встала перед дверями лавки, чтобы с улицы не видно было, какие у нее гости. К счастью, на помощь подоспел муж. Между братьями разгорелась ссора. Антуан заплетающимся языком двадцать раз подряд повторял свои жалобы, пересыпая их ругательствами. Он даже расплакался, и его волнение чуть не заразило приятеля. Пьер защищался с большим достоинством.
– Я вижу, – заявил он наконец, – что вы в самом деле несчастны, и мне вас жалко. И хотя вы жестоко оскорбили меня, я не могу забыть, что мы дети одной матери. Но если я вам что-нибудь дам, знайте, что я делаю это из сострадания, а отнюдь не из страха… Хотите сто франков, чтобы устроить свои дела?
Это неожиданное предложение поразило приятеля. Он смотрел на Антуана с радостным видом, явно говорившим: «Раз буржуа дает сто франков, то нечего больше и разговаривать». Но Антуан решил сыграть на добрых намерениях брата. Смеется Пьер, что ли? Он желает получить свою долю – десять тысяч франков.
– Это ты зря, это зря, – бормотал приятель.
Наконец, когда Пьер потерял терпение и пригрозил, что вышвырнет его за дверь, Антуан пошел на уступки и сразу сбавил цену до тысячи. Они торговались еще добрых четверть часа, пока не вмешалась Фелисите. Перед лавкой уже начинала собираться толпа.
– Послушайте, – живо сказала она, – муж даст вам двести франков, а я куплю вам костюм и найму помещение на целый год.
Ругон рассердился. Но приятель Антуана закричал в азарте:
– Конечно, мой друг согласен!
И Антуан угрюмо подтвердил, что согласен. Он чувствовал, что большего не добьется. Условились, что на следующий же день ему пришлют деньги и платье, а через несколько дней Фелисите подыщет квартиру, и он туда переберется. Уходя, пьянчужка, сопровождавший Антуана, был настолько же почтителен, насколько вначале был нагл. Раз десять он сконфуженно и неуклюже раскланивался и благодарил заплетающимся языком, словно Ругоны облагодетельствовали его самого.
Через неделю Антуан переехал в большую комнату в старом квартале. Фелисите сверх уговора купила ему кровать, стол и стулья, взяв с Антуана честное слово больше их не беспокоить. Аделаида без сожаления рассталась с сыном. Его краткое пребывание обрекло ее на хлеб и воду в течение трех месяцев. Антуан быстро проел и пропил свои двести франков. Ему и в голову не пришло вложить их в какую-нибудь мелочную торговлю и тем обеспечить себе средства к существованию. Оставшись без гроша, не зная никакого ремесла и чувствуя к тому же глубокое отвращение ко всякому труду, он попытался снова прибегнуть к кошельку Ругонов, Однако обстоятельства изменились, и ему не удалось запугать брата. Пьер воспользовался случаем и выгнал его, запретив раз навсегда переступать порог своего дома. Напрасно Антуан повторял свои обвинения: в городе знали о щедрости, проявленной братом и сильно преувеличенной Фелисите; Антуана осуждали и называли лодырем. Между тем голод давал себя знать. Антуан грозил, что сделается контрабандистом, как его отец, или же пойдет на преступление и опозорит всю семью. Ругоны пожимали плечами: они знали, что он трус, и не станет рисковать своей шкурой. Наконец, проклиная родных и общество, Антуан решил искать работу.
В одном кабачке предместья он познакомился с плетельщиком корзин, работавшим на дому, и предложил ему свою помощь. Антуан быстро научился плести грубые, дешевые корзины, на которые всегда был большой спрос. Скоро он стал работать самостоятельно. Это легкое занятие нравилось ему: он мог тешить свою лень, что для него было важнее всего. Антуан принимался за дело только тогда, когда не оставалось другого выхода. Он сплетал наспех дюжину корзин и тотчас же относил их на рынок. Пока были деньги, он гулял, шатался по кабачкам, грелся на солнышке, потом, попостившись денек-другой, снова принимался за свои прутья, ругаясь и проклиная богачей, которые живут, ничего не делая. Но плетение корзин – мало прибыльное ремесло, если им заниматься таким образом; заработка Антуана не хватало бы даже на выпивку, если бы он не изобрел способа даром добывать ивовые прутья. Он никогда не покупал их в Плассане, уверяя, что закупает их раз в месяц в соседнем городке, где они дешевле. На самом же деле он нарезал их в темные ночи в ивняке на берегу Вьорны. Сельский сторож поймал его как-то раз на месте преступления, и Антуан поплатился несколькими днями тюрьмы. С этого времени он занял в городе позицию отчаянного республиканца. Он утверждал, что мирно курил трубку на берегу реки, когда его схватил сторож. И добавлял:
– Разумеется, они рады были бы избавиться от меня, потому что знают мои убеждения. Но я не боюсь этих проклятых богачей.
После десяти лет безделья Маккар пришел к заключению, что он все еще слишком много работает. У него была одна мечта – найти способ хорошо жить, ничего не делая. Он не удовольствовался бы хлебом и водой, как многие лентяи, которые предпочитают голодать, лишь бы сидеть сложа руки. Нет, ему нужна была вкусная еда и полная праздность. Одно время он подумывал поступить в услужение к какому-нибудь дворянину в квартале св. Марка. Но знакомый конюх отпугнул его своими рассказами о том, как требовательны господа. Чувствуя отвращение к корзинам и предвидя, что рано или поздно ему придется покупать прутья, Маккар уже готов был продаться в рекруты и вернуться к солдатской жизни, которая казалась ему куда привлекательнее жизни ремесленника, как вдруг встреча с женщиной изменила все его планы.
Жозефина Гаводан, которую все в городе звали попросту Финой, была рослой, крепкой бабой лет тридцати, с квадратным лицом, широким, как у мужчины; на подбородке и над верхней губой у нее росли редкие, необыкновенно длинные волосы. Ее считали бой-бабой, способной при случае пустить в ход кулаки. Широкие плечи и огромные руки внушали уважение мальчишкам, которые даже не решались подсмеиваться над ее усами. При этом у Фины был слабенький голосок, тоненький и звонкий, как у ребенка. Люди, знавшие ее близко, уверяли, что, несмотря на свирепый вид, Фина кротка, как ягненок. Она усердно трудилась и могла бы скопить немного денег, если бы не страсть к наливкам: она обожала анисовку. В воскресенье вечером ее нередко приходилось приводить домой.
Всю неделю Фина работала как вол. У нее были три или четыре профессии: она торговала на рынке фруктами или жареными каштанами, смотря по сезону, прислуживала по хозяйству у нескольких рантье, в праздничные дни работала поденно судомойкой в домах буржуа, а в свободное время чинила плетеные сидения стульев. Весь город знал ее именно как мастерицу чинить стулья. На юге большой спрос на стулья с соломенными сидениями, – они там в большом ходу.
Антуан Маккар познакомился с Финой на крытом рынке. Зимой, когда он ходил туда продавать корзины, то старался устроиться поближе к печке, на которой она жарила каштаны. Этот лентяй, боявшийся работы, как огня, восхищался ее усердием. Мало-помалу он понял, что под внешней грубостью здоровенной торговки скрывается застенчивость и доброта. Он часто наблюдал, как Фина пригоршнями раздавала каштаны оборванным ребятишкам, которые замирали в экстазе перед дымящейся сковородой. Случалось, что инспектор рынка обижал ее, и тогда Фина готова была расплакаться, забывая о своих увесистых кулаках. Антуан пришел к заключению, что ему нужна именно такая жена. Она станет трудиться за двоих, а он будет хозяином в доме. Он обретет в ней рабочую скотину, неутомимую и покорную. Что же касается склонности к наливкам, то Антуан считал ее вполне естественной. Взвесив все преимущества подобного союза, он посватался: Фина была в восторге. До сих пор еще ни один мужчина не отваживался подступиться к ней. Напрасно ей твердили, что Антуан – отъявленный негодяй; у нее не хватило духа отказаться от замужества, которого давно уже требовала ее могучая природа. В день свадьбы молодой человек перебрался на квартиру к жене, жившей на улице Сивадьер, рядом с рынком. Эта квартира из трех комнат была обставлена куда лучше, чем его, и он, с удовлетворением вздохнув, растянулся на мягком толстом матраце жениной постели.
В первые дни все шло хорошо. Фина по-прежнему занималась своими разнообразными профессиями. Антуан, в котором проснулось мужское самолюбие, удивлявшее его самого, сплел за одну неделю больше корзин, чем раньше за месяц. Но в воскресенье разразилась война. В доме успела скопиться довольно изрядная сумма, и супруги много потратили. Оба напились и принялись бить друг друга смертным боем. Наутро они никак не могли припомнить из-за чего загорелась ссора: ведь они были очень ласковы друг к другу до самого вечера, часов до десяти, когда Антуан вдруг ни с того ни с сего начал колотить жену, а Фина, потеряв терпение и позабыв свою кротость, отвечала ударом на каждую пощечину. Наутро она, как ни в чем не бывало, бодро принялась за работу. Но Антуан затаил злобу; он встал поздно и до вечера просидел на солнце, покуривая трубку.
С этого дня Маккары установили своеобразный образ жизни. Казалось, они сговорились, что жена должна работать не покладая рук, чтобы содержать мужа. Фина, инстинктивно любившая работу, не возражала. В трезвом виде она отличалась ангельским терпением, находила вполне естественным, что муж бездельничает, и старалась избавить его от малейших хлопот. Но хлебнув своей излюбленной анисовки, она становилась не то чтобы злой, но только справедливой; и если Антуан начинал придираться к ней в те вечера, когда она блаженствовала за бутылкой своей любимой настойки, Фина обрушивалась на него, упрекая в лени и неблагодарности. Соседи уже привыкли к постоянным скандалам, доносившимся из комнаты супругов. Маккары избивали друг друга до полусмерти, но если жена била, как мать, наказывающая ребенка, то муж коварно и злобно рассчитывал каждый удар и несколько раз чуть было не изувечил несчастную женщину.
– Думаешь, тебе лучше будет, если ты переломаешь мне руки или ноги? – говорила она. – Кто тебя тогда кормить будет, бездельник?
Если не считать этих сцен, Антуан был доволен своей новой жизнью. Он был прилично одет, ел и пил вволю. Он совсем забросил свое ремесло. Иногда, от скуки, он решал сплести дюжину корзин к базарному дню, но обычно не кончал и первой. Под диваном валялась связка прутьев, которую он не израсходовал за двадцать лет.
У Маккаров родилось трое детей: две дочери и сын. Старшая, Лиза, родившаяся в 1827 году, через год после свадьбы, недолго оставалась дома. Это была пухленькая, хорошенькая девочка, пышущая здоровьем, полнокровная, очень похожая на мать. Но она не унаследовала ее покорности вьючного животного. Маккар передал дочери ярко выраженное стремление к земным благам. Еще ребенком Лиза готова была работать целый день, лишь бы получить пирожное. Ей не было и семи лет, когда соседка, жена почтмейстера, пленилась ею и взяла к себе в услужение. В 1839 году хозяйка овдовела, переехала в Париж и увезла Лизу с собой. В сущности говоря, родители отдали ее совсем.
Вторая дочь, Жервеза, родившаяся через год после Лизы, была хромоногой. Зачатая пьяными родителями в одну из позорных ночей, когда супруги избивали друг друга, она родилась с искривленным и недоразвитым правым бедром, – странное наследственное отражение жестоких побоев, перенесенных матерью во время пьяных драк. Жервеза была хилым ребенком, и Фина, видя, какая она бледненькая и слабая, стала лечить ее анисовкой, уверяя, что это укрепит девочку. Бедняжка исхудала еще больше. На этой высокой худенькой девочке платья, всегда слишком широкие, болтались, как на вешалке. Тщедушное искалеченное тело Жервезы скрашивала прелестная кукольная головка; личико было круглое, бледное, с изысканно тонкими чертами. Ее хромота казалась почти грациозной; стан мягко склонялся, ритмически покачиваясь при каждом шаге.
Сын Маккаров, Жан, родился спустя три года. Это был крепыш, ничем не напоминавший хрупкую Жервезу. Он, как и старшая дочь, пошел в мать, хотя и не походил на нее физически. У него, первого из Ругон-Маккаров, было лицо с правильными чертами, холодное и неподвижное, говорившее о серьезной и ограниченной натуре. Мальчик рос с твердой решимостью добиться независимого положения. Он аккуратно посещал школу и усердно вдалбливал в свою тупую голову основы грамоты и арифметики. Потом он поступил в ученье к мастеру и работал с таким же старанием, тем более похвальным, что ему требовался день на то, что другие выучивали в час.
Антуан, не переставая, ворчал на бедных малышей. Эти лишние рты съедали его долю. Он, как и Пьер, поклялся не иметь больше детей, – ведь они только объедают и разоряют родителей. Надо было слышать его жалобы, когда за стол стало садиться пять человек и мать подсовывала лучшие куски Жану, Лизе и Жервезе.
– Так, так, – ворчал он. – Пихай в них, пускай лопнут!
Когда Фина покупала кому-нибудь из детей новое платье или обувь, он дулся несколько дней. Если бы он только знал! Никогда бы он не завел эту ораву, из-за которой не может тратить на табак больше четырех су в день, из-за которой за обедом так часто подается картофельное рагу – блюдо, внушавшее ему глубокое отвращение.
Позднее, когда Жан и Жервеза начали приносить первые монетки по двадцать су, отец признал, что в детях есть и хорошие стороны. Лиза уже не жила дома. Антуан без зазрения совести заставил детей содержать себя, так же как заставлял жену. С его стороны это был обдуманный расчет. Когда Жервезе исполнилось восемь лет, она стала ходить к соседнему купцу чистить миндаль; она зарабатывала десять су в день, и отец величественно опускал их себе в карман, а Фина не решалась даже спросить, на что он их тратит. Потом молодая девушка поступила в ученье к прачке, и когда она стала мастерицей и начала получать по два франка в день, эти два франка точно так же переходили в руки Маккара. Отец обирал и Жана, работавшего столяром, если только ему удавалось перехватить сына в день получки, прежде чем тот успевал отдать деньги матери. Иногда эти деньги ускользали от Антуана; тогда он впадал в дурное настроение, целую неделю злобно косился на жену и детей, придирался к мелочам, правда, стесняясь открыть причину своего раздражения. Когда приходил срок следующей получки, он уже был начеку и, отняв заработок у детей, исчезал на целые дни.
Жервеза, забитая, выросшая на улице в компании соседних мальчишек, в четырнадцать лет оказалась беременной. Отцу ее ребенка не было и восемнадцати. Это был рабочий с кожевенного завода по имени Лантье. Маккар пришел было в ярость, но, узнав, что мать Лантье, очень хорошая женщина, согласилась взять ребенка, успокоился. Однако он не отпустил Жервезу; она зарабатывала двадцать пять су, и отец не хотел и слышать о ее замужестве. Спустя четыре года она родила второго мальчика, которого также взяла мать Лантье. Маккар на этот раз притворился, будто ничего не знает. Когда Фина робко намекнула, что следовало бы переговорить с Лантье и узаконить отношения, о которых судачат в городе, Антуан решительно заявил, что он дочь ни за что не отпустит и отдаст ее любовнику лишь тогда, когда тот «будет достоин ее и сможет приобрести обстановку».
Это был самый счастливый период в жизни Антуана Маккара. Он одевался как буржуа, носил сюртуки и брюки из тонкого сукна. Чисто выбритый, упитанный, он ничем не напоминал прежнего голодного, оборванного прощелыгу и кабацкого завсегдатая. Антуан посещал кафе, читал газету, гулял по проспекту Coвер. Пока у него в кармане были деньги, он разыгрывал из себя барина. В периоды безденежья он оставался дома, раздраженный тем, что вынужден сидеть в своей конуре и не может выпить привычной чашки кофе. В такие дни он обвинял в своей бедности весь род людской, он заболевал от злобы и зависти, так что Фина часто из жалости отдавала ему последний франк, чтобы он мог провести вечер в кафе. Этот милый человек был жестоким эгоистом. Жервеза приносила в дом по шестидесяти франков в месяц и ходила в жалких ситцевых платьях, в то время как отец заказывал себе черные атласные жилеты у лучших портных города. Жана, взрослого юношу, зарабатывавшего по три-четыре франка в день, отец обирал, пожалуй, еще беззастенчивей. Кафе, где Антуан просиживал целые дни, находилось как раз напротив столярной мастерской, и Жан, работая рубанком или пилой, видел, как по ту сторону площади «господин» Маккар кладет сахар в кофе или играет в пикет с каким-нибудь мелким рантье. Старый бездельник проигрывал деньги сына. Сам Жан никогда не ходил в кафе; у него не оставалось и пяти су на чашку кофе с коньяком. Антуан обращался с сыном, как с девушкой, не давал ему ни сантима и требовал точного отчета в том, как Жан проводит время. Если товарищи уговаривали Жана провести день где-нибудь на Вьорне или в Гарригских горах, отец выходил из себя, замахивался на сына и долго не прощал ему четырех франков, которых не хватало в очередной получке. Он держал сына в полном подчинении и доходил до того, что отбивал девушек, за которыми ухаживал молодой столяр. К Маккарам ходили подруги Жервезы, работницы лет по шестнадцати-семнадцати, бойкие, веселые девушки, с задорной кокетливостью пробуждающейся зрелости, которые в иные вечера наполняли квартиру молодым весельем. Бедный Жан, лишенный развлечений, вынужденный сидеть дома из-за отсутствия денег, смотрел на них блестящими от желаний глазами, но жизнь маленького мальчика, которую ему приходилось вести, развила в нем непреодолимую робость; играя с подругами сестры, он не решался коснуться их кончиком пальца. Маккар снисходительно пожимал плечами.
– Экий дуралей! – бормотал он с видом насмешливого превосходства.
Он, а не сын, целовал девушек в щечку за спиной у жены. Он зашел даже слишком далеко с одной молоденькой прачкой, за которой Жан ухаживал больше, чем за другими. Отец отбил ее у сына, похитил, чуть ли не вырвал из его объятий. Старый плут гордился своими успехами у женщин.
Есть мужчины, которые живут на содержании у любовницы. Маккар столь же позорно и столь же нагло жил на содержании у жены и детей. Он без зазрения совести обирал домашних и уходил развлекаться на стороне, когда в доме бывало пусто. Мало того, он обращался с ними крайне высокомерно: возвращаясь из кафе, горько издевался над нищетой, поджидавшей его дома; он заявлял, что обед отвратительный, что Жервеза дура, что Жан никогда не будет мужчиной. Этот эгоист съедал лучшие куски, потирал руки, медленными затяжками курил трубку, а в это время несчастные дети от усталости засыпали за столом. Так шли дни, праздные и счастливые. Ему казалось совершенно естественным, что его содержат как девку, дают ему возможность бездельничать, валяться на трактирных диванах, а в хорошую погоду прогуливаться по проспекту или по улице Мейль. Он дошел до того, что стал поверять сыну свои любовные похождения, а тот слушал с горящими, голодными глазами. Дети не роптали: они видели, что мать – покорная раба отца. Фина, колотившая мужа, когда они оба бывали пьяны, в трезвом виде трепетала перед ним и позволяла ему деспотически властвовать в доме. По ночам он воровал медяки, заработанные ею днем на рынке, а она даже не осмеливалась открыто упрекнуть его. Бывало, проев все деньги в доме на неделю вперед, он накидывался на несчастную женщину, работавшую как вол, кричал, что она дура и не умеет свести концы с концами, а Фина с ангельской кротостью отвечала ему своим тоненьким, звонким голоском, таким неожиданным при ее богатырском сложении, что ей уже не двадцать лет и что деньги теперь даются нелегко. Чтобы утешиться, она покупала литр анисовки, и вечером они с дочерью распивали ее маленькими рюмками, когда Антуан уходил в кафе. Это было их единственное развлечение. Жан ложился спать, а женщины продолжали сидеть за столом, все время прислушиваясь, готовые спрятать бутылку и рюмки при малейшем шуме. Если Маккар запаздывал, то они, случалось, незаметно напивались допьяна. Одурелые, глядя друг на друга с бессмысленной улыбкой, мать и дочь говорили заплетающимся языком. Розовые пятна выступали на щеках у Жервезы; ее маленькое, кукольное личико, такое тонкое и нежное, выражало тупое блаженство, и больно было видеть, как эта хилая, бескровная девочка, разгоряченная вином, с мокрым ртом, смеется идиотским смехом пьяницы. Фина грузно оседала на стуле. Иногда они переставали прислушиваться или были уже не в силах спрятать бутылку и рюмки, когда на лестнице раздавались шаги Антуана. В такие дни у Маккаров бывала потасовка. Жану приходилось вскакивать с постели, чтобы разнять родителей и уложить Жервезу, которая иначе спала бы на полу.
В каждой политической партии бывают свои шуты и свои подлецы. Антуан Маккар, сгорая от зависти и злобы, мечтая отомстить всему обществу, приветствовал Республику как счастливую эру, когда ему дозволено будет набить карманы за счет соседа и даже придушить этого соседа, если тот посмеет выразить неудовольствие. Жизнь завсегдатая кафе и чтение газетных статей, которых он не понимал, превратили его в крикуна, проповедующего самые вздорные политические взгляды. Надо побывать в провинции и послушать, как ораторствуют в кабачках подобные злопыхатели, плохо переварившие прочитанное, чтобы понять, до какой бессмысленной злобы дошел Маккар. Но так как он был краснобай, побывал на военной службе и вообще производил впечатление энергичного малого, то доверчивые люди собирались вокруг него, прислушивались к его речам. Хотя он и не был главой партии, ему удалось сплотить небольшую группу рабочих, которые принимали его зависть и озлобление за благородное негодование убежденного человека.
В февральские дни Антуан решил, что Плассан отныне принадлежит ему, и, расхаживая по улицам, нахально поглядывал, на мелких торговцев, испуганно стоявших у дверей своих давок; вид его ясно говорил: «Ну что, голубчики, теперь на нашей улице праздник, теперь вы у нас попляшете!» Он стал невероятно нагл и до того вошел в роль завоевателя и деспота, что даже перестал платить в кафе, а простак хозяин, дрожавший при виде его выпученных глаз, не решался подать ему счет. Трудно сосчитать, сколько он за это время выпил чашек кофе; иногда он приглашал приятелей и целыми часами кричал, что народ умирает с голоду и что богачей надо заставить поделиться. Сам он не подал бы нищему и одного су.
Но что окончательно превратило его в яростного республиканца, – это надежда свести счеты с Ругонами, открыто вставшими на сторону реакции. Вот будет торжество, если Пьер и Фелисите окажутся в его власти! Пусть их дела неважны, но все же они превратились в буржуа, а он, Маккар, остался простым ремесленником. С этим он никак не мог примириться. К довершению обиды, один из их сыновей стал адвокатом, другой доктором, третий чиновником, между тем как его Жан работал столяром, а Жервеза – прачкой. Когда он сравнивал Маккаров с Ругонами, то ужасно стыдился еще и того, что его жена торгует каштанами на рынке, а по вечерам чинит старые, засаленные стулья для всего квартала. Ведь Пьер – его брат, почему же он имеет больше прав, чем Антуан, жить в свое удовольствие и получать доходы? Ведь он разыгрывает важного барина только благодаря деньгам, украденным у него, Антуана. Когда Маккар затрагивал эту тему, он весь кипел от негодования; он мог бушевать часами, без конца повторяя все те же обвинения и заявления: «Если бы брат был там, где ему место, то рантье был бы я, а не он».
А когда его спрашивали, что это за место, он отвечал громовым голосом: «Каторга!»
Его ненависть еще усилилась, когда Ругоны сплотили вокруг себя консерваторов и приобрели в Плассане некоторое влияние. В устах кабацких болтунов желтый салон превращался в разбойничий притон, в сборище негодяев, которые каждый вечер клялись на мечах погубить народ. Чтобы возбудить против Пьера всех неимущих, Антуан распустил слух, что бывший торговец маслом вовсе не так беден, как хочет казаться, но что он скрывает свои богатства из жадности и страха перед ворами. Он старался вызвать возмущение бедняков самыми невероятными россказнями, в которые, наконец, начинал верить сам. Правда, ему плохо удавалось скрыть свою личную обиду и жажду мести под флагом чистого патриотизма, но он проявлял столько рвения, он был так громогласен, что никто не мог усомниться в его убеждениях.
В сущности, все члены этой семьи отличались столь же зверскими и грубыми аппетитами. Фелисите понимала, что благородное возмущение Маккара не что иное, как бессильная злоба, зависть и ожесточение, и охотно заплатила бы ему за молчание. К несчастью, у нее не было денег, а вовлечь его в опасную игру, затеянную мужем, она не решалась. Антуан сильно вредил Ругонам в глазах рантье нового города. Достаточно было уже одного того, что он их родственник. Грану и Рудье постоянно едко попрекали Ругонов, что в их семье имеется подобная личность. И Фелисите с тревогой спрашивала себя, удастся ли им когда-нибудь смыть с себя это пятно.
Непристойно, недопустимо, чтобы в будущем у г-на Ругона был брат, жена которого торгует каштанами и который сам ведет праздную, распутную жизнь. В конце концов Фелисите стала опасаться за успех их тайного предприятия, ибо Антуан делал все, чтобы скомпрометировать своих родных; когда ей передавали громовые речи, с которыми Антуан выступал против желтого салона, она дрожала от страха, как бы он не зашел еще дальше и своими скандалами не разрушил все их планы.
Маккар отлично сознавал, как неприятны Ругонам его выходки, и с каждым днем высказывал все более и более свирепые взгляды только для того, чтобы вывести их из терпения. В кофейных он говорил про Пьера «мой братец» таким тоном, что все присутствующие оборачивались; на улице, при встречах с реакционерами желтого салона, он бормотал ругательства, и почтенные буржуа, потрясенные его наглостью, докладывали об этом вечером Ругонам, видимо считая их ответственными за неприятную встречу.
Как-то раз Грану пришел к Ругонам в совершенной ярости.
– Право же, это невыносимо! – закричал он еще с порога. – Вас оскорбляют на каждому шагу!
И, обращаясь к Пьеру, продолжал:
– Сударь, если имеешь такого брата, как ваш, то надо как-нибудь оградить от него общество… Я спокойно шел по площади Супрефектуры, как вдруг этот негодяй, проходя мимо меня, пробормотал несколько слов, и я ясно расслышал, как он сказал: «старый плут».
Фелисите побледнела и стала поспешно извиняться перед Грану; но тот не хотел ничего слышать и заявил, что уходит домой. Маркиз поспешил вмешаться.
– Не может быть, – сказал он, – чтобы этот бродяга обозвал вас старым плутом. Вы уверены, что оскорбление относилось именно к вам?
Грану растерялся. В конце концов вполне возможно, что Антуан сказал: «Опять идешь к старому плуту».
Маркиз де Карнаван потер рукой подбородок, скрывая невольную улыбку.
Ругон с великолепным хладнокровием заметил:
– Я сразу же подумал, что старый плут – это я. Хорошо, что недоразумение разъяснилось. Прошу вас, господа, избегайте этого субъекта. Я от него решительно отрекаюсь.
Но Фелисите не могла спокойно относиться к таким вещам. Она болезненно переживала каждую безобразную выходку Маккара; по ночам ее терзала мысль о том, что думают о них все эти господа.
За несколько месяцев до переворота Ругоны получили анонимное письмо, – три страницы грубейшей брани, – в котором их извещали, что если их партия победит, то в газете появится описание скандальных похождений Аделаиды и кражи, совершенной Пьером, когда он заставил мать, свихнувшуюся от развратной жизни, подписать расписку в получении пятидесяти тысяч франков. Это письмо ошеломило Ругона, как удар обухом по голове. Фелисите не удержалась и попрекнула мужа его гнусной, низкой семьей, ибо супруги ни минуты не сомневались, что автор письма Антуан.
– Надо во что бы то ни стало отделаться от этой канальи, – мрачно сказал Пьер. – Это уже чересчур.
Между тем Маккар, продолжая прежнюю тактику, начал вербовать союзников против Ругонов в их же семье. Сначала, читая грозные статьи «Независимого», он возлагал надежды на Аристида. Но молодой человек, хотя и ослепленный завистью и злобой, был не настолько глуп, чтобы связаться с таким субъектом, как его дядюшка. Аристид не считал нужным общаться с ним и всегда держал его на почтительном расстоянии, вследствие чего Антуан объявил племянника подозрительной личностью. В кабачках, где царил Антуан, утверждали даже, что журналист – провокатор. Потерпев здесь поражение, Маккар решил попытать счастья у детей своей сестры Урсулы.
Урсула умерла в 1839 году, оправдав мрачные предсказания брата. Нервозность матери превратилась у дочери в чахотку, которая мало-помалу подточила ее. После Урсулы осталось трое детей: восемнадцатилетняя дочь Элен, которая вышла замуж за чиновника, и два сына – старший, Франсуа, молодой человек двадцати трех лет, и младший, Сильвер, жалкое маленькое создание лет шести. Смерть обожаемой жены поразила Муре, как молния. Он протянул еще год, забросив дела, проживая скопленные деньги. Однажды утром его нашли мертвым: он повесился в комнате, где еще хранились платья Урсулы. Старший сын, получивший хорошее коммерческое образование, поступил приказчиком к своему дяде Ругону, вместо Аристида, который к тому времени уехал из дома.
Несмотря на глубокую ненависть к Маккарам, Ругон охотно принял племянника, так как знал его скромность и трудолюбие. Ему нужен был преданный человек, который помог бы поднять дело. К тому же в период процветания Муре Пьер проникся уважением к семейству, зарабатывавшему хорошие деньги, и быстро примирился с сестрой. Возможно, что, принимая Франсуа на службу, Пьер хотел как бы компенсировать его: обобрав мать, он избавлялся от угрызений совести, давая заработок сыну; у мошенников бывают подобные сделки с совестью. Для Ругона это оказалось выгодным. Он нашел в племяннике нужного ему помощника. И если фирма Ругонов не разбогатела в тот период, то не по вине этого спокойного, пунктуального юноши, словно созданного для того, чтобы стоять за прилавком между кувшинами с маслом и связками сушеной трески. Несмотря на физическое сходство с матерью, Франсуа унаследовал от отца ограниченный, практический ум, инстинктивную склонность к размеренному образу жизни и осторожную расчетливость мелкого торговца. Три месяца спустя Пьер, преследуй все ту же систему компенсации, выдал за Франсуа свою младшую дочь Марту, которую ему хотелось скорее сбыть с рук. Молодые люди влюбились друг в друга сразу, с первых же дней. Возможно, что их привязанность возникла и окрепла благодаря одному странному обстоятельству: Франсуа и Марта были поразительно похожи друг на друга, – как брат и сестра. Мать передала Франсуа черты лица родоначальницы Аделаиды; что же касается Марты, которая тоже была живым портретом бабушки, то это сходство было тем более странно, что Пьер Ругон ни одной чертой не напоминал мать. Здесь физическая наследственность, минуя отца, еще резче проявилась в дочери. Но на этом и кончалось сходство молодых супругов. Если Франсуа был достойным сыном солидного и флегматичного шляпочника Муре, то Марта, странная и точная копия своей бабушки, унаследовала ее растерянность и душевную неустойчивость. Возможно, что именно это сочетание физического сходства и различия характеров и привлекло их друг к другу. С 1840 по 1844 год у Муре родилось трое детей. Франсуа оставался у дяди до последнего дня существования фирмы. Пьер хотел передать ему дело, но молодой человек слишком хорошо представлял себе перспективы торговли в Плассане. Он отказался, переехал в Марсель и обосновался там на свои скромные сбережения.
Маккар скоро понял, что ему не удастся восстановить против Ругонов этого тяжеловесного, трудолюбивого малого, которого он со злобой тунеядца обвинял в скупости и лицемерии. Но зато он надеялся найти союзника в лице второго сына Муре, пятнадцатилетнего Сильвера. Когда Муре повесился среди юбок покойной жены, маленький Сильвер еще даже не ходил в школу. Старший брат, не зная, куда девать несчастного малыша, привез его с собой к дяде. Тот поморщился при виде ребенка, – он вовсе не собирался простирать свое великодушие так далеко, чтобы кормить лишний рот. Фелисите тоже невзлюбила Сильвера, и он рос, заброшенный, обливаясь слезами, пока, наконец, бабушка, изредка навещавшая Ругонов, не сжалилась над ним и не предложила взять его к себе. Пьер был очень доволен: он позволил увезти ребенка, но даже не заикнулся о том, чтобы увеличить пенсию, которую выдавал матери; отныне ее должно было хватать на двоих.
Аделаиде было в то время лет семьдесят пять. Она состарилась, ведя монашеский образ жизни, и уже ничем не напоминала ту худую, страстную женщину, которая в дни молодости убегала из дома в объятия браконьера Маккара. Она высохла, окостенела, живя одна в своей лачуге, в тупике св. Митра, в мрачной, темной норе. Она почти не выходила из дома, питалась картошкой и сушеными овощами. При взгляде на нее вспоминались старые монахини, бледные, вялые, с безжизненной походкой, отрешившиеся от мира. Ее бескровное лицо, обрамленное чистой белой косынкой, казалось лицом умирающей, застывшей маской, бесстрастной и безучастной. Привычка к молчанию лишила ее дара речи; полумрак ее жилища, знакомый вид все тех же предметов потушил ее взгляд, придал глазам прозрачность родниковой воды. Полная отрешенность от жизни, медленное физическое и духовное угасание мало-помалу превратили безрассудную, пылкую любовницу в строгую, степенную старуху. Когда ее глаза устремлялись в одну точку, машинально, ничего не видя, в их прозрачной глубине чувствовалась безмерная душевная опустошенность. Исчезли былые чувственные порывы, остались только вялость тела да старческое дрожание рук. В молодости она любила грубо, как волчица, а теперь от ее жалкого, изношенного существа исходил лишь легкий запах сухой листвы. Это сделали нервы, страстные желания, перегоревшие в жестоком, вынужденном целомудрии. После смерти Маккара, в котором была вся ее жизнь, любовные желания продолжали ее сжигать; они терзали ее, как монахиню, запертую в монастыре, но Аделаиде и в голову не приходило удовлетворить их. Может быть, даже распутная жизнь не довела бы ее до такой опустошенности, такого слабоумия, как эта постоянная неудовлетворенность, которая, не находя исхода, медленно, упорно подтачивала ее, разрушая ее организм.
Но иногда у этой живой покойницы, у этой старой, несчастной женщины, в которой, казалось, не оставалось ни кровинки, бывали нервные припадки: тогда по ней словно пробегали, гальванизировали ее электрические разряды, возвращая на час мучительно напряженную жизнь. Аделаида долго лежала на кровати, оцепеневшая, с открытыми глазами; потом у нее начиналась икота, ее трясло, и она начинала биться с чудовищной силой истеричек, которых приходится связывать, чтобы они не разбили себе голову о стены. Эти возвраты былых порывов, эти внезапные приступы мучительно сотрясали ее жалкое, изнуренное тело. Казалось, страстная, бурная молодость постыдно возрождается в холодном теле семидесятилетней старухи. Когда Аделаида поднималась после припадка, одуревшая, еле держась на ногах, у нее бывал такой растерянный вид, что кумушки предместья говорили: «Сумасшедшая старуха опять напилась».
Детская улыбка маленького Сильвера, как последний, бледный луч, согревала ее застывшее тело. Аделаида взяла ребенка, потому что устала от одиночества, боялась умереть одна во время припадка. Малыш, вертевшийся вокруг нее, казалось, защищал ее от смерти. Не изменяя своему молчанию, не смягчая своих автоматических движений, она горячо и нежно привязалась к ребенку. Неподвижная, безмолвная, она часами следила, как он играет, и наслаждалась невыносимым гамом, которым он наполнял старый домик. Эта могила сотрясалась от шума, когда Сильвер скакал по комнате верхом на метле, ушибался о двери, плакал, кричал. Он возвращал Аделаиду к жизни; она ухаживала за ним с какой-то трогательной неумелостью. В молодости любовница в ней была сильнее матери, зато теперь она испытывала радостное умиление молодой матери, умывая, одевая, беспрестанно лелея хрупкое маленькое существо. Это была последняя вспышка любви, последняя смягченная страсть, которую небо послало женщине, умирающей от потребности любить, трогательная агония сердца, всю жизнь сжигаемого чувственными желаниями и угасающего в привязанности к ребенку.
В Аделаиде сохранилось слишком мало жизни для восхищенной, говорливой нежности, свойственной толстым добродушным бабушкам. Она обожала сиротку скрыто, застенчиво, как юная девушка, не умея проявить ласку. Порой она брала ребенка на руки и подолгу смотрела на него своими бесцветными глазами. А когда он, испуганный ее бледным, застывшим лицом, принимался плакать, она и сама пугалась того, что натворила, и быстро опускала его на пол, даже не поцеловав. Может быть, она находила в нем отдаленное сходство с браконьером Маккаром.
Сильвер рос один и никого не видел, кроме Аделаиды. По детски ласково он называл ее «тетя Дида», и это имя осталось за старухой: в Провансе слово «тетя» употребляется просто как приветливое обращение. Ребенок испытывал к бабушке странную нежность с примесью почтительного страха. Когда он был совсем маленький и с ней случались припадки, он убегал плача, испуганный ее искаженными чертами; после припадка он робко возвращался, готовый снова пуститься в бегство, как будто несчастная старуха способна была ударить его. Позднее, когда ему уже было лет двенадцать, он мужественно оставался с ней, следил, чтобы она не свалилась с кровати и не ушиблась. Он просиживал ночи напролет, крепко обняв ее, сдерживая судороги, сводившие ей руки и ноги. В промежутках между приступами он с глубокой жалостью глядел на искаженное лицо, на тощее тело, которое юбки облепляли как саван. Эта скрытая от всех драма повторялась каждый месяц, – неподвижная, как труп, старуха и склоненный над ней ребенок, молча ожидающий возвращения жизни, представляли в полумраке жалкой лачуги странную картину глубокого отчаяния и надрывающей сердце доброты. Придя в себя, тетя Дида с трудом поднималась, оправляла платье и начинала хлопотать по хозяйству, ни о чем не спрашивая Сильвера; она ничего не помнила, и ребенок с инстинктивной осторожностью избегал малейшего намека на происшедшее. Эти постоянные припадки глубоко привязали внука к бабушке. Она обожала его без многословных излияний, его любовь к ней также была скрытной и стыдливой. Мальчик был благодарен ей за то, что она приютила и воспитала его; бабка казалась ему необычайным, страдающим от неведомого недуга существом, которое надо жалеть и почитать. Вероятно, в Аделаиде оставалось уже слишком мало человеческого; она была так бледна и неподвижна, что Сильвер не решался бросаться к ней, виснуть у нее на шее. Они жили в печальном безмолвии, под которым скрывалась невыразимая нежность.
Мрачная, безрадостная атмосфера, которой с детства дышал Сильвер, закалила его душу, полную высоких порывов. Он рано стал серьезным, разумным человеком, упорно стремящимся к образованию. Мальчик выучился грамоте и счету в монастырской школе, которую ему пришлось бросить в двенадцать лет, чтобы учиться ремеслу. Ему недоставало самых элементарных познаний, но он читал все случайные книги, попадавшиеся под руку, и приобрел таким путем весьма своеобразный умственный багаж; он имел представление о самых различных предметах, но сведения эти были поверхностные, плохо усвоенные и не укладывались ясно у него в голове. Когда Сильвер был совсем маленьким мальчиком, он ходил играть к соседу-каретнику, добродушному человеку по имени Виан, – его мастерская находилась у самого входа в тупик, против пустыря св. Митра, где каретник хранил лес. Мальчик влезал на колеса экипажей, отданных в ремонт, и забавлялся тяжелыми инструментами, которые с трудом мог поднять своими ручонками; особенно ему нравилось помогать рабочим – поддерживать Деревянные брусья или подавать железные части. Когда Сильвер подрос, он, естественно, поступил в обучение к Виану; тот привязался к мальчугану, постоянно вертевшемуся у него под ногами, и предложил Аделаиде взять его в подмастерья, причем ни за что не хотел брать плату за учение. Сильвер с радостью согласился, мечтая уже о том дне, когда он вернет бедной «тете Диде» все, что она на него истратила. Из него быстро вышел отличный работник. Но у Сильвера были более высокие запросы. Увидев как-то у одного плассанского каретника изящную новую коляску, сверкающую лаком, он решил, что когда-нибудь будет делать точно такие же экипажи. Эта коляска врезалась в его память как редкое, неповторимое произведение искусства, как некий идеал его стремлений. Одноколки, с которыми он имел дело у Виана и над которыми до сих пор так любовно трудился, казались ему теперь недостойными его стараний. Он стал ходить в школу рисования и подружился там с учеником коллежа; тот дал ему старый учебник геометрии. Сильвер погрузился в занятия без всякого руководства, целыми неделями ломая голову над самыми простыми вещами. Он принадлежал к числу тех рабочих, которые еле могут подписать свое имя, но толкуют об алгебре как о чем-то хорошо знакомом. Ничто не действует так вредно на неокрепший ум, как такие обрывки знаний без прочной основы. Чаще всего эти крохи науки дают неправильное представление о великих истинах и сообщают ограниченным людям нестерпимую, тупую самоуверенность. В Сильвере же эти клочки украденных знаний только разжигали его благородный пыл. Он понял, что существуют недоступные для него горизонты. Он создал себе святыню из вещей, которых не мог коснуться рукой, он глубоко и простодушно верил в возвышенные идеи и возвышенные слова, стараясь подняться до них, но не всегда их понимая. Это была простая душа, но душа благородная, остановившаяся на пороге храма, преклонив колени перед свечами, которые издали казались ей звездами.
В домике Аделаиды не было сеней; с улицы попадали прямо в большую комнату с каменным полом, служившую одновременно кухней и столовой; там стояло всего несколько плетеных стульев, стол, вернее, доска, положенная на козлы, и старый сундук, который Аделаида превратила в диван, накрыв его куском шерстяной материи; слева от камина, в углу, среди букетов искусственных цветов, стояла гипсовая статуэтка Девы Марии, традиционной покровительницы всех провансальских старух даже и не набожных. Небольшой коридор соединял столовую с маленьким двором позади дома, где находился колодец. Слева по коридору была комнатка тети Диды, узкая каморка с железной кроватью и одним стулом; справа, в тесном чуланчике, где едва умещалась складная кровать, спал Сильвер, который изобрел целую систему полок до самого потолка, где хранил свои любимые книги, разрозненные, купленные за гроши у старьевщика. Читая по ночам, Сильвер вешал лампу на гвоздь у изголовья кровати. Если с бабушкой случался припадок, он тотчас же подбегал к ней.
Когда он вырос и стал юношей, его образ жизни не изменился. Здесь, в этом глухом уголке, было сосредоточено все его существование. Он унаследовал от отца отвращение к кабакам и воскресной праздности. Грубые забавы товарищей отталкивали его. Он предпочитал читать, ломать голову над какой-нибудь несложной теоремой. С некоторых пор тетя Дида стала поручать ему все мелкие хозяйственные покупки; сама она больше не выходила из дома, чуждаясь даже родных. Юноша иной раз задумывался над ее заброшенностью; он видел, что старуха живет в двух шагах от детей, но что дети даже не вспоминают о ней, как будто она умерла. И Сильвер стал любить ее еще сильнее, любил за себя и за других. Если иногда ему приходила смутная мысль, что тетя Дида искупает какие-то прошлые грехи, он говорил себе: «Я должен все, все ей простить».
Такой пылкий, сосредоточенный ум естественно должен был увлечься республиканскими идеями. Сильвер по ночам в своей каморке читал и перечитывал томик Руссо, который он нашел у соседнего старьевщика, в куче ржавых замков. За чтением он проводил всю ночь до утра. Он жил мечтой о всеобщем счастье – излюбленной мечтой всех обездоленных, и слова: «свобода, равенство, братство» звучали для него как благовест, заслышав который, верующие опускаются на колени. Когда Сильвер узнал, что во Франции провозглашена Республика, он решил, что отныне для всех настанет пора райского блаженства. Благодаря некоторому образованию его кругозор был шире, чем у других рабочих, его запросы не удовлетворялись одним насущным хлебом; но крайняя наивность и полное незнание людей мешали ему переступить за пределы отвлеченных мечтаний о райском саде, где царит извечная справедливость. Он долгое время блаженствовал в этом раю, не замечая ничего кругом. Когда он, наконец, обнаружил, что не все к лучшему в этой лучшей из республик, это открытие глубоко ранило его; тогда у него возникла другая мечта: заставить людей быть счастливыми, хотя бы против их воли. Всякое действие, которое, по его мнению, было направлено против интересов народа, возбуждало в нем бурное негодование. Кроткий, как дитя, он был неистов в своих гражданских чувствах. Неспособный убить муху, он все время твердил, что пора, наконец, взяться за оружие. Свобода стала его страстью безрассудной, всепоглощающей, которой он предался со всем пылом своей горячей крови. Ослепленный собственным энтузиазмом, чересчур невежественный и вместе с тем чересчур начитанный для того, чтобы быть терпимым, он не хотел считаться с живыми людьми; он требовал некоего идеального государственного строя, основанного на справедливости и абсолютной свободе. Именно в этот период дядюшке Маккару пришла мысль натравить Сильвера на Ругонов; по его мнению, юный безумец был способен на самые отчаянные поступки, стоило только его как следует разжечь. Расчет этот не лишен был известной тонкости.
Чтобы приручить Сильвера, Антуан стал притворно восхищаться идеями молодого человека. Но вначале он чуть было не погубил все дело: он так корыстно рассчитывал на торжество Республики, рассматривая ее как блаженную эру безделья и жратвы, что оскорбил чисто духовные порывы племянника. Когда Антуан понял, что вступил на ложный путь, он впал в необычайный пафос, он разражался потоками громких, пустых слов, которые казались Сильверу убедительным доказательством его гражданских чувств. Скоро дядя и племянник стали встречаться два-три раза в неделю. Во время бесконечных дискуссий, когда бесповоротно решались судьбы страны, Антуан старался внушить молодому человеку, что салон Ругонов является главным препятствием к благу Франции. Но и тут он допустил ошибку, назвав в присутствии Сильвара свою мать «старой потаскухой». Он даже рассказал ему все былые скандальные похождения Аделаиды. Молодой человек, красный от стыда, слушал его, не перебивая. Он не желал этого знать, эти разоблачения причиняли ему жестокую душевную боль, оскорбляли почтительную нежность, которую он питал к тете Диде. С этого дня он окружил бабушку еще большим вниманием, находил для нее ласковые улыбки, нежные прощающие взгляды. Маккар увидел, что сделал глупость, и постарался сыграть на привязанности Сильвера, обвиняя Ругонов в том, что они обобрали и забросили Аделаиду. Он, Антуан, всегда был хорошим сыном, но брат поступил самым недостойным образом; он ограбил мать, а теперь, когда она осталась без гроша, стыдится ее. На эту тему Антуан мог говорить без конца. Сильвер возмущался дядей Пьером к великому удовольствию Антуана.
Всякий раз как молодой человек приходил к Маккарам, разыгрывалась одна и та же сцена. Сильвер являлся вечером, когда Маккары обедали. Недовольный отец нехотя ел картофельное рагу, выбирая куски сала и следя глазами за блюдом, когда оно переходило в руки Жана или Жервезы.
– Видишь, Сильвер, – говорил он с яростью, которую тщетно старался скрыть под видом иронического равнодушия, – у нас опять картошка, вечно картошка! Мы ничего другого не едим. Мясо – оно для богатых. Разве можно свести концы с концами, когда у детей такой дьявольский аппетит?
Жервеза и Жан сидели, опустив глаза, и не решались отрезать себе хлеба. Сильвер, витавший в облаках, погруженный в мечты, совершенно не понимал положения вещей. Он спокойным голосом произносил слова, вызывавшие бурю:
– Вам, дядя, следовало бы работать.
– Да? – криво усмехался Маккар, задетый за живое. – Ты мне предлагаешь работать? Так, что ли? Для того, чтобы проклятые богачи эксплоатировали меня! Зарабатывать какие-нибудь жалкие двадцать су и ради этого портить себе кровь! Очень нужно!
– Каждый зарабатывает, сколько может, – отвечал молодой человек, – двадцать су – это двадцать су, это подмога в доме. Ведь вы же отставной солдат, почему бы вам не подыскать себе какую-нибудь службу?
Тут вмешивалась Фина с неосторожностью, в которой сама потом раскаивалась.
– Ведь я ему каждый день об этом твержу, – вставляла она. – Вот, кстати, инспектору на рынке нужен помощник, я ему говорила про мужа, и думаю, он согласился бы…
Маккар останавливал ее убийственным взглядом.
– Молчи, – рычал он, еле сдерживая бешенство. – Эти бабы сами не знают, что говорят. Ведь меня все равно не возьмут, мои убеждения слишком хорошо известны.
Всякий раз как ему предлагали работу, он приходил в страшное раздражение. Он сам постоянно просил подыскать ему какую-нибудь должность, а потом отказывался от всех предложений под самыми пустыми предлогами. Разговоры на такую тему приводили его в бешенство.
Стоило Жану после обеда взять газету, как отец заявлял:
– Иди-ка лучше спать. А то еще проспишь завтра и опять потеряешь день. Подумать только, этот мальчишка на прошлой неделе принес на восемь франков меньше, чем следовало. Но я просил хозяина больше не выдавать ему денег на руки. Я сам буду получать за него.
Жан шел спать, чтобы не слушать попреков отца. Он недолюбливал Сильвера; политика казалась ему скучной, и он считал, что у двоюродного брата «не все дома». Оставались одни женщины, и если они, убрав со стола, начинали шепотом разговаривать между собой, Маккар кричал:
– Эй вы, бездельницы! Неужели в доме нет никакой починки? Мы ходим оборванные. Послушай, Жервеза, я заходил к твоей хозяйке, она мне все рассказала. Оказывается, ты только и делаешь, что шляешься да отлыниваешь от работы.
Жервеза, взрослая девушка, двадцати с лишним лет, краснела оттого, что ее бранят при Сильвере. А ему, глядя на нее, также становилось неловко. Как-то вечером он пришел позже, чем обычно, когда дяди не было дома, и застал мать с дочерью мертвецки пьяными перед пустой бутылкой. С тех пор каждый раз, встречаясь со своей кузиной, он вспоминал эту постыдную картину: девушку, смеющуюся грубым смехом, с жалким, бледненьким личиком, покрытым большими красными пятнами. Кроме того, его смущали дурные слухи, ходившие о ней. Он, целомудренный как инок, поглядывал на Жервезу с тем робким любопытством, с каким школьник смотрит на уличную девку.
Женщины брались за иголку, и в то время как они портили глаза, починяя старые рубашки Маккара, он, развалившись на самом удобном стуле, потягивал вино и курил с видом человека, наслаждающегося досугом. Наступал час, когда старый плут разражался обвинениями против богачей, которые пьют народную кровь. Он впадал в благородное негодование, разоблачая господ нового города, которые живут ничего не делая и заставляют бедняков работать на себя. Обрывки коммунистических идей, подхваченные из утренних газет, чудовищно и нелепо искажались в его устах. Антуан говорил, что скоро придет пора, когда никому не надо будет работать. Но особенно яростно он ненавидел Ругонов. Эта ненависть мешала ему переварить съеденную картошку.
– Сегодня я видел, – говорил он, – как эта мерзавка Фелисите покупала на рынке цыпленка… Они, видите ли, кушают цыплят, эти воры, которые украли мое наследство!
– Тетя Дида говорит, – возражал Сильвер, – что дядя Пьер вам помог, когда вы вернулись с военной службы. Ведь он потратил большие деньги, чтобы вас одеть и снять вам помещение.
– Большие деньги! – вопил разъяренный Маккар. – Твоя бабушка рехнулась… Эти разбойники распускают такие слухи, чтобы заткнуть мне рот. Ничего я не получал!
Тут опять вмешивалась Фина, неосторожно напоминая мужу о том, что он получил двести франков да еще приличный костюм и квартиру на год. Антуан приказывал ей замолчать и продолжал с еще большей злобой:
– Двести франков. Подумаешь! Я хочу, чтобы мне отдали сполна то, что мне полагается, – все мои десять тысяч. Скажите на милость, загнали меня в конуру, как собаку, кинули старый сюртук, который Пьер не мог больше носить, – до того он был рваный и грязный!
Он лгал, но, видя его гнев, никто не решался ему перечить. Потом, обращаясь к Сильверу, он добавлял:
– Ты еще так наивен, что защищаешь их. Они обобрали твою мать; она не умерла бы, если бы у нее было на что лечиться.
– Нет, дядя, вы не правы, – возражал молодой человек, – она умерла не потому, что ее не лечили. И я знаю, что мой отец ни за что не взял бы денег от ее родных.
– Довольно! Оставьте меня в покое. Твой отец взял бы деньги, как всякий другой. Нас ограбили самым наглым образом. Мы должны вернуть свое добро.
И Маккар в сотый раз повторял все тот же рассказ о пятидесяти тысячах франков. Племянник, знавший его наизусть во всех вариантах, слушал с нетерпением.
– Если бы ты был мужчина, – говорил Антуан в заключение, – то пошел бы к Ругонам как-нибудь вместе со мной, и мы закатили бы им хороший скандал. Мы не ушли бы от них без денег.
Но Сильвер с серьезным видом решительно возражал:
– Если эти негодяи ограбили нас, тем хуже для них. Не надо мне их денег. Нет, дядя, не нам карать нашу собственную семью. Если они дурно поступили, то настанет день, когда они будут жестоко наказаны.
– Господи, что за младенец! – кричал дядя. – Когда сила будет на нашей стороне, я и сам сумею обделать свои дела. Ты думаешь, богу есть дело до нас? Гнусная у нас семейка, нечего и говорить. Если я буду подыхать с голоду, ни один из этих подлецов не кинет мне корки хлеба.
Эта тема была неисчерпаемой. Маккар бередил свои раны, терзаясь бессильной завистью. Он приходил в бешенство при мысли, что он один из всей семьи ничего не добился и вынужден есть картошку, когда у других вдосталь мяса. Он перебирал поочередно всю родню, вплоть до племянников и внуков, и для каждого у него находились обвинения и угрозы.
– Да, да, – с горечью повторял он, – они дадут мне подохнуть, как собаке.
Иногда Жервеза, не поднимая головы и не прерывая работы, решалась робко заметить:
– Все-таки, папа, кузен Паскаль был очень добр к нам в прошлом году, когда ты болел.
– Он лечил тебя и не взял с нас ни единого су, – говорила Фина, поддерживая дочь, – и не раз оставлял мне пять франков тебе на бульон.
– Паскаль! Он бы меня уморил, если бы не мое здоровье, – кричал Маккар. – Молчите вы, дуры! Вас всякий проведет, как детей. Все они рады были бы, если бы я умер. И пожалуйста, не зовите ко мне племянника, если я опять заболею, потому что я и в тот раз был не очень-то спокоен, когда попал в его руки. Это не доктор, а коновал; ни один порядочный человек у него не лечится.
Сев на своего конька, Маккар уже не мог остановиться.
– А эта змея Аристид, – продолжал он, – скверный товарищ! Предатель! Неужели тебя могут обмануть его статьи в «Независимом», Сильвер! Значит, ты круглый дурак. Да ведь его статьи чорт знает как написаны. Я всегда говорил, что он только прикидывается республиканцем, а сам заодно со своим папашей издевается над нами. Ты еще увидишь, как он переменит кожу… А его братец! Этот знаменитый Эжен, толстый болван, с которым носятся Ругоны!.. Они имеют наглость утверждать, что он занимает в Париже важное положение. Знаю я его положение. Служит на Иерусалимской улице: шпик.
– Кто вам сказал? Вы ведь ничего не знаете, – перебивал Сильвер. Его прямодушие было оскорблено лживыми нападками дяди.
– Эх, я не знаю? Ты так думаешь? А я тебе говорю, что он шпик. Тебя, по твоей доброте, можно стричь как барана. Какой ты мужчина! Я не хочу сказать ничего плохого о твоем брате Франсуа, но на твоем месте я бы обиделся на его отношение. Он наживает хорошие деньги в Марселе и хоть бы раз прислал тебе двадцать франков на развлечения. Если ты когда-нибудь попадешь в нужду, не советую тебе обращаться к нему.
– Я ни в ком не нуждаюсь, – отвечал молодой человек гордо, но не совсем твердым голосом. – Моего заработка хватает на нас с тетей Дидой. Вы, право, жестоки, дядя.
– Я говорю правду… Я хочу открыть тебе глаза. Наша семья – гнусная семья; как ни печально, но это так. И даже маленький Максим, сынишка Аристида, девятилетний мальчишка, показывает мне язык, когда я прохожу мимо. Этот ребенок скоро будет колотить свою мать, и поделом. Брось, что бы ты там ни говорил, все эти люди не заслужили своего счастья; но ведь в семьях всегда так: добрые страдают, а злые богатеют.
Все это грязное белье, которое Маккар с таким удовольствием перетряхивал перед племянником, внушало молодому человеку глубокое отвращение. Ему хотелось вернуться к своим излюбленным темам. Но как только он начинал проявлять нетерпение, Антуан пускал в ход самые сильные средства, чтобы восстановить его против родни.
– Заступайся, заступайся за них, – говорил он, как будто немного спокойнее, – мне-то что, я с ними больше дела не имею. Если я что и говорю, так из любви к моей несчастной матери, к которой вся эта компания относится совершенно возмутительно.
– Негодяи! – шептал Сильвер.
– Это еще что, ты ведь ничего не знаешь, ничего не понимаешь. Нет таких гадостей, которых Ругоны не говорили бы о бедной старухе. Аристид запретил сыну здороваться с ней. Фелисите говорит, что ее надо упрятать в сумасшедший дом.
Тут молодой человек, бледный, как полотно, перебивал дядю.
– Довольно! – кричал он. – Я не хочу больше слушать. Надо положить этому конец!
– Что ж, я замолчу, коли тебе это неприятно, – продолжал старый плут, прикидываясь добряком, – Но все-таки есть вещи, которые тебе следует знать, чтобы не остаться в дураках.
Маккар, натравливая Сильвера на Ругонов, испытывал особое наслаждение, когда глаза молодого человека наполнялись слезами обиды. Он ненавидел Сильвера, пожалуй, еще больше, чем остальных, за то, что тот был отличный работник и никогда не пил. Антуан проявлял самую изощренную жестокость, изобретал самую гнусную ложь, поражавшую несчастного мальчика прямо в сердце, и наслаждался при виде его бледности, его дрожащих рук, его взглядов, полных отчаяния, со злобным сладострастием низкого человека, который рассчитывает удары и целит в самое больное место. Когда Антуан находил, что Сильвер достаточно раздражен и удручен, он переходил к политике.
– Говорят, – начинал он, понижая голос, – что Ругоны готовят какой-то подвох.
– Подвох? – переспрашивал Сильвер, сразу настораживаясь.
– Да, уверяют, что в одну из ближайших ночей всех добрых граждан города схватят и посадят в тюрьму.
Сначала молодой человек высказывал сомнение. Но дяде были известны все подробности; он говорил, что уже составлены списки, называл лиц, попавших в эти списки; он знал, как именно, в какой час и при каких обстоятельствах план будет приведен в исполнение. И Сильвер понемногу начинал верить этим сказкам и бурно негодовал, проклиная врагов Республики.
– Это их, – кричал он, – их надо убрать! Они предают родину! А что они собираются делать с арестованными гражданами?
– Что они собираются делать? – повторял Маккар с резким, сухим смехом. – Ну, разумеется, расстреляют в тюремных подвалах.
И так как молодой человек замирал от ужаса и глядел на него, не находя слов, Антуан продолжал:
– Им это не впервой. Как-нибудь вечером проберись за здание суда, и ты услышишь выстрелы и стоны.
– Мерзавцы! – шептал Сильвер.
Тут дядя и племянник пускались в высокую политику. Фина и Жервеза, видя, что начались споры, потихоньку уходили спать; а мужчины, не замечая, что они ушли, просиживали до полуночи, обсуждая парижские новости, толкуя о близкой и неизбежной борьбе. Маккар горько порицал товарищей по партии; Сильвер рассуждал сам с собой, высказывал вслух свои мечты об идеальной свободе. Это были странные беседы, во время которых дядюшка выпивал рюмку за рюмкой, а племянник пьянел от энтузиазма. Но все же Антуану не удалось вовлечь юного республиканца в свои коварные замыслы, склонить его к участию в походе против Ругонов; напрасно он подзадоривал его: из уст Сильвера исходили только призывы к вечному правосудию, которое рано или поздно покарает виновных.
Правда, великодушный юноша говорил о том, что пора взяться за цружие и перебить всех врагов Республики; но едва эти враги выходили из области мечтаний и воплощались в образе дяди Пьера или другого знакомого лица, как Сильвер начинал уповать, что небо избавит его от ужасов кровопролития. Вероятно, Сильвер перестал бы ходить к Маккару, завистливая ярость которого оставляла неприятный осадок, если бы не возможность свободно поговорить о своей обожаемой Республике. Все же дядя сыграл очень важную роль в судьбе Сильвера: Антуан своими желчными выпадами расстроил ему нервы и разжег страстное стремление к вооруженной борьбе, к насильственному завоеванию всеобщего счастья.
Когда Сильверу исполнилось шестнадцать лет, Маккар ввел его в тайное общество монтаньяров – мощную организацию, охватившую весь юг. Теперь юный республиканец не спускал глаз с карабина контрабандиста, который Аделаида повесила над камином. Как-то ночью, когда бабушка спала, Сильвер вычистил и привел в порядок ружье. Потом снова повесил его на гвоздь и стал ожидать событий. Он баюкал себя грезами иллюмината, его идеалом были гомерические сражения, нечто вроде рыцарских турниров, где побеждали поборники свободы, восторженно приветствуемые всем миром.
Но Маккар не отчаивался, хотя все его усилия были напрасны. Он утешал себя мыслью, что и сам сумеет расправиться с Ругонами, если ему удастся припереть их к стене. Его ярость завистливого, ненасытного тунеядца еще возросла, когда обстоятельства вынудили его снова приняться за работу. В начале 1850 года Фина скоропостижно скончалась от воспаления легких; она простудилась как-то вечером, когда стирала белье на Вьорне и потом, мокрое, тащила его на спине домой. Она вернулась вся вымокшая от воды и пота, изнемогая под непомерно тяжелой ношей, слегла и больше не вставала. Ее смерть потрясла Маккара. Он лишился верного источника дохода. Через несколько дней он продал сковороду, на которой жена жарила каштаны, и станок, на котором она чинила старые стулья, потом начал неистово проклинать господа бога за то, что тот отнял у него жену, эту могучую бабу, которой он стыдился при жизни и которую только тепарь оценил по достоинству. Он с еще большей алчностью стал отнимать у детей их заработок. Но не прошло и месяца, как Жервеза, которой надоели его постоянные требования, ушла от него со своими двумя детьми и с Лантье, мать которого к тому времени умерла. Любовники уехали в Париж. Удрученный Антуан грубейшим образом отзывался о дочери, предсказывая, что она подохнет в больнице, как все ей подобные. Но этот поток брани не улучшил его положения, в самом деле очень тяжелого. Вскоре и Жан последовал примеру сестры. Он дождался дня получки и постарался получить деньги сам. Уходя из мастерской, Жан сказал своему товарищу, а тот передал Антуану, что не намерен больше содержать лодыря-отца, а если тот попробует вернуть его через полицию, то он ни за что на свете не притронется к пиле и к рубанку. На другой день, тщетно проискав сына и оставшись один, без гроша, в комнате, где он в течение двадцати лет жил на чужой счет в свое удовольствие, Антуан пришел в неистовую ярость и начал пинками расшвыривать стулья, изрыгая самые мерзкие ругательства. Потом, утомившись, стал волочить ноги и стонать, как больной. Он и правда заболел от одной мысли, что ему придется зарабатывать себе на хлеб. Когда Сильвер пришел к нему, Маккар со слезами на глазах начал жаловаться на неблагодарных детей. Разве он был плохим отцом? Жан и Жервеза – чудовища; вот как они отплатили ему за все его заботы! Они бросили его, потому что он стар, потому что из него уже больше ничего не вытянешь.
– Ну, положим, дядя, – заметил Сильвер, – вы в таком возрасте, что вполне можете работать.
Но Маккар сгорбился, кашлял и мрачно качал головой, как бы показывая, что не выдержит малейшей усталости. Когда племянник собрался уходить, он занял у него десять франков. Он прожил месяц, таская старьевщику одну за другой старые вещи детей, распродавая понемногу домашнюю утварь. Скоро не осталось ничего, кроме стола, кровати, стула, да того платья, что было на нем. Он даже променял кровать орехового дерева на складную койку. Когда уже нечего было продавать, Антуан, плача от злости, мрачный, бледный, как человек, решивший покончить с собой, вытащил связку ивовых прутьев, провалявшуюся в углу целую четверть века. Ему казалось, что он поднимает гору. И вот он снова принялся плести корзины, обвиняя в своих бедах все человечество. Он с пеной у рта кричал, что богачи должны делиться с бедняками. Он был непримирим. Он произносил зажигательные речи в кабачках, где его свирепые взгляды обеспечивали ему неограниченный кредит. Работал он лишь тогда, когда ему не удавалось выманить сто су у Сильвера или у товарищей. Теперь это был уже не «господин Маккар», ремесленник, разыгрывающий из себя буржуа, разодетый по-праздничному и чисто выбритый даже в будни; он снова превратился в оборванца, как в те дни, когда спекулировал на своих лохмотьях. С тех пор как он стал почти каждый базарный день торговать корзинами, Фелисите не решалась показываться на рынке. Однажды он устроил ей ужаснейшую сцену. Его ненависть к Ругонам росла вместе с нищетой. Он придумывал самые страшные угрозы и клялся, что добьется справедливости и отомстит богачам, которые заставляют его работать.
Будучи так настроен, он встретил государственный переворот с горячей и бурной радостью охотничьей собаки, почуявшей добычу. В городе было несколько честных либералов, но они не сумели столковаться между собой, держались особняком, и Антуан, естественно, оказался одним из главарей восстания. И хотя рабочие были теперь самого плохого мнения об этом лентяе, им волей-неволей пришлось сплотиться вокруг него. В первые дни в городе было спокойно, и Маккар уже решил, что его расчеты не осуществятся. Но потом, узнав, что поднялась вся округа, он начал опять надеяться. Ни за что на свете не ушел бы он из Плассана. Поэтому он придумал благовидный предлог, чтобы не примкнуть к рабочим, которые в воскресенье утром отправились на подкрепление к повстанцам Палюда и Сен-Мартен-де-Во. Вечером, когда он со своими единомышленниками сидел в кабачке старого квартала, один из. товарищей прибежал предупредить их, что повстанцы всего в нескольких километрах от Плассана. Эту новость принес нарочный, которому удалось пробраться в город; ему поручено было отпереть ворота, чтобы впустить колонну. Сообщение вызвало взрыв торжества. Маккар пришел в исступление: неожиданное приближение мятежников казалось ему особой милостью провидения. У него дрожали руки при мысли, что скоро он схватит Ругонов за горло.
Антуан и его друзья быстро вышли из кафе. Скоро все республиканцы, еще остававшиеся в городе, собрались на проспекте Совер. Именно этот отряд и повстречался Ругону, когда он бежал прятаться к матери. Когда они дошли до улицы Банн, Маккар, шедший позади, остановил четырех товарищей; это были дюжие, недалекие парни, которых он подавлял своими речами в кофейнях. Он без труда убедил их, что необходимо сейчас же арестовать врагов Республики во избежание больших несчастий. По правде сказать, он боялся упустить Пьера в суматохе, какую должно было вызвать прибытие повстанцев. Четверо верзил с детской покорностью последовали за ним и принялись барабанить в двери Ругонов. В этих критических обстоятельствах Фелисите проявила поразительное мужество. Она спустилась вниз и отперла парадную дверь.
– Нам надо пройти к тебе, – грубо заявил Маккар.
– Пожалуйста, входите, господа, – ответила Фелисите с иронической любезностью, делая вид, что не узнает своего деверя.
Поднявшись наверх, Маккар приказал ей позвать мужа.
– Мужа нет дома, – отвечала она невозмутимо, – он уехал по делу с марсельским дилижансом сегодня в шесть часов вечера.
У Антуана вырвался жест досады при этом заявлении, произнесенном отчетливым, спокойным голосом. Он ворвался в гостиную, прошел в спальню, разворотил постель, заглянул за занавеси и под стол. Все четыре парня помогали ему. Фелисите спокойно уселась на диване в гостиной и начала завязывать свои юбки, как будто ее застигли во время сна и она не успела как следует одеться.
– Этот трус в самом деле удрал, – пробормотал Маккар, возвращаясь в гостиную.
Но он продолжал подозрительно оглядываться. Он чувствовал, что Пьер не мог бросить дела в самый решительный момент. Он подошел к Фелисите, которая позевывала, сидя на диване.
– Говори, куда спрятался твой муж, – сказал он. – Даю тебе слово, что ему не причинят никакого вреда.
– Я сказала правду, – нетерпеливо ответила она. – Как я могу выдать вам мужа, когда его нет? Ведь вы же все осмотрели. Ну так оставьте меня в покое.
Маккар, обозленный ее хладнокровием, наверное ударил бы ее, но в это время с улицы донесся глухой шум. Это колонна повстанцев входила на улицу Банн.
Антуану пришлось покинуть желтую гостиную; он показал невестке кулак, обозвал ее старой мерзавкой и обещал скоро вернуться. Спустившись вниз, он отвел в сторону одного из своих спутников, землекопа по имени Кассут, самого тупого из четырех, и приказал ему сидеть на крыльце и не двигаться с места до нового приказа.
– Приди и скажи мне, – сказал Антуан, – если эта каналья вернется домой.
Кассут грузно опустился на ступени. Стоя на тротуаре, Маккар поднял глаза и увидел в окне желтой гостиной Фелисите; облокотясь на подоконник, она с любопытством смотрела на повстанцев, словно это был полк, проходивший с музыкой по городу. Ее невозмутимое спокойствие окончательно взорвало Антуана; он готов был вернуться и вышвырнуть старуху на улицу. Но, овладев собой, он последовал за отрядом, бормоча на ходу:
– Так, так, любуйся на нас. Посмотрим, выйдешь ли ты на балкон завтра.
Было около одиннадцати часов вечера, когда повстанцы вошли в город через Римские ворота. Остававшиеся в Плассане рабочие распахнули их настежь, несмотря на протесты сторожа, – у него силой отняли ключи. Всю жизнь он ревниво относился к своим обязанностям и привык впускать только по одному человеку, да еще внимательно вглядевшись в него; теперь он совсем опешил при виде этого потока людей; он шептал, что его навеки опозорили. Во главе колонны по-прежнему шли плассанцы, ведя за собой остальных. Мьетта была в первом ряду, слева от нее – Сильвер; она гордо вздымала знамя, чувствуя за спущенными занавесями испуганные взгляды встревоженных буржуа. Повстанцы из осторожности медленно двигались по Римской улице и улице Банн; они опасались, что их встретят на перекрестке ружейными выстрелами, хотя и знали спокойный нрав жителей. Но город как будто вымер; только кое-где в окнах слышались приглушенные восклицания. На их пути раздвинулось пять-шесть занавесок, не больше; пожилой рантье, в рубашке, со свечой в руке, высунулся в окно, наклоняясь, чтобы лучше видеть; но, разглядев высокую девушку в красном, которая, казалось, увлекала за собой вереницу черных демонов, он поскорее захлопнул окно, испуганный дьявольским видением.
Мало-помалу молчание сонного города успокоило повстанцев, они решились свернуть в улицы старого квартала и вышли на Базарную площадь и на площадь Ратуши, которые соединялись короткой, широкой улицей. Обе эти площади, обсаженные чахлыми деревьями, были залиты луной. Здание ратуши, недавно отремонтированное, выделялось на ясном небе огромным яркобелым пятном, на котором тонкими черными линиями четко вырисовывались железные арабески балконов. Можно было различить несколько человек, стоявших на балконе: это были мэр, майор Сикардо, три-четыре муниципальных советника и несколько других чиновников. Внизу двери были заперты. Три тысячи республиканцев, заполнивших обе площади, подняв головы, остановились в ожидании, готовые дружным напором выломать двери.
Появление повстанцев в этот поздний час застало власти врасплох. Перед тем как отправиться в мэрию, майор Сикардо завернул домой надеть мундир. Потом он побежал будить мэра. К тому моменту, когда сторож Римских всеют, отпущенный повстанцами, прибежал в мэрию и доложил, что разбойники ворвались в город, майору с большим трудом удалось собрать человек двадцать солдат национальной гвардии. Не успели даже предупредить жандармов, хотя их казармы были рядом. Наспех заперли двери и устроили совещание. Не прошло и пяти минут, как глухой, нарастающий шум. возвестил о приближении колонны.
Г-н Гарсонне, от души ненавидевший Республику, естественно, хотел обороняться. Но как человек осторожный, он понял, что сопротивление бесполезно, когда увидел, что около него лишь несколько бледных, заспанных чиновников. Совещались недолго. Один лишь Сикардо упорствовал; он непременно желал сражаться и уверял, что достаточно двадцати человек, чтобы сладить с трехтысячной толпой этого сброда. Г-н Гарсонне, пожав плечами, заявил, что единственный выход – это с достоинством капитулировать. И так как крики толпы усиливались, он вышел на балкон; остальные последовали за ним.
Мало-помалу все стихло. Внизу, в колыхающейся черной массе, ружья и косы поблескивали в лучах луны.
– Кто вы такие и что вам надо? – громко крикнул мэр. Человек в пальто, фермер из Ла-Палюда, выступил вперед.
– Отоприте двери. Предотвратите братоубийственную войну, – сказал он, не отвечая на вопросы г-на Гарсонне.
– Разойдитесь! – крикнул мэр. – Приказываю вам именем закона!
Эти слова вызвали в толпе громкий ропот. Когда шум несколько затих, до балкона стали долетать бурные возгласы. Раздались выкрики:
– Мы сами пришли во имя закона!
– Вы, как должностное лицо, обязаны уважать основные законы страны, ее конституцию, которую сейчас грубо нарушили.
– Да здравствует конституция! Да здравствует Республика!
Г-н Гарсонне пытался говорить, ссылаясь на свое положение должностного лица, но фермер из Ла-Палюда, стоявший перед балконом, перебил его.
– Сейчас, – заявил он с жаром, – вы должностное лицо несуществующей должности. Мы лишаем вас ваших полномочий.
До сих пар майор Сикардо только покусывал усы да бормотал глухие ругательства. Дубины и косы возмущали его. Он сдерживался изо всех сил, чтобы не отделать на свой лад этих жалких вояк, у которых даже не было по ружью на брата. Но, услыхав, что господин в штатском пальто собирается сместить мэра, опоясанного шарфом, он потерял терпение и закричал:
– Эй вы, сброд! Будь у меня четыре солдата и капрал, я надрал бы вам уши и научил бы вас уважать старших!
Этого было достаточно, чтобы вызвать самые решительные действия. Долгий гул прокатился по толпе, и она ринулась к дверям мэрии. Оторопевший г-н Гарсонне поспешил уйти с балкона, умоляя Сикардо быть благоразумнее, если он не хочет, чтобы их всех перебили. Не прошло и двух минут, как двери подались, и толпа хлынула в мэрию; гвардейцев быстро обезоружили; мэра и остальных чиновников арестовали. Сикардо отказался отдать шпагу, и начальнику отряда Тюлет, человеку большого хладнокровия, пришлось защищать его от гнева мятежников. Когда ратуша оказалась во власти республиканцев, пленников отвели в маленькое кафе на Базарной площади и оставили там под охраной.
Отряды не должны были проходить через Плассан, но начальники решили, что людям необходимы пища и отдых. Вместо того чтобы сразу же занять главный город департамента, колонна отклонилась влево, совершив нечто вроде широкого обхода, что и погубило ее. Виной всему была неопытность и непростительная нерешительность импровизированного генерала, командовавшего отрядом. Повстанцы направлялись к плоскогорью св. Рура, в десяти лье от Плассана, и перспектива долгого перехода заставила их войти в город, несмотря на поздний час – было уже около половины двенадцатого.
Когда г-н Гарсонне узнал, что армия нуждается в продовольствии, он вызвался доставить припасы. В этих трудных обстоятельствах он проявил тонкое понимание положения. Необходимо было во что бы то ни стало накормить три тысячи голодных людей; нельзя допустить, чтобы горожане, проснувшись, увидали, что повстанцы сидят на тротуарах, вдоль улиц; если мятежники уйдут до рассвета, то они пройдут по спящему городу, как дурной сон, как кошмар, который рассеется с зарей. Г-н Гарсонне, оставаясь под арестом, в сопровождении двух стражников отправился стучать в двери булочных и приказал распределить между повстанцами все продукты, какие мог достать.
К часу ночи три тысячи человек, сидя на земле, ели, поставив ружья и косы между ногами. Базарная площадь и площадь Ратуши превратились в огромные столовые. Несмотря на пронизывающий холод, веселые возгласы проносились в толпе; отдельные группы людей четко вырисовывались в ярком свете луны. Бедняги, проголодавшись, с удовольствием поедали свои порции, дуя на окоченевшие пальцы; а из соседних улиц, где на белых порогах домов виднелись неясные черные фигуры, долетали взрывы смеха, вырывавшиеся из темноты и терявшиеся в общей сутолоке. Из окон высовывались любопытные женщины; кумушки, повязанные фуляровыми платками, осмелев, смотрели, как едят эти свирепые бунтовщики, как эти кровожадные убийцы ходят по очереди к базарному насосу и пьют прямо из горсти.
Пока толпа занимала ратушу, жандармерия, расположенная в двух шагах от нее, на улице Кекуэн, выходящей на крытый рынок, также перешла в руки народа. Жандармов захватили в постели и обезоружили в несколько минут. Сильвера и Мьетту напором толпы отнесло в эту сторону. Девушку, которая все еще прижимала к груди знамя, притиснули к стене казармы, а Сильвер, увлеченный людским потоком, проник внутрь здания. Он помогал товарищам вырывать у жандармов карабины, которые те успели схватить. Разъяренный, опьяненный общим порывом, он напал на высокого жандарма по имени Ренгад и несколько минут боролся с ним. Наконец юноше удалось быстрым движением выхватить карабин. Ствол ружья сильно ударил Ренгада в лицо и вышиб ему правый глаз. Хлынула кровь и обрызгала руки Сильвера, который сразу отрезвел. Он взглянул на свои пальцы, – выронил ружье и пустился бежать, потеряв голову, махая руками, чтобы стряхнуть с них кровь.
– Ты ранен? – вскрикнула Мьетта.
– Нет, нет, – ответил он сдавленным голосом, – я сейчас убил жандарма.
– Он умер?
– Не знаю, у него все лицо в крови. Уйдем поскорее!
Он потащил ее за собой. Дойдя до рынка, он усадил девушку на каменную скамью и сказал, чтобы она ждала его здесь. Он не сводил глаз со своих рук и что-то бормотал. Мьетта поняла, наконец, из его бессвязных слов, что он хочет перед уходом попрощаться с бабушкой.
– Ну что ж, иди, – сказала она. – Не беспокойся обо мне. Да вымой руки.
Он пошел быстрым шагом, растопырив пальцы, не догадываясь ополоснуть их под колонками, мимо которых проходил. С того момента, как он почувствовал на своей коже теплую кровь Ренгада, им овладела одна мысль: бежать к тете Диде, вымыть руки у колодца на маленьком дворе. Ему казалось, что только там он сможет смыть эту кровь. В нем вдруг пробудилось все его мирное, нежное детство; он чувствовал непреодолимую потребность спрятаться в бабушкиных юбках, хотя бы на одну минуту. Он прибежал, задыхаясь. Тетя Дида еще не спала, и во всякое другое время это удивило бы Сильвера. Войдя в комнату, он не сразу заметил своего дядю Ругона, сидевшего в углу на сундуке. Он не стал дожидаться расспросов бедной старухи.
– Бабушка, – быстро начал он, – прости меня… Я ухожу со всеми… видишь, я в крови… Я, кажется, убил жандарма.
– Ты убил жандарма? – повторила тетя Дида каким-то странным голосом.
Ее глаза вспыхнули ярким светом и впились в красные пятна. Вдруг она обернулась к камину.
– Ружье взял ты? – спросила она. – Где ружье?
Сильвер, который оставил карабин подле Мьетты, поклялся ей, что ружье цело. В первый раз Аделаида в присутствии внука упомянула о контрабандисте Маккаре.
– Ты принесешь ружье? Обещай мне! – сказала она с неожиданной энергией. – Это все, что мне осталось от него. Ты убил жандарма; а ведь его застрелили жандармы.
Она продолжала пристально, с жестоким удовлетворением смотреть на Сильвера и, казалось, не собиралась удерживать его. Она не потребовала никаких объяснений, не заплакала, как добрые бабушки, которым при малейшей царапине кажется, что внук сейчас умрет. Она была во власти одной мысли и в конце концов высказала ее:
– Ты убил жандарма из ружья? – с горячим любопытством спросила она.
Сильвер, должно быть, не расслышал или не понял ее.
– Да, – ответил он, – я пойду вымою руки.
Только вернувшись от колодца, он увидел дядю. Пока он говорил, Пьер, бледнея, молча слушал его слова. В самом деле Фелисите права, его родня словно нарочно компрометирует его. Оказывается, теперь его племянник убил жандарма. Никогда ему не получить места сборщика, если этот сумасшедший увяжется за мятежниками. Пьер встал перед дверью, решив задержать его.
– Послушайте, – сказал он Сильверу, удивленному его присутствием, – я – глава семьи. Я запрещаю вам уходить из дома. Дело идет о вашей и моей чести. Завтра я постараюсь переправить вас через границу.
Сильвер пожал плечами.
– Пропустите меня, – спокойно сказал он, – я не шпион. Я не скажу, где вы спрятались, можете быть спокойны.
Ругон продолжал говорить о семейной чести и о своих правах главы семейства, но Сильвер перебил его:
– Да разве я член вашей семьи? Ведь вы всегда отрекались от меня. Сегодня вы пришли сюда, потому что струсили, потому что вы чувствуете, что настал час расплаты. Да ну, пустите! Я-то ведь не прячусь; я должен выполнить свой долг.
Ругон не шевелился. Тогда тетя Дида, которая в каком-то экстазе слушала горячую речь Сильвера, положила сухую руку на плечо сына.
– Пусти, Пьер, – сказала она, – мальчику надо идти.
Юноша легонько оттолкнул дядю и выбежал на улицу. Ругон тщательно запер за ним дверь и сказал матери голосом, в котором звучала злобная угроза:
– Если с ним что-нибудь случится, пеняйте на себя. Сумасшедшая старуха, вы сами не знаете, что вы сейчас натворили!
Но Аделаида, казалось, не слышала его. Она подкинула хворосту в угасающий огонь, бормоча с бледной улыбкой:
– Уж я-то знаю! Он пропадал целые месяцы, а потом возвращался как ни в чем не бывало.
Она, очевидно, говорила о Маккаре.
Между тем Сильвер бегом мчался к рынку. Приближаясь к месту, где он оставил Мьетту, он услышал громкие голоса и увидел кучку людей; это заставило его ускорить шаги. Там только что разыгралась безобразная сцена. Когда повстанцы принялись за еду, в их толпе стали появляться кое-кто из обывателей. В числе этих любопытных был и Жюсген, сын кожевника Ребюфа, молодой человек лет двадцати, тщедушное, ничтожное существо. Он жестоко ненавидел свою кузину Мьетту. Дома он попрекал ее каждым куском, называл нищенкой, подобранной из жалости на большой дороге. Надо полагать, что девушка отказалась стать его любовницей. Испитой, бледный, с непомерно длинными руками и ногами, с перекошенным лицом, он мстил ей за свое уродство, за то, что эта красивая, сильная девушка пренебрегла им. Он мечтал о том, чтобы отец выгнал ее. Он без устали шпионил за Мьеттой. Недавно он узнал о ее свиданиях с Сильвером и ждал только случая, чтобы донести об этом Ребюфа. В тот вечер, заметив, что Мьетта около восьми часов убежала из дома, он уже не в силах был сдерживать свою ненависть, не мог больше молчать. Ребюфа, услышав его рассказ, пришел в ярость и заявил, что если только эта девка посмеет вернуться, он выгонит ее пинками. Жюстен лег спать, предвкушая чудесную сцену, которая разыграется наутро. Но ему не терпелось поскорее насладиться местью. Он оделся и вышел. – Может быть, удастся встретить Мьетту; и мальчишка решил, что будет держать себя как можно наглее. Он присутствовал при вступлении в город повстанцев и прошел с ними до мэрии, предчувствуя, что встретит здесь влюбленных. И действительно, в конце концов он увидел свою двоюродную сестру на скамейке, где она сидела, поджидая Сильвера. Заметив, что на ней теплый плащ и что рядом стоит красное знамя, прислоненное к столбу, он начал грубо издеваться над ней. Мьетта, пораженная его появлением, не нашлась что ответить. Девушка расплакалась под градом оскорблений. Она содрогалась от рыданий, опустив голову, закрыв лицо руками, а Жюстен называл ее дочерью каторжника и кричал, что его отец Ребюфа задаст ей хорошую трепку, если только она посмеет вернуться в Жй-Мейфрен. Добрых четверть часа он осыпал оскорблениями дрожащую, перепуганную девушку. Вокруг собрались зеваки и глупо смеялись над этой безобразной сценой. Наконец несколько повстанцев заступились за Мьетту и пригрозили как следует поколотить его, если он не оставит девушку в покое. Жюстен отступил, заявляя, что никого не боится. В этот момент появился Сильвер. Увидев юношу, молодой Ребюфа отскочил в сторону, собираясь удрать: он боялся Сильвера, так как знал, что тот гораздо сильнее его. Но он не мог удержаться от соблазна еще раз оскорбить Мьетту в присутствии ее возлюбленного.
– Я так и знал, что каретник где-нибудь поблизости. Так, значит, ты убежала от нас к этому сумасшедшему? И подумать, только, что ей нет и шестнадцати лет. Ну, когда же крестины?
Он отступил на несколько шагов, заметив, что Сильвер сжал кулаки.
– Но главное, – продолжал он с гнусным смешком, – не вздумай явиться к нам рожать, а то и бабка не понадобится. Отец так двинет тебя ногой, что сразу разродишься.
Тут он с громким воплем пустился наутек: лицо его было разбито. Сильвер одним прыжком очутился около него и со всего размаха ударил его кулаком по физиономии. Но он не стал преследовать Жюстена. Он подошел к Мьетте, которая стояла, судорожно вытирая слезы ладонью. Сильвер с нежностью поглядел на нее, стараясь ее утешить, но она ответила, сделав энергичный жест:
– Нет, нет, видишь, я уже больше не плачу… ничего, так лучше. Теперь я больше не буду винить себя за то, что ушла… я свободна.
Она взяла знамя и повела Сильвера к повстанцам. Было уже около двух часов. Холод все усиливался, республиканцы доедали хлеб стоя и топали ногами, стараясь согреться. Наконец начальники подали знак к выступлению. Колонна построилась. Пленников поместили посередине; кроме г-на Гарсонне и майора Сикардо, мятежники арестовали и уводили с собой сборщика г-на Пейрота и нескольких других чиновников.
В этот момент в толпе появился Аристид. Он переходил от группы к группе. При виде общего подъема ловкий журналист решил, что осторожнее будет проявить некоторое сочувствие к республиканцам, но, с другой стороны, ему не хотелось компрометировать себя, и он пришел попрощаться с ними, забинтовав руку, горько сетуя на проклятую рану, которая, мешает ему взяться за оружие. В толпе он повстречал своего брата Паскаля, который нес сумку с инструментами и походную аптечку. Доктор спокойно сообщил ему, что уходит с повстанцами. Аристид шепотом назвал его младенцем и стушевался, боясь, чтобы ему не поручили охрану города, считая этот пост крайне опасным.
Повстанцы не рассчитывали удержать Плассан. В городе слишком сильна была реакция, чтобы можно было организовать хотя бы демократический комитет, как это делалось в других местах. Они бы мирно ушли, если бы Маккар, раззадоренный своей ненавистью, не вызвался поддерживать порядок в Плассане, если ему дадут двадцать человек побойчее. Ему дали двадцать человек, он встал во главе своего отряда и отправился занимать мэрию. Колонна спустилась по проспекту Совер и вышла через Большие ворота, оставляя за собой молчаливые, пустынные улицы, по которым она пронеслась как ураган. Вдали расстилались дороги, залитые луной. Мьетта не захотела опереться на руку Сильвера; она шла бодро, решительно, держа обеими руками красное знамя, не жалуясь на холод, от которого у нее посинели пальцы.
V
Вдали расстилались дороги, залитые луной.
Отряд повстанцев продолжал свой героический поход в холодном, светлом просторе полей. Эпопея, увлекшая за собой Сильвера и Мьетту, этих больших детей, жаждущих любви и свободы, священная, величавая, врывалась как вольный ветер в низменные комедии Маккаров и Ругонов. Громовый голос народа по временам гремел, заглушая болтовню желтого салона и разглагольствования дяди Антуана. И фарс, пошлый, вульгарный фарс, превращался в великую историческую драму.
По выходе из Плассана повстанцы свернули на дорогу, ведущую в Оршер. Они рассчитывали прибыть в город часам к десяти утра. Дорога в Оршер вьется по течению Вьорны, вдоль высокого берега, огибая холмы, у подножия которых протекает река. Слева долина расширяется, стелется огромным зеленым ковром, кое-где усеянным серыми пятнами деревень. Справа громоздятся мрачные вершины Гарригского кряжа, каменные поля, ржавые, словно опаленные солнцем утесы. Широкая грунтовая дорога, местами переходящая в шоссе, тянется среди огромных скал, между которыми на каждом шагу открывается вид на долину. Трудно представить себе нечто более дикое, более причудливо грандиозное, чем эта дорога, высеченная в склоне горы. Эти места внушают какой-то священный ужас, особенно ночью. В бледном свете луны повстанцы, казалось, проходили по широкой улице разрушенного города, среди руин гигантских храмов; луна преображала утесы то в обломки колонн, то в упавшую капитель, то в стену с таинственными портиками. В вышине дремали Гарригские горы, огромный массив, чуть тронутый молочной белизной, подобный городу гигантов, с башнями, обелисками, домами и террасами, закрывающими полнеба; а внизу, там, где лежала равнина, ширился океан рассеянного света, необъятный простор, где стлался пеленою светящийся туман. Повстанцам чудилось, что они идут по бесконечному шоссе, по круговой дороге, проложенной вдоль берега фосфоресцирующего моря и опоясывающей пределы неведомой страны.
В ту ночь Вьорна глухо ворчала под придорожными скалами, и сквозь неумолчный рев потока повстанцы различали пронзительные вопли набата. Деревни, разбросанные по равнине, по другую сторону реки, поднимались одна за другой, били тревогу, зажигали костры. До самого утра неустанный погребальный звон колоколов сопровождал колонну, идущую сквозь ночь, и видно было, как восстание пробегает по долине, словно огонь по пороховой нити. Кровавые огни костров пронизывали тьму, отдаленное пение доносилось приглушенными раскатами, беспредельное пространство утопало в серебристой лунной мгле, смутно колыхалось, содрогаясь, как от внезапных порывов гнева. На всем пути картина оставалась неизменной.
Люди шли, охваченные лихорадочным возбуждением; парижские события зажгли сердца республиканцев, их вдохновлял вид широкого пространства, объятого мятежом. Опьяненные мечтой о всеобщем восстании, они верили, что вся Франция следует за ними; там, за Вьорной, в безбрежном море рассеянного света, им мерещились несметные полчища, подобно им спешившие на защиту Республики. Эти малоразвитые, наивные и легковерные люди не сомневались в быстрой, несомненной победе. Они схватили бы и расстреляли всякого, кто в этот торжественный час осмелился бы сказать, что только они одни мужественно выполняют свой долг, а весь край, парализованный страхом, без сопротивления дал себя связать по рукам и ногам.
К тому же их подбадривал прием, какой они встречали в придорожных деревнях, ютившихся по склонам Гарригских гор. При появлении отряда жители вскакивали с постелей, женщины выбегали из домов и желали повстанцам скорой победы, мужчины, не успев одеться, хватали первое попавшееся оружие и присоединялись к отряду. В каждой деревне колонну встречали приветствиями, радостными возгласами и провожали бесчисленными напутствиями.
Под утро луна скрылась за вершинами Гарригских гор; повстанцы все шли, быстрым шагом, в густой тьме зимней ночи; они уже не различали ни холмов, ни равнины, они слышали только монотонную жалобу колоколов, которые звучали во мраке, как бой незримых, неведомо где скрытых барабанов, и их отчаянный призыв неустанно подгонял повстанцев.
Толпа увлекла Мьетту и Сильвера. К утру девушка стала изнемогать от усталости. Она с трудом переступала быстрыми, мелкими шажками, не поспевая за огромными шагами окружавших ее здоровых молодцов. Она изо всех сил старалась удержаться от жалоб: ей тяжело было признаться, что она слабее мужчин. Еще в начале похода Сильвер взял ее под руку; теперь, видя, что знамя понемногу выскальзывает из ее окоченевших рук, он хотел понести его, чтобы ей было легче, но Мьетта рассердилась; она только позволила ему поддерживать знамя одной рукой, а сама продолжала нести его на плече. С ребяческим упрямством она не хотела расставаться со своей героической ролью и отвечала улыбкой на взгляды Сильвера, светившиеся заботливой нежностью. Но когда луна зашла, Мьетта, в потемках, совсем ослабела. Сильвер чувствовал, как она все тяжелее виснет у него на руке. Он взял у нее знамя и обнял за талию, чтобы не дать ей упасть. Но она ни разу не пожаловалась на усталость.
– Ты совсем замучилась, бедная моя Мьетта, – сказал Сильвер.
– Да, я немножко устала, – откликнулась она сдавленным голосом.
– Давай отдохнем?
Она не ответила, но Сильвер почувствовал, что она еле держится на ногах. Тогда он передал знамя одному из повстанцев и вышел из рядов, поддерживая Мьетту. Она пыталась сопротивляться, ей было стыдно, что с ней обращаются, как с ребенком; но Сильвер успокоил ее, сказав, что знает тропинку, которая вдвое короче дороги. Можно будет отдохнуть с часок и притти в Оршер одновременно с колонной.
Было около шести часов утра. Легкий туман поднимался над Вьорной. Ночь, казалось, стала еще чернее. Сильвер и Мьетта ощупью взобрались по склону и уселись на скале. Они были затеряны в зияющей бездне мрака, словно на утесе, выступающем из океана. Когда отзвучали шаги удаляющегося отряда, в этой пучине слышны были только два колокола: один, звонкий, доносился откуда-то снизу, из какой-нибудь придорожной деревни, а второй, далекий, приглушенный, отвечал на его страстную жалобу глухим рыданием. Казалось, колокола где-то в бездне небытия рассказывают друг другу о трагической гибели вселенной…
Мьетта и Сильвер, разгоряченные быстрой ходьбой, сперва не чувствовали холода. Они молчали, с невыразимой печалью слушая набат, от которого содрогалась ночь. Ничего не было видно. Мьетте стало страшно. Она нашла руку Сильвера и сжала ее. Лихорадочное возбуждение последних часов, подстегивавшее их, стремительно уносившее их вперед, заставившее забыть обо всем, внезапно улеглось; они сидели теперь на этом неожиданном привале, прижавшись друг к другу, растерянные, разбитые, как будто очнувшись от тревожного сна. Им казалось, что море выплеснуло их на край дороги и отхлынуло назад. Непреодолимая усталость погружала их в бездумное оцепенение; их пыл угас; они забыли об отряде, который должны были догнать; и грустно, и сладко им было сидеть вот так, вдвоем, держась за руки в неприветливой мгле.
– Ты не сердишься, правда? – спросила, наконец, Мьетта. – Я бы шла с тобой всю ночь напролет, но они так быстро бежали, что я совсем запыхалась.
– На что же мне сердиться? – сказал Сильвер.
– Не знаю. Я боюсь, что ты меня разлюбишь. Я бы рада делать такие большие шаги, как ты, и все итти и итти, не останавливаясь. А теперь ты будешь думать, что я еще маленькая.
Сильвер улыбнулся в темноте, – Мьетта догадалась, что он улыбается. Она продолжала решительным тоном:
– Ты все относишься ко мне, как к сестре. А я хочу быть твоей женой.
И она притянула Сильвера к себе на грудь, крепко обняла его и шепнула:
– Какой холод! Давай согреемся, вот так.
Наступило молчание. До сих пор, до этого волнующего мгновения, любовь их носила оттенок братской нежности. В своем неведении, они продолжали считать дружбой влечение, которое побуждало их постоянно обниматься, держать друг друга в объятиях дольше, чем брат и сестра. Но, при всей чистоте их любви, пылкая кровь с каждым днем все больше волновалась. С возрастом, с познанием эта идиллия должна была перейти в горячую страсть, полную южного огня. Если девушка бросается на шею юноше, это значит, что она уже стала женщиной, и дремлющая в ней женская природа готова проснуться при первой ласке. Когда влюбленные целуют друг друга в щеку, это значит, что они, сами о том не догадываясь, уже ищут губы. Поцелуй порождает любовников. В эту черную, холодную декабрьскую ночь под пронзительный плач набата Мьетта и Сильвер обменялись поцелуем, от которого вся кровь хлынула от сердца к устам.
Они молчали, тесно прижавшись друг к другу. Мьетта сказала Сильверу: «Давай согреемся», и они простодушно ждали, что им станет теплее. Скоро горячие волны стали проникать сквозь одежду. Они почувствовали, что объятие жжет, услышали, как их грудь вздымается единым вздохом. Их охватила истома и навеяла на них какую-то тревожную дремоту. Им стало жарко; зажмурив глаза, они видели вспышки света, в голове шумело. Это состояние мучительного блаженства длилось всего несколько минут, но им оно показалось бесконечным. Незаметно, как во сне, их губы слились. Поцелуй был долгий, жадный. Им казалось, что они еще никогда не целовались. Им стало больно, они отодвинулись. Ночной холод остудил их жар; смущенные, они сидели на некотором расстоянии друг от друга. Колокола по-прежнему жалобно перекликались в зияющей кругом черной бездне. Дрожащая, испуганная Мьетта не решалась прижаться к Сильверу. Она не знала даже, тут ли он; его не было слышно. Все их существо было переполнено острым ощущением поцелуя, слова подступали к устам, им хотелось поблагодарить друг друга, поцеловаться еще раз, но они стыдились своего жгучего счастья и скорее согласились бы никогда больше не испытать его, чем заговорить о нем вслух. Если бы не быстрая ходьба, разгорячившая кровь, да не сообщница – темная ночь, они продолжали бы целовать друг друга в щеку, как добрые друзья. В Мьетте заговорила девическая стыдливость. После страстного поцелуя Сильвера в благосклонном мраке, где расцветало ее сердце, она вспомнила вдруг оскорбления, которыми ее осыпал Жюстен. Всего несколько часов назад она без краски стыда слушала, как он ругал ее девкой, спрашивал, когда крестины, кричал, что отец поможет ей разродиться пинком ноги, если только она осмелится вернуться в Жа-Мейфрен. Мьетта плакала, хотя и не понимала его, плакала, потому что угадывала в его словах что-то грязное. Но сейчас, становясь женщиной, она, по своей наивности, опасалась, что поцелуй, еще горевший на ее лице, покроет ее позором, тем позором, которым клеймил ее Жюстен. Ей стало страшно, и она разрыдалась.
– Что с тобой? О чем ты плачешь? – встревожился Сильвер.
– Ничего, оставь! – лепетала она. – Я сама не знаю. – И непроизвольно у нее вырвалось среди рыданий: – Какая я несчастная! Мне и десяти лет не было, как в меня уже швыряли камнями. А теперь со мной обращаются как с последней тварью. Жюстен был прав, что осрамил меня перед всеми. То, что мы с тобой делаем, Сильвер, это грешно.
Сильвер был потрясен, он обнял ее, пытался успокоить.
– Ведь я же тебя люблю, – шептал он, – я твой брат. Что же тут грешного? Мы поцеловались, потому что нам было холодно. Мы же целовались каждый вечер, когда прощались.
– Совсем не так, как сейчас, – тихо-тихо ответила Мьетта. – Знаешь что, не нужно больше так делать. Наверно, это грех, потому что мне стало как-то совсем не по себе. Теперь мужчины будут смеяться надо мной, а я не посмею ничего сказать, потому что они ведь правы…
Сильвер молчал, не зная, какими словами успокоить растревоженное воображение этой тринадцатилетней девочки, дрожащей, испуганной первым любовным поцелуем.
Он нежно прижал ее к себе, чувствуя, что она утешится, если вернется к теплой неге объятия. Но Мьетта оттолкнула его.
– Знаешь что, давай уйдем, совсем уйдем отсюда! Я не могу вернуться в Плассан; дядя изобьет меня, все будут на меня пальцами показывать…
Вдруг ее охватило отчаяние.
– Нет, нет, на мне проклятие, я не хочу, чтобы ты ушел со мной и бросил тетю Диду! Оставь меня, брось меня где-нибудь на дороге!
– Мьетта, Мьетта! – взмолился Сильвер. – Что ты говоришь!
– Нет, нет, я освобожу тебя! Подумай сам, меня выгнали, как потаскушку. Если мы вернемся вместе, тебе придется каждый день драться из-за меня. Нет, я не хочу!
Сильвер поцеловал ее в губы, шепнув:
– Ты будешь моей женой. Никто не посмеет тебя обидеть.
Она слабо вскрикнула:
– Нет, нет, не целуй меня так, мне больно!
И, помолчав немного, добавила:
– Ты сам знаешь, что я не могу стать твоей женой. Мы еще слишком молоды. Придется ждать, а я тем временем умру со стыда. Напрасно ты возмущаешься, все равно тебе придется бросить меня где-нибудь.
Тут Сильвер не выдержал и разрыдался тем сухим мужским рыданием, которое надрывает душу. Мьетта испугалась; бедный мальчик весь трясся в ее объятиях, и она целовала его в лицо, позабыв о том, что поцелуи обжигают губы. Она сама виновата. Она – дурочка – не смогла вынести сладкой боли его ласки. С чего это на нее напали грустные мысли, когда Сильвер поцеловал ее так, как еще не целовал никогда? И она прижимала его к своей груди, умоляла простить ее за то, что она его огорчила. Они плакали, обхватив друг друга дрожащими руками, и от их слез темная декабрьская ночь казалась еще мрачнее. А вдали неумолчно, задыхаясь, рыдали колокола…
– Нет, лучше умереть, – повторял Сильвер среди рыданий, – лучше умереть!
– Не плачь, прости меня, – лепетала Мьетта. – Ведь я сильная, я все сделаю, что ты захочешь.
Сильвер вытер слезы и сказал:
– Ты права, нам нельзя возвращаться в Плассан. Но сейчас не время падать духом. Если мы победим, я захвачу тетю Диду, и мы все уедем далеко-далеко. А если не победим…
Он остановился.
– А если не победим?.. – тихо повторила Мьетта.
– Тогда, что бог даст, – еще тише сказал Сильзер. – Тогда меня, наверно, уже не будет в живых, и тебе придется утешать несчастную старуху. Так будет лучше.
– Правда, – прошептала Мьетта. – Лучше уж умереть. Этот призыв к смерти заставил их еще теснее прижаться друг к другу. Мьетта твердо решила умереть вместе с Сильвером. Он говорил только о себе, но она чувствовала, что он с радостью уведет ее с собой в могилу; там они смогут любить друг друга свободнее, чем при солнечном свете. Тетя Дида тоже умрет и соединится с ними. Эта жажда неземных наслаждений была у Мьетты как бы предчувствием, и скорбные голоса колоколов, казалось, обещали ей, что небо скоро исполнит ее желание. «Умереть! умереть!» – колокола повторяли это слово все громче и громче, и влюбленным чудилось, что они погружаются в последний сон, непробудную дремоту, убаюканные теплом объятия, горячей лаской снова слившихся уст.
Мьетта уже не отстранялась от Сильвера. Она сама прижалась губами к его губам; а он, молча, страстно упивался лаской, острой боли которой Мьетта сначала не могла перенести.
Мысль о близкой смерти взволновала ее; не стыдясь, она прильнула к своему возлюбленному; казалось, ей хотелось перед тем, как сойти в могилу, испить до дна все те радости, которых она едва успела коснуться устами; казалось, она сердится, что не может сразу познать всю их мучительную, неведомую сладость. Мьетта угадывала, что за поцелуем скрывается еще что-то, и это неизвестное пугало и в то же время притягивало ее пробуждающиеся чувства.
Вся во власти Сильвера, она сама готова была просить его сорвать последний покров, с наивным бесстыдством невинности. А он, обезумев от ее ласки, упиваясь счастьем, обессилев, не хотел ничего большего, как будто даже не верил, что могут быть еще другие наслаждения.
Когда у Мьетты захватило дыхание, когда она почувствовала, что жгучая радость первого объятия понемногу слабеет, она шепнула Сильверу:
– Нет, я не хочу умирать, пока ты меня не полюбишь по-настоящему. Я хочу, чтобы ты любил меня еще сильнее…
Она не находила слов, и не потому, чтобы ей мешала стыдливость, но потому, что сама не сознавала, чего хочет, Она вся дрожала от страстного волнения, от беспредельной жажды счастья.
В своей наивности она готова была топать ногами от нетерпения, как ребенок, которому не дают игрушку.
– Люблю тебя! люблю тебя! – шептал, изнемогая, Сильвер.
Но Мьетта качала головой: неправда, он что-то скрывает от нее. Тайный инстинкт здоровой натуры говорил ей о царящем в природе законе продолжения жизни, и она отказывалась умереть, не познав его власти. И этот протест крови и нервов против смерти наивно проявлялся в трепете горячих рук, в бессвязном лепете и мольбе.
Наконец она затихла, уронила голову на плечо Сильвера и замерла. Склонившись к ней, он целовал ее долгими поцелуями. А она наслаждалась ими, пытаясь вникнуть в их смысл, постичь их тайную сладость. Она прислушивалась, старалась проследить, как трепет пробегает по жилам, спрашивая себя, такова ли любовь, такова ли страсть. Ее охватила истома, и она задремала, но и во сне чувствовала ласки Сильвера. Он закутал ее в большой красный плащ и сам прикрылся его полой. Им не было холодно. Скоро он догадался по ровному дыханию Мьетты, что она заснула, и обрадовался при мысли, что после отдыха они смогут бодро продолжать путь. Он решил дать ей поспать часок. Небо все еще было темное, и только на востоке чуть заметная бледная полоска возвещала приближение дня. Где-то позади них был, по-видимому, сосновый лес, и Сильвер прислушивался к музыке его пробуждения в первом дыхании зари. Колокола продолжали плакать в дремотном утреннем воздухе, и плач их баюкал сон Мьетты, подобно тому как раньше вторил ее любовному смятению.
До этой тревожной ночи Сильвер и Мьетта любили друг друга той нежной, идиллической любовью, какая рождается порой у обездоленных, у чистых сердцем, в рабочей среде, где еще встречается простодушная любовь древнегреческих мифов.
Мьетте было всего девять лет, когда ее отца сослали на каторгу за убийство жандарма. Процесс Шантегрейля прогремел по всему краю. Браконьер не скрывал, что убил жандарма, но клялся, что жандарм сам целился в него. «Я просто успел выстрелить раньше, чем он, – уверял Шантегрейль, – я защищался; это не убийство, а дуэль». Разубедить его было невозможно. Тщетно председатель суда втолковывал ему, что жандарм имеет право стрелять в браконьера, браконьер же не смеет стрелять в жандарма. Шантегрейль избежал гильотины только благодаря своей искренней убежденности и прежней хорошей репутации. Когда к нему, перед отправкой в Тулон, привели дочь, он плакал, как ребенок. Девочка, еще в колыбели лишившаяся матери, осталась жить с дедом в деревне Шаваноз, в ущельи Сейльи. Когда браконьера сослали, они стали питаться подаянием. Охотники, жители Шаваноза, помогали несчастной семье каторжника, но старик скоро умер от горя, Мьетта осталась одна и, вероятно, пошла бы просить милостыню, если бы соседки не вспомнили, что у девочки есть тетка в Плассане. Какая-то добрая душа взялась отвезти Мьетту к тетке, которая встретила племянницу не слишком радушно.
Евлалия, жена кожевника Ребюфа, урожденная Шантегрейль, была крупная черноволосая властная женщина, заправлявшая всем в доме. В предместье говорили, что она вертит мужем, как хочет. И действительно, Ребюфа, скупой, жадный до работы и до денег, питал какое-то особое почтение к этой высокой сварливой бабе, на редкость выносливой, бережливой и неприхотливой. Благодаря ей семья процветала. Когда муж вечером, вернувшись с работы, застал дома Мьетту, он начал было ворчать, но жена живо заткнула ему рот, сказав своим грубым голосом:
– Ничего, девчонка здоровая, она заменит работницу; мы будем ее кормить и сэкономим на жалованьи.
Такой расчет пришелся по сердцу Ребюфа. Он даже ощупал руки Мьетты и с удовлетворением заявил, что она очень крепкая для своего возраста. Мьетте было всего девять лет. На следующий день он дал девочке, работу. На юге женский труд далеко не так тяжел, как на севере. Женщины редко копают землю и таскают тяжести; они вообще не выполняют мужской работы. Их дело – вязать снопы, собирать маслины и тутовые листья; самое трудное – это полоть. Мьетта работала охотно. Жизнь на вольном воздухе нравилась ей и была ей на пользу. Пока тетка была жива, девочке жилось хорошо. Несмотря на свою грубость, Евлалия любила Мьетту как дочь и не допускала до тяжелой работы, которую Ребюфа пытался иногда взвалить на нее.
– Нечего сказать, ловко придумал! – кричала она. – Дурак ты, что ли? Не понимаешь, что если она сегодня надорвется, так завтра совсем не сможет работать.
Этот довод убеждал Ребюфа, он смирялся и сам тащил груз, который собирался было взвалить на детские плечи Мьетты.
Мьетта была бы совсем счастливой под тайным покровительством тетки Евлалии, если бы не преследования двоюродного брата, шестнадцатилетнего Жюстена, который возненавидел девочку и в часы досуга всеми силами старался отравить ей жизнь. Когда ему удавалось оклеветать Мьетту так, чтобы ей досталось, он бывал чрезвычайно рад. Он наступал ей на ногу, грубо толкал ее, словно невзначай, и при этом злорадно хихикал. В таких случаях Мьетта молча, с достоинством смотрела на него в упор своими большими черными детскими глазами, сверкающими гневом, и трусливый мальчишка невольно переставал ухмыляться. В сущности, он побаивался ее.
Мьетте шел одиннадцатый год, когда тетка Евлалия внезапно скончалась. С этого дня все в доме переменилось. Ребюфа мало-помалу начал обращаться с Мьеттой как с батрачкой; он взвалил на нее всю черную работу, пользовался ею как рабочим скотом. Она не жаловалась, считая, что обязана уплатить долг благодарности. По вечерам, разбитая усталостью, она плакала, вспоминая тетку, эту суровую женщину, скрытую доброту которой она оценила только сейчас. Впрочем, Мьетта не гнушалась никакой работой, даже самой тяжелой. Ее восхищали проявления силы, и она гордилась своими крепкими руками и широкими плечами. Но ее огорчало недоверие дяди, его постоянные попреки, его тон недовольного хозяина. Теперь она была чужая в доме. Но и с чужой не обращаются так, как обращались с ней. Ребюфа бессовестно эксплоатировал бедную маленькую родственницу, которую оставил у себя потому, что это ему было выгодно. Своим трудом она десять раз окупила его жестокое гостеприимство, но не проходило дня, чтобы он не попрекнул племянницу куском хлеба. Особенно изощрялся Жюстен. После смерти матери, когда девочка оказалась беззащитной, он направил всю свою злобную изобретательность на то, чтобы сделать ей жизнь невыносимой. Самая жестокая пытка, которую он мог придумать, состояла в том, чтобы твердить Мьетте об ее отце. Тетка строго запретила упоминать при Мьетте о каторге и каторжниках, и бедная девочка, при жизни тетки мало соприкасавшаяся с людьми, даже не понимала как следует значения этих слов. Жюстен объяснил ей все и по-своему рассказал про убийство жандарма и про суд над Шантегрейлем. Он так и сыпал ужасными подробностями: каторжникам приковывают к ноге пушечное ядро; они работают по пятнадцати часов в сутки; ни один не выживает. Нет ничего на свете страшнее каторги, – и, смакуя, он описывал все ее ужасы.
Мьетта слушала, цепенея от страха, обливаясь слезами. Но иногда она приходила в бешенство, и тогда Жюстен быстро отскакивал от нее, опасаясь ее сжатых кулаков. Он наслаждался этими жестокими разоблачениями. Когда отец набрасывался на девочку из-за какой-нибудь мелочи, Жюстен принимал его сторону, радуясь, что может безнаказанно оскорблять ее. Если же Мьетта пыталась оправдываться, он заявлял:
– Будет тебе. Яблочко от яблони недалеко падает. Ты кончишь на каторге, как твой отец.
И Мьетта рыдала, глубоко уязвленная, охваченная стыдом, не в силах защитить себя.
Она уже начинала превращаться во взрослую девушку. Она рано созрела и переносила все издевательства с удивительной стойкостью. Она редко падала духом, да и то лишь тогда, когда Жюстен своими оскорблениями ранил ее врожденную гордость. Скоро Мьетта научилась без слез переносить постоянные, нападки дрянного мальчишки, а он хотя и дразнил ее, но с опаской, зная, что она может броситься на него с кулаками. Она заставляла его замолчать, глядя на него в упор. Не раз у нее являлся соблазн убежать из Жа-Мейфрена, не она отгоняла эту мысль из гордости, не желая признать себя побежденной. В конце концов она зарабатывает свой хлеб, она не из милости живет у Ребюфа, – это сознание удовлетворяло ее самолюбие. И она оставалась для того, чтобы продолжать борьбу, напрягая все силы, живя постоянной мыслью о самозащите. Мьетта взяла за правило молчать и делать, свое дело, отвечая немым презрением на насмешки. Она понимала, что дяде выгодно ее держать и он не станет слушать наговоры Жюстена, который спит и видит, чтобы Мьетту выгнали из дому. Она бросала им вызов, не уходя по собственной воле.
Долгие часы упрямого молчания Мьетта посвящала странным мечтам. Ее жизнь протекала за оградой Жа-Мейфрена, вдали от людей, и, подрастая, Мьетта прониклась духом протеста, у нее образовались собственные взгляды на вещи, от которых, наверное, пришли бы в ужас жители предместья.. Больше всего ее занимала судьба отца. В ее памяти всплы= вали слова Жюстена. В конце концов она примирилась с мыслью, что отец совершил убийство. Она решила, что отец правильно поступил, застрелив жандарма, который собирался его убить. Один землекоп, работавший в Жа-Мейфрене рассказал ей, как было дело, и с тех пор Мьетта, когда она изредка выходила из дому, даже не оборачивалась, если мальчишки кричали ей вслед – «Эй, ты, Шантегрейль!»
Она лишь ускоряла шаг, стиснув зубы и гневно сверкая черными глазами. И только придя домой и заперев за собой калитку, она бросала на толпу мальчишек один-единственный долгий взгляд. Она легко могла бы ожесточиться, проникнуться дикой злобой отверженца, если бы в ней по временам не пробуждался ребенок. Ведь ей было всего одиннадцать лет, и когда она по-детски предавалась горю, ей становилось легче. Она плакала, она стыдилась отца, стыдилась самой себя. Чтобы выплакаться вволю, она забивалась в сарай, понимая, что надо скрывать слезы, иначе ее будут мучить еще сильнее. Наплакавшись досыта, она шла на кухню, умывалась холодной водой и принимала прежний замкнутый вид. Но Мьетта пряталась не только из страха; сильная не по летам, она гордилась своей силой и не желала казаться ребенком. С годами она должна была бы озлобиться. Но ее спасло то, что она встретила на своем пути ласку, в которой так нуждалась ее любящая натура.
Колодец во дворе дома, где жили старуха Дида и Сильвер, принадлежал двум смежным владениям. Стена Жа-Мейфрена перерезала его надвое. Раньше, еще до того, как участок Фуков слился с соседней усадьбой, огородники ежедневно брали воду в этом колодце. Но он находился далеко от служб, и после покупки участка обитатели Жа-Мейфрена, у которых были другие, более удобные водоемы, почти перестали им пользоваться. Зато по ту сторону стены ежедневно слышался скрип журавля: это Сильвер качал воду для тети Диды.
Как-то раз колодезный журавль сломался. Молодой каретник вытесал новый крепкий дубовый журавль и решил приладить его вечером, после работы. Для этого ему пришлось влезть на стену. Окончив работу, он отдыхал, сидя верхом на стене и с любопытством глядя на обширную усадьбу Мейфрена. Его внимание привлекла крестьянка, половшая грядки в нескольких шагах от него. Стоял июль, и было знойно, хотя солнце уже близилось к закату. Крестьянка сняла кофту и осталась в белом лифчике и цветной косынке, наброшенной на плечи. Рукава рубашки были засучены по локоть. Она сидела на корточках, и вокруг нее круто топорщились складки синей холщовой юбки, помочи которой перекрещивались на спине. Передвигаясь на коленях, крестьянка ловко вырывала сорные травы и бросала их в кошелку. Сильвер видел только, как мелькали ее обнаженные руки, опаленные солнцем, хватая то тут, то там еще не вырванные сорняки. Он с интересом следил за быстрой игрой ее рук, и ему нравилось, что они такие крепкие и проворные. Она насторожилась, когда Сильвер перестал работать и стук молотка прекратился, но потом сразу опустила голову, прежде чем он успел разглядеть ее черты. Это пугливое движение заинтересовало его, и он остался на стене. Он с юношеским любопытством поглядывал на нее, бессознательно насвистывая и отбивая такт долотом, которое держал в руке, как вдруг оно выскользнуло, упало по ту сторону стены, ударилось о край колодца и отскочило на несколько шагов. Сильвер, нагнувшись, смотрел на долото, не зная, спуститься ли ему за ним. Но, очевидна крестьянка уголком глаза следила за юношей: она встала, не говоря ни слова, подняла долото и протянула его Сильверу Тут он увидел, что перед ним подросток. Он удивился и немного смутился. Освещенная красными лучами заката девочка старалась дотянуться до него. Стена в этом месте была низкая, но все же слишком высока для нее. Сильвер перевесился через край стены, а крестьяночка встала на цыпочки. Они ничего не говорили, только глядели друг на друга, смущенно улыбаясь. Сильверу хотелось, чтобы она подольше оставалась в этой позе, обратив к нему прелестное личико; ее огромные черные глаза и алые губы поразили и взволновали его. Сильвер еще ни разу не видел девушек так близко; он и не подозревал, что глаза и рот могут быть так привлекательны. Все в ней казалось ему очаровательным – и цветная косынка, и белый лифчик, и синяя юбка с помочами, которые натянуло поднявшееся плечо. Его взгляд скользнул по руке, протягивающей инструмент: до локтя она была золотисто-смуглая, как бы одетая в загар, но дальше, в тени засученного рукава, Сильвер разглядел обнаженное округлое предплечье, белое, как молоко. Он смутился, нагнулся еще ниже и, наконец, схватил долото. Крестьяночка тоже сконфузилась. Оба замерли в тех же позах, продолжая улыбаться, – девочка стоя внизу и подняв голову, юноша полулежа на гребне стены. Они не знали, как им разойтись. Они еще не обменялись ни единым словом. Сильвер забыл даже поблагодарить ее.
– Как тебя зовут? – спросил он.
– Мария, – ответила крестьяночка, – но меня все зовут Мьеттой.
Она поднялась на цыпочках и спросила звонким, отчетливым голосом: – А тебя?
– Меня зовут Сильвер, – ответил молодой рабочий.
Наступило молчание; оба с удовольствием прислушивались к звуку своих имен.
– Мне пятнадцать лет, – продолжал Сильвер. – А тебе?
– Мне будет одиннадцать в день всех святых, – ответила Мьетта.
Сильвер сделал удивленный жест.
– Вот оно что, – засмеялся он. – А я-то подумал, что ты уже взрослая девушка… у тебя такие здоровые руки.
Она тоже засмеялась, глядя на свои руки. Больше они ничего не сказали. Они еще долго глядели друг на друга к улыбались, но Сильверу, невидимому, больше не о чем было ее спрашивать, и Мьетта спокойно отошла от стены и принялась полоть, не поднимая головы. А он все еще медлил на стене. Солнце садилось, косые лучи тянулись по желтому полю ЖаМейфрена. Земля пылала. Казалось, по ней пробегает пламя пожара, и сквозь эту огненную завесу Сильвер видел крестьяночку, сидящую на корточках; ее голые руки снова замелькали в быстрой игре. Синяя холщовая юбка словно выцвела, отблески заката сверкали на бронзовых руках. Наконец Сильверу стало неловко, что он так долго задерживается, и он спустился со стены.
Вечером Сильвер, захваченный этим приключением, начал расспрашивать тетю Диду. Быть может, она знает, кто эта девочка Мьетта с такими черными глазами и таким алым ртом. Но с тех пор как тетя Дида переселилась в домик в тупике св. Митра, она ни разу не заглядывала за стену своего дворика. Эта стена представлялась ей непреодолимой преградой, отрезавшей ее от прошлого. Она не знала, да и не желала знать, что творится теперь по ту сторону стены, в бывших владениях Фуков, где она похоронила свою любовь, свое сердце, свою плоть. При первом же вопросе Сильвера она взглянула на него с детским испугом. Неужели он потревожит пепел угасших дней, неужели заставит ее плакать, как ее сын Антуан?
– Не знаю, – торопливо сказала она, – я теперь не выхожу из дому, я никого не вижу.
Сильвер с нетерпением ждал следующего дня. Придя на работу, он завел разговор с товарищами по мастерской. Он не стал рассказывать им о своей встрече с Мьеттой, но упомянул вскользь о девочке, которую видел издали в Жа-Мейфрене.
– Э, да это Шантегрейль! – воскликнул один из рабочих.
Сильверу больше не пришлось спрашивать, товарищи сами рассказали ему всю историю браконьера Шантегрейля и его дочери Мьетты, проявляя бессмысленную злобу, с какой толпа всегда относится к отверженным. Особенно жестоко они отзывались о девочке. У них не было для нее другого названия, кроме как «дочь каторжника», как будто этого было достаточно, чтобы обречь невинного ребенка на вечный позор.
Каретник Виан, честный и добродушный человек, в конце концов прикрикнул на них.
– Замолчите вы, злые языки! – сказал он, швырнув на землю оглоблю, которую держал в руках. – Как вам не стыдно так нападать на ребенка! Я знаю эту девочку, она очень скромная на вид, и мне говорили, что она никогда не отлынивает от дела и сейчас уже работает не хуже взрослой женщины. У нас тут есть лодыри, которые ей и в подметки не годятся. Даст бог, она найдет себе хорошего мужа и тот положит конец всем этим гнусным сплетням.
Сильвер, потрясенный шутками и руганью рабочих, при словах Виана почувствовал, как слезы подступают у него к глазам. Но он не сказал ни слова. Он схватил молот, лежавший возле него, и стал изо всех сил бить им по ступице колеса.
Вечером, возвратись из мастерской, Сильвер побежал к стене и взобрался на нее. Он застал Мьетту за тем же занятием, что и накануне. Он окликнул ее. Она подошла, застенчиво улыбаясь, с прелестным смущением ребенка, который вырос, не зная ласки.
– Тебя зовут Шантегрейль, да? – спросил он ее в упор. Она отшатнулась, перестала улыбаться, глаза ее потемнели, стали жесткими, засверкали недоверием. Значит, и он будет обижать ее, как другие. Не отвечая, она отвернулась от него, но Сильвер, пораженный внезапной переменой в ее лице, быстро добавил:
– Пожалуйста, не уходи… Я вовсе не хотел тебя огорчить… Мне так много надо тебе сказать…
Она подошла, но недоверчиво. Сильвер, решивший высказать ей все, что переполняло его сердце, молчал, не зная, с чего начать, боясь, как бы снова не задеть больного места.
– Хочешь, будем друзьями? – сказал он взволнованно, вкладывая всю душу в эти слова.
Удивленная Мьетта вскинула на него глаза; они были влажные, улыбающиеся. Сильвер поспешно добавил:
– Я знаю, что тебя обижают. Надо с этим покончить. Теперь я буду защищать тебя, ладно?
Девочка просияла. Дружба, которую ей предлагали, спасет ее от злых мыслей, от затаенной ненависти. Но она покачала головой и сказала:
– Нет, я не хочу, чтобы ты дрался из-за меня. Со всеми ведь не справишься. И потом есть люди, от которых ты все равно не можешь меня защитить.
Сильверу хотелось крикнуть, что он защитит ее ото всех на свете, но она остановила его ласковым жестом.
– Довольно с меня и того, что ты мой друг.
Они разговаривали еще несколько минут, совсем тихо. Мьетта рассказала Сильверу о дяде и двоюродном брате. Она очень боялась, что они увидят, как он сидит здесь верхом на стене, Жюстен не даст ей проходу, если у него в руках будет оружие против нее. Она говорила о своих опасениях со страхом школьницы, повстречавшейся с подругой, с которой мать запретила ей водиться. Сильвер понял одно, – ему не легко будет встречаться с Мьеттой. Это его огорчило. Все же он обещал ей, что больше не будет взбираться на стену.
Они стали придумывать, где бы им увидеться, но Мьетта вдруг крикнула, чтобы он поскорей уходил: Жюстен шел по двору, направляясь к колодцу. Сильвер живо спрыгнул со стены и, очутившись на своем дворике, стал прислушиваться, досадуя, что ему пришлось бежать. Через несколько минут он отважился снова взобраться на стену и заглянуть в усадьбу Жа-Мейфрен, но, увидав, что Жюстен разговаривает с Мьеттой, быстро убрал голову. На другой день ему не удалось увидать ее даже издали: должно быть, она кончила работать в этой части огорода. Прошла неделя, а приятели так и не смогли обменяться ни единым словом. Сильвер был в отчаянии: он уже подумывал о том, чтобы попросту пойти к Ребюфа и вызвать Мьетту.
Общий колодец был довольно велик, но не слишком глубок. Края его образовывали широкий полукруг по обеим сторонам стены; вода была всего в трех-четырех метрах от его края. В этой спокойной влаге отражались оба отверстия колодца, два полумесяца, которые пересекала черней линией тень, отбрасываемая стеной. Наклонившись над колодцем, можно было в потемках увидеть два зеркала необычайного блеска и чистоты. Солнечным утром, когда капли, стекающие с веревки, не возмущали поверхности, оба зеркала, оба отражения неба светились в зеленоватой воде, где с необычайной четкостью вырисовывалась листва плюща, вьющегося по стене над колодцем.
Как-то раз поутру, выйдя за водой для тети Диды и ухватившись за веревку, Сильвер невзначай наклонился над колодцем. Он вздрогнул и замер на месте. Ему показалось, что в глубине колодца он видит лицо Мьетты, что она, улыбаясь, смотрит на него. Но он дернул веревку, возмутил воду, и помутневшее зеркало уже ничего не отражало. Сильвер подождал, пока успокоится вода; сердце у него билось, он боялся шелохнуться. Мало-помалу круги на воде стали расширяться, и перед ним снова возникло видение. Оно дрожало, колыхалось на поверхности, и движение воды придавало чертам какую-то призрачную прелесть. Наконец отражение установилось. Сильвер увидел улыбающееся личико Мьетты, ее стан, ее цветной платок, белый лифчик и синие помочи. А во втором зеркале он увидел себя. Тогда, догадавшись, что они видят друг друга, оба стали кивать головой. Некоторое время они молчали. Потом поздоровались:
– Добрый день, Сильвер.
– Добрый день, Мьетта.
Непривычный звук голосов удивил их. В этой сырой яме они звучали приглушенно и необыкновенно мягко. Казалось, они доносятся откуда-то издалека, как по вечерам далекое пение с полей. Они поняли, что расслышат друг друга, даже если будут говорить шопотом. Колодец гудел при малейшем шорохе.
Облокотившись на каменную закраину и глядя друг на друга, они стали беседовать. Мьетта рассказала ему все свои огорчения за эту неделю. Она работала на другом конце сада и могла приходить сюда только рано утром. При этом она сделала недовольную гримаску. Сильвер разглядел ее и ответил досадливым кивком головы. Они поверяли друг другу свои дела, как будто сидели рядом, их мимика соответствовала их словам. Не беда, что их разделяет стена, ведь они видят друг друга в таинственной глубине колодца.
– Я знаю, – продолжала Мьетта, делая лукавое лицо, – что ты каждый день в одно и то же время ходишь за водой. Мне слышно из дома, как скрипит журавль. И знаешь, что я придумала, – я сказала им, что лучше варить овощи в колодезной воде. Теперь я буду приходить сюда по утрам в одно время с тобой, буду здороваться с тобой, и никто об этом не узнает.
Она засмеялась, простодушно радуясь своей выдумке, и добавила:
– Мне и в голову не приходило, что мы можем увидеть друг друга в воде.
И в самом деле, это была неожиданная радость. Оба были в восторге. Они говорили только для того, чтобы видеть, как шевелятся губы. В обоих было еще очень много ребяческого, и новая игра забавляла их. Они на разные голоса пообещали друг другу никогда не пропускать утреннего свидания. Но вот Мьетта решила, что ей пора уходить, и сказала Сильверу, чтобы он тащил ведро. Но он медлил, не решаясь дернуть веревку. Мьетта все еще стояла, наклонившись над колодцем, он смотрел на ее улыбающееся лицо, и ему было жаль разбить ее улыбку. Он слегка качнул ведром, вода задрожала, улыбка потускнела. Сильвер замер: он испугался, ему показалось, что он огорчил Мьетту и она плачет. Но Мьетта кричала: «Ну, что же ты, ну!» – она смеялась, и эхо повторяло ее смех звонкими раскатами. Она с шумом спустила ведро и подняла в колодце настоящую бурю. Все скрылось в черной воде. Тут и Сильвер стал наполнять свои кувшины, прислушиваясь к шагам Мьетты, удаляющимся от стены.
С этого дня они ни разу не пропустили утреннего свидания у колодца. Эта спящая вода, эти прозрачные зеркала, в которых они любовались своим отражением, придавали их встречам особую прелесть; их живое, ребяческое воображение долгое время довольствовалось ими. Они вовсе не стремились встречаться лицом к лицу. Им казалось гораздо забавнее пользоваться колодцем как зеркалом и поверять свои утренние приветствия его звонкому эху. Вскоре колодец стал их добрым другом. Они любили наклоняться над тяжелой неподвижной гладью, похожей на расплавленное серебро. Внизу, в таинственном полумраке, пробегали зеленые блики, превращая сырую яму в лесную прогалинку. Их лица выглядывали из зеленого гнездышка, устланного мхом, овеянного прохладою листьев и воды. А неведомая глубина колодца, этой опрокинутой башни, над которой они наклонялись с легкой дрожью, притягивала их, и к их веселости примешивался приятный страх. Их охватывало безумное желание спуститься в колодец на большие камни, выступающие полукругом всего в нескольких сантиметрах от воды; на них можно было бы сидеть, как на скамейке, свесив ноги в воду, и болтать целыми часами, – никому и в голову не пришло бы искать их там. Но когда они думали о том, что таится внизу, им становилось жутко: нет, достаточно уж того, что их отражения спускаются туда, в глубину, в зеленый сумрак, где странные отсветы переливаются на камнях, где из темных углов доносятся загадочные шумы. Мьетту и Сильвера особенно смущали эти шумы, исходящие из незримой глубины; нередко им мерещилось, что кто-то откликается на их голоса; они замолкали и прислушивались к необъяснимым, тихим жалобам; в стенах колодца медленно просачивалась влага, тихо вздыхал воздух, капли, скользя по камням, падали гулко, как рыдания. Чтобы успокоиться, Мьетта и Сильвер ласково кивали друг другу. Колодец очаровывал их, и в его очаровании, заставлявшем их склоняться над ним, как и во всяких чарах, таился страх. Но он продолжал оставаться их другом. И притом, какой превосходный предлог для свиданий! Жюстен, следивший за каждым шагом Мьетты, не догадывался, почему она каждое утро так охотно ходит за водой. Иногда издали он видел, что Мьетта медлит, перегнувшись через край колодца, и бормотал: «Вот лентяйка, балуется там, мутит воду». Да и как ему было догадаться, что по ту сторону стены стоит влюбленный парень, любуется в воде ее улыбкой и говорит: «Пусть только эта скотина Жюстен посмеет тебя обидеть! Ему придется иметь дело со мной».
Больше месяца длилась эта игра. Стоял июль. С утра палил зной; что за наслаждение прибегать сюда, в эту влажную прохладу! Как приятно обдувало лицо холодное дыхание колодца, как хорошо было любить друг друга над ключевой водой, в час, когда небо горит пожаром! Мьетта бежала прямо по жнивью, она задыхалась от бега, мелкие колечки кудрей выбивались на лбу и висках. Поставив кувшин на закраину, она наклонялась над водой, раскрасневшаяся, растрепанная, трепещущая от смеха. А Сильвер, почти всегда приходивший первым, внезапно увидав ее в воде, испытывал такое же острое чувство, как если бы она бросилась ему на шею на повороте тропинки. Кругом звенело и ликовало ясное утро. Поток горячего света, пронизанный жужжанием насекомых, струился на старую стену, на журавль, на закраину колодца. Но они уже не замечали ни утренних лучей, ни миллионов голосов, поднимающихся с земли; скрытые в своем зеленом убежище глубоко под землей, в таинственной, чуть страшной яме, они забывали обо всем, наслаждаясь прохладой и полумраком, трепеща от радости.
Но в иные утра Мьетта, не склонная по своему темпераменту к долгим созерцаниям, принималась шалить: она дергала веревку и нарочно разбрызгивала воду, разбивая ясные зеркала и искажая отражения. Сильвер убеждал ее успокоиться. Более страстный и более замкнутый, чем она, он не знал большего наслаждения, чем любоваться лицом подруги, отраженным в воде с необычайной четкостью. Но Мьетта не слушалась, она смеялась и нарочно говорила грубым голосом, страшным голосом людоеда, который смягчало и приглушало эхо.
– Нет! Нет! – сердито повторяла она. – Сегодня я тебя не люблю. Посмотри, какие я строю рожи. Правда, я уродина?
И она хохотала, глядя, как их лица расширяются, расплываясь на поверхности воды.
Но как-то раз она рассердилась всерьез. Однажды утром Сильвера не оказалось на месте, и она прождала его добрых пятнадцать минут, напрасно скрипя журавлем. Когда она, наконец, потеряла терпение и собралась уходить, прибежал Сильвер. Увидев его, Мьетта подняла в колодце настоящую бурю. Она с раздражением размахивала ведром, и черная вода кружилась и плескалась о камни.
Напрасно Сильвер пытался ей объяснить, что тетя Дида задержала его. На все его оправдания Мьетта возражала:
– Нет, ты меня обидел, я не хочу больше тебя видеть.
Бедный юноша печально смотрел в темную яму, полную жалобных шумов, где, бывало, его встречало светлое видение на поверхности дремлющей глади. Он ушел, так и не увидев Мьетты. На другой день он пришел на полчаса раньше и грустно смотрел в колодец, ничего не ожидая, говоря себе, что упрямица, наверно, не придет, как вдруг Мьетта, подстерегавшая его по ту сторону стены, с громким хохотом нагнулась над водой. Все было забыто.
Здесь были свои драмы и свои комедии, и колодец участвовал в них. Его ясные зеркала и мелодичное эхо благоприятствовали расцвету их нежности. Мьетта и Сильвер одарили колодец призрачной жизнью, наполнили его своей молодой любовью, и еще долго после того, как прекратились их встречи у колодца, Сильвер, качая по утрам воду, все время ожидал увидеть смеющееся лицо Мьетты в дрожащем полумраке, еще взволнованном той радостью, какую они вселили в него.
Этот месяц расцвета их детской нежности спас Мьетту от ее немого отчаяния. Она чувствовала, что в ней возрождается потребность любить, счастливая беззаботность ребенка, подавленная озлобленным одиночеством, в котором протекала ее жизнь. Теперь девочка знала, что она кому-то дорога, что она не одна на свете, и эта уверенность помогала ей переносить преследования Жюстена и мальчишек предместья. В ее сердце, не умолкая, звенела песня, заглушавшая их гиканье. Она вспоминала об отце с нежностью, умилением и перестала мечтать о жестокой мести. Зарождающаяся любовь прогоняла злую лихорадку, как ясная утренняя заря. Вместе с тем у Мьетты появилась хитрость влюбленной девушки. Она поняла, что ей нужно по-прежнему хранить вид молчаливого протеста, чтобы не вызвать подозрений у Жюстена. Но, несмотря на все это, глаза ее излучали нежность, даже когда негодный мальчишка издевался над ней, – она разучилась смотреть на него, как прежде, мрачным, жестким взглядом. Он слышал, как она что-то мурлычет по утрам, за завтраком.
– Уж больно ты весела, Шантегрейль, – говорил он, подозрительно поглядывая на нее. – Тут что-то не чисто.
Она пожимала плечами, а внутренне трепетала от страха и спешила вернуться к своей роли негодующей жертвы. Но хотя Жюстен и догадывался, что у нее появились какие-то тайные радости, он долго не мог проследить, каким образом его жертва ускользнула от него.
Сильвер также был глубоко счастлив. Ежедневные встречи с Мьеттой давали ему пищу для размышлений в унылые часы, которые он проводил дома. Вся его одинокая жизнь, долгие молчаливые вечера наедине с тетей Дидой освещались воспоминанием об утреннем свидании, которое он старался восстановить в мельчайших подробностях. Он был переполнен своим чувством и еще больше замкнулся в монашеской жизни, которую они вели с бабушкой. Сильвер по природе любил укромные уголки, уединение, где он мог мирно жить, погруженный в свои мысли. В ту пору он жадно проглатывал все случайные книги, какие ему удавалось разыскивать у старьевщиков предместья, и это самообразование привело его к своеобразной и возвышенной социальной религии. Хаотическое, плохо усвоенное чтение, лишенное твердого фундамента, рисовало ему жизнь, и особенно женщин, в свете суетности и чувственных страстей, и это могло бы смутить его ум, если бы сердце оставалось неудовлетворенным.
Но вот явилась Мьетта, и Сильвер принял ее сначала как друга, а потом как радость и цель всей своей жизни. Вечером, удалившись в свою каморку и повесив лампу у изголовья кровати, Сильвер обретал Мьетту на каждой странице ветхого, запыленного томика, который он выхватывал наугад с книжной полки, висевшей у него над головой, и читал с благоговением.
Когда в книге шла речь о прекрасной добродетельной девушке, он тотчас же придавал ей черты своей возлюбленной. И сам он принимал участие в действии. Если он читал роман, то в конце женился на Мьетте или же умирал вместе с нею. Если же это была политическая статья или трактат по политической экономии, – которые он предпочитал романам, по странному тяготению полуобразованных людей к серьезному чтению, – ему все же удавалось приобщить ее и к этой сухой материи, зачастую непонятной ему самому: он воображал, что воспитывает в себе сердце, развивает способность любить, имея в виду время, когда они поженятся. Не было таких пустых бредней, в которых не участвовала бы Мьетта. Эта невинная нежность защитила его от растлевающего влияния непристойных сказок XVIII века, случайно попавших ему в руки. Но Сильвер предпочитал всему гуманитарные утопии, изобретаемые в наши дни великими умами, увлеченными химерой всеобщего счастья. Сильвер погружался в них вместе с Мьеттой; без нее он не мыслил себе ни уничтожения пауперизма, ни окончательного торжества революции. То были ночи лихорадочного чтения, когда его напряженная мысль не могла оторваться от книги, которую он то бросал, то снова брал в руки; ночи, полные сладостного волнения, которым он опьянялся до зари, как запретным вином; ему становилось тесно в узкой каморке, глаза резало от желтого, мигающего света лампы, но он добровольно отдавался во власть жгучей бессонницы, созидая проекты нового общества, нелепые и наивно благородные, где народы преклонялись перед идеальной женщиной, воплощенной в образе Мьетты. У Сильвера было наследственное предрасположение к фанатической вере в утопии. Нервное расстройство бабушки у него преобразилось в постоянное воодушевление, в стремление ко всему возвышенному и недостижимому. Одинокое детство и случайное, полученное урывками образование способствовали развитию этих природных склонностей. Но Сильвер еще не достиг того возраста, когда в человеческом мозгу прочно укореняется навязчивая идея. Утром, освежив голову холодной водой, он забывал свои безумные мечты, полные простодушной веры и невыразимой нежности. Он снова превращался в ребенка и мчался к колодцу с одной мыслью – увидеть улыбку своей возлюбленной, вместе с нею насладиться радостью сияющего утра. Случалось, что Сильвер, захваченный мечтами о будущем, или просто поддавшись внезапному порыву, бросался к тете Диде и целовал ее в обе щеки, а старуха смотрела ему в глаза, обеспокоенная тем, что они такие ясные и светятся знакомым ей счастьем.
Между тем Мьетте и Сильверу наскучило созерцать свои тени. Они пресытились своей игрушкой и мечтали о более полных радостях, каких не мог доставить колодец. Им хотелось чего-то более осязаемого, хотелось глядеть друг другу в лицо, бегать вдвоем по полям, возвращаться домой усталыми, обнявшись и тесно прильнув друг к другу, чтобы глубже чувствовать свою дружбу. Как-то утром Сильвер предложил Мьетте попросту перелезть через стену и побродить с нею по Жа-Мейфрену. Но девочка отговорила его от этой безумной затеи, которая отдала бы ее в руки Жюстена, и Сильвер обещал придумать какой-нибудь другой способ.
Стена, разделявшая колодец, делала крутой поворот в нескольких шагах от него, образуя углубление, где влюбленные могли бы спрятаться, если бы только им удалось туда добраться. Но как туда попасть? Сильвер отказался от мысли перелезть через стену, не желая волновать Мьетту. Но у него возник другой тайный план: калитка, которую Маккар и Аделаида когда-то прорубили за одну ночь, уцелела в заброшенном уголке соседнего владения: ее даже забыли заколотить; черная от сырости, зеленая от плесени, со ржавым замком и петлями, она казалась частью старой стены. Ключ от нее был, вероятно, давно потерян; трава, выросшая на пороге, и бугорок, образовавшийся перед ним, доказывали, что через него уже много лет не переступала ничья нога. Вот этот-то потерянный ключ и задумал разыскать Сильвер. Он знал, как благоговейно тетя Дида хранит реликвии прошлого, предоставляя им истлевать на старых местах. Однако он целую неделю безуспешно обшаривал весь дом. Каждую ночь он, крадучись, направлялся к калитке, чтобы проверить, не подойдет ли один из ключей, найденных им за день. Он перепробовал больше тридцати ключей, уцелевших, вероятно, со времен Фуков; он отыскивал их повсюду – на полках, на дне забытых ящиков и уже начал было отчаиваться, как вдруг желанный ключ нашелся: оказалось, что он попросту привязан веревочкой к ключу от входных дверей, торчащему в замке, и провисел так более сорока лет. Вероятно, тетя Дида ежедневно касалась его рукой, но не решалась убрать это мучительное напоминание о минувшем счастье. Когда Сильвер убедился, что ключ действительно подходит к калитке, он стал ожидать утра, воображая, как обрадуется и удивится Мьетта, которой он ни слова не сказал о своих поисках.
На другой день, услыхав, что Мьетта поставила кувшин у колодца, он тихонько отпер калитку и быстро ее распахнул, примяв траву на пороге. Вытянув шею, он увидел, что Мьетта стоит, наклонившись над колодцем, и смотрит в воду, поглощенная ожиданием. Тогда он в два шага достиг ниши в стене и тихонько окликнул ее: «Мьетта! Мьетта!» Мьетта вздрогнула и подняла голову, думая, что он сидит на стене. Но когда она увидела, что он в Жа-Мейфрене, в двух шагах от нее, она слабо вскрикнула от неожиданности и бросилась к нему. Они взялись за руки и глядели друг на друга, восхищенные неожиданной близостью, находя, что они еще красивее под горячими лучами солнца. Это было в августе, в день успения. Издали доносился перезвон колоколов, и воздух был прозрачный, какой бывает в большие праздники, словно пронизанный какой-то светлой радостью.
– Здравствуй, Сильвер!
– Здравствуй, Мьетта!
Голоса, произносившие их обычное утреннее приветствие, прозвучали теперь по-новому. Они знали только отзвуки своих голосов, приглушенные эхом колодца. Теперь они казались им звонкими, как пение жаворонка. Ах, как хорошо было в этом солнечном уголке, в этом лучистом воздухе! Они все еще держались за руки. Сильвер стоял, прислонившись к стене, Мьетта слегка откинулась назад, обоих озаряло сияние их улыбки. Они собирались поведать друг другу все, что не решались доверить гулкому эху колодца, как вдруг Сильвер, обернувшись на легкий шорох, побледнел и выпустил руки Мьетты. Он увидел тетю Диду: она стояла, выпрямившись во весь рост, на пороге калитки…
Бабушка вышла к колодцу случайно. Увидев в старой черной стене белый просвет открытой калитки, она почувствовала, как что-то ударило ее прямо в сердце. Белый просвет представился ей бездной света, грубо вторгающегося в ее прошлое. Она увидела самое себя в ярком утреннем свете, увидела, как она, Аделаида, бежит, быстро переступает порог, увлекаемая своей страстью. А Маккар уже там, Маккар ее ждет. Она бросается к нему на шею, прижимается к его груди, и восходящее солнце проникает вместе с нею в калитку, которую она второпях позабыла закрыть, и заливает их обоих косыми лучами. Это внезапное видение было для нее, как жестокая кара; оно беспощадно разбило ее старческий сон, разбередило жгучую боль воспоминаний. Ей и в голову не приходило, что калитку могут открыть. Ей казалось, что смерть Маккара навеки замуровала ее. Если бы колодец, если бы вся стена вдруг провалилась сквозь землю, это не так поразило бы Аделаиду. К ее изумлению примешивалось смутное негодование против кощунственной руки, которая осквернила порот, оставив за собой белый просвет, зияющий, как открытая могила. Старуха подошла ближе, словно ее притягивали какие-то чары, и остановилась на пороге.
То, что она увидела, вызвало в ней болезненное удивление. Правда, она слышала, что участок Фуков присоединен к Жа-Мейфрену, но она не подозревала, что все ее прошлое могло так бесследно исчезнуть. Казалось, порыв ветра смел все, что она берегла в своей памяти. Старый дом, огромный огород с зелеными грядами овощей – все пропало. Ни камня, ни деревца не уцелело от былых времен. Там, где стоял ее родной дом, в котором она выросла, который еще вчера могла представить себе, закрыв глаза, тянулись теперь полосы голой земли, обширное скошенное поле, унылое, как пустыня. Если теперь она закроет глаза и захочет воскресить прошлое, то перед нею непременно возникнет это жнивье, как желтый саван, покрывающее землю, где погребена ее юность. Аделаида взглянула на это скучное равнодушное поле, и ей показалось, что сердце ее умирает опять. Все кончено. У нее отняты даже видения прошлого. Теперь она жалела, что поддалась соблазну и заглянула в белый просвет, в эту дверь, распахнувшуюся в навеки минувшие дни. Тетя Дида собиралась уже уйти, захлопнуть проклятую калитку, не пытаясь даже узнать, чья дерзкая рука ее открыла, как вдруг она заметила Сильвера и Мьетту. При виде влюбленных, которые, смущенно опустив головы, ждали ее взгляда, она остановилась на пороге, пронзенная еще горшей болью. Она все поняла. Итак, до конца дней ей суждено видеть себя и Маккара, слитых в объятии, в ясном утреннем свете. Калитка снова стала сообщницей: по дороге, проторенной любовью, опять проходила любовь – извечное возрождение, сулящее счастье сегодня и слезы в будущем. Тетя Дида видела только слезы, и внезапно ею овладело предчувствие – пред нею предстали Мьетта и Сильвер, окровавленные, раненные в самое сердце. Потрясенная воспоминанием былых страданий, воскресших при виде этих мест, тетя Дида оплакивала судьбу своего дорогого Сильвера. Во всем виновата она: если бы тогда, давно, она не пробила в стене калитку, Сильвер не оказался бы здесь, в этом глухом уголке, у ног девушки, не упивался бы счастьем, которое дразнит смерть и вызывает ее зависть.
Молча тетя Дида подошла и взяла Сильвера за руку. Она, пожалуй, не стала бы мешать влюбленным, дала бы им поболтать под стеной, если бы не чувствовала себя соучастницей в их смертоносной радости. И она увлекла за собой Сильвера; услышав легкие шаги Мьетты, она обернулась. Девочка подхватила кувшин и пустилась наутек через поле. Она бежала, радуясь, что так дешево отделалась, и тетя Дида невольно улыбнулась, глядя, как она мчится через поле, словно козочка, вырвавшаяся на волю.
– Какая молодая! – пробормотала она. – Еще успеет!
Должно быть, она хотела сказать, что Мьетта еще успеет наплакаться и настрадаться. Потом, взглянув на Сильвера, восторженно смотревшего, как Мьетта бежит под ярким солнцем, она добавила спокойно:
– Берегись, мальчик, от этого умирают!..
Больше она ничего не сказала об этом событии, разбередившем рану в ее сердце. У нее образовался своего рода культ молчания. Когда Сильвер вошел в дом, она заперла калитку и забросила ключ в колодец. Теперь она может быть спокойна – калитка больше не сделает ее сообщницей. В последний раз она взглянула на запертую калитку, радуясь, что стена стала опять мрачной и непроницаемой. Могила закрылась, белый просвет навсегда заслонен досками, черными от сырости, зелеными от плесени, на которые улитки уронили серебряные слезы.
Вечером с тетей Дидой сделался нервный припадок; во время приступов, повторявшихся у нее время от времени, она порой говорила громко, бессвязно, как в бреду. В этот вечер Сильвер, испытывавший острую жалость к несчастной старухе, которую сводили судороги, и старавшийся удержать ее на кровати, слышал, как она, задыхаясь, говорила о таможенных стражниках, о выстрелах, о каком-то убийстве. Она отбивалась, умоляла, клялась отомстить. Когда припадок стал проходить, ее, как всегда, охватил непонятный ужас, она дрожала от страха, так что стучали зубы, приподнималась на постели, диким взглядом озиралась по сторонам и снова падала на подушку, испуская протяжные стоны. По-видимому, у нее были галлюцинации. Она обняла Сильвера и прижала его к себе, как будто узнавая внука, но потом опять стала принимать его за кого-то другого.
– Они тут! – повторяла она, заикаясь. – Смотри, они хотят его схватить. Они его убьют… Я не хочу… Прогони их, скажи им, что я не хочу… Мне больно, когда на меня смотрят…
И она повернулась к стене, чтобы не видеть людей, о которых говорила. Она затихла не надолго, потом продолжала:
– Ты тут, дитя мое? Не оставляй меня… Мне казалось, что я умираю… Ах, зачем мы пробили калитку в стене!.. С того дня начались мои страдания… Я так и знала, что калитка принесет нам несчастье… Бедные, бедные дети!.. Сколько слез! Их тоже пристрелят, как собак…
Она впала в беспамятство и уже не сознавала, что рядом с нею Сильвер. Вдруг она вскочила: по-видимому, ей что-то померещилось в ногах постели. Ее лицо исказилось.
– Почему ты их не прогонишь? – кричала она, пряча свою седую голову на груди у Сильвера. – Они опять тут. Вот тот с ружьем, он прицелился, он сейчас выстрелит!..
Вскоре она забылась тяжелым сном, каким обычно кончались у нее припадки. На следующий день она ничего не помнила. Ни разу она не упомянула о том утре, когда застигла Сильвсра с его подругой за старой стеной.
Молодые люди не виделись целых два дня. Когда Мьетта осмелилась вернуться к колодцу, они решили не повторять своей затеи. Но после первого, столь внезапно прерванного свидания им ужасно захотелось опять побыть вдвоем, уединиться в каком-нибудь укромном местечке. Сильвера больше не удовлетворяли радости, доставляемые колодцем; чтобы не огорчать тетю Диду, он решил никогда не переходить за стену и стал умолять Мьетту назначить ему свидание где-нибудь в другом месте. Она не заставила себя долго просить и встретила его предложение радостным смехом, как девочка, которая еще не помышляет ни о чем запретном. Она смеялась просто потому, что ей казалось забавным провести шпиона Жюстена. Влюбленные долго обсуждали, где бы им лучше видеться. Сильвер придумывал самые невероятные места; он или мечтал о далеких путешествиях, или предлагал встречаться в полночь на чердаке Жа-Мейфрена. Более практичная Мьетта пожимала плечами и обещала что-нибудь придумать. На следующее утро она задержалась у колодца всего на минутку, улыбнулась Сильверу и шепнула ему, чтобы он вечером, часов в десять, приходил на пустырь св. Митра. Не трудно догадаться, что Сильвер явился во-время. Весь день он ломал себе голову, почему Мьетта выбрала это место. Его любопытство еще усилилось, когда он вошел в узкий проход за грудами досок, в самом конце пустыря. «Должно быть, она придет оттуда», – размышлял он, глядя на дорогу, ведущую в Ниццу. Вдруг за стеной зашуршали ветки и над ее краем показалась смеющаяся растрепанная головка, радостно кивавшая ему.
– Вот и я!
В самом деле, это была Мьетта. Она, как мальчишка, вскарабкалась на одно из тех тутовых деревьев, какие и по сей день растут вдоль стен Жа-Мейфрена. Одним прыжком она очутилась на могильной плите, выступающей из земли в конце аллеи. Сильвер с восторгом следил, как она опускается со стены, забыв даже помочь ей. Он взял ее за руки и сказал:
– Какая ты ловкая! Ты лазаешь лучше меня.
Так они встретились в первый раз в этом глухом уголке, где их ожидало столько счастливых часов. С этого вечера они виделись здесь ежедневно. Колодцем они пользовались теперь только для того, чтобы известить друг друга о неожиданных обстоятельствах, мешающих свиданию, о перемене часа, о разных маленьких новостях, столь важных для них обоих и не терпящих отлагательства. Тот, кому надо было известить другого, начинал качать журавль, скрип которого слышен был издалека. В иные дни они вызывали друг друга по нескольку раз, чтобы сообщить какой-нибудь необыкновенно важный пустяк; но настоящую радость они испытывали только по вечерам, в укромной аллее. Мьетта отличалась поразительной точностью. На счастье она спала над кухней, в чулане, где до ее приезда хранили зимние запасы. Туда вела отдельная лестница, так что Мьетта могла в любое время входить и выходить незаметно для дяди Ребюфа и Жюстена. Но если бы даже Жюстен случайно увидел, как она возвращается домой, она живо придумала бы какое-нибудь объяснение и посмотрела бы на него в упор жестким взглядом, от которого он сразу поджимал хвост.
Какие это были счастливые, теплые вечера! Стояли первые дни сентября, который в Провансе бывает ясным и солнечным. Влюбленные могли приходить на свидание не раньше девяти часов. Мьетта перелезала через стену. Скоро она научилась так ловко перепрыгивать через нее, что почти всегда уже сидела на могильной плите, когда Сильвер еще только протягивал руки, чтобы помочь ей спуститься. Мьетта смеялась, радуясь своей ловкости, переводя дух, раскрасневшаяся, растрепанная. Она похлопывала по юбке, чтобы пригладить ее. Сильвер, смеясь, называл ее озорным мальчишкой. Но ему нравилась ее удаль. Он с одобрением смотрел, как она прыгает через стену, словно старший брат, наблюдающий за упражнениями маленького братишки. Сколько ребяческого было в их зарождающейся любви! Часто они мечтали о том, чтобы отправиться за птичьими гнездами на берег Вьорны.
– Вот увидишь, как я умею лазать по деревьям! – гордо заявляла Мьетта. – У нас в Шаванозе я взбиралась на самую верхушку орехового дерева отца Андре. А ты доставал когда-нибудь сорочьи гнезда? Вот это трудно!
Но Сильвер подхватывал ее, снимал с плиты, и они начинали ходить по аллее, обнявшись за талию. Они спорили о том, как лучше упираться руками и ногами в развилины, когда взбираешься на дерево, и теснее прижимались друг к другу, чувствуя, как от объятия исходит странное тепло, обжигающее их неожиданной радостью. Да, здесь было куда лучше, чем у колодца! Все же они по-прежнему оставались детьми, болтали и играли, точно мальчишки, и, еще не зная слов любви, наслаждались взаимной близостью, как влюбленные, просто оттого, что кончики их пальцев соприкасались. Каждый инстинктивно искал теплую руку другого, не понимая, куда его влекут чувства и сердце. В эту пору блаженного неведения оба даже боялись признаться друг другу в странном волнении, которое охватывало их при малейшем прикосновении. Улыбаясь, порой удивляясь радости, которая пронизывала их, как только они дотрагивались друг до друга, они отдавались неге новых ощущений, без умолку болтая о птичьих гнездах, до которых так трудно добраться.
Молодые люди прохаживались взад и вперед по тропинке между грудами досок и оградой Жа-Мейфрена. Они никогда не выходили из тупика и, дойдя до конца, всякий раз возвращались обратно. Здесь они были как дома. И нередко Мьетта, радуясь тому, что они так надежно укрыты, останавливалась и начинала восторгаться своей удачной мыслью.
– Нет, как же я это хорошо придумала! – говорила она с восхищением. – Пройди хоть целую милю, – не найдешь второго такого уголка.
Густая трава заглушала их шаги. Они утопали во мгле, как в потоке, баюкавшем их между темными берегами, и только над головой виднелась темно-синяя полоска неба, усеянная звездами. Почва под ногами казалась зыбкой, аллея напоминала сказочную реку, текущую под черным в золотых искрах небом, и они испытывали неизъяснимое волнение, они понижали голос, хотя и знали, что их никто не слышит. Вокруг струилась ночь, и влюбленные, отдавшись ее потоку, чувствуя необыкновенную душевную и телесную легкость, делились самыми незначительными впечатлениями дня, охваченные любовным трепетом.
В ясные вечера, когда стена и штабели досок четко вырисовывались в лунном свете, Мьетта и Сильвер опять становились детьми. Аллея уходила в темноту, пересеченная полосами света, такая приветливая, такая знакомая. И друзья бегали, догоняя друг друга, хохотали, как школьники во время перемены, отваживались даже взбираться на груды досок. Сильверу каждый раз приходилось унимать Мьетту; он пугал ее, уверяя, что Жюстен, наверно, подстерегает за стеной. Потом, переводя дух, они бродили по аллее, утешаясь мыслью, что когда-нибудь побегают наперегонки по лугам св. Клары.
На заре своей любви они находили прелесть и в темных, и в ясных ночах. Сердце уже заговорило в них, и стоило только стемнеть, как объятия становились нежнее, смех звучал ласковым призывом. Их любимая аллея, такая приветливая при лунном свете, такая волнующая в темные вечера, казалось, откликалась и на звонкий смех и на трепетное молчание. Влюбленные не разлучались до полуночи; между тем город засыпал, и окна предместья потухали одно за другим.
Ничто не нарушало их уединения. В этот поздний час ребятишки уже не играли в прятки между грудами досок. Порой до молодых людей долетал отдаленный шум, пение рабочих, проходивших по дороге, голоса с соседней улицы. Тогда они с опаской оглядывались на пустырь св. Митра. Перед ними расстилалось пустынное поле, усеянное балками, по которому изредка скользили тени; в теплые вечера кое-где виднелись смутные силуэты влюбленных пар да старики, сидящие на бревнах у большой дороги. Когда вечера становились свежее, на унылом, заброшенном пустыре видны были только цыганские костры, перед огнем мелькали длинные черные тени. В спокойном ночном воздухе гулко разносились отдельные слова, случайные звуки: буржуа, запирая двери, желал соседу спокойной ночи, хлопала ставня, мерно били часы на городской башне – замирающие шумы провинциального городка, отходящего ко сну. А когда Плассан засыпал, все еще слышалась перебранка цыган, потрескивание костров, или вдруг раздавались гортанные голоса девушек, певших песню на незнакомом языке.
Но пустырь св. Митра не привлекал влюбленных, они поскорей возвращались в свои любимые места, снова принимались бродить по заветной дорожке, такой таинственной и укромной. Что им за дело до других, до всего города? Груда досок, отделявшая их от злых людей, превращалась в их воображении в неприступную крепость. Им было так уютно, так привольно в этом закоулке, в самом центре предместья, в ста шагах от Римских ворот; порой им казалось, что они где-то далеко, у излучины Вьорны или в открытом поле. Лишь одному из всех доносившихся звуков внимали они с волнением и тревогой: звону городских часов, медленно бивших в темноте. Иногда влюбленные притворялись, что не слышат его; иногда вдруг останавливались как вкопанные, как бы в знак протеста. По нескольку раз они давали себе отсрочку на десять минут, но в конце концов приходилось прощаться. Они готовы были до самого утра играть, болтать, обниматься, чтобы испытать странное стеснение в груди, такое сладостное и непонятное. Наконец Мьетта решалась взобраться на стену. Правда, этим дело не кончалось, и прощание длилось еще добрых четверть часа. Стоя на стене, Мьетта медлила, облокотившись на выступ, держась за ветви тутового дерева, заменявшего ей лестницу. А Сильвер, стоя на могильной плите, брал ее за руки и продолжал беседу вполголоса. Они десять раз повторяли: «до завтра» и снова принимались болтать.
Наконец Сильвер говорил сердитым голосом:
– Ну, слезай, пора, уже первый час.
Но Мьетта, упрямая, как все девочки, требовала, чтобы он непременно спрыгнул первым; она посмотрит, как он будет уходить. Сильвер стоял на своем, тогда Мьетта в отместку пугала его:
– Смотри, я сейчас спрыгну!
И прыгала с дерева, к великому ужасу Сильвера. Он слышал глухой шум ее падения, слышал, как она с хохотом убегала, не отвечая на его последний привет. Несколько мгновений он стоял, глядя, как исчезает во мраке ее неясная тень, потом тихо соскакивал с камня и направлялся в тупик св. Митра.
В течение двух лет они приходили сюда ежедневно. В первые свидания вечера были еще совсем теплые. Влюбленные воображали, что сейчас май месяц, когда бродят соки, когда в теплом воздухе пахнет листвой и молодой зеленью. Эта запоздалая осень была для них милостью неба, она позволила им подолгу бродить по аллее и еще теснее скрепить свою дружбу.
Потом пошли дожди, снег, ударили морозы. Но даже суровая зима не могла удержать их дома. Мьетта приходила, закутанная в большой коричневый плащ, и они с Сильвером смеялись над непогодой. В сухие ясные ночи, когда легкие порывы ветра вздымали морозную пыль и ударяли по лицу, как тонкие прутики, они не решались присесть; они только ускоряли шаг, расхаживая взад и вперед по тропинке, зябко кутаясь в плащ; щеки синели, глаза слезились от холода, а они смеялись, оживленные быстрой ходьбой по морозу. Как-то раз, когда шел снег, они слепили огромный снежный ком и закатили его в закоулок, где ком пролежал больше месяца, и они всякий раз удивлялись ему, приходя на свидание. Дождь их тоже не отпугивал. Они встречались в самые ужасные ливни и промокали до костей. Сильвер прибегал, говоря себе, что Мьетта, конечно, не придет, что это безумие, а когда появлялась Мьетта, он не в силах был ее бранить. Ведь он ее ждал. В конце концов он решил поискать убежища от непогоды, зная, что они все равно будут встречаться, хотя и обещали друг другу не выходить в дождь. Оказалось, что кров не так трудно найти. Сильвер разворотил груду досок и устроил так, чтобы их можно было легко вынимать и вставлять обратно. Теперь влюбленные могли укрыться в маленькой будке; это было нечто вроде квадратной конуры, где они сидели, тесно прижавшись друг к другу, на колоде, которую оставили в своем убежище. В дождливые вечера приходивший первым прятался в норе, потом приходил второй, и они вдвоем с удовольствием слушали, как хлещет ливень, отбивая по доскам барабанную дробь. Перед ними, вокруг них, в ночи, черной, как чернила, струились невидимые ручьи; несмолкаемый шум напоминал гул толпы, а между тем они были одни, на краю света, в пучине вод. Им было так хорошо, так уютно среди этого потопа, под грудой досок, откуда их каждую минуту могло смыть потоком, низвергавшимся с небес. Их согнутые колени почти касались края отверстия, и они старались отодвинуться как можно дальше; их щеки и руки были усеяны дождевой пылью. Крупные капли стекали с досок и падали мерно, с гулким плеском. Влюбленным было тепло в коричневом плаще и так тесно, что Мьетта сидела чуть не на коленях у Сильвера. Они болтали; потом замолкали, охваченные истомой, убаюканные теплотой объятия и монотонным шумом дождя. Они просиживали так часами, наслаждаясь ливнем, похожие на детей, которые важно разгуливают в проливной дождь под маленьким зонтиком. Пожалуй, они больше всего любили дождливые вечера. Правда, расставаться тогда было еще труднее. Мьетте приходилось спускаться по стене под хлещущим дождем и в густом мраке пробираться по лужам Жа-Мейфрена. Выскользнув из объятий Сильвера, она тотчас же терялась в темноте, в шуме воды. Оглушенный и ослепленный дождем, он тщетно напрягал слух. Но даже волнение, которое они испытывали при внезапном расставании, имело свою прелесть. До следующего свидания их мучило беспокойство, не случилось ли чего в такую погоду, когда добрый хозяин и собаку не выгонит на улицу; ведь легко поскользнуться, можно заблудиться; эти страхи заставляли их все время думать друг о друге, и при следующей встрече они становились еще нежнее.
Но вот вернулась весна. Наступил апрель, ночи стали теплые, в зеленой аллее буйно разрослась трава. Потоки жизни струились с небес, подымались с земли, а влюбленные, вдыхая весенний дурман, сожалели порой о зимних уединенных вечерах, о дождливых ночах, когда они чувствовали себя так далеко от людского шума. Теперь дни стояли длинные, влюбленные проклинали бесконечные сумерки, а когда, наконец, спускалась темная ночь и Мьетта могла незаметно перелезть через стену, когда они возвращались в свою любимую аллею, они уже не находили прежнего уединения. На пустыре св. Митра появились люди, мальчишки играли на бревнах, гонялись друг за другом и кричали чуть ли не до одиннадцати часов; случалось даже, что какой-нибудь десятилетний сорванец, спрятавшись за грудой досок, начинал нагло хихикать при виде Мьетты и Сильвера. Боязнь, что их застигнут, пробуждение жизни, ее голоса, которые начинали звучать громче, – все это вносило тревогу в их свидания.
И потом им становилось душно в темной аллее. Казалось, земля была пронизана страстным трепетом; из почвы заброшенного кладбища поднимались одуряющие испарения. Но детской чистоте Сильвера и Мьетты были чужды сладострастные чары этого уголка, потревоженные весной. Трава достигала колен, мешала ходить, и когда они наступали на молодые побеги, растения издавали терпкий аромат, от которого кружилась голова. Тогда влюбленными овладевала непонятная усталость, в смутном волнении они прислонялись к стене, полузакрыв глаза, не в силах шевельнуться. Им казалось, что их переполняет разлитая в природе истома.
Но резвым подросткам была не по душе эта расслабленность, и они, в конце концов, решили, что в их убежище недостает воздуха, – их любовь просилась на волю, в поля. И вот каждый вечер они начали отправляться в поход. Мьетта приходила в плаще, оба закутывались в него; крадучись вдоль стен, они выбирались на большую дорогу и уходили на вольный простор, на широкий простор, где порывы ветра носились как волны (в море. Здесь им дышалось свободно, они снова становились детьми и чувствовали, как рассеивается дурман, навеянный травами пустыря св. Митра.
Два лета подряд они бродили по всему краю. Теперь им были знакомы каждый утес, каждая лужайка; все рощи, изгороди, кусты стали их друзьями. Их мечты, наконец, сбылись; они носились как угорелые по лугам св. Клары. Мьетта бегала так быстро, что Сильверу приходилось делать огромные шаги, чтобы догнать ее. Ходили они и за сорочьими гнездами; Мьетта во что бы то ни стало хотела показать Сильверу, как она лазала по деревьям в Шаванозе; подвязав юбку обрывком тесемки, она взбиралась на самые высокие тополя. Сильвер стоял внизу, дрожа от страха, вытягивая руку, чтобы подхватить ее, если она сорвется. Игры успокаивали их пробуждающиеся чувства, и однажды вечером они чуть было не подрались, как мальчишки после школы. Но и в просторе полей были места, опасные для влюбленных. Они шли, беззаботно смеясь, толкали друг друга, порой боролись; проходили целые лье, иногда достигали Гарригских предгорий, шагая по узким тропам или прямо через поля; весь край принадлежал им, они владели им, как некоей завоеванной страной, наслаждаясь землею и небом. Мьетта, у которой были чисто женские представления о честности, без стеснения срывала то виноградную кисть в винограднике, то ветку зеленого миндаля, задевшую ее по лицу. Такие вольности претили юноше, имевшему строгие взгляды, но он не решался бранить Мьетту, он слишком огорчался в тех редких случаях, когда она дулась на него. «Вот скверная девчонка! – думал он, по-мальчишески сгущая краски, – ей бы хотелось, чтобы и я воровал». А Мьетта между тем совала ему в рот его долю добычи. Он пускался на хитрости – удерживал ее за талию, обходил фруктовые деревья, около виноградников пускался бегом, заставляя себя догонять, чтобы отвлечь ее от искушения, но фантазия его быстро истощалась. Тогда он уговаривал ее посидеть спокойно. И вот тут они снова начинали задыхаться. Излучины Вьорны таили тревожную тень. Когда усталость приводила их к берегу реки, детский задор сразу угасал. Под ивами стлались серые сумерки, легкие, душистые, как женская вуаль. И они чувствовали, как эта вуаль, согретая нежными касаниями ночи, овевает их, окутывает непреодолимой негой. Вдали, на лугах св. Клары трещали кузнечики, а в рокоте Вьорны, бежавшей у их ног, слышались шопоты влюбленных, приглушенные звуки поцелуев. С дремлющего неба падал теплый звездный дождь. И влюбленные, лежа на спине в глубокой траве, зачарованные трепетом влаги, и ветра, и теней, нежились, устремив взор в темноту, и руки их смыкались в коротком пожатии.
Иногда Сильвер, смутно ощущая опасность этих немых восторгов, вскакивал одним прыжком и предлагал Мьетте перебраться на островок, выступающий посреди обмелевшей реки. Они разувались и входили в воду; Мьетта не обращала внимания на камешки, она не желала, чтобы Сильвер помогал ей, и один раз упала на самой середине реки; но место было мелкое, и она отделалась тем, что промочила верхнюю юбку. Добравшись до островка, они ложились ничком на отмели так, что их глаза были вровень с водой, и смотрели вдаль, где в сиянии лунной ночи река сверкала серебряной чешуей. Мьетта воображала, что она на корабле, и уверяла, что остров движется; она чувствовала, как их уносит течением. Они следили за скользящей водой, пока не начинала кружиться голова; это забавляло их и подолгу удерживало на берегу; они напевали вполголоса, как поют гребцы, ударяя веслами по воде. Если берег был низким, они усаживались на краю как на дерновой скамье, свесив ноги в речку. Они разговаривали часами, болтая ногами в воде, подымая целую бурю, возмущая тихую гладь, и студеная влага охлаждала их возбуждение.
Эти ножные ванны внушили Мьетте желание, которое чуть было не испортило их прекрасную невинную любовь. Она захотела во что бы то ни стало «купаться по-настоящему». Немного выше, за мостом, находилась большая заводь, глубиной около метра, очень удобная, по ее словам, и совсем безопасная; сейчас тепло, можно войти в воду по самые плечи; и потом ей ужасно хочется научиться плавать. Сильвер ее научит. Но Сильвер возражал: ночью купаться опасно; их могут увидеть, и это им повредит. Но он умолчал о главной причине. Его инстинктивно тревожила мысль о новой забаве. Он задумался над тем, как они будут раздеваться и как он будет поддерживать Мьетту в воде. А она, невидимому, и не подозревала обо всех этих трудностях.
Как-то вечером она принесла с собой купальный костюм, переделанный из старого платья. Сильверу пришлось вернуться домой к тете Диде за кальсонами. Затея оказалась вполне невинной. Мьетта даже не отошла в сторону: она попросту разделась в тени ветлы, такой густой, что ее детское тело лишь на мгновение блеснуло смутной белизной. Смуглое тело Сильвера вырисовывалось в темноте, как ствол молодого дуба, а округлые руки и ноги Мьетты похожи были на молочно-белые ветви березы.
Листва прибрежных деревьев одевала их темными пятнами теней, и они весело вошли в воду, окликая друг друга, вскрикивая от неожиданного холода. Смущение, тайная стыдливость – все было забыто. Они купались больше часа, плескались, брызгали друг другу в лицо. Мьетта то сердилась, то хохотала, а Сильвер, давая первый урок плавания, время от времени окунал ее с головой, чтобы «закалить». Ухватив Мьетту одной рукой за талию, другой он поддерживал ее снизу, а она отчаянно била по воде руками и ногами, воображая, что плывет, но как только Сильвер отпускал ее, она начинала барахтаться и кричать, судорожно ударяла по воде, цеплялась за его плечи и руки. На мгновение она прижималась к нему и отдыхала, переводя дух; с нее струилась вода, и мокрый костюм обрисовывал прелестную форму ее юной груди.
– Ну, еще раз-эк!.. – кричала она. – Нет, ты нарочно!.. ты меня не держишь!
И ничего дурного не было ни в объятии Сильвера, поддерживавшего ее, ни в испуганных движениях Мьетты, цеплявшейся за его шею; свежесть купанья сообщала всему кристальную чистоту.
Невинные обнаженные дети, смеясь, резвились в теплом сумраке, среди дремлющей листвы. После первого купанья Сильвер упрекал себя за дурные мысли. Мьетта раздевалась так быстро, она была такая свежая в его объятиях, она так звонко смеялась! Не прошло и двух недель, как Мьетта научилась плавать. Она свободно управляла руками и ногами, покоясь на воде, играя с нею, наслаждаясь ее податливой нежностью, проникаясь покоем небес, прелестью берегов.
Они бесшумно плыли рядом, и Мьетте казалось, что листва по обоим берегам реки сгущается, склоняется над ними, прикрывает их огромным занавесом. А в лунные ночи блики скользили между стволами, и прозрачные фигуры в белых одеждах проходили вдоль берега. Мьетте не было страшно. С несказанным волнением следила она за игрой теней. Она плыла медленно, и спокойная вода, блестевшая как зеркало в лунном свете, при ее приближении собиралась в складки, словно ткань, затканная серебром; круги расширялись, расплываясь у берегов под тенью плакучих ив, где слышались таинственные всплески; каждый взмах руки приближал ее к черному омуту, полному звуков, мимо которого Мьетта старалась поскорее проплыть; мелькали группы деревьев; их темные очертания меняли контуры, удлинялись, казалось, следовали за ней по берегу. А когда Мьетта ложилась на спину, из невидимой туманной дали до нее доносился тогда торжественный, протяжный голос ночи, полный шелестов и вздохов.
Мьетта не была по натуре мечтательницей. Всем своим телом, всеми чувствами она наслаждалась небом, рекой, тенями, светом, но больше всего рекой, которая в неустанном движении качала ее с упоительной нежностью. Какое наслаждение подниматься по течению, чувствовать, как упругие струи ударяют в грудь, пробегают по ногам, вызывают легкую щекотку, такую нежную, что ее можно переносить без нервного смеха. Мьетта погружалась глубже, опускалась в воду по самые губы, чтобы течение окутало плечи, охватило ее целиком, от подбородка до ног, покрывая скользящими поцелуями. Девушкой овладевала истома, она неподвижно лежала на поверхности реки, и струйки пробегали по телу под костюмом, надувая материю; она нежилась на водяной глади, как кошка на ковре; переходила из мерцающей воды, где купалась луна, в черную воду, затемненную деревьями, и ее пронизывала легкая дрожь, словно она только что вышла из солнечной долины, – она чувствовала, как свежесть ветвей холодит ей затылок.
Тогда Мьетта отходила в сторону, чтобы раздеться, она стала прятаться. В воде она не шалила и не хотела, чтобы Сильвер прикасался к ней. Она незаметно подплывала к нему с чуть слышным шелестом, как птица, пролетающая сквозь заросли, или кружилась возле него, охваченная смутной, непонятной тревогой. Он тоже отодвигался, если невзначай касался ее. Теперь на реке влюбленные испытывали пьянящую негу, страстное оцепенение, которое смущало их. Когда они выходили из воды, их начинало клонить ко сну, кружилась голова. Они чувствовали какое-то изнеможение. Мьетта одевалась бесконечно долго. Сперва она накидывала рубашку и юбку и ложилась на траву, жалуясь на усталость; она подзывала Сильвера, который стоял в нескольких шагах, чувствуя пустоту в голове и странное волнующее томление во всем теле. На обратном пути их объятия становились более страстными, они ощущали сквозь одежду упругое тело, прохладное от купания, и останавливались, тяжело вздыхая. От влажных кос Мьетты, от ее затылка и плеч исходил свежий аромат, опьянявший юношу.
К счастью, Мьетта заявила как-то вечером, что больше купаться не будет – у нее от холодной воды кровь приливает к голове. Она объяснила это с наивным простодушием.
И вот снова начались долгие беседы. Испытание, которому подверглась их невинная любовь, принесло Сильверу только восхищение физической силой Мьетты. В две недели она научилась плавать, и часто они состязались в скорости: она рассекала воду такими же быстрыми взмахами рук, как и он. Сильзер восторгался физической силой и любил физические упражнения, и сердце у него замирало от нежности, когда он видел, какая она крепкая, выносливая и ловкая. Ему внушали невольное уважение ее сильные руки. Как-то раз после купанья – одного из первых веселых купаний – они обхватили друг друга за талию и несколько минут боролись на отмели; Сильверу никак не удавалось повалить Мьетту, наконец он потерял равновесие, а она устояла. Влюбленный обращался с ней как с мальчишкой; именно эти долгие походы, беганье наперегонки, поиски птичьих гнезд на верхушках деревьев, борьба – все эти бурные забавы долгое время оберегали их любовь, сохраняли ее чистоту. Но в любви Сильвера, кроме восхищенья удалью Мьетты, таилась еще особая нежность. Стоило Сильверу увидеть несчастное создание, нищего, босого ребенка на пыльной дороге, как у него сжималось сердце от жалости; он любил Мьетту потому, что ее никто не любил, потому что она вела тяжкую жизнь отверженной. Когда она смеялась, он был счастлив, что может дать ей радость. К тому же Мьетта была нелюдимой, как и он, оба они дружно ненавидели сплетниц предместья. Мечты, которым он предавался днем, в мастерской, сильными ударами молота набивая ободья на колеса, были полны благородного безумия. Он думал о том, что должен восстановить честь Мьетты. Все прочитанное вставало у него в сознании: он женится на своей подруге, чтобы поднять ее в глазах людей; перед ним стоит святая цель – спасение дочери каторжника. Он так увлекся своей ролью спасителя, что видел все в неестественном свете; впадая в мистицизм, он грезил о некоем апофеозе; воображал, что Мьетта восседает на троне, на проспекте Совер, и весь город поклоняется ей, просит у нее прощения, поет ей хвалу. К счастью, он забывал все эти великолепные видения, как только Мьетта появлялась из-за стены.
– Давай наперегонки! Поспорим, что ты меня не догонишь.
Но хотя Сильвер и во сне и наяву мечтал о своей возлюбленной, в нем все же была так сильна жажда справедливости, что он не раз доводил Мьетту до слез разговорами об ее отце. Правда, дружба с Сильвером очень сильно смягчила ее нрав, но все же по временам в ней пробуждалась прежняя натура, на нее находили приступы упрямства и бурного гнева; тогда глаза у нее темнели, губы сжимались, и она твердила, что отец правильно поступил, убив жандарма; земля принадлежит всем, и каждый имеет право стрелять там, где ему вздумается. А Сильвер серьезным тоном толковал ей смысл законов, так, как он их понимал, и давал необыкновенные пояснения, от которых содрогнулись бы судьи Плассана.
Эти разговоры происходили по большей части где-нибудь на лугах св. Клары. Вокруг расстилался необозримый зеленовато-черный ковер травы, без единого дерева: на высоком куполе небес мерцали звезды.
Мьетта долго не сдавалась: неужели Сильвер считает, что лучше бы отец позволил жандарму застрелить его? Сильвер умолкал на мгновение. Но потом он возражал, что лучше быть жертвой, чем убийцей, и что убить ближнего – большое несчастье, даже при самозащите. Закон был для него святыней, судьи правильно поступили, сослав Шантегрейля на каторгу.
Мьетта выходила из себя, готова была прибить своего друга, кричала, что он такой же злой, как и все. Но Сильвер продолжал твердо отстаивать идею правосудия; она начинала плакать, уверяя сквозь слезы, что он, наверно, стыдится ее, раз он постоянно попрекает ее преступлением отца. Споры обычно кончались слезами и волнением. Но, несмотря на слезы, несмотря на признание своей неправоты, она оставалась в глубине души дикой и необузданной. Однажды она с хохотом рассказала ему, что видела, как жандарм упал с лошади и сломал себе ногу. Впрочем, теперь все мысли Мьетты были поглощены одним Сильвером. На его вопросы о дяде или о двоюродном брате она отвечала: «Ну их!»; если же он настаивал, беспокоясь, что ей уж слишком плохо живется в Жа-Мейфрене, она говорила, что много работает, что все идет по-старому. Все же ей казалось, что Жюстен догадывается, отчего она поет по утрам, отчего в ее глазах такая нежность.
– Ну так что же? Пусть только сунется к нам, мы его так отделаем, что ему больше не придет охота совать нос в наши дела!
Порою они уставали от долгих прогулок на свежем воздухе. Они неизменно возвращались на пустырь св. Митра, в узкую аллею, где бывало так душно в летние вечера от пряного запаха примятой травы, от знойных волнующих испарений. Но в иные дни в аллее становилось уютнее, ветер освежал воздух, влюбленные подолгу оставались там, не испытывая головокружения. Как хорошо было отдыхать в аллее! Они сидели на могильной плите, не обращая внимания на крики детей и цыган, и у них было такое чувство, что они у себя дома. Сильвер не раз находил здесь кости и осколки черепов, и влюбленные любили беседовать о старом кладбище. У них было живое воображение, и им представлялось, что их любовь – прекрасное, мощное растение, возникшее на этом перегное, в этом глухом уголке. Любовь их выросла, как тучные травы, расцвела, как маки, качающиеся при малейшем ветерке. Влюбленные понимали теперь, чье дыхание они чувствуют у себя на лице, чей шопот слышен во мраке, что за трепет пробегает по аллее: это мертвецы дышат на них своей былой страстью, мертвецы рассказывают им о своей брачной ночи, мертвецы переворачиваются в гробу, охваченные неутолимым желанием любить, снова изведать страсть. Эти скелеты были преисполнены нежности к влюбленным. Огонь их юности согревал разбитые черепа, раздробленные кости как будто восхищенно шептали, трепетали от взволнованного сочувствия и зависти. А когда влюбленные уходили, старое кладбище принималось плакать. Травы, которые в знойные ночи обвивались вокруг их ног, стараясь их связать, как тонкие пальцы, иссохшие в могиле, тянулись из земли, чтобы удержать, бросить их в объятия, друг к другу. Терпкий, острый запах сломанных стеблей опьянял, как сладострастное благоухание, как могучие соки жизни, которые зарождаются в глубине гробов и одурманивают любовников, заблудившихся на уединенных тропинках. Мертвецы, древние мертвецы, требовали брака Мьетты и Сильвера…
Никогда влюбленные не испытывали страха. Разлитая кругом нежность умиляла их, они начинали любить эти незримые существа, чувствовали порой их присутствие, словно трепет крыльев. Но иногда влюбленными овладевала тихая грусть, они не понимали, чего хотят от них мертвецы. Они продолжали наивно любить друг друга на этом заброшенном кладбище, где тучная земля источала потоки жизни, где все настойчиво требовало их соединения. В ушах звенело от жары, кровь приливала к лицу, но все же они ничего не понимали. Бывали дни, когда голоса мертвецов звучали так громко, что Мьетта, томная, полулежа на могильной плите, смотрела на Сильвера затуманенным взором, как бы спрашивая: «Чего они хотят? Что это за огонь в моей крови?» А Сильвер, разбитый, растерянный, не решался ответить, не решался произнести страстные слова, которые витали в воздухе, последовать безумным советам тучных трав, укромной аллеи, заброшенных могил, которые, казалось, пылали желанием стать любовным ложем.
Влюбленные часто говорили о костях, которые находили в траве. Мьетта по-женски обожала всякие страхи. Каждая находка вызывала бесконечные предположения. Если кость была тонкая, Мьетта представляла себе прекрасную девушку, больную чахоткой или умершую от горячки накануне свадьбы; если кость была большая, то наверное принадлежала величавому старцу, военному, судье, какому-нибудь могущественному человеку. Но всего интересней была могильная плита. Однажды в лунную ночь Мьетта разглядела на одной стороне полустертые буквы; она заставила Сильвера ножом соскрести мох, и они разобрали уцелевшие слова: «…Здесь покоится… Мария… умершая…». Мьетта, увидев на камне свое имя, оцепенела. Сильвер назвал ее дурочкой. Но она не могла удержаться от слез. Она говорила, что ее будто что-то ударило в грудь; что она, наверное, скоро умрет, что этот камень предназначается для нее. Юноша весь похолодел, но тут же стал ее стыдить.
Как! Она, такая храбрая, и вдруг выдумывает разные глупости! В конце концов обоим стало смешно. После этого случая они избегали говорить о мертвецах. Но в часы уныния, когда над аллеей нависало хмурое небо, Мьетта принималась говорить об этой неизвестной Марии, могила которой так долго благоприятствовала их свиданиям. Может быть, кости этой бедной девушки все еще покоятся здесь. Однажды вечером у Мьетты явилась странная прихоть: она потребовала, чтобы Сильвер перевернул камень и посмотрел, что под ним. Он не соглашался, считая это кощунством. Его отказ дал новый оборот мечтам Мьетты, которые витали вокруг милой тени, носившей ее имя. Мьетта уверяла, что Мария умерла в ее возрасте, в тринадцать лет, в расцвете любви. Даже камень вызывал у нее жалость, камень, через который она так ловко перепрыгивала, на котором они так часто сидели, камень, охлажденный смертью и согретый их любовью. Она говорила:
– Вот увидишь, это не к добру. Если ты умрешь, я приду сюда умирать; и я хочу, чтобы меня похоронили под этой плитой.
У Сильвера сжималось горло; он бранил ее за то, что она выдумывает такие грустные вещи.
Так почти два года они любили друг друга и в узкой аллее, и в просторах полей. Их идиллия прошла через холодные декабрьские дожди и пламенные зовы июля, не опустившись до пошлой связи; она сохранила очаровательную прелесть античной легенды, пылкую чистоту, наивное смущение плоти, которая не сознает своих желаний. Мертвецы, древние мертвецы, напрасно нашептывали им на ухо соблазны. Влюбленные унесли с заброшенного кладбища лишь нежную печаль, смутное предчувствие, что им осталось недолго жить: какой-то голос говорил им, что они погибнут, унеся с собой свою девственную любовь, погибнут перед самой свадьбой, в тот день, когда захотят отдаться друг другу. Наверное именно здесь, на этом могильном камне, среди костей, затерянных в высокой траве, возникло у них странное тяготение к смерти, страстное желание вместе уйти под землю, которое так волновало их на пути в Оршер в эту декабрьскую ночь, под жалобный перезвон колоколов…
Мьетта мирно спала, склонив голову на грудь Сильвера, а он между тем вспоминал былые свидания, прекрасные годы неомраченного счастья. На рассвете Мьетта проснулась. Перед ними расстилалась долина, вся светлая, под белым небом. Солнце еще не поднималось из-за холмов. Кристальная ясность, прозрачная и холодная, как ключевая вода, осеняла бледный горизонт; вдали вилась Вьорна, похожая на белую атласную ленту, теряясь среди рыжих и желтых полей. Перед ними простиралась беспредельная ширь, серое море оливковых деревьев, виноградники, похожие на полотнища полосатой материн, весь край, казавшийся еще больше в прозрачном воздухе и холодной тишине. Резкие порывы ветра леденили лицо. Влюбленные быстро вскочили, обрадованные утренним светом. Ночная тревога и печаль исчезли вместе с мраком, и они с восхищением смотрели на огромную округлую долину; они слушали звон колоколов, которые теперь звучали радостно, как в праздник.
– Как я хорошо спала! – воскликнула Мьетта. – Мне снилось, что ты меня целуешь… Ты меня целовал, да?
– Очень может быть, – смеясь, ответил Сильвер. – Мне было не очень-то жарко. Холод собачий.
– А у меня только ноги замерзли.
– Так давай побежим. Нам еще надо пройти целых две мили. Ты живо согреешься.
Они спустились по склону и бегом вернулись на дорогу. Очутившись внизу, они подняли голову, как бы прощаясь с утесом, на котором плакали и обожгли уста поцелуем; но не решились заговорить об этой страстной ночи, пробудившей в них новое, еще неосознанное желание, в котором они не осмеливались признаться. Они даже не взялись за руки под предлогом, что так быстрее итти, и весело шли, смущаясь, сами не зная почему, всякий раз, как встречались взглядом. Между тем пробуждался день. Сильвер, которого хозяин нередко посылал в Оршер, уверенно сворачивал на узкие тропинки, выбирая кратчайший путь. Более двух миль они шли оврагами, вдоль изгородей и бесконечных стен. Мьетта упрекала Сильвера, что он ее куда-то завел. Иногда они добрых четверть часа ничего не видели над стенами и изгородями, кроме длинных рядов миндальных деревьев, голые сучья которых вырисовывались на бледном небе.
И вдруг они вышли прямо к Оршеру. Громкие радостные крики, гул толпы звонко разносились в прозрачном воздухе. Отряд повстанцев только что вступил в город. Мьетта и Сильвер вошли вместе с отставшими. Никогда еще они не видели такого воодушевления. Улицы были украшены, как в дни крестного хода, когда окна убирают лучшими драпировками. Повстанцев приветствовали, как освободителей. Мужчины обнимали их, женщины приносили съестные припасы. А на порогах домов стояли старики и плакали. Ликование бурно выражалось в пении, танцах и жестикуляции. Мьетту подхватил и увлек за собой огромный хоровод, кружившийся на Главной площади. Сильвер последовал за ней. Мысли о смерти и обреченности мигом исчезли. Ему хотелось сражаться, дорого продать свою жизнь. Он снова был опьянен мечтой о борьбе. Ему грезилась победа, счастливая жизнь с Мьеттой, блаженные годы всеобщего мира под сенью Всемирной Республики.
Восторженная встреча, оказанная жителями Оршера, была последней радостью повстанцев. Весь день прошел в безмятежном спокойствии, в радужных надеждах. Пленные – майор Сикардо, Гарсонне, Пейрот и другие, – которых заперли в зале мзрии, с удивлением и страхом наблюдали из окна, выходившего на Главную площадь, все эти фарандолы, волну энтузиазма, проносившуюся перед ними.
– Какой сброд! – бормотал майор, облокотясь на подоконник, как на бархатный барьер театральной ложи. – И подумать только, что нет ни одной батареи, чтобы смести эту шваль!
Он заметил Мьетту и добавил, обращаясь к г-ну Гарсонне:
– Взгляните-ка, господин мэр, на эту высокую девушку в красном, – вон там. Какой позор! Они тащат за собой своих девок. Если так будет и дальше, чего мы только не увидим!
Г-н Гарсонне качал головой, говорил о «разнузданных страстях» и о «постыдном периоде нашей истории», но г-н Пейрот, бледный, как полотно, молчал; только раз он разжал губы, чтобы сказать майору Сикардо, который продолжал яростно ругаться:
– Потише, сударь. Вы добьетесь того, что всех нас перебьют.
Однако повстанцы обращались с этими господами чрезвычайно мягко. Вечером им подали прекрасный обед. Но таких трусов, как частный сборщик, подобное внимание приводило в ужас: наверное, повстанцы нарочно их откармливают, чтобы потом съесть.
В сумерках Сильвер повстречался лицом к лицу со своим кузеном, доктором Паскалем. Ученый шел вместе с отрядом, беседуя с рабочими, которые питали к нему глубокое уважение. Сначала он пытался удержать их от борьбы, но потом, видимо убежденный их словами, сказал, улыбаясь, как сочувствующий, посторонний наблюдатель:
– Пожалуй, вы и правы, друзья. Что же, деритесь, я здесь затем, чтобы чинить вам руки и ноги.
Утром он принялся спокойно собирать камешки и растения вдоль дороги. Он ужасно жалел, что не захватил с собой геологический молоток и ботаническую сумку. Его карманы были битком набиты камешками, а из сумки с инструментами, которую он держал подмышкой, свешивались пучки длинных трав.
– Как, это ты, мальчик! – воскликнул он, увидев Сильвера. – Мне казалось, что я здесь один из всей нашей семьи. – Последние слова он произнес иронически, добродушно подсмеиваясь над интригами отца и дяди Антуана. Сильвер обрадовался встрече с двоюродным братом, – доктор, единственный из всех Ругонов, пожимал ему руку при встрече и выказывал искреннее расположение. Увидев, что доктор еще весь в пыли после похода, и решив, что он примкнул к республиканцам, молодой человек проявил живейшую радость. Он с юношеским пафосом начал говорить о правах народа, о священном долге, о бесспорной победе. Паскаль слушал его улыбаясь, – он с любопытством следил за его жестами, за страстной игрой лица, как будто изучал интересный случай; он анатомировал энтузиазм юноши, стараясь обнаружить, что скрывается за его благородным пылом.
– До чего же ты увлекаешься! До чего увлекаешься! Да, ты настоящий внук своей бабушки!
И добавил вполголоса, как ученый, делающий заметки: – Истерия или энтузиазм, слабоумие или священное безумие. Вечно эти проклятые нервы!
Он закончил вслух, как бы резюмируя свою мысль:
– Для полноты семьи у нас будет и свой герой.
Сильвер не расслышал. Он продолжал говорить о своей дорогой Республике. В нескольких шагах от него стояла Мьетта, все еще закутанная в красный плащ; она не отходила от Сильвера. Они рука об руку обежали весь город. Эта высокая девушка в красном, наконец, заинтересовала Паскаля; он перебил Сильвера и спросил:
– Что это за девочка с тобой?
– Это моя жена, – серьезно ответил Сильзер.
Доктор от удивления раскрыл глаза. Он не понял, в чем дело. Но так как он был очень робок с женщинами, то, уходя, почтительно поклонился Мьетте.
Ночь прошла тревожно. Над повстанцами пронесся зловещий ветер. Воодушевление вчерашнего дня развеялось с наступлением темноты. Наутро все лица были мрачны; люди обменивались грустными взглядами; нависло долгое, унылое молчание. Ходили плохие слухи; недобрые вести, которые начальники накануне пытались скрыть, успели распространиться, хотя никто не проговорился: они передавались незримыми устами молвы, сеющими панику в толпе. Говорили, что Париж усмирен, что провинция дала себя связать по рукам и ногам; добавляли, что сильные отряды выступили из Марселя под командой полковника Массона и префекта департамента, г-на де Блерио, и идут форсированным маршем на расправу с повстанцами. Все надежды рухнули; наступило отрезвление, полное отчаяния и гнева. Люди, еще вчера пылавшие патриотическим воодушевлением, содрогались от леденящего ужаса при мысли о том, что Франция покорена и поставлена на колени. Значит, они одни героически выполняли свой долг? И вот они потонули во всеобщей панике, в мертвом молчании страны; они стали бунтовщиками, на них будут охотиться, как на диких зверей! А между тем они мечтали о великой войне, о восстании всего народа, о доблестном завоевании прав. Перед лицом полного поражения, покинутая всеми, эта горсть людей оплакивала свою погибшую веру, свою поруганную мечту о справедливости. Некоторые из них обвиняли Францию в трусости; они побросали оружие и уселись на краю дороги, говоря, что будут ждать солдатских пуль, чтобы показать, как умирают республиканцы.
Хотя этим людям предстояло изгнание или смерть, среди них почти не было дезертиров. Поразительная солидарность спаяла отряды. Гнев их обрушился на вождей, которые действительно оказались несостоятельными. Допущены были непоправимые ошибки, и теперь, брошенные всеми, дезорганизованные, под началом нерешительных командиров, почти лишенные сторожевой охраны, повстанцы были отданы на произвол первого же отряда солдат. Они пробыли в Оршере еще два дня – вторник и среду, теряя время, ухудшая свое положение. Генерал, тот самый человек с саблей, которого Сильвер показал Мьетте на дороге, колебался, подавленный огромной ответственностью, лежавшей на нем. В четверг он решил, что дольше оставаться в Оршере опасно. В час дня он дал приказ выступать и повел свою маленькую армию на высоты Сен-Рура; эта позиция была бы неприступной, если ее умело защищать. Домики Сен-Рура расположены уступами по склону высокого холма; позади городка громадные скалы заслоняют горизонт. До этой естественной крепости можно добраться только по долине Нор, которая простирается у подножья плато. Над долиной возвышается эспланада, превращенная в площадь для гуляний и обсаженная великолепными вязами. Здесь-то и остановились повстанцы. Заложников заперли в гостинице «Белого мула», стоявшей на площади. Ночь была черная и мрачная. Поползли слухи о предательстве. Наутро человек с саблей, не принявший самых необходимых мер предосторожности, сделал смотр своему войску. Ряды повстанцев выстроились спиной к долине; тут было причудливое смешение костюмов: коричневые куртки, темные пальто, синие блузы, подпоясанные красными кушаками; самое неожиданное оружие сверкало на солнце: остро отточенные косы, увесистые лопаты землекопов, потемневшие стволы охотничьих ружей. В ту минуту, когда импровизированный генерал проезжал верхом перед маленькой армией, прибежал дозорный, случайно оставшийся в роще оливковых деревьев. Махая руками, он кричал:
– Солдаты! солдаты!..
Поднялось невероятное смятение. Сперва подумали, что это ложная тревога. Повстанцы, забыв всякую дисциплину, ринулись вперед, подбежали к краю эспланады, чтобы увидеть солдат. Ряды распались. Когда из-за сероватой завесы оливковых деревьев показался темный четкий строй солдат, сверкающий штыками, все подались назад; произошло смятение, волна паники пронеслась по всему плато.
Между тем посреди эспланады выстроились грозные, стойкие отряды из Палюда и Сен-Мартен-де-Во. Великан дровосек кричал, размахивая красным шарфом:
– К нам, Шаваноз, Грайль, Пужоль, Сент-Этроп! К нам, Тюлет! К нам, Плассан!
Толпы людей пересекали площадь. Человек с саблей, окруженный фаверольцами, повел несколько отрядов крестьян из Верну, Корбьер, Марсан, Прюина и других селений, намереваясь обойти неприятеля и напасть на него с правого фланга. Другие отряды – из Валькейра, Назер, Кастель-ле-Вье, РошНуар, Мюрдаран – устремились влево и рассыпались по равнине Нор.
Площадь опустела, а горожане и сельчане, которых призывал дровосек, постепенно собрались под вязами и стояли темной бесформенной массой, не соблюдая правил строя; они сбились в огромную глыбу, чтобы преградить путь врагу или умереть. Плассанцы находились в центре этого героического батальона. Среди серых курток и блуз, в синеватых отблесках оружия, плащ Мьетты, державшей обеими руками знамя, выделялся большим алым пятном, как свежая кровавая рана.
Наступило глубокое молчание. В окне «Белого мула» показалось бледное лицо г-на Пейрота. Он что-то говорил, делая отчаянные жесты.
– Прячьтесь! Закройте ставни! – яростно закричали повстанцы. – Вас же убьют!
|
The script ran 0.025 seconds.