Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эмиль Золя - Разгром [1892]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, История, Классика, Натурализм, О войне, Реализм, Роман

Аннотация. Москва, 1938 год. Государственное издательство художественной литературы ГОСЛИТИЗДАТ. Издательский переплет. Сохранность хорошая. Эмиль Золя (1840 - 1902) - великий французский писатель, значительно расширивший границы французского реализма, усовершенствовавший его исследовательские методы. Роман «Разгром» (1892), вошедший в настоящее издание, стал логическим завершением социальной эпопеи Золя "Ругон-Маккары". Во многих романах, которые создавались в 1880-х и начале 1890-х годов, писатель относил события к последним годам Империи и, пользуясь прямыми намеками и символикой, давал читателю почувствовать близость неизбежной развязки. Круг замкнулся. Раздираемая социальными и экономическими противоречиями, Вторая империя ринулась в последнюю авантюру и завершила свое бесславное существование. Золя весьма точно восстанавливает ход событий франко-прусской войны и в основном правильно анализирует причины поражения французской армии. ...

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

Солнце недавно закатилось, обагрив гладкую поверхность канала. Вдруг женщина, которая стояла поблизости от Мориса и уже несколько минут разглядывала его, воскликнула: – Да не может быть! Боже мой! Вы ведь сын Левассера? Тут он узнал г‑жу Комбет, жену аптекаря, жившего на площади. Морис сказал, что хочет попросить разрешения переночевать у добрейшей г‑жи Дерош, но г‑жа Комбет взволнованно отвела его в сторону. – Нет, нет, пойдемте к нам! Я вам все расскажу! В аптеке, тщательно закрыв дверь, она сказала: – Голубчик, значит, вы не знаете, что у Дерошей остановился император?.. Для него ведь заняли их дом, но они не очень‑то довольны этой великой честью, уверяю вас! И подумать, что бедную старушку, женщину, которой за семьдесят лет, заставили отдать свою комнату и загнали на чердак под крышей, где она должна спать на кровати служанки!.. Да вот все, что вы видите здесь, на площади, все принадлежит императору. Это его сундуки, понимаете? Тут Морис вспомнил, что коляски, фургоны, весь этот великолепный обоз императорской квартиры, он уже видел в Реймсе. – Ах, голубчик, видели бы вы, чего только оттуда не вынесли: и серебряную посуду, и бутылки вина, и корзины с продуктами, и дорогое белье, и все, что хотите! Разгружали два часа подряд, без остановки. Ума не приложу, куда они поместили столько вещей, ведь дом‑то невелик… Смотрите, смотрите! Какой огонь развели на кухне! Морис взглянул на белый двухэтажный домик, тихий особнячок на углу площади и улицы Вузье, и вспомнил его внутреннее устройство, словно побывал там еще накануне: на каждом этаже четыре комнаты, внизу широкий коридор. На втором этаже открытое окно, выходившее на площадь, было уже освещено; жена аптекаря сообщила, что это комната императора. Но, как она уже сказала, ярче всего пылал огонь на кухне, окно которой, на первом этаже, выходило на улицу Вузье. Никогда еще жители Шена не видели ничего подобного. Улицу запрудила, беспрестанно сменяясь, толпа любопытных; разинув рот, люди глазели на плиту, где жарился и варился императорский обед. Чтобы подышать свежим воздухом, повара открыли окно настежь. Их было трое; одетые в ослепительно белые куртки, они хлопотали, жаря цыплят, насаженных на огромный вертел, размешивали соусы в громадных медных кастрюлях, сверкавших, как золото. Местные старики никогда еще не видели на своем веку, даже на богатейших свадьбах в гостинице «Серебряный лев», чтобы разводили такой огонь и готовили столько яств сразу. Аптекарь Комбет, сухонький, подвижной человек, вернулся домой очень возбужденный всем, что видел и слышал. В качестве заместителя мэра он, по‑видимому, знал все тайны. В половине четвертого Мак‑Магон телеграфировал Базену, что вследствие занятия Шалона армией прусского кронпринца он вынужден отойти к северным крепостям; другую депешу с тем же извещением предполагается отправить военному министру и объяснить, что армии грозит страшная опасность: ее могут отрезать и разбить. Но как бы ни мчалась депеша к Базену, даже если у нее быстрые ноги, – все сообщения с Метцем, кажется, прерваны уже много дней тому назад. А другая депеша – дело поважней; понизив голос, аптекарь рассказал, что слышал, как офицер из высшего командного состава сказал: «Если в Париже их предупредили, нам крышка!» Все знали, как настойчиво императрица‑регентша и совет министров побуждали армию идти вперед. К тому же неразбериха росла с каждым часом, приходили самые невероятные известия о приближении немецких армий. Как? Неужели прусский кронпринц в Шалоне? А на какие же войска наткнулся 7‑й корпус в Аргонских проходах? – В штабе ни черта не знают, – продолжал аптекарь, безнадежно разводя руками. – Ну и каша!.. Да ничего, все пойдет на лад, если армия завтра отступит. И он приветливо сказал Морису: – Давайте‑ка, дружок, я перевяжу вам ногу, вы пообедаете у нас, а спать будете наверху, в комнатушке моего ученика: он удрал. Но Мориса мучило желание видеть и знать, что происходит, и прежде всего он хотел непременно выполнить свое первоначальное намерение – пойти к живущей напротив старухе Дерош. На площади было шумно. К его удивлению, никто не остановил его у двери, она оставалась открытой, ее даже никто не охранял. Беспрерывно входили и выходили офицеры, дежурные, и, казалось, суматоха на пылающей кухне приводила в волнение весь дом. Лестница не была освещена, пришлось подниматься ощупью. На втором этаже Морис на несколько секунд остановился у двери комнаты, где, как он знал, находился император; сердце у Мориса забилось; он прислушался: в комнате – ни звука, мертвая тишина. И вот он наверху, на пороге каморки для прислуги, куда вынуждена была укрыться старуха Дерош. Сначала она испугалась. Но, узнав Мориса, воскликнула: – Ах, дитя мое, в какую ужасную минуту пришлось нам встретиться!.. Я бы охотно отдала весь мой дом императору; но при нем столько невоспитанных людей! Если бы вы знали… Они все забрали и все сожгут – такой они развели огонь. А сам он, бедняга, похож на покойника и такой грустный!.. Морис, успокаивая ее, стал прощаться; она проводила его и, перегнувшись через перила, шепнула: – Вот! Отсюда его видно… Ах, мы все погибли! Прощайте, дитя мое! Морис остановился как вкопанный на ступеньке темной лестницы. Вытянув шею, он увидел через стеклянную дверь нечто незабываемое. В глубине холодной мещанской комнаты, за накрытым столиком, освещенным с обоих концов канделябрами, сидел император. У стены молча стояли два адъютанта. Перед столом вытянулся и ждал дворецкий. Император не прикоснулся ни к стакану, ни к хлебу; грудка цыпленка на тарелке уже остыла. Император неподвижно смотрел на скатерть мигающими, мутными, водянистыми глазами, такими же, как в Реймсе. Но он казался еще более усталым; наконец, решившись, словно с мучительным усилием, он поднес ко рту два куска и тотчас же оттолкнул тарелку. Довольно! Он еще больше побледнел от затаенной боли. Когда Морис проходил внизу мимо столовой, дверь внезапно распахнулась, и при пламени свечей, в дыму яств, он заметил компанию сидящих за столом адъютантов, шталмейстеров, камергеров; они пили вино из привезенных в фургонах бутылок, пожирали дичь, доедали остатки всех соусов, облизывались и громко разговаривали. Все они были в восторге, уверовав в предстоящее отступление с того часа, как была отправлена депеша маршала. Через неделю они будут наконец в Париже спать в чистых постелях. Морис сразу почувствовал одолевавшую его страшную усталость. Было ясно: вся армия отступает; оставалось только спать, пока прибудет 7‑й корпус. Морис опять прошел через площадь, снова очутился у аптекаря Комбета и поел там, словно во сне. Потом ему, кажется, перевязали ногу и повели в комнату. И наступила черная ночь, небытие. Он заснул, неподвижный, бездыханный. Но через некоторое время – часы или века – он вздрогнул во сне и привстал. Темно. Где он? Что это за беспрерывный грохот? Он сейчас же вспомнил и подбежал к окну. Внизу, в темноте, по площади, обычно тихой по ночам, проходила артиллерия, бесконечная вереница людей, коней и пушек, от которых сотрясались мертвые домишки. При этом неожиданном зрелище Мориса обуяла бессознательная тревога. Который может быть час? На башне ратуши пробило четыре. Морис старался уверить себя, что это попросту начинают выполнять полученные накануне приказы об отступлении, каквдруг, повернув голову, он сильнее почувствовал смертную тоску: угловое окно в доме нотариуса все еще было освещено, и там время от времени явственно вырисовывалась мрачным профилем тень императора. Морис быстро оделся и хотел сойти вниз. Но в эту минуту явился Комбет со свечой в руке. Взволнованно размахивая руками, он сказал: – Я заметил вас снизу, когда возвращался из мэрии, и решил заглянуть к вам… Представьте, они не дали мне спать: вот уже два часа мы с мэром занимаемся новыми реквизициями… Да, опять все изменилось. Эх, трижды прав был офицер, который говорил, что не надо посылать депешу в Париж! Комбет долго и беспорядочно рассказывал отрывистыми фразами, и Морис наконец понял. Он молчал; у него сжималось сердце. Около двенадцати часов ночи император получил ответ военного «министра на депешу маршала. Точного текста никто не знал, но в ратуше какой‑то адъютант сказал во всеуслышание, что императрица и совет министров опасаются революции в Париже, если император оставит Базена и вернется. Судя по ответу, в Париже были плохо осведомлены о расположении немецких войск, верили, что у Шалонской армии есть преимущество, которого у нее на деле уже не было, в с небывалой страстной настойчивостью требовали наступления наперекор всему. – Император вызвал маршала, – прибавил аптекарь, – и они беседовали наедине, взаперти, почти целый час. Конечно, я не знаю, о чем они могли говорить, но все офицеры в один голос твердят, что отступление приостановлено и возобновляется продвижение на Маас… Мы реквизировали все печи в городе: выпекаем хлеб для 1‑го корпуса, который завтра утром сменит здесь 12‑й, и, как видите, его артиллерия выступает сейчас в Безас… Теперь это дело решенное, вы идете в бой! Аптекарь замолчал. Он тоже взглянул на освещенное окно в доме нотариуса и вполголоса, с каким‑то мечтательным любопытством, произнес: – О чем это они могли говорить, а?.. Странно все‑таки отступать в шесть часов вечера под угрозой опасности, а в двенадцать часов ночи идти напролом, навстречу этой же самой опасности, когда положение ничуть не изменилось! Морис все слушал и слушал грохот пушек там, внизу, в темном городке, беспрерывный топот, смотрел на людской поток, который лился к Маасу, к страшной неизвестности завтрашнего дня. А по прозрачным мещанским занавескам на окне равномерно проплывала тень императора; этот больной человек ходил езад и вперед, во власти бессонницы, томимый потребностью двигаться вопреки болям, оглушенный топотом коней и шагом солдат, которых он посылал на смерть. Прошло только несколько часов, и было решено идти на гибель. В самом деле, о чем могли говорить император и маршал? Ведь оба знали заранее, какое их ждет несчастье, были уверены уже накануне в поражении, предвидя, что армия очутится в ужасных условиях, и не имели возможности утром переменить решение, когда опасность росла с каждым часом. План генерала де Паликао, молниеносный поход на Монмеди, слишком смелый уже 23‑го, быть может, еще возможный 25‑го, с крепкими солдатами и одаренным полководцем, стал теперь, 27‑го, поистине безумным замыслом благодаря вечным колебаниям командующих и все возрастающему разложению войск. Если император и маршал это знали, зачем же они уступили неумолимым голосам людей, которые гнали их вперед? Маршал был, наверно, только ограниченным и покорным солдатом, великим в самоотречении. А император больше не командовал и только ждал своей участи. От них требовалась их жизнь и жизнь армии, и они ее отдавали. То была ночь преступления, гнусная ночь убийства целой страны; армия попала в беду, сто тысяч человек были посланы на заклание. Размышляя об этом с отчаянием и трепетом, Морис следил за тенью на легкой кисейной занавеске в доме старухи Дерош, за лихорадочно мелькавшей тенью, словно приведенной в движение голосом, донесшимся из Парижа. Значит, в эту ночь императрица пожелала смерти мужа, чтобы мог царствовать сын? Вперед! Вперед! Без оглядки, в дождь, в грязь, к уничтожению, чтобы последняя партия умирающей Империи была разыграна до последней карты! Вперед! Вперед! Умри героем на груде трупов своих подданных, порази весь мир и вызови в нем волнение, восхищение, если хочешь, чтоб он простил твоим потомкам! И, конечно, император шел на смерть. Внизу плита больше не пылала, шталмейстеры, адъютанты, камергеры спали, весь дом был погружен во тьму; и только тень, покорившись неизбежности жертвы, беспрестанно двигалась взад и вперед, под оглушительный гул 12‑го корпуса, который все еще проходил во мраке. Вдруг Морис подумал: если предстоит наступление, 7‑й корпус не пройдет через Шен; и он представил себе, как он очутится в арьергарде, вдали от своего полка, будет считаться дезертиром. Он больше не чувствовал жгучей боли в ноге; после искусной перевязки и нескольких часов полного покоя боль утихла. Комбет дал ему свои башмаки, широкую удобную обувь; в них Морису было хорошо, и теперь он захотел уехать, уехать немедленно, в надежде встретить 106‑й полк на дороге между Шеном и Вузье. Аптекарь тщетно старался его удержать и уже собрался сам повезти его в своей коляске наудачу, но вдруг вернулся ученик Фернан и сказал, что ходил к двоюродной сестре. Этот бледный, на вид трусливый парень запряг лошадь и повез Мориса. Было около четырех часов, шел проливной дождь; под темным небом тускло горели фонари коляски, едва освещая дорогу в широком затопленном поле, которое протяжно гудело; на каждом километре Фернан был вынужден останавливаться, думая, что идет целая армия. Жан, оставшийся под Вузье, не спал. С тех пор как Морис объяснил ему, каким образом это отступление должно все спасти, он бодрствовал, не позволял солдатам отходить в сторону и ждал приказа о выступлении, который офицеры могли объявить с минуты на минуту. Около двух часов, в глубокой темноте, усеянной красными звездами огней, по лагерю пронесся мощный топот копыт; это в авангарде выезжала кавалерия в Баллей и Катр‑Шан, чтобы охранять дороги в Бут‑о‑Буа и Круа‑о‑Буа. Через час двинулась пехота и артиллерия, покидая, наконец, свои позиции в Фалезе и Шетре, которые уже два дня подряд они упорно старались оборонять от неявлявшегося врага. Небо покрылось тучам», было по‑прежнему совсем темно, и каждый полк удалялся в полной тишине, как вереница призраков, исчезавших во мраке. Все сердца бились от радости, словно армия избежала западни. Солдаты представляли себе, что они уже у стен Парижа, накануне расплаты с пруссаками. Жан вглядывался в темную ночь. Дорога была обсажена деревьями; казалось, она идет через широкие луга. Потом начались подъемы и спуски. Армия подходила к деревне, наверно к Баллей, как вдруг тяжелая туча, покрывшая небо, прорвалась и разразилась сильнейшим ливнем. Солдаты уже так промокли, что больше даже не сердились, сгибая спины. Прошли Баллей, приближались к Катр‑Шан; поднялся яростный ветер. А дальше, когда они взобрались на широкое плоскогорье, от которого пустошь идет до Нуарваля, разбушевался ураган, стал хлестать чудовищный дождь. И тут, среди огромных просторов, полкам было приказано остановиться. Весь 7‑й корпус, тридцать с лишним тысяч человек, собрался здесь на рассвете, сером рассвете, в потоках мутной воды. В чем дело? Зачем эта остановка? По рядам уже пронесся трепет, кое‑кто решил, что приказ об отступлении отменен. Солдатам велели стоять под ружьем, запретили выходить из рядов и садиться. Иногда ветер налетал на высокое плоскогорье с такой силой, что солдатам приходилось жаться друг к другу, чтобы их не унесло. Ледяной дождь ослеплял, хлестал по лицу, струился под одеждой. Так, неизвестно зачем, в бесконечном ожидании прошло два часа, и снова у всех сердце сжалось от смертной тоски. По мере того как светало, Жан старался осмотреться. Ему показали на северо‑западе, по ту сторону Катр‑Шан, дорогу в Шен, которая вела к холму. Зачем же было поворачивать направо, вместо того чтоб повернуть налево? Жана интересовал и штаб, расположившийся в Конверсери, на ферме, на краю плоскогорья. Там, казалось, все были испуганы. Офицеры бегали, спорили, размахивали руками. Никто не появлялся. Чего они ждут? Плоскогорье напоминало котловину: над его бесконечными сжатыми полями с севера и с востока высились лесистые холмы; к югу простирались густые леса; на запад, через просеку, открывалась долина Эны и белые домики Вузье. Внизу, под Конверсери, высилась крытая черепицей колокольня Катр‑Шан, затопленная неистовым ливнем, в котором как бы растворялось несколько убогих мшистых кровель деревни. Заглянув в черный проулок, Жан отчетливо различил коляску; она быстро приближалась по каменистой дороге, превратившейся в поток. Это был Морис. С холма, на повороте дороги, он, наконец, увидел 7‑й корпус. Уже два часа он рыскал по этой местности, вследствие неправильных указаний какого‑то крестьянина; он заблудился по злой воле угрюмого проводника, который дрожал от страха перед пруссаками. Доехав до фермы, Морис тотчас же выскочил из коляски и нашел свой полк. Жан, остолбенев, закричал: – Как? Это ты? Почему? Ведь мы должны были тебя прихватить? Морис сердито и безнадежно махнул рукой. – Да что говорить!.. Мы идем уже не туда, а сюда, и все околеем! – Ладно! – помолчав, ответил Жан и побледнел. – По крайней мере нас укокошат вместе. И так же, как при расставании, они снова поцеловались. Под проливным дождем рядовой Морис занял свое место в строю, а капрал Жан, подавая пример, безропотно мокнул под дождем. Теперь солдаты знали совершенно точно: они больше не отступают к Парижу, а опять идут к Маасу. Адъютант маршала привез в 7‑й корпус приказ идти на бивуаки в Нуар; 5‑й корпус, направлявшийся в Боклер, станет на правом фланге армии, а 1‑й заменит в Шене 12‑й, который двинется в Безас, на левый фланг. И если тридцать с лишним тысяч человек с винтовками стояли здесь три часа под бешеными порывами ветра, то это потому, что в злосчастной неразберихе после новой перемены фронта генерал Дуэ чрезвычайно беспокоился о судьбе обоза, посланного накануне вперед, к Шаньи. Надо было ждать, пока он присоединится к корпусу. Говорили, будто обоз отрезан обозом 12‑го корпуса в Шене. С другой стороны, часть боеприпасов, все артиллерийские кузницы заблудились и возвращались из Террона по дороге в Вузье, а там они непременно попадут в руки немцев. Никогда еще не было такого беспорядка и такого волнения. Солдат охватило подлинное отчаяние. Многим хотелось сесть на ранцы в грязь на этом затопленном плоскогорье и под дождем ждать смерти. Они хихикали, бранили начальство: «Да, нечего сказать, хороши начальники! Болваны! Прикажут что‑нибудь утром, а вечером отменяют, слоняются без толку взад и вперед, когда врага нет, а как только он появится, удирают!» Армия в состоянии полного разложения окончательно превращалась в толпу, лишенную веры и дисциплины, в стадо, которое ведут куда попало, на убой. Близ Вузье завязалась перестрелка между арьергардом 7‑го корпуса и авангардом немецких войск; и теперь все взоры обратились к долине Эны; там к прояснившемуся небу поднимались клубы густого черного дыма; пылала деревня Фалез, зажженная уланами. Солдатами овладело бешенство. Как? Там пруссаки?! Их ждали два дня и дали им время прийти! И снялись с лагеря! Даже в душе самых ограниченных солдат закипал глухой гнев против непоправимой ошибки – этого нелепого ожидания, западни, в которую они попали: разведчики четвертой немецкой армии отвлекли внимание бригады генерала Борда, остановили, обрекли на неподвижность один за другим все корпуса Шалонской армии и дали возможность прусскому кронпринцу нагрянуть с третьей армией. И вот, вследствие неосведомленности маршала, – который все еще не знал, какие перед ним войска неприятеля, совершалось их соединение; 7‑й и 5‑й корпуса будут теперь под ударом, под постоянной угрозой разгрома. Морис смотрел, как вдали пылает Фалез. И вдруг у него отлегло от сердца: из‑за поворота дороги в Шен выехал обоз, который считали погибшим. 1‑я дивизия оставалась пока в Катр‑Шан, чтобы подождать и взять под свою охрану бесконечный обоз, 2‑я двинулась в путь и пришла через лес в Буто‑Буа, а 3‑я заняла слева высоты Бельвиль, чтобы обеспечить коммуникации. Дождь хлынул с удвоенной силой; 106‑й полк наконец оставил плоскогорье и двинулся в преступный поход на Маас, в неизвестность. Морис вспомнил тень императора, который мрачно расхаживал взад и вперед за занавесками старухи Дерош. О, эта армия отчаяния, армия гибели, посланная на верную смерть ради спасения династии! Вперед! Вперед! Без оглядки, в дождь, в грязь, к уничтожению!  VI   – Разрази меня гром! – воскликнул Шуто, проснувшись на следующее утро, чувствуя себя разбитым и окоченев от холода в палатке. – Поесть бы сейчас бульону, да побольше мяса! Накануне вечером, на стоянке в Бут‑о‑Буа, солдатам роздали только немного картошки, так как интендантская часть совсем ошалела и разладилась от вечных передвижений взад и вперед, и ей никогда не удавалось прибыть к войскам в назначенное время. Во время беспорядочных переходов растеряли все стада; угрожал голод. Лубе, потягиваясь, безнадежно хихикнул и сказал: – Да уж теперь, шалишь, больше не будет жареных гусей! Солдаты смотрели угрюмо, мрачно. Когда им не удавалось поесть, дело не клеилось. Да еще этот беспрерывный дождь, эта грязь, в которой приходилось спать! Паш прочел про себя молитву и перекрестился. Шуто заметил это и сердито закричал: – Попроси‑ка у своего боженьки по паре сосисок да полбутылки вина на брата! – Эх, хоть бы дали по ковриге хлеба! Хлеба сколько влезет! – со вздохом сказал Лапуль, страдая от голода больше других, мучаясь от непомерного аппетита. Но лейтенант Роша приказал им замолчать. Стыдно думать всегда только о брюхе! Вот он попросту затягивает туже пояс. С той минуты, как дела пошли определенно плохо и время от времени издали слышалась перестрелка, он спять упрямо поверил в победу. Пруссаки наконец пришли, – значит, все обстоит очень просто: мы их разобьем! И он пожимал плечами за спиной капитана Бодуэна: этот молодой человек, как он его называл, огорчился окончательной потерей своего багажа, кусал губы, бледнел и бесился. Голодать? Ладно! Но не иметь возможности переменить сорочку – вот это возмутительно. Морис проснулся подавленный и дрожал от холода. Его нога благодаря широкому башмаку больше не болела. Но после ливня шинель отяжелела, и все тело ломило. Его послали в наряд, за водой для кофе; он смотрел на равнину, у края которой виднелся Бут‑о‑Буа; на западе и севере вставали леса, до деревни Бельвиль высился откос, а на востоке, у Бюзанси, простиралась волнообразная долина, и там, в лощинах, скрывались поселки. Отсюда, что ли, ждут неприятеля? Когда Морис шел обратно, наполнив бидон водой из ручья, его окликнули разоренные крестьяне, стоявшие на пороге маленькой фермы, и спросили, останутся ли, наконец, здесь солдаты, чтобы защищать их. Уже три раза, пока чередовались противоречивые приказы, 5‑й корпус проходил через эти места. Накануне со стороны Бара слышалась пушечная пальба. Ясно, что пруссаки стоят в двух милях, не больше. Морис ответил несчастным людям, что 7‑й корпус, наверно, тоже отправится дальше, и они принялись жаловаться. Значит, их покидают на произвол судьбы? Значит, солдаты пришли сюда не для того, чтобы сражаться, а только показываются и тут же исчезают! – Кто хочет сахару, – сказал Лубе, подавая кофе, – пускай сунет в воду большой палец и ждет, пока он растает. Никто не засмеялся. Даже зло берет: кофе без сахара! Были бы хоть сухари! Накануне, на плоскогорье Катр‑Шан, почти все от скуки доели свои запасы, хранившиеся в ранцах, догрызли все до последней крошки. К счастью, солдаты из их взвода нашли с десяток картофелин и поделили между собой. Терзаясь голодом, Морис с сожалением воскликнул: – Если б я знал, я бы купил хлеба в Шене! Жан слушал и молчал. Утром он рассердился на Шуто, который дерзко отказался идти за дровами, ссылаясь на то, что не его очередь. С тех пор как дела шли все хуже и хуже, дисциплина расшаталась, участились случаи неповиновения, – начальники больше не смели бранить солдат. – И капрал Жан, как всегда невозмутимо спокойный, понял, что ему надо стушеваться, бросить начальнический тон, чтобы не вызвать открытого бунта. Он обратился в доброго товарища своих людей, и его опыт по‑прежнему оказывал им большие услуги. Его взвод питался теперь хуже, чем раньше, но все‑таки еще не подыхал с голоду, как многие другие. Но Жан особенно жалел Мориса и, чувствуя, что Морис слабеет, смотрел на него с тревогой: как этот хрупкий юноша вытерпит все до конца? Когда Морис стал жаловаться, что нет хлеба, Жан встал, на мгновение исчез и вернулся, порывшись в своем ранце. Он украдкой сунул Морису в руку сухарь и шепнул: – На! Спрячь! На всех у меня не хватит. – А ты? – растроганно спросил Морис. – Ну, я… Не бойся… У меня осталось еще два. И правда, он бережно хранил три сухаря на случай сражения, зная, что на поле битвы очень хочется есть. К тому же он недавно съел картофелину. Пока этого хватит. А там видно будет. К десяти часам 7‑й корпус снова тронулся в путь. По первоначальному замыслу маршала, он должен был двинуться через Бюзанси в Стенэй и там переправиться через Маас. Но пруссаки, опередив Шалонскую армию, наверно, уже явились в Стенэй и, по слухам, даже в Бюзанси. Таким образом, 7‑й корпус был оттеснен к северу и получил приказ идти к Безасу, за двадцать с лишним километров от Бут‑о‑Буа, и на следующий день переправиться через Маас в Музоне. Солдаты двинулись в путь угрюмо и ворчали: в желудке было пусто, они не отдохнули, изнемогли от усталости и многодневного ожидания; офицеры помрачнели, поддавшись тяжелому настроению в предвидении катастрофы, навстречу которой они шли, жаловались на бездействие, возмущались, что не помогли 5‑му корпусу под Бюзанси, откуда слышалась орудийная пальба. Этот корпус, наверно, тоже отступал и направлялся в Нуар; 12‑й уходил из Безаса в Музон, а 1‑й – в Рокур. Так топталось это загнанное, затравленное псами стадо, после бесконечных проволочек и нелепых передвижений, беспорядочно бросаясь во все стороны на пути к столь желанному Маасу. Когда 106‑й полк покинул Бут‑о‑Буа вслед за кавалерией и артиллерией, в широком потоке трех дивизий, исчертивших равнину движущимися линиями, небо снова заволокли свинцовые тучи; сумрачная природа угнетающе действовала на солдат. Полк шагал по большой дороге на Бюзанси, обсаженной великолепными тополями. В деревне Жермон, где по обе стороны шоссе у ворот дымились кучи навоза, – рыдали женщины, хватали детей и протягивали их проходившим солдатам, словно умоляя взять их с собой. Здесь больше не было ни кусочка хлеба, ни даже картофелины. Вместо того чтобы идти дальше на Бюзанси, 106‑й полк свернул налево, направляясь в От, и солдаты, увидя по ту сторону равнины тот самый Бельвиль, через который они прошли накануне, поняли теперь, что возвращаются на прежнее место. – Черт их подери! – проворчал Шуто. – Что мы для них – волчки, что ли? А Лубе прибавил: – Вот грошовые генералы! Все у них идет вкривь и вкось. Куда их несет нелегкая? Сразу видно, что наши ноги им ничего не стоят! Все возмущались. Нельзя же так изнурять людей только ради удовольствия куда‑то их вести! По голой равнине, покрытой буграми, они двигались колонной, двумя шеренгами, по одной с каждого края дороги; между ними шли офицеры, но теперь было уже не так, как в Шампани, когда они выступили из Реймса, развлекаясь шутками и песнями, весело неся ранцы, окрыленные надеждой опередить и разбить пруссаков; они тащились молча, злобно, возненавидя винтовки, резавшие им плечо, и тяжелые ранцы, под которыми они сгибались; они больше не верили начальникам, впадали в такое отчаяние, что брели, как скот, под неотвратимым бичом. Жалкая армия ступила на путь Голгофы! Между тем Морис уже несколько минут с любопытством на что‑то смотрел. Налево громоздились холмы; из далекого леска выехал всадник, вслед за ним показался другой, третий. Все трое остановились; они казались не больше, чем с кулак; своими четкими и тонкими очертаниями они напоминали игрушечных солдатиков. Морис решил, что это, наверно, передовой пост гусарского полка или какие‑нибудь возвращающиеся разведчики, но вдруг с удивлением заметил у них на плечах блестящие точки – наверно, отблески медных эполет. – Погляди туда! – сказал он, толкнув Жана локтем. – Уланы! Жан широко раскрыл глаза. – Так! Это были действительно уланы – первые пруссаки, замененные 106‑м полком. Уже полтора месяца он был в походе и не только не истратил ни одного патрона, но даже не видел ни одного врага. И вот слово «Пруссаки!» пронеслось по воем рядам, солдаты повернули головы, любопытство возрастало. Уланы казались молодцами. – Один там, кажется, здорово толстый! – заметил Лубе. Но слева от леска, на плоскогорье, показался целый эскадрон. И при этом грозном появлении колонна французов остановилась. Примчались ординарцы с приказами; 106‑й полк занял позицию за деревьями, на берегу ручья. Артиллерия проскакала обратно и расположилась на бугре. Два часа они стояли здесь в боевом порядке, медлили, но ничего нового не произошло. Вдали застыла неприятельская кавалерия. Французы поняли, наконец, что теряют драгоценное время, и пошли дальше. – Эх, – с сожалением сказал Жан, – и на этот раз еще не будет сражения! У Мориса тоже руки чесались от желания хоть разок выстрелить. И он опять вспомнил о вчерашней ошибке: они не пошли на подмогу 5‑му корпусу. Если пруссаки их не атаковали, значит, в распоряжении неприятеля еще недостаточно пехоты; кавалерийский маневр на расстоянии мог преследовать только одну цель: задержать французские корпуса. Снова попали в ловушку! И правда, теперь на каждой возвышенности 106‑й полк беспрестанно видел слева улан; уланы за ним следили, ехали позади, исчезали за какой‑нибудь фермой и опять появлялись на опушке леса. Мало‑помалу солдат стало раздражать это окружение на расстоянии, словно их опутывали петлями невидимой сети. – Они в конце концов надоели! – повторяли даже Паш и Лапуль. – Хорошо бы пальнуть в них! Но полк все шел, шел; солдаты с трудом передвигали ноги и быстро уставали. За время этого тягостного перехода чувствовалось, что враг приближается отовсюду, как чувствуется наступление грозы еще прежде, чем над горизонтом встанет туча. Были отданы строгие приказы в порядке вести арьергард, и больше никто не отставал, твердо зная, что пруссаки всех забирают в плен. Немецкая пехота приближалась с молниеносной быстротой, а французские полки, измученные, парализованные, только топтались на месте. В Оте небо очистилось, и Морис, ориентируясь по солнцу, заметил, что, вместо того чтобы идти дальше на Шен, за три с лишним мили, они поворачивают и направляются прямо на восток. Было два часа. Два дня солдаты дрогли под дождем, а теперь задыхались от изнурительной жары. Извилистая дорога вела через пустынные равнины. Ни дома, ни души, только время от времени тоскливый лесок среди унылых голых пространств; мрачная тишина этих безлюдных мест подавляла солдат; они волочили ноги, понурив голову, обливаясь потом. Наконец показался Сен‑Пьермон – несколько пустых домишек на пригорке. Полк не пошел через эту деревню. Морис обратил внимание, что они свернули сейчас же налево и опять двигаются на север, к Безасу. На этот раз он понял, какой путь выбрали, чтобы опередить пруссаков в Музоне. Но разве это возможно, когда войска так устали, так пали духом? В Сен‑Пьермоне, вдали, на повороте дороги, которая ведет из Бюзанси, снова появились три улана, а когда арьергард покидал деревню, показалась батарея, упало несколько снарядов, не причинив, впрочем, никакого вреда. Полк не отвечал на выстрелы, подвигался дальше, но идти было все трудней. От Сен‑Пьермона до Безаса три с лишним мили. Когда Морис сказал об этом, Жан безнадежно махнул рукой: солдаты не пройдут двенадцати километров; он это знал по верным признакам – по одышке, по искаженным лицам, блуждающим взорам. Дорога вела все вверх, между двух холмов, которые мало‑помалу сближались. Пришлось остановиться. Но от этого отдыха ноги окончательно онемели, и когда надо было тронуться в путь, стало еще трудней: полки еле‑еле двигались, люди падали. Морис побледнел, от усталости у него закатывались глаза. Жан это заметил и, против обыкновения, принялся болтать, стараясь развлечь его, чтобы он не заснул на ходу. – Значит, твоя сестра живет в Седане? Мы, может быть, пройдем через этот город. – Через Седан? Ну нет! Это нам не по дороге. Для этого надо быть сумасшедшим. – А твоя сестра – молодая? – Да ведь ей столько же лет, сколько и мне. Я тебе уже говорил, мы близнецы. – Она на тебя похожа? – Да, у нее тоже светлые волосы, вьющиеся, такие мягкие! Она совсем маленькая, худенькая и тихая‑тихая!.. Дорогая моя Генриетта! – Вы очень любите друг друга? – Да, да… Они помолчали, и Жан, взглянув на Мориса, заметил, что у него слипаются глаза и он вот‑вот упадет. – Эй, дружок!.. Держись, черт возьми!.. Дай‑ка мне на минуту твою винтовочку, немного отдохнешь… Половина наших ребят останется на дороге; дальше идти сегодня немыслимо. Вдруг он увидел Ош: на холме громоздились лачуги; среди деревьев, на самой вершине, желтела церковь. –Здесь мы, наверно, переночуем. Жан угадал. Генерал Дуэ видел, как смертельно устали войска, и отчаялся дойти в этот день до Безаса. Но особенно убедился он в этом, когда прибыл обоз – злосчастный обоз, тащившийся от самого Реймса: вереница повозок и лошадей растянулась на три мили и страшно затрудняла передвижение. Из Катр‑Шан генерал велел направить их прямо на Сен‑Пьермон, но только в Оше они присоединились к корпусу и в таком состоянии, что лошади больше не могли двигаться. Было уже пять часов. Генерал побоялся идти через ущелье Стонн и решил отказаться от выполнения перехода, предписанного маршалом. Войска остановились, расположились лагерем, обоз – внизу, на равнине, под охраной одной дивизии, артиллерия – позади, на холмах, а бригада, которая на следующий день должна была служить арьергардом, осталась на возвышенности против Сен‑Пьермона. Другая дивизия, в состав которой входила бригада Бурген‑Дефейля, стала бивуаком за церковью, на широком плоскогорье, окаймленном дубовой рощей. 106‑му полку удалось, наконец, устроиться на опушке, только когда уже стемнело, – такая произошла путаница при выборе и распределении участков. – К черту! – сердито сказал Шуто. – Не буду есть. Спать хочу! Это был крик души всех солдат. У многих не было сил разбить палатку, они падали на землю, как мешки, и тут же засыпали. Да и чтобы поесть, понадобилась бы раздача довольствия, а интендантская часть ждала 7‑й корпус в Безасе и поэтому не явилась в Ош. Все было забыто и заброшено, и капралов даже не вызывали для получения рациона. Кто мог, снабжал себя провиантом сам. Раздачи больше не было. Солдатам приходилось жить запасами, которые им полагалось иметь в ранцах, а ранцы были пусты; немногие нашли корку хлеба – крохи от роскоши, в которой они жили в Вузье. Оставался только кофе; те, что устали меньше других, выпили кофе без сахара. Жан хотел поделиться с Морисом сухарями, съесть один и дать ему другой. Но тут он заметил, что Морис уже спит глубоким сном. Жан подумал было, не разбудить ли его, потом стоически положил сухари обратно в ранец, с бесконечными предосторожностями, словно пряча сокровище; он, как и товарищи, удовольствовался одним кофе. По его требованию, солдаты разбили палатку; все уже улеглись, как вдруг вернулся Лубе и принес с соседнего поля морковь. Сварить ее было невозможно, и солдаты съели ее сырую, но им еще больше захотелось есть, а Паш почувствовал себя плохо. – Нет, нет, не будите его, – сказал Жан, когда Шуто принялся трясти Мориса, чтобы дать ему его долю. – Эх, – сказал Лапуль, – завтра в Ангулеме у нас будет хлеб… У меня был в Ангулеме двоюродный брат, военный. Хороший гарнизон! Все удивились, Шуто закричал: – Как, в Ангулеме?.. Вот простофиля! Он думает, что мы идем в Ангулем! От Лапуля невозможно было добиться толку. Он думал, что идет в Ангулем. А утром, при виде немецких улан, он уверял, что это солдаты из армии Базена. И вот лагерь окутала темная ночь, могильная тишина. Было холодно, но огонь разводить запретили. Стало известно, что пруссаки находятся в нескольких километрах; старались не шуметь, из опасения привлечь внимание неприятеля. Офицеры предупредили солдат, что надо будет идти дальше в четыре часа утра, чтобы наверстать потерянное время; и все сейчас же заснули, жадно, мертвым сном. Над разбросанными лагерями мощное дыхание этих толп поднималось во мраке, как дыхание самой земли. Вдруг их разбудил выстрел. Была еще глубокая ночь, часа три. Все вскочили. Тревога передавалась от солдата к солдату; решили, что неприятель атакует. А это просто выстрелил Лубе; он не спал и решил пойти в дубовую рощу, где, наверно, водятся кролики: то‑то будет праздник, когда на рассвете он принесет товарищам парочку кроликов. Но, подыскивая место для засады, он услышал шаги приближающихся людей, хруст валежника, голоса; он испугался, решил, что это пруссаки, и выстрелил. Жан с Морисом и другими солдатами уже подходили к нему, как вдруг раздался хриплый голос: – Да не стреляйте, черт подери! На опушке леса показался высокий худой человек, заросший бородой. На нем была серая куртка, перетянутая в талии красным кушаком; за плечом висела винтовка. Он тут же объяснил, что он – француз, вольный стрелок, сержант, что он пришел с двумя стрелками своего отряда из лесов Дьеле и хочет сообщить важные сведения генералу. – Эй, Кабас! Дюка! – обернувшись, крикнул он. – Эй вы, бездельники! Идите‑ка сюда! Они, очевидно, боялись, но все‑таки подошли: Дюка – бледный, приземистый человек с редкими волосами; Кабас – рослый, сухой, смуглый, с длинным носом и резким профилем. Морис с удивлением, пристально поглядел на сержанта и вдруг спросил: – Скажите, вы не Гийом Самбюк из Ремильи? После некоторого колебания бородач не без смущения ответил утвердительно; Морис слегка попятился. Самбюк был известен, как отъявленный негодяй, вполне достойный своей семьи, которая плохо кончила: отцу‑дровосеку, пьянице, перерезали в лесу горло; мать и дочь, нищенки и воровки, исчезли и очутились впоследствии в каком‑то доме терпимости. А сам Гийом был браконьером и контрабандистом; из этого волчьего выводка вырос честным только один Проспер, африканский стрелок, который, прежде чем пойти в солдаты, стал батраком, из ненависти к лесу. – Я видел вашего брата в Реймсе и в Вузье, – сказал Морис. – Он здоров! Самбюк ничего не ответил. И чтобы покончить с разговорами, сказал: – Ведите меня к генералу! Скажите ему, что вольные стрелки из леса Дьеле хотят сообщить ему важное известие. Возвращаясь в лагерь, Морис думал об этих отрядах вольных стрелков; на них раньше возлагались большие надежды, а теперь уже повсюду они вызывали жалобы. Они должны были устраивать засады, подстерегать врага за плетнями, тревожить его, убивать часовых, держать в своей власти леса и не выпускать оттуда ни одного пруссака. А на деле они стали бичом французских крестьян: плохо их защищали и опустошали нивы. Из ненависти к настоящей военной службе все опустившиеся люди поспешили вступить в их ряды, радуясь, что могут избежать дисциплины, рыскать в лесах, как бандиты, спать и пьянствовать где попало. В некоторые отряды были завербованы отчаянные люди. – Эй, Кабас! Эй, Дюка! – повторял Самбюк, оборачиваясь на каждом шагу. – Идите же сюда, бездельники! Морис чувствовал, что эти два человека тоже страшны. Кабас, худой верзила, родился в Тулоне, служил когда‑то лакеем в Марселе, оказался в Седане посредником по продаже провансальских продуктов и чуть не угодил в тюрьму по обвинению в краже, которая, впрочем, осталась нерасследованной. Дюка, маленький толстяк, бывший судебный пристав в Бленвиле, был вынужден продать эту должность после грязных похождений с маленькими девочками и снова чуть не попал под суд за такие же мерзости в Рокуре, где служил счетоводом на фабрике. Он пересыпал свою речь латинскими цитатами, а Кабас едва умел читать, но оба представляли собой подходящую пару, опасную пару подозрительных личностей. Лагерь уже просыпался. Жан и Морис повели вольных стрелков к капитану Бодуэну, а капитан – к полковнику де Винейлю. Полковник стал их расспрашивать, но Самбюк, сознавая свое значение, хотел непременно поговорить с самим генералом. Генерал Бурген‑Дефейль, остановившийся у священника деревни Ош, вышел на порог церковного дома, недовольный, что его разбудили среди ночи и что днем опять предстоит голод и усталость; поэтому он встретил приведенных людей сердито. – Откуда они? Чего им надо? Так это вы, вольные стрелки? Небось, тоже отбились, а‑а? – Господин генерал, – не оробев, ответил Самбюк, – мы с товарищами занимаем леса Дьеле… – Где это, леса Дьеле? – Между Стенэй и Музоном, господин генерал. – Стенэй? Музон? Не знаю! Как разобраться во всех этих названиях? Полковник де Винейль смутился и осторожно вмешался R разговор, напоминая генералу, что Стенэй и Музон находятся на Маасе; что немцы заняли Стенэй и поэтому надо переправиться через реку северней, перейдя мост в Музоне. – Значит, господин генерал, – прибавил Самбюк, – мы пришли уведомить вас, что в лесах Дьеле сейчас полным‑полно пруссаков… Вчера, когда пятый корпус выходил из Буа‑ле‑Дам, завязалась перестрелка недалеко от Нуара… – Как? Вчера сражались? – Ну да, господин генерал, пятый корпус при отступлении сражался; сегодня ночью он должен быть в Бомоне… Наши товарищи отправились уведомить его о передвижении неприятеля, а мы решили сообщить обо всем вам, чтобы вы могли пойти на выручку пятому корпусу, ведь завтра утром ему придется иметь дело не меньше чем с шестьюдесятью тысячами немцев. При этих словах генерал Бурген‑Дефейль пожал плечами. – Шестьдесят тысяч! Тьфу ты черт! Почему не сто тысяч?.. Да вы бредите, милый мой! От страха у вас двоится в глазах. Не может быть, чтобы так близко от нас стояло шестьдесят тысяч пруссаков, мы бы это знали. Генерал заупрямился. Самбюк тщетно ссылался на свидетелей – Дюка и Кабаса. – Мы видели пушки, – подтвердил провансалец. – Эти молодцы, наверно, спятили: отправиться с пушками наудачу по лесным дорогам, когда там увязаешь по колено в грязи после всех этих дождей! – Кто‑то указывает им путь, это уж верное дело, – объявил бывший судебный пристав. Но генерал со дня выступления из Вузье больше не верил в соединение двух немецких армий, о котором, по его словам, ему прожужжали уши. Он даже не счел нужным отослать вольных стрелков к командующему 7‑м корпусом, а они думали, что с ними говорит сам командующий. Если слушать всех крестьян, всех бродяг, которые приходят якобы с верными сообщениями, нельзя будет и шагу ступить: непременно попадешь в какую‑нибудь чертовскую передрягу. Тем не менее генерал велел вольным стрелкам остаться и сопровождать колонну, раз они знают местность. – Все‑таки они хорошие ребята, – сказал Жан Морису, возвращаясь, чтобы сложить палатки, – ведь они прошли полями четыре мили, чтобы уведомить нас. Морис согласился и решил, что они правы: он тоже хорошо знал местность и очень встревожился при мысли, что пруссаки находятся в лесах Дьеле и направляются в Соммот и Бомон. Он сел, уже изнуренный, хотя в путь еще не двинулись; в желудке было пусто, сердце сжималось от тоски на заре нового дня, предчувствуя, что он будет ужасным. Заметив, как Морис бледен, Жан огорчился и по‑отечески спросил: – Так тебе все еще нехорошо? Опять нога? Морис отрицательно покачал головой. В широких башмаках ему стало легче. – Значит, проголодался? Морис не отвечал. Тогда Жан незаметно вынул из ранца один из своих сухарей и, простодушно солгав, сказал: – На, я оставил для тебя твою долю… Другой я недавно съел сам. Светало. 7‑й корпус вышел из Оша и направился в Музон через Безас, где должен был ночевать накануне. Сначала двинулся пресловутый транспорт в сопровождении 1‑й дивизии, но если военные повозки с хорошими упряжками ехали быстро, то другие, забранные у населения, большей частью порожние и бесполезные, задерживались главным образом на склонах ущелья Стонны. Дорога шла вверх, особенно круто поднималась при выезде из поселка Берлиер, между лесистых холмов. К восьми часам, когда, наконец, тронулись в путь две другие дивизии, появился маршал Мак‑Магон; он был в отчаянии, что войска, которые, по его расчетам, должны были двинуться утром и пройти всего несколько километров из Безаса в Музон, до сих пор еще находятся здесь. Он потребовал объяснений от генерала Дуэ. Было решено, что 1‑я дивизия и транспорт пойдут дальше к Музону, а две другие дивизии, чтобы их больше не задерживал этот громоздкий, медлительный авангард, двинутся по дороге на Рокур и Отрекур и переправятся через Маас под Вилье. Это значило опять подняться на север: маршал старался поскорей отделить свою армию от неприятеля рекой. Надо было во что бы то ни стало к вечеру перебраться на правый берег. Арьергард находился еще в Оше, как вдруг с далекого холма, со стороны Сен‑Пьермона, дала залп прусская батарея, опять начиная ту же игру, что и накануне. Сначала французы имели неосторожность ответить, потом последние части отступили. До одиннадцати часов 106‑й полк медленно подвигался по дороге, которая извивается в глубине ущелья Стонны, между высоких бугров. Налево высились голые обрывистые хребты; направо, по более отлогим склонам, спускались леса. Солнце показалось снова; в тесной лощине, пустынной и мрачной, стало очень жарко. За Берлиером, над которым возвышался большой печальный крест, больше не было ни одной фермы, ни одного человека, ни одной коровы. Солдаты, уставшие, голодные уже накануне, опять не доспали, не поели и теперь уныло волочили ноги, кипя глухим гневом. Вдруг, когда они остановились на краю дороги, справа грянули пушки. Залпы раздавались отчетливо и гулко, – значит, сражение происходило не дальше чем в двух милях. На солдат, уставших отступать, раздраженных ожиданием, это подействовало необыкновенно. Все вскочили, дрожа, забыв усталость. Почему их не ведут туда? Пора наконец драться! Лучше погибнуть, чем удирать неизвестно куда и зачем. Генерал Бурген‑Дефейль и полковник де Винейль поднялись направо, на бугор, чтобы ознакомиться с местностью. Они остановились на вершине и смотрели в бинокль; тут же они послали адъютанта распорядиться, чтобы к ним привели вольных стрелков, если те еще не ушли. Вместе со стрелками явились Жан, Морис и несколько солдат, на случай если понадобится какая‑нибудь помощь. При виде Самбюка генерал сейчас же крикнул: – Что за проклятая местность! Везде косогоры и леса!.. Вы знаете, где сражаются? Самбюк, за которым следовали по пятам Дюка и Кабас, выслушал и стал молча всматриваться вдаль. Морис стоял рядом с ним и тоже глядел, пораженный огромной панорамой долин и лесов. Казалось, то было безмерное море, медленные, чудовищные волны. Леса темнели зелеными пятнами на желтой почве; далекие холмы под жгучим солнцем тонули в рыжеватом тумане. И хотя в глубинах ясного неба не было заметно даже дымка, пушки все еще гремели, это был грохот далекой, надвигающейся грозы. – Вот там, направо, Соммот, – ответил наконец Самбюк, указывая на вершину, увенчанную зеленью. – Там, налево, Ионк… Сражаются под Бомоном, господин генерал. – Да, под Варнифоре или под Бомоном, – подтвердил Дюка. Генерал буркнул: – Бомон! Бомон! В этой проклятой местности ничего не разберешь… И громко спросил: – А сколько километров отсюда до Бомона? – Около двенадцати, если идти вот по этой дороге, из Шена в Стенэй. Пушки не умолкали, казалось, они двигались с запада на восток, беспрерывно грохоча. Самбюк прибавил: – Черт подери! Дело жаркое!.. Я таю и думал, я вас предупредил сегодня утром, господин генерал: это, должно быть, те батареи, что мы видели в лесах Дьеле. Теперь пятому корпусу приходится иметь дело со всей армией, которая пришла через Бюзанси и Боклер. Все промолчали; сражение грохотало вдали еще сильней. Морис стиснул зубы: ему неудержимо хотелось кричать. Почему они не идут на залпы пушек немедленно, не тратя лишних слов? Никогда еще он не испытывал такого возбуждения. Каждый выстрел отдавался у него в груди, приподнимал, толкал его вперед, вызывал в нем потребность очутиться немедленно там, участвовать в боях, покончить с бездействием. Неужели они опять пройдут мимо сражения, только коснутся его локтем и не израсходуют ни одного патрона? Начальники словно побились об заклад – с самого объявления войны тащить их за собой и удирать! В Вузье они слышали только стрельбу арьергарда. В Оше неприятель лишь несколько минут стрелял им в спину. И они опять удерут, они и на этот раз не бросятся помочь товарищам? Морис взглянул на Жана. Жан тоже был очень бледен; его глаза лихорадочно блестели. При этом неистовом призыве пушек у всех забились сердца. Произошла новая задержка. По узкой тропинке на бугор поднимался штаб. Сюда спешил встревоженный генерал Дуэ. Допросив вольных стрелков, он с отчаянием охнул. Но даже если бы его уведомили утром, что мог он сделать? Маршал определенно приказал во что бы то ни стало переправиться через Маас до вечера. А как теперь соединить эшелоны, которые двигаются на Рокур, и быстро направить их на Бомон? Ведь они придут туда слишком поздно! 5‑й корпус, наверно, уже отступает к Музону и явно идет все дальше на восток, судя по пушечным выстрелам, грохотавшим словно удаляющийся ураган, несущий град и беду. Вокруг до самого горизонта расстилались долины и холмы, равнины и леса. И генерал Дуэ воздел руки к небу, терзаясь своим бессилием, и отдал приказ идти дальше на Рокур. О, это продвижение в глубине ущелья Стонны, между высоких гребней, под грохот пушек, по‑прежнему гремевших справа! Во главе 106‑го полка ехал на коне полковник де Винейль. прямой, бледный, неподвижный, моргая глазами, словно удерживаясь от слез. Капитан Бодуэн молча кусал усы, и лейтенант Роша глухо ворчал и ругался, осыпая бранью всех и самого себя. И даже те солдаты, которым не хотелось сражаться, даже самые робкие из них чувствовали потребность кричать и драться; в них нарастал гнев против постоянных поражений, бешенство от необходимости снова отступать тяжелыми неверными шагами, когда проклятые пруссаки истребляют их товарищей. У подножия Стонны, там, где извилистый путь ведет вниз, между холмов, дорога расширилась. Войска проходили по открытым полям, пересеченным лесками. 106‑й полк, находившийся в арьергарде, на каждом шагу ждал нападения: ведь неприятель шел за колонной по пятам, следил за ней, явно выжидая благоприятной минуты, чтобы атаковать ее с тыла. Отряды его кавалерии, пользуясь малейшей неровностью почвы, пытались приблизиться с флангов. Несколько эскадронов прусской гвардии вышли из‑за леса, но остановились перед маневром французского гусарского полка, который выступил вперед, расчищая дорогу. И благодаря этой передышке отступление продолжалось в относительном порядке; войска приближались к Рокуру, как вдруг зрелище, которое они увидели, усилило общее смятение и окончательно расстроило ряды. На проселочной дороге показалась беспорядочная толпа беглецов, раненых офицеров, безоружных солдат; обозные лошади неслись вскачь, люди бежали, обезумев, словно их гнало ураганом. Это были остатки бригады 1‑й дивизии, которая сопровождала транспорт, отправленный утром в Музон через Безас. Они сбились с пути и, по несчастной случайности, попали вместе с частью транспорта в Варнифоре, близ Бомона, в разгар полного разгрома 5‑го корпуса. Они были застигнуты врасплох, атакованы с фланга и, уступая неприятелю в численности, бежали; они возвращались с поля боя окровавленные, ошалелые, полуобезумевшие, они потрясли душу товарищей. Их рассказы сеяли ужас; казалось, их принес громовой грохот пушек, который безостановочно раздавался с полудня. И вот при выступлении из Рокура началась неистовая толчея. Надо ли свернуть направо к Отрекуру, чтобы переправиться через Маас в Вилье, как было решено? Генерал Дуэ встревожился, стал колебаться, опасаясь, не занят ли мост, не попал ли он уже в руки пруссаков. Он предпочел идти прямо через ущелье Арокур, чтобы до ночи пройти в Ремильи. После Музона – Вилье; после Вилье – Ремильи; войска шли дальше, а за ними все слышался галоп немецких улан. Оставалось только шесть километров; но было уже пять часов, и все смертельно устали. Они не присели с самой зари, но за двенадцать часов прошли меньше трех миль, топчась на месте, теряя силы в бесконечном ожидании, среди сильнейших волнений и страхов. Две последние ночи солдаты почти не спали и от самого Вузье ни разу не наелись досыта. Они валились с ног от истощения. А в Рокуре их ждала еще более печальная участь. В богатом городке много фабрик, широкая улица, застроенная хорошими домами, красивая церковь и мэрия. Но эту ночь здесь провели император и маршал Мак‑Магон, здесь теснился штаб и императорская квартира; потом здесь прошел весь 1‑й корпус, все утро протекая рекой по этой дороге; запасы истощились, булочные и бакалейные лавки опустели, в домах не осталось ни крошки. Больше нельзя было достать ни хлеба, ни вина, ни сахара, ничего, что можно съесть или выпить. У дверей домов дамы уже роздали солдатам стаканы вина и чашки бульона, все содержимое бочек и мисок до последней капли. Не оставалось ничего, и к трем часам, когда появились первые полки 7‑го корпуса, жителей охватило отчаяние. Как? Опять? Еще солдаты? Снова по главной улице тащились люди, усталые до изнеможения, запыленные, умирающие от голода, а дать им было нечего. Многие останавливались, стучали в двери, протягивали руки к окнам, умоляя, чтобы им бросили хоть кусок хлеба. Некоторые женщины рыдали, знаками показывая, что ничего не могут поделать, что у них самих больше ничего нет. На углу улицы Ди‑Потье у Мориса закружилась голова; он пошатнулся, Жан поспешил к нему. Но Морис сказал: – Нет, оставь меня! Это конец!.. Лучше подохнуть здесь. Он тяжело опустился на каменную тумбу. Жан притворно грубым начальническим тоном сказал: – Черт подери! Кто это подсунул мне такого солдата?.. Хочешь, чтоб тебя забрали пруссаки? Ну, вставай! Но Морис, смертельно бледный, ничего не отвечал, закрыв глаза, в полуобморочном состоянии. Жан опять выругался, но с бесконечной жалостью: – Черт подери! Черт подери! Он побежал к соседнему роднику, наполнил котелок, вернулся и прыснул Морису в лицо водой. На этот раз уже не таясь, он вынул из ранца последний сухарь, который так бережно хранил, и принялся ломать его на мелкие кусочки. Он просунул их сквозь зубы Мориса. Изголодавшийся Морис открыл глаза и жадно съел сухарь. – А ты? – вдруг, припоминая, спросил он. – Разве ты не съел своей доли? – Ну, у меня шкура крепкая, – ответил Жан, – я могу и подождать… Глоток болотной водицы – и я на ногах! Он снова наполнил свой котелок водой, выпил залпом и прищелкнул языком. Он тоже был бледен, как смерть, и от голода у него дрожали руки. – Ну, дружок, в дорогу! Надо догнать товарищей. Морис оперся на его руку и дал себя увести, как ребенок. Эта рука согрела его сердце так, как еще никогда не согревали руки женщин. Среди всеобщего крушения, в этом страшном бедствии, перед лицом смерти, для него было чудесной поддержкой чувствовать, что кто‑то его любит и заботится о нем; и, может быть, сознание, что преданное ему сердце – сердце простолюдина, крестьянина, близкого земле, вызывавшего в нем раньше отвращение, придавало теперь его благодарности бесконечную нежность. Ведь это – братство первоначальных дней мироздания, дружба до возникновения какой бы то ни было культуры и классов, дружба двух людей, слитых, объединенных общей потребностью в помощи перед угрозой враждебной природы. Морис знал, что в груди Жана сердце бьется чувством человечности, и гордился его силой, помощью, самопожертвованием, а Жан, не раздумывая над своими ощущениями, был счастлив, что оберегает в своем друге утонченность и ум, которые в нем самом пребывали в зачаточном состоянии. После страшной, трагической смерти жены он считал, что у него больше нет сердца, и поклялся никогда не смотреть на женщин, которые приносят столько страданий, даже когда они не злые. Казалось, и Жан и Морис благодаря этой дружбе как‑то выросли; они не нежничали друг с другом, но жили душа в душу, и, при всем своем различии, один поддерживал другого на этом страшном пути в Ремильи, и оба составляли единое целое, переполненное жалостью и страданием. Пока французский арьергард выходил из Рокура, туда с другого конца уже входили немцы; слева на высотах они немедленно установили батареи, и две из них принялись обстреливать французов. В это время 106‑й полк, шагая по дороге, которая ведет вдоль Эммана, попал под обстрел. Один снаряд раздробил тополь на берегу реки, другой врезался в землю у ног капитана Бодуэна, но не разорвался. Ущелье до Арокура все сужалось, и они углублялись в теснину, над которой с обеих сторон нависли лесистые горы; если там, наверху, засела хоть кучка пруссаков, гибель неминуема. Под обстрелом сзади, под угрозой нападения справа и слева войска подвигались все боязливей, спеша выбраться из опасного прохода. Даже в самых усталых солдатах, как последняя вспышка пламени, воскресла сила воли. Те, кто еще недавно тащился в Рокуре от двери до двери, теперь ускоряли шаг, бодрые, оживленные, пришпоренные жгучим чувством опасности. Казалось, даже кони почувствовали, что каждый потерянный миг может дорого стоить. Передняя часть колонны должна была уже вступить в Ремильи, как вдруг произошла остановка. – Тьфу! – воскликнул Шуто. – Оставят нас, что ли, здесь? 106‑й полк не достиг еще Арокура, а снаряды уже сыпались градом. Пока полк стоял на месте в ожидании дальнейшего отправления, вдруг направо разорвался еще один снаряд. К счастью, никто не пострадал. Прошло бесконечных пять минут. Полк все еще не двигался: дорогу преграждало какое‑то препятствие, словно внезапно возникла стена. Полковник привстал на стременах и вглядывался, трепеща, чувствуя, как за его спиной возрастает паника. – Все знают, что нас продали, – в бешенстве объявил Шуто. Тут, под бичом страха, поднялся ропот отчаяния. Да, да! Их завели сюда, чтобы продать, чтобы выдать пруссакам. Их так упорно преследовала неудача, были допущены такие роковые ошибки, что, по мнению этих ограниченных людей, объяснить столько бедствий могла только измена. – Нас продали! – обезумев, повторяли солдаты. Вдруг Лубе решил: – Это стал поперек дороги окаянный император со своей поклажей и не дает нам пройти! Известие сразу облетело ряды. Многие утверждали, будто вся помеха в том, что проезжает императорская ставка и преграждает колонне путь. Послышались проклятия, площадная ругань; прорвалась вся ненависть, вызванная дерзкой императорской челядью, которая захватывала города на ночлег, распаковывала свои припасы, корзины с бутылками вина и серебряной посудой на глазах у солдат, лишенных самого необходимого, и разводила огонь на кухнях, когда у этих бедняков было пусто в брюхе. О, жалкий император, уже без трона и без прав верховного командования, подобный ребенку, затерянному в своей империи, – ребенку, которого увозят, как ненужный вьюк, вместе с поклажей войск; император, осужденный таскать за собой, словно в насмешку, свою блестящую императорскую свиту, своих лейб‑гвардейцев, поваров, лошадей, кареты, коляски, фургоны, свою пышную мантию, усеянную пчелами, волочащуюся в крови и грязи по большим дорогам поражений! Один за другим упало два снаряда. С лейтенанта Роша осколком сорвало кепи. Ряды сомкнулись, сзади нажали, внезапно нахлынула волна и отпрянула далеко назад. Раздались сдавленные голоса. Лапуль бешено заорал: «Да идите же вперед!» Еще минута, и произошла бы страшная катастрофа; люди бросились бы бежать и в неистовой свалке передавили бы друг друга в узком проходе. Полковник обернулся, весь бледный, и сказал: – Ребята, ребята! Потерпите! Я послал узнать… Мы пойдем дальше… Но войска все стояли, и секунды казались веками. Жан взял Мориса за руку и с изумительным хладнокровием шепнул ему, что если товарищи нажмут сзади, он с ним бросится влево и проберется через леса на тот берег. Взглядом он искал вольных стрелков, решив, что они должны знать дорогу, но ему сказали, что они исчезли, проходя через Рокур. Вдруг войска двинулись дальше, обогнули поворот дороги и очутились за пределами досягаемости немецких батарей. Впоследствии выяснилось, что в этот злосчастный день среди всеобщего смятения дивизия Бонмена – четыре кирасирских полка – остановила и разъединила 7‑й корпус. Темнело. 106‑й полк прошел через Анжекур. Оправа все еще высились горы, но слева ущелье расширялось; вдали открывалась голубоватая долина. Наконец с высот Ремильи, в вечерних туманах, среди огромной панорамы лугов и пашен, блеснула бледная серебряная лента. Это был Маас, столь желанный Маас, где они должны одержать победу! Морис протянул руку к далеким огонькам, которые весело зажигались в листве, в глубине плодородной долины, восхитительной в нежных сумерках, и с блаженным вздохом облегчения, как человек, возвращающийся в любимые места, сказал Жану: – Вот! Погляди!.. Это Седан!  VII   В Ремильи все смешалось: люди, лошади и повозки запрудили крутую извилистую улицу, которая ведет к Маасу. На косогоре перед церковью пушки сцепились колесами и не могли двигаться дальше, хотя артиллеристы осыпали лошадей бранью и ударами. Внизу, у прядильной фабрики, где грохочет водопад Эмман, дорогу преграждал целый хвост застрявших фургонов; а в трактире Мальтийского креста неистовствовала беспрестанно растущая толпа солдат, но никто не мог получить даже стакана вина. Этот бешеный натиск разбивался на южной окраине деревни, там, где ее отделяет от реки небольшая роща и где в то утро саперы навели понтонный мост. Направо стоял паром, и среди высоких трав одиноко белел домик перевозчика. На обоих берегах развели большие костры, и, когда подбрасывали хворосту, пламя вспыхивало в ночи пожаром, освещая воду и берега словно дневным светом. Тогда обнаруживалось огромное скопление войск; они ждали: по сходням могли пройти одновременно только два человека, а по мосту шириной самое большее в три метра проезжали шагом безнадежно медленно кавалерия, артиллерия и обозы. Говорили, что надо переправить еще бригаду 1‑го корпуса, транспорт со снаряжением, не считая четырех кирасирских полков из дивизии Бонмена. Сзади шел 7‑й корпус, – тридцать с лишним тысяч солдат, – в полной уверенности, что неприятель следует за ним по пятам, спеша укрыться на другом берегу. На мгновение всеми овладело отчаяние. Как? Они шли с самого утра, ничего не ели, кое‑как выбрались из страшного ущелья Арокур только для того, чтобы в этом смятении, в этом ужасе наткнуться на непреодолимую стену! До тех, кто приплелся последним, очередь дойдет, быть может, через несколько часов, и каждый чувствовал, что если пруссаки и не посмеют продолжать преследование ночью, то уж наверно будут здесь на рассвете. Тем не менее отдан был приказ составить ружья в козлы; лагерь раскинулся вдоль дороги на Музон, на широких голых холмах, склоны которых спускались к маасским лугам. Сзади, на плоскогорье, расположилась в боевом порядке резервная артиллерия и навела орудия на ущелье, чтобы в случае надобности обстреливать выход. И снова наступило ожидание, таящее тоску и гнев. 106‑й полк расположился над дорогой, на сжатом поле, возвышавшемся над широкой равниной. Солдаты с сожалением выпустили из рук винтовки и оглядывались, опасаясь нападения. У всех были суровые, сосредоточенные лица, все молчали и только время от времени потихоньку злобно роптали. Было около девяти часов, полк находился здесь уже два часа, но многие, хоть и смертельно устали, не могли заснуть, вытянулись на земле, вздрагивали, прислушивались к малейшему шороху. Они больше не боролись с мучительным голодом: поесть можно там, на другом берегу реки, поесть хоть травы, если не найдется ничего другого. Но скопление войск только возрастало, офицеры, которых генерал Дуэ поставил у моста, возвращались каждые двадцать минут, все с одним и тем же раздражающим известием: «Придется еще долго ждать!» Наконец генерал решил сам пробраться к мосту. Он показался в толпе, пробиваясь, ускоряя переправу. Сидя с Жаном на откосе, Морис опять показал на север и повторил: – Седан там… А там Базейль… А направо Дузи и Кариньян… Мы, наверно, соберемся в Кариньяне… Да, будь светло, ты бы увидел! Ну и простор! И он обвел рукой огромную долину, полную тени. Небо еще не совсем потемнело, и в просторах черных лугов можно было различить течение бледной реки. Деревья казались бесформенной массой, в особенности ряд тополей слева – волшебная преграда, закрывшая горизонт. В глубине, за Седаном, усеянным светлыми точками, сгущался мрак, словно все Арденские леса набросили там завесу своих столетних дубов. Жан взглянул вниз на понтонный мост. – Погляди‑ка! Все провалится к черту. Мы никогда не переправимся. Костры на обоих берегах горели ярче; огонь вспыхивал, освещая страшное зрелище, и оно представало в тот миг отчетливым видением. Под тяжестью кавалерии и артиллерии, проезжавших с самого утра, паромы, которые поддерживали толстые доски, наконец подались, и настил погрузился в воду на несколько сантиметров. Теперь переправлялись кирасиры, попарно, беспрерывной вереницей, выступая из мрака одного берегового откоса и вступая во мрак другого; моста больше не было видно, – казалось, люди ехали по воде, по ярко освещенной воде, где плясало пламя пожара. Лошади со взвихренной гривой ржали, упирались, с трудом продвигаясь по ужасающей зыбкой дороге, чувствуя, как она уходит из‑под ног. Привстав на стременах, натягивая повода, кирасиры все проезжали да проезжали, закутавшись в длинные белые плащи, и только каски сверкали красными отсветами. Казалось, это всадники‑призраки с огненными волосами направляются на войну с потемками. Вдруг из сдавленного горла Жана вырвалась приглушенная жалоба: – Ох, как я хочу есть! Между тем солдаты заснули, забыв о мучительном голоде. Огромная усталость пересилила страх, повергла их на землю, и все они простерлись на спине и, открыв рот, заснули тяжелым сном под безлунным небом. С одного конца голых холмов до другого вслед за ожиданием наступила мертвая тишина. – Ох, есть хочу, есть! Землю готов грызть! Этот крик вырвался у Жана. Обычно выносливый и молчаливый, Жан не мог больше совладать с собой: он невольно вскрикнул, ошалев от голода, – ведь он не ел почти тридцать шесть часов. Тогда Морис, видя, что их полк перейдет Маас не раньше, чем через два – три часа, решительно сказал: – Послушай, у меня в этих краях живет дядя, знаешь, старик Фушар, я тебе о нем говорил… Отсюда полкилометра, я не решался, но раз ты хочешь есть… Чего там! Старик даст нам хоть хлеба! Жан согласился, и Морис повел его к дяде. Маленькая ферма старика Фушара находилась у выхода из ущелья Арокур, близ плоскогорья, где заняла позицию артиллерия. Это был низкий дом с довольно большими пристройками – гумном, хлевом, конюшней, а на другой стороне дороги Фушар оборудовал особый сарай для скотобойни; там он резал скот, а туши развозил потом по деревням. Подходя, Морис удивился, что в доме совсем темно. – А‑а! Старый скряга! Он, наверно, заперся и не откроет. Но вдруг Морис остановился. Перед фермой неистовствовало человек двенадцать солдат‑мародеров; они, наверно, изголодались и искали поживы. Сначала они кричали, потом стучали, наконец, видя, что в доме темно и тихо, они стали колотить в дверь прикладами винтовок, чтобы взломать замок. Раздались громовые возгласы: – Черт подери! Да ну! Сорви его к черту, раз никого нет! Вдруг ставень слухового окна на чердаке открылся, и показался высокий старик в блузе, он стоял с непокрытой головой, в одной руке он держал свечу, а в другой – ружье. У него были жесткие седые волосы, квадратное лицо, изрезанное глубокими морщинами, крупный нос, большие выцветшие глаза, упрямый подбородок. – Воры вы, что ли, что все ломаете? – крикнул он грубым голосом. – Чего вам надо? Солдаты чуть опешили и попятились. – Мы подыхаем с голоду. Дайте чего‑нибудь поесть! – Нет у меня ничего, ни крохи… Что ж, вы думаете, мы можем прокормить сотни тысяч человек?.. Утром здесь побывали другие, из армии генерала Дюкро, и забрали у меня все. Один за другим солдаты подошли. – Все‑таки откройте! Мы отдохнем, вы хоть что‑нибудь да найдете… Они опять стали стучать, но вдруг старик поставил свечу на подоконник и приложил винтовку к плечу. – Я размозжу голову первому, кто дотронется до моей двери, это так же верно, как то, что здесь стоит свеча. Тогда чуть было не завязался бой. Раздались ругательства, кто‑то крикнул, что надо разделаться с этим сукиным сыном, он, как и все мужики, готов бросить хлеб в воду, лишь бы не дать куска солдатам. На Фушара уже навели дула шаспо, собираясь расстрелять его, но он даже не отошел, сердитый, упрямый, и стоял, озаренный ярким пламенем свечи. – Ничего! Ни крохи!.. У меня все забрали! Морис испугался за него и бросился вперед в сопровождении Жана. – Товарищи! Товарищи!.. Он стал сбивать винтовки солдат и, подняв голову, умоляюще сказал Фушару: – Послушайте, будьте осторожны!.. Вы разве меня не узнали? Это – я. – Кто это «я»? – Ваш племянник, Морис Левассер. Старик Фушар опять взял подсвечник и, конечно, узнал Мориса, но упрямился, решив не давать даже стакана воды. – Племянник или нет, кто его знает, в этой кромешной тьме ничего не разберешь. Убирайтесь, или я буду стрелять! И наперекор всем крикам, угрозам «ухлопать старого хрыча и поджечь его берлогу» он раз двадцать повторил: – Убирайтесь, или я буду стрелять! – Даже в меня, отец? – вдруг спросил кто‑то громким голосом, заглушив шум. Солдаты расступились, в дрожащем свете свечи показался унтер. Это был О норе; его батарея находилась всего в двухстах метрах, он уже часа два боролся с неотразимым желанием постучаться в отцовскую дверь. Опоре давно поклялся никогда больше не переступать этого порога, за все четыре года военной службы он ни разу не написал отцу, да и теперь окликнул его сурово. Между тем солдаты‑мародеры уже оживленно переговаривались и совещались. Сын старика – унтер! Значит, делать нечего, это может плохо кончиться, лучше двинуться дальше! И они ушли, слились с тьмой. Старик Фушар понял, что спасен от грабежа, и просто, без всякого волнения, словно видел сына накануне, сказал: – А‑а, это ты?.. Ладно! Сейчас сойду. Ждать пришлось долго. Слышно было, как он изнутри что‑то отпирает и запирает, словно проверяя, все ли на месте. Наконец дверь чуть приоткрылась, старик придерживал ее сильной рукой. – Войди ты один! Больше никого не пущу! Все‑таки, при всем своем явном нежелании, он не мог отказать в гостеприимстве племяннику. – Ладно, входи и ты! Он неумолимо закрывал дверь перед Жаном. Морису пришлось его упрашивать. Но старик упорствовал. Нет, нет! Он не пустит к себе в дом чужих: еще обворуют или переломают мебель. В конце концов Оноре плечом подтолкнул Жана, и старик вынужден был уступить, ворча про себя и грозя. Он не выпускал ружья из рук. Он ввел их в большую комнату, поставил ружье к буфету, свечу – на стол и погрузился в упорное молчание. – Послушай, отец, мы подыхаем с голоду. Дай нам хоть хлеба и сыра! Старик ничего не ответил, казалось, не слышал; то и дело подходил он к окну и прислушивался, не идет ли еще какая‑нибудь банда осаждать его дом. – Дядя, ведь Жан мне как брат! Он отнимал куски у себя и давал мне. Мы всего натерпелись вместе! Фушар рыскал по комнате, проверяя, все ли цело, и даже не глядел на них. Наконец, все еще молча, он решился. Он вдруг схватил свечу, оставив их в темноте, и тщательно запер за собой дверь, чтобы никто за ним не пошел. Слышно было, как он спускается по лестнице в погреб. Опять пришлось долго ждать. Но вот, снова забаррикадировав все, он вернулся и положил на стол большой хлеб и сыр; его гнев утих, а молчание было только хитростью: ведь никогда не знаешь, к чему приведут тары‑бары. Впрочем, все три гостя накинулись на еду. И слышно было только неистовое чавканье. Оноре встал и подошел к буфету, разыскивая кружку воды. – Отец, вы все‑таки могли бы дать нам вина! Старик снова обрел дар речи и спокойно, уверенно сказал: – Вина? У меня его больше нет ни капли!.. Другие солдаты, из армии Дюкро, все у меня вылакали, все сожрали, все разграбили! Он врал, и вопреки его усилиям, это было видно по его мигавшим выцветшим глазам. Два дня назад он угнал свой скот – несколько коров из своего хозяйства и тех, которые были предназначены на убой, – угнал ночью, скрыл неизвестно где, в чаще какого‑нибудь леса или в заброшенной каменоломне. Целыми часами он закапывал вино, хлеб – все, что у него было, вплоть до муки и соли; солдаты могли бы действительно напрасно шарить в его шкафах. Дом был пуст. Старик отказался продать хоть что‑нибудь даже первым явившимся солдатам. Кто знает, может быть представится случай повыгодней, и смутные торговые расчеты возникали в голове терпеливого, хитрого скряги. Морис наелся и заговорил первый: – А мою сестру Генриетту вы давно видели? Старик продолжал расхаживать по комнате, украдкой поглядывая на Жана, который пожирал огромные куски хлеба, наконец неторопливо, словно после долгих размышлений, он ответил: – Генриетту? Да в прошлом месяце, в Седане… А сегодня утром я мельком видел ее мужа, Вейса. Он ехал в коляске со своим хозяином Делагершем; тот взял его с собой просто для развлечения – поглядеть, как армия идет в Музон. На суровом лице крестьянина мелькнула презрительная улыбка. – Да, пожалуй, они нагляделись на войско в были сами не рады: ведь с трех часов уже нельзя было пройти по дорогам, столько по ним удирало солдат. Так же спокойно и словно равнодушно он сообщил несколько подробностей о поражении 5‑го корпуса, который был застигнут врасплох, когда варил похлебку и вынужден был отступить, оттесненный баварцами к Музону. Бежавшие врассыпную, обезумевшие от ужаса солдаты, попав в Ремильи, крикнули ему, что генерал де Файи опять продал их Бисмарку. Морис вспомнил полные растерянности переходы последних двух дней, когда маршал Мак‑Магон торопил отступавших, хотел во что бы то ни стало переправиться через Маас и они потеряли в непонятных колебаниях столько драгоценного времени. Было слишком поздно. Вспылив при известии, что 7‑й корпус находится в Оше, когда должен быть в Безасе, маршал, наверно, был убежден, что 5‑й корпус уже расположился в Музоне, а на деле этот корпус задержался в Бомоне и был разбит. Но чего требовать от войск, лишенных хороших начальников, разложившихся от ожидания и бегства, умирающих от голода и усталости? Старик Фушар наконец остановился за спиной Жана и, удивившись, как исчезали огромные куски хлеба, спросил с холодной насмешкой: – Ну, теперь легче стало? Капрал поднял голову и с присущей крестьянину такой же прямотой ответил: – Да, полегчало, спасибо! Опоре, хоть и сильно проголодался, иногда переставал есть, оборачивался и к чему‑то прислушивался. Если после долгой борьбы с самим собой он нарушил клятву никогда не переступать порог этого дома, то только потому, что его привело сюда непреодолимое желание увидеть Сильвину. Он хранил под сорочкой, на сердце, письмо, полученное от нее в Реймсе, это нежнейшее письмо, в котором она уверяла, что любит его по‑прежнему, любит только его одного, вопреки жестокому прошлому, вопреки Голиафу и рождению Шарло. Оноре думал теперь только о ней, тревожился, почему ее еще нет, и крепился, чтобы не выдать своего волнения отцу. Но страсть одержала верх, и притворно равнодушным голосом он спросил: – А Сильвина здесь больше не живет? Фушар искоса поглядел на сына и усмехнулся про себя. – Как же, как же, живет. Он замолчал, долго отхаркивался, и сыну пришлось после некоторого молчания спросить снова: – Она, значит, спит? – Нет, нет. Наконец старик соблаговолил ответить, что утром он ездил с ней в тележке на рынок в Рокур. Если приходят солдаты, это еще не значит, что люди не должны больше есть мясо и что нельзя торговать. Так вот, как всегда, во вторник он повез туда барана и четверть бычьей туши; он уже почти все распродал, как вдруг пришел 7‑й корпус, и они попали в отчаянную свалку. Люди бежали, толкались. Он испугался, что у него отнимут тележку и лошадь, и уехал, оставив Сильвину в поселке, куда она пошла за покупками. – Ну, она скоро вернется, – спокойно сказал он в заключение. – Она, должно быть, укрылась у крестного, у доктора Далишана. Бабенка она все‑таки смелая, хоть на вид и смиренница… Да, да, молодчина! Насмехался он, что ли? Или хотел объяснить, почему держит у себя эту женщину, из‑за которой он поссорился с сыном? К тому же она завела от пруссака ребенка и не хочет с ним расстаться! Старик опять искоса взглянул на сына, посмеиваясь про себя. – Шарло спит у нее в комнате, небось; Сильвина скоро вернется. У Оноре задрожали губы; он так пристально смотрел на отца, что старик опять зашагал по комнате. Снова наступило бесконечное молчание. Оноре бессознательно разрезал хлеб и продолжал есть. Жан тоже ел, не чувствуя потребности сказать хоть слово. Морис наелся досыта, положил локти на стол и стал рассматривать мебель, старый буфет, старые стенные часы, вспоминая дни каникул, которые когда‑то проводил в Ремильи вместе с сестрой Генриеттой. Время шло, на часах пробило одиннадцать. – Черт! Не прозевать бы наших! – пробормотал Морис. Он открыл окно. Старик не противился. Отверзлась черная долина, где катилось море мрака. Но когда глаза привыкли к темноте, можно было разглядеть мост, освещенный огнями с обоих берегов. Все еще проезжали кирасиры в длинных белых плащах, подобные всадникам‑призракам, и кони, подхлестываемые ветром ужаса, ступали по воде. И так без конца, все тем же замедленным шагом, словно привидения. Направо голые, холмы, где спала армия, стыли в мертвой тишине. – Ну, видно, завтра утром! – сказал Морис, безнадежно махнув рукой. Он оставил окно широко раскрытым. Старик Фушар схватил ружье, влез на подоконник и выскочил легко, словно юноша. Сначала было слышно, как он ходит мерным шагом часового, потом донесся только отдаленный гул с запруженного моста, – наверно, старик уселся на краю дороги – здесь ему было спокойней, он мог заметить опасность и был готов одним прыжком вернуться и оборонять свой дом. Теперь Оноре каждую минуту смотрел на стенные часы. Его тревога возрастала. От Рокура до Ремнльи было только шесть километров – не более часа ходьбы для такой молодой и сильной женщины, как Сильвина. Почему ж она не приходит? Ведь уже несколько часов, как старик потерял ее в толчее целого корпуса, наводнившего всю область, забившего все дороги! С ней, должно быть, приключилась какая‑нибудь беда, и Оноре представил ее себе гибнущей, обезумевшей в открытом поле, затоптанной конями. Вдруг все трое вскочили. По дороге кто‑то стремительно бежал; они услышали, как старик заряжает ружье. – Кто там? – грубо крикнул он. – Это ты, Сильвина? Никто не отвечал. Старик пригрозил, что будет стрелять, и повторил вопрос. Наконец, задыхаясь, кто‑то с трудом ответил: – Да, да, дядя Фушар, это я! И сейчас же она спросила: – А как Шарло? – Спит. – Ладно! Спасибо! Она сразу успокоилась, глубоко вздохнула, и вся ее тревога и усталость вмиг испарились. – Влезай в окно! – сказал старик. – У меня гости. Она прыгнула в комнату и остолбенела при виде трех мужчин. В дрожащем сиянии свечи она казалась совсем смуглой; у нее были густые черные волосы, продолговатое лицо, большие прекрасные глаза, благодаря которым ее можно было считать красавицей; милое лицо девушки дышало силой, спокойствием, покорностью. Внезапно она увидела Оноре, и вся кровь ее прилила от сердца к щекам, а между тем она не удивилась, что он здесь, она думала о нем, когда бежала сюда из Рокура. Он задыхался, изнемогал, но притворялся совсем спокойным. – Добрый вечер, Сильвина! – Добрый вечер, Оноре! Чтобы не разрыдаться, она повернула голову и улыбнулась, узнав Мориса. Жан ее смущал. Она с трудом перевела дух и сняла с шеи косынку. Обращаясь к ней уже не на «ты», как прежде, Оноре сказал: – Мы беспокоились о вас, Сильвина: сюда идет столько пруссаков. Она внезапно снова побледнела, изменилась в лице, невольно взглянула на комнату, где спал Шарло, и, махнув рукой, словно желая отогнать гнусное видение, пробормотала: – Пруссаки? Да, да, я их видела. Обессилев, она опустилась на стул и рассказала, что, когда 7‑й корпус наводнил Рокур, она укрылась у своего крестного, доктора Далишана, надеясь, что дядя Фушар вспомнит о ней и захватит ее с собой. Солдаты так запрудили главную улицу, что туда не отважилась бы пробраться даже собака. До четырех часов Сильвина ждала довольно спокойно, щипала вместе с дамами корпию, – ведь доктор предполагал, что из Метца и Вердена могут прислать раненых, если там будет сражение, и уже в течение двух недель устраивал лазарет в большом зале мэрии. Приходили люди и говорили, что лазарет скоро понадобится, и действительно, с двенадцати часов дня со стороны Бомона загремели пушки. Но это происходило еще далеко, не было страшно, и вдруг в ту минуту, когда последние французские солдаты уходили из Рокура, разорвался с невероятным треском снаряд и пробил крышу соседнего дома. Вслед за ним упало еще два снаряда. Это немецкая батарея обстреливала арьергард 7‑го корпуса. Раненые из Бомона уже лежали в лазарете, и все опасались, как бы снаряды не прикончили их на соломе, где они ждали операции. Обезумев от страха, раненые вскочили, хотели спуститься в подвал, забывая, что у них раздроблены руки или ноги, и крича от боли. – И вот, – продолжала Сильвина, – не знаю, как это случилось. Внезапно все стихло… Я подошла к окну, которое выходит на улицу и в поле. Больше никого не было видно, ни одного солдата в красных штанах, но вдруг я услышала тяжелые шаги, кто‑то что‑то крикнул, и разом стукнули оземь приклады винтовок… На улице появились люди небольшого роста, одетые в черное, грязные, с широкими противными мордами, в касках, похожих на каски наших пожарных. Мне сказали, что это баварцы… Я подняла голову и увидела – ох! – увидела тысячи и тысячи таких людей, они шли всюду, по дорогам, через поля, через леса, сплошными колоннами, без конца. Весь край сразу стал от них черным. Черное нашествие черной саранчи, еще и еще, и скоро не стало больше видно земли. Она вздрогнула и опять махнула рукой, словно отгоняя страшные воспоминания. – Тут произошло бог знает что… Говорят, эти люди шли три дня, недавно сражались под Бомоном, как бешеные. Они подыхали с голоду, глаза у них вылезли на лоб, как у сумасшедших… Офицеры даже не пытались удержать их; все бросились в дома, в лавки, выбивали двери и окна, ломали мебель, искали, чего бы поесть и выпить, проглатывали что попало, что подвернется под руку… Я сама видела, как один солдат черпал каской патоку из бочки у бакалейщика господина Симонне; Другие грызли куски сырого сала, а некоторые жевали муку. Говорят, за двое суток, что провели здесь наши, ничего больше не осталось, а немцы, конечно, все‑таки находили спрятанные запасы; они думали, что им отказывают в пище, и старались все разрушить. Не прошло и часа, как во всех бакалейных, хлебных и мясных лавках, даже в квартирах, они выбили стекла, разграбили шкафы, опорожнили погреба… У доктора, – это даже трудно себе представить, – я застала одного толстяка, он слопал (c)се мыло. А что они натворили в погребе! Сверху слышно было, как они воют, словно звери, разбивают бутылки, открывают краны бочек, а вино бьет фонтаном. У тех, кто возвращался оттуда, руки побагровели от разлившегося вина… И видите, что бывает, когда человек становится дикарем: один солдат нашел бутылку с настоем опиума, стал его пить, господин Далишан хотел его удержать, но не мог. Бедный парень наверняка умер: он так мучился, когда я уезжала. Она снова вздрогнула и закрыла глаза обеими руками. – Нет, нет! Я столько насмотрелась, что просто задыхаюсь. Старик Фушар, все еще шагавший перед домом, подошел к окну послушать, и рассказ о грабеже его обеспокоил: ему говорили, будто немцы платят за все, а они, сказывается, воры? Даже Морис и Жан были взволнованы, узнав подробности о неприятеле, которого Сильвина недавно видела, а они так и не встретили за весь месяц войны. Между тем Оноре задумался; у него исказилось лицо: он интересовался только Сильвиной, размышляя о несчастье, которое их разлучило. Вдруг дверь соседней комнаты открылась, и вошел маленький Шарло. Должно быть, он услышал голос матери и прибежал в одной рубашонке поцеловать ее. Это был розовый, пухлый ребенок, курчавый, белесый, с большими голубыми глазами. Сильвина затрепетала, увидя его так внезапно, словно пораженная сходством с человеком, которого он напоминал. Разве она не узнала своего обожаемого ребенка? Она смотрела на него с испугом, как на вызванный из прошлого кошмар. И разразилась слезами. – Детка моя! Она страстно сжала его в объятиях, прижала к груди, а Оноре побледнел: он тоже заметил необычайное сходство Шарло с Голиафом: такая же крупная голова, такие же светлые волосы – вся немецкая порода в прекрасном, здоровом, улыбающемся и свежем ребенке. Сын пруссака, «пруссак», как прозвали его шутники в Ремильи! А эта француженка‑мать прижимает его к сердцу, еще потрясенная до глубины души зрелищем немецкого нашествия! – Детка моя, будь умницей, ложись спать!.. Иди бай‑бай, детка моя! Сильвина унесла ребенка. Вернувшись из соседней комнаты, она уже не плакала, на ее лице появилось обычное выражение спокойствия, покорности и бодрости. – Ну и что же пруссаки? – дрожащим голосом спросил Оноре. – Ах, да, пруссаки… Так вот! Они все разбили, все разграбили, все съели, все выпили. Они украли белье, полотенца, простыни, все, даже занавески; занавески они разрывали на длинные полосы, чтобы перевязать себе ноги. Я видела, у некоторых солдат ноги были стерты до крови – столько они ходили. Перед домом доктора, у канавы, собрался целый отряд, они сняли сапоги и обертывали ступни женскими кружевными сорочками: наверно, украли их у красавицы‑жены фабриканта, госпожи Лефевр. Грабили до двенадцати часов ночи. В домах больше не было дверей, в первых этажах разбили все стекла, выломали все рамы, и в комнатах виднелись обломки мебели. Настоящий погром! Он приводил в бешенство даже спокойных людей… Я словно с ума сошла, я больше не могла оставаться. Сколько меня ни удерживали, сколько ни говорили, что дороги забиты войсками, что меня обязательно убьют, – я ушла. Выйдя из Рокура, я сейчас же бросилась в поле направо. Из Бомона ехала уйма повозок – и французы и пруссаки. Две повозки пронеслись в темноте мимо меня, я слышала крики и стоны. И побежала. Ох! Я бежала через поля, через леса, не помню уж куда, окольным путем к Вилье… Три раза мне чудилось: идут солдаты, и я пряталась. Однако я встретила только одну женщину, она тоже бежала, но из Бомона, она рассказала мне такое, что волосы встали дыбом… И вот, наконец, я здесь. Горько мне! Ох, как горько! Сильвину снова стали душить слезы. Ее неотступно преследовали воспоминания, и она принялась рассказывать о том, что узнала от женщины из Бомона. Женщина жила на главной улице и видела, как с вечера проезжала немецкая артиллерия. По обеим сторонам улицы шли солдаты и держали смоляные факелы, освещая дорогу багровым заревом. А посредине неистовым галопом, с адской быстротой несся поток коней, пушек, зарядных ящиков. Это бешено спешила победа, это было дьявольское преследование французских войск, стремление прикончить, раздавить их там, в каком‑нибудь овраге! Не щадили ничего; все ломали, проносились через все преграды. Кони падали, солдаты немедленно перерезали постромки, и кони катились, раздавленные, отброшенные, словно кровавые обломки. Людей, переходивших дорогу, тоже опрокидывали и давили колесами. В этом урагане ездовые умирали с голоду, но не останавливались, ловили на лету хлеб, который им бросали другие солдаты, а факелоносцы на штыках протягивали им куски мяса. И тем же штыком они кололи коней, и обезумевшие кони бросались вперед и скакали еще бешеней. А мрак все сгущался, и артиллерия все мчалась яростной бурей под неистовые крики «ура». Морис слушал со вниманием, но, обессилев от усталости, отяжелев после ужина, он уронил голову на стол. Жан боролся со сном еще мгновение, все же и его одолела усталость, он заснул на другом конце стола. Старик Фушар опять вышел на дорогу, и Оноре очутился один с Сильвиной; она сидела неподвижно у открытого окна. Тогда он встал и подошел к ней. Ночь стояла необъятная и темная, насыщенная тяжелым дыханием войск. Все звучней доносились гулы, треск и лязг. Теперь по полузатопленному мосту проходила артиллерия. От ужаса перед наступавшей водой кони вставали на дыбы. Зарядные ящики катились с настила, приходилось бросать их в воду. И глядя на это отступление, на тягостную, медлительную переправу, которая продолжалась уже с прошлого вечера и не могла кончиться к утру, Оноре представил себе другую артиллерию – ту, что неслась диким потоком через Бомон, опрокидывала все и второпях давила коней и людей. Оноре подошел к Сильвине и во мраке, наполненном пугливым трепетом, тихо спросил: – Вы несчастны? – Да, очень несчастна. Сильвина почувствовала, что он заговорит о приключившейся с ней беде, о той мерзкой беде, и опустила голову. – Скажите, как это случилось?.. Я хотел бы знать… Она не могла отвечать. – Он взял вас силой?.. Или вы согласились? Тогда сдавленным голосом она пробормотала: – Боже мой! Не знаю, клянусь вам, сама не знаю!.. Но я не стану лгать; это было бы так дурно!.. Я не могу сказать в свое оправдание, что он меня бил… Вы уехали, я с ума сходила, и это случилось, не знаю, не знаю, как! Сильвина задыхалась от рыданий, Оноре побледнел, у него тоже сдавило горло; мгновение он молчал. При мысли, что она не захотела солгать, он все‑таки успокоился. Он стал ее снова расспрашивать, стараясь узнать все, чего еще не мог понять. – Значит, мой отец оставил вас здесь? Она даже не подняла глаз, затихая, обретая обычную покорность, немного осмелев. – Я веду его хозяйство; прокормить меня стоило всегда недорого, а раз при мне ребенок, лишний рот, ваш отец и воспользовался этим, чтобы платить мне поменьше… Теперь он уверен, что я поневоле сделаю все, что он прикажет. – Но почему вы остались? Она вдруг с удивлением посмотрела на него. – А куда же мне деться? Здесь по крайней мере я с моим малышом кормлюсь, здесь нам хорошо. Опять наступило молчание; оба глядели друг другу в глаза; вдали, в темной долине, еще шире поднималось дыхание толп, а на мосту все грохотали проезжавшие пушки. Потемки пронзил безмерной жалобой страшный крик, безнадежный крик человека или зверя. – Послушайте, Сильвина, – медленно заговорил Оноре, – вы прислали мне письмо, которое доставило мне большую радость… Иначе я бы сюда больше никогда не вернулся. Это письмо я перечитал еще сегодня вечером: оно написано так, что лучше и не напишешь… Едва он заговорил об этом, она побледнела. Может быть, он рассердился, что она осмелилась написать ему, словно бесстыдная женщина. Но, по мере того как он объяснялся, она все больше краснела. – Я хорошо знаю, что вы не станете лгать, вот я и верю тому, что вы написали… Да, теперь я совершенно в этом уверен… Вы правильно решили: если бы меня убили на войне и я больше не увидел вас, мне было бы очень тяжело отправиться на тот свет с мыслью, что вы меня не любите… Так вот, раз вы меня любите по‑прежнему, раз вы любили всегда только меня одного… У него заплетался язык; от необычайного волнения он не находил слов. – Послушай, Сильвина, если эти скоты пруссаки меня не убьют, я не откажусь от тебя. Да! Как только я вернусь с военной службы, мы поженимся. Она встала, выпрямилась и, вскрикнув, упала в его объятия. Она не могла вымолвить ни слова, вся кровь прилила к ее лицу. Оноре сел на стул и посадил Сильвину к себе на колени. – Я хорошо все обдумал, я это и хотел сказать, когда шел сюда… Если отец не даст нам согласия, мы уйдем отсюда, земля велика… А твой малыш? Не убивать же его! Боже мой! Вырастут и другие, целая куча, я в конце концов забуду, который из них твой. То было прощение. Она словно отбивалась от этого безмерного счастья. Наконец она пробормотала: – Нет, это не может быть, не верится! А что, если ты когда‑нибудь раскаешься?.. Ах, какой ты хороший, Оноре, как я тебя люблю! Он закрыл ей рот поцелуем. У нее больше не было сил отказываться от грядущего блаженства, от счастливой жизни, которая, казалось ей, навсегда погибла. В невольном, непреодолимом порыве она схватила Оноре обеими руками, прижала к себе, тоже целуя его, изо всех своих женских сил, как вновь завоеванное, принадлежащее ей одной сокровище, которое теперь уже никто не отнимет. Тот, кого она считала потерянным, опять принадлежит ей, и скорей она умрет, чем позволит снова отнять его. В этот миг вдруг послышался шум; глухую ночь потряс гул пробуждения. Раздались приказы, затрубили горнисты, и с голой земли поднялось целое скопище теней, еле различимое, зыбкое море, волны которого уже катились к дороге. Внизу, на обоих откосах, гасли огни, виднелись только неопределенные толпы, и нельзя было даже разглядеть, продолжается ли переправа через реку. И никогда еще мрак не таил в себе такого смятения, такого ужаса. Старик Фушар подошел к окну и крикнул, что войска уходят. Жан и Морис проснулись; вздрагивая и цепенея, они встали. Оноре порывисто сжал руки Сильвины и прошептал: – Клянусь!.. Жди меня! Она не могла вымолвить ни слова, взглянула на него, излив свою любовь в последнем долгом взгляде, но он уже прыгнул через окно, чтобы бегом догнать свою батарею. – Прощай, отец! – Прощай, сынок! Это было все: крестьянин и солдат расстались так же, как и встретились, даже ни разу не поцеловавшись; отец и сын не нуждались друг в друге. Морис и Жан тоже ушли с фермы и спустились бегом по крутым склонам. Внизу они не нашли 106‑го полка: войска уже тронулись в путь. Морису и Жану пришлось бежать дальше; их посылали то направо, то налево. Наконец, потеряв голову, в неимоверной давке они наткнулись на свою роту, которую вел лейтенант Роша, а остальная часть полка во главе с капитаном Бодуэном находилась, по‑видимому, в другом месте. Морис остолбенел, узнав, что вся эта масса людей, коней, пушек вышла из Ремильи и направляется по левому берегу к Седану. Как? Что случилось? Значит, решено уже не переправляться через Маас и отступать к северу? Офицер стрелкового полка, неизвестно как очутившийся здесь, громко сказал: – Черт подери! Надо было удирать двадцать восьмого, когда мы были в Шене! Кое‑кто разъяснял, почему происходит передвижение; распространялись новости. Около двух часов ночи адъютант маршала Мак‑Магона прискакал к генералу Дуэ с извещением, что всей армии приказано отступать к Седану, не теряя ни минуты. 5‑й корпус был разбит под Бомоном, и вслед за ним, после поражения, бежали три других корпуса. А в это время генерал, который охранял понтонный мост, сокрушался, что через реку переправилась только 3‑я дивизия. Под утро с минуты на минуту его могли атаковать. Поэтому он приказал всем военачальникам, находившимся под его командованием, идти к Седану, каждому на свой риск и страх, кратчайшим путем. А сам он велел разрушить мост, оставил его и поспешил по левому берегу с 1‑й дивизией и резервной артиллерией; 3‑я дивизия шла по правому берегу, а 1‑я, пострадавшая под Бомоном, бежала в беспорядке неизвестно куда. От 7‑го корпуса, который еще не сражался, оставались только разрозненные части, затерянные на дорогах, скачущие в полном мраке. Было около трех часов; еще не светало. Морис, хоть и знал местность, уже не понимал, куда он несется, и не мог остановиться в бешеном водовороте, в хлещущем потоке, запрудившем всю дорогу. Множество людей, спасшихся после поражения под Бомоном, солдаты всех родов оружия, оборванные, окровавленные, запыленные, примешивались к полкам и сеяли ужас. Над всей долиной по ту сторону реки поднимался такой же гул, слышался такой же топот толпы, такой же грохот бегства; 1‑й корпус недавно бросил Кариньян и Дузи, 12‑й вышел из Музона с остатками 5‑го; все были разбиты, унесены одной и той же логической и неодолимой силой, которая с 28‑го числа гнала войска на север, оттесняла их в тупик, где они должны были погибнуть. Между тем рассвело; рота капитана Бодуэна проходила через Пон‑Можи; Морис узнал местность: налево холмы Лири, направо, вдоль дороги, Маас. Серая заря освещала с безмерной печалью Базейль и Балан, окутанные туманом, на краю лугов, а вдали, на огромной завесе леса, вставал свинцовый Седан, траурный, кошмарный Седан. За Ваделинкуром, когда войска достигли наконец ворот Торси, пришлось вступить в переговоры, умолять, угрожать, почти осаждать крепость, чтобы добиться от коменданта приказания опустить подъемный мост. Было пять часов утра. 7‑й корпус вошел в Седан, ошалев от усталости, голода и холода.  VIII   В толчее, у шоссе, которое ведет в Ваделинкур, на площади Торси, Жан потерял Мориса, побежал, заблудился в топтавшейся толпе и не мог его найти. Вот уж не повезло! Ведь Морис пригласил его к своей сестре: там они отдохнут, даже выспятся в хороших постелях. Везде царил полный хаос; полки смешались, больше не было ни распоряжений, ни начальства, солдаты могли делать почти все, что угодно. Можно было поспать несколько часов, а найти дорогу и догнать товарищей всегда успеется. Жан испугался, очутившись на виадуке Торси, над обширными лугами, которые комендант приказал затопить, спустив воду из реки. Пройдя еще одни ворота, Жан перешел Маасский мост, и ему казалось, что вопреки разгорающейся заре в этот узкий город, задыхающийся в стенах своих укреплений, на эти сырые улицы, стиснутые высокими домами, возвращается ночь. Он забыл фамилию зятя Мориса, он только помнил, что сестру зовут Генриетта. Куда идти? Кого спросить? Жан бессознательно передвигал ноги и чувствовал, что упадет, если остановится. Как утопающий, он слышал лишь глухой звон, различал только сплошной поток людей и коней, который уносил и его самого. Поев в Ремильи, он страдал теперь главным образом от потребности спать; да и везде усталость брала верх над голодом; толпа теней спотыкалась, бродя по незнакомым улицам. На каждом шагу какой‑нибудь солдат падал на тротуар, валился у двери и засыпал, каменея в мертвом сне. Жан поднял голову и прочел на дощечке: «Проспект префектуры». В конце улицы, посреди сквера, стоял памятник. На углу Жан заметил всадника, африканского стрелка, где‑то он его уже видел. Не Проспер ли это из Ремильи, которого он встретил в Вузье с Морисом? Стрелок сошел с коня; одичавший конь еле держался на ногах и так страдал от голода, что, вытянув шею, пытался обглодать доски фургона, стоявшего у тротуара. Уже два дня лошади не получали корма и погибали от истощения. Конь грыз дерево и производил зубами звук напильника, а стрелок глядел на него и плакал. Жан пошел дальше, потом вернулся, вспомнив, что этот парень должен знать адрес родных Мориса, но больше он Проспера не встретил. Тогда, в отчаянии, он принялся бродить по улицам, очутился опять у префектуры, дошел до площади Тюренна. Здесь на мгновение он почувствовал, что спасен, заметив у самого подножия статуи, перед ратушей, лейтенанта Роша и нескольких солдат из своей роты. Если не удастся найти Мориса, он присоединится к полку и поспит по крайней мере в палатке. Так как капитан Бодуэн не появился, – он был унесен потоком в другую сторону и попал куда‑то в другое место, – лейтенант Роша старался собрать своих солдат, тщетно спрашивая всех, где назначена стоянка дивизии. Но по мере того как солдаты шли дальше по улицам, рота не увеличивалась, а уменьшалась. Один солдат, размахивая руками, как сумасшедший, вошел в трактир и больше уже не вернулся. Трое других остановились у бакалейной лавки; их подозвали зуавы, которые вышибли дно у бочонка с водкой. Многие уже валялись в канаве; другие хотели идти дальше, но снова падали и лежали распластанные, отупевшие. Шуто и Лубе, подталкивая друг друга, шмыгнули в темный закоулок и пошли вслед за толстой женщиной, которая несла хлеб. С лейтенантом остались только Паш, Лапуль да еще десяток солдат. Стоя у подножия памятника Тюренну, лейтенант Роша изо всех сил старался держаться на ногах и не закрывать глаз. Узнав Жана, он промямлил: – А‑а, это вы, капрал? А где ваши солдаты? Жан неопределенно развел руками в знак того, что и сам ничего не знает. Но Паш показал на Лапуля и со слезами на глазах сказал: – Нас только двое… Да сжалится над нами господь бог! Мы так исстрадались! Обжора Лапуль жадно взглянул на руки Жана, возмущаясь, что Жан приходит теперь всегда с пустыми руками. Может быть, ему приснилось, что капрал ходил за довольствием. – Проклятая жизнь! – проворчал он. – Опять придется подыхать с голоду. Горнист Год, ожидавший приказа трубить сбор, прислонился к решетке ограды, но вдруг соскользнул на землю, растянулся на спине и заснул. Один за другим все повалились и захрапели. И только один тонконосый, бледный сержант Сапен стоял с открытыми глазами, словно читая за пределами незнакомого города свою горемычную участь. Лейтенант Роша наконец уступил непреодолимой потребности сесть на землю. Он хотел отдать приказ: – Капрал! Надо будет… Надо будет… От усталости у него заплетался язык; он не мог договорить и вдруг тоже повалился, сраженный сном. Жан, опасаясь упасть вслед за ними, пошел дальше. Он упрямо хотел выспаться в постели. По ту сторону площади, в окне гостиницы Золотого креста, он заметил генерала Бурген‑Дефейля, уже снявшего мундир и готового лечь на тонкие белые простыни. К чему усердствовать, страдать еще?.. Вдруг Жан обрадовался: он вспомнил фамилию фабриканта, у которого служил зять Мориса: Делагерш! Да, да, это точно, Жан остановил проходившего старика и спросил: – Где живет господин Делагерш? – На улице Мака, почти на углу улицы Бер, в большом красивом доме с лепными украшениями. Жан пошел дальше, старик бегом догнал его. – Скажите, вы из сто шестого полка?.. Может быть, вы ищете свой полк? Он вышел через крепостные ворота, туда… Я сейчас встретил полковника де Винейля, я его хорошо знал, когда он служил в Мезьере. Но Жан сердито и нетерпеливо махнул рукой и пошел дальше. Нет! Нет! Теперь он уверен, что найдет Мориса и не ляжет спать на голой земле. Все же в глубине души он мучился угрызениями совести, представляя себе, как полковник, высокий, выносливый старик, вопреки своим годам, будет спать, как и солдаты, в палатке. Тем не менее Жан быстро зашагал по Большой улице, снова заблудился среди растущей городской давки, наконец он обратился к проходившему мальчику, и тот повел его на улицу Мака. Там, в прошлом веке, брат деда Делагерша построил огромную фабрику, которая в продолжение ста шестидесяти лет переходила из поколения в поколение. В Седане существуют основанные в первые годы царствования Людовика XV фабрики сукон, большие, как Лувр, величественные, словно королевские дворцы. Фабрика на улице Мака была трехэтажная, с высокими окнами и строгими лепными украшениями; во дворе все еще росли деревья, гигантские вязы, сохранившиеся со времени ее основания. Здесь три поколения Делагершей нажили значительное состояние. Теперь царствовала младшая ветвь: отец Жюля, нынешнего владельца, унаследовал фабрику от бездетного двоюродного брата. Новый хозяин расширил предприятие, но отличался легкомысленным нравом, и жена была с ним очень несчастна. Овдовев, она трепетала при мысли, что сын пойдет по стопам отца, и старалась держать его в зависимом положении, как большого послушного мальчика, хотя ему было уже за пятьдесят лет; мать довольно рано женила его на простоватой и набожной женщине. Но жизнь жестоко мстит. Когда жена умерла, Делагерш, лишенный наслаждений в юности, влюбился по уши в молоденькую вдовушку из Шарлевиля – в хорошенькую госпожу Мажино, о которой ходили не очень лестные слухи, и женился на ней минувшей осенью, вопреки предостережениям матери. Пуританский Седан всегда сурово осуждал Шарлевиль – город смеха и праздности. Впрочем, этот брак никогда бы не состоялся, не будь у Жильберты Мажино дяди, полковника де Винейля, которого должны были вот‑вот произвести в генералы. Фабриканту очень льстило это родство и сознание, что он вошел в военную семью. Утром, узнав, что армия пройдет через Музон, Делагерш поехал в кабриолете на прогулку со своим счетоводом Вейсом, как рассказывал Морису старик Фушар. Делагерш, высокого роста, румяный, с длинным носом и толстыми губами, отличался общительностью, веселым нравом в любопытством, свойственным французскому буржуа, который любит блистательные парады войск. Услыша от аптекаря из Музона, что император находится на ферме в Бейбеле, Делагерш отправился туда, увидел его, чуть не говорил с ним. Обо всей этой истории Делагерш по возвращении рассказывал не умолкая. А как трудно было Добираться домой, когда всех кругом обуяла паника после сражения под Бомоном, по дорогам, забитым беглецами! Раз двадцать кабриолет чуть не опрокинули в канаву. Делагерш и Вейс возвратились только ночью, преодолев беспрестанно возникавшие препятствия. И после этой увеселительной прогулки, когда Делагерш поехал за две мили полюбоваться на проходящие войска и вынужден был вернуться обратно, захваченный потоком их отступления, пережив столько неожиданных и трагических приключений, он раз десять повторил в пути: – А я‑то думал, что они идут на Верден, и не хотел упустить случай посмотреть на них!.. Да уж, налюбовался! И думаю, что придется видеть их в Седане дольше, чем хотелось бы! В пять часов утра он проснулся от сильного шума, словно прорвало плотину: это проходил через город 7‑й корпус. Делагерш поспешно оделся, и первый же человек, которого он встретил на площади Тюренна, оказался капитан Бодуэн. За год до того, в Шарлевиле, капитан был завсегдатаем в салоне красавицы‑вдовы Мажино, и перед свадьбой она представила его Делагершу. Когда‑то ходили слухи, что капитан, получивший все, чего добивался, уступил место фабриканту из деликатности, не желая лишать свою подругу огромного состояния, которое сулил ей брак с богачом. – Как? Это вы? – воскликнул Делагерш. – И в каком виде! Боже мой! И правда, Бодуэн, обычно такой подтянутый, такой щеголеватый, был в жалком состоянии. Лицо, руки, мундир у него почернели. Он был вне себя; он шел с тюркосами и даже не мог объяснить, как потерял свою роту. Он тоже изнемогал от голода и усталости, но не это приводило его в отчаяние: больше всего он страдал оттого, что со дня отступления из Реймса не мог переменить белье. – Представьте себе, – сразу застонал он, – мой багаж затеряли в Вузье. Болваны, негодяи! Я им головы размозжу, если поймаю! И больше у меня ничего нет, ни носового платка, ни одной пары носков! С ума можно сойти, честное слово! Делагерш сейчас же стал настойчиво звать его к себе. Но капитан запротестовал. Нет, нет! Он потерял человеческий облик, он не хочет пугать людей. Фабриканту пришлось дать честное слово, что ни его мать, ни жена еще не встали. Да к тому же он даст капитану воды, мыла, белье – все, что нужно. Пробило семь часов, и капитан Бодуэн, вымывшись, почистившись, надев под мундир сорочку Делагерша, вышел в высокую столовую, украшенную дубовыми панелями. Там уже сидела мать Делагерша, – даже теперь, в семьдесят восемь лет, она всегда вставала с зарей. Она была совсем седая, худощавая, длиннолицая; нос ее с годами заострился, губы больше не улыбались. Она встала, изысканно учтиво попросила капитана сесть в подала ему чашку кофе с молоком. – Может быть, вы предпочитаете мясо и вино после такого изнурительного перехода, сударь? – Очень благодарен, сударыня, нет, лучше всего немного молока и хлеба с маслом! – воскликнул капитан. В эту минуту открылась дверь, и вошла Жильберта, радостно протягивая руку. Делагерш, видимо, сообщил ей о приходе капитана, а обычно она никогда не вставала раньше десяти часов. Она появилась, высокая, гибкая, сильная; у нее были прекрасные черные волосы, красивые черные глаза и розовый цвет лица; она улыбалась добродушной, чуть шалой улыбкой. На Жильберте был парижский бежевый пеньюар с вышивкой из красного шелка. – Ах, капитан, – с живостью сказала она, пожимая его руку, – Как мило, что вы остановились в нашем бедном провинциальном захолустье! Но тут же она сама первая засмеялась своему легкомыслию: – Ах, что за глупости я говорю? При таких обстоятельствах вы бы легко обошлись без Седана… Но я так рада вас видеть! И правда, ее прекрасные глаза блестели от удовольствия. А старуха Делагерш, конечно, знавшая сплетни злых языков из Шарлевиля, пристально и, как всегда, сурово смотрела и на Жильберту и на капитана. Впрочем, капитан вел себя очень скромно, как человек, просто сохранивший хорошее воспоминание о гостеприимном доме, где он был принят когда‑то. Сели завтракать, и Делагерш сейчас же заговорил о своей вчерашней прогулке; ему не терпелось опять рассказать о ней. – Знаете, я видел в Бейбеле императора! Он затараторил, и уже невозможно было его остановить. Сначала он описал ферму – большое квадратное здание с внутренним двором, за решетчатой оградой, на горке над Музоном, налево от дороги в Кариньян. Потом он снова стал рассказывать о 12‑м корпусе, с которым встретился в пути; корпус расположился среди виноградников, на холмах; великолепные войска сверкали на солнце, и это зрелище переполнило его великим патриотическим восторгом. – Итак, сударь, я находился там, как вдруг появился император; он вышел из фермы, где остановился отдохнуть и позавтракать. Поверх генеральского мундира он накинул плащ, хотя было жарко… За ним слуга нес складной стул… Нельзя сказать, чтоб император хорошо выглядел, о нет! Он горбится, с трудом передвигает ноги, весь желтый… словом, больной человек… Это меня не удивило: аптекарь из Музона, который посоветовал мне доехать до Бейбеля, говорил, что к нему прибегал адъютант императора за лекарствами… Ну, знаете, за лекарствами от… В присутствии матери и жены Делагерш не решился произнести слово «дизентерия», которой страдал император со времени пребывания в Шене; это она вынуждала его останавливаться на придорожных фермах. – Короче, слуга разложил стул у межи засеянного поля, на опушке леска, и вот император сел… Он не двигался, сидел сгорбившись, словно обыватель, который греет на солнце больные кости. Он сумрачно смотрел на широкий горизонт, на Маас, протекающий по долине, на лесистые холмы, вершины которых теряются вдали, на макушки деревьев в лесах Дьеле налево, на зеленеющий бугор Соммот направо… Его окружали адъютанты, высшие офицеры, а драгунский полковник, который уже расспрашивал меня о наших краях, подал мне знак, чтоб я не уходил, и вдруг… Тут Делагерш встал: он дошел до главного эпизода в своем повествовании и хотел дополнить рассказ мимикой. – Вдруг раздаются выстрелы, и в небе, прямо перед нами, у лесов Дьеле, уже мелькают снаряды… Честное слово! Мне казалось, это фейерверк среди бела дня… Конечно, в свите императора раздаются восклицания, все волнуются. Драгунский полковник подбегает ко мне и спрашивает, могу ли я точно сказать, где именно происходит сражение. Я сейчас же отвечаю: «Под Бомоном, вне всякого сомнения». Он возвращается к императору. Адъютант развернул карту. Император не верит, что сражаются под Бомоном. А я, конечно, настаиваю на своем, тем более что снаряды пролетали все ближе над дорогой в Музон… И вот так же, как я вижу вас, сударь, я увидел императора; он повернулся ко мне лицом. Он был бледен, как мертвец. Он взглянул на меня мутными глазами, с недоверием и грустью. И опять склонил голову над картой и больше не двинулся. Пламенный бонапартист во времена плебисцита, Делагерш уже после первых поражений говорил, что Империя совершила ошибки. Но он еще защищал династию, жалел Наполеона III, которого все обманывали. Послушать Делагерша, настоящими виновниками наших бед были депутаты‑республиканцы из оппозиции: они голосовали против необходимого количества солдат и кредитов. – А император вернулся на ферму? – спросил капитан Бодуэн. – Ну, этого я уж не знаю, сударь, я ушел, а он все еще сидел на складном стуле… Было двенадцать часов дня, битва приближалась, я начал подумывать о возвращении… Могу только прибавить, что генерал, которому я показывал вдали, на равнине, Кариньян, остолбенел, узнав, что всего в нескольких километрах оттуда бельгийская граница… Эх, бедный император! Хорошо ему служат! Жильберта улыбалась и чувствовала себя превосходно, как в своем салоне времен вдовства; она ухаживала за капитаном, передавала ему гренки и масло. Она настаивала, чтобы он поспал в постели; но он отказывался. Было решено, что он только отдохнет часа два на диване, в кабинете Делагерша, прежде чем догнать свой полк. В ту минуту, когда Жильберта передавала ему сахарницу, старуха, не сводившая с них глаз, ясно увидела, как они пожали друг другу пальцы, и больше не сомневалась. Но тут вошла горничная и сказала: – Барин, там внизу какой‑то солдат спрашивает адрес господина Вейса. Делагерш был, как говорили, человеком не гордым и любил поболтать с простыми людьми, желая приобрести популярность. – Адрес Вейса! Гм! Любопытно… Приведите этого солдата! Жан вошел измученный; он еле держался на ногах. Заметив, что за столом, с двумя дамами, сидит его ротный командир, он чуть вздрогнул от удивления и отдернул руку, которую бессознательно протянул, чтобы опереться на спинку стула. Он кратко ответил на вопросы фабриканта, который разыгрывал славного малого, друга солдат. В нескольких словах Жан рассказал о своей дружбе с Морисом и о цели своих поисков. – Это капрал из моей роты, – сказал капитан, чтобы покончить с этим разговором. Он тоже стал расспрашивать Жана, желая узнать, что сталось с полком. Жан ответил, что люди недавно видели, как полковник проезжал по городу во главе оставшихся у него солдат, чтобы расположиться лагерем на севере. Тут Жильберта снова сболтнула, слишком стремительно, не подумав, со свойственной этой хорошенькой женщине живостью: – Ах, почему же дядюшка не приехал сюда позавтракать? Мы бы приготовили ему комнату… А что, если послать за ним? Но старуха Делагерш остановила ее величественно и властно. В жилах старухи текла старая кровь буржуа пограничных областей; в ней пребывали все мужественные добродетели непреклонной любви к отечеству. Она прервала свое суровое молчание и сказала: – Оставьте господина де Винейля: он выполняет свой долг! Все почувствовали себя неловко. Делагерш увел капитана в кабинет и пожелал непременно сам устроить его на диване; Жильберта выпорхнула, не обращая внимания на полученный Урок, словно птичка, отряхивающая перья, веселая даже в грозу, а горничная, которой поручили Жана, повела его по дворам фабрики, через лабиринт коридоров и лестниц. Вейсы жили на улице Вуайяр; но дом, принадлежавший Делагершу, сообщался с огромным зданием на улице Мака. В те времена улица Вуайяр была одной из самых глухих улиц в Седане, узкая, сырая, темная от соседства крепостного вала, вдоль которого она шла. Крыши высоких домов почти соприкасались, черные подъезды казались дверями погребов, особенно в конце улицы, где высилась стена школы. Но Вейс занимал весь третий этаж, пользовался квартирой с отоплением и чувствовал себя прекрасно поблизости от конторы, куда он мог спуститься в туфлях. Он был счастлив с тех пор, как женился на Генриетте, которой долго добивался, познакомившись с ней в Шене у ее отца, сборщика податей. Уже с шести лет она вела хозяйство, заменяя умершую мать, а Вейс, поступив на сахарный завод чуть не чернорабочим, стал учиться и ценой многих усилий достиг должности счетовода. Да и то ему удалось осуществить свою мечту только после смерти отца Генриетты и после крупных долгов, которые наделал ее брат Морис в Париже; для брата Генриетта была скорей служанкой, она пожертвовала всем, чтобы он стал образованным человеком. Воспитанная, как Золушка, она умела только читать и писать. Генриетта продала дом, мебель и все‑таки не заполнила бездну долгов Мориса, но тут добряк Вейс поспешил предложить ей все, что имел, к тому же у него были сильные руки и горячее сердце; она согласилась выйти за него замуж: ее до слез тронула его преданность, она питала к нему если не любовную страсть, то нежность и уважение. Теперь судьба им улыбалась: Делагерш предложил Вейсу войти компаньоном в дело. Как только родятся дети, наступит полное счастье. – Осторожней! – сказала Жану горничная. – Лестница крутая. И правда, он споткнулся в темноте; но вдруг дверь стремительно открылась, и ступеньки внезапно озарил свет. Раздался нежный голос: – Это он! – Госпожа Вейс! – крикнула горничная. – Вас спрашивает солдат. Кто‑то весело засмеялся и тем же нежным голосом ответил: – Ладно! Ладно! Я знаю, кто это. Жан, смутившись, задыхаясь, остановился на пороге. – Войдите, господин Жан!.. Морис здесь уже два часа, мы вас ждем, да еще с каким нетерпением! При бледном свете Жан увидел женщину, поразительно похожую на Мориса. Это было необычайное сходство близнецов, некое раздвоение одного и того же лица. Но Генриетта казалась меньше, тоньше Мориса, еще более хрупкой; у нее был несколько большой рот, мелкие черты в чудесные золотистые волосы, светлые, как спелый овес. Особенно отличались глаза – серые, спокойные, честные глаза, в которых оживала вся героическая душа деда, воина великой армии. Генриетта говорила мало, ходила бесшумно, работала ловко, улыбалась людям так кротко и весело, что там, где она проходила, в воздухе веяло какой‑то лаской. – Сюда, господин Жан, входите сюда! – повторила она. – Сейчас все будет готово! Он что‑то пробормотал, не находя даже слов от волнения, чтобы поблагодарить за столь радушный прием. К тому же у него смыкались глаза. Он видел Генриетту только сквозь одолевавший его непобедимый сон, сквозь какую‑то дымку, где она смутно реяла, отделяясь от земли. Может быть, это только прелестное видение, эта юная спасительница, которая с такой простотой улыбается ему? Ему казалось, она касается его руки, он чувствует ее маленькую крепкую руку – руку преданного, старого друга. С этой минуты Жан утратил ясное сознание происходившего. Они очутились в столовой; на столе лежали хлеб и мясо, но у него не хватало сил подносить куски ко рту. На стуле сидел какой‑то человек. Жан узнал в нем Вейса, которого видел в Мюльгаузене, но не понимал, о чем этот человек так печально говорит, медленно двигая руками. Морис уже спал на складной кровати, возле печки; черты его лица застыли, он казался мертвецом. Генриетта хлопотала у дивана, на который положили тюфяк, принесла валик, подушку, одеяла; она быстро и умело расстелила белые простыни, чудесные простыни снежной белизны. О, эти белые простыни, простыни, которых он так пламенно желал! Жан видел только их! Он не раздевался, не спал в постели уже полтора месяца. Сколько жадности, детского нетерпения, непреодолимой страсти чувствовалось в желании проникнуть в эту белизну, потонуть в ней. Как только его оставили одного, он разделся, разулся и лег с наслаждением, фыркая, как счастливое животное. Сквозь высокое окно пробивался бледный свет утра; убаюканный сном, Жан полуоткрыл глаза, и ему снова явилось видение Генриетты, более смутной, бесплотной Генриетты; она вошла на цыпочках и поставила рядом, на столе, графин и стакан. Ему показалось, что она постояла здесь несколько секунд и смотрела на брата и на него, улыбаясь своей спокойной, бесконечно доброй улыбкой. И растаяла. Он заснул на белых простынях, погрузившись в небытие. Протекли часы или годы. Жан и Морис как будто перестали существовать, им ничего не снилось. Они не ощущали легкого биения своего пульса. Десять лет или десять минут – они потеряли счет времени; то было словно возмещение за утрату силы; изнуренное тело находило отраду в этом подобии смерти. Но внезапно, разом вздрогнув, оба проснулись. Что такое? Что случилось? Давно ли они спят? Сквозь высокое окно пробивался тот же бледный свет. Они чувствовали себя разбитыми; их суставы одеревенели, руки и ноги устали еще больше, во рту был еще более горький вкус, чем до сна. К счастью, они спали, наверно, не больше часа и без удивления увидели, что Вейс сидит на том же стуле, в той же подавленной позе и словно ждет их пробуждения. – Тьфу! – пробормотал Жан. – Надо все‑таки вставать и догнать полк до двенадцати часов дня. Он спрыгнул на пол, чуть вскрикнул от боли и принялся одеваться. – До двенадцати часов дня? – повторил Вейс. – А вы знаете, что теперь уже семь часов вечера, вы спите около двенадцати часов? Семь часов! Боже мой! Они испугались. Жан уже совсем оделся и хотел бежать, но Морис еще лежал и жаловался, что не может шевельнуть ногами. Как найти товарищей? Ведь армия прошла дальше. Оба рассердились: надо было их разбудить! Но Вейс безнадежно махнул рукой. – Боже мой! Дела такие, что все равно! Вы поспали, и отлично. Он с утра обошел Седан и окрестности и только сейчас вернулся, огорченный бездействием войск в день 31 августа, этот драгоценный день, потерянный в непонятном ожидании. Единственным возможным оправданием была крайняя усталость солдат, их непреодолимая потребность в отдыхе; да и то он не понимал, почему после нескольких часов, необходимых для сна, отступление не продолжается. – Я не считаю себя знатоком, – сказал он, – но чувствую, да, чувствую, что армии совсем не место в Седане… Двенадцатый корпус находится в Базейле, там сегодня утром произошло небольшое сражение; первый стоит вдоль всей Живонны, от деревни Монсель до Гаренского леса; седьмой – на плоскогорье Флуэн, а пятый, наполовину уничтоженный, теснится у самых крепостных валов, перед замком… Меня и пугает, что все они в ожидании пруссаков выстроились вокруг города. Я бы немедленно отошел к Мезьеру. Я знаю эти края; другого пути к отступлению нет, иначе их вытеснят в Бельгию… Да вот, взгляните! Он взял Жана за руку и подвел к окну. – Поглядите туда, на холмы! Жан увидел крепостные валы, соседние здания, а дальше долину Мааса. К югу от Седана река извивалась по широким лугам; налево – Ремильи, напротив – Пон‑Можи и Ваделинкур, направо – Френуа; открывались зеленые склоны холмовсначала Лири, потом Марфэ и Круа‑Пио с большими лесами. На исходе дня беспредельные дали, прозрачные, как хрусталь, были исполнены глубокой нежности. – Видите, там, на вершинах, движутся черные линии, ползут черные муравьи? Жан таращил глаза, а Морис, стоя на коленях в постели, вытягивал шею. – А‑а, да! – воскликнули они. – Вот одна линия, вот другая, EOT третья! Они везде. – Так вот, – продолжал Вейс, – это пруссаки!.. Я смотрю на них с утра, а они все идут да идут! Эх, уверяю вас, пока наши солдаты ждут их, пруссаки не теряют времени!.. Все жители нашего города видели их так же, как и я, и, право, только генералы ничего не замечают. Я сейчас говорил с одним генералом; он пожал плечами и сказал: маршал Мак‑Магон уверен, что у противника тут только семьдесят тысяч солдат. Дай бог, чтобы он был хорошо осведомлен!.. Поглядите‑ка на них! Вся земля покрыта этими черными муравьями, они все ползут да ползут! Морис снова бросился на кровать и зарыдал. Тут в комнату вошла Генриетта, улыбаясь, как накануне. Она встревожилась и подбежала к брату. – Что с тобой? Он отстранил ее. – Нет, нет! Оставь меня! Брось меня! Я всегда причинял тебе только горе. И подумать, что ты ходила бог знает в чем, а в это время я учился в коллеже! Да, нечего сказать, хорошо я использовал образование!.. Да еще чуть не обесчестил нашу семью. Не знаю, где бы я был сейчас, если бы ты не пожертвовала всем, чтобы вытащить меня из беды. Генриетта опять улыбнулась. – Право, дружок, ты что‑то невесел после сна… Да ведь все это кончено, забыто! Теперь ты выполняешь свой долг как честный француз! С тех пор, как ты пошел добровольцем в армию, право, я горжусь тобой! Словно ища поддержки, она повернулась к Жану. А Жан смотрел на нее с некоторым удивлением; она казалась ему не такой красивой, как накануне, худее, бледней; теперь он видел ее уже не сквозь обманчивый туман усталости. Поразительным осталось только ее сходство с братом, и все‑таки резко обнаруживалось различие их характеров: нервный, как женщина, подточенный болезнью эпохи, он претерпевал исторический и социальный кризис своего поколения, способен был каждый миг и на благороднейший подвиг и на самое жалкое малодушие; она же – хрупкая, незаметная, как Золушка, покорная молодая хозяйка, женщина с ясным умом и честными глазами, напоминала всем своим обликом изображения мучеников, выточенные из священного дерева. – Ты мной гордишься? – воскликнул Морис. – Право, не стоит! Вот уж месяц мы трусливо удираем. – Чего там! – как всегда, рассудительно сказал Жан. – Не мы одни. Мы только выполняем приказы. Но Морис закричал еще неистовей: – Вот именно! С меня довольно!.. Ведь остается только плакать кровавыми слезами: постоянные поражения, тупые начальники, солдаты, которых нелепо ведут, как стадо, на убой!.. Теперь мы зашли в тупик. Вы видите сами, что пруссаки подходят отовсюду, они нас раздавят, наша армия погибла… Нет, нет! Я остаюсь здесь! Лучше пусть меня расстреляют как дезертира. Жан, можешь идти без меня! Нет, я туда больше не пойду, я остаюсь здесь! Он снова зарыдал и уронил голову на подушку. С ним случился непреодолимый нервный припадок, один из тех приступов, которым Морис был так часто подвержен, когда он внезапно впадал в отчаяние, презирал весь мир и самого себя. Сестра хорошо это знала и оставалась спокойной. – Было бы очень дурно, милый Морис, если бы ты покинул свей пост в минуту опасности! Он рванулся и сел на кровать. – Так дай мне винтовку, я покончу с собой. Это лучше всего! Он протянул руку, указывая на неподвижного, молчаливого Вейса, и сказал: – Вот он рассуждал здраво. Да, один он все предвидел… Помнишь, Жан, что он говорил под Мюльгаузеном месяц тому назад? – Да, правда, – подтвердил Жан, – господин Вейс сказал, что нас разобьют. Им вспомнилась тревожная ночь, тоскливое ожидание, поражение под Фрешвиллером, уже мелькавшее в мрачном небе, когда Вейс высказывал свои опасения: Германия подготовилась к войне, она нашла лучших военачальников, лучше вооружена, охвачена порывом патриотизма, а Франция напугана, застигнута врасплох, ввергнута в хаос, отстала, развращена, у нее нет ни полководцев, ни солдат, ни вооружения. И страшное предсказание сбылось. Вейс поднял трепещущие руки. Его лицо, похожее на морду доброго пса, выражало глубокую скорбь. – Эх, я отнюдь не торжествую, что оказался прав, – пробормотал он. – Я только простой человек, но ведь все так ясно, когда знаешь, в чем дело!.. Даже если нас поколотили, можно все‑таки перебить немало этих проклятых пруссаков. Вот в чем утешение; думаю, что мы здесь погибнем, но пусть погибнут и пруссаки, побольше пруссаков, столько, чтобы покрыть ими всю эту землю! Он встал и показал на маасскую долину. Его большие близорукие глаза, помешавшие ему служить в армии, засверкали: – Черт возьми! Будь моя воля, я пошел бы воевать!.. Не знаю, оттого ли, что они сейчас хозяйничают в моих краях, в Эльзасе, где казаки в свое время натворили столько бед, но как подумаю о пруссаках, представлю их себе у нас, в наших домах, – меня охватывает бешеное желание перерезать десяток… Эх, если б меня не освободили от военной службы, если бы я был солдатом! Он помолчал и прибавил: – А впрочем – как знать? В его словах таилась надежда, потребность даже самых отчаявшихся людей верить в еще возможную победу. Морис, уже стыдясь своих слез, слушал его, цеплялся за эту мечту. И правда, ведь накануне пронесся слух, что Базен в Вердене. Судьба была обязана сотворить чудо ради Франции, которую она так долго венчала славой! Генриетта молча вышла и, вернувшись, нисколько не удивилась, увидев, что брат встал, оделся и готов идти. Она хотела непременно накормить его и Жана. Им пришлось сесть за стол, но куски застревали у них в горле, их тошнило, они еще не пришли в себя после долгого сна. Жан, как всегда предусмотрительный, разрезал хлеб на две части, положил половину в ранец Мориса, а другую – себе. Вечерело. Надо было уходить. Генриетта остановилась у окна и смотрела на прусские войска, на этих черных муравьев, которые все лезли по холму Марфэ и мало‑помалу терялись в темнеющей дали. Вдруг невольно она воскликнула: – Ах! Война, проклятая война! Морис сейчас же подхватил, смеясь: – Как, сестренка! Ты хочешь, чтоб мы сражались, а сама бранишь войну?! Генриетта обернулась и со свойственной ей прямотой ответила: – Правда, я ее ненавижу, я нахожу ее несправедливой и гнусной… Может быть, просто потому, что я женщина. Эта бойня меня возмущает. Почему не объясниться и не прийти к соглашению? Жан с присущим ему добродушием одобрительно кивнул головой. Ему, необразованному человеку, казалось, что нет ничего легче, как прийти всем к соглашению, надо лишь все толком обсудить. Но Морис, снова поддавшись модным научным теориям, считал, что война необходима, что война является самой жизнью, законом мироздания. Ведь это жалостливый человек придумал справедливость и мир, а бесстрастная правда – поле вечной битвы! – Прийти к соглашению? – воскликнул он. – Да, через века. Если все народы сольются в единый народ, тогда, пожалуй, еще можно предположить наступление золотого века; да и то, разве конец войн не станет концом человечества?.. Я сейчас был болваном; да, надо воевать – таков закон! Он тоже улыбнулся и повторил слова Вейса: – А впрочем, как знать? Он снова поверил в живучую мечту, уступая потребности ослеплять себя надеждой со свойственной его чувствительным нервам страстью к болезненным преувеличениям! – Кстати, – весело спросил он, – где наш двоюродный братец Понтер? – Он в прусской гвардии, – ответила Генриетта. – А разве она стоит здесь? Вейс развел руками, за ним оба солдата; никто не мог ответить, ведь даже генералы не знали, какие неприятельские части стоят перед ними. – Пойдемте, я вас провожу! – сказал Вейс. – Я сейчас узнал, где стоит сто шестой полк. Он объявил жене, что не вернется домой, а переночует в Базейле. Недавно он купил там домик и теперь заканчивал его устройство, собираясь прожить в нем до наступления холодов. Домик находился рядом с красильней, принадлежавшей Делагершу. Вейс беспокоился о припасах, которые он уже отнес в погреб, о бочонке вина и двух мешках картофеля; он был уверен, что если дом будет пустовать, его разграбят мародеры, а он это предотвратит, проведя ночь в Базеиле. Он говорил, а жена пристально смотрела на него. – Будь спокойна, – с улыбкой прибавил он, – я хочу только уберечь наше добро. И обещаю тебе; если на деревню нападут, если будет угрожать какая‑нибудь опасность, я сейчас же вернусь. – Ступай, – сказала Генриетта. – Но возвращайся поскорей, а то я за тобой приду. У дверей Генриетта нежно поцеловала Мориса, протянула руку Жану и на несколько секунд задержала его руку в дружеском пожатии. – Поручаю вам брата… Он мне рассказал, как вы заботились о нем, и я вас очень полюбила.

The script ran 0.038 seconds.