1 2 3 4
Ночь была по-прежнему глубока и безмолвна.
— Клотильда, Клотильда! — кричал он все громче.
Ни звука, ни шороха в ответ. Даже эхо как будто уснуло; крик его замирал в этом озере мягкого синего сумрака ночи. И он закричал изо всех сил, вернулся к платанам, снова побывал в сосновой роще; теряя голову, он обежал всю усадьбу.
Неожиданно для самого себя он очутился на току.
Казавшаяся теперь огромной, круглая, мощенная камнем площадка тоже спала. Когда-то давно здесь веяли зерно; теперь все заросло сожженной на солнце травой, словно подстриженной и золотистой, напоминавшей пушистый ковер. Круглые булыжники никогда не остывали под пучками этой вялой трапы, вечером они дымились, от них исходило горячее дыхание накопленного за день зноя.
Пустой заброшенный ток, окутанный дымкой испарений, неясным кругом лежал под безмятежным небом. Когда Паскаль пересекал его, направляясь к фруктовому саду, он чуть не упал, наткнувшись на чье-то простертое тело, которое не заметил. Он не сдержал испуганного восклицания:
— Как, ты здесь?
Клотильда не удостоила его ответом. Она лежала на спине, заложив под голову скрещенные руки лицом к небу. Видны были только ее огромные блестящие глаза.
— А я-то беспокоюсь, зову тебя по крайней мере уже четверть часа!.. Ты, наверно, слышала, как я кричал?
— Да, — ответила она наконец.
— Ну, это уж совсем глупо! Почему же ты не ответила?
Но она вновь погрузилась в молчание, она не хотела ничего объяснять и упрямо смотрела в небо.
— Ну, хорошо, иди спать, злючка! Ты мне расскажешь завтра.
Она продолжала неподвижно лежать. Он раз десять принимался ее уговаривать, она даже не шевельнулась. В конце концов он сел рядом с ней на теплые камни, заросшие короткой травой.
— Ведь не можешь же ты остаться здесь ночевать?.. Ответь мне, по крайней мере. Что ты здесь делаешь?
— Я смотрю, — ответила Клотильда.
Пристальный, неподвижный взгляд ее широко раскрытых глаз, казалось, устремлялся все выше, к звездам. Она была вся там, среди светил, в этой бездонной чистой синеве летнего неба.
— Ах, учитель, — начала она медленно тихим и ровным голосом, — как узко и ограниченно все, что ты знаешь, в сравнении с тем, что существует там… Я не отвечала, потому что думала о тебе, и мне было очень грустно… Не думай, что я злая.
В голосе ее прозвучала такая нежность, что Паскаль почувствовал себя глубоко растроганным. Он лег рядом с ней, так же, как и она, на спину. Локтями они касались друг друга. Они разговорились.
— Я боюсь, дорогая, что ты напрасно огорчаешься… Тебе грустно оттого, что ты думаешь обо мне? Почему же?
— О, есть вещи, которые я не умею тебе объяснить. Видишь ли, я не считаю себя ученой, но все же ты многому научил меня, да я и сама узнала многое, живя с тобой. Однако многое я только чувствую… Я попробую рассказать тебе об этом сейчас, пока мы только вдвоем и кругом так хорошо!
После долгих часов раздумья в мирной тишине этой чудесной ночи ей хотелось излить свое сердце. Он молчал, боясь ее вспугнуть.
— Когда я была маленькой и слушала твои рассуждения о науке, я думала, что ты говоришь о боге, — так много в тебе было веры и надежды. Тебе казалось, больше нет ничего невозможного. Наука, по твоим словам, откроет тайны мироздания, сделает человечество вполне счастливым… Ты говорил, что она идет вперед гигантскими шагами. Каждый день приносит новое открытие, новое знание. Казалось, пройдет десять, пятьдесят, ну, сто лет, и вот откроется небо, и мы увидим истину лицом к лицу… И что же! Годы идут, ничто не открывается нам, а истина уходит все дальше.
— Ты нетерпелива, — просто ответил Паскаль. — Нужно ждать, хотя бы и тысячу лет.
— Да, это правда, я не могу ждать. Мне нужно знать, мне нужно быть счастливой сейчас же. Познать все сразу и быть счастливой бесконечно и навсегда… Вот, видишь ли, от этого и тяжело мне, что абсолютное знание недоступно сразу, что нет полного безоблачного счастья, свободного от всяких подозрений и сомнений. Разве жизнь — это медленное движение вперед впотьмах, когда нет ни единого часа спокойствия, когда все время дрожишь при мысли о новых мучениях? Нет, нет! Все знание, все счастье сразу!.. Ведь наука обещала нам это, и если она не может, значит, она бессильна.
— Но ведь все, что ты говоришь, дитя, — чистейшее безумие! — возразил Паскаль, тоже начиная горячиться. — Наука не откровение. Она идет в ногу с человечеством, вся ее заслуга в самом ее усилии… И потом, это неправда: наука не обещала счастья.
Она с живостью прервала его: — Как неправда? Открой свои книги и посмотри. Ты ведь знаешь, я все их читала. Разве они не полны обещаний? Когда их читаешь, кажется, вот-вот мы завоюем и небо и землю. Книги разрушают все и клянутся со всей серьезностью мудро воссоздать все заново, на основе чистого разума… Конечно, я похожа на ребенка: если мне что-нибудь обещают, я хочу это получить. То, над чем работает мое воображение, должно быть прекрасным, чтобы меня удовлетворить… Но ведь так просто было не обещать ничего! А теперь, когда я так мучительно жду и надеюсь, нехорошо говорить, что мне ничего не было обещано.
Паскаль снова сделал протестующий жест, скрытый темнотой этой необъятной спокойной ночи.
— Во всяком случае, — продолжала она, — наука уничтожила все, она оголила землю, опустошила небо. Что же мне делать? Пусть, по-твоему, наука не виновата в том, что я возложила на нее столько надежд! Все равно, я не могу жить без твердой уверенности, без счастья. Где же та твердая почва, на которой я построю свой дом, когда старый мир разрушен, а новый не слишком спешат создавать? Беспощадная критика и анализ низвергли древнее здание; обезумевшее человечество бродит среди развалин, не зная, где преклонить голову, кочуя с места на место среди этой бури. Оно ищет прочного, постоянного убежища, где можно было бы начать новую жизнь. Что же удивляться нашему нетерпению и отчаянию! Мы больше не можем ждать. Если наука медлит, значит, она бессильна, и мы предпочитаем вернуться назад, да, назад, к прежним верованиям, которые в течение стольких веков обеспечивали счастье всему миру.
— О, теперь я понимаю! — вскричал Паскаль. — Мы попали з водоворот конца нашего века. Многих охватывает усталость, изнеможение от чудовищной массы знаний, которые этот век вызвал к жизни! И вечная потребность во лжи, в иллюзиях беспокоит человечество и толкает его назад, к убаюкивающим чарам неведомого… Зачем знать больше, когда все равно всего не узнаешь? Если завоеванное знание не дает немедленного прочного счастья, не лучше ли тогда пребывать в неведении, в этом темном логове, где первобытное человечество покоилось в глубоком сне!.. Да, это тайна, снова переходящая в наступление, реакция после ста лет научных достижений, основанных на опыте! Этого и нужно было ожидать, отступничество неизбежно, если нет возможности удовлетворить все требования сразу! Но это только случайная задержка! Движение вперед, в бесконечность незримо для нас будет продолжаться всегда!
Наступило молчание. Они лежали неподвижно, погрузившись в созерцание необъятного звездного мира, сверкавшего на темном небе. Падающая звезда прорезала огненной чертой созвездие Кассиопеи. Там, в высоте, целая Вселенная, сияющая огнями, в торжественном великолепии медленно обращалась вокруг своей оси, а от темной земли веяло нежным, жарким дыханием спящей женщины.
— Скажи мне, пожалуйста, — добродушно начал Паскаль, — уж не твой ли это монах поднял у тебя сегодня такой сумбур в голове?
— Да, — ответила она откровенно. — Он говорит о таких вещах, которые глубоко волнуют меня; он проповедует против всего, чему ты меня учил, и теперь эти знания, которыми я обязана тебе, разрушают меня, как если бы они превратились в яд… Боже мой! Что со мной будет?
— Бедная моя девочка!.. Но ведь это ужасно так себя мучить! Все же, признаться, я не особенно беспокоюсь за тебя. Ты уравновешенная натура, у тебя ясная, крепкая, рассудительная головка, я это говорил тебе не раз. Ты успокоишься… Но что это за повальное сумасшествие, если ты, такая здоровая, вышла из колеи! Разве ты не веришь больше? Она только вздохнула в ответ.
— Конечно, — продолжал он, — с точки зрения счастья, вера — это удобный посох в пути; легко и спокойно шествовать тому, у кого есть такой посох.
— «Ах, я ничего уже не знаю! — сказала Клотильда. — Бывают дни, когда я верую, и бывают такие, когда я с тобой и с твоими книгами. Это ты так смутил меня, из-за тебя я страдаю. Может быть, именно потому, что я так тебя люблю, это возмущение против тебя и причиняет мне страдание… Нет, нет, не говори мне, что я успокоюсь, сейчас это только еще больше рассердит меня!.. Ты отрицаешь сверхъестественное. Таинственное, по-твоему, только то, что еще не объяснено. Ты даже соглашаешься, что всего мы никогда не узнаем, а поэтому весь смысл жизни заключается в бесконечном завоевании неизвестного, в вечном усилии познать больше!.. Ах, я уже знаю слишком много для того, чтобы верить! Ты завладел мной настолько, что иногда мне кажется, я умру от этого.
Он нашел в теплой траве ее руку и крепко сжал в своей.
— Бедная моя девочка, тебя пугает жизнь!.. Но ведь то, что ты сказала, правда: единственное счастье в жизни — это постоянное стремление вперед! Ибо теперь невозможно найти покой в неведении! Нет ни отдыха, ни спокойствия в добровольном самоослеплении. Нужно идти, идти, несмотря ни на что, вместе с жизнью, которая движется неустанно. Все, что предлагается: возвращение к прошлому, отжившие или приспособленные к новым требованиям религии — все это обман… Познай жизнь, люби ее, живи так, как должно ее прожить, иной мудрости нет.
Резким движением она высвободила свою руку.
— Но жизнь ужасна! — воскликнула она с отвращением. — Разве я могу жить спокойно и счастливо?.. Твоя наука освещает лицо мира беспощадным светом, твой анализ вскрывает раны человечества, чтобы выставить напоказ весь их ужас. Ты обнажаешь все, ты говоришь жестоко, без прикрас, и у нас остается, только чувство омерзения к людям, ко всему на свете, без всякого утешения взамен!
Он прервал ее, воскликнув горячо и убежденно:
— Да, нужно говорить все, чтобы все знать и все исцелить! Чувство гнева заставило Клотильду подняться, и она продолжала сидя:
— Если бы еще в любимой тобою природе существовали равенство и справедливость! Но, ты это признаешь сам, жизнь принадлежит сильному, слабый погибает неизбежно, потому что он слаб! Нет двух разных друг другу существ — ни умом, ни здоровьем, ни красотой; все зависит от случайного выбора, от той или иной встречи… И все рушится, раз больше нет великой, святой справедливости!
— Это правда, — тихо заметил Паскаль как бы про себя, — равенства нет. Общество, основанное на нем, не могло бы существовать. В течение многих веков надеялись исцелить зло милосердием. Но все развалилось, и теперь предлагают справедливость… Можно ли назвать природу справедливой? Я назвал бы ее скорее последовательной. Последовательность, может быть, и есть естественная высшая справедливость, которая ведет к прямой конечной цели, к последнему итогу всеобщего великого труда.
— Так это, по-твоему, справедливость? — вскричала она. — Уничтожение личности в целях улучшения рода, истребление слабых для удобрения торжествующих и сильных… Нет, нет, это преступление! Это только убийство и мерзость! Сегодня з церкви он был прав: земная жизнь никуда не годится, наука показывает нам лишь ее гниль. И только там, в небесах, наше убежище… О учитель, позволь мне, умоляю тебя, спастись самой и спасти тебя!
Она залилась слезами, ее страстные рыдания разносились в ночкой тишине. Напрасно он старался ее успокоить, она кричала, все возвышая голос:
— Послушай, учитель, ты знаешь, как я люблю тебя, ты для меня все… Это из-за тебя я так мучаюсь, мне становится невыносимо, когда я думаю, что ты не согласен со мной, что мы разлучимся навсегда, если оба завтра умрем… Скажи, почему ты не хочешь верить?
Он снова попытался образумить ее:
— Дорогая, успокойся, приди в себя…
Но она стала перед ним на колени, схватила его за руки и, судорожно обнимая его, умоляла еще сильнее, с таким отчаянием, что эхо там далеко, во тьме, вторило ее рыданиям.
— Послушай, он говорил это в церкви… Нужно изменить жизнь и принести покаяние, нужно сжечь все, что напоминает о прошлых заблуждениях, да, да, все твои книги, папки, рукописи… Принеси эту жертву, учитель, умоляю тебя на коленях! Ты увидишь, какая чудная у нас начнется жизнь!
— Довольно, замолчи, ты говоришь вздор! — возмутился наконец Паскаль.
— Если ты выслушаешь меня, учитель, ты сделаешь то, о чем я прошу… Если бы ты только знал, как я несчастна, а ведь я так люблю тебя! Чего-то недостает в нашей любви. Я чувствую, в ней есть какая-то пустота, что-то бесцельное, и я хочу во что бы то ни стало заполнить ее божественным и вечным… Нам недостает только бога… Встань на колени, помолись со мной!
Резким движением он высвободился из ее объятий.
— Замолчи, — сказал он с раздражением, — ты с ума сошла! Я не насиловал твоих убеждений. Не насилуй и ты моих!
— Учитель, учитель! Ради нашего счастья!.. Я тебя увезу далеко, далеко. Мы будем жить вместе в боге, вдали от всех!..
— Нет, нет, никогда!.. Замолчи! — повторял Паскаль. Они смотрели друг на друга молча и враждебно. Вокруг них все глубже становилось ночное молчание, все гуще легкие тени оливковых деревьев, еще чернее сумрак под соснами и платанами, где звучала грустная песенка источника; широкое звездное небо над ними, казалось, внезапно побледнело, хотя, до зари еще было далеко.
Клотильда подняла руку, словно желая показать Паскалю необъятность этого мерцающего неба, но быстрым движением он схватил ее руку и снова притянул ее к земле. Больше не было произнесено ни одного слова. Полные ярости, сразу ставшие врагами, они не помнили себя от гнева. Они жестоко поссорились.
Внезапно она вырвала у него свою руку, отпрянула в сторону, словно вставшее на дыбы неукротимое гордое животное, и кинулась к дому сквозь ночь и тьму. Ее каблучки застучали по камням тока, потом их звук замер на усыпанной песком дорожке аллеи. Паскаль, уже раскаиваясь, окликнул ее несколько раз. Но она не слушала, не отвечала, она бежала, не останавливаясь. Охваченный внезапным страхом, с бьющимся сердцем, он устремился вслед за ней и, обогнув купу платанов, увидел, как она вихрем ворвалась в дом. Он бросился за ней бегом по лестнице, но она хлопнула перед ним дверью своей комнаты и в бешенстве заперла ее на задвижку. Тогда он пришел в себя, невероятным усилием воли подавил в себе желание позвать ее, вломиться к ней в комнату, убедить, уговорить ее, вернуть ее снова себе. С минуту он стоял неподвижно. В комнате ее царила тишина, оттуда не доносилось ни звука. Наверно, она бросилась на кровать и рыдает, уткнувшись в подушку. Он решился наконец сойти вниз, запереть входную дверь, но, возвращаясь назад, снова остановился, прислушиваясь, не плачет ли Клотильда. Уже рассветало, когда он лег, в полном отчаянии, сам едва удерживаясь от слез.
С этих пор Паскалю была объявлена беспощадная война. Он чувствовал, что за ним подсматривают, подслушивают, следят. У него не было больше пристанища, не было своего угла: враг был здесь неизменно, заставляя всего опасаться, все запирать на ключ. Один за другим два пузырька с только что изготовленной нервной субстанцией оказались разбитыми вдребезги. Паскаль принужден был запираться у себя в комнате, не выходил ни к завтраку, ни к обеду, и слышно было, как он осторожно толчет в ступке, стараясь производить как можно меньше шуму. Он больше не брал с собой Клотильду к пациентам, потому что она расстраивала больных своим враждебно-недоверчивым видом. Но, уходя из дому, он думал только о том, как бы поскорей вернуться, боясь, что без него взломают замки и опустошат его ящики. С тех пор, как несколько его заметок пропало, словно их унесло ветром, он больше не поручал Клотильде классифицировать их или переписывать. Он даже не решался доверить ей чтение корректур, обнаружив, что она вырезала из его статьи целую главку, содержание которой, по-видимому, оскорбило ее как католичку. Теперь она бродила целые дни по комнатам без дела, в ожидании удобного случая, который помог бы ей завладеть ключом от большого шкафа. Это, видимо, было ее мечтой. Замкнувшись в упорном молчании, с лихорадочно горящими глазами, она думала только о том, как бы достать ключ, открыть шкаф, взять все, уничтожить, предать аутодафе, которое было бы приятно богу. Несколько страниц рукописи, забытых Паскалем на столе, исчезли, пока он мыл руки и надевал сюртук, — от них осталась только щепотка пепла в камине. Однажды, задержавшись у больного и возвращаясь домой в сумерках, он страшно испугался, увидев еще издали огромные клубы дыма, чернеющего на бледном небе. Не весь ли это Сулейяд полыхал заревом от подожженных Клотильдой бумаг? Он бросился бежать и успокоился только тогда, когда уже около усадьбы увидел, что в соседнем поле медленно дымятся выжигаемые корневища.
Что может быть ужасней страданий ученого, которому приходится дрожать за плоды своей научной мысли, своей работы! Открытия, сделанные им, рукописи, которые он рассчитывает оставить после себя, составляют его гордость. Это его плоть и кровь, его детища! Уничтожить, сжечь их — все равно, что сжечь его самого. И это постоянное преследование его мысли было особенно мучительно потому, что врага, который жил в его доме, в его сердце, изгнать было невозможно: он любил Клотильду, несмотря ни на что. Не желая бороться с ней, он оставался безоружным, беззащитным; он мог только неусыпно следить за нею и быть всегда настороже. Кольцо вокруг него суживалось с каждым днем; ему уже казалось, будто маленькие воровские ручки прокрадываются к нему в карман. Он совсем лишился спокойствия: даже заперев двери на ключ, он боялся, что его могут ограбить сквозь дверную щель.
— Но разве ты не понимаешь, несчастная, — крикнул он однажды, не выдержав, — ведь я люблю тебя больше всего на свете и ты же убиваешь меня!.. Но ты тоже любишь меня, все это ты проделываешь из любви ко мне, вот что ужасно! Лучше было бы покончить все сразу, бросившись вместе в воду с камнем на шее!
Клотильда не ответила, но ее горячий взгляд открыто говорил, что с ним она готова умереть хоть сейчас.
— Ну, а если бы я сегодня ночью внезапно умер? Что произошло бы здесь завтра же?.. Ты опустошила бы шкаф, вытряхнула бы все ящики, сложила бы все мои работы в кучу и подожгла? Не правда ли?.. Понимаешь ли ты, что это было бы настоящее преступление, как если бы ты убила кого-нибудь? Убить мысль — ведь это величайшая подлость!
— Нет, — возразила она глухим голосом, — это значило бы убить зло, помешать ему расти и распространяться!
Все объяснения кончались ссорами, иногда очень бурными. Однажды г-жа Ругон была свидетельницей такой ссоры и осталась наедине с Паскалем после того как Клотильда убежала к себе в комнату. Некоторое время они молчали. Несмотря на сокрушенный вид, который она сочла нужным принять, ее глаза выражали живейшую радость.
— Да у вас настоящий ад! — воскликнула она наконец.
Паскаль сделал неопределенный жест, желая избежать разговора. Он всегда чувствовал, что за молодой девушкой стоит его мать, разжигая ее религиозные чувства и пользуясь этим зерном раздора, чтобы внести смуту в его дом. У него не было на этот счет никаких иллюзий, он прекрасно знал, что Клотильда днем виделась с бабушкой и что этому свиданию, где искусно была подготовлена почва, он обязан ужасной сценой, от которой не мог опомниться до сих пор. Теперь его мать, несомненно, явилась сюда убедиться в нанесенных противнику потерях и узнать, скоро ли наступит развязка.
— Так больше не может продолжаться, — начала она. — Почему бы вам не расстаться, если вы больше не можете ладить друг с другом?.. Ты бы лучше отправил ее к Максиму. На днях я получила от него письмо, где он опять зовет ее к себе.
Паскаль побледнел.
— О нет, — заявил он решительно, — расстаться в ссоре, чтобы потом вечно мучила совесть? Это оставило бы неизлечимую рану! Если ей когда-нибудь придется уехать, я хочу, чтобы мы могли любить друг друга издалека… Но к чему уезжать? Ни один из нас на другого не жалуется.
Г-жа Ругон поняла, что на этот раз она слишком поторопилась.
— Конечно, если вам нравятся такие перепалки, никому до этого дела нет… Только, видишь ли, дружок, я должна тебе сказать, что теперь Клотильда, по-моему, права… Ты принуждаешь меня сознаться, что я уже видела ее сегодня… Правда, я обещала ей не говорить, но лучше, если ты будешь знать. Так вот, она очень несчастна, она жаловалась мне. Конечно, я побранила ее, уговаривала слушаться тебя беспрекословно… Но, говоря между нами, я не понимаю тебя: мне кажется, ты все делаешь для того, чтобы чувствовать себя несчастным.
Она уселась и заставила его тоже сесть в уголке кабинета. Казалось, ее приводила в восхищение мысль, что они одни и что он всецело в ее власти. Уже неоднократно она пыталась вызвать его на объяснение, которого он всячески избегал. Несмотря на то, что она мучила его в течение уже многих лет и он прекрасно знал ее, Паскаль относился к ней с сыновним уважением, дав себе слово никогда не выходить за пределы неизменно почтительного тона. Поэтому, когда она поднимала разговор на некоторые темы, он упорно отмалчивался.
— Послушай, — продолжала она, — я понимаю, что ты не хочешь уступить Клотильде. Но мне? Неужели ради меня ты не мог бы пожертвовать этими гнусными папками, запертыми в том шкафу? Представь себе только, что ты внезапно умер и все эти документы попали в чужие руки! Мы были бы все опозорены… Ведь ты, я думаю, и сам не хочешь этого? Какая же цель у тебя? Почему ты так упрямо продолжаешь эту опасную игру?.. Обещай мне сжечь их.
Помолчав, он вынужден был все же ответить:
— Я уже просил вас, матушка, никогда со мной об этом не говорить… Я не могу исполнить ваше желание.
— Но тогда, по крайней мере, объясни, почему! — вскричала она. — Можно подумать, что наша семья безразлична тебе, как стадо быков, что пасется вон там. Но ведь и ты принадлежишь к ней… О да, я знаю, ты всячески стараешься доказать, что ты не наш! Я и сама иногда удивляюсь, в кого ты такой! И все-таки я должна сказать, это очень гадко с твоей стороны. Так стараться нас замарать! И тебя даже не останавливает мысль, что ты огорчаешь меня, свою родную мать… Это уж совсем дурно.
Возмущенный Паскаль хотя и решил молчать, не мог сдержать желания защитить себя:
— Вы жестоки и несправедливы… Да, я всегда верил в необходимость и в могущественную силу истины. Это правда, я не скрывал ничего ни о себе, ни о других. Я делаю это из твердого убеждения, что, открывая все, я приношу этим единственно возможную пользу… Кроме того, мои папки не предназначены для публики: это мои личные заметки; расстаться с ними мне было бы очень больно. К тому же я отлично знаю, что вы сожгли бы не только их: вы бросили бы в огонь и все другие мои работы. Разве не правда? А этого я не хочу, слышите? Пока я жив, я не позволю уничтожить ни строчки!
Он сейчас же пожалел о том, что столько наговорил. Он уже видел, что теперь она не отстанет, будет настаивать и ему не избежать тяжелого объяснения.
— Хорошо, — сказала Фелисите, — но уж тогда говори до конца: в чем ты упрекаешь нас?.. Меня, например? В чем моя вина? Не в том ли, что я с таким трудом воспитала вас? Добиваться благосостояния нужно было долгие годы! И если теперь мы живем относительно хорошо, нам это нелегко далось… Раз уж ты все видел сам и все сохраняешь в своих бумажонках, то можешь засвидетельствовать, что наша семья оказала людям услуг больше, чем получила взамен. Два раза Плассану без нас не поздоровилось бы. Поэтому ничуть не удивительно, что вокруг столько завистников и неблагодарных. Случись даже теперь какой-нибудь позорящий нас скандал, весь город был бы в восторге… Ты этого не желаешь, надеюсь? Я полагаю, ты можешь отдать должное тому достоинству, с которым я держусь со времени падения Империи и всех этих несчастий, — я не сомневаюсь, что Франция никогда от них не оправится.
— Оставьте-ка Францию в покое, матушка! — снова не удержался Паскаль, которого Фелисите умела затронуть за живое. — Франции приходится тяжело, но, мне кажется, она скоро поразит весь мир быстротой своего выздоровления… Конечно, в ней много гнили. Я этого не скрыл, может быть, разоблачив больше, чем надо. Но вы глубоко заблуждаетесь, думая, что я обнажаю язвы и раны, ибо уверен в конечном разрушении. Я верю в жизнь, которая непрерывно отбрасывает все вредное, которая изменяет ткани, затягивает раны и наперекор всему, среди разложения и смерти, идет к здоровью и вечному обновлению.
Он увлекся и, поймав себя на этом, с досадой махнул рукой и замолчал. Г-жа Ругон решила прибегнуть к последнему средству: она заплакала, с трудом выжимая из глаз мелкие, скупые слезинки, которые тут же высыхали. Она снова стала причитать, жалуясь на свои страхи, которые по его вине омрачают ее старость, умоляла его примириться с богом хотя бы из уважения к семье. Она ставила в пример себя как образец настоящего мужества. Весь Плассан, квартал св. Марка, старый квартал и новый город воздавали должное ее гордому отречению. Но она хотела, чтобы ее родные дети поддержали ее, она вправе требовать от них такого же усилия. Тут она привела в пример Эжена, этого великого человека, который когда-то поднялся на такую высоту, а теперь решил остаться простым депутатом, чтобы до последнего вздоха защищать низвергнутый строй, — ведь он был ему обязан своей славой. Такие же похвалы она расточала Аристиду, который никогда не отчаивался, сумел и при новом режиме завоевать прекрасное положение, несмотря на незаслуженный удар судьбы, похоронивший его на некоторое время среди обломков Всемирного банка. А вот он, Паскаль, один держится в стороне! Такой умный, добрый, хороший сын! Неужели он не пошевельнет и пальцем для того, чтобы она умерла спокойно, радуясь величию победившей семьи Ругонов! Нет, нет, это невозможно! В следующее воскресенье он пойдет к обедне и сожжет эти гадкие бумаги, одна мысль о которых делает ее больной. Она умоляла, требовала, угрожала. Паскаль не отвечал ни слова; овладев собой, он невозмутимо слушал ее с видом глубочайшего уважения. Он не хотел спорить, он знал ее слишком хорошо для того, чтобы пытаться обсуждать с ней прошлое или надеяться ее убедить.
— Ах, ты не наш, я всегда это говорила! — крикнула она, видя, что он непоколебим. — Ты позоришь нас!
Он поклонился.
— Если вы поразмыслите, то простите меня, — сказал он.
В этот день Фелисите ушла, не помня себя от гнева. У платанов около дома она встретилась с Мартиной и отвела душу, не подозревая, что Паскаль, который в это время прошел к себе в комнату, слышит все через открытое окно. Она дала волю своему негодованию, клялась, что все равно доберется до его бумаг и уничтожит их сама, раз он не хочет уступить добром. Но больше всего потрясли Паскаля сдержанный голос Мартины и ее манера успокаивать г-жу Ругон. Несомненно, она была в заговоре; она советовала подождать, не торопиться, говорила, что они с Клотильдой решили не давать ему ни минуты покоя до тех пор, пока не добьются своего. Они поклялись примирить его с господом богом: мыслимое ли это дело, чтобы такой праведник оставался неверующим? Разговор продолжался шепотом, слышалось только шушуканье, заглушенные голоса этих сплетниц и заговорщиц. Паскаль мог уловить лишь отдельные слова, что-то вроде приказаний, отчета о принятых мерах, посягающих на его свободную волю. Когда они наконец расстались, доктор, глядя вслед г-же Ругон, удалявшейся своей легкой походкой молодой девушки, заметил, что она была чем-то очень довольна.
Его охватило изнеможение, полное отчаяние. Какой смысл бороться, если все близкие ему люди вооружились против него? Вот и Мартина тоже; он знал, что стоит ему сказать слово, и она готова для него в огонь и в воду, а теперь она предавала его ради его же блага! И Клотильда в союзе со служанкой, она шепчется с ней за его спиной, рассчитывает на ее помощь, чтобы поймать его в ловушку! Паскаль почувствовал себя совсем одиноким; кругом были только предательницы, они отравляли самый воздух, которым он дышал. Эти две еще куда ни шло, они любили его; в конце концов, ему, может быть, удалось бы смягчить их. Но теперь, когда за ними стояла его мать и он понял, откуда это ожесточение, он уже не надеялся привлечь их снова на свою сторону. Всю жизнь он прожил, посвятив себя науке, всегда сторонясь женщин; он испытывал пред ними робость. И вот теперь три женщины хотят им завладеть, стараются подчинить его своей воле. При всей его привязанности к ним, это было совершенно невыносимо. Паскаль постоянно чувствовал какую-нибудь из них за своей спиной; даже запираясь у себя в комнате, он ощущал их присутствие сквозь стены. Они преследовали его всюду; ему казалось, что они способны выкрасть у него мысль прежде даже, чем она успеет сложиться в голове.
Никогда еще не чувствовал он себя до такой степени несчастным. Он должен был жить, постоянно защищаясь, и это разрушало его. Иногда ему казалось, что пол проваливается у него под ногами. Тогда он впервые от всего сердца пожалел, что не женился, что у него нет детей. Неужели и он побоялся жизни? Может быть, теперь он расплачивается за свой эгоизм. Мысль о ребенке вызывала в нем мучительное сожаление; слезы навертывались у него на глазах, когда он встречал на улице маленьких девочек с ясными глазками, улыбавшихся ему. Правда, у него была Клотильда, но ее любовь была другая, перемежаемая теперь бурями, а не та тихая, бесконечно нежная, сладостная любовь ребенка, которая убаюкала бы его наболевшее сердце. Потом он чувствовал, что скоро его уже не будет, и ему хотелось продлить свое существование, увековечив себя в ребенке. Тогда, чем больше бы он страдал, тем большее он нашел бы утешение, завещав эти страдания, так сильна была его вера в жизнь. Он считал себя свободным от физиологических пороков своей семьи, но даже мысль о том, что наследственность иногда делает скачок через поколение и распутство предков может сказаться на его сыне, не останавливала его. Он мечтал об этом неведомом сыне, несмотря на то, что род Ругонов был поврежден в корне, несмотря на такое множество пораженных ужасными болезнями родных. Он порой мечтал о нем, как мечтают о нежданном выигрыше, о милости судьбы, о небывалом счастье, которое обогатило бы и осчастливило его навсегда. Он видел крушение всех своих привязанностей, и его сердце обливалось кровью, потому что уже было слишком поздно.
Однажды, в душную сентябрьскую ночь, Паскаль долго не мог уснуть. Он открыл окно; где-то далеко собиралась гроза, небо было черным, слышались непрерывные раскаты грома. Он смутно различал темные очертания платанов, тусклая зелень которых порой выступала из мрака при свете молнии. Он испытывал чувство невероятной тоски и мысленно переживал последние тяжелые дни, все эти ссоры, предательства, мучительные подозрения, которые возрастали с каждым днем. Вдруг неожиданно мелькнувшее воспоминание заставило его вздрогнуть. В постоянном страхе, что его обворуют, Паскаль теперь всегда носил в кармане ключ от большого шкафа. Сейчас он вспомнил, что сегодня днем, изнемогая от жары, он снял пиджак и видел, как Клотильда повесила его на гвоздь в кабинете. Его охватил ужас: что, если она нащупала ключ! Тогда, конечно, она стащила его! Он вскочил и обшарил пиджак, брошенный на стул около кровати. Ключа не было. В эту самую минуту его обворовывают — он чувствовал это совершенно ясно. Пробило два часа пополуночи. Не одеваясь, в расстегнутой на груди рубашке, в туфлях на босу ногу, он бросился со свечой в руке в рабочую комнату и шумно распахнул дверь.
— Так я и знал! — воскликнул Паскаль. — Воровка! Убийца!
Действительно, Клотильда была здесь, полураздетая, как и он, в ночных туфлях, в нижней коротенькой юбке, с голыми руками и ногами, рубашка едва прикрывала ее плечи. Она побоялась принести с собой свечу и удовольствовалась тем, что распахнула ставни окна. Грозовые тучи в темном небе, надвигавшиеся с юга, беспрерывными вспышками молнии озаряли комнату, заливая ее синеватым мигающим светом. Широкий старинный шкаф был открыт настежь. Клотильда уже успела очистить верхнюю полку от папок, сбросив их большими охапками на длинный стоявший посредине стол, где они громоздились беспорядочной грудой. Боясь, что она не успеет сжечь их, Клотильда торопливо увязывала папки в пакеты, чтобы поскорей спрятать и потом отправить к бабушке. Неожиданно появившийся свет озарил ее с головы до ног, она застыла на месте, пораженная, но в то же время готовая к борьбе.
— Ты хочешь меня ограбить и убить! — в бешенстве повторял Паскаль.
В своих обнаженных руках она все еще держала одну из папок. Паскаль хотел вырвать ее. Но она крепко прижимала ее к себе, словно воительница, имеющая на то право, не чувствуя ни стыда, ни раскаяния, — ничего, кроме жажды истребления. Вне себя от ярости, он бросился на нее, и между ними началась дикая борьба. Он грубо схватил ее, полунагую, и стиснул изо всех сил.
— Убей же меня! — бормотала она. — Убей, или я все изорву!
Но он не выпускал ее, так сильно сжав в своих объятиях, что она не могла дышать.
— Детей за воровство наказывают! — сказал он.
Несколько капель крови выступило возле подмышки у ее круглого плеча; на нежной атласной коже прошла глубокая царапина. В это мгновение он почувствовал всю божественную прелесть этого стройного, девственного тела, упругой маленькой груди, пленительно гибких рук, и он выпустил ее, последним усилием вырвав у нее папку.
— Клянусь всем святым, ты поможешь мне уложить их на место! — приказал он. — Поди сюда, сначала приведи их в порядок на столе!.. Слышишь?
— Да, учитель!
Она подошла и покорно стала помогать ему, укрощенная, сломленная этим объятием мужчины, которое как бы оставило свою печать на ее теле. В неподвижной духоте ночи свеча горела длинным пламенем. Вдали, не умолкая, гремел гром, и окно, освещенное грозой, казалось, пылало в огне.
V
Одно мгновение Паскаль смотрел на огромную груду папок, брошенных как попало на длинный стол, стоявший посреди кабинета. В этом беспорядке несколько обложек из толстого синего картона раскрылось, и из них высыпались пачки разных документов, писем, вырезок из газет, заметок и актов на гербовой бумаге.
Чтобы привести их в порядок, он стал просматривать надписи, сделанные крупными буквами на обложках. Но вдруг одним решительным движением он как бы стряхнул с себя мрачное раздумье, овладевшее им. Повернувшись к безмолвной, бледной Клотильде, которая стояла перед ним в ожидании, он сказал:
— Слушай, я всегда запрещал тебе читать эти бумаги и знаю, что ты повиновалась мне. Я не решался, видишь ли… И не потому, что ты, как другие девушки, осталась в неведении: ты ведь от меня самого узнала об отношениях мужчины и женщины. Находить в этом что-нибудь дурное могут только испорченные натуры. Но чего ради было преждевременно открывать тебе страшную правду человеческого бытия? Потому я скрыл от тебя историю нашей семьи, которая является историей всех семейств, всего рода человеческого: в ней много дурного и много хорошего…
Он замолчал, затем, как бы утвердившись в своем решении, продолжал теперь уже спокойно, с властной силой:
— Тебе двадцать пять лет, ты должна знать… К тому же наше существование становится невозможным; уходя от реальной жизни, ты живешь и меня заставляешь жить в каком-то кошмаре. Я предпочитаю, чтобы мы очутились лицом к лицу с действительностью, как бы ужасна она ни была. Быть может, удар, который она нанесет тебе, сделает из тебя женщину, какой ты должна быть… Мы вместе приведем в порядок эти папки, просмотрим и перечтем их вдвоем — это будет для тебя страшным уроком жизни!
Она продолжала стоять неподвижно.
— Нужно побольше света, — сказал он, — зажги вон те две свечи.
Ему захотелось яркого света, ослепительного солнечного света; трех свечей ему показалось недостаточно — он прошел к себе в спальню и принес двойные канделябры. Семь свечей запылало в комнате. Паскаль и Клотильда были полураздеты: он — в рубашке с расстегнутым воротом, она — с открытой грудью и руками, с кровавой царапиной на левом плече. Они даже не замечали друг друга. Пробило три часа, но они забыли о времени и, объятые жаждой знания, готовы были провести ночь без сна, вне времени и пространства. Гроза там, за распахнутым окном, гремела все громче.
Никогда Клотильда не видела у Паскаля таких лихорадочно горящих глаз. Он переутомился за последние недели и вследствие душевной тревоги бывал иногда резким, несмотря на свою умиротворяющую доброту. Но сейчас, когда он готовился сойти с Клотильдой в бездну горьких истин человеческого бытия, в нем, казалось, возникло чувство бесконечной нежности, братского сострадания; от всего его существа веяло чем-то всепрощающим, великим, что должно было оправдать в глазах молодой девушки те страшные факты, о которых ей предстояло узнать. Он так решил, он ей расскажет все: надо все сказать, чтобы все излечить. Разве история этих близких им людей не являлась неопровержимым доказательством, подтверждением закона рокового развития? Такова была жизнь, и нужно было ее прожить. Без сомнения, Клотильда выйдет из этого испытания закаленной, полной мужества и терпимости.
— Тебя вооружают против меня, — продолжал он, — тебя толкают на гнусные поступки, а я хочу возвратить тебе свет разума. Ты будешь судить сама и действовать, когда все узнаешь… Подойди ближе и читай вместе со мной.
Она повиновалась. Эти папки, о которых бабушка говорила с таким негодованием, немного пугали ее, но в ней пробудилось любопытство, оно все увеличивалось. К тому же, хотя Клотильда и признала его мужскую власть, смявшую ее и сломившую только что, она не потеряла самообладания. Почему же ей не послушать, не почитать вместе с ним? Разве она не сохранит за собой права не согласиться с ним потом или, наоборот, стать на его сторону? Она выжидала.
— Ну, что же, хочешь?
— Да, учитель, хочу!
Прежде всего он показал ей родословное древо Ругон-Маккаров. Обычно оно хранилось не в шкафу, а в письменном столе, в его комнате, откуда он принес его, отправившись туда за канделябрами. Больше двадцати лет он вносил в него новые данные, отмечая рождения, смерти, женитьбы, все значительные семейные события, классифицируя краткие заметки об отдельных случаях согласно своей теории наследственности. Это был большой пожелтевший лист бумаги со складками, протершимися от частого употребления. На нем четкими штрихами изображено было символическое древо, многочисленные распростертые ветви которого завершались пятью рядами крупных листьев; на каждом стояло ими и мелким почерком были написаны биография и характер наследственности.
Паскаль испытывал радость ученого при виде этого двадцатилетнего труда, где с такой ясностью и полнотой подтверждались установленные им законы наследственности.
— Итак, смотри, дитя! Ты уже знаешь немало, ты переписала столько моих работ, что должна понять… Разве не прекрасно все это в целом, этот документ, такой исчерпывающий, законченный, без единого пробела! Можно подумать, будто это научный опыт, проведенный в тиши кабинета, будто это задача, записанная в решенная на доске!.. Вот, смотри, внизу главный ствол, наша родоначальница, тетя Дида. А здесь три ветви, идущие от ствола: одна законная — Пьер Ругон и две внебрачные — Урсула и Антуан Маккары. Дальше появляются новые разветвления. Видишь, с одной стороны: Максим, Клотильда, Виктор — трое детей Саккара, и Анжелика — дочь Сидони Ругон; с другой: Полина, дочь Лизы Маккар, и Клод, Жак, Этьен, Анна — четверо детей Жервезы, ее сестры. Здесь, в конце, Жан, их брат. Обрати внимание: тут, в середине, — то, что я называю узлом, где законная и побочные линии соединяются в Марте Ругон и ее двоюродном брате — Франсуа Муре, чтобы дать начало трем новым ветвям — Октаву, Сержу и Дезире Муре; кроме того, родившиеся от брака Урсулы с шапочником Муре Сильвер — ты знаешь о его трагической смерти, — Елена и дочь ее Жанна. Наконец, совсем наверху, последние отпрыски: сын твоего брата Максима, наш бедный Шарль, и двое других — они умерли маленькими, — Жак-Луи, сын Клода Лантье, и Луизэ, сын Анны Купо… А всего тут пять поколений, родословное древо, которое уже пять раз пережило весну, пять раз обновлялось, пуская побеги под зиждительным напором вечной жизни!
Паскаль все более воодушевлялся; водя пальцем по пожелтевшему листу бумаги, как будто это был анатомический рисунок, он стал показывать ей случаи наследственности.
— Повторяю, что здесь все найдешь… Вот тебе прямая наследственность, с преобладанием материнских качеств — Сильсер, Лиза, Дезире, Жак, Луизэ, ты сама; с преобладанием отцовских — Сидони, Франсуа, Жервеза, Октав, Жак-Луи. Дальше три вида смешанной наследственности путем сочетания — Урсула, Аристид, Анна, Виктор; путем рассеивания — Максим, Серж, Этьен; путем полного слияния — Антуан, Эжен, Клод. Мне пришлось даже отметить четвертый, чрезвычайно редкий случай равномерного смешения отцовских и материнских качеств у Пьера и Полины. Мною установлены и отклонения, например, наследственность по линии матери и вместе с тем физическое сходство с отцом или наоборот; точно так же в случае смешения преобладание физических и моральных качеств принадлежит то одному фактору, то другому, смотря по обстоятельствам… Затем вот непрямая наследственность, по боковой линии; здесь я установил только один вполне определенный случай — это поразительное физическое сходство Октава Муре с его дядей Эженом Ругоном. У меня здесь также только один пример случайной наследственности, объясняющийся влиянием предшествующей связи: Анна, дочь Жервезы и Купо, была удивительно похожа, особенно в детстве, на Лантье, первого любовника своей матери, как будто он навсегда наложил на нее свою печать… Но особенно богата у меня примерами наследственность возвратная: три случая наиболее замечательные — это сходство Марты, Жанны и Шарля с тетей Дидой; тут сходство, перескочившее через одно, два и три поколения. Это, конечно, исключительный случай, потому что я совершенно не верю в атавизм. Мне кажется, что новые черты, вносимые супругами, влияние случайностей и бесконечное разнообразие смешений очень быстро должны изгладить все частные особенности и вернуть таким образом индивидуальность к общему типу… Наконец, остается врожденность — Елена, Жан, Анжелика. Это сочетание, химическое соединение, где физические и нравственные свойства родителей слились так, что ни один из них не похож на ребенка.
Он замолчал. Клотильда хотела понять его и слушала с глубоким вниманием. А Паскаль, не отводя глаз от родословного древа, погрузился теперь в раздумье, стараясь справедливо оценить свой труд. Потом, как бы про себя, медленно продолжал:
— Да, насколько возможно, это научно… Я включил сюда только членов нашей семьи, хотя следовало отвести равное место и родственникам, отцам и матерям, явившимся со стороны. Их кровь смешалась с нашей и видоизменила ее. Конечно, я воздвиг древо математически точное, где свойства отца и матери из поколения в поколение в равной мере отражаются на ребенке; таким образом в Шарле, например, оказалась лишь одна двенадцатая от доли тети Диды. Но это нелепость, потому что у них налицо полное физическое сходство. Я же думал, что достаточно указать на влияния, пришедшие извне, принимая в расчет браки и тот новый фактор воздействия, который каждый раз они вносят… О, эти первые шаги науки, где гипотеза только лепечет, а повелевает воображение! Эти науки принадлежат поэтам столько же, сколько и ученым. Поэты идут впереди, в авангарде, и часто открывают неведомые страны, предугадывают близкое решение. Здесь заключено принадлежащее им пространство между уже завоеванной бесспорной истиной и тем неизвестным, у которого вырвут истину завтрашнего дня… Наследственность — это книга бытия всех семейств, всех племен, всей Вселенной! Какую огромную картину можно нарисовать! Какие человеческие комедии и трагедии могут быть написаны на ее темы!
Его взгляд стал рассеян, он влекся за своей мыслью далеко-далеко. Но вот быстрым движением он вновь обернулся к своим папкам, отодвинув в сторону родословное древо.
— Мы еще займемся им, — сказал он. — А теперь для того, чтобы ты все поняла, нужно, чтобы перед тобой развернулись самые события и чтобы ты увидела действующие лица, обозначенные здесь простыми надписями, которые вкратце определяют их… Я буду называть каждую папку, ты станешь подавать их одну за другой, и я покажу тебе, я расскажу о том, что в них заключено, прежде чем поставить их обратно туда, на полку… Я буду придерживаться не алфавитного порядка, но порядка самих событий. Уже давно я собирался установить такую систему… Итак, начнем. Следи за именами на обложках. Прежде всего тетя Дида.
В это время гроза, полыхавшая на горизонте, краешком захватила Сулейяд и обрушилась на дом потоками проливного дождя. Но они даже не закрыли окна. Они не слышали ни ударов грома, ни беспрерывного грохота ливня, барабанившего по крыше. Клотильда положила перед Паскалем папку, на которой крупными буквами было написано имя тети Диды; он извлек оттуда всевозможные бумаги, старые свои заметки и стал их читать.
— Давай сюда Пьера Ругона… Дай Урсулу Маккар… Антуана Маккара…
Клотильда молча повиновалась. Ее сердце сжималось мучительной тоской от всего, что она слышала. Папки следовали одна за другой, высыпали свои документы и снова грудой складывались в шкаф.
Начали с истоков, с Аделаиды Фук, высокой болезненной девушки, пораженной нервной болезнью и положившей начало законной линии — Пьеру Ругону и двум внебрачным — Урсуле и Антуану Маккару, всей этой буржуазной кровавой трагедии, которая разыгралась в рамке государственного переворота 1851 года. Тогда Пьер и Фелисите Ругоны, спасая порядок в Плассане, окропили кровью Сильвера начало своего удачного жизненного пути, а состарившаяся Аделаида, несчастная тетя Дида, была заперта в Тюлет, как некий призрак искупления и ожидания. Вслед за тем сворой гончих вырвалась на волю вожделения неукротимая жажда власти Эжена Ругона, этого большого человека, гордости семьи, высокомерного и чуждого мелких интересов, который любил силу ради силы. В рваных сапогах он с несколькими авантюристами, приверженцами будущей Империи, завоевывает Париж; поддерживаемый шайкой алчных прихвостней, которые проталкивают его вперед, пользуясь им в своих целях, он после поста председателя Государственного совета получает министерский портфель; красавица Клоринда, к которой он чувствовал безрассудную страсть, на мгновение повергает его в отчаяние, но он действительно сильный человек, и его желание господства таково, что ценой отречения от всей жизни он вновь завоевывает власть и победоносно шествует к званию вице-короля.
Аристид Саккар вожделеет к низменным удовольствиям, деньгам, женщинам, роскоши, и эта ненасытная жажда толкает его на улицу в самом начале охоты, в вихре неслыханной биржевой спекуляции, охватившей перестраивавшийся и заново воздвигавшийся город. Огромные состояния возникали в полгода, проматывались и снова создавались. Все возраставшая золотая горячка подхватила Аристида, и не успело еще остыть тело его умершей жены Анжелы, как он из-за необходимых ему ста тысяч франков продал свое имя первой встречной, женившись на Рене. Позднее денежный кризис заставил его снисходительно отнестись к кровосмешению и закрыть глаза на любовную связь сына его Максима со своей второй женой среди блистающего пышностью, веселящегося Парижа. И этот же Саккар несколькими годами позже пустил в ход громадную машину Всемирного банка, выжимавшую миллионы. Никогда не терпя поражения, он вырос, поднявшись до сметки и смелости крупного финансиста, понимающего жестокое и цивилизующее значение денег. Он давал, выигрывал и проигрывал сражения на бирже, как Наполеон при Аустерлице и Ватерлоо. Воспользовавшись всеобщим бедствием, он разорил множество несчастных людей, бросил в объятия случая и преступления своего побочного сына Виктора, исчезнувшего где-то во мраке неизвестности; сам же он находился под незаслуженным покровительством бесстрастной судьбы — его любила очаровательная Каролина, без сомнения, в награду за его мерзкую жизнь. Здесь же, среди этой грязи, распустилась белоснежная лилия. Сидони Ругон, сестра и сообщница Саккара, участвовавшая в качестве посредницы в самых темных его делах, родила неизвестно от кого прекрасную, чистую Анжелику. Она стала вышивальщицей, ее чудесные пальцы расшивали ризы золотом мечты о сказочном принце; она так сжилась с миром своих святых, была так мало создана для грубой действительности, что в день своей свадьбы, при первом поцелуе Фелисьена де Откера, удостоилась благодати умереть от любви под звон колоколов, славивших ее пышную свадьбу. Далее скрестились две ветви, законная к внебрачная: Марта Ругон вышла замуж за своего двоюродного брата Франсуа Муре. Это был мирный, постепенно разрушавшийся брак, который привел к ужасным несчастьям кроткую, печальную женщину: она была захвачена, порабощена и раздавлена громадной машиной войны, предназначенной для завоевания города; трое детей были словно вырваны у нее силой, а она сама, совершенно беззащитная, очутилась в грубых руках аббата Фожа. Она умирала при зареве пожара, когда Ругоны вторично спасали Плассан и когда ее муж, обезумевший от накипевшего в нем гнева и желания мести, погибал в огне вместе с аббатом. Из ее трех детей Октав Муре был смелым завоевателем, человеком ясного ума. Он решил добиться власти над Парижем с помощью женщин; попав в среду развращенной буржуазии, он прошел там ужасную школу чувства, переходя от капризного отказа одной женщины до полной уступчивости другой. Испив до дна все разочарования адюльтера, он все же, к счастью, остался деятельным, способным к труду и борьбе. Мало-помалу он выбрался, даже сумев кое-что приобрести, из этой грязной кухни подгнившего здания, которое уже начинало трещать. Октав Муре вышел победителем и совершил полный переворот в области крупной торговли, уничтожив маленькие, скромные лавчонки старых предпринимателей. В центре лихорадочно живущего Парижа он создал огромный дворец соблазнов, залитый светом, затопленный бархатом, шелком и кружевами. Он приобрел королевское состояние, выманивая деньги у женщин, и относился к ним со снисходительным презрением, пока не настал его час и не появилась мстительница Дениза. Молодая, очень скромная и простая девушка укротила его и держала простертым у своих ног, обезумевшим от страдания до тех пор, пока не оказала ему милость — именно она, такая бедная, — выйдя за него замуж в самый разгар блестящего успеха его «Лувра», заливаемого потоками золотого дождя. От брака Марты Ругон с Франсуа Муре было еще двое детей — Серж и Дезире. Она — невинная и здоровая, как молодое счастливое животное, он — утонченный мистик, ставший священником благодаря особой наследственной нервности и повторивший грехопадение Адама в сказочном Параду, где снова возродился к жизни, любил Альбину, обладал ею и потерял ее на лоне великой соучастницы греха — природы. Когда же церковь, этот вечный враг жизни, снова восприяла его, он вступил в борьбу со своим полом и сам, совершая обряд погребения, бросил горсть земли на тело умершей Альбины. В это самое время Дезире, жившая в братской дружбе с животными, не помнила себя от радости перед кипучей плодовитостью своего скотного двора.
Дальше открывался просвет — милая и трагическая жизнь. Елена Муре спокойно жила со своей девочкой Жанной на холмах Пасси, высоко над Парижем, и там-то, лицом к лицу с этим бездонным и безграничным человеческим океаном, разыгралась печальная история — внезапная страсть Елены к случайно встреченному человеку, доктору, приглашенному ночью к ее дочери, болезненная ревность, бессознательная любовная ревность Жанны, ополчившаяся против чувства матери. Эта мучительная страсть настолько подорвала ее здоровье, что Жанна умерла; бедная маленькая усопшая осталась одна, там, наверху, под кипарисами безмолвного кладбища, над вечным Парижем — то была страшная цена за час упоения, единственный на протяжении всей этой скромной жизни.
Лиза Маккар начинала побочную ветвь, крепкую и свежую; она сама наглядно свидетельствовала о благоденствии желудка, когда, стоя в чистом переднике на пороге своей колбасной, с улыбкой смотрела на Центральный рынок, откуда доносился ропот голодного народа, ропот вечной войны Толстых и Тощих, и одного из этих Тощих, ее зятя Флориана, которого ненавидели и преследовали Толстые торговки рыбой и Толстые лавочницы; она сама, эта толстая колбасница, отличавшаяся замечательной, но беспощадной честностью, помогла арестовать как бежавшего из ссылки республиканца, ибо была убеждена, что, поступая таким образом, способствует правильному пищеварению всех порядочных людей. От этой матери родилась Полина Кеню, самая здоровая, самая добрая девушка на свете, любившая и принимавшая жизнь с такой страстной привязанностью к людям, что наперекор требованиям цветущей плоти уступила подруге своего жениха Лазара, а позже спасла их ребенка, став его настоящей матерью, когда распалась эта семейная жизнь. Всегда приносимая в жертву и обираемая всеми, но веселая и удовлетворенная, она жила в уединенном уголке, на берегу океана, однообразной жизнью, окруженная маленькими страдальцами, которые кричали от боли и не хотели умирать.
Затем следовала Жервеза Маккар со своими четырьмя детьми, — неуклюжая, красивая и работящая Жервеза, выброшенная ее возлюбленным Лантье на улицу парижского предместья, где она встретила кровельщика Купо, хорошего работника, добропорядочного человека, и вышла за него замуж; сначала она была счастлива в своей прачечной, где работали три помощницы, затем мало-помалу вместе со своим мужем покатилась по наклонной плоскости, что было неизбежно в их среде; Купо, став постепенно алкоголиком, кончил буйным помешательством и потом смертью, а Жервеза развратилась и бросила работать; возвращение Лантье погубило ее окончательно: сначала спокойная гнусность брака втроем, потом подоспевшая нищета, сделавшая ее своей жалкой жертвой, и, наконец, однажды вечером — голодная смерть. Ее старший сын, Клод, был наделен болезненным гением большого, но неуравновешенного художественного дарования и одержим бессильным желанием создать великое произведение искусства, которое чувствовал в себе, но не мог воплотить: руки не повиновались ему. Этот воинствующий поверженный колосс, этот распятый мученик искусства, обожая женщин, пожертвовал своей женой Кристиной, так любившей его и так любимой им когда-то, ради несуществующей женщины, которую он видел в своих мечтах божественно-прекрасной и которую его кисть не могла изобразить в ее торжествующей наготе; его пожирала страсть к созиданию, ненасытная потребность творчества, и его мучения были так ужасны, что, не сумев утолить свое желание, он в конце концов повесится. Другой сын, Жак, был отмечен наследственным влечением к преступлению, оно проявлялось у него в бессознательной жажде крови — юной, горячей крови, бегущей из открытой груди первой встречной, случайной женщины; он боролся с этой отвратительной болезнью, но она вновь овладела им во время его любовной связи с Севериной, покорной и чувственной, которую тоже не переставала волновать история одного трагического убийства; Жак заколол ее вечером в припадке безумия при виде ее белой груди; и этот дикий зверь мчался вместе с поездами, с огромной скоростью, в грохоте машины, которою он управлял, пока любимая машина не раздавила его самого и ринулась без вожатого, без управления туда, вдаль, к неведомой гибели. Третий сын, Этьен, выгнанный, погибающий, пришел ледяной мартовской ночью в черную страну, спустился в прожорливый колодец шахты, полюбил печальную Катрину, которую отнял у него грубый насильник, и делил с углекопами их безрадостную жизнь, отмеченную нищетой и низменными удовольствиями, до того дня, когда голод, вздувая пламя восстания, выгнал на голую равнину ревущую толпу несчастных, требовавших хлеба в огне пожаров и разрушения, под дулами солдатских ружей, стрелявших сами собой. То были страшные судороги, предвещавшие конец света: то была кровь Маэ, взывавшая к мщению, Альзира, умершая от голода, Маэ, убитый пулей, Захария, умерщвленный взрывом гремучего газа, Катрина, оставшаяся под землей, старуха Маэ, которая пережила всех, оплакивала своих умерших и снова спустилась в глубокую шахту, чтобы заработать свои тридцать су. Этьен же, вождь рабочих, потерпевший поражение, но преследуемый мыслями о будущих битвах, скрылся в одно теплое апрельское утро, прислушиваясь к затаенной работе нового мира, ростки которого скоро должны были пробиться наружу. И вот, Нана, эта девушка, расцветшая в социальной грязи предместий, становится возмездием: как золотая муха, поднявшаяся откуда-то снизу, с гнили, которую терпят и в то же время скрывают, она уносит на своих трепещущих крылышках фермент разрушения и, пробравшись в аристократическую среду, развращает ее, она отравляет мужчин одним своим прикосновением; влетая сквозь открытое окно внутрь дворцов, сна совершает бессознательную работу уничтожения и смерти: это Вандевр, который стоически кончает самосожжением; это мрачное отчаяние Фукармона, бороздящего океан у берегов Китая; это полное банкротство Штейнера, принудившее его к скромной, умеренной жизни; это самодовольное слабоумие Ла-Фалуаза, трагическое крушение Мюффа и, наконец, бледный труп Жоржа, охраняемый Филиппом, только что выпущенным из тюрьмы. Зараза, разлитая в зачумленном воздухе эпохи, была так сильна, что она разрушила самое Нана, которая умерла от черной оспы, заразившись ею у смертного одра своего сына Луизэ, в ту минуту, когда под ее окнами проходил весь Париж, опьяненный, охваченный безумием войны, устремившийся к всеобщему разгрому. Наконец, Жан Маккар, рабочий и солдат, вновь ставший крестьянином; он боролся с неблагодарной землей, оплачивая каждое зерно пшеницы каплею пота, еще сильнее боролся он с крестьянами, жестокая жадность которых, а также долгое и тяжелое завоевание земли разжигают в них неутолимую яростную жажду собственности: старики Фуаны уступали свое поле так, как будто это была их живая плоть, Бюто, доведенные до исступления, решились на отцеубийство, лишь бы ускорить переход к ним по наследству полосы люцерны, а упрямая Франсуаза молча умерла от раны, нанесенной косой, не желая, чтобы у ее семьи отняли хоть клочок земли. Такова была драма простых, покорных инстинкту людей, едва освободившихся от состояния первобытной дикости, таково это человеческое пятно на великой земле, которая одна пребывает бессмертной, которая порождает всех и всех принимает обратно в свое материнское лоно. Любовь к ней доводит до преступления, а она непрерывно восстанавливает жизнь, преследуя свою неведомую цель, как ни жалки и мерзки эти существа. Здесь снова появляется Жан, который, овдовев, был призван в самом начале войны, но сохранил какой-то неиссякаемый запас сил, способность к постоянному возрождению, присущую земле, — тот самый Жан, наиболее скромный и стойкий солдат из всех участвовавших в этом невиданном разгроме, вовлеченный в страшную, роковую бурю, которая, начавшись от границы под Седаном, стерла с лица земли Империю и угрожала полной гибелью отечеству. Всегда рассудительный, осторожный, он не падал духом и относился с братской любовью к своему товарищу Морису, этому расслабленному буржуазному сынку, этой жертве, обреченной на заклание; он плакал кровавыми слезами, когда неумолимая судьба избрала именно его, чтобы отсечь этот испорченный член; когда же все окончилось — и непрерывные поражения и ужасная гражданская война, — когда были потеряны целые области и предстояло уплатить миллиарды, Жан снова двинулся в путь, вернулся к ожидавшей его земле, чтобы участвовать в великой и не терпящей отлагательства цели — обновлении всей Франции.
Паскаль остановился. Клотишьда передала ему одну за другой все папки, он перелистал их, разобрал, привел в порядок и сложил в шкаф, на верхнюю полку. Он задыхался, обессиленный таким быстрым полетом сквозь толщу всех этих оживших людей. Молодая девушка, недвижная, онемевшая, оглушенная этим выступившим из берегов потоком жизни, молча ждала; сама она не была способна теперь ни к мысли, ни к выводам. Буря по-прежнему извергала на черные поля бесконечные потоки страшного ливня. Удар молнии, сопровождаемый ужасным треском, превратил неподалеку в щепы какое-то дерево. Пламя свечей плясало под порывами ветра, дувшего в широко открытое окно.
— Да, — заговорил Паскаль, указав на папки, — это целый мир, общественный строй, цивилизация, это вся жизнь, с ее хорошими и дурными проявлениями, в огне кузнечного горна, перековывающего все… Да, теперь наша семья могла бы служить материалом для науки, которая мечтает когда-нибудь установить с математической точностью законы физиологических и нервных отклонений, обнаруживающихся в жизни рода и являющихся следствием первого органического поражения. Сообразно условиям среды они определяют у каждого представителя этого рода чувства, желания, страсти, все человеческие проявления, естественные и бессознательные, которые называются добродетелями и пороками. Она, наша семья, — также исторический документ, повествующий о Второй Империи, о государственном перевороте при Седане, ибо наши родные вышли из народа, проникли во все классы современного общества, занимали самое разнообразное положение, были увлечены потоком разнузданных аппетитов, этим в высшей степени современным побуждением, этим ударом бича, который гонит к удовольствиям низшие классы, движущиеся вверх сквозь общественный организм… Исходный пункт для наших предков — я тебе о них рассказал — Плассан; и вот мы с тобой в конечном пункте — в том же Плассане…
На мгновение он остановился, потом продолжал медленно и задумчиво:
— Какая страшная движущаяся лавина, сколько приключений, любовных или ужасных, сколько радостей, сколько страданий брошено щедрой рукой жизни в эту огромную груду фактов!.. Здесь и подлинная история, Империя, основанная на крови, вначале жадная к наслаждениям, жестокая и могущественная, завоевывающая мятежные города, потом скользящая вниз, медленно разлагаясь и утопая в крови, в таком море крови, что в ней едва не утонула вся нация… Здесь и целый курс социальных наук, мелкая и крупная торговля, проституция, преступление, земля, деньги, буржуазия, народ — тот, что гниет в клоаках предместий, и тот, что восстает в крупных промышленных центрах, — это усиливающееся наступление властительного социализма, таящего в зародыше новую эпоху… Здесь и простые рассказы о людях, задушевные страницы, любовные истории, борьба ума и сердца с несправедливой природой, гибель тех, что кричат под бременем своей слишком высокой задачи, и стон добрых, что приносят себя в жертву, торжествуя над собственным страданием… Здесь и мечты, полет фантазии за границы реального, здесь необозримые сады, цветущие во все времена года, соборы с тонкими шпилями необыкновенной работы, чудесные сказки, принесенные из рая, идеальная любовь, возносящаяся к небу при первом поцелуе… Здесь все: прекрасное и отвратительное, грубое и возвышенное, цветы, грязь, рыдания, смех, весь поток жизни, безостановочно влекущий человечество!
Он снова обратился к родословному древу, лежавшему на столе, развернул его и, водя по нему пальцем, стал перечислять членов семьи, еще оставшихся в живых. Его низверженное высочество Эжен Ругон заседал теперь в Палате депутатов как свидетель и бесстрастный защитник разгромленного старого режима. Аристид Саккар, перекрасившись в республиканца, опять стал на ноги, редактирует большую газету и собирается снова наживать миллионы. Его сын Максим проживает свои доходы в собственном маленьком особняке в Булонском лесу — теперь он воздержан и осторожен, ибо ему угрожает страшная болезнь; другой сын Саккара, Виктор, не появлялся более и, вероятно, бродит где-то в тени, отбрасываемой преступлением, — он не попал в каторжную тюрьму, оставленный обществом на воле, и идет навстречу неведомому для него будущему — эшафоту. Сидони Ругон, много времени назад исчезнувшая с горизонта, недавно, устав от своих темных дел, ушла под сень религиозного учреждения, где ведет монашески строгий образ жизни; там она состоит казначеем Общества св. даров, которое давало приданое девушкам-матерям, чтобы помочь им выйти замуж. Октав Муре — собственник большого магазина «Дамское счастье»; его огромное состояние все растет; в конце зимы жена его Дениза Бодю, которую он по-прежнему обожает, хотя и начал немного пошаливать, родила второго ребенка. Аббат Муре, настоятель церкви св. Евтропия, со своей сестрой Дезире ведет весьма скромную, монашескую жизнь в глуши сырого ущелья; он заранее отказался от епископства и, подобно святому, безропотно ожидает смерти, отказываясь от лечения, хотя у него уже началась чахотка. Елена Муре живет очень счастливо близ Марселя, на берегу моря, в уединенной маленькой усадьбе, принадлежащей ее второму мужу, г-ну Рамбо, который боготворит ее; от второго брака у нее нет детей. Полина Кеню все там же, в Бонвиле, на другом конце Франции, у необозримого океана; после смерти дяди Шанто она решила не выходить замуж и живет с тех пор с маленьким Полем, отдавая все силы на воспитание сына Лазара, ее двоюродного брата, который, овдовев, уехал искать счастья в Америку. Этьен Лантье, вернувшись в Париж после стачки в Монсу, принял потом участие в Парижской Коммуне, идеи которой горячо защищал; его приговорили к смертной казни, затем помиловали и сослали; теперь он находится в Нумеа, где, говорят, даже женился и имеет ребенка, но неизвестно, мальчика или девочку. Наконец, Жан Маккар, уволенный в отставку после кровавой недели, окончательно поселился в окрестностях Плассана, в Валькейра; там ему удалось жениться на здоровой девушке Мелани Виаль, единственной дочери зажиточного крестьянина, землю которого он сделал доходной; его жена сразу забеременела и в мае родила мальчика, через два месяца после этого она забеременела опять — пример необычайной плодовитости, которая даже не оставляет матерям времени вскармливать своих младенцев.
— Однако, — продолжал Паскаль вполголоса, — каждый род вырождается. Мы видим здесь несомненное истощение, стремительный упадок: наши родные в своей неистовой жажде наслаждений, в стремлении удовлетворить свои ненасытные аппетиты сгорели слишком быстро. Луизэ, умерший крошкой; Жак-Луи, полуидиот, скончавшийся от нервной болезни; Виктор, который вернулся к дикому состоянию, скитаясь по неведомым трущобам; каш бедный Шарль, такой прелестный и такой хрупкий, — вот последние веточки древа, последние слабые ростки, к которым словно не в силах подняться живительный сок больших ветвей. В стволе был червь, теперь он в плодах и пожирает их… Но никогда не следует отчаиваться: семья — это вечное становление. Семьи погружены корнями в бездонные пласты исчезнувших родов, древнее общего их родоначальника, доходя до первого человека на земле. И они будут расти без конца, развертываться, разветвляться в беспредельности, в глубине будущих веков… Взгляни на наше древо: оно насчитывает только пять поколений; в огромном непроходимом лесу человеческой жизни, где народы подобны высоким вековым дубам, оно имеет меньше значения, чем травинка. Подумай только о неисчислимых корнях, пронизывающих всю почву, подумай о непрестанно распускающейся листве, которая переплетается на вершинах, подумай об этом всегда волнующемся море пышных крон под оплодотворяющим дыханием вечной жизни. Это так! Надежда здесь, в этом непрерывном обновлении рода свежей кровью, приливающей извне. Каждый брак приносит нечто новое; хорошо оно или дурно, но оно препятствует закономерному и возрастающему вырождению. Раны заживают, рубцы сглаживаются, через несколько поколений неизбежно восстанавливается равновесие; в конце концов возникает средний человек, входящий в то безыменное человечество, которое упорно делает свою таинственную работу на пути к неведомой пели.
Помолчав, он тяжело вздохнул.
— Что же станется с нашей семьей? — сказал он. — Каков же будет последний из потомков?
И он продолжал, не останавливаясь более на тех, кто оставался в живых, кого он уже упомянул и чье место определил, зная, к чему они способны: ему внушали живой интерес малолетние дети. Он обратился к врачу в Нумеа с просьбой дать ему точные сведения о жене Этьена и ее ребенке; ответа не было, и Паскаль боялся, что в его древе окажется с этой стороны пробел. Зато о детях Октава Муре, с которым он поддерживал переписку, у него было больше проверенных данных: девочка была болезненной, беспокойной, а мальчик, похожий на мать, развивался прекрасно. Впрочем, самые большие надежды он возлагал на детей Жана: его первенец, здоровый мальчишка, казалось, должен был принести новую жизнь, свежие соки семье, которой предстояло возродиться, коснувшись земли. Иногда Паскаль бывал в Валькейра и возвращался счастливым из этого плодородного уголка, где видел спокойного и рассудительного отца семьи, всегда за своим плугом, и веселую, простосердечную мать, широкие чресла которой могли дать жизнь целому роду. Кто знает, где именно должна начаться здоровая ветвь? Быть может, именно здесь зачалось ожидаемое крепкое и уравновешенное поколение. Все же красоту древа портило то, что все эти мальчики и девочки были еще так малы, что он не мог их классифицировать. И голос Паскаля, когда он говорил об этой надежде на будущее, обо всех этих белокурых головках, звучал более мягко, проникнутый затаенным сожалением о том, что у него самого нет детей.
Он продолжал смотреть на развернутую перед ним родословную.
— И тем не менее, — воскликнул он, — какая полнота, какая ясность! Взгляни сама!.. Повторяю тебе, здесь встречаются все случаи наследственности. Чтобы подтвердить мою теорию, мне нужно было только сослаться на все эти факты, взятые в целом… И самое замечательное здесь — это наглядные примеры того, как живые существа от одного и того же корня могут оказаться совершенно не похожими друг на друга, хоть и представляют собой всего лишь последовательные видоизменения общих предков. Каков ствол, таковы ветви, а каковы ветви, таковы и листья. Твой отец Саккар и твой дядя Эжен Ругон резко отличаются друг от друга темпераментом и образом жизни, но одна и та же склонность породила у одного необузданные вожделения, у другого — величайшее честолюбие. Анжелика, эта белоснежная лилия, была дочерью порочной Сидони; в таких случаях, в зависимости от среды, вырастают или мистические, или страстные натуры. То же дыхание жизни, повеявшее на троих детей Муре, сделало из смышленого Октава миллионера, торгующего тряпками, из верующего Сержа — бедного деревенского священника, из глупой Дезире — красивую и счастливую девушку. Но самый поразительный пример — это дети Жервезы: налицо нервное заболевание, и вот Нана становится куртизанкой, Этьен — революционером, Жак — убийцей, Клод — гением. А рядом Полина, их двоюродная сестра, — сама порядочность, торжествующая, воинствующая и жертвующая собой… Все это наследственность, сама жизнь, которая высиживает идиотов, безумцев, преступников и великих людей. Несколько клеток недозрело, другие занимают их место, и перед нами уже не гениальный или просто порядочный человек, но мошенник или буйно-помешанный. А человечество катится вперед, все унося за собой!
Здесь его мысль приняла неожиданное направление, и он продолжал:
— А животный мир! Животные, которые любят и страдают, и сами являются как бы наброском человека! Этот братский мир животных, живущих нашей жизнью!.. Да, мне хотелось бы собрать их всех в наш ковчег, отвести им место в нашей семье, показать, как они все время смешиваются с нами, дополняя наше существование. Я помню кошек, присутствие которых придавало дому какое-то таинственное очарование, собак, которых обожали; их смерть оплакивали, она оставляла в сердце безутешную скорбь. Я помню коз, коров, ослов, имевших исключительное значение в жизни людей. Оно было таково, что следовало бы написать их историю… Да незачем далеко ходить! Вот наш Добряк, старая, несчастная лошадь, служившая нам четверть века; неужели ты думаешь, что его кровь не смешалась с нашей кровью, что он не вошел в нашу семью? Мы воспитывали его, а он, в свою очередь, как-то действовал на нас; кончилось тем, что мы все стали чем-то похожи друг на друга. Это так. Ведь теперь, когда я вижу его, полуослепшего, с мутными глазами, искалеченного ревматизмом, я целую его в голову, словно это старый, бедный родственник, отданный на мое попечение… Ах, этот мир животных, влачащих свое существование и страдающих у наших ног! С каким огромным сочувствием следует отвести ему место в истории нашей жизни!
В этом последнем восклицании Паскаль выразил всю свою горячую любовь к живому существу. Все более и более возбуждаясь, он кончил исповеданием своей веры в непрекращающуюся и победительную работу природы. Молчавшая до сих пор Клотильда, бледная, потрясенная таким количеством событий, свалившихся на нее, разомкнула наконец губы.
— Ну, а я, учитель? Я тоже там? — спросила она.
И указала тонким пальчиком на листик древа, где увидела свое имя. Паскаль все время пропускал этот листик. Она продолжала:
— Да, я. Что же я такое?.. Почему ты не прочел обо мне? Он немного помолчал, словно застигнутый врасплох ее вопросом, потом ответил:
— Почему? Да просто так… Мне вправду нечего от тебя скрывать… Видишь, здесь написано: «Клотильда, родилась в 1847 году. Линия матери. Возвратная наследственность, с преобладанием моральных и физических признаков деда по матери…» Это очень ясно. Ты вся в мать. У тебя прекрасный аппетит, такая же склонность к кокетству, порой та же беспечность и покорность. Да, ты, так же, как и она, слишком женщина, даже не сознавая того: то есть ты любишь быть любимой. Кроме того, твоя мать была большой любительницей романов, мечтательницей, которая предпочитала всему валяться целые дни на кушетке и грезить над страницами книги; она до безумия любила детские сказки, ей гадали на картах, она советовалась с ясновидящими. Я всегда думал, что твое влечение к таинственному и тревожный интерес к неведомому от нее… Но окончательно завершило твой характер, придав ему какую-то двойственность, влияние твоего деда, майора Сикардо. Я знал его, это отнюдь не герой, но в нем было много прямоты и энергии. Если бы не он, сказать откровенно, ты стоила бы немного, потому что остальные влияния нехороши. Он передал тебе самое лучшее, что в тебе есть, — стойкость в борьбе, гордость и искренность.
Клотильда внимательно выслушала и кивнула головой, как бы подтверждая, что все это так и что она нисколько не задета. Но губы ее слегка вздрогнули от боли, когда она услышала эти новые подробности о своих родных, о своей матери.
— Ну, хорошо, — снова начала она. — А ты, учитель? На этот раз он воскликнул без всяких колебаний:
— О, я! К чему говорить обо мне? Я не в семью! Ты видишь, что здесь написано: «Паскаль, родился в 1813 году. Врожденные склонности. Слияние физических и моральных черт родителей, причем ни одна из них в отдельности не встречается в сыне…» Моя мать довольно часто повторяла, что я не пошел ни в нее, ни в отца и что она сама не знает, откуда я взялся!
Он высказал это с большим облегчением, с какой-то невольной радостью.
— Видишь ли, народ не ошибается. Слышала ты когда-нибудь, чтобы меня в городе назвали Паскаль Ругон? Нет! Все говорят просто «доктор Паскаль». Это потому, что я сбоку припека… И хотя это не очень вежливо с моей стороны, но я очень рад: ведь встречается наследственность, которую слишком тяжко нести в себе. Я люблю всех родных, но в сердце моем нет печали оттого, что я чувствую себя другим, непохожим, не имеющим ничего общего с ними. О боже! Я другой, я другой! Ведь это порыв свежего воздуха, это и дало мне мужество собрать их всех здесь, поместив совсем нагишом в эти папки, а вдобавок и мужество жить!
Наконец он замолчал; наступила тишина. Дождь прекратился, гроза уходила, слышались только все более далекие удары грома. С полей, еще окутанных тьмой и освеженных ливнем, поднимался в открытое окно одуряющий запах влажной земли. Ветер стих, и свечи догорали высоким спокойным пламенем.
— Как же быть? — просто спросила Клотильда, с подавленным видом разводя руками.
Однажды ночью, лежа на току в смертельной тоске, она уже задала этот вопрос: жизнь отвратительна, как же можно провести ее мирно и счастливо? То был страшный свет, брошенный наукой на мир, анализ, коснувшийся всех язв человеческих, чтобы показать, как они ужасны. И вот теперь Паскаль сказал об этом еще более прямо, еще усилил ее отвращение к людям и вещам, кинув на анатомический стол свою семью, лишенную прикрас и покровов. Мутный поток катился перед ее глазами в продолжение почти трех часов; это было самое ужасное разоблачение, грубая и страшная правда о родных, о дорогих ей людях, о тех, кого она должна была любить, об отце, создавшем себе состояние преступными денежными махинациями, о брате-кровосмесителе, о бабушке, не знавшей угрызений совести и запятнанной кровью честных людей, о других родных, которые были почти все заклеймены пороками, — алкоголики, развратники, убийцы, — чудовищные цветы на родословном древе! Удар был так жесток, что Клотильда долго не могла опомниться от мучительного оцепенения перед картиной жизни, которая открылась перед ней сразу и в таком свете. Но все же этот урок, несмотря на его жестокость, был оправдан чем-то великим и добрым, какой-то глубокой, покорившей ее человечностью. С ней не случилось ничего дурного, она чувствовала себя исхлестанной резким морским ветром, ветром бурь, из которых выходят с окрепшей, здоровой грудью. Паскаль рассказал ей все, не умалчивая даже о своей матери и проявляя к ней снисходительность ученого, который отнюдь не осуждает факты. Все сказать, чтобы все узнать, чтобы все исцелить, — не этот ли крик души вырвался у него однажды в прекрасную летнюю ночь? То, что Клотильда узнала теперь от него, потрясло ее своей жестокостью, ослепило слишком ярким светом, зато она поняла его, наконец, убедилась, что он взялся за великое дело. Несмотря на все, это был голос здоровья, надежды на будущее. Он говорил, как человек, желающий добра: зная, что наследственность создает род человеческий, он хотел установить ее законы, чтобы самому управлять ею и сделать жизнь счастливой.
А потом, разве не было ничего, кроме грязи, в этой выступившей из берегов реке, шлюзы которой он открыл? Сколько крупинок золота застряло в прибрежных травах и цветах, плывших по этой реке! Множество живых существ все еще проносилось перед мысленным взором Клотильды, всюду вокруг она видела лица, исполненные прелести и доброты, тонкие профили молодых девушек, просветленную красоту женщин. Здесь истекали кровью все страсти, все сердца открывались в нежном порыве. Их было много: Жанны, Анжелики, Полины, Марты, Жервезы, Елены. От них и других, даже менее добрых, даже от ужасных мужчин, самых худших из всех, веяло какой-то братской человечностью. Это было то же самое дуновение — она его уже раз почувствовала, — тот же ток глубокого участия, пронизавший точное изложение ученого. Он казался холодным, он хранил бесстрастный вид демонстратора, но сколько доброты н сострадания, какая жажда самопожертвования, какое стремление посвятить всего себя благу других таились в глубине его существа! Вся его работа, математически обоснованная, была проникнута, даже там, где он давал волю беспощадной иронии, этим скорбным чувством братства. Не говорил ли он ей о животных, как старший брат всех несчастных, страдающих живых существ? Страдание приводило его в ярость, но то был гнев, порожденный высокой его мечтой: он стал резок только из ненависти ко всему случайному и преходящему. Он мечтал трудиться не для лощеного современного общества, но для всего человечества во все значительные часы его истории. Быть может, именно возмущение ничтожеством текущих событий и заставило его бросить этот смелый вызов в своей теории и практике, и труд его, полный отголосков множества событий и стенаний множества живых существ, оставался глубоко человечным.
Впрочем, разве не такова сама жизнь? Абсолютного зла не существует. Никогда человек не бывает злым по отношению ко всем, кому-нибудь он всегда делает добро; таким образом, если его не рассматривать лишь с ограниченной точки зрения, то в конце концов придется прийти к выводу о полезности каждого существа. Верующие в бога должны признать, что если их божество не поражает злых громами и молнией, то это потому, что оно видит свое дело во всем его объеме и не вдается в частности. Прерванный труд снова возобновляется, живые существа в целом удивляют своим мужеством и неустанной работой; и любовь к жизни преодолевает все. В исполинском труде человечества, в его упрямом желании жить — его оправдание и искупление. Таким образом, взгляд, брошенный сверху, с больший высоты, различает лишь непрерывную борьбу и, несмотря на все, много хорошего, хотя в жизни и существует много зла. Так кончают состраданием ко всему, всепрощением и испытывают лишь чувство бесконечной жалости и пламенного милосердия. Вот единственные открытые врата для тех, кто потерял веру в догматы и хотел бы понять смысл существования в этом мире, кажущемся таким порочным. Воля к жизни, участие в выполнении ее далекой и таинственной цели оправдывают самое жизнь, и счастье, единственно доступное на земле, — в радости, которую дает осуществление этой воли.
Прошел еще час, вся ночь протекла за этим ужасным уроком жизни, но Паскаль и Клотильда не замечали ни места, ни времени. Паскаль был уже в течение нескольких недель переутомлен, разбит подозрениями и горем, и теперь, словно внезапно пробудившись, он ощутил нервную дрожь.
— Ну вот, — сказал он, — ты знаешь все. Окрепло ли и закалилось ли твое сердце истиной, исполнилось ли оно прощения и надежды?.. Со мной ли ты?
Но она сама дрожала, как в лихорадке, и не могла прийти в себя от ужасного нравственного удара. Для нее это было такое крушение всех прежних верований, такой крутой поворот к новому миру, что она не осмеливалась задавать себе вопросы и делать заключения. Отныне она чувствовала лишь, что ее захватила и увлекла за собой всемогущая истина. Она подчинялась ей, но не была побеждена.
— Учитель, — пролепетала она, — учитель…
Мгновение они стояли неподвижно, глядя друг другу в глаза. Наступал день, заря удивительной чистоты загоралась на краю высокого светлого неба, омытого бурей. Ни одного облачка не было на бледно-розовой лазури. Веселое свежее утро врывалось с полей в окно, догоравшие свечи меркли в сиянии дня.
— Ответь же мне! Ты по-прежнему хочешь все уничтожить, все сжечь?.. Со мной ли ты, совсем со мной?
Ему показалось, что она сейчас заплачет и бросится ему на шею. Ее словно толкал к нему какой-то внезапный порыв. И тогда они заметили, что оба полураздеты. Клотильда вдруг осознала, что она в нижней юбке, что у нее голые руки и плечи, едва прикрытые беспорядочными прядями распущенных волос; она опустила глаза и увидела на левой руке, возле подмышки, несколько капель крови, царапину, которую он сделал ей во время борьбы, когда грубо схватил ее, чтобы укротить. Тогда это повергло ее в глубочайшее смятение, она вдруг уверилась, что будет побеждена, словно этим объятием он навсегда утвердил свое полное господство над нею. Это ощущение длилось; помимо своей воли она была завоевана, увлечена, полна непреодолимого желания отдаться на его волю.
Внезапно Клотильда выпрямилась, ей надо было подумать. Она прикрыла руками свою обнаженную грудь. Вся кровь волною стыдливого румянца хлынула к ее коже. И она бросилась бежать, прелестно изгибая свой тонкий стан.
— Учитель, учитель, — шептала она, — оставь меня… Я подумаю…
Взволнованная девушка стремительно скрылась в своей комнате, — так уже случилось однажды. Он услышал, как она тут же заперла двери, дважды повернув ключ в замке. Оставшись один, Паскаль, охваченный отчаянием и глубокой печалью, спросил себя, правильно ли он сделал, рассказав ей все. Пустит ли истина росток в душе этого дорогого ему существа, и настанет ли день, когда она принесет жатву счастья?
VI
Шли дни. Октябрь сначала был великолепен; жаркая осень казалась знойной лаской созревшего щедрого лета под безоблачным небом. Потом погода испортилась: поднялся страшный ветер, последней грозой размыло откосы. Это приближение зимы словно наполнило угрюмый дом в Сулейяде глубоким унынием.
Там снова водворился ад, но другой. Между Паскалем и Клотильдой не происходило шумных ссор. Они больше не хлопали дверьми, их раздраженные голоса не заставляли Мартину поминутно подниматься наверх. Теперь они едва разговаривали; и не было сказано ни слова по поводу ночного происшествия. Он не хотел возобновлять разговор из-за какой-то необъяснимой нерешительности, странного чувства неловкости, в котором не мог отдать себе отчета, и не требовал от Клотильды ожидаемого ответа — веры в него и подчинения. Она же после огромного душевного потрясения, совершенно изменившего ее, все еще раздумывала, колебалась, боролась с собой и, охваченная чувством бессознательного сопротивления, откладывала решение отдать ему себя. Взаимное непонимание углублялось благодаря этому безнадежному молчанию, царившему в безрадостном доме, где больше не было счастья.
Для Паскаля настал период жизни, когда он жестоко страдал, никому не жалуясь. Этот кажущийся мир не дал ему спокойствия, наоборот, Паскаль стал невероятно подозрителен: ему казалось, что заговоры против него продолжаются, а если его как будто оставили в покое, то только для того, чтобы за его спиной подстроить самую злодейскую ловушку. Его беспокойство даже усилилось; он каждый день ожидал катастрофы, словно вот-вот могла открыться пропасть и поглотить все его работы, словно весь Сулейяд вот-вот будет сметен с лица земли, развеян ветром, превращен в пыль. Это скрытое преследование его мыслей, его умственной и нравственной жизни становилось до такой степени невыносимым, так угнетало и раздражало его, что вечером он ложился спать в лихорадке. Он часто вздрагивал, быстро оборачивался, надеясь поймать с поличным врага, замышляющего какое-нибудь предательство за его спиной. А иногда в приступе подозрительности он простаивал целые часы на страже за решетчатыми ставнями в своей комнате или устраивал засаду в глубине коридора; но никто не нарушал спокойствия дома, он слышал только усиленное биение крови в висках. Все это сводило его с ума; он не ложился в постель, не осмотрев каждой комнаты, плохо спал, пробуждаясь от малейшего шороха, взволнованный, готовый защищаться.
Страдания Паскаля увеличивались еще от постоянной, все укреплявшейся в нем мысли о том, что рану нанесла ему Клотильда — единственное дорогое ему существо, которое он любил больше всего в мире; в течение двадцати лет он следил, как она росла, развивалась, хорошела на его глазах, и жизнь его как будто наполнялась благоуханием пленительного расцвета ее юности. О боже, и это Клотильда, к которой он испытывал чувство такой захватывающей, безотчетной нежности! Клотильда, ставшая всей его радостью, источником мужества, надежд, вновь подаренной ему юностью! Когда она проходила мимо него, свежая, с изящной кругленькой шейкой, он и сам чувствовал себя обновленным, бодрым и радостным, словно к нему вернулась собственная весна. Впрочем, жизнь его объясняла, как случилось, что Паскаль так привязался к девушке, которая тронула его сердце, совсем еще крошкой, а потом, подрастая, постепенно заполнила это сердце целиком. С того времени, как Паскаль окончательно поселился в Плассане, он вел почти монашескую жизнь, зарывшись в свои книги, не встречаясь с женщинами. Все знали о его любви к одной даме, хотя он никогда не поцеловал даже кончиков ее пальцев; но она давно умерла. Правда, он иногда уезжал в Марсель, проводил там ночи; но это были короткие, случайные связи с первыми встречными, тут же обрывавшиеся. Он еще совсем не жил и хранил в себе почти нетронутой мужскую силу, бурно заявлявшую о себе сейчас, под угрозой надвигающейся старости. Он мог бы страстно привязаться к любому существу, например, к подобранной на улице собаке, лизнувшей ему руку; и вот он полюбил Клотильду, эту девочку, которая на его глазах превратилась в желанную женщину и владела им теперь, и мучила, сделавшись его врагом.
Паскаль, такой веселый и добрый, стал мрачен и невыносимо груб. Он раздражался из-за каждого слова, прогонял недоумевающую Мартину, которая смотрела на него покорным взглядом побитого животного. С утра до вечера он бродил по унылому дому со своей тоской, и лицо его было так угрюмо, что никто не осмеливался с ним заговорить. Теперь, отправляясь к больным, он никогда не звал с собой Клотильду. Однажды днем он вернулся домой ужасно расстроенный, на его совести лежала смерть человека, причиненная чересчур смелым лечением. Паскаль лечил подкожным впрыскиванием кабатчика Лафуасса, страдавшего настолько быстро развивавшейся сухоткой, что он считал его безнадежным. Тем не менее он решил бороться и продолжал лечение; к несчастью, в этот день в шприц попала случайно ускользнувшая от фильтра грязная частица на донышке пузырька. Показалось немного крови; к довершению несчастья укол пришелся в вену. Паскаль сразу встревожился, увидев, что кабатчик побледнел, начал задыхаться и обильно потеть холодным потом. Потом он понял, в чем дело, когда увидел мгновенную смерть, почерневшее лицо и синие губы. Это была закупорка сосудов. Паскаль мог здесь винить себя только за неусовершенствованный способ приготовления жидкости, за свой еще варварский метод лечения: Лафуасс все равно был безнадежен, в лучшем случае он прожил бы еще полгода в самых ужасных мучениях. Тем не менее эта страшная смерть, этот жестокий факт был налицо. Какое горькое сожаление, какой удар его вере, какой гнев против бессильной науки, причинившей смерть! Мертвенно-бледный, он вернулся домой, заперся в своей комнате, бросился, не раздеваясь, на кровать и пролежал так до следующего утра, целых шестнадцать часов, в каком-то оцепенении.
Днем, после завтрака, Клотильда, сидя около него в кабинете за шитьем, решилась нарушить тяжелое молчание. Подняв глаза от работы, она смотрела, как он нетерпеливо перелистывал книгу в поисках какой-то справки, которой не находил.
— Учитель, ты болен?.. — спросила она. — Почему ты не скажешь? Я бы стала ухаживать за тобой.
Уткнувшись лицом в книгу, он глухо пробормотал:
— Болен или нет, какое тебе до этого дело? Мне никого не нужно.
Она продолжала примирительным тоном:
— Может быть, у тебя какие-нибудь неприятности? Если бы ты мне сказал, тебе стало бы легче… Вчера ты вернулся такой грустный. Нельзя так поддаваться унынию. Я очень беспокоилась ночью; я три раза вставала и слушала у твоей двери; меня мучила мысль, что тебе тяжело.
На Паскаля слова Клотильды, несмотря на ее ласковый голос, подействовали, как удар кнута. Не владея собой в болезненном своем изнеможении, он вдруг вспылил, отшвырнул книгу и встал, весь дрожа.
— Так ты шпионишь за мной! Я не могу даже укрыться в своей комнате без того, чтобы вы не подслушивали у дверей!.. Я знаю, тут готовы ловить мой последний вздох, сторожат мою смерть, чтобы все уничтожить и сжечь…
Он возвышал голос, и все, что он так незаслуженно выстрадал, выливалось теперь в жалобах и угрозах.
— Я запрещаю тебе следить за мной… Но не скажешь ли ты что-нибудь другое? Подумала ли ты, можешь ли честно протянуть мне руку и сказать, что ты со мной?
Но она не отвечала и только смотрела на него большими ясными глазами, как будто признаваясь в том, что она еще не желает уступить. Паскаль, еще больше раздраженный этим молчанием, окончательно вышел из себя.
— Ступай, ступай прочь! — захлебываясь, кричал он, указывая ей на дверь. — Я не хочу, чтобы ты была возле меня. Я не хочу, чтобы возле меня были враги! Я не хочу, чтобы они довели меня до сумасшествия!
Она поднялась, без кровинки в лице, захватила свое шитье и вышла, твердо ступая, ни разу не обернувшись.
В продолжение следующего месяца Паскаль старался забыться в упорной, беспрерывной работе. Проводя целые дни один в кабинете, работая даже по ночам, он вновь углубился в старые документы, просматривал и исправлял все свои тру,ды о наследственности. Казалось, им овладело яростное желание убедиться в справедливости своих надежд, вырвать у науки подтверждение того, что можно обновить человечество, можно сделать его здоровым и совершенным. Он совсем не выходил из дому, бросил больных, жил, погрузившись в свои рукописи, без воздуха, без движения. Месяц этой утомительной работы, которая надломила Паскаля, не избавив его от ежедневных тревог, привел к такому нервному истощению, что давно гнездившаяся в нем болезнь обнаружилась с невероятной силой, и это внушало беспокойство.
Теперь он просыпался утром совершенно разбитый, с чувством несравненно большей усталости, чем накануне вечером, когда ложился спать. Он ощущал постоянную тяжесть во всем теле, слабость в ногах после пятиминутной ходьбы, полное изнеможение от малейшего усилия, не мог сделать ни одного движения без того, чтобы оно не причиняло ему мучительных страданий. Порой ему казалось, будто земля колеблется под ногами, от постоянного шума в ушах кружилась голова, в глазах мелькало так, что он принужден был закрывать веки, словно на него сыпались искры. Он невзлюбил вино, почти ничего не ел, у него испортилось пищеварение. Он пришел в состояние полной апатии, все возраставшей вялости, которая вдруг сменялась вспышкой бесполезной, сумбурной деятельности. Равновесие было нарушено: слабость и раздражительность толкали его от одной крайности к другой без всякого разумного повода. Малейшее волнение вызывало у него слезы. В конце концов им овладевали приступы такого отчаяния, что он запирался у себя в комнате и плакал навзрыд целыми часами, без видимой причины, ощущая лишь бесконечную гнетущую печаль своей жизни.
Но его состояние особенно ухудшилось после поездки в Марсель, куда он отправился по старой холостяцкой привычке. Быть может, он надеялся на какую-нибудь встряску, на благотворное действие какого-нибудь кутежа. Он пробыл там только два дня и вернулся совершенно убитый, ошеломленный сознанием своего мужского бессилия. То, что до сих пор было в нем только опасением, внушавшим ему чувство невыразимого стыда, после неудачных попыток сменилось уверенностью, которая еще увеличивала его робость в отношениях с женщинами. До сих пор он не придавал этому большого значения; теперь же он думал только об этом, был вне себя, сходил с ума от отчаяния, даже помышлял о самоубийстве. Напрасно он говорил себе, что это лишь временный упадок сил, вызванный болезнью; сознание своего бессилия унижало его в собственных глазах, и он в присутствии женщин терялся, как юнец, которого лишает речи страстное желание.
В начале декабря у Паскаля обнаружились невыносимые невралгические боли. Ему так ломило голову, что, казалось, она разваливается на части. Известили старую г-жу Ругон, и однажды она явилась сама справиться о здоровье сына. Но сначала она прошла в кухню, чтобы поговорить с Мартиной. Служанка с испуганным видом, тяжко вздыхая, сообщила ей, что доктор, видимо, теряет рассудок. И она рассказала обо всех его странностях, о том, как он без устали расхаживает взад и вперед у себя в комнате, запирает на ключ все ящики, бродит по всему дому до двух часов ночи. Наконец, со слезами на глазах она робко высказала предположение, что в доктора вселился дьявол и что нужно было бы, пожалуй, предупредить священника из собора св. Сатюрнена.
— Такой хороший человек! — причитала она. — Да за него можно дать себя на куски разрезать! Этакое несчастье, что нельзя его сводить в церковь, наверно, он сразу бы выздоровел!
В это время, услышав голос бабушки Фелисите, вошла Клотильда. Она тоже целыми днями бродила по пустым комнатам, но большую часть времени сидела в заброшенной нижней гостиной. Она не вступила в разговор, а стала слушать молча, с задумчивым и выжидающим видом.
— А, это ты, малютка! Здравствуй!.. Мартина рассказывает тут, что в Паскаля вселился дьявол. Я, знаешь ли, согласна с ней, но только имя этому дьяволу — гордость. Вообразил человек, что знает все на свете, прямо папа римский, сам император! Поэтому-то он и выходит из себя, когда ему противоречат!
Она пожимала плечами, она была полна глубочайшего презрения.
— Все это, конечно, было бы только смешно, если бы не было так грустно… — продолжала она. — Ведь он, как мальчик, ничего не знает, ровно ничего! Не видел жизни, сидел все время над своими дурацкими книгами! Попробуйте-ка ввести его в общество, ведь он наивен, как дитя! А что касается женщин, то он их просто-напросто не знал…
Забывая, что она говорит с молодой девушкой и служанкой, она понизила голос и продолжала доверительно:
— Вот так люди и расплачиваются за чересчур добродетельную жизнь. Ни жены, ни любовницы — ничего! От этого он в конце концов и свихнулся.
Клотильда не шевельнулась; большие глаза смотрели все так же сосредоточенно, только на минуту она медленно опустила ресницы; потом снова подняла их и продолжала стоять неподвижно, словно окаменевшая, не в силах вымолвить ни слова о том, что творилось в ее душе.
— Он у себя, наверху? — спросила Фелисите. — Я пришла поговорить с ним. Пора положить этому конец. Все это слишком глупо!
Она поднялась наверх, Мартина взялась за кастрюльки, а Клотильда снова отправилась бродить по пустому дому.
Наверху, в кабинете, словно застыв над раскрытой книгой, сидел Паскаль. Он не мог больше читать, слова ускользали, не удерживались в памяти, были лишены всякого смысла. Но он не сдавался, испытывая смертельный страх, что может потерять даже свою могучую до последнего времени работоспособность. Г-жа Ругон, едва успев войти, сразу принялась его отчитывать; она вырвала у него книгу и швырнула подальше на стол. Если он болен, то должен лечиться, кричала она. Паскаль в бешенстве вскочил, готовый прогнать ее, как прогнал Клотильду, но последним усилием воли заставил себя сдержаться.
— Вы отлично знаете, матушка, — сказал он, — что я раз навсегда решил не вступать с вами в объяснения… Прошу вас, оставьте меня в покое.
Но она не вняла его просьбе и стала упрекать в вечной подозрительности. Конечно, он сам виноват в своем заболевании, — надо же додуматься до того, что вокруг какие-то враги устраивают ему ловушки и подстерегают, чтобы ограбить. Разве человек в здравом рассудке может вообразить такую чушь? Затем она обвинила его в том, что он чересчур зазнался со своим открытием, с этой своей знаменитой жидкостью, которая излечивает от всех болезней. И нечего ему считать себя господом богом. Тем более, что он уже испытал жестокое разочарование, — она намекнула на Лафуасса, которого он отправил на тот свет, добавив при этом, что, конечно, она и сама понимает, как это было неприятно, тут и правда есть от чего заболеть.
Паскаль, опустив глаза, все время сдерживался и только повторял:
— Матушка, оставьте, оставьте меня.
— Ну нет, я не собираюсь тебя оставить! — вскричала г-жа Ругон со свойственной ей, несмотря на ее возраст, запальчивостью. — Я именно потому и пришла растолкать тебя немножко и вывести из этого болезненного состояния, чтобы ты перестал сам себя мучить… Нет, так продолжаться больше не может, я не хочу, чтобы из-за твоих выдумок мы стали опять басней всего города… Я хочу, чтобы ты лечился.
Он пожал плечами и тихо, будто самому себе, сказал не совсем уверенным тоном:
— Я не болен.
Тут г-жа Ругон окончательно вышла из себя.
— Как это не болен? Каково! Он не болен!.. Действительно, нужно быть врачом, чтобы не знать самого себя… Бедный мой мальчик, да ведь все, кто тебя видит, поражаются: ты помешался от гордости и от страха!
На этот раз Паскаль быстро поднял голову и посмотрел матери прямо в глаза. Она продолжала:
— Да, именно это я и хотела тебе сказать; другие, по-видимому, не решались взять это на себя. Ведь ты в таком возрасте, когда человек знает, что он должен делать… Нужно сопротивляться, думать о чем-нибудь другом, гнать прочь навязчивую идею, — особенно, когда происходишь из такой семьи, как наша… Ты знаешь ее. Берегись, подумай о своем лечении.
Паскаль побледнел, но продолжал смотреть на нее все тем же пристальным взглядом, словно стараясь проникнуть внутрь и узнать, что именно передалось ему от нее.
— Вы правы, матушка, благодарю вас… — коротко ответил он.
Оставшись один, Паскаль уселся за стол и хотел снова приняться за чтение. Но, как и прежде, он не мог сосредоточить своего внимания и уловить смысл: буквы прыгали у него перед глазами. Слова матери звучали в его ушах; злое предчувствие, которое уже шевелилось в нем, росло и крепло, теперь обернулось немедленной и совершенно определенной опасностью. Еще два месяца тому назад он так гордо доказывал, что уродился не в свою семью. Неужели наступает час отвратительного разоблачения! Неужели ему суждено такое горе — ощутить в самом себе признаки наследственного порока, с ужасом почувствовать себя в когтях этого чудовища! Мать сказала ясно — он сходит с ума от гордости и страха. Значит, эта великая мысль, восторженная вера в победу над страданием, в возможность даровать людям сильную волю, создать новое человечество, здоровое и стоящее на более высокой ступени развития, — все это, значит, не что иное, как начало мании величия? А его боязнь попасться в ловушку, а это стремление подстерегать врагов, которые, казалось ему, упорно хотят проникнуть в его дом, — разве не трудно узнать в этом признаки мании преследования? Такие случаи в их семье всегда приводили к одинаковому ужасному концу: быстро наступающее безумие, общий паралич и смерть.
С этого дня Паскаль стал одержимым. Его нервная система была до такой степени расшатана переутомлением и горем, что он не мог сопротивляться этому постоянному призраку безумия и смерти. Все свои болезненные ощущения, крайнюю усталость по утрам, шум в ушах, головокружения, даже плохое пищеварение и приступы истерических слез, — все это он рассматривал теперь как новые грозные признаки надвигающегося помешательства. Он совершенно утратил, когда ее нужно было применить к самому себе, всякую способность диагноза, очень тонкую у него как у врача-наблюдателя. Пытаясь рассуждать, он все смешивал и искажал под влиянием полного физического и душевного упадка, в котором находился. Он потерял всякую власть над собой и словно уже сошел с ума, ежеминутно убеждая себя в том, что это должно случиться.
День за днем, в течение декабря, Паскаль все больше погружался в свое болезненное состояние. Каждое утро он пытался освободиться от этого наваждения, но все попытки неизменно оканчивались тем, что он запирался у себя в кабинете и принимался за вчерашнее, стараясь разобраться в хаосе мыслей. Долгое изучение наследственности, значительные исследования и труды окончательно отравили его, они давали ему повод для все возраставшего беспокойства. Ответом на постоянный вопрос, который он задавал себе относительно своей наследственности, были его папки, содержащие всевозможные комбинации наследственных черт. Они были так многочисленны, что он совершенно терялся. Если он ошибся, выделив себя из семьи как замечательный случай врожденности, то не должен ли он отнести себя к категории возвратной наследственности, проявляющейся через два или даже три поколения? Может быть, его случай был просто-напросто проявлением скрытой наследственности и служил еще одним доказательством в пользу его теории о зародышевой плазме? А быть может, здесь всего лишь разновидность последующего воспроизведения сходства с каким-то неведомым предком, внезапно пробудившимся в нем на склоне его лет? С этих пор Паскаль совершенно лишился покоя. В поисках своего случая он пересматривал все свои работы, перечитывал все книги. Он изучал себя, прислушивался к каждому ощущению, стараясь найти какие-то данные, на основании которых можно было бы сделать выводы. В те дни, когда мозг его работал хуже, когда ему казалось, будто его обступают какие-то странные видения, он склонен был считать первопричиной этого наследственную нервную болезнь. В другие же дни ощущение тяжести и боли в ногах давало ему повод думать, что это влияние косвенной наследственности от какого-нибудь предка со стороны. Все перепуталось, он уже не узнавал себя среди этих воображаемых опасностей, потрясавших его заблудившийся разум. И каждый вечер он приходил все к тому же заключению, все тот же звон звучал в его мозгу: наследственность, страшная наследственность, ему грозит безумие!
В самом начале января Клотильда невольно оказалась свидетельницей сцены, от которой у нее сжалось сердце. Она сидела у окна, в кабинете, за книгой, скрытая высокой спинкой своего кресла, когда вошел Паскаль. Со вчерашнего дня он не показывался, запершись на ключ в своей комнате. Он держал в руках широко развернутый лист пожелтевшей бумаги, в котором она узнала родословное древо. Он так пристально вглядывался в него и был до такой степени погружен в свои размышления, что если бы Клотильда и обнаружила свое присутствие, он все равно не заметил бы ее. Он разложил родословную на столе и продолжал упорно всматриваться в нее испуганно вопрошающим! взглядом; казалось, он все более убеждается в чем-то и молит о пощаде; лицо его было мокро от слез. О боже, почему же родословное древо не давало ему ответа, не подсказывало, от кого из предков передалась ему такая наследственность? Почему он не мог сделать соответствующую надпись на собственном своем листке в ряду с другими? Должен ли он сойти с ума? Почему оно не отвечало прямо? Ему, наверно, было бы легче, — ведь больше всего он страдал от неизвестности! Слезы застилали ему глаза, но он продолжал упорно вглядываться. Он был одержим таким желанием узнать истину, что разум действительно стал ему изменять. Неожиданно, так что Клотильде пришлось спрятаться, он встал, подошел к шкафу и открыл обе дверцы настежь. Он вытащил оттуда целую груду папок, бросил их на стол и принялся лихорадочно перелистывать. Повторялась сцена той ужасной грозовой ночи, когда из ворохов этих старых бумаг поднимались вызванные им вереницы призраков, вставали кошмарные видения. К каждому из этих призраков он обращался с вопросом, с горячей мольбой хотя бы о слове, о намеке, который открыл бы ему происхождение его болезни и даровал ему истину. Сначала это было какое-то невнятное бормотание, потом Клотильда смогла уловить слова, отдельные обрывки фраз:
— Так это ты?.. Или ты?.. Или ты?.. О прародительница, общая наша мать, не ты ли передала мне свое безумие?.. А может быть, за тебя, дядюшка-алкоголик, старый разбойник, должен я теперь расплачиваться? За твое беспробудное пьянство?.. А может, ты, племянник-табетик, или племянничек-мистик, или, еще того лучше, ты, племянница-идиотка, откроете мне истину и поставите диагноз моей болезни? Вернее, впрочем, вы, внучатные мои племянники, один из которых повесился, другой — убийца, а третья — просто сгнила! Не предвещает ли ваш трагический конец и мне нечто подобное — заключение в желтом доме, отвратительный распад всего моего существа?
Полет призраков продолжался. Они вставали во весь рост и проносились мимо в бурном вихре. Папки ожили, воплотились, теснили друг друга — то было шествие страдающего человечества.
— О, кто же мне скажет, кто скажет, кто скажет?.. Не этот ли, умерший сумасшедшим? Или эта, погибшая от чахотки? Этот, разбитый параличом? Или эта, приконченная в ранней молодости физическим истощением?.. Чей яд отравляет меня и сулит мне смерть? И что за яд — истерии, алкоголизма, туберкулеза, золотухи? В кого же он превратит меня — в табетика, эпилептика или сумасшедшего?.. В сумасшедшего! Кто сказал, что я сумасшедший? Это они, это они говорят: сумасшедший, сумасшедший, сумасшедший!
Рыдания душили Паскаля. Он бессильно уронил ослабевшую голову на папки и плакал, не переставая, охваченный судорожной дрожью. Клотильду объял какой-то религиозный ужас, она почувствовала веяние судьбы, управляющей жизнью рода, и тихонько, удерживая дыхание, вышла из комнаты, ибо понимала, что он сгорит от стыда, если заметит ее присутствие.
Опять потянулись унылые дни. Январь стоял очень холодный, но небо было удивительно ясное и безоблачное, в его прозрачной синеве сияло солнце; и в сулейядском доме окна кабинета, выходившие на юг, превращали комнату в теплицу, поддерживая в ней приятное тепло. Не приходилось даже зажигать огонь в камине, солнце не покидало комнаты. В этом золотом сиянии медленно кружились уцелевшие за зиму мухи; кроме их жужжания, не слышалось ни звука. Это была ненарушимая сонная теплынь, — казалось, в старом доме приютился уголок весны.
И теперь уже Паскалю довелось здесь однажды утром услышать конец разговора, который усилил его страдания. Обычно он сейчас не выходил из своей комнаты до завтрака, и Клотильда приняла в кабинете доктора Рамона. Сидя рядышком на солнце, они вполголоса разговаривали.
В течение этой недели Рамон был здесь уже третий раз. Его личные обстоятельства и главным образом необходимость упрочить окончательно свое положение в Плассане не позволяли ему больше откладывать женитьбу; поэтому он задумал добиться от Клотильды решительного ответа. Уже два раза ему не удавалось поговорить с ней из-за присутствия посторонних. Ему хотелось, чтобы она дала ему согласие совершенно самостоятельно, и он решил объясниться с ней прямо и откровенно. Их дружеские отношения и свойственная обоим рассудительность давали ему на это право. В заключение своей речи он сказал, улыбаясь и глядя ей прямо в глаза:
— Уверяю вас, Клотильда, это самое благоразумное решение… Вы знаете, что я люблю вас давно… Я питаю к вам самые нежные чувства и глубокое уважение… К тому же мы с вами прекрасно понимаем друг друга, мы будем очень счастливы, я в этом уверен.
Она не опустила взора, а так же открыто смотрела на него с дружеской улыбкой. Он был действительно очень красив, в полном расцвете молодости и сил.
— Почему, — спросила она, — вы не женитесь на мадмуазель Левек, дочери адвоката? Она красивее и богаче меня. Я знаю, что она была бы очень счастлива… Боюсь, мой друг, что вы сделаете глупость, выбрав меня.
Рамон не рассердился, он был уверен в благоразумии принятого им решения.
— Я не люблю мадмуазель Левек, а люблю вас… К тому же я все взвесил; повторяю вам, я хорошо знаю, что делаю. Скажите да, ведь и у вас самой лучшего выбора нет.
Клотильда стала серьезной, по ее лицу как будто прошла тень — тень размышлений и внутренней, почти бессознательной борьбы, заставлявшей ее молчать по целым дням.
— Хорошо, мой друг, — сказала она, — если это так важно, то позвольте мне не отвечать вам сейчас же, дайте мне еще несколько недель… Учитель тяжело болен, и это меня очень расстраивает. Ведь вы не захотите, чтобы я дала согласие необдуманно… Вы знаете, я отношусь к вам прекрасно, но было бы нехорошо принимать окончательное решение теперь, когда в доме такое несчастье… Вы понимаете, не правда ли? Я не заставлю вас долго ждать.
И, переведя разговор на другую тему, она прибавила:
— Я очень беспокоюсь за него. Я даже хотела нарочно повидать вас, чтобы сказать вам об этом… На днях я застала его в слезах, он горько плакал. Я знаю, его преследует мысль, что он сойдет с ума… Третьего дня, когда вы разговаривали с ним, я видела, что вы присматривались к нему. Скажите откровенно, что вы думаете о его состоянии? Оно опасно?
— Да нет же, — запротестовал Рамон, — просто он переутомлен, надорвался, вот и все!.. Но как человек с его знаниями, человек, который столько времени занимался нервными болезнями, может ошибаться до такой степени! Ужасно, когда подумаешь, что самые сильные и ясные умы подвержены таким заблуждениям! В его случае подкожные впрыскивания, найденные им, принесли бы несомненную пользу! Почему он не делает уколов?
Клотильда безнадежно махнула рукой — он ее не слушает, она даже не смеет больше заговаривать об этом.
— Хорошо, тогда я скажу сам, — добавил Рамон.
Как раз в это время Паскаль, услышав голоса в кабинете, вышел из своей комнаты. Но, увидя их вдвоем — молодых, оживленных, красивых, сидящих так близко, рядом, под лучами солнца и будто пронизанных солнечным светом, он сразу остановился на пороге. Он смотрел, широко открыв глаза; его бледное лицо исказилось.
Рамон, желая еще на мгновение удержать Клотильду, взял ее за руку.
— Вы обещали, не правда ли? — сказал он. — Я хочу, чтобы летом была наша свадьба… Вы знаете, как я люблю вас, я буду ждать ответа.
— Хорошо, — ответила Клотильда, — не позже, чем через месяц, все будет решено.
У Паскаля закружилась голова, он пошатнулся. Недоставало еще, чтобы этот юноша, его друг и ученик, вторгся к нему в дом с целью похитить его сокровище! Он мог ожидать такой развязки, а между тем это внезапное открытие обрушилось на него ужасной непредвиденной катастрофой, которая окончательно погубит его жизнь. Он считал Клотильду своей, он ее создал, — неужели же она уйдет от него без сожаления, оставив его умирать одиноким, покинутым! Еще совсем недавно он так страдал из-за нее, что всерьез подумывал, не лучше ли им расстаться, не отправить ли ее к брату, который все время просил ее приехать? Была минута, когда он почти решился на эту разлуку, полагая, что так будет спокойнее для них обоих. Но когда он внезапно застал ее с этим мужчиной, услышал ее обещание дать ему ответ, понял, что она действительно может выйти замуж и вскоре покинуть его, он почувствовал, что его ударили ножом в сердце.
Тяжело ступая, он вошел в комнату. Они обернулись, оба немного смущенные.
— А, учитель! Мы только что говорили о вас, — после небольшого замешательства весело сказал Рамон. — Приходится признаться и открыть наш заговор… В самом деле, почему вы не хотите лечиться? Ведь ничего серьезного нет, вы были бы здоровы через две недели!
Паскаль, утомленно опустившись на стул, все так же пристально смотрел на них. Ему удалось овладеть собой, ничто в его лице не выдавало боль от полученной им раны. Он мог бы умереть от страдания, и никто бы не догадался о причине. Но он почувствовал облегчение, когда вспылил, наотрез отказавшись от лекарственного питья.
— Лечиться! Какой смысл?.. — заявил он. — Мое дело стариковское, моя песенка спета!
Рамон продолжал настаивать, улыбаясь своей спокойной улыбкой.
— Вы крепче нас всех. Ваша болезнь — случайность, кроме того, у вас есть хорошее средство! Ваши подкожные впрыскивания…
Паскаль даже не дал ему кончить. Он окончательно вышел из себя. Не хотят ли они, чтобы он отправил себя на тот свет, как Лафуасса! Его подкожные впрыскивания! Подумаешь, какое замечательное изобретение, есть чем гордиться! Он отрицал медицину, клялся, что никогда больше не пойдет ни к одному больному. Если ты больше ни на что не годен, то подыхай, — это будет лучше для всех. Именно так он и намерен сделать, и как можно скорее.
— Ну, что вы, что вы! — только и нашелся ответить Рамон, и, чтобы не раздражать его еще больше, он встал и начал прощаться. — Я вам оставляю Клотильду, и совершенно спокоен… Она все уладит.
Эта утренняя сцена была для Паскаля последним ударом. Он с вечера лег в постель и в течение всего следующего дня не выходил из комнаты, даже не открывал двери. Напрасно Клотильда, обеспокоившись не на шутку, стучалась к нему изо всех сил — ни звука, ни шороха в ответ. Сама Мартина, приложившись к замочной скважине, умоляла его сказать хотя бы, что ему ничего не нужно. В комнате царило гробовое молчание; казалось, она была пуста. Наконец на второй день утром Клотильда, случайно повернув дверную ручку, обнаружила, что дверь не заперта; возможно, она стояла открытой уже давно. Теперь Клотильда могла свободно войти в комнату, где она еще не была ни разу. В этой большой, расположенной в северной части дома и потому холодной комнате стояла железная, без занавесок кровать, приспособление для душа в углу, длинный стол из черного дерева, стулья, а на столе, на полках по стенам настоящая кухня алхимика — тигели, ступки, всевозможные приборы и инструменты. Паскаль уже встал и сидел одетый на краю постели, которую он сам с большим трудом оправил.
— Ты все еще не хочешь, чтобы я ухаживала за тобой? — спросила она взволнованным робким голосом, не решаясь подойти ближе.
Паскаль устало махнул рукой.
— Ты можешь войти, не бойся, я не побью тебя, на это у меня не хватит сил.
С этого дня он терпел ее присутствие и позволил ухаживать за собой. Тем не менее у него были странные капризы: из чувства какой-то болезненной стыдливости он не позволял ей входить, когда он лежал, и заставлял присылать к нему Мартину. Впрочем, он редко оставался в постели; обычно он ходил с места на место не в силах приняться за какую-либо работу. Болезнь его ухудшилась; он дошел до предела — его донимали постоянные мигрени, боли в желудке, ужасная слабость, так что он с трудом передвигал ноги; каждое утро он просыпался с мыслью о том, что к вечеру сойдет с ума и его отправят в Тюлет. Он заметно худел; его страдальческое лицо в ореоле седых волос, которые он по-прежнему тщательно причесывал, приобрело какую-то трагическую красоту. Он больше не верил в медицину и, позволяя ухаживать за собой, наотрез отказывался от всякого лечения.
С этих пор Паскаль стал единственной заботой Клотильды. Все остальное перестало для нее существовать; сначала она еще ходила к ранней обедне, потом! совершенно бросила посещать церковь. Страстно желая спокойствия и счастья, она, казалось, испытывала удовлетворение, посвящая все свое время любимому человеку, которого ей хотелось видеть добрым и веселым, как прежде. Это было полное самопожертвование, доходившее до самозабвения; для нее не было иного счастья, как видеть его счастливым. И все это она делала совершенно бессознательно, повинуясь только велению своего женского сердца, не отдавая себе отчета в том, какой глубокий переворот совершился в ней за это тяжелое время. Она не вспоминала о происшедшей между ними размолвке. Мысль о том, что она могла бы броситься ему на шею крича, что она его любит, что он должен вернуться к жизни, потому что она, Клотильда, принадлежит ему душой и телом, — эта мысль еще не созрела в ней. Девушка думала, что она относится к нему, как любящая дочь, и что всякая другая родственница на ее месте так же смотрела бы за ним. Ее нежные заботы, ее постоянная предупредительность носили характер необычайной целомудренности и чистоты; они так заполнили ее жизнь, а сама она была так поглощена единственным желанием вылечить его, что дни теперь летели незаметно, без всяких мучительных переживаний.
Клотильде пришлось выдержать настоящую борьбу, чтобы заставить его делать впрыскивание. Он раздражался, отрицал свое открытие, называл себя идиотом. Она тоже кричала ему в ответ, — теперь она верила в науку и возмущалась тем, что он усомнился в своем гении. Он долго упорствовал, но, наконец, устал и, поддавшись ее все усиливающемуся влиянию, уступил, желая избежать нежных упреков, которые она ему делала каждое утро. После первых же уколов он почувствовал большое облегчение, хотя и не хотел в этом сознаться; исчезло ощущение тяжести в голове, стали понемногу восстанавливаться силы. Клотильда положительно торжествовала: она гордилась Паскалем, превозносила его открытие, негодовала на него за то, что он не восхищается самим собой как живым доказательством чудес, которые он может творить. Паскаль слушал ее с улыбкой; он уже мог теперь разобраться в своей болезни. Рамон оказался прав: все это было следствием нервного истощения. Пожалуй, в самом деле он выкарабкается в конце концов.
— А ведь это ты, девчурка, — моя целительница, — говорил он, невольно выдавая свою надежду. — Все зависит, видишь ли, не от лекарств, а от руки, которая их дает.
Он поправлялся медленно, в продолжение всего февраля. Погода стояла ясная и холодная. Солнце целые дни согревало кабинет, заливая его потоком бледных лучей. У Паскаля еще повторялась приступы тяжелого настроения, когда он снова поддавался всяким страхам, и опечаленная его сиделка усаживалась тогда в другом конце комнаты, чтобы не раздражать его еще больше. Паскаль опять и опять отчаивался в своем выздоровлении. Он становился желчным и язвительным.
В один из таких тяжелых дней Паскаль, подойдя к окну, увидел своего соседа, отставного учителя Беломбра, который у себя в саду осматривал фруктовые деревья, желая узнать, много ли на них почек. Приличный вид старика, его прямая походка, невозмутимое спокойствие эгоиста, который, казалось, никогда не знал, что такое болезнь, внезапно вывели из себя Паскаля.
— Уж этот никогда не доведет себя до переутомления! Уж он-то постарается избежать малейшей неприятности, сумеет позаботиться о своей шкуре!
И он разразился целой речью, воздавая ироническую хвалу эгоизму. Жить в одиночестве, не иметь ни друзей, ни жены, ни ребенка, никого на целом свете! Разве это не блаженство? Взять, например, этого бездушного скрягу, который в течение сорока лет только и делал, что хлестал по щекам чужих детей, а теперь вышел в отставку, живет себе один с глухонемым садовником, еще старше его, а даже собаки не завел! Ну не высшее ли это счастье на земле? Никакой ответственности, никаких обязанностей, никакой заботы, разве только о драгоценном своем здоровье! Вот настоящий мудрец, он проживет до ста лет!
Страх перед жизнью! Честное слово, такая трусость — лучший из пороков!.. А я-то иногда жалею, что у меня нет ребенка! Ну какое право имеем мы плодить несчастных? Нужно пресекать дурную наследственность, убивать жизнь… Право, этот старый трус — единственный честный человек!
Греясь на мартовском солнышке, г-н Беломбр тихонько продолжал осмотр своих грушевых деревьев. Он не позволял себе слишком резких движений, он оберегал свою здоровую старость. Когда на дорожке под ноги ему попался камень, он отодвинул его концом трости и не спеша пошел дальше.
— Ты только посмотри на него!.. Ведь как сохранился! Этот благословенный старец выглядит совсем молодцом! Я не видал человека счастливее!
Клотильда молчала. В иронии Паскаля она угадывала душевную боль. Ей было тяжело за него. Но она обычно защищала г-на Беломбра и чувствовала все усиливающееся желание возразить. На глаза у нее навернулись слезы, и она тихо сказала:
— Да, но ведь его никто не любит.
Ее слова положили конец тяжелой сцене. Паскаль, как будто кто-то ударил его, повернулся и посмотрел на нее. Внезапно он почувствовал себя растроганным до слез и отошел, чтобы тут же не расплакаться.
Так проходили дни в постоянной смене дурных и хороших настроений. Силы у Паскаля прибывали очень медленно; особенно приводила его в отчаяние невозможность работать, — от слабости у него сейчас же выступал пот, и, если бы он вздумал продолжать, он, конечно, потерял бы сознание. Пока он не работал, он чувствовал, что хотя медленно, но все же поправляется. У него опять пробудился интерес к своим старым исследованиям; он перечитывал последние написанные им страницы. Но по мере того, как в нем снова просыпался ученый, возникали и прежние подозрения. Был период, когда он находился в состоянии такого упадка сил, что все окружающее для него как будто перестало существовать: его могли обокрасть, все вынести, все уничтожить — это не произвело бы на него ни малейшего впечатления. Теперь он снова держался настороже, ощупывал свои карманы, чтобы убедиться, на месте ли ключ от шкафа.
Однажды утром, пролежав в постели дольше обычного, он вышел из своей комнаты только к одиннадцати часам. В кабинете он увидел Клотильду, которая тщательно и очень точно срисовывала цветущую ветку миндального дерева. Она, улыбаясь, подняла голову и, взяв ключ, лежавший около нее на столе, протянула его Паскалю.
— Возьми, учитель, — сказала она.
Он с удивлением смотрел на ключ, ничего не понимая.
— Что это?
— Твой ключ от шкафа. Ты, вероятно, выронил его вчера из кармана. Я подняла его здесь сегодня утром.
Паскаль взял ключ. Глубоко взволнованный, он глядел на него, на Клотильду. Значит, все кончено! Она больше не будет его преследовать, не будет одержима желанием украсть, сжечь его работы! И, видя, что Клотильда тоже взволнована, он в порыве неудержимой радости обнял и поцеловал ее.
— Ах, девочка, если б и на нашу долю выпало немного счастья! — воскликнул он.
Потом, открыв ящик стола, он бросил туда ключ, как прежде.
С этого дня силы Паскаля стали прибывать, и выздоровление пошло быстрее. Можно было еще опасаться приступов, — здоровье его очень пошатнулось, но он уже мог писать, и дни проходили не так тягостно. Солнце как будто тоже повеселело, и в кабинете иногда становилось так жарко, что приходилось прикрывать ставни. Паскаль никого не принимал, едва переносил Мартину, и даже матери, которая иногда заходила справляться о его здоровье, всегда просил передать, что он спит. Он чувствовал себя хорошо только в этом восхитительном уединении с вчерашним врагом и мятежницей, а теперь покорной ученицей. Между ними часто наступали минуты долгого молчания, но оно не тяготило их. Их мысли, их мечты были спокойны и отрадны.
Как-то раз Паскаль сидел в особенно задумчивом настроении. Он уже окончательно убедился теперь, что болезнь его носила совершенно случайный характер и что наследственность здесь не играла ни малейшей роли. И все же он испытывал чувство какого-то унижения.
— Как мы ничтожны! — пробормотал он. — Я считал себя таким крепким, так гордился своим здравым рассудком! И вот небольшое огорчение, небольшая усталость — и готово, я чуть было не сошел с ума!
Он замолчал и снова задумался. Его глаза заблестели, он, видимо, старался себя переломить. Потом мужество и рассудок одержали верх.
— Мое выздоровление радует меня главным образом из-за тебя, — решительно сказал он.
Клотильда подняла голову.
— Почему? — недоумевающе спросила она.
— Ну как же! Я имею в виду твою свадьбу… Теперь, я думаю, можно будет назначить срок.
Она смотрела на него все тем же удивленным взглядом.
— Моя свадьба! Ах, да, конечно!
— Хочешь, мы сегодня же назначим ее на вторую неделю июня?
— На вторую неделю июня? Ну, что же, очень хорошо.
Они больше не говорили. Она снова опустила глаза на свое шитье, а он продолжал спокойно сидеть, глядя куда-то вдаль с задумчивым и серьезным видом.
VII
Придя в этот день в Сулейяд, старая г-жа Ругон заметила в огороде Мартину, занятую посадкой порея. Воспользовавшись удобным случаем, она раньше, чем войти в дом, направилась к служанке, чтобы поговорить с ней и все разузнать.
Время уходило, она была чрезвычайно расстроена тем, что называла дезертирством Клотильды. Она чувствовала, что никогда уже не получит при ее помощи папки Паскаля. Эта девочка окончательно погубила себя, снова сблизившись с ним во время его болезни; она до такой степени испортилась, что перестала ходить в церковь. Таким образом Фелисите снова вернулась к своей первоначальной мысли — удалить Клотильду и приобрести влияние на сына, когда он будет слаб и одинок. Так как ей не удалось убедить Клотильду отправиться к брату, то теперь она изо всех аил старалась выдать ее замуж и, недовольная постоянными проволочками, готова была хоть завтра отдать ее доктору Рамону. Она примчалась сюда, в полдень, горя желанием ускорить события.
— Здравствуй, Мартина… Что у вас здесь делается?
Мартина, стоя на коленях, с пригоршнями, полными земли, подняла к ней свое бледное лицо, затененное от солнца носовым платком, повязанным поверх чепчика.
— Как всегда, сударыня, живем потихоньку.
Они вступили в беседу. Фелисите обращалась с ней дружески, как с преданным человеком, ставшим почти членом семьи, которому можно все говорить. Она начала с расспросов, желая узнать, не приходил ли утром доктор Рамон. Он, правда, приходил, но разговаривал, это уже точно, о самых безразличных вещах. Тогда г-жа Ругон пришла в отчаяние, ведь вчера она сама видела доктора, и он рассказал ей все: что не мог добиться окончательного ответа, что огорчен этим и что сегодня решил во что бы то ни стало получить от Клотильды хотя бы обещание. Так больше не могло продолжаться, девушку нужно заставить дать слово.
— Он слишком церемонится! — воскликнула Фелисите. — Я ему это сказала, я прекрасно знала, что сегодня у него не хватит смелости припереть ее к стенке… Но я в это дело вмешаюсь. Увидим, сумею ли я заставить эту девочку принять решение.
Затем, успокоившись, она прибавила:
— Мой сын уже здоров, он может без нее обойтись.
Мартина, опять начавшая сажать луковицы порея, разрезанные пополам, быстро выпрямилась.
— Это уж наверняка! — воскликнула она.
Ее лицо, изможденное тридцатилетней работой по хозяйству, вспыхнуло румянцем. С тех пор, как доктор почти перестал ее к себе допускать, она чувствовала кровную обиду. Во время своей болезни он отстранил ее от себя, все менее и менее пользуясь ее услугами, и, наконец, двери его комнаты совсем для нее закрылись. Она смутно догадывалась обо всем, и ее мучила бессознательная ревность к своему обожаемому господину, для которого она столько лет оставалась просто вещью.
— Барышня нам наверняка не нужна!.. Хватит и меня одной.
И она, обычно такая сдержанная, заговорила о своих работах в саду, сказала, что нашла время и для огорода, чтобы не нанимать на несколько дней батрака. Хозяйство у нее, конечно, большое, но если работа не пугает, то в конце концов справляешься с ней. Кроме того, когда барышня уедет, все-таки одним человеком станет меньше, как-никак ей легче будет. И ее глаза невольно просияли при мысли об этом полном уединении, о блаженном покое, который наступит после отъезда Клотильды.
Понизив голос, она продолжала:
— Все это будет для меня тяжело, потому что господин доктор, наверное, очень расстроится. Никогда бы не подумала, что захочется мне разлучить их… А все-таки я согласна с вами, сударыня, что это нужно сделать. А то ведь кончится тем, что барышня совсем испортится, и еще одной погибшей душой станет больше… Я очень этого боюсь. Ах, все так печально! Бывает, такая на меня тоска от этого находит, что сердце прямо разрывается!
— Они оба там, наверху? — спросила Фелисите. — Я сейчас к ним поднимусь и заставлю их покончить с этим делом.
Через час, возвращаясь обратно, она опять застала Мартину, которая все еще ползала на коленях между вскопанными грядками, заканчивая свою работу. Там, наверху, как только она стала рассказывать о своем разговоре с доктором Рамоном, желавшим поскорей узнать о своей участи, она увидела, что Паскаль относится к нему одобрительно: он был серьезен и все время кивал головой, как бы желая сказать, что такое нетерпение кажется ему совершенно естественным. Да и сама Клотильда перестала улыбаться, а как будто слушала благожелательно, но все же она выразила некоторое удивление. Зачем ее торопят? Учитель назначил свадьбу на второй неделе июня, стало быть, в ее распоряжении больше двух месяцев. В самое ближайшее время она переговорит обо всем этом с Рамоном. Замужество — дело настолько серьезное, что ей должны дать право думать до последней минуты и лишь тогда сказать свое окончательное решение. Впрочем, она говорила обо всем этом с присущей ей рассудительностью и так, словно уже решила дать согласие. Фелисите пришлось удовлетвориться явным желанием обоих довести дело до разумного конца.
— Право, мне кажется, что все уладилось, — сказала она в заключение. — Он как будто не препятствует, а она всего лишь не хочет спешить, желая хорошенько проверить собственное сердце, прежде чем связать себя на всю жизнь… Я думаю дать ей еще недельку на размышления.
Мартина, сидя на корточках, пристально смотрела в землю с помрачневшим лицом.
— Да, да, — бормотала она тихим голосом, — с некоторого времени барышня все раздумывает… Я всюду натыкаюсь на нее. С ней заговариваешь, а она вам не отвечает. Точь-в-точь, как люди, в которых сидит болезнь, — у них глаза как-то в себя глядят… С ней что-то делается, она уже не такая, как прежде, совсем не такая…
И она снова взялась за колышек, сделала ямку, посадила туда луковицу порея, — она опять с головой ушла в свою работу, а старая г-жа Ругон отправилась домой немного успокоенная, уверенная, как сказала она сама, что брак состоится.
Паскаль, казалось, в самом деле отнесся к замужеству Клотильды как к чему-то решенному, неизбежному. Он больше не говорил с ней на эту тему; редкие упоминания об этом во время долгих каждодневных бесед не нарушали их спокойствия, словно два месяца, которые им предстояло прожить вместе, должны были тянуться без конца, длиться целую вечность. Клотильда неизменно в таких случаях посматривала на него с улыбкой и каким-то забавным неопределенным жестом как бы отодвигала подальше всякие заботы и решения, предлагая довериться жизни, которая все делает к лучшему. Он выздоравливал, с каждым днем он становился крепче, но по вечерам, когда Клотильда ложилась спать, ему было грустно возвращаться в свою одинокую комнату. При мысли, что приближается время, когда он останется совсем один, ему становилось холодно, у него начинался озноб. Быть может, это был холод начинающейся старости? Издали это время казалось ему царством мрака, он уже сейчас ощущал, как истают там все его силы. И тогда в нем поднималась волна возмущения: тоска по женщине, тоска по ребенку сжимала его сердце невыносимой мукой.
Ах, почему он не жил! Были ночи, когда он проклинал науку, обвиняя ее в том, что она забрала все лучшее в мужском его существе. Его поглотила работа, она съела его мозг, съела сердце, съела мускулы! От всей этой одинокой страсти родились только книги — замаранная бумага, которую когда-нибудь разметет по свету ветер. Когда он их раскрывал, эти холодные листы леденили ему руки. Он не может прижать грудь женщины к своей груди, не может поцеловать теплые волосы ребенка! Он прожил один в своем ледяном логове ученого эгоиста и умрет в нем один. Неужели он должен так умереть? Неужели он не испробует счастья, доступного простым носильщикам или ломовым извозчикам, щелкающим кнутами у него под окном? Его лихорадило при мысли, что нужно торопиться, иначе время будет упущено. И тогда вся его неизжитая юность, все подавленные и накопившиеся желания бурным потоком разливались по его жилам. Он клялся, что будет еще любить, он начнет жизнь сначала, чтобы до конца изведать страсти, и прежде, чем станет стариком, вкусит от всех плодов. Он будет стучаться во все двери, он будет останавливать прохожих, он исходит все поля, все улицы. А наутро, когда после холодного душа он покидал свою комнату, эта лихорадка успокаивалась, жгучие образы тускнели, им снова овладевала обычная робость. И как только наступала ночь, боязнь одиночества вызывала ту же бессонницу, кровь снова начинала бродить — и вновь приходило то же отчаяние, то же возмущение, та же потребность познать женщину, прежде чем умереть.
В эти жаркие ночи он, лежа в темноте с широко открытыми глазами, неизменно грезил об одном и том же. Откуда-то издалека приближается девушка, лет двадцати, дивно прекрасная; она входит к нему в дом: и с покорным обожанием опускается перед ним на колени; и он берет ее в жены. Это одна из тех странниц, ищущих любви, о которых рассказывается в старинных легендах. Звезда ведет ее к старому, могущественному, прославленному королю, и она снова дарует ему здоровье и силу. И вот он был этим старым королем, а она его обожала, и ее двадцатилетняя юность творила чудо — возвращала ему молодость. Он выходил победителем из ее объятий, к нему вновь возвращались мужество и вера в жизнь. В принадлежавшей ему библии XV века среди наивных гравюр на дереве одна особенно привлекала его: престарелый царь Давид входит в свою опочивальню, положив руку на обнаженное плечо юной сунамитянки Ависаги. Рядом на странице он читал соответствующий текст: «Когда царь Давид состарился, вошед в преклонные лета, то покрывали его одеждами, но не мог он согреться. И сказали ему слуги его: „Пусть поищут для господина нашего царя молодую девицу, чтоб она предстояла царю и ходила за ним, и лежала с ним, — и будет тепло господину нашему царю“. И искали красивой девицы во всех пределах израильских, и нашли Ависагу сунамитянку, и привели ее к царю. Девица была очень красива, и ходила она за царем и прислуживала ему…» Не этот ли самый озноб, который мучил старого царя, леденил теперь и его, когда он ложился спать один в своей мрачной спальне? И эта неведомая девушка, странница любви, найденная его мечтой, разве не была благочестивой и покорной Ависагой, его подданной, которая одержима страстной любовью и отдает себя всю своему повелителю единственно ради его блага? Он видел ее всегда рабыней, которая счастлива, покоряясь его воле, и готова исполнить малейшее его желание; ее красота так ослепительна, что дарует ему непрерывную радость, ее нежность такова, что возле нее он чувствует себя как бы умащенным благовониями. Иной раз, когда он перелистывал эту старинную библию, он останавливался и на других гравюрах, и его воображение уносилось в этот исчезнувший мир царей и патриархов. Какая вера в долголетие человека, в его творческую силу, в его могущественную власть над женщиной заключалась в этих рассказах о столетних мужах, которые оплодотворяют своих жен, делают наложницами своих служанок и дарят своей любовью проходящих мимо молодых вдов и девушек! Вот столетний Авраам, отец Измаила и Исаака, супруг своей сестры Сарры, властелин своей служанки Агари. Вот прелестная идиллия о Руфи и Воозе, о молодой вдове, прибывшей во время жатвы ячменя в страну Вифлеем: теплой ночью она легла спать у ног хозяина, который понял, какого права она добивается, и женился на ней согласно закону родства. Всюду там чувствовался свободный порыв сильного, жизнеспособного народа, которому предстояло завоевать мир; всюду мужчины с неоскудевающей мужественностью, женщины, всегда способные к зачатию, упорная, непрерывная плодовитость расы наперекор преступлениям, прелюбодеяниям, кровосмешению, вопреки возрасту и вопреки рассудку. И его мечта, когда он рассматривал эти старые наивные гравюры, воплощалась. Ависага входит в его печальную спальню, наполняет ее всю светом и благоуханием. Она открывает свои объятия, свое лоно, всю свою божественную наготу, приносит ему царственный дар своей юности. О юность! Он чувствовал к ней ненасытный голод. На склоне жизни эта страстная жажда юности была бунтом против угрожающей старости, безнадежным желанием вернуться назад, начать все сначала. И в этой потребности начать все сначала для него заключалось не только сожаление о первых радостях, о бесценном минувшем, которому воспоминания придают столько прелести, но и твердое решение насладиться на этот раз своим здоровьем и силой, познать до конца радость любви. О юность! Как хотел бы он впиться в нее зубами, с какой жадностью пережил бы ее снова, утолив пожирающие его голод и жажду, прежде чем наступит старость! И он страдал, вспоминая себя в двадцатилетнем возрасте — стройным, крепким, как молодой дуб, с ослепительно белыми зубами, черными густыми волосами! Как бурно радовался бы он теперь этим дарам, которыми пренебрег когда-то, если бы какое-нибудь чудо вернуло их ему! Женская молодость, девушка, проходившая мимо, волновали его, заставляли испытывать глубокую нежность. Случалось даже, его волновал, независимо от той или иной женщины, самый образ юности: исходивший от нее чистый аромат и блеск, ее светлые глаза, крепкие губы, свежие щеки и особенно нежная шея, круглая, атласная, с пушистыми колечками волос на затылке. Юность всегда представлялась ему высокой и тонкой, божественно выступавшей в своей спокойной наготе. Его взор следовал за видением, а сердце изнемогало от неутолимого желания. Кроме юности, нет ничего хорошего и желанного, — она цвет жизни, единственная красота, единственная радость, единственное настоящее благо, которое природа вместе с здоровьем может дать живому существу. Ах! Начать все сначала, быть снова молодым, держать в своих объятиях юную женщину!
Теперь, в эти прекрасные апрельские дни, когда цвели плодовые деревья, Паскаль и Клотильда опять возобновили свои утренние прогулки по Сулейяду. То были первые шаги выздоравливающего. Она вела его к уже накалявшемуся под солнцем току, увлекала в аллеи сосновой рощи и приводила на край террасы, которую пересекали длинные тени двух вековых кипарисов. Старые плиты белели на солнце, бесконечный горизонт расстилался под сверкающим небом.
Однажды утром, пробежавшись, Клотильда возвратилась оживленная, вся трепещущая от смеха; она была так бездумно весела, что поднялась в кабинет, забыв снять свою летнюю шляпу и легкий кружевной шарф, повязанный вокруг шеи.
— До чего жарко! — воскликнула она. — Как глупо, что я не разделась в передней! Сейчас снесу все это вниз.
Входя, Клотильда бросила кружево на кресло. Она нетерпеливо стала развязывать ленты своей большой соломенной шляпы, но руки не слушались ее.
— Ну, вот! Я слишком затянула узел. Я его сама ни за что не распутаю. Помоги мне.
Паскаль, возбужденный так же, как и она, приятной прогулкой, развеселился, видя Клотильду такой прекрасной и счастливой. Ему пришлось подойти к ней очень близко, почти вплотную.
— Подожди. Подними подбородок… Как же мне в этом разобраться, если ты все время вертишься?
Она рассмеялась еще громче, и он увидел, как смех наполнил ее грудь звучащей волной. Его пальцы путались, невольно прикасаясь к теплой атласной шее. Глубокий вырез открытого платья источал аромат цветущей женщины, и он вдыхал его, это чистое благоухание юности, согретой жарким солнцем. У него сразу закружилась голова, ему показалось, что он теряет сознание.
— Нет, нет! Я не могу, если ты не будешь стоять спокойно! — воскликнул он.
Кровь волной прилила к его вискам, его пальцы блуждали, а она еще больше откидывалась назад, открывая незаметно для себя самой свои девические соблазны. Это было видение царственной юности — светлые глаза, крепкие губы, свежие щеки и, особенно, нежная шея, круглая, атласная, с пушистыми колечками волос на затылке, Паскаль чувствовал ее, изящную, стройную, с маленькой грудью, во всем ее божественном расцвете.
— Ну, вот и готово! — воскликнула она.
Сам не зная как, Паскаль развязал ленты. Все плясало в его глазах, он снова увидел ее, теперь уже с открытой головой, сиявшую, как звезда. Смеясь, она встряхивала своими золотыми кудрями. Тогда он испугался, что снова сожмет ее в объятиях и начнет безумно целовать всюду, где только увидит кусочек открытого тела. Он поспешил уйти, унося с собой ее шляпу, которую продолжал держать в руках.
— Я повешу ее в прихожей… — невнятно пробормотал он. — Подожди меня, мне нужно поговорить с Мартиной.
Внизу он скрылся в пустой гостиной, дважды повернув за собой ключ в дверях: он опасался, как бы она, забеспокоившись, не пришла за ним сюда. Он был так растерян и испуган, как будто совершил преступление. «Я всегда любил ее, желал ее изо всех сил!» — сказал он вслух и вздрогнул от этого вырвавшегося у него крика. Да, с тех пор, как она стала женщиной, он обожал ее. И вдруг ясно увидел, как это случилось, как из бесполого подростка выросло это создание, исполненное прелести и любви, с длинными стройными ногами, с гибким и крепким станом, с округлившейся грудью и шеей, нежными и круглыми руками. Ее затылок и плечи молочной белизны были необычайно нежны, как белый блестящий шелк. Он жаждал всего этого, он чувствовал ненасытное влечение к ее юности, к ее чистому, благоуханному, расцветшему телу; это казалось чудовищным, но это было так.
И тогда, опустившись на хромоногий стул, Паскаль закрыл лицо руками, словно не желая больше видеть свет, и громко разрыдался. Боже мой! Что теперь будет? Девочка, которую доверил ему брат, которую он воспитал как добрый отец, теперь, достигнув двадцати пяти лет, стала соблазнительницей, женщиной во всем ее могуществе! Он чувствовал себя более безоружным и беспомощным, чем ребенок.
Но еще сильнее плотского желания была в нем огромная нежность, которую внушал ему весь ее духовный и нравственный облик, прямота ее чувств, изящный ум, такой смелый и ясный. Даже их ссора, даже влечение к запредельному, которое мучило Клотильду, делало ее в глазах Паскаля еще более бесценной, как существо отличное от него и словно подтверждающее бесконечное разнообразие творений. Она нравилась ему и тогда, когда поднимала против «его бунт и оказывала сопротивление. Она была его товарищем и ученицей, и он видел ее такой, какою создал, — с великодушным сердцем, страстной правдивостью и победительным разумом. Она всегда была ему необходима. Он не мог себе представить, как ему жить там, где ее больше не будет. Ему нужно было слышать ее дыхание, шорох ее платья, чувствовать ее мысль, ее привязанность, ее взгляд, ее улыбку, — ему нужна была вся ее повседневная женская жизнь, которую она ему отдала и которую было бы слишком жестоко отнять у него. При мысли о том, что она может его покинуть, ему казалось, что рушится небо, наступает конец мира и вечный мрак. Во всем свете существовала она одна: только она одна была возвышенна и добра, разумна и мудра, только она одна была так хороша собой, так дивно прекрасна. Он ее обожал, он создал ее — почему же ему не подняться наверх, чтобы заключить ее в свои объятия и целовать благоговейно, как свой кумир? Они оба совершенно свободны, она понимала все, пришла ее пора стать женщиной. И это было бы счастье.
Паскаль — он уже больше не плакал — встал, собираясь направиться к двери. И тотчас опять опустился на стул, задыхаясь от рыданий. Нет, нет! Это отвратительно, это невозможно! Он почувствовал, что седые волосы леденят ему голову. Какой ужас! Ему пятьдесят девять лет — ей двадцать пять! Его снова забила лихорадка от страха, что она уже овладела им, что у него не хватит сил сопротивляться ежечасному соблазну. Он видел, как она просит развязать ленты ее шляпы, зовет его к себе и заставляет склониться к ней, чтобы внести какую-нибудь поправку в ее работу. Он видел себя ослепленным, обезумевшим: он покрывал ее шею и затылок жадными поцелуями. А могло быть и еще хуже — вечером, когда они оба медлили зажечь свет, в истоме, под покровом тихо спускающейся соучастницы-ночи, они могли невольно, непоправимо пасть в объятия друг друга. В нем закипал гнев при мысли об этой возможной развязке, даже неизбежной, если он не найдет мужества расстаться с нею. С его стороны это было бы самое гнусное преступление: он злоупотребил бы доверием девушки и подло бы совратил ее. На этот раз его возмущение было так велико, что он сразу встал и нашел в себе силы подняться в кабинет, твердо решив бороться с собою.
А Клотильда наверху спокойно продолжала работать над рисунком. Она даже не повернула голову и ограничилась одним замечанием:
— Как долго ты пропадал! Я уже подумала, что Мартина ошиблась на десять су в своем подсчете.
Эта привычная шутка над скупостью служанки заставила его рассмеяться. И он, в свою очередь, спокойно уселся за стол. Они не разговаривали больше до самого завтрака. Как только он очутился возле нее, его словно омыла и успокоила волна глубокой нежности. Он осмелился взглянуть на Клотильду и был умилен ее тонким профилем, серьезным выражением лица этой большой прилежной девочки. Быть может, там, внизу, он видел кошмарный сон? Неужели он так легко переломит себя?
— Ах, я так хочу есть! — воскликнул он, когда Мартина позвала их завтракать. — Увидишь, какие у меня будут теперь мускулы!
Клотильда весело взяла его под руку.
— Вот именно, учитель! Нужно быть веселым и сильным.
Все же ночью, в спальне, пытка возобновилась. Как только он подумал, что может потерять Клотильду, ему пришлось зарыться лицом в подушку, чтобы заглушить рыдания. Все образы стали более четкими: Паскаль видел ее в объятиях другого, отдающей другому свое девственное тело, и его терзала дикая ревность. Никогда не хватит у него мужества согласиться на такую жертву. Всевозможные планы беспорядочно сталкивались в его пылавшем, измученном мозгу: отговорить от замужества, удержать ее возле себя, но чтобы она никогда не догадалась о его страсти; или уехать вместе с ней, путешествовать по разным городам и, с целью сохранить дружбу учителя и ученицы, все время вместе заниматься наукой; или же в случае необходимости отправить ее к Максиму сиделкой — лучше потерять ее, чем отдать другому мужчине. Но при каждом из этих решений его сердце разрывалось от муки — ему нужно было владеть ею безраздельно. Одно ее присутствие больше уже не удовлетворяло его, он хотел, чтобы она принадлежала ему, жила им одним и для него, чтобы она была такая, какой возникала во мраке его спальни, — сияющая непорочной своей наготой, окутанная лишь плащом своих распущенных волос. Его руки обнимали пустоту; он вскочил с постели, шатаясь, как человек, выпивший яду. От этого внезапного припадка безумия он очнулся только в глубокой тишине темного кабинета, заметив, что стоит на полу босыми ногами. Великий боже! Куда он бежал? Постучаться в двери этой спящей крепким сном девочки? Быть может, выломать их ударом плеча? Ему показалось, что в этой глубокой тишине он слышит ее чистое, легкое дыхание — оно ударило его прямо в лицо, отбросило назад, словно священное дуновение. Вернувшись в спальню, он упал на свою постель в припадке стыда и ужасного отчаяния.
На следующий день утром Паскаль, разбитый бессонницей, принял решение. Взяв свой обычный душ, он почувствовал себя более здоровым и бодрым. Он пришел к выводу, что нужно заставить Клотильду дать слово. Ему казалось, что если она твердо пообещает выйти замуж за Рамона, то это бесповоротное решение облегчит его, уничтожив какую бы то ни было безумную надежду. Это создаст между ними еще одно непреодолимое препятствие. Таким образом он вооружит себя против своей страсти, и если будет продолжать страдать, то при нем останется только страдание, без этого отвратительного опасения стать бесчестным человеком, поднявшись однажды ночью, чтобы овладеть ею раньше другого.
Клотильда сначала казалась удивленной, когда он в это утро стал ей доказывать, что нельзя больше медлить, что она должна дать окончательный ответ славному молодому человеку, который так долго ждет его. Она пристально посмотрела ему прямо в глаза, но у него хватило силы выдержать ее взгляд: он настаивал на своем искренне, но все же с огорченным видом, как будто ему было тяжело говорить все это. Наконец, слабо улыбнувшись, она отвернулась в сторону.
— Так ты, учитель, хочешь, чтобы я оставила тебя? Он не дал прямого ответа.
— Моя дорогая, уверяю тебя, что это становится смешным. Рамон вправе рассердиться.
Она стала приводить в порядок бумаги на своем пюпитре, Затем, помолчав немного, сказала:
— Это забавно. Теперь ты заодно с бабушкой и Мартиной.
Они не дают мне покоя, чтобы я с этим покончила… Я думала, что у меня есть еще несколько дней. Но если вы все втроем торопите меня…
Больше она ничего не сказала, а он не заставил ее высказаться более ясно.
— В таком случае, — спросил он, — в какой же день прийти Рамону?
— Он может прийти, когда захочет, я никогда не была против его посещений… Не беспокойся об этом. Я извещу, что мы его ожидаем как-нибудь после полудня.
Через день все началось сначала. Клотильда ничего не сделала, и Паскаль на этот раз рассвирепел. Он сильно страдал, его терзала тоска, когда возле него не было Клотильды, ее успокаивающей веселой свежести. И он потребовал в резких выражениях, чтобы она вела себя, как подобает серьезной девушке, и не играла больше чувством достойного, любящего ее человека.
— Какого черта! — воскликнул он. — Кончим, наконец, это дело, раз все равно ему быть! Предупреждаю тебя, что я пошлю Рамону записку. Завтра в три часа он будет здесь.
Она слушала его молча, опустив глаза. Никто из них, казалось, не хотел затрагивать вопрос о том, действительно ли этот брак решен; они словно сговорились, что было какое-то предварительное решение, принятое бесповоротно. И когда она подняла голову, он вздрогнул, словно от какого-то предчувствия. Он вообразил, что она перерешила и сейчас откажется от этого брака. Господи, что же тогда станется с ним, что ему делать? Он сразу почувствовал бесконечную радость и безумный страх. Но она взглянула на него со своей обычной теперь улыбкой, сдержанной и мягкой, и покорно ответила:
— Как хочешь, учитель! Скажи ему, чтобы он пришел сюда завтра в три часа.
Паскаль так отвратительно провел ночь, что встал поздно, сославшись на головную боль. Только под ледяной водой душа 0:н почувствовал облегчение. В десять часов он ушел из дому, предупредив, что сам отправляется к Рамону. На самом же деле у него была другая цель: он знал, что у одной плассанской перекупщицы продается корсаж, целиком сделанный из старинных алансонских кружев, — настоящее чудо, хранившееся у нее в ожидании какого-либо великодушного безумца влюбленного. И ночью, когда он терпел свои мучения, ему пришла в голову мысль подарить его Клотильде к ее свадебному платью. Эта горькая мысль самому нарядить ее, чтобы она была вся белая и прекрасная в день, когда принесет себя в дар, умиляла его сердце, обессиленное жертвой. Клотильда видела как-то вместе с ним этот корсаж и была от него в восхищении, но, очарованная им, она мечтала надеть его на плечи мадонны, — старинной мадонны из дерева в соборе св. Сатюрнена, почитаемой верующими. Перекупщица уложила корсаж в небольшую картонку, которую он мог незаметно принести домой и спрятать в своем письменном столе.
В три часа явился доктор Рамон. Хотя Паскаль и Клотильда поджидали его в кабинете, возбужденные и чересчур уж веселые, тем не менее они оба избегали разговора о нем.
Приняли его приветливо, с какой-то преувеличенной сердечностью.
— Ну, вот вы и поправились, учитель! — сказал молодой человек. — У вас никогда не было такого здорового вида!
Паскаль покачал головой.
— Да, да, быть может, вид у меня и здоровый. А вот сердце отнюдь нет.
Это невольное признание заставило Клотильду вздрогнуть; она посмотрела на них так, как будто в силу самих обстоятельств сравнивала обоих. У Рамона — великолепная голова красавца-доктора, обожаемого женщинами, улыбающееся лицо, густая черная борода, густые волосы; он был во всем блеске мужественной молодости. И рядом Паскаль — в сединах, с белой бородой, этим пушистым снежным руном, запечатленный той трагической красотой, которую придали ему эти шесть мучительных месяцев. Он немного постарел, и на скорбном его лице только большие карие глаза остались по-прежнему молодыми, живыми и ясными. Сейчас каждая его черта выражала такую мягкость, такую возвышенную доброту, что Клотильда больше не отводила от него взгляда, полного глубокой нежности. Наступило молчание, у каждого дрогнуло сердце.
— Ну что ж, дети, — мужественно сказал Паскаль, — я думаю, у вас есть о чем переговорить вдвоем… Мне, кстати, нужно сделать кое-что внизу. Я скоро вернусь.
И он ушел, улыбнувшись им.
Как только они остались одни, Клотильда без всякого смущения подошла к Рамону, протянув ему обе руки. Не выпуская его рук из своих, она сказала:
— Послушайте, друг мой, мне придется вас очень огорчить… Не нужно слишком сердиться за это на меня: клянусь, я чувствую к вам глубокую дружбу.
Он сразу понял все и побледнел.
— Клотильда, прошу вас, не давайте мне окончательного ответа. Если хотите, подумайте еще некоторое время.
— Это бесполезно, мой друг: я решила.
Устремив на него свой милый искренний взгляд, она не выпускала его рук из своих, чтобы он мог почувствовать, как она спокойна и расположена к нему. Он первый сказал глухим голосом:
— Значит, вы несогласны?
— Я несогласна, но, уверяю вас, сама очень огорчена этим. Не спрашивайте меня ни о чем, позже вы все узнаете.
Он сел, разбитый волнением, которое едва сдерживал. Это был крепкий и уравновешенный человек, владевший собой при самых тяжких страданиях, но никогда ни одно горе не потрясло его настолько. Он не мог вымолвить ни слова, а Клотильда, стоя перед ним, продолжала:
— Главное, мой друг, не думайте, что я кокетничала с вами… Если я оставила вам надежду, если разрешила ждать моего ответа, это потому, что я плохо понимала себя… Вы не представляете, какое потрясение я пережила. Это была настоящая буря в беспросветном мраке, я с трудом прихожу в себя.
Наконец он заговорил:
— Если таково ваше желание, то я ни о чем не стану спрашивать… Впрочем, вам достаточно ответить на один-единственный вопрос… Вы не любите меня, Клотильда?
Она ответила серьезно, без всяких колебаний, с теплым участием, которое смягчило прямоту ее ответа:
— Это правда, я вас не люблю, но чувствую к вам искреннюю привязанность.
Он встал и движением руки удержал ее от добрых слов, которые она хотела ему сказать.
— Кончено, не будем никогда говорить об этом. Желаю вам счастья. Не беспокойтесь обо мне. Сейчас я похож на человека, которому на голову обрушился потолок. Но я выберусь из-под обломков.
Кровь бурно прилила к его бледному лицу, он задыхался; он подошел к окну, потом, тяжело ступая, вернулся обратно, пытаясь справиться с собой. Он глубоко дышал. В этой гнетущей тишине послышались шаги Паскаля, который с шумом поднимался по лестнице, чтобы известить о своем приходе.
— Прошу вас, — быстро прошептала Клотильда, — не будем ничего говорить учителю. Он не знает о моем решении, я хочу сама осторожно все рассказать: он очень хотел, чтобы мы женились.
Паскаль остановился на пороге. Он едва держался на ногах и совсем запыхался, словно слишком быстро всходил наверх. Однако у него хватило сил улыбнуться им.
— Ну, что же, дети, — спросил он, — поладили вы друг с другом?
— Конечно, — ответил Рамон, объятый таким же трепетом.
— Значит, теперь решено?
— Вполне, — сказала и Клотильда, которая вдруг почувствовала какую-то слабость.
Хватаясь за мебель, Паскаль добрался до своего рабочего стола и упал в стоявшее перед ним кресло.
—Что поделаешь, что поделаешь! Видите ли, ноги не всегда слушаются меня. Все потому, что я уже старая развалина… Но это пустяки! Я очень, очень счастлив, дети мои. Ваше счастье оживит меня.
Затем, когда Рамон ушел после непродолжительного разговора, он, оставшись вдвоем с девушкой, казалось, снова забеспокоился:
— Значит, кончено, совсем кончено? Честное слово?
— Совсем кончено.
Он больше не сказал ни слова, только кивнул головой, как бы подтверждая, что он в восторге, что все прекрасно и теперь наконец все заживут спокойно. Закрыв глаза, он притворился, будто засыпает. Но его сердце билось так, словно готово было разорваться, а плотно сжатые ресницы едва удерживали слезы.
В этот же вечер, часов в десять, когда Клотильда спустилась вниз к Мартине, чтобы отдать какое-то распоряжение, Паскаль, воспользовавшись случаем, незаметно положил на ее постель маленькую картонку с кружевным корсажем. Вернувшись, Клотильда по обыкновению пожелала ему доброй ночи. Прошло минут двадцать, как он отправился к себе в комнату; он уже стал раздеваться, когда до него донесся взрыв звонкого веселья. Маленький кулачок застучал в двери, и свежий, прерывающийся смехом голос заторопил его:
— Иди же, иди скорей, посмотри!
Он отворил дверь, не устояв перед этим зовом молодости, заразившись этим весельем.
— О, иди же, иди, посмотри, что положила на мою постель прекрасная синяя птица!
И она увлекла его в свою комнату прежде, чем он успел опомниться. Там горели две свечи; старая приветливая комната со своими поблекшими нежно-розовыми обоями, казалось, превратилась в часовню; на постели, как некий священный покров, выставленный для поклонения верующих, был разложен корсаж из старинных алансонсюих кружев.
— Нет, ты не можешь себе представить!.. — говорила она. — Вообрази, я не сразу заметила картонку. Я уже все приготовила на ночь, разделась и только собралась лечь в постель, как увидела твой подарок… У меня прямо сердце остановилось! Я почувствовала, что ни за что не дождусь утра, надела юбку и побежала за тобой…
Только тогда Паскаль заметил, что Клотильда полураздета, как в тот грозовой вечер, когда она пыталась похитить папки и он неожиданно застал ее. Он снова видел это божественно-прекрасное девическое тело, стройные ноги, гибкие руки, тонкий стан с маленькой крепкой грудью.
Она схватила его за руки и сжала их своими ласковыми, властными ручками.
— Как ты добр и как я тебе благодарна! — сказала она. — Такое чудо, такой необыкновенный подарок — я не стою его!.. Ты вспомнил, как я восхищалась этим произведением старинного искусства и как говорила тебе, что одна только мадонна в соборе св. Сатюрнена достойна надеть его… Как я рада, как рада! Я, правда, кокетка, но такая, видишь ли, что мне иногда хочется безумных вещей, например, платьев, сотканных из солнечных лучей, воздушных тканей из небесной лазури. О, как я буду в нем хороша, как я буду хороша в нем!
Сияющая, полная восторженной благодарности, она прижалась к нему, не отрывая взгляда от кружев и заставляя его восхищаться вместе с нею.
— Все-таки скажи, — спросила она с внезапно проснувшимся любопытством, — почему ты сделал мне такой царский подарок?
С той минуты, как она прибежала к нему в порыве своей шумной радости, Паскаль жил словно во сне. Он был растроган до слез этой нежной благодарностью и оставался в ее комнате, не ощущая того ужаса, которого ожидал; наоборот, он успокоился, он испытывал какой-то восторг, словно в предчувствии великого, сказочного счастья. Эта комната, в которую он никогда не входил, подобно святилищу, хранила какое-то сладостное обещание утолить ненасытную жажду невозможного.
На его лице выразилось удивление.
— Этот подарок? — переспросил он. — Да ведь это для твоего подвенечного платья.
Теперь уж была удивлена Клотильда, казалось, она не понимала, о чем он говорит. Потом с нежной и какой-то особенной улыбкой, уже несколько дней не покидавшей ее, она снова развеселилась.
— Ах, да, моя свадьба!
Затем уже серьезно она спросила:
— Итак, ты избавляешься от меня, для этого ты и старался выдать меня замуж?.. Неужели ты все еще думаешь, что я твой враг?
Он почувствовал, что пытка начинается снова, и, не глядя на Клотильду — ибо он хотел сохранить свое мужество, — ответил:
— А разве ты не враг мне? Мы так страдали друг от друга в эти последние месяцы! Пожалуй, нам лучше расстаться… Кроме того, я не знаю, что ты думаешь: ты мне так и не дала ответа, которого я ожидал.
Клотильда тщетно пыталась уловить его взгляд. Тогда она стала говорить о той ужасной ночи, когда они вместе просматривали папки. Это правда, она была так потрясена, что до сих пор не могла сказать, с мим она или против него. Но он имеет право требовать ответа.
Она снова взяла его за руки, она заставила его взглянуть на нее.
— Значит, ты прогоняешь меня, потому что я твой враг?.. Слушай же! Я не враг твой, а твоя раба, твое творение и твое достояние… Понимаешь? Я с тобой ради тебя, тебя одного!
Паскаль сиял. Глубокой радостью зажглись его глаза.
— Я надену эти кружева, да, надену! — воскликнула Клотильда. — Они пригодятся для моей брачной ночи. Я хочу быть красивой, очень красивой для тебя… Но, я вижу, ты ничего не понял! Ты мой господин, я люблю тебя…
Взволнованный, растерянный Паскаль пытался закрыть ей рот. Но она успела прокричать:
— И я хочу тебя!
— Нет, нет! Молчи, ты сведешь меня с ума!.. Ты невеста другого, ты связана словом. К счастью, все это безумие невозможно.
— Другой! Я сравнила его с тобой и выбрала тебя… Я простилась с ним, он ушел и не вернется больше никогда… Теперь нас только двое, я люблю тебя, а ты любишь меня, я это знаю, и я твоя…
Он весь трепетал, он перестал сопротивляться, объятый давним желанием обнять ее, вдохнуть всю нежность, все благоухание расцветшей женщины.
— Возьми же меня, ведь я твоя!
Эта не было падением. Их подхватила торжествующая жизнь. Они радостно принадлежали друг другу. Большая комната-соучастница с старинной мебелью словно наполнилась светом. Не осталось больше ни страха, ни страданий, ни сомнений: они были свободны, она отдавалась ему, сознавая это, желая этого, а он принимал великий дар, ее тело, как нечто бесценное, завоеванное силой его любви. Место, время, возраст — все исчезло. Была только бессмертная природа, страсть обладающая и созидающая, счастье, которое утверждает себя. Прелестная в своем опьянении, она тихо вскрикнула, став женщиной, и он, рыдая от восторга, крепко обнял ее, шепча непонятные ей слова благодарности за то, что она снова сделала его мужчиной. Полные божественного упоения, радостные и торжествующие, Паскаль и Клотильда остались в объятиях друг Друга.
Ночной воздух был нежен, молчание полно сладостной тишины. Часы протекали за часами в этом наслаждении радостью жизни. Она шептала ему на ухо ласкающим голосом медленно, без конца:
— Учитель, о учитель, учитель!..
И это слово, которым она обычно называла его, теперь приобрело какое-то глубокое значение — оно стало больше и шире, словно выражая всю беззаветность ее чувства. Она повторяла его с страстной благодарностью женщины, узнавшей любовь и покорной ей. Не означала ли эта познанная наконец и удовлетворенная любовь победу над мистицизмом, признание реальности, прославление жизни?
— Учитель, учитель, — шептала она, — это началось уже давно, мне нужно рассказать тебе все, всю правду… Да, я ходила в церковь, чтобы быть счастливой. К моему несчастью, я не могла просто верить, я очень хотела понять, потому что их догматы возмущали мой разум, их рай казался мне детским вымыслом… И все же я думала, что не весь мир постигается чувством, что есть еще другой, неведомый мир, о котором нужно помнить. В этот мир, учитель, я верю еще и сейчас, меня не оставляет мысль о потустороннем. Даже счастье, найденное на твоей груди, не заставит меня забыть о нем… О, эта потребность в счастье, потребность немедленно быть счастливой, обрести уверенность! — как я страдала! Если я ходила в церковь, то потому, что мне не хватало чего-то, и я искала этого. Мои муки объяснялись непреодолимым желанием заполнить эту пустоту… Вспомни о том, что ты сам назвал моей вечной жаждой мечты и самообмана. Помнишь, это было ночью, на току, под огромным звездным небом. Твоя наука внушала мне ужас, я с возмущением думала о развалинах, которыми она усеивает землю; я отводила глаза от страшных язв, которые она открывала! И мне хотелось, учитель, увести тебя в пустыню, где бы нас никто не знал, далеко от мира, но близко к богу… О, какая пытка — чувствовать жажду, бороться с нею и оставить ее неутоленной!
Тихонько, не отвечая ни словом, Паскаль поцеловал ее в глаза.
— Потом, учитель, ты, верно, тоже помнишь об этом, — продолжала она шептать голосом, легким, как дуновение ветерка, — в ту грозовую ночь я пережила тяжелое нравственное потрясение. Раскрыв передо мною, свои папки, ты дал мне страшный урок жизни. Правда, ты еще раньше мне говорил: «Познай жизнь, люби ее, проживи ее так, как должно ее прожить». Но какой это страшный, огромный поток, уносящий все в море человеческого бытия, которое он неустанно пополняет для неведомого будущего!.. Видишь ли, учитель, с этого времени и началась во мне глухая работа. Так пробуждалась в моем сердце и в моей плоти горькая правда действительности. Сначала я чувствовала себя просто уничтоженной, настолько жесток был удар. Я не узнавала себя, я молчала, потому что не могла сказать ничего определенного. Потом мало-помалу все во мне изменилось; я не раз восставала против этого, чтобы не признать своего поражения… Но с каждым днем все больше выяснялась истина: я начала понимать, что ты мой господин, что счастье только с тобой, с твоей наукой и с твоей добротой. Ты был сама жизнь, широкая и терпимая. Ты ничего не скрывал, ты все принимал в своей любви к здоровью и созиданию; ты верил в творческий труд вселенной, видел веление судьбы в той работе, которой мы все так страстно отдаемся, стремясь во что бы то ни стало жить, любить, заново творить жизнь и снова жизнь, вопреки всем нашим мерзостям и страданиям… О, жить, жить — это важнейшее из дел, это долгий подвиг, завершающийся на закате жизни вместе с самой жизнью!
Молча улыбаясь, он поцеловал ее в губы.
— И если я всегда любила тебя, учитель, с самой ранней юности, — продолжала она, — то, я в этом уверена, именно той страшной ночью ты отметил меня и сделал своей… Вспомни, как ты сжал меня тогда в своих яростных объятиях. У меня остался синяк, капли крови на плече. Я была полуодета, твое тело словно вдавилось в мое. Мы боролись, но ты оказался сильнее, и у меня после этого осталась потребность в какой-то поддержке. Сначала я считала себя униженной; потом я поняла, что это было чувство подчинения, бесконечно сладостное… С тех пор я всегда ощущала тебя во мне. Твое движение даже на расстоянии заставляло меня вздрагивать, потому что мне казалось, будто ты коснулся меня. Мне хотелось, чтобы ты снова взял меня в объятия и сжал так, что я навсегда бы растворилась в тебе. И я предчувствовала, я догадывалась, что ты хочешь того же; что та сила, которая сделала меня твоей, сделала тебя моим; что ты боролся с собой, чтобы не схватить меня, когда я прохожу мимо, и больше не отпускать… Ухаживая за тобой во время твоей болезни, я уже чувствовала какое-то удовлетворение. Именно тогда я все поняла. Я перестала ходить в церковь, я была счастлива с тобой, ты дал мне уверенность… Вспомни, как я крикнула тебе там на току, что чего-то не хватает нашей близости. Она была какой-то пустой, и мне необходимо было заполнить эту пустоту. Чего же нам недоставало? Только бога, смысла бытия! Полное обладание во имя любви и жизни — это и есть воплощение божества.
Теперь слышался лишь ее невнятный лепет, Паскаль радовался их победе; они снова отдались друг другу. То была блаженная ночь в счастливой комнате, благоухавшей юностью и страстью. На рассвете они широко распахнули окно навстречу весне. Щедрое апрельское солнце поднималось на необозримом безоблачно-чистом небе, и трепещущая земля, взбухшая от ростков, радостно воспевала праздник любви.
VIII
Это было полное счастье, счастливая идиллия. Для Паскаля Клотильда стала новой его весной, наступившей в позднюю пору, на склоне лет. Вместе с любовью она принесла ему и солнце, и цветы, и эту юность после тридцати лет упорного труда, когда он уже устал и поседел, исследуя страшные язвы человеческой жизни. Он молодел, чувствуя на себе взгляд ее огромных светлых глаз, ее чистое дыхание. Вернулась вера в жизнь, в здоровье, силу и вечное обновление.
На другое утро после брачной ночи Клотильда вышла первая из комнаты только к десяти часам. В кабинете она сразу наткнулась на Мартину, которая стояла посреди комнаты как вкопанная, с растерянным видом. Вечером Паскаль, увлекаемый Клотильдой, оставил свою дверь открытой, и Мартина, спокойно войдя в спальню, увидела, что постель даже не смята. Потом неожиданно она услышала голоса в соседней комнате. У нее был такой глупо-удивленный вид, что можно было рассмеяться.
И Клотильда, развеселившись, сияя от счастья, бросилась к ней, крича в порыве бьющей через край радости:
— Мартина, я не уезжаю!.. Мы, учитель и я, женились.
Получив этот удар, старая служанка едва удержалась на ногах. Изможденное монашеским воздержанием лицо Мартины стало белым, как ее чепчик, от острой боли, пронзившей ее сердце. Не сказав ни слова, она быстро повернулась и спустилась вниз, в свою кухню. Там, облокотившись на стол для рубки мяса, она зарыдала, закрыв лицо руками.
Встревоженная и огорченная, Клотильда последовала за нею. Она пыталась понять причину этих слез и утешить ее:
— Послушай, да ведь это глупо! Чего тебя разбирает?.. Мы оба по-прежнему любим тебя, и ты всегда будешь с нами… Ведь оттого, что мы поженились, тебе не станет хуже. Наоборот, теперь у нас в доме всегда будет весело, с утра до вечера.
Но Мартина рыдала все сильнее, все отчаяннее.
— Отвечай же мне по крайней мере, — снова начала Клотильда. — Скажи, почему ты огорчаешься, почему плачешь?.. Разве тебе неприятно, что учитель так счастлив, так счастлив!.. Я сейчас позову его, он сам заставит тебя отвечать.
При этой угрозе старая служанка сразу вскочила и бросилась в свою комнату, выходившую дверью на кухню. Бешеным толчком она распахнула эту дверь, захлопнула ее за собой и с силой повернула ключ. Клотильда звала ее и стучалась, пока не устала, — все было тщетно.
Паскаль, услышав шум, в конце концов спустился вниз.
— Ну, что тут случилось?
— Да все эта упрямица Мартина! Представь, она расплакалась, узнав о нашем счастье. Она засела там, словно в крепости, и не подает признаков жизни.
Мартина в самом деле не подавала признаков жизни. Паскаль тоже звал ее, стучался. Он то выходил из себя, то жалел ее. Оба по очереди начинали звать ее опять и опять, но в ответ не было слышно ни звука: в комнатке стояла мертвая тишина. Они ясно представили себе эту маленькую горенку, где поддерживалась необыкновенная чистота, с ореховым комодом и монашеской кроватью за белыми занавесками. Наверное, она кинулась на эту кровать, где всю свою женскую жизнь проспала одна, и сейчас, впившись зубами в подушку, старается заглушить рыдания.
— Ну, что же, тем хуже для нее! — сказала наконец Клотильда, поглощенная своим счастьем. — Пусть себе дуется!
И, крепко обняв Паскаля своими свежими руками, она подняла к нему прелестную головку. Она все еще пылала страстным желанием принадлежать ему, быть его вещью.
— Знаешь, учитель, сегодня я буду тебе прислуживать вместо Мартины, — сказала она.
Он поцеловал ее в глаза, растроганный и благодарный; она тотчас занялась приготовлением завтрака и перевернула в кухне все вверх дном. В огромном белом переднике, который она подвязала, словно готовясь к невероятной работе, с засученными рукавами, открывавшими ее нежные руки, она была очаровательна. Оказалось, что котлеты уже приготовлены, и она их прекрасно поджарила. К котлетам она добавила яичницу и даже жареный картофель. Это был превосходный завтрак; правда, Клотильда вскакивала из-за стола раз двадцать, то за хлебом, то за водой, то за недостающей вилкой. Если бы Паскаль позволил, она стала бы прислуживать ему на коленях. Какое счастье быть одним, только вдвоем в этом большом уютном доме! Чувствовать себя вдали от всех, свободно радоваться и спокойно любить!
После завтрака они долго занимались уборкой, подметали комнаты, оправляли постель. Паскаль сам вызвался помогать Клотильде. Для них это было игрой, они забавлялись, как смешливые дети. И все же время от времени они снова спускались вниз и стучались к Мартине. Но ведь это безумие! Что же, она решила умереть с голоду? Какое ослиное упрямство! Ведь ей никто не сказал и не сделал ничего дурного! Но на стук по-прежнему отвечало угрюмое молчание. Вечерело. Они опять сами приготовили обед и ели, прижавшись друг к другу, с одной тарелки. Перед сном они сделали последнюю попытку, угрожая Мартине выломать дверь, но, даже приложив ухо к замочной скважине, нельзя было услышать ни малейшего шороха. На следующее утро, спустившись вниз, они не на шутку встревожились, увидев, что все осталось, как было вчера, и дверь по-прежнему плотно закрыта. Уже целые сутки Мартина не подавала признаков жизни.
Каково же было их удивление, когда, выйдя на минутку из кухни и затем вернувшись обратно, они увидели за столом Мартину, перебиравшую к завтраку щавель! Она безмолвно вернулась к своим обязанностям.
— Что же с тобой было? — вскричала Клотильда. — Может быть, ты скажешь хоть теперь?
Мартина подняла печальное лицо, истомленное от слез. Но оно выражало глубокое спокойствие и говорило лишь об угрюмой старости, покорной судьбе. С бесконечным упреком она посмотрела на Клотильду, затем снова безмолвно опустила голову.
— Разве ты на нас сердишься? — спросила Клотильда.
В ответ было такое же угрюмое молчание. Тогда вмешался Паскаль:
— Вы на нас сердитесь, милая Мартина?
Старая служанка посмотрела на него с прежним обожанием, как бы желая сказать, что ее любовь к нему выдержит все и останется такой же наперекор всему.
— Нет, я не сержусь… — наконец сказала она. — Ваша воля, сударь. Если вы довольны, то все хорошо.
С этого времени началась новая жизнь. Клотильда, сохранившая в свои двадцать пять лет еще много детского, теперь распустилась пышным, чудесным цветком любви. Как только ее сердце проснулось, все, что напоминало в ней умного круглоголового мальчика с короткими вьющимися кудрями, исчезло; вместо него появилась восхитительная женщина, женщина в полном смысле этого слова, желавшая, чтобы ее любили. Наибольшим ее очарованием, несмотря на ученость, приобретенную мимоходом из читанных ею книг, была девическая наивность. Клотильда ожидала любви, сама того не сознавая, и поэтому сберегла всю себя, чтобы принести в дар, растворившись в человеке, которого полюбит. Конечно, она отдалась не только из благородной преданности и преклонения: она любила, была счастлива его счастьем, радовалась, чувствуя себя маленьким ребенком в его объятиях, обожаемым существом, драгоценностью, которую он покрывает поцелуями, коленопреклоненный, в религиозном экстазе. От прежнего благоче, — стия у нее осталась покорная преданность всемогущему, умудренному годами владыке; она черпала в нем спокойствие и силу, сохраняя тот же возвышавший ее над чувственностью священный трепет верующей. А главное, эта влюбленная, такая женственная, такая страстная, была очаровательно здоровым существом, с прекрасным аппетитом в жизнерадостностью, отчасти унаследованной от дедушки-солдата; она наполняла весь дом своей молодой беготней, своей свежестью, гибкостью стана и шеи, всем своим юным божественно-здоровым телом.
Паскаль тоже похорошел от любви. Это была просветленная красота еще крепкого мужчины, несмотря на седину в волосах. У него уже не было болезненного вида, как в недавние месяцы печали и страдания; лицо его опять стало спокойным, большие живые глаза, в которых было что-то детское, снова блестели, тонкие черты сияли добротой, а седые волосы и седая борода сделались еще гуще, — эта белоснежная львиная грива молодила его. Ведя одинокую жизнь усердного труженика, лишенного пороков и склонности к излишествам, он сохранил свои силы, долго лежавшие под спудом, и теперь спешил жить как можно полней. Он как бы пробудился от сна; в нем чувствовался юношеский пыл, который сказывался в его быстрых движениях, в звучном голосе, в постоянной потребности расточать свои силы, жить. Все стало для него новым, пленительным; самый скромный уголок природы приводил его в восхищение, полевой цветок казался ему необыкновенно ароматным, обычное ласковое слово трогало его до слез, словно оно только что вырвалось из сердца и не успело еще потускнеть, прозвучав миллионы раз. Когда Клотильда говорила: «Я тебя люблю», — это казалось ему бесконечной лаской, несказанную сладость которой никто в мире не вкушал. Вместе со здоровьем и красотой к нему возвратилась веселость, спокойная веселость, рожденная когда-то его любовью к жизни, а ныне озарявшая его страсть. У него были все основания находить жизнь еще более прекрасной.
Оба они — цветущая юность и могучая зрелость, — здоровые, веселые, счастливые, казались какой-то лучезарной четой. Целый месяц они провели взаперти, ни разу не выйдя из Сулейяда. Сначала им было достаточно даже одной комнаты, — все той же комнаты, обитой старым милым ситцем цвета зари, с мебелью в стиле ампир, с широкой кушеткой на прямых ножках и высоким величественным зеркалом. Они не могли без радостной улыбки смотреть на часы, на колонну из позолоченной бронзы, возле которой улыбающийся Амур — смотрел на уснувшее Время. Не было ли это намеком? Они иногда шутили по этому поводу. От каждой вещицы в комнате, от всей этой милой рухляди веяло каким-то дружеским участием; до них здесь любили другие, а теперь она сама оживляла эту комнату своей юностью. Однажды вечером Клотильда уверяла, что видела в зеркале очень красивую даму, которая тоже раздевалась, но была нисколько на нее не похожа. Потом, увлеченная своей фантазией, Клотильда стала вслух мечтать о том, как лет через сто, в следующую эпоху, она тоже вдруг явится вечером, перед наступлением счастливой ночи, какой-нибудь влюбленной. Паскаль обожал эту комнату, где все, даже самый воздух, дышало Клотильдой. Теперь он жил здесь, покинув свою мрачную и холодную спальню; если иногда ему и случалось заходить туда, он спешил поскорее выйти, чувствуя такой озноб, как будто побывал в погребе. Кроме этой комнаты, они любили проводить время в большом рабочем кабинете, где все напоминало о прошлом, об их прежних привычках и прежней привязанности. Они просиживали там целые дни, но уже не работая. Большой шкаф из резного дуба дремал с закрытыми дверцами, дремали и книги на полках. Бумаги и книги лежали грудами, на столах, никто не прикасался к ним. Как молодые супруги, поглощенные только своей страстью, они забыли все прежние занятия, они были вне жизни. Когда они сидели вдвоем в старинном широком кресле, наслаждаясь близостью друг друга, им все доставляло радость: и высокий потолок комнаты, и то, что она принадлежит только им, и привычные домашние вещи, незатейливые, расставленные без всякого порядка, и приятная теплота апрельского солнца, заливавшего комнату с утра до вечера; им казалось, что время летит слишком быстро. Когда же, чувствуя угрызения совести, он заговаривал о работе, она обвивала его своими гибкими руками и, смеясь, удерживала возле себя; она не хотела, чтобы он снова заболел от чрезмерного труда. Они любили также столовую в нижнем этаже. Она была такая веселая со своими светлыми панно, окаймленными синими бордюрами, со старой мебелью красного дерева, с большими красочными пастелями и хорошо начищенной висячей медной лампой. За обедом у них был прекрасный аппетит, и они покидали столовую только ради своего милого уединенного уголка. Потом, когда дом показался им слишком тесным, они завладели садом, всей усадьбой. Вместе с солнцем прибывала и весна; в конце апреля начали цвести розы. Какое счастье этот Сулейяд, окруженный стенами, охранявшими их от всякого беспокойства извне! На террасе можно было просиживать долгие беззаботные часы, лицом к лицу с бесконечной равниной, прорезанной извилистой Вьорной с ее тенистыми берегами и холмами св. Марты, тянувшимися от скалистой гряды Сейльи до тонущей в дымке Плассанской долины. На террасу падала лишь тень двух столетних кипарисов, похожих на две огромные зеленые свечи. Они росли по обе ее стороны и были видны за три лье отсюда. Порой Паскаль и Клотильда, чтобы доставить себе удовольствие подняться обратно по гигантским ступеням, спускались по склону вниз; по пути они перепрыгивали через невысокие каменные стены, предохранявшие от обвалов, и смотрели, распустились ли тощие миндальные деревья и карликовые маслины. Но еще чаще они совершали прелестные прогулки под сквозным игольчатым шатром сосновой рощи, насквозь пропитанной солнцем и источающей сильный смолистый запах, или без устали прохаживались вдоль ограды, из-за которой до них доносился только постепенно затихавший стук какой-нибудь повозки, громыхавшей по проселочной дороге в Фенульер. Случалось, они делали очаровательные привалы на старом току, где глазам открывался весь небосвод; там они любили лежать, вспоминая с нежной грустью о своих прежних мучениях, о том, как они ссорились здесь, под звездным небом, еще не сознавая, что любят друг друга. Но в конце концов они всегда забирались в свой любимый тенистый уголок под платанами, густая листва которых напоминала нежно-зеленое кружево. Огромные кусты буксуса, оставшиеся от прежнего парка, образовали среди платанов какой-то лабиринт, — оттуда никогда нельзя было найти выход. А песенка водяной струйки фонтана, этот непрерывный и чистый хрустальный звон, казалось им, звучал у них в сердце. Они оставались до самых сумерек у замшелого бассейна, деревья все гуще окутывали их своей тенью, их руки сплетались, уста сливались, а невидимая водяная струйка тонко и нежно, без устали вызванивала свою нотку.
Так, в уединении, Паскаль и Клотильда прожили до середины мая, не переступив за порог своего убежища. Однажды утром, когда она заспалась дольше обычного. Паскаль куда-то исчез и, возвратившись часом позднее, застал ее еще в постели, в небрежной, грациозной позе, с обнаженными руками и плечами. Был день ее рождения, и Паскаль, вспомнив об этом, принес в подарок бриллиантовые серьги, которые сам вдел ей в уши. Клотильда очень любила драгоценности и была в восхищении. Она нашла себя такой красивой с этими сиявшими, как звезды, камнями в ушах, что не хотела вставать и одеваться. С этих пор раза два в неделю Паскаль исчезал из дому по утрам и возвращался с каким-нибудь подарком. Он делал это, пользуясь малейшим предлогом, — или ради праздника, или вспоминалось какое-нибудь желание, или просто было хорошее настроение. Чаще всего это случалось в те дни, когда Клотильда ленилась вставать: Паскаль старался возвратиться так, чтобы успеть нарядить ее еще в постели. Так появились кольца, браслеты, ожерелье, легкая диадема. Он вынимал и другие драгоценности, ему доставляло удовольствие среди смеха и шуток надевать на нее все сразу. Тогда Клотильда, сидевшая в постели, опершись спиной на подушки, обвешанная золотом, с золотой повязкой на волосах, с браслетами на голых руках и ожерельем на открытой груди, обнаженная и прекрасная, сверкавшая золотом и драгоценными камнями, походила на идола. Ее женское кокетство было до конца удовлетворено, и она позволяла поклоняться себе, чувствуя, что это — одно из проявлений любовного экстаза. И все же она стала его мягко бранить, приводя ряд разумных доводов. Ведь, в сущности, все это совершенно не нужно; драгоценности ей тут же придется запереть в ящике стола — она никуда не выходит, стало быть, никогда их на себя не наденет. Час — другой они нравятся своей новизной, вызывают чувство благодарности, а потом о них забывают. Но Паскаль не слушался ее, охваченный настоящим безумием: ему хотелось дарить и дарить, и он не мог устоять перед желанием купить какую-либо вещь, если ему вздумалось подарить ее Клотильде. В этом сказывалась щедрость сердца, непреодолимое стремление доказать, что он всегда думает о ней, гордое желание видеть ее самой нарядной, самой счастливой, самой желанной; в этом сказывалось еще и более глубокое чувство, заставлявшее его приносить ей в дар все, ничего не жалея: ни денег, ни сил, ни своей жизни. Какая радость, когда она бывала довольна и, раскрасневшись, бросалась ему на шею с благодарными звонкими поцелуями! Вслед за драгоценностями появились платья, наряды, принадлежности туалета. Вся комната была завалена ими, ящики переполнены.
Однажды утром, когда Паскаль принес Клотильде новое кольцо, она рассердилась:
— Но ведь я их не ношу! Посмотри! У меня столько колец, что если бы я их надела, то все пальцы были бы унизаны ими доверху… Прошу тебя, будь благоразумен.
— Значит, это тебе неприятно? — смущенно спросил Паскаль.
В ответ она обняла его и со слезами на глазах поклялась, что она счастливее всех в мире. Он такой добрый, он тратит столько денег для нее! Тогда он осмелился заговорить о ее комнате: нужно привести ее в порядок, обтянуть стены новой материей, купить ковер. Она опять стала его молить:
— Нет, нет, сделай милость!.. Не трогай моей старой комнаты, она полна воспоминаний. Здесь я выросла, здесь мы любим друг друга. Мне будет казаться, что мы больше не у себя!
Мартина своим упорным молчанием, казалось, осуждала эти чрезмерные и бесполезные траты. Теперь она держалась несколько строже, словно при новом положении вещей она из домоправительницы и друга семьи стала только служанкой. В особенности она изменилась по отношению к Клотильде: она смотрела на «ее, как на молодую замужнюю даму, как на хозяйку, которой оказывала больше повиновения и меньше любви. Ее лицо, когда она входила в спальню, подавая обоим завтрак в постель, неизменно выражало безропотную покорность, неизменное преклонение перед своим хозяином и равнодушие ко всему остальному. Однако раза два или три по утрам она приходила с измученным лицом и заплаканными глазами, не отвечая прямо ни на какие расспросы и отговариваясь тем, что это пустяки, маленькая простуда от сквозняка. Точно так же она не говорила ни слова о подарках, наполнявших ящики. Казалось, она их не замечала и безмолвно, не выражая ни восхищения, ни порицания, убирала и приводила в порядок. Но все ее существо восставало против этой мании подарков, которая совершенно не укладывалась в ее голове. Она боролась с нею по-своему, став до крайности бережливой, ограничивая расходы по хозяйству, которое вела так строго, что ей удавалось экономить и на мелочах. Например, она стала на треть меньше брать молока, подавала сладкое только по воскресеньям. Паскаль и Клотильда, не решаясь пожаловаться на это, смеялись между собой над такой чудовищной скупостью. Они снова вспомнили шутки, развлекавшие их уже в течение десяти лет, например, о том, что Мартина, поливая овощи маслом, сильно встряхивает их в сите, чтобы собрать стекающее вниз масло.
На этот раз она пожелала отдать отчет в своих расходах за последнее время. Обычно она сама каждые три месяца отправлялась к нотариусу Грангильо и получала от него проценты — полторы тысячи франков. Этими деньгами она распоряжалась по своему усмотрению, внося расходы в книгу, которую Паскаль перестал проверять уже много лет. Она принесла ее теперь и потребовала, чтобы он заглянул в нее. Паскаль отказывался, твердя, что все у нее в полном порядке.
— Дело в том, сударь, — сказала Мартина, — что на этот раз мне удалось отложить немного денег. Да, триста франков… Вот они записаны здесь.
Паскаль смотрел на нее, остолбенев от изумления. Обычно она только-только сводила концы с концами. Какая же необыкновенная скаредность нужна была для того, чтобы сберечь такую сумму! В конце концов он расхохотался.
— Ах, бедная моя Мартина, так вот почему вы так усиленно кормили нас картошкой! Вы чудо бережливости, но все же балуйте нас немного больше.
Этот мягкий упрек задел ее за живое, и она наконец решилась намекнуть, в чем дело.
— Как бы не так, сударь! — сказала она. — Когда столько денег швыряют в одно окно, то не мешает закрыть другое.
Он понял, но не рассердился. Этот урок, наоборот, позабавил его.
— Так, так! Стало быть, вы не одобряете мои расходы! Но знаете, Мартина, у меня тоже есть нетронутые сбережения!
Он имел в виду деньги, которые он еще иногда получал от своих пациентов и бросал в ящик письменного стола. Каждый год, вот уже больше шестнадцати лет, он добавлял туда таким образом около четырех тысяч франков. В конце концов образовалась бы весьма значительная сумма в золоте и банковых билетах, если бы Паскаль время от времени не тратил довольно много на свои опыты и прихоти. Все подарки были куплены на деньги, взятые из этого ящика; Паскаль теперь то и дело обращался к нему. Он привык брать оттуда сколько угодно и считал его неистощимым; ему даже не приходило в голову, что когда-нибудь он доберется до его дна.
— Можно иногда немного и покутить на свои сбережения, — весело продолжал доктор. — Ведь вы сами, Мартина, получаете мои проценты у нотариуса, значит, должны знать, что у меня есть еще и отдельный капитал?
— А что, если вдруг его не станет? — спросила она бесцветным голосом, выдающим вечное беспокойство скупца перед угрозой разорения.
Паскаль посмотрел на нее с удивлением и в ответ только неопределенно махнул рукой: он даже не допускал возможности такого несчастья. Он решил, что Мартина свихнулась от скупости, и вечером шутил с Клотильдой по этому поводу.
В Плассане его подарки тоже стали поводом для бесконечных пересудов. То, что произошло в Сулейяде, этот взрыв любви, необычайной и пламенной, неизвестно каким образом донесся до слуха всех, перенесшись через стены, — вероятно, в этом было виновато всегда сторожкое любопытство маленького города. Служанка, конечно, не сказала ни слова, но достаточно было на нее взглянуть. Как бы там ни было, а сплетни распространялись; без сомнения, за влюбленными подсматривали через ограду. Наконец, покупка подарков усилила и подтвердила эти слухи. Когда рано утром доктор обегал все улицы, заходя к ювелирам, бельевщикам и модисткам, все глаза прилипали к окнам, выслеживая малейшую его покупку, и к вечеру весь город знал, что он опять подарил шелковую накидку, обшитые кружевом рубашки, браслет с сапфирами. Тогда поднимался скандал: дядя развращает свою племянницу, безумствует из-за нее, точно он молодой человек, украшает ее, как статую святой девы! По городу пошли самые невероятные истории, и, проходя мимо Сулейяда, уже показывали на усадьбу пальцем.
Но особенно была возмущена всем этим старая г-жа Ругон. Узнав, что Клотильда ответила отказом доктору Рамону, она перестала бывать у сына. Вот как! Над ней смеются, не подчиняются ни одному ее желанию! Во время этого разрыва, длившегося целый месяц, она еще не понимала соболезнующих взглядов, намеков и сожалений, каких-то странных улыбок, которыми ее всюду встречали. Внезапно она все узнала, ее точно хватило обухом по голове. А она-то выходила из себя, она-то боялась стать басней всего города во время болезни Паскаля, прослывшего каким-то нелюдимом, сошедшим с ума от гордости и страха! Теперь было во сто раз хуже: в довершение скандала — скабрезная история, над которой все потешаются! Имя Ругонов опять было в опасности: ее несчастный сын делал решительно все, чтобы уничтожить славу семьи, завоеванную с таким трудом. Тогда в приступе гнева г-жа Ругон, считавшая себя хранительницей этой славы, решила во что бы то ни стало смыть с нее новое пятно. Надев шляпу, она с присущей ей, несмотря на восемьдесят лет, девической живостью понеслась в Сулейяд. Было десять часов утра.
К счастью, Паскаль, который был очень рад разрыву с матерью, отсутствовал. Уже целый час он разыскивал в городе старинную серебряную пряжку для пояса. И Фелисите налетела на Клотильду, еще не успевшую одеться: она была в ночной кофточке, с голыми руками и распущенными волосами, веселая и свежая, как роза.
Первый натиск был жесток. Старая дама излила сердце, выразила возмущение, с большим жаром высказалась о нравственности и религии.
— Отвечай же, — закончила она, — почему вы сотворили такую мерзость? Ведь вы этим бросили вызов богу и людям!
Клотильда улыбнулась, но тем не менее очень почтительно выслушала ее.
— Да потому, что мы этого хотели, бабушка, — ответила она. — Разве мы не свободны? Мы ни перед кем не должны отвечать.
— Ни перед кем? А передо мной? А перед семейством? Теперь нас опять втопчут в грязь. Ты, верно, думаешь, что это доставит мне удовольствие!
Внезапно ее возбуждение остыло. Она загляделась на Клотильду, она находила ее очаровательной. Самое событие, в сущности, ее нисколько не возмущало; она не придавала ему никакого значения и желала только одного — чтобы это все прилично окончилось и злые языки наконец замолчали.
|
The script ran 0.021 seconds.