Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Бондарев - Горячий снег [1970]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_contemporary, prose_su_classics, О войне, Роман

Аннотация. Свой первый бой лейтенант, известный писатель Юрий Бондарев принял на Сталинградском фронте, переломном этапе Второй мировой войны. «Горячий снег» зимы 1942-1943 гг. вобрал в себя не только победу, но и горькую правду о войне, где «бытие становится лицом к лицу с небытием».

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

— Одерживай!.. — крикнул Кузнецов. И, ощутив невесомую легкость в плече, не сразу понял, что передок вместе с орудием, скатившись вниз, затормозил на дне балки. С крутой руганью солдаты утомленно распрямляли спины, потирая плечи, смотрели вперед, на упряжку. — Что с уносной? — едва выговорил Кузнецов, пошатываясь на одеревеневших ногах, и побежал к лошадям. Здесь уже стояли Голованов с разведчиками, ездовой Сергуненков, его напарник с коренников Рубин. Все глядели на лошадь, лежавшую на боку посреди дороги. Сергуненков, худенький, бледный, с испуганным лицом подростка, с длинными руками, озираясь беспомощно, вдруг взялся за повод, а молодая уносная, будто поняв, что он хотел сделать, замотала головой, вырываясь, умоляюще кося влажными кроваво-зеркальными, возбужденными глазами. Сергуненков отдернул руку и, оглянувшись в молчаливом отчаянии, присел перед уносной на корточки. Поводя мокрыми потными боками, лошадь заскребла по льду задними копытами, в горячке стараясь подняться, но не поднялась, и по тому, как были неестественно подогнуты ее передние ноги, Кузнецов понял, что она не подымется. — Да вжарь ты ей раза, Сергуненков! Чего раскорячился? Не знаешь норова этой сволочи-симулянтки? — в сердцах выругался ездовой с коренников Рубин, солдат с обветренным, грубым лицом, и хлестнул кнутом по своему наножнику. — Сам ты сволочь! — тонким, протяжным голосом крикнул Сергуненков. — Не видишь разве? — А че видеть-то? Знаю ее: все взбрыкивает! Играться бы только. Кнута ей — враз очухается! — Заткнись, Рубин, надоел! — Уханов предупреждающе толкнул его плечом. — Сказать хочешь — подумай. — И до фронта не дошла лошаденка-то, — вздохнул с жалостью Чибисов. — Беда какая… — Да, кажется, передние ноги, — сказал Кузнецов, обходя уносную. — Ну, что вы наделали, ездовые, черт вас возьми! Держали поводья, называется! — А что делать, лейтенант? — проговорил Уханов. — Конец лошадке. На трех остались. Запасных нет. — На горбу, значит, потащим орудие? — спросил Нечаев, покусывая усики. — Давно мечтал. С детства. — Вот комбат сюда… — робко сказал Чибисов. — Разберется он. — Что у вас, первый взвод? Почему задержка? Дроздовский спустился на своей монгольской лошади в балку, подъехал к толпе солдат, расступившихся впереди, быстро взглянул на уносную, тяжело носившую боками, перед которой сидел на корточках, ссутулясь, Сергуненков. Тонкое лицо Дроздовского казалось спокойно-застывшим, но в зрачках плескалась сдерживаемая ярость. — Я… вас… предупреждал, первый взвод! — разделяя слова, заговорил он и указал плеткой на ссутуленную спину Сергуненкова. — Какого дьявола растерялись? Куда смотрели? Ездовой, вы что, молитесь? Что с лошадью? — Вы же видите, товарищ лейтенант, — сказал Кузнецов. Сергуненков, как слепой, обратил глаза к Дроздовскому, по детским щекам его из-под обмерзших ресниц катились слезы. Он молчал, слизывая языком эти светлые капельки, и, сняв рукавицу, с осторожной нежностью гладил морду лошади. Уносная не билась, не пыталась встать, а, раздувая живот, лежала тихо, понимающе, по-собачьи вытянув шею, положив голову на дорогу, со свистом дыша Сергуненкову в пальцы, щупая их мягкими губами. Что-то невероятно тоскливое, предсмертное было в ее влажных, косящих на солдат глазах. И Кузнецов заметил, что на ладони Сергуненкова был овес, вероятно, давно припрятанный в кармане. Но голодная лошадь не ела, лишь, вздрагивая влажными ноздрями, обнюхивала ладонь ездового, слабо хватая губами и роняя на дорогу мокрые зерна. Она улавливала, видимо, давно забытый в этих снежных степях запах, но вместе с тем чувствовала и другое, то неотвратимое, что отражалось в глазах и позе Сергуненкова. — Ноги, товарищ лейтенант, — заговорил слабым голосом Сергуненков, все слизывая языком капельки слез с уголков рта. — Вон… как человек, мучается… И надо же ей было вправо пойти… Испугалась чего-то… Я ведь ее сдерживал… молодая она кобылка. Неопытная под орудием… — Держать надо было, ежова голова! А не о девках мечтать! — злобно выговорил ездовой Рубин. — Чего развесил нюни-то?.. Тьфу, щенок!.. Людей тут скоро без разбору, а он над лошаденкой… Смотреть тошно! Пристрелить надо, чтоб не мучилась, — и дело с концом! Весь квадратный, неповоротливый, толсто одетый — в ватнике, в шинели, в стеганых штанах, — с наножником на правой ноге, с карабином за спиной, этот ездовой неожиданно вызвал у Кузнецова неприязнь своей злобной решительностью. Слово «пристрелить» прозвучало приговором на казнь невиновного. — Придется, видать, — проговорил кто-то. — А жаль кобылку… При отступлении под Рославлем Кузнецов видел раз, как солдаты из жалости пристреливают раненых лошадей, переставших быть тягловой силой. Но и тогда это походило на противоестественный, неоправданно жестокий расстрел ослабевшего. — Не дам! — тонким голосом вскрикнул Сергуненков и, вскочив, шагнул к Рубину. — Что предлагаешь, живодер? Что предлагаешь? Не дам лошадь! В чем она виновата? — Прекратите истерику, Сергуненков! Раньше надо было думать. Никто, кроме вас, не виноват. Возьмите себя в руки! — оборвал Дроздовский и указал плеткой на кювет. — Оттащите лошадь с дороги, чтоб не мешала. Продолжать спуск! По местам! Кузнецов сказал: — Второе орудие стоило бы отцепить от передка и спускать на руках. Так будет вернее. — Как угодно, хоть на плечах спускайте! — ответил Дроздовский, глядя поверх головы Кузнецова на солдат, неловко волочивших лошадь к обочине, и покривился. — Немедленно пристрелить! Рубин!.. А уносная будто поняла смысл отданного распоряжения. Прерывистое, визгливое ее ржание прорезало морозный воздух. Как крик о боли, о защите, этот вибрирующий визг вонзился в уши Кузнецова. Он знал, что лошади причиняли страдания, сталкивая ее, живую, с переломанными ногами, к кювету, и, готовый зажмуриться, увидел ее последнее усилие подняться, как бы в доказательство, что она еще жива, что убивать ее не нужно. Ездовой Рубин, ощерив крепкие зубы, с торопливой озлобленностью на багровом лице, спеша, отводил затвор винтовки, а ствол неприцельно колебался, направленный в поднятую лошадиную голову, мокрую, потную, с трясущимися от последнего умоляющего ржания губами. Сухо треснул выстрел. Рубин выругался и, взглянув на лошадь, дослал в ствольную коробку второй патрон. Лошадь уже не ржала, а тихо из стороны в сторону поводила головой, теперь не защищаясь, и, дрожа ноздрями, фыркала только. — Раззява, стрелять не умеешь! — с бешенством выкрикнул Уханов, стоявший возле замершего в оцепенении Сергуненкова, и рванулся к ездовому: — На мясокомбинате тебе работать! Он выхватил винтовку из рук Рубина и, тщательно прицелясь, в упор выстрелил в голову лошади, ткнувшейся мордой в снег. Сразу побелев лицом, он выщелкнул патрон, вонзившийся донышком в гребень сугроба, швырнул винтовку Рубину. — Возьми свою палку, мясник! Чего дурындасом ухмыляешься? В носу чешется? — Вот ты-то мясник, видать, хоть и городской, шибко грамотный, — пробормотал Рубин обиженно и, туго перегнув толстое, квадратное тело, поднял винтовку, рукавом смахнул с нее снег. — Морду береги, я шибко грамотный, запомни! — проговорил Уханов и повернулся к Сергуненкову, грубовато похлопал его по плечу: — Ладно. Еще не все потеряно. Достанем, брат, трофейных лошадей в Сталинграде. Я обещаю. — Паршерон у немцев называется, — заметил старшина Голованов. — Добудем! — Не паршерон, а першерон, — поправил Уханов. — Пора знать! Что, первый год воюешь? — А кто их разберет? — Разбирайся! — Спускать второе! — приказал Дроздовский и, отъезжая ко второму орудию, добавил: — Все правильно, Уханов. — А вы меня не хвалите, товарищ лейтенант! — с наглой насмешливостью ответил Уханов. В его светлых глазах не остывал горячий блеск, как бы вызывающий на ссору. — Рано еще… Ошибаетесь! Я не убийца лошадей. Кузнецов подал команду отцеплять передок от второго орудия. Привал был объявлен на заходе солнца, когда колонна втянулась в какую-то сожженную станицу. И тут всех удивили первые пепелища по бокам дороги, одинокие остовы обугленных печей под остро торчащими ветлами по берегам замерзшей реки, где туманом подымался ядовито-красный пар из прорубей. На земле и по западному горизонту горел кроваво-багровый свет декабрьского заката, такого накаленно-морозного, пронзительного, как боль, что лица солдат, обледенелые орудия, крупы лошадей, остановившиеся по обочине машины, — все было заковано им, цепенело в его металлической яркости, в его холодном огне на сугробах. — Братцы, куда мы идем? Немец где? — Деревня здесь какая-то была. Гляди, ни одной хаты. Что такое? Шел к Федьке на свадьбу, а к Сидору на похороны пришел! — С какой стати про похороны запел? Дойдем еще до Сталинграда. Начальству видней… — Когда ж бой тут был?.. — Давно, стало быть. — Согреться бы где-нибудь, а? Закоченеем до передовой. — А ты мне скажи, где она, передовая? Еще километра за три до станицы, на перекрестке степных дорог, когда большая группа танков — свежепокрашенных белым «тридцатьчетверок» — на несколько минут остановила колонну, двигаясь наперерез ей в сторону заката, пристрелочный бризантный с хрустом разломился, кометой сверкнул в воздухе над танками, черной пылью припорошил снег сбоку дороги. Никто не лег сначала, не зная, откуда по-шальному прилетел он, солдаты глядели на танки, преградившие колонне путь. Но едва прошли «тридцатьчетверки», — где-то сзади послышались тупые удары выстрелов отдаленных батарей, и дальнобойные снаряды с долгим сопением засверлили воздушное пространство, с бомбовым грохотом разорвались на перекрестке. Все подумали, что немцы просматривают этот перекресток с тыла, и в изнеможении легли прямо на обочине — ни у кого не было сил бежать далеко от дороги. Обстрел скоро кончился. Потерь не было, колонна потянулась дальше. Люди шагали, еле волоча ноги, мимо огромных свежих воронок, луковый запах немецкого тола рассеивался в воздухе. Этот запах возможной смерти напоминал уже не об опасности, а о недосягаемом теперь Сталинграде, о невидимых немцах на таинственных, далеких огневых, откуда сейчас стреляли они. И Кузнецов, то впадая в короткое забытье, то слыша соединенные шаги и слитное движение колонны, думал об одном: «Когда скомандуют привал? Когда привал?» Но когда наконец после многочасового марша вошли в сожженную станицу, когда спереди колонны долгожданным призывом запорхала команда «привал», никто не ощутил физического облегчения. Закоченевшие ездовые сползли с дымящихся лошадей; спотыкаясь, непрочно переступая на одеревеневших ногах, отошли к обочинам, вздрагивая, справляя тут же малую нужду. А артиллеристы в бессилии повалились на снег, за повозками и близ орудий, тесно прижимаясь друг к другу боками, спинами, тоскливо оглядывали то, что было недавно станицей: угрюмые тени печей, как памятники на кладбище, дальние, резко очерченные контуры двух уцелевших амбаров — черные печати среди морозно пылавшего по западу неба. Это огненно-подожженное закатом пространство было заставлено автомашинами, тракторами, «катюшами», гаубицами, повозками, густо скопившимися здесь. Однако привал на улицах несуществующей станицы, без тепла, без кухонь, без ощущения близкой передовой, походил на ложь, на несправедливость, которую чувствовал каждый. С запада дул ветер, нес ледяные иголочки снега, приторно, печально пахло пеплом пожарищ. Еле пересиливая себя, чтобы не упасть, Кузнецов подошел к ездовым первого орудия. Рубин, еще более побагровев, с угрюмой замкнутостью ощупывал постромки коренников, потно-скользкие бока лошадей парились. Молоденький Сергуненков, непрощающе сомкнув белесые брови, стоял возле своей единственной уносной, подставлял к жадно хватающим губам усталой лошади горстку овса на ладони, другой рукой гладил, трепал ее влажную нагнутую шею. Кузнецов посмотрел на ездовых, не замечающих один другого, хотел сказать нечто примирительное им обоим, но не сказал и пошел к расчетам с желанием лечь в середину солдатских тел, прислониться к чьей-нибудь спине и, загородив от жгучего ветра лицо воротником, лежать, дышать в него, согреваясь так. — …Подъем! Кончай привал! — потянулось по колонне. — Приготовиться к движению! — Моргнуть не успели, кончай ночевать? — переговаривались в темноте раздраженные голоса. — Все гоняют. — Пожевать бы чего надо, а старшины с кухней нету на горизонтах. Воюет небось в тылах! «Ну вот опять, — подумал Кузнецов, подсознательно ожидавший эту команду и чувствуя до дрожи в ногах свинцовую усталость. — Так где же фронт? Куда движение?..» Он не знал, а только догадывался, что Сталинград оставался где-то за спиной, похоже было, в тылу, не знал, что вся армия, и, следовательно, их дивизия, в состав которой входили артполк и его батарея, его взвод, форсированно двигались в одном направлении — на юго-запад, навстречу начавшим наступление немецким танковым дивизиям с целью деблокировать окруженную в районе Сталинграда многотысячную армию Паулюса. Он не знал и того, что его собственная судьба и судьба всех, кто был рядом с ним, — тех, кому суждено было умереть, и тех, кому предстояло жить, — теперь стала общей судьбой независимо от того, что ждало каждого… — Приготовиться к движению! Командиры взводов, к командиру батареи! В сгустившихся сумерках без особой охоты, с вялой неповоротливостью подымались солдаты. Отовсюду доносился кашель, кряхтенье, порой ругань. Расчеты, недовольно вставая к орудиям, разбирали положенные на станины винтовки и карабины, поминая Богом кухню и старшину. А ездовые зло снимали торбы с морд жующих лошадей, локтями замахиваясь на них: «Но, дармоеды, все бы вам жрать!» Впереди начали постреливать выхлопами, загудели моторы — по улице медленно вытягивались для движения гаубичные батареи. Лейтенант Дроздовский в группе разведчиков и связистов стоял на середине дороги, вблизи потушенного костра, чадящего по ногам белым дымом. Когда подошел Кузнецов, он светил карманным фонариком на карту под целлулоидом планшетки, которую держал в руках огромный старшина Голованов; тоном, не терпящим возражений, Дроздовский говорил: — Вопросы излишни. Конечный пункт маршрута неизвестен. Направление вот по этой дороге, на юго-запад. Вы со взводом впереди батареи. Батарея по-прежнему двигается в арьергарде полка. — Ясно-понятно, — утробно пророкотал Голованов и в окружении разведчиков и связистов пошел по дороге вперед, мимо темнеющих повозок. — Лейтенант Кузнецов? — Дроздовский приподнял фонарик. От его жестковатого света стало больно глазам. Слегка отстраняясь, Кузнецов сказал: — Можно без освещения? Я и так вижу. Что нового, комбат? — Во взводе все в порядке? Отставших нет? Больных нет? Готовы к движению? Дроздовский задавал вопросы механически, думая, видно, о другом, и Кузнецова вдруг обозлило это. — Люди не успели отдохнуть. Хотел бы спросить: где кухня, комбат? Почему отстал старшина? Ведь все голодные как черти? А к движению готовы, что спрашивать? Никто не заболел, не отстал. Дезертиров тоже нет… — Что это за доклад, Кузнецов? — оборвал Дроздовский. — Недовольны? Может быть, будем сидеть сложа ручки и ждать жратву? Вы кто: командир взвода или какой-нибудь ездовой? — Насколько мне известно, я командир взвода. — Незаметно! Плететесь на поводу у всяких Ухановых!.. Что это у вас за настроение? Немедленно во взвод! — ледяным тоном приказал Дроздовский. — И готовьте личный состав не к мыслям о жратве, а к бою! Вы меня, лейтенант Кузнецов, удивляете! То люди у вас отстают, то лошади ноги ломают… Не знаю, как мы воевать вместе будем! — Вы меня тоже удивляете, комбат! Можно разговаривать и иначе. Лучше пойму, — ответил Кузнецов неприязненно и зашагал в потемки, наполненные гудением моторов, ржанием лошадей. — Лейтенант Кузнецов! — окликнул Дроздовский. — Назад!.. — Что еще? Луч фонарика приблизился сзади, дымясь в морозном тумане, уперся в щеку защекотавшим светом. — Лейтенант Кузнецов!.. — Узкое лезвие света резануло по глазам; Дроздовский зашел вперед, преградив путь, весь натянувшись струной. — Стой, я приказал! — Убери фонарь, комбат, — тихо проговорил Кузнецов, чувствуя, что может произойти между ними в эту минуту, но именно сейчас каждое слово Дроздовского, его непрекословно чеканящий голос поднимали в Кузнецове такое необоримое, глухое сопротивление, как будто то, что делал, говорил, приказывал ему Дроздовский, было упрямой и рассчитанной попыткой напомнить о своей власти и унизить его. «Да, он хочет этого», — подумал Кузнецов, и, подумав так, ощутил передвинутый вплотную луч фонарика и в слепящих оранжевых кругах света услышал шепот Дроздовского: — Кузнецов… Запомни, в батарее я командую. Я!.. Только я! Здесь не училище! Кончилось панибратство! Будешь шебаршиться — плохо для тебя кончится! Церемониться не стану, не намерен! Все ясно? Бегом во взвод! — Дроздовский отпихнул его фонарем в грудь. — Во взвод! Бегом!.. Ослепленный прямым светом, он не видел глаз Дроздовского, только уперлось в грудь что-то холодное и твердое, как тупое острие. И тогда, резко отведя в сторону его руку с фонариком и несколько придержав ее, Кузнецов выговорил: — Фонарь ты все-таки уберешь… А насчет угрозы… смешно слушать, комбат! И пошел по невидимой дороге, плохо различая в темноте контуры машин, передков, орудий, фигуры ездовых, крупы лошадей, — после света фонаря впереди шли круги, похожие на искрящиеся пятна погашенных костров в потемках. Возле своего взвода он натолкнулся на лейтенанта Давлатяна. Тот на бегу дохнул мягким приятным хлебным запахом, быстро спросил: — Ты от Дроздовского? Что там? — Иди, Гога. Интересуется настроением во взводе, есть ли больные, есть ли дезертиры, — сказал Кузнецов не без злой иронии. — У тебя, по-моему, есть, а? — Жуткая глупистика! — школьным своим голосом отозвался Давлатян и, грызя сухарь, пренебрежительно добавил: — Чушь в квадрате! Он исчез в темноте, унося с собой этот успокоительный, домашний запах хлеба. «Именно глупистика и истерика, — подумал Кузнецов, вспомнив предупреждающие слова Дроздовского и чувствуя в них противоестественную оголенность. — Он что? Мстит мне за Уханова, за сломавшую ноги лошадь?» Издали, передаваемая по колонне, как восходящая по ступеням, приближалась знакомая команда «шагом марш». И Кузнецов, подойдя к упряжке первого орудия, с проступающими на лошадях силуэтами ездовых, повторил ее: — Взвод, шагом ма-арш!.. Колонна разом двинулась, заколыхалась, застучали вальки, слитно завизжал под примерзшими колесами орудий снег. Вразнобой застучали шаги множества ног. А когда взвод стал вытягиваться по дороге, кто-то сунул в руку Кузнецова жесткий колючий сухарь. — Как зверь голодный, да? — расслышал он голос Давлатяна. — Возьми. Веселее будет. Разгрызая сухарь, испытывая тягуче-сладкое утоление голода, Кузнецов сказал растроганно: — Спасибо, Гога. Как же он у тебя сохранился? — А ну тебя! Чепуху говоришь. К передовой идем, да? — Наверно, Гога. — Скорей бы, знаешь, честное слово… Глава пятая В то время как в высших немецких штабах все, казалось, было предопределено, разработано, утверждено и танковые дивизии Манштейна начали бои на прорыв из района Котельниково в истерзанный четырехмесячной битвой Сталинград, к замкнутой нашими фронтами в снегах и руинах более чем трехсоттысячной группировке генерал-полковника Паулюса, напряженно ждущей исхода, — в это время еще одна наша свежесформированная в тылу армия по приказу Ставки была брошена на юг через беспредельные степи навстречу армейской ударной группе «Гот», в состав которой входило тринадцать дивизий. Действия и той и другой сторон напоминали как бы чаши весов, на которые были теперь положены последние возможности в сложившихся обстоятельствах. …То обгоняя колонну, то отставая, трофейный «хорьх» мчался, трясясь по обочине. Генерал Бессонов, втянув голову в воротник, сидел неподвижно, глядя сквозь ветровое стекло, молчал с момента выезда из штаба армии. Это долгое молчание командующего воспринималось в машине как его нелюдимость, как препятствие, которое никто не решался преодолеть первым. Молчал член Военного совета дивизионный комиссар Веснин. И, откинувшись в угол заднего сиденья, притворялся спящим адъютант Бессонова, молодой, общительного нрава майор Божичко, которого с самого начала поездки занимала мысль рассказать последний штабной анекдот, но ловкого случая не было — не рисковал нарушить прочного безмолвия начальства. Но Бессонов не думал о том, что эта его замкнутость может быть воспринята как нежелание общаться, как самоуверенное равнодушие к окружающим. Давно по опыту знал, что разговорчивость или молчание ничего не могли изменить в его взаимоотношениях с людьми. Он не хотел нравиться всем, не хотел казаться приятным для всех собеседников. Подобная мелкая тщеславная игра с целью завоевания симпатий всегда претила ему, раздражала его в других, отталкивала, словно пустопорожняя легковесность, душевная слабость неуверенного в себе человека. Бессонов давно усвоил, что на войне лишние слова — это пыль, заволакивающая порой истинное положение вещей. Поэтому, приняв армию, он мало расспрашивал о достоинствах и недостатках командиров корпусов и дивизий, объехал их, сухо познакомился, близко взглянул на каждого, не совсем удовлетворенный, однако не совсем и разочарованный. То, что Бессонов видел через стекло «хорьха» при изредка вспыхивающем в морозном тумане свете фар, — по-бабьи затянутые в заиндевелые подшлемники лица солдат и командиров, нескончаемое движение волочащихся по дороге валенок, — говорило ему не о пугающем падении «боевого духа», а о предельной, опустошающей усталости, отделенной от его власти. В бой же этим затянутым в подшлемники солдатам вступить предстояло, и, может быть, каждому пятому из них предстояло умереть скорее, чем они думали. Они не знали и не могли знать о том, где начнется бой, не знали, что многие из них совершают первый и последний марш в своей жизни. А Бессонов ясно и трезво определял меру приближающейся опасности. Ему известно было, что на Котельниковском направлении фронт едва держится, что немецкие танки за трое суток продвинулись на сорок километров в направлении Сталинграда, что теперь перед ними одна-единственная преграда — река Мышкова, а за нею ровная степь до самой Волги. Бессонов отдавал себе отчет и в том, что в эти минуты, когда, сидя в машине, он думал об известной ему обстановке, его армия и танковые дивизии Манштейна с одинаковым упорством двигались к этому естественному рубежу, и от того, кто первым выйдет к Мышковой, зависело многое, если не все. Он хотел взглянуть на часы, но не взглянул, не пошевелился, подумав, что этот жест нарушит молчание, послужит поводом для разговора, чего ему не хотелось. Он по-прежнему молчал, каменно-неподвижно опираясь на палочку, надолго найдя удобное положение, вытянув к теплу мотора раненую ногу. Пожилой шофер, изредка косясь, смутно видел при слабом свечении приборов край хмурого свинцового глаза генерала, его сухую щеку, жестко сжатые губы. Возивший разных командующих, многоопытный шофер понимал молчание в машине по-своему — как следствие ссоры накануне поездки либо разноса со стороны фронтового начальства. Сзади иногда маленьким заревом вспыхивала спичка, краснел в потемках огонек комиссаровой папиросы, поскрипывала кожа портупеи; по-прежнему притворно посапывал там, в углу сиденья, всегда развеселый в общении Божичко. «Чего-то ему не понравилось, или характером нелюдим, — соображал шофер, в то же время при каждой вспышке папиросы за спиной мучаясь желанием сделать хоть одну затяжку. — И не курит, видать, с лица больной, зеленый. Или попросить разрешения: дозвольте, мол, одну цигарку, товарищ командующий, аж уши поопухали не куримши…». — Включите фары, — сказал вдруг Бессонов. Шофер вздрогнул от его голоса, включил фары. Мощная просека света вырубилась впереди, в морозном туманце. Мгла, рассеянная над дорогой под сильными фарами, клубясь, волнами ударила в стекла, запуталась в махающих «дворниках», обтекая машину синеватым дымом. На миг показалось — машина двигается по дну океана, ровный рокот мотора был самой звучащей материей в его глубинах под толщей воды. Потом резко приблизилась, появилась справа, выросла, зачернела, хаотично засверкала под ярким светом обледенелыми котелками, автоматами, винтовками колонна. Она сгрудилась кишащей толпой перед огромными, как занесенные снегом стога, танками, загородившими дорогу. Солдаты оборачивались на непривычно разящий свет машины — недовольные, усталые, точно белым пластырем залепленные подшлемниками лица — и одновременно кричали что-то, махали руками. — К танкам, — приказал Бессонов шоферу. — Видимо, ребята из механизированного корпуса, — сказал, оживляясь, член Военного совета Веснин. — Что же они, подлецы эдакие, столпотворение устроили! Пехоту обидели? — Он, однако, испытывая слабость к танкистам, произнес «подлецы» ласково и добавил с осторожным восхищением: — Вот орлы! — Но ползающие, товарищ комиссар, — смешливо вставил сразу очнувшийся Божичко. — Это не машины корпуса, — твердо поправил Бессонов. — Корпус Мамина движется вдоль железной дороги. Слева от нас. Здесь их сейчас не может быть. Ни при каких обстоятельствах. — Разрешите выяснить, товарищ командующий? — бодрым голосом отозвался Божичко, вроде и не дремал вовсе. Он засиделся без дела, без разговоров и явно был рад возможности любого проявления энергии. Бессонов приказал шоферу: — Остановите машину. Мощный мотор «хорьха» смолк, опал в тишине свет фар, щупальцами втянулся в радиатор. Разом сомкнулась ночь, исчезли колонна, танки. Бессонов подождал в машине, привыкая к потемкам, потом открыл дверцу, для упора выставив наружу палочку. Вылезая, он задел ногой за край дверцы и, уколотый болью в голени, постоял немного, досадуя на себя за то, что, вылезая, подумал, не задеть бы ногу, и вот таки задел. Все было мутно-сине, морозно, звездно. Бессонов неясно различил среди этой снежной темноты извивной лентой вытянутую под звезды в степь, запруженную квадратными громадами танков колонну: длинные силуэты машин с зашторенными подфарниками, повозки, столпившихся солдат. Он слышал на дороге гул работающих на холостом ходу автомобильных и тракторных моторов; хриплые, насквозь промерзшие голоса кричали впереди вперемежку с матом: — Эй, танкисты, техника ваша мать, чего окопались в тылу? — Мать честная, они же лыка не вяжут! — Убирай свое железо с дороги — растопырились, ровно на свадьбе! Небось водки нажрались — глаза-то залили! — Освободи путь. Дай проехать! — Братцы, сюда начальство какое-то… Две машины!.. Бессонов пошел на эти разноголосые крики, зная, что в войсках еще мало видели его, на полушубке не было петлиц и генеральских знаков различия, но при виде высокой папахи в толпе постепенно угасала ругань, и чей-то спохватившийся тенорок вблизи произнес: — Никак генерал… — Кто командир танкового подразделения? — спросил Бессонов не громким, а утомленным, скрипучим голосом. — Прошу доложить. Стало тихо. От машины, переговариваясь, подошли член Военного совета Веснин и Божичко. Остановившись, тоже замолчали. Со второй машины прыгали на дорогу автоматчики — охрана. Бессонов ждал. Никто не отозвался. От темной громады крайнего танка с искрящимися на броне сизоватыми островками снега несло ледяным запахом накаленного морозом металла, прогорклой остылой соляркой. В машине, чудилось, никого не было, не горел свет, танк будто мертво потух. Только в башенном люке зачернело что-то, чуть заворошилось, заслоняя звезды, но оттуда — ни звука. — Я говорю, пусть подойдет ко мне командир танкового подразделения, — повторил Бессонов тем же тоном. — Жду. — Кого нужно? Ты, пехота, мной не командуй! Лучше объезжай танки стороной, от греха подальше! — отозвался сверху злой голос, и это смутно-черное, выступавшее из башни, заметнее задвигалось по звездам. — Ну-ка, слезай к генералу, птичья голова в танкистском шлеме! Чего диалог устраиваешь? — сказал с едкой развеселостью Божичко и, схватившись за железные поручни, вскарабкался на броню, заторопил: — Мигом, мигом! К генералу! — К какому еще генералу? Меня на пушку не бери! Не первый день… Генерал с пехотой топает, что ли? А в штабах кто? — Давай, давай, милый, рассуждаешь длинно. Прыгай с неба на землю! Наверху вспыхнул ручной фонарик, зеленоватым маскировочным светом выхватил из возникшей пустоты неба широкого и огромного, казалось снизу, человека в комбинезоне, надетом, по-видимому, на ватник. Человек медленно вылез из люка на броню, спрыгнул на дорогу. — Божичко, посветите ему, — приказал Бессонов. — И подведите его. — Давай, давай, парень, поближе, не робей, — сказал Божичко. Танкист остановился перед Бессоновым, заметно уменьшившись на земле, но все-таки ростом на голову выше его, неуклюже мешковатый в своей полной форме, возбужденное лицо в разводах копоти, опущенные под светом фонарика глаза подведены чернотой гари, тоже черные подрагивающие губы запеклись. Он тяжело дышал, и почувствовался запах винного перегара. — Пьяны? — спросил Бессонов. — Посмотрите на меня, танкист! — Нет… товарищ генерал. Норму я… норму… — выдавил танкист, не подымая траурно-черных век, ноздри его раздувались. — Номер части и звание? Откуда вы? Запекшиеся губы танкиста лихорадочно зашевелились: — Отдельный сорок пятый танковый полк, первый батальон; командир третьей роты лейтенант Ажермачев… Бессонов пристально смотрел на него, еще не веря в точность ответа. — Как это сорок пятый? Каким образом вы здесь оказались, командир роты? — очень внятно спросил он. — Сорок пятый полк придан другой армии и, как известно, держит оборону впереди! Отвечайте яснее. Танкист вдруг вскинул голову, веки его разом открыли в каком-то клоунском, страшном обводе глаза, налитые хмельной мутью. Он глухо выговорил: — Обороны там нет… Немцы заняли станицу. С тыла обошли. От моей роты осталось вот три машины… В двух — пробоины… Неполные экипажи… Я с остатками роты… вырвался… — Вырвались? — переспросил Бессонов и, лишь в эту минуту все предельно ясно понимая, повторил это острое, с колючими лапками слово, так знакомое по сорок первому году: — Вырвались? А остальные тоже, лейтенант, вырвались? Кто еще вырвался? — опять повторил недобро Бессонов, выделяя «вырвались» и «вырвался». — Ах, шкура! — выругался кто-то в толпе солдат. Танкист заговорил рыдающим голосом: — Я не знаю… не знаю, кто вырвался. Я прорывался вот с этими танками… Связи не было, товарищ генерал… Рация не работала. Я не мог… — Что можете добавить? Бессонов, сдерживая гнев, ожженный болью в голени, уже не видел никого в отдельности, но слышал разрозненные звуки команд, гул моторов за спиной своей огромной, тяжко дышащей, остановленной, как живое тело, колонны, точно сломленной на пути туда, откуда вырвались в слепом отчаянии этот нетрезвый лейтенант-танкист и эти три танка, преградившие сейчас дорогу, и почувствовал нечто ядовитое, словно сама паника черной тенью витала в воздухе. Солдаты вокруг танкиста замерли. Бессонов повторил: — Ничего не можете добавить, лейтенант? Танкист втягивал воздух через ноздри, будто плакал беззвучно. — Майор Титков! — приказал Бессонов в темноту отчетливо жестким, беспощадным голосом, в котором звучала неотвратимость вынесенного приговора. — Арестуйте его!.. И как труса — в трибунал! Он знал непререкаемую значимость своих приказов, знал, что приказ его мгновенно выполнят, и, когда увидел низкорослого, железнокрепкого, с фигурой борца майора Титкова из охраны и двух молодых атлетически сложенных автоматчиков, подошедших к танкисту, поморщась, невольно отвернулся, бросил отрывисто майору Божичко: — Проверьте, как там чувствуют себя остальные танкисты в машинах! — Есть проверить, товарищ командующий! — ответил Божичко слабым криком изумления и покорности, словно в эту минуту исходила от командующего какая-то смертельная волна, краем коснувшаяся и его, адъютанта. И это было Бессонову неприятно. Он пошел вперед по дороге. — Кто командир здесь? Почему грузовик загородил дорогу? — произнес Бессонов с холодной сдержанностью, шагнув на мост; палочка его вонзилась в деревянный настил. Он шел быстро, стараясь не хромать. Солдаты, толпившиеся на мосту, уважительно расступились перед Бессоновым; кто-то сказал: — С мотором у них беда. Впереди, посредине проступающей под звездами синеватой полосы моста, несколько боком, должно быть, после буксовки, тускло вырисовывалась высоким кузовом грузовая машина с поднятым капотом, под которым желто горела лампочка. Свет ее почти заслоняли озабоченно склонившиеся над мотором головы. — Командир, подойдите ко мне! Чья машина? — И тотчас хрупкая фигурка — вроде мальчишка, одетый в длинную шинель, — быстренько выпрямилась возле капота. Сдвинутая на оттопыренное ухо ушанка, узкие плечи, вычерченные сзади светом лампочки, лица не видно — только пар дыхания и звонкий вскрик молодого петушка на высокой ноте: — Младший лейтенант Беленький! Машина оэрэсбэ, приданная артснабжению… Внезапная остановка по неисправности… Везем снаряды… «Экий голосок… как будто в училище рапортует», — подумал Бессонов и перебил не без усмешки: — Что значит оэр… и как дальше? — Эсбэ, — договорил младший лейтенант. — Отдельный ремонтно-строительный батальон… Шесть машин временно приданы артснабжению! — Ну и ну, оэрэсбэ… не произнесешь, — сказал Бессонов. — Язык узлом завяжешь… — И спросил: — Есть надежда через пять минут починить машину? — Н-нет, товарищ генерал… Бессонов не дослушал: — Пять минут на разгрузку снарядов — и очистить мост. Сбросить с проезжей части машину, если не успеете! Ни секунды промедления! Младший лейтенант стоял, застыв, странно торчало его оттопыренное шапкой ухо. — Товарищ генерал! Товарищ командующий! — взвился в стороне танков дикий умоляющий вскрик, похожий на рыдания. — Я прошу выслушать… я прошу!.. Пустите меня к генералу! К генералу пустите! Потом вы меня… Этот крик снова толчком боли отдался в раненой ноге. Бессонов повернулся и, внезапно почувствовав, что может упасть, оступившись при неверном шаге, пошел назад, как под болью пытки, а когда увидел подле громады танков людей из своей охраны, с силой отрывавших цепляющегося двумя руками за гусеницы, раскорякой сидевшего на снегу лейтенанта-танкиста, непроизвольно остановился. Тут же к нему подошел от машины член Военного совета Веснин, заговорил с убеждающей горячностью: — Петр Александрович, прошу тебя… Молодой, в общем, парень. Был, видимо, в состоянии прострации, когда навалились немцы. Но он понимает, что совершил преступление, осознает… Я только что говорил с ним. Прошу тебя, не так резко! «Вот вроде бы и первые разногласия у меня с комиссаром, — подумал Бессонов. — Быстро усмотрел в моих действиях жестокость». Боль в ноге не отпускала, стискивала голень раскаленными клешнями, Бессонов, как сквозь синее стекло, видел сбоку длинный овал лица Веснина, его поблескивающие очки и, готовый сесть в машину, сказал сухо: — Видимо, ты забыл, что такое паника, Виталий Исаевич? Забыл, какова эта зараза? Или так, в этом состоянии прострации, до Сталинграда докатимся? А ну-ка, пусть подведут танкиста. Хочу еще раз взглянуть на него, — добавил он. — Майор Титков, подведите лейтенанта! — распорядился Веснин. Майор и автоматчики подвели танкиста, тот хрипло и часто дышал, мелко стучали зубы, как будто его голого ледяной водой окатили. Он не мог выговорить ни слова, а когда наконец попробовал заговорить, послышались лишь сдавленные звуки крутых глотков, и Веснин тронул его за плечо: — Возьмите себя в руки, лейтенант. Говорите! Танкист сделал шаг к Бессонову, прохрипел: — Товарищ командующий… всей жизнью, кровью… кровью искуплю… — Он потер руками грудь, чтобы протолкнуть в легкие воздух. — В первый и последний раз… А не оправдаю… расстреляйте. Только поверьте. Сам в лоб пулю пущу!.. Бессонов, не дослушав, взмахом руки остановил его: — Достаточно! Немедленно в танк — и вперед! Откуда сумели вырваться! А если еще раз подумаете об этом «вырваться», пойдете под суд как трус и паникер! Немедленно вперед! Бессонов захромал к машине, и ему показалось, что в возникшем движении за спиной послышались истерически задавленный всхлип смеха, задохнувшееся «спасибо», нелепое, бессмысленное, неприятное, как и этот животный смех, словно он, Бессонов, в силу какой-то извращенной прихоти имел право отнимать и дарить жизнь, а даря, приносил неудержимое счастье другим. «Что-то не так во мне, не так, как хотел бы… Этого не должно быть, — подумал Бессонов уже в машине, вытягивая к мотору ногу. — Я хотел бы, чтобы было иначе. Но как? Я вызвал страх, покорность перед страхом? Или этот танкист раскаивался искренне?» Шофер, впопыхах докуривая, так затягивался толстой самокруткой, что трещала махорка, разлетались искры, жаром подсвечивали усы, виновато сказал Бессонову: — Извините, товарищ генерал, надымил я… Он включил мотор. Веснин молча влезал в машину. — Курите, — брезгливо разрешил Бессонов, — если терпеть не можете. Майора Божичко захватим на мосту. Поехали. — Что у вас за махорка, Игнатьев? Дайте-ка мне попробовать. «Вырви глаз» небось? Продирает до печенок? — подал голос Веснин, устраиваясь на заднем сиденье. — Да ежели не побрезгуете, продерет, товарищ член Военного совета, — с охотой ответил шофер. — Возьмите кисетик. Впереди мощно взревели танки, выбрасывая из выхлопных труб снопы искр; скрежеща траками, зашевелились, по-звериному блеснули глаза фар. В поднятой гусеницами вьюге машины разворачивались сбоку отхлынувшей с дороги колонны. Передний стал вползать на барабанно загудевший под ним мост. Снизив обороты мотора, танк остановился перед наискось заслонившим проезд грузовиком, вокруг которого работали, суетились солдаты, выгружая последние снаряды. Фары высветили на мосту фигуру майора Божичко. Он командовал разгрузкой. Потом, приложив ко рту рупором ладони, майор что-то крикнул танкисту, стоявшему в верхнем люке. Солдаты отбежали от грузовика. Передний танк застрелял выхлопами, рванулся вперед, ударил гусеницами в борт автомашины, с игрушечной легкостью поволок ее по настилу. Ломая перила моста, грузовик ринулся вниз, с хрястом ударился о лед реки. — Какое же война чудовищное разрушение! Ничто не имеет цены, — огорченно сказал Веснин, глядя сквозь стекло вниз. Бессонов не ответил, сидел сутулясь. С включенными фарами, светом торопя танки, «хорьх» затормозил. Майор Божичко, взбудораженный, крепко пахнущий остролекарственным морозным воздухом, не влез, а ввалился в машину и, захлопнув дверцу, отдуваясь после энергичных действий на мосту, доложил не без удовольствия: — Можно двигаться, товарищ командующий. — Спасибо, майор. В свете фар Бессонов увидел на краю моста, близ сломанных перил, выпрямленную, в длинной шинели фигурку младшего лейтенанта с высоким, петушиным голоском, с неловко оттопыренным шапкой ухом. Младший лейтенант то растерянно смотрел вниз, то оглядывался на «хорьх», как бы впервые ничего не понимая, прося защиты у кого-то. Бессонов приказал: — Включите фары, Игнатьев, — и, найдя возле теплого мотора удобное положение для ноги, с закрытыми глазами глубже вобрал голову в воротник. «Виктор, — подумал он. — Да, Витя…». В последнее время все молодые лица, которые случайно встречались Бессонову, вызывали у него приступы болезненного одиночества, своей неизъяснимой отцовской вины перед сыном, и чем чаще теперь он думал о нем, тем больше казалось, что вся жизнь сына чудовищно незаметно прошла, скользнула мимо него. Бессонов не мог точно вспомнить подробности его детства, не мог представить, что любил он, какие были у него игрушки, когда пошел в школу. Особенно ясно помнил только, как однажды ночью сын проснулся, вероятно, от страшного сна и заплакал, а он, услышав, зажег свет. Сын сидел в кроватке, худенький, вцепившись в сетку тонкими, дрожащими ручками. Тогда Бессонов подхватил его и волосатой своей грудью ощущал прижавшееся слабое тельце, ребрышки, чувствуя воробьиный запах влажных на темени светлых волос, носил по комнате, бормотал нелепые слова выдуманной колыбельной, ошеломленный нежностью отцовского инстинкта. «Что ж ты, сынок, я ж тебя никому не отдам, мы с тобой, брат, вместе…». Но ярче помнилось другое, то, что особенно казнило потом: жена с испуганным лицом вырывала из рук ремень, а он хлестал им по обтянутым дешевым, вывоженным в чердачной пыли брючишкам двенадцатилетнего сына, не издавшего при том ни звука. А когда бросил ремень, сын выбежал, кусая губы, оглянулся в дверях — в серых его, материнских глазах дрожали непролитые слезы мальчишеского потрясения. Раз в жизни он причинил сыну боль. Тогда Виктор украл из письменного стола деньги на покупку голубей… О том, что он водил на чердаке голубей, было узнано позднее. Бессонова перебрасывали из части в часть — из Средней Азии на Дальний Восток, с Дальнего Востока в Белоруссию, — везде казенная квартира, казенная чужая мебель; переезжали с двумя чемоданами; с этим давно свыклась жена, вечно готовая к перемене мест, к новому его назначению. Она безропотно несла его и свой нелегкий крест. Пожалуй, так было надо. Но долго спустя, пройдя через бои под Москвой, лежа в госпитале, он думал ночами о жене и сыне и понимал, что многое было не так, как могло бы быть, что он жил, как по рабочему черновику, все время в глубине сознания надеясь через год, через два переписать свою жизнь набело — после тридцати, после сорока лет. Но счастливое изменение так и не наступило. Наоборот, повышались звания, должности, вместе с тем наступали войны — в Испании, в Финляндии, затем Прибалтика, Западная Украина, наконец — сорок первый год. Теперь он не ставил себе юбилейных сроков, лишь думал, что уж эта-то война непременно изменит многое. А в госпитале впервые пришла мысль, что его жизнь, жизнь военного, наверно, может быть только в единственном варианте, который он сам выбрал раз и навсегда. Даром в его жизни ничего не прошло. Набело ее не перепишешь, и этого и не нужно делать. Это как судьба: или — или. Среднего нет. Что ж, если снова пришлось бы выбирать, он не изменил бы своей судьбы. Но, поняв это, Бессонов осознавал непростительное: то, что было самым близким в данном ему, единственном варианте выбранной им жизни, скользнуло, скоротечно мелькнуло мимо, словно в дыму, и он не находил оправдания ни перед сыном, ни перед женой. Последняя встреча с Виктором произошла как раз там, в подмосковном госпитале, в чистенькой и беленькой палате для генералов. Сын, получив назначение после окончания пехотного училища, приехал к нему с матерью за три часа до отхода поезда на фронт с Ленинградского вокзала. Сияя малиновыми кубиками, щегольски скрипя новым командирским ремнем, портупеей, весь праздничный, счастливый, парадный, но, казалось, несколько игрушечный в военном блеске, новоиспеченный младший лейтенант, на которого, видимо, оглядывались на улицах девушки, сидел на соседней койке (ходячий сосед-генерал деликатно вышел) и ломким живым баском рассказывал о назначении в действующую армию. О том, как чертовски «обрыдли» в училище эти бесконечные «становись, равняйсь, смирно!». А теперь, слава Богу, на фронт, дадут роту или взвод — всем выпускникам дают, — и начнется настоящая жизнь. В разговоре он небрежно называл Бессонова «отец», как не называл раньше, к чему нужно было привыкнуть. И Бессонов смотрел на его живое лицо с серыми веселыми глазами, с нежным пушком на щеках, на тонкую руку способного мальчика, которой он несколько озабоченно похлопывал по карману диагоналевых галифе, и думал почему-то о других мальчиках — младших лейтенантах и лейтенантах, командирах взводов и рот, которых почти всегда приходилось видеть однажды: в очередной бой приходили другие… — Ты ему разреши, пожалуйста, закурить, Петя, — перебила жена, наблюдая за сыном с обеспокоенностью. — Он ведь курить стал, ты не знаешь? — Значит, куришь, Виктор? — спросил Бессонов, неприятно удивленный внутренне, но пододвинул на тумбочке папиросы и спички соседа-генерала. — Вот тут возьми… — Мне восемнадцать, отец. В училище все курили. Я не могу быть белой вороной. — И пьешь, видимо? Уже попробовал? Ну, откровенно, ты ведь младший лейтенант, самостоятельный человек. — Да, пробовал… Нет, не надо, у меня свои. «Пушки». Можно? Тебе ничего? — быстро сказал сын и, краснея, подул в папиросу; спичку зажег по-особенному, по-фронтовому, в ладонях, как научился, должно быть, у кого-то в училище. — Представляю, — заговорил он живо, чтобы скрыть смущение, — что было бы, если бы ты раньше узнал. Выпорол бы? Сын курил неумело, выпуская дым вниз, под койку, точно курил в казарме училища, опасаясь появления дежурного командира. Бессонов и жена переглядывались молча. — Нет, — глухо ответил Бессонов. — После того случая никогда. Ты разве считаешь меня… суровым отцом? — А все-таки правильно тогда сделал, — сказал сын. — Надо было выпороть. Вот дурак был! Он, смеясь, говорил это, вспомнив то, что теперь особенно мучило Бессонова, — причиненная когда-то сыну физическая боль. — Милые мои мужчины… Теперь у меня двое взрослых мужчин! — тихонько воскликнула мать и сжала пальцами на одеяле кисть Бессонова. — Петя, происходит странное, будто без твоего участия. Виктор уезжает на Волховский, в неизвестную армию… Неужели ты не можешь ничего сделать, взять его к себе… в какую-нибудь свою дивизию? Хоть был бы на глазах. Ты понимаешь? Он все понимал, больше, чем она, знал мотыльково-короткие судьбы командиров стрелковых взводов и рот. Он не раз думал об этом и жестом успокоения хотел погладить маленькую теплую руку жены, но сдержался в присутствии сына. — Сейчас я, Оля, как видишь, генерал без войска, — сказал Бессонов, внимательно глядя на сына, но обращаясь при этом к жене. — Когда будет реально ясно положение, я отзову Виктора, если, конечно… Сын не дал ему договорить, поперхнулся дымом, замотал головой отрицательно. — Ну, нет уж, отец! Под крылышко к папе-генералу? Нет уж! И не заводи об этом разговор, мать! Может, еще в адъютанты к отцу? Ордена начнет давать? — В адъютанты я тебя не назначу, а роту дам, — сказал Бессонов. — А насчет орденов — без заслуг давать не буду. Хотя знаю, что получают их по-разному. — Нет уж! В училище ребята только и спрашивали, с такими, знаешь, улыбочками: «Ну, теперь к папе?» Не хочу, отец! Какая разница, где ротой командовать? Да у меня назначение в кармане. Мы четверо из училища туда — вместе хотим. Вместе учились, вместе и в атаки будем ходить! А если уж что — судьба! Двух судеб не бывает, отец! — повторил он чьи-то, видимо, слышанные им слова. — Честное слово, мать, не бывает! Бессонов лишь шевельнул пальцами под ставшей влажной ладонью жены, она тоже молчала. То, что сыну казалось сейчас ясным, простым, то, что так возбуждало его ожиданием новой самостоятельной жизни, боевого товарищества, решительных и, конечно, победных атак, Бессонову рисовалось в несколько ином свете. Он хорошо знал, что такое поле боя, как некрасива бывает порой смерть на войне. Но он не имел права говорить сыну все, опытно и приземленно разрушать в нем наивную иллюзию молодости. Да тот сейчас и не воспринял бы ничего. Виктор явственно чувствовал одно: как пленительно похрустывало в кармане новой его гимнастерки предписание о выезде на фронт. Да, сама война была вправе внести реальные поправки. — Судьба, — повторил Бессонов. — Ты говоришь, Виктор, судьба. Но судьба на войне все-таки не индейка. А это, как тебе ни покажется странным, каждый день ежеминутно… преодоление самого себя. Нечеловеческое преодоление, если хочешь знать. Однако не в этом дело… — Да, не в этом дело, не будем лезть в дебри философии! — беспечно согласился сын и спросил, указывая на забинтованную под одеялом ногу отца: — А ты как, ничего теперь? Скоро отсюда? Представляю, какая скучища лежать здесь! Сочувствую, отец! Не болит?.. О, ч-черт, время!.. Меня ребята ждут. Мне пора на вокзал! — и взглянул на часы; по этому его движению можно было понять, что он еще не представляет, что такое боль, не может даже представить саму возможность боли. — Надеюсь, выберусь отсюда, — сказал Бессонов. — А ты вот что: матери пиши. Хоть раз в месяц. — Четыре раза в месяц, даю слово! — Виктор встал, почти счастливый при мысли, что скоро наконец сядет в вагон со своими училищными друзьями. — Нет, два раза, Витя, — поправила мать. — И больше не надо. Я буду хоть знать… — Обещаю, мама, обещаю. Пора, поедем! И было еще — запомнившееся. Перед уходом сын постоял, улыбаясь, в нерешительности, не зная, поцеловать ли отца (в семье не было это принято). И не решился, не поцеловал, а по-взрослому протянул руку. — До свидания, отец! Однако Бессонов, стиснув хрупкую кисть сына, притянул его и, подставив худую, выбритую, как всегда, щеку, хмурясь, сказал: — Ладно. Не знаю, когда еще увидимся, — война, сын. — Он впервые за весь разговор назвал его «сын», но не с той интонацией, какую вкладывал Виктор в слово «отец». Виктор неловко ткнулся губами в край его рта, и Бессонов поцеловал его в горячую щеку, ощутив сладковатый запах чистого мальчишеского пота от его гимнастерки. Сказал: — Поезжай! Только помни: стариками осколки и пули брезгуют. Они таких, как ты, ищут… А надумаешь — пиши, роту тебе найду. Ну, ни пуха тебе, ни пера, младший лейтенант! — Кажется, говорят, «к черту», отец?.. Выздоравливай. Я после первого боя напишу! Он засмеялся, провел рукой по ремню портупеи, расправил складки аккуратной комсоставской гимнастерки и, с удовольствием оправив сияющую желтой кожей кобуру пистолета, подхватил со спинки кровати новенький, хрустящий плащ, проворно перекинул через руку. В тот же момент что-то с дробным стуком посыпалось на солнечный пол палаты. Это были свежие, золотистого блеска патроны для пистолета ТТ. Ими были набиты карманы Викторова плаща. После окончания училища патронов выдавалось только по две обоймы, а он каким-то образом сумел увеличить их запас, которого хватило бы ему на многие месяцы войны. Отвернувшись к окну, Бессонов ничего не сказал. А мать проговорила жалким голосом: — Что это? Зачем тебе столько? Я помогу… сейчас. Вам столько выдали? — Мама, я сам… Подожди. Это так, на всякий случай. Сын, немного смущенный, стал быстро собирать с пола патроны, а когда выпрямился, заталкивая их в карманы, увидел еще один, откатившийся, и, оглянувшись на отца (тот смотрел в окно), носком своего хромового сапожка легким ударом послал патрон куда-то в угол, со счастливым лицом вышел, как на прогулку, весь праздничный, весь игрушечный, младший лейтенант, в хрустящих ремнях, с новеньким плащом, перекинутым через руку. Этот зеркально отполированный патрон Бессонов потом нашел под батареей парового отопления и долго держал на ладони, чувствуя его странную невесомость. … — Комиссар, сколько ему лет? Девятнадцать, двадцать? — скрипуче спросил Бессонов, нарушая молчание в машине. — Танкисту? — И другой там был. На мосту. — В общем, мальчишки, Петр Александрович. «Хорьх», мягко покачиваясь на ухабах, мчался с выключенными фарами. Танки давно исчезли в синеватой мгле морозной ночи. Справа черным пунктиром шли без огней грузовики с прицепленными тяжелыми орудиями. Доносился изредка всплеск буксующих по наледи колес, ветром пролетали за мерзлыми стеклами обрывки команд — и Бессонов, все время чувствуя непрерывное это движение, думал: «Да, скорей, скорей!..» Мягкое тепло от нагретого мотора обволакивало снизу ногу, успокаивая боль, обкладывало ее, как горячей ватой; механически постукивая, равномерно махали «дворники», счищая изморозь со стекол. Вся степь впереди мутно синела под раскаленными холодом звездами. Сзади фосфорически пыхнул огонек спички, и в машине распространился запах папиросного дымка. — Да, двадцать, он так мне сказал, — ответил Веснин и сейчас же спросил с доверительной осторожностью: — Скажи, Петр Александрович, а что все-таки с твоим сыном? Так ничего и не слышно? Бессонов насторожился, крепко сдавил палочку, поставленную между коленями. — Откуда известно о моем сыне, Виталий Исаевич? — спросил он сдержанно, не поворачивая головы. — Ты хотел спросить: жив ли мой сын? Веснин сказал негромко: — Прости, Петр Александрович, не хотел, разумеется, как-то… Конечно, я кое-что знаю. Знаю, что у тебя сын, младший лейтенант… Воевал на Волховском, во Второй ударной, которая… В общем, судьба ее тебе известна. Веснин замолчал. — Все верно, — холодно сказал Бессонов. — Вторая ударная, в которой служил мой сын, в июне потерпела поражение. Командующий сдался в плен. Член Военного совета застрелился. Начальник связи вывел остатки армии из окружения. Среди тех, кто вышел, сына не было. Знавшие его утверждают, что он погиб. — Бессонов нахмурился. — Надеюсь, все, что я сказал, умрет в этой машине. Не хотел бы, чтобы о событиях на Волховском шептались досужие ловцы сенсаций. Не ко времени. Было слышно, как Веснин опустил заскрипевшее стекло, выбросил недокуренную папиросу, как шофер поерзал на сиденье, точно предупреждение это относилось лишь к нему, пробормотал: — Обижаете, товарищ командующий. Сто раз проверенный я… — Обижайтесь, если не поняли, — сказал Бессонов. — Это относится и к майору Божичко. Рядом с собой не потерплю ни слишком разговорчивых шоферов, ни чересчур болтливых адъютантов. — Все понял, товарищ командующий! — не обижаясь, бодро откликнулся Божичко. — Учту, если ошибки есть. — Они у всех есть, — сказал Бессонов. «Крут и не прост, — подумал Веснин. — Ясно дал понять — подстраиваться ни под кого не будет. В общем, закрыт на все замочки, не расположен к откровенности. Что он думает обо мне? Я для него, наверно, только штатский очкарик, хоть и в форме дивизионного комиссара…». — Прости, Петр Александрович, за еще один вопрос, — проговорил Веснин с желанием растопить ледок некой официальности между ними. — Знаю, что ты был в Ставке. Как он? Представь, в жизни я его видел несколько раз, но только на трибунах. Вблизи — никогда. — Что тебе ответить, Виталий Исаевич? — сказал Бессонов. — Одним словом на это не ответишь. Так же как и Веснин, ощупью угадывая нового командующего, невольно сдерживал себя, так и Бессонов не был расположен открывать душу, говорить о том, что касалось в какой-то степени и сына, о котором Веснин спрашивал минуту назад. Он все острее чувствовал, что судьба сына становилась его отцовским крестом, непроходящей болью, и, как это часто бывает, внимание, сочувствие и любопытство окружающих еще больше задевали кровоточащую рану. Даже в Ставке, куда пригласили Бессонова перед назначением на армию, в ходе разговора возник вопрос и о его сыне. Глава шестая Вызов в Ставку был для него неожиданным. Бессонов находился в тот момент не в своей московской квартире, а в академии, где два года перед войной преподавал историю военного искусства. Уже прослышав, что должен быть подписан приказ о новом его назначении, он зашел к начальнику академии генералу Волубову, старому другу, однокашнику по финской кампании, трезвому, тонкому знатоку современной тактики, человеку скромному, негромкому в военных кругах, но весьма опытному, чьи советы Бессонов всегда ценил. Неторопливую, перемешанную воспоминаниями их беседу за питьем чая в служебном кабинете генерала прервал телефонный звонок. Начальник академии, сказав свое обычное: «генерал-лейтенант Волубов», с переменившимся лицом поднял на Бессонова глаза, добавил шепотом: — Тебя, Петр Александрович… Помощник товарища Сталина. Возьми, пожалуйста, трубку. Бессонов, озадаченный, взял трубку; незнакомый голос, ровный и тихий, выученно спокойный, без какого-либо оттенка распоряжения, поздоровался, называя Бессонова не по званию, а «товарищ Бессонов», затем вежливо спросил, сможет ли он приехать сегодня в два часа дня к товарищу Сталину и куда прислать машину. — Если не затруднит, к подъезду академии, — ответил Бессонов и, закончив разговор, долго молчал под спрашивающим взглядом генерала Волубова, пытаясь не показать внезапно охватившего его волнения, внешние признаки которого всегда были ему неприятны в людях. Потом, взглянув на часы, проговорил обыденным голосом: — Через полтора часа… к Верховному. Вот как, оказывается. — Только прошу тебя, Петр Александрович, — предупредил начальник академии, подержав Бессонова за локоть, — о чем бы там ни спрашивали тебя, не спеши с ответом. Все, кто бывал у него, говорят: не любит шустрых. И ради Бога, не забудь — не называй по имени и отчеству, называй официально — товарищ Сталин. Имени и отчества в обращении не терпит… Вечером заеду к тебе — подробно обо всем расскажешь. …В приемной Сталина, отделанной дубовыми панелями, тускло освещенной в окна серовато-мглистым холодным днем поздней осени, на крепких, с жесткой обивкой стульях сидели, поджав ноги, в молчаливом ожидании двое незнакомых Бессонову генералов, и когда немолодой, седоватый полковник, сопровождавший Бессонова в машине, ввел его, из-за широкого письменного стола, уставленного телефонами, поднялся маленького роста лысый человек с ничего не выражающей улыбкой, в скромном штатском костюме, с неприметным, серым, переутомленным лицом. Глядя Бессонову в самые зрачки, пожав руку несильной бескостной рукой, он сказал, что придется подождать, не уточняя при этом, сколько ждать, и сам проводил Бессонова к свободному стулу возле двух генералов. — Прошу вас здесь… Бессонов сел, а лысый усталый человек в штатском — это именно он звонил в академию — улыбнулся ему и с привычной вежливостью легонько притронулся кончиками желтых пальцев к его палочке. — Разрешите, Петр Александрович, я поставлю ее в угол. Так вам будет удобней. Он аккуратно отнес палочку Бессонова, потихоньку поставил ее в углу за столом и так же бесшумно сел к своим бумагам и телефонам. Было тихо, пахло чуть-чуть деревом, теплыми батареями. Дневной шум осенней, но уже заснеженной Москвы не проникал сюда даже легким шорохом сквозь древнюю толщу каменных стен; не слышно было ни человеческих голосов, ни шагов в коридоре. В приемной тоже ни звука, ни движения, ни скрипа стульев; молчал за столом человек в штатском; молчали два незнакомых генерала. Молчал и Бессонов, все более испытывая странное, властно подчиняющее его ощущение собственной растворенности в непроницаемой тишине, своей неподготовленности к разговору при мысли, что где-то рядом, за стеной, может быть Сталин, что сейчас раскроется дверь и сюда, в приемную, войдет тот, чей облик врезался в сознание прочнее, неизгладимее лиц покойных отца и матери. Наверно, то же самое испытывали и незнакомые генералы, и усталый человек за столом. Все говорило здесь о каждодневном присутствии человека, вершащего судьбами войны и судьбами миллионов людей, готовых с убежденностью умереть за него; готовых голодать, страдать, терпеть; готовых смеяться от счастья и кричать в неудержимом восторге узнавания при слабой его улыбке, при слабом взмахе его руки на трибуне. Напряженность ожидания, испытываемая Бессоновым, ощущалась так еще и потому, что имя Сталина, привычное, твердое и звучное, уже как бы не принадлежало одному человеку; вместе с тем это имя было связано с одним-единственным человеком, способным делать то, что было всеобщим, что было надеждой всех. В приемной никто не решался заговорить: звук нормального человеческого голоса, казалось, мог привести ожидающих в иное состояние, которое разрушило бы что-то священное. Грузный, пожилой генерал-полковник, расставив толстые колени, тихонько меняя положение тела, вдруг скрипнул сапогами под стулом и, вроде бы испуганный этим звуком, багровея, покосился на соседа — молодого, подтянутого артиллерийского генерал-лейтенанта. Сплошь увешанный орденами, начищенный, без единой морщинки на выглаженном кителе, тот сидел, выпрямив грудь, уставясь на маленького человека в штатском, листающего бумаги за столом. Было 14 часов 10 минут, когда усталый лысый человек в штатском по одному ему известным признакам определил присутствие рядом Сталина. Неслышным движением он встал, без вызова направился в кабинет и, вернувшись, оставил дверь приоткрытой, вымолвил: — Пожалуйста, товарищ Бессонов. Стараясь не хромать, Бессонов вошел. В первое мгновение он не увидел подробно этот просторный, как зал, кабинет с портретами Суворова и Кутузова на стенах, с длинным столом для заседаний, официально зеленеющим полосой сукна, с топографической картой на огромном другом столе, с телефонными аппаратами и шнуром, кольцами свернутым на ковровой дорожке. В тот момент Бессонов, весь напряженно собранный, видел только самого Сталина — маленького роста, с первого взгляда не похожий на свои портреты, он шел навстречу ему чуть развалистой, мягкой походкой в мягких, без скрипа сапогах; на нем был армейского образца китель, покато облегавший на конус срезанные плечи. Его толстые усы, густые брови еле уловимо отливали сединой, узкие, желтоватые глаза смотрели спокойно, и Бессонов подумал: «О чем он спросит сейчас?» Без рукопожатия поздоровавшись, не пригласив Бессонова сесть, не садясь сам, Сталин размеренно заходил по ковровой дорожке около стола с картой, держа перед животом левую, будто не полностью разгибающуюся руку. После довольно продолжительного молчания, пройдя к письменному столу в конце кабинета и задержавшись там, спиной к Бессонову, спросил с неопределенной интонацией: — Что вы думаете о последних событиях, товарищ Бессонов? Не совсем поняв вопрос, Бессонов хотел уточнить: «О каких именно событиях, товарищ Сталин?» — но ответил через силу сдержанным голосом: — Если говорить о последних событиях под Сталинградом, товарищ Сталин, то они могут положить начало большому наступлению и, как мне кажется, новому периоду войны, если мы не позволим немцам разомкнуть внутренний и внешний фронт кольца… — Кажется или убеждены, товарищ Бессонов? — Убежден, товарищ Сталин. Думаю, многое будет зависеть от того, насколько последовательно мы сумеем расчленить и уничтожить противника в окружении. Бессонов замолчал, ему показалось: неширокая, округлая спина Сталина пошевелилась, как бы останавливая его и соглашаясь с ним. Было прохладно в кабинете и тихо. Сталин взял трубку из пепельницы, повернулся от письменного стола, зажег спичку, раскуривая трубку, и, цепко глядя поверх огня спички на Бессонова, проговорил настойчиво, словно не расслышал его ответа: — Если мы вас назначим командовать армией под Сталинградом, возражений с вашей стороны не будет, товарищ Бессонов? Мы хорошо знаем о действиях вашего корпуса под Москвой и посоветовались с Рокоссовским… «Значит, слухи о моем назначении верны. Ответить, что я так или иначе не совсем понимаю причину моего назначения, или ответить, что это назначение для меня неожиданно, — глуповатая искренность. Что ж, значит, мою кандидатуру выдвинул Рокоссовский. Не думал, что будет именно так». — Товарищ Сталин, я солдат, и назначение на любой пост для меня — приказ. — Вы, полагаю, подлечились в госпитале, и пора воевать, товарищ Бессонов. По-моему, здесь тоже возражений нет, — Сталин вяло помахал рукой, гася спичку. — Подойдите к карте. Бессонов без палочки преодолел, как препятствие, короткое расстояние до стола. Теперь он стоял так близко к Сталину, что чувствовал сладковатый, табачно-пряный запах его одежды, а сбоку видел широкую, пробитую сединой бровь, серую, шершавую кожу щеки, тронутую выемками оспинок; и когда Сталин, помолчав над картой, медленно поднял желтоватые глаза, в них был какой-то размягченный блеск внутренней довольной усмешки. — Не возражаю против ваших рассуждений, товарищ Бессонов, — тихо заговорил Сталин. — Под Москвой, как известно, мы тоже думали об окружении противника. Но не хватило сил. И в том числе вашему корпусу. Канны снятся каждому генералу, товарищ Бессонов. Но мы, коммунисты, верим в объективные обстоятельства. Гитлеру, как говорят, не хватило под Москвой какой-нибудь одной свежей танковой дивизии и длинного лета. Некоторые утверждают: появилась некая закономерность — они наступают летом, мы их бьем зимой. Нет, в войне не может быть такой закономерности. Старые песни… Так Канны, говорите, товарищ Бессонов? — повторил Сталин, хотя Бессонов не употребил этого слова, и пососал трубку, она погасла; он, однако, не стал зажигать ее, кончиком трубки плавно обвел над картой район Сталинграда. — Здесь гитлеровские разбойники оказались в котле — и это первые наши Канны, товарищ Бессонов. Согласны? — Да, товарищ Сталин. Я полностью с вами согласен. — Поэтому ваша хорошо оснащенная армия, — продолжал Сталин после длительной паузы, — которую мы вам даем из резерва Ставки, посылается на усиление трех фронтов, завершать разгром немцев в окружении. Вы будете добивать Паулюса, завершать операцию «Кольцо». Какие у вас соображения по этому поводу, товарищ Бессонов? — Товарищ Сталин… — проговорил Бессонов, понимая, почему Сталин остановился на прошлогодней обстановке под Москвой и так настойчиво повторил три раза слово «Канны», говоря об обстановке под Сталинградом, сложившейся в результате ноябрьского контрнаступления наших фронтов. — Я хотел бы сказать, товарищ Сталин, что все сейчас зависит от быстроты ликвидации этой огромной немецкой группировки. Не исключена возможность попытки прорыва немцев изнутри кольца или их деблокирующего удара к окруженной группировке сквозь внешний фронт. Мне сказали, что действия наших войск по ликвидации окруженной группировки в последние дни замедлились, а немцы ожесточенно сопротивляются и даже контратакуют… «Это он знает лучше меня, и, наверно, говорю я некстати», — подумал Бессонов, едва лишь произнес последнюю фразу, но Сталин, поднеся зажженную спичку к трубке, слегка кивнул. — Попытка прорыва, говорите? Не ошибаетесь, товарищ Бессонов. Данные о переброске немецких сил из Западной Европы на Сталинградское направление есть… Продолжайте. — Поэтому я хотел бы как можно более быстрой переброски армии к фронту, товарищ Сталин. Сталин молчал, думая о чем-то своем, потрогал мундштуком трубки толстые волосы рыжеватых усов; минуту спустя заговорил с особенно заметным акцентом: — Операцию «Кольцо» по расчленению и ликвидации окруженной немецкой группировки мы должны провести силами фронта Рокоссовского и в основном войсками вашей армии, товарищ Бессонов. Не позже двадцать третьего декабря. Дело еще в том, что до Сталинграда наши солдаты, даже командиры не привыкли как следует окружать и насмерть бить окруженного врага. Слово «немец» долго звучало как очень активная сила. Это психологический фактор. Его переломить надо в сознании. Навсегда. Так ведь это, товарищ Бессонов? Или не так? — Думаю, товарищ Сталин, — проговорил Бессонов, — что полностью из сознания солдата еще не ушло отступление сорок первого года. И лето сорок второго. Но перелом происходит или произошел… Солдаты стали понимать, что война пошла другая, что не немцы, а мы стали окружать. Желтовато-серое, бесстрастное лицо Сталина ни одним мускулом не выразило ни согласия, ни возражения, и, не то покашливая, не то перхая саднящим горлом, он начал расхаживать по кабинету, по толстой, глушащей шаги дорожке; левая, согнутая в локте, негибкая его рука была выставлена немного вперед, перед животом, узкие, покатые плечи немного ссутулены; но Бессонову показалось, что в этот момент Сталин был чем-то недоволен, озабочен, вследствие, может быть, напоминания о сорок первом годе или замечания о том, что замедлились действия наших войск против окруженной группировки Паулюса, — и пойманный им взгляд Сталина, когда приблизился он, был холодно сосредоточен, со спокойной твердостью не выпуская Бессонова. — В чем задача и цель полководца, — заговорил Сталин, обращаясь уже не к Бессонову, а к самому себе, в раздумье, как на точных весах взвешивая слова. — Главная задача полководца — узнать в лицо и изучить противника. Подготовить и выждать момент. Натренировать мускулы. Внезапно нанести удар. И одержать победу. Он жестом подчеркнул — «одержать победу», его шершавое, все в мельчайших оспинках лицо на миг стало удовлетворенным. — И всякие маловеры будут повержены, — договорил Сталин, вторично жестом подчеркнув слова. — Трусы и малодушные скептики, товарищ Бессонов. А такие еще есть, к сожалению. И Сталин с нахмуренным лицом человека, не расположенного вести дальше разговор, подошел к письменному столу в конце кабинета, снял телефонную трубку, но, поперхав, покашляв, замедленно опустил ее на рычаг. Потом минуты две равнодушно стоял к Бессонову боком, точно забыв о его присутствии; затем темно-смуглая, покрытая золотистыми волосами, небольшая его рука со стуком выбила пепел из погасшей трубки; он раскрыл на столе коробку с папиросами, нажимами пальцев стал ломать папиросы над пепельницей, крошить в трубку табак. «Дал знать, что я должен уйти. Как видно, вызвал меня, чтобы только взглянуть на нового командующего, и остался не очень доволен мной, — подумал Бессонов. — Что ж, значит, мое назначение на армию по совету Рокоссовского было случайным…». Сталин продолжал крошить табак в трубку, приминать его и после затянувшейся паузы заговорил очень тихо: — Скажите, товарищ Бессонов, вы учились, а потом преподавали в академии… Это известный факт. Знакомы вы были с неким генералом Власовым? «Почему он спросил о Власове? — мелькнуло в сознании Бессонова. — В связи с чем он вспомнил об этом?» — Был знаком, — ответил с забившимся сердцем Бессонов, слышавший уже от работников Генштаба об июньских событиях на Волховском фронте, о трагедии 2-й ударной армии, в которой служил его сын, пропавший без вести. — Был знаком, — повторил Бессонов. — Учились в академии в одно время… — Какое же ваше личное мнение о Власове тех лет? Говорят, был самолюбив и чересчур обидчив? — Это не бросалось в глаза, товарищ Сталин, в те годы он особенно тесно ни с кем не общался, как я помню. — Говорят, что этот самолюбивый генерал, сдавшийся немцам, был трусом, очень застенчивым в бою, как тот ермоловский генерал. Это так? — Ничего не могу сказать об этих его качествах, товарищ Сталин. Не приходилось встречаться с Власовым на фронте, — ответил вполголоса Бессонов. — Одно знаю твердо: в академии он ничем особенным не выделялся — был человеком средних способностей. — Стало известно, что этот политический авантюрист средних способностей, — с раздражением проговорил Сталин, — пошел в услужение к немцам. По вине этого застенчивого генерала шесть тысяч из его армии погибло, восемь тысяч пропало без вести. По-моему, товарищ Бессонов, в плен часто попадают политически и морально нестойкие элементы. В какой-то мере недовольные нашим строем… За некоторым исключением. Согласны? «Не может быть, чтобы Виктор в числе этих восьми тысяч, пропавших без вести, попал в плен!.. Почему Сталин заговорил об этом?» — опять подумал Бессонов, ощущая толкнувшуюся ожогом боль в ноге и испытывая непреоборимое желание вытереть жаркий пот с висков. В Москве, после госпиталя, еще не получив назначения, постоянно думая о сыне, о его жизни или возможной смерти, Бессонов навел справки о 2-й ударной армии, о вышедших из окружения, но избегал затрагивать этот вопрос даже в разговоре с женой, не теряя надежды. Смерть или плен Виктора, его кончившиеся со смертью либо начавшиеся в плену страдания измерялись в сознании Бессонова иными категориями — смыслом его, Бессонова, жизни, смыслом его запоздалой любви к сыну, смыслом жизни жены, верой в то, во что он верил и хотел верить. И та краткая встреча в подмосковном госпитале перед отъездом Виктора на фронт, приблизившая к нему сына до пронзительной нежности, и те патроны, посыпавшиеся из кармана новенького комсоставского плаща, и его неумелое курение, и смех, и его стремление воевать вместе с друзьями по училищу — все помнил Бессонов, как в одном и том же повторяющемся сне. В первые месяцы сорок первого года Бессонов не раз испытал на самом себе состояние бессилия, знал, что такое общая подавленность в окружении, которая возникает подобно эпидемии ветряной оспы, но знал и видел также, как лейтенанты, недавние мальчишки, ни разу не брившиеся командиры рот и батальонов, в силу многих причин потерявшие нити управления, сколачивали в обстоятельствах безвыходных группки солдат и с последней отчаянной яростью прорывались из сжатого кольца или же гибли перед заслонами танков, и он представлял это ясно, и он не сомневался, что тот, по-новому увиденный им Виктор должен был в положении разгрома армии прорываться так… — Что вы молчите, товарищ Бессонов? Не согласны? Бессонов очнулся, на сухощавом лице его старчески прорезались морщины, губы невозможно было разжать, а эта неопределенная боль в замлевшей от долгого стояния ноге расползалась все упорнее, все сильнее к бедру, надавливала там раскаленными скребущими лапками; он вспомнил о палочке, оставленной тем вежливым лысым человеком в приемной, почувствовал желание сесть, но в то же время знал, что не сделает этого. И выговорил наконец: — Мой сын командовал ротой во Второй ударной армии. Не знаю его судьбы, но у меня, как у отца, нет оснований, товарищ Сталин, подозревать его в предательстве, если он и попал в плен. Сухо покашляв, Сталин со стуком положил трубку на стол и, как живое, надоевшее ему существо, оттолкнул ее далеко в сторону — это было признаком подавляемого неудовольствия, чего не мог знать Бессонов, — и прошелся по кабинету; матово-смуглые его веки сузились. — Не имел в виду судьбу вашего сына. Как мне известно, он очень молод. Не думал о том, о чем вы подумали, товарищ Бессонов. Имел в виду совсем другую фигуру. Думаю, что корни предательства всегда уходят в прошлое. У молодых прошлого нет, — сказал Сталин. Бессонов почувствовал: огненное и нестерпимое распространялось уколами тока от голени к бедру, горячие струйки пота поползли под мышками; и он подумал некстати: «На палочку бы сейчас опереться». — Этот Власов одно время даже был на хорошем счету. Никто не раскусил его гнилую сущность. Ни в академии, ни в армии… — проговорил Сталин, и режущий холодок его взгляда коснулся лица Бессонова так, что хотелось провести по щекам рукой, чтобы снять с кожи этот металлический холод. — Разве не верно, товарищ Бессонов? — Мне трудно ответить на этот вопрос, товарищ Сталин. Насколько я мог представить обстоятельства, при которых Власов попал в плен, я это объяснял животной стороной человеческого падения. Но сближение с немцами… Это считаю уже шагом политическим… В ту секунду, стараясь последовательно логически понять значение слов Сталина о военнопленных, Бессонов отвергал, не соглашался со всем тем, что могло лечь тенью на судьбу сына, не веря в его слабость, в его малодушие. В списках шестнадцати тысяч, вышедших из окружения, Виктор не значился. Опыт Бессонова, однако, отрицал розовую наивность, бездоказательную уверенность в том, что трагедия целой армии обошла сына стороной. Он по-прежнему допускал, что в сложившихся обстоятельствах Виктор не избежал плена вместе с другими, но, как это ни было тяжело, все больше утверждался в мысли, что сын погиб в дни попытки прорыва из окружения 2-й ударной армии. Это больше походило на правду. Но Бессонов не мог знать, что привело к данному разговору, что было толчком, вызвавшим вдруг любопытство Сталина к генералу Власову. Во всех войнах случались предательства, трусость, измены армий, выдачи секретных документов. Измена Власова в июне сорок второго года не являлась изменой армии, до последнего сражавшейся под деревней Спасская Полисть, — остатки дивизий с боями вырвались из кольца. Измена Власова была трусливым предательством одного генерала, ночью тайно бросившего штаб и пришедшего в занятую немцами деревню Пятница со словами страха и унижения: «Не стреляйте, я генерал Власов». Он спасал свою жизнь, которая с той минуты стала смертью, ибо всякое предательство — это духовная смерть. Но предательство Власова и неудача окруженной армии не на главном направлении не меняли, конечно, положения на всем советско-германском фронте. В то время серьезнейшая опасность была на юге, и Сталин, занятый южными фронтами, где немцы готовились нанести главный удар, не хотел сосредоточивать внимание на событиях под Волховом. Когда же в дни начавшегося большого успеха трех фронтов под Сталинградом, в дни нашего ноябрьского контрнаступления снова мелькнула в разведсводках фамилия генерала Власова, Сталин пережил прежний гнев и, неуспокоенный, представлял, что мог чувствовать теперь Власов там, в тылу у немцев, при сообщении об успехе Красной Армии. И, вернувшись к прошлому по ходу навязчивых воспоминаний, Сталин ждал, чтобы Бессонов, когда-то знавший бывшего командующего 2-й ударной армией по учебе в академии, этот немолодой, отдавший военной службе много лет генерал, определил то заметное в душевных проявлениях изменника, чуть пробивавшиеся в давние годы корешки, которые объяснили бы настоящее Власова. А это Сталин хотел знать твердо. Услышав ответ Бессонова, он по выработанной годами привычке не выказал прямого неудовлетворения; с вялой неспешностью прошел по ковровой дорожке из конца в конец кабинета и оттуда сказал еле разборчивым голосом: — Шагом политическим? Да, это политика… Говорят, товарищ Бессонов, что вы иногда высказываете свою… особую точку зрения на разные события. Как насчет этих военнопленных, например. Соответствует действительности это мнение о вас? Ожидая продолжения разговора о Власове, Бессонов не предполагал этого вопроса, и, чуть-чуть передвинув по ковровой дорожке замлевшую ногу, он ощутил вдруг прошедший в груди ветерок и с чувством непривычного для себя состояния начатого крутого, разрушительного падения с высоты, точно сам уже осознанно готовый к роковому исходу, с трудом произнес: — Товарищ Сталин, наверно, обо мне говорят и худшее. Мне известно мнение о том, что у меня плохой характер. И не сомневаюсь, что были жалобы на меня. Сталин разомкнул тяжелые веки, посмотрел с пристальным удивлением и медленно опустил веки. — Почему прямо не отвечаете на вопрос? — спросил Сталин, внезапно засмеялся беззвучным смехом и, поглаживая большим пальцем зажатую в руке трубку, валко пошевеливая плечами, опять зашагал к письменному столу в конце кабинета. — Вы коммунист, товарищ Бессонов, и ответьте мне как коммунист. Всегда имели свою личную точку зрения на разные события? — Старался иметь, товарищ Сталин. Но не всегда удавалось отстаивать ее до конца. Сталин, сощурясь, глядел от стола. Давно привыкнув к бесспорному согласию окружающих со своим мнением, как к норме, он иногда позволял очень немногим из приближенных людей высказывать личное, особое мнение, и ответ Бессонова напомнил ему одного из представителей Ставки, который подчас и раздражал его, и вместе необходим был своей настойчивой безбоязненной прямотой при решении оперативных вопросов. Но опытная проницательность, изумлявшая всех твердой точностью в оценке обстановки, приучила Сталина верить в безошибочность собственных суждений; и он высказывал их без колебаний. — Понимаю, товарищ Бессонов… Ваши сомнения, по-видимому, относились к судьбам некоторых военачальников, которых мы в свое время наказали? — Это только моя точка зрения, товарищ Сталин, — ответил Бессонов, еще ближе придвигаясь к ледяному ветру, губительно подувшему по лицу, по ногам; и, ответив так, поняв, что Сталин заставил его сказать о том, о чем не думал говорить, добавил с поразившим его самого спокойствием: — Эта точка зрения сложилась потому, что мне пришлось служить с некоторыми военачальниками, впоследствии ставшими жертвой клеветы. Я в этом уверен, товарищ Сталин… Сталин положил и оттолкнул в сторону трубку на столе как нечто постороннее, мешающее ему, заговорил бесстрастно: — Мне известны такого рода сомнения. Борьба — суровая вещь. Но многие из тех, в ком мы тогда сомневались, — люди с потенциальной душонкой Власова. Перегибы и ошибки давно исправили. Рокоссовский и Толбухин успешно воюют под Сталинградом… «А как же остальные?» — подумал Бессонов. — …но если бы этот сумасшедший Власов поумнел, порвал с немцами, мы бы его никогда не простили!.. Разговор этот, видимо, настраивал Сталина на раздражающие, неприятные воспоминания, и, покашляв, он своей мягкой походкой в лишенных малейшего скрипа сапогах подошел к карте, долго смотрел на подробно нанесенную утреннюю обстановку трех фронтов и, пытаясь переключить мысли в ином направлении, думая об успехе этих трех фронтов под Сталинградом, сказал, сделав отмахивающийся жест: — Все это к слову! А что касается вашего сына, товарищ Бессонов, не будем зачислять его в списки пленных. Будем считать его пропавшим без вести. В дальнейшем наведем подробные справки. И сообщим вам. Мой старший сын, Яков, тоже в начале войны пропал без вести. Так что мы в одинаковом положении, товарищ Бессонов. Сталин хотел добавить еще что-то о своем старшем сыне, но, медля, передвинул лупу на карте, проговорил совсем другое: — Без задержек вводите в дело свою армию. Желаю вам, товарищ Бессонов, в составе фронта Рокоссовского успешно сжимать и уничтожать группировку Паулюса. Я вам верю после активных действий вашего корпуса под Москвой, товарищ Бессонов. Я это помню. — Не пожалею сил, товарищ Сталин. Разрешите идти? — Как раз силу-то экономьте. Думал, богатырь вы. — Сталин развел руками, показал предполагаемый размер плеч Бессонова, при этом неожиданно улыбнулся, усы дрогнули, и в этот миг (Сталин сам это чувствовал) исчез, растаял латунно-жесткий холодок в глазах — его лицо, испещренное мелкими оспинками, стало мягким, домашним, добрым, каким его привык видеть Бессонов на портретах. — Худой вы, товарищ Бессонов. Это потому, что имеете свою точку зрения?.. Не язва? Мало, наверно, едите. И вот солдат будете плохо кормить. А это уж непозволительно, хоть со снабжением и неважно под Сталинградом. — Я из госпиталя, товарищ Сталин. Но худой был всегда, — ответил Бессонов, увидев эту улыбку Сталина, которая как бы приглашала его забыть в этом разговоре все постороннее, прямо не относящееся к делу. Через три часа с военного аэродрома он вылетел на связном самолете в район Сталинграда. Но и в самолете не мог до конца разобраться в сложном впечатлении от сорокаминутного разговора с Верховным. На третий день после прибытия Бессонова на место, в район развертывания армии, обстановка на юго-западе от Сталинграда решительно изменилась. С 24 по 29 ноября соединения Донского и Сталинградского фронтов вели непрерывные наступательные бои против замкнутой в клещи многотысячной немецкой группировки, ожесточенно сопротивлявшейся, не раз на отдельных участках переходившей в контратаки. Но к первым числам декабря территория, занятая окруженными войсками, сократилась вдвое, не превышала семидесяти — сорока километров с севера на юг. Командующий 6-й полевой армией генерал-полковник Паулюс послал срочную радиограмму в ставку Гитлера, требуя разрешения на прорыв из «котла» при перегруппировке сил на юго-запад; и, рассчитывая на согласие Гитлера, отдал приказ своей армии, а также подчиненной ему 4-й танковой армии приготовиться к отходу от берегов Волги в направлении Ростова. В течение нескольких дней две эти армии в спешке сжигали все, что невозможно было использовать при прорыве, — запасы летнего офицерского обмундирования, тягачи, автомашины, оставшиеся без горючего, подрывали склады с обременявшим войска имуществом, уничтожали штабные бумаги. В деталях осведомленный о положении войск через личных представителей, Гитлер колебался, пребывая в состоянии нерешительности, но, учитывая обещание Геринга навести посредством авиации «воздушный мост» в Сталинград с доставкой по нему до пятисот тонн грузов ежедневно, он послал ответную радиограмму Паулюсу, приказывая не оставлять Сталинград, держать круговую оборону, сражаться до последнего солдата. Затем в штаб 6-й полевой армии последовал приказ об операции под кодовым названием «Зимняя гроза» — о готовящемся деблокировании, о прорыве к замкнутой группировке Паулюса со стороны Котельникова и Тормосина группы армий «Дон» генерал-фельдмаршала Манштейна, которому были теперь подчинены соединения, развернутые к югу от среднего течения Дона до астраханских степей, то есть до тридцати дивизий, в том числе шесть танковых и одна моторизованная, переброшенных из Германии, Франции, Польши и с других участков фронта. Это решение Гитлера удерживать Сталинград во что бы то ни стало преследовало одновременно и стратегическую цель — обеспечить отход на Ростов северокавказской группировки немцев, находившейся под угрозой охвата с флангов. Одиннадцатого декабря, еще раз обсуждая положение в районе Сталинграда, Гитлер приказал Манштейну нанести деблокирующий удар. На рассвете 12 декабря, создав трехкратный перевес на узком участке вдоль железной дороги Тихорецк — Котельниково — Сталинград, командующий ударной группой деблокирования генерал-полковник Гот двумя танковыми дивизиями при массированной поддержке авиации нанес удар в стык двух армий Сталинградского фронта. Танки устремились в прорыв, к 15 декабря вышли на берег реки Аксай и, форсировав ее, за три дня беспрерывных атак продвинулись на сорок пять километров в направлении к Сталинграду. Нашей разведкой были перехвачены незашифрованные радиограммы Гота в штаб Паулюса: «Держитесь. Освобождение близко. Мы придем!» Положение на юго-западе крайне осложнилось. Ослабленные прежними оборонительными и наступательными боями, наши войска отходили, истекая кровью, с жестоким упорством цепляясь за каждую высоту. На главном направлении были введены все резервы, однако это не смогло существенно изменить сложившегося положения: армейская группа генерал-полковника Гота, усиленная подошедшей 17-й танковой дивизией, продолжала быстро продвигаться к Сталинграду, к окруженной 6-й армии Паулюса, от часа к часу ожидавшей сигнала на прорыв из кольца навстречу танковым дивизиям, деблокирующим ее. В тот момент, когда свежесформированная армия Бессонова начала выгружаться северо-западнее Сталинграда, уже поступили подробные сообщения о начавшемся немецком контрнаступлении на Котельниковском направлении, о кровопролитных боях на рубеже реки Аксай. Вместе с начальником штаба армии генерал-майором Яценко Бессонова срочно вызвали на Военный совет фронта, где в то время находился и представитель Ставки. После подробных докладов командующего фронтом и командующих армиями с бесспорной очевидностью стало ясно, что войска Сталинградского фронта, по которому наносился главный удар, не имели достаточных сил противостоять натиску Манштейна, располагавшему на участке прорыва большим численным перевесом. Слушая эти доклады, Бессонов молчал и думал о том, что вводить сейчас его армию в полосе Донского фронта с задачей добивать стиснутую в кольце группировку Паулюса было бы нерассчитанным действием, рискованным шагом в момент нависшей угрозы на юге. И когда представитель Ставки обратился к нему с предложением взять его хорошо оснащенную армию с Донского фронта и перегруппировать на юго-запад против ударной группы Манштейна, где решалась судьба операции, он, мысленно готовый к этому, помедлив, ответил, что другого решения пока не видит. Но, ответив так, Бессонов тотчас же попросил усилить свою армию, еще не обстрелянную, не побывавшую в боях, танковым или механизированным корпусом. Генерал-майор Яценко опасливо посмотрел на него, и Бессонов про себя отметил, что начальник штаба (его он пока мало знал) весьма встревожен по-новому скорректированной задачей армии, которую так легко и, казалось, почти безоговорочно взял на себя только что прибывший командующий. Представитель Ставки заявил, что немедленно будет звонить Сталину, что надеется получить согласие на предложение Военного совета взять армию Бессонова у Донского фронта и перебросить ее на чрезвычайное Котельниковское направление с целью остановить и разгромить Манштейна на пути к Сталинграду. Бессонов услышал торопящее слово «разгромить» и подумал, что на первом этапе даже реализованная возможность «остановить» уже равносильна выигранной операции. Ставка без промедления дала согласие, и армия Бессонова форсированным маршем, без остановок, без привалов, без отдыха двинулась с севера на юг, на рубеж реки Мышкова — последний естественный рубеж, за которым перед немецкими танками открывалась гладко-ровная степь до самого Сталинграда. Глава седьмая В третьем часу ночи после утомительной езды по заледенелым степным дорогам, забитым колоннами войск, машина Бессонова въехала в полуразрушенную (нигде ни единого огонька) станицу в глубокой балке, где расположился новый командный пункт армии. За околицей, на перекрестке, сразу мигнул красный лучик ручного фонарика, три затемневшие впереди фигуры вышли на середину дороги. Это был патруль. Майор Божичко вылез и, кратко переговорив со старшим из патруля, доложил чрезмерно бодро: — Четвертый дом направо. Уже устроились. Все службы здесь, товарищ генерал. Возле крыльца штаба Бессонов, разминая затекшие ноги, немного походил, вдыхая крепкий морозный воздух, смешанный с тепловатым горьким ароматом кизячного дымка, поглядел в небо. Вызвездило крупно. Дрожали, разгораясь, яркие созвездия в черных декабрьских высотах. Завивающимися змейками сносило с крыши колкую снежную пыль. Ветер звенел в сиротливо-голых кукурузных стеблях, темными островками торчавших в огородах из сугробов. А где-то слева, на юге, глухо погромыхивало, приближаясь и стихая, как будто земля покачивалась на воздушных весах. Потом Бессонов услышал завывание автомашин на улочках станицы, отголоски команд, переклички связистов на дороге, протягивающих провод, скрип повозок в темноте. Донесся простуженный, распекающий говорок от соседнего дома: видимо, старшина из хозяйственной роты отчитывал нерадивого, полусонного повара. Все было знакомо, внешне все выглядело так, как бывает при размещении любого крупного штаба. Но в то же время Бессонов ловил себя на мысли, что сейчас многие из этих людей, отдававших распоряжения по службе, делавших свою обычную работу, озабоченных лишь удобством размещения, совсем не предполагали степени опасности, надвигающейся со стороны этого погромыхивания на юге. — Слышите, Петр Александрович? — сказал Веснин, покрякивая на холоде, протирая носовым платком стекла очков. — И ночью жмут. Очень торопятся! По-моему, на юге небо светлей — все там горит, наверно… — Именно торопятся, — ответил Бессонов и мимо часового взошел на забеленное снежком крыльцо. В доме, где разместился начальник штаба, было до жаркой духоты натоплено, пахло овчинами, деревом и почему-то теплым конопляным маслом. В большой комнате с тщательно занавешенными окнами ярким белым накалом горели аккумуляторные лампочки. Под ними возле карты и за столом сидели на деревянных лавках вызванные генералом Яценко начальники отделов и служб. И Бессонова удивило, что были они в полушубках, в шапках, словно подчеркивая тем некую нервозность, которую он не хотел видеть на своем КП. Было накурено, синие пласты дыма плавали над столом — совещание шло к концу. Грузный генерал-майор Яценко, с гладко выбритой, несмотря на зиму, крупной головой, очень заметный внушительной физической прочностью, басовито подал команду при виде Бессонова. Все встали, вытянулись, пряча поспешно папиросы: знали, что новый командующий не курит, не выносит табачного дыма. Бессонов, никому не пожимая руки, поздоровался; снимая полушубок, недовольно проговорил: — В этой комнате попросил бы не курить. Не дурманить головы. И хотел бы, чтобы, входя в штаб, командиры снимали шинели и полушубки. Не сомневаюсь, что так будет удобней… Если не помешал совещанию, прошу всех незамедлительно приступить к своим обязанностям. — Прямо паровозы! — сказал Веснин, потирая руки, покачиваясь на длинных своих ногах. — Дым коромыслом!.. — Что с ними сделаешь, дымят и дымят, чертяки! Может, проветрить помещение, Петр Александрович? — забасил Яценко, когда несколько командиров вышли, и повернул выбритую голову к занавешенным окнам. Он сам не курил, обладал завидным, несокрушимым здоровьем и, всегда погруженный в бесконечные штабные заботы, к подчиненным был настроен снисходительно и в быту многое отечески прощал им, как нашалившим детям. — Не сейчас, — остановил Бессонов и, ладонью пригладив редкие седеющие, зачесанные набок волосы, кивнул: — Прошу к карте. Думаю, лучше сесть. Все, кто остался в комнате, сели поближе к карте. Бессонов прислонил палочку к краю стола; все глядели не на Яценко, со значительным видом готового докладывать, и не на карту с последними данными, а на лицо Бессонова, болезненное, сухое, невольно сравнивая его с лицом Веснина, приятно розовым, моложавым, — командующий армией и член Военного совета внешне разительно отличались друг от друга. — Прошу, — сказал Бессонов. — Из-за запрета пользоваться рациями связь с корпусами оставляет желать лучшего. Донесения — только через офицеров связи, товарищ командующий, — заговорил Яценко, и в маленьких умных глазах его Бессонов не отметил прежнего вопроса и удивления, какое было тогда на Военном совете фронта. Теперь в них как бы отразилось лишь то, что было связано с организационными усилиями, с лихорадочной переброской четырех полных корпусов на двести километров с севера на юг. — Два часа назад армия занимала следующее положение… Генерал Яценко положил большую руку на карту — плоские, широкие ногти аккуратно острижены, чисты, и весь он был аккуратен, умыт, выбрит с педантичной чистоплотностью кадрового военного. Доклад его тоже был педантично четок, голос густо звучал, вроде бы со вкусом называя номера корпусов и дивизий: — Третий гвардейский стрелковый корпус вышел в район развертывания на рубеж реки Мышкова и занимает оборону. Седьмой корпус на марше, с наступлением темноты, надеюсь, без осложнений прибудет в район сосредоточения. Крайне тяжелое положение сложилось в механизированном корпусе, товарищ командующий. — И Яценко стал медленно багроветь, как если бы он, любивший четкость исполнения, вновь пережил неприятное, бедственное донесение из мехкорпуса. — Кончилось горючее на марше, тягачи и машины с боеприпасами застряли на сороковом километре… Мною даны две телеграммы командующему фронтом… Яценко без запинки, но со значительным нажимом, по памяти воспроизвел текст этих двух телеграмм, затем исподлобья бросил на Бессонова уже знакомый тому выжидательно-испытующий взгляд. Однако Бессонов не счел нужным ничего уточнять, не изменил выражения неподвижного худого лица, не выказал удивления по поводу тревожно-решительного тона телеграмм. Он рассеянно рассматривал карту на столе. Веснин же вдруг блеснул стеклами очков и подсказал: — И насчет бы продовольствия, Семен Иванович. На этом адском морозе без горячего варева и положенной солдату водки в сосульку превратишься, пальцем не пошевелишь. — Об этом не говорю, — ответил с досадой Яценко. — В дивизиях есть случаи обморожения… — Ясно, — сказал Бессонов. Все, о чем докладывал начальник штаба, совпадало с тем, что сам он видел утром и днем на дорогах движения армии. Но не эти осложнения волновали сейчас Бессонова. Он по опыту верил в так называемое второе дыхание войск при форсированных перебросках на большие расстояния. Гораздо больше беспокоило его осложненное положение одной из дивизий соседней армии, ожесточенно оборонявшейся несколько суток и вконец измотанной немецкими танковыми атаками. Обстановка там была известна ему не только по несвязным ответам того контуженного страхом танкиста. От стойкости или гибели этой дивизии, из последних сил сдерживающей исступленно-неистовый натиск немцев, в прямой зависимости было так нужное Бессонову время для подхода и развертывания всей армии на рубеже реки Мышкова — последней преграды на пути немцев к окруженной группировке в районе Сталинграда. Прервав доклад Яценко лаконичным «ясно», Бессонов взглянул на начальника разведотдела полковника Дергачева, довольно молодого, с тонкими, сросшимися на переносице бровями, что придавало ему не по годам суровый, независимый вид, и спросил с интонацией ожидания неудовлетворительных новостей: — Что нового может сказать разведка? — Положение к вечеру, товарищ командующий, — заговорил полковник Дергачев тоном, который действительно не обещал ничего обнадеживающего. — На правом фланге соседней армии немцы ввели в бой свежую танковую дивизию, в составе которой до батальона тяжелых танков новой модели «тигр». По показаниям пленного офицера, захваченного вчера, и по другим данным в деблокирующем ударе действует более десятка дивизий, в том числе две танковые. Соседняя армия не в силах сдержать этого натиска… — Не в силах, — повторил Бессонов. — У правого соседа положение не лучше, если не хуже, Петр Александрович, — засопев, добавил Яценко в наступившей тишине. — Кавалерийский корпус понес огромные потери и отошел. Создается впечатление, товарищ командующий, что немцы будут наносить главный удар по правому крылу нашей армии. Здесь кратчайшее расстояние до Сталинграда. Бессонов со скрытым интересом поглядел на Яценко, сосредоточив внимание на его старомодно выбритой наголо голове (распространено было среди командиров до войны). Этот грузный, опрятный генерал на первый взгляд совсем не производил впечатления толкового и грамотного начштаба, может быть, из-за своей грубоватой внешности, густого старшинского баса. Кроме того, Бессонова раздражал исходивший от Яценко резкий запах тройного одеколона. «Правильно, — подавляя настороженность к начальнику штаба, подумал Бессонов. — Именно по правому флангу наиболее вероятен удар». — Да, отсюда Манштейну едва ли сорок километров до окруженной группировки, — подтвердил вслух свою мысль Бессонов и подумал затем: «Если прорвутся здесь, пробьют коридор к окруженной группировке, два-три дня боев — и обстановка в районе Сталинграда изменится в пользу немцев. Что же тогда?» Но эту мысль он не высказал вслух. Последний вопрос даже самому себе он задал, пожалуй, впервые. Все ждали за столом в том напряженном угадывании какого-то действия Бессонова, как почти всегда бывает, когда в крупном штабе появляется новый, наделенный полнотой власти человек, еще раскованный в своих решениях, не связанный еще ни с чьим мнением. А Бессонов с выражением глубокой усталости глядел на карту, испещренную знаками обстановки, ярко и уютно освещенную аккумуляторными лампочками, и, выслушав доклад начальника штаба, молчал, продолжая думать о возможном соотношении сил на направлении предполагаемого удара. «Если три-четыре немецкие танковые дивизии прорвут оборону на Мышковой раньше, чем мы успеем подойти и развернуть свою армию на правом берегу, они сомнут и нас. Это тоже очевидно». Но вслух он не сказал и этого, ибо бессмысленно было говорить о том, что понимали, вероятно, в ту минуту все за столом. Бессонов поднял голову. В просторной комнате по-прежнему было тихо. Тоненько дребезжали стекла от проходивших под занавешенными окнами штабных машин. Ветер с вольным степным гулом проносился по крыше, маскировочные занавеси окон едва заметно шевелились на сквознячках. В углу над лавками поблескивал закопченный и древний лик иконы, как скорбная, от века, память о человеческих ошибках, войнах, поисках истины и страданиях. Этот лик какого-то святого, темнеющий над любовно вышитыми кем-то и повешенными крест-накрест белыми холщовыми рушниками, искоса печально глядел в свет аккумуляторных ламп. И Бессонов, чуть усмехнувшись, неожиданно подумал: «А ты-то что знаешь, святой? Где она, истина? В добре? Ах, в добре… В благости прощения и любви? К кому? Что ты знаешь обо мне, о моем сыне? О Манштейне что знаешь? О его танковых дивизиях? Если бы я веровал, я помолился бы, конечно. На коленях попросил совета и помощи. Но я не верую в Бога и в чудеса не верю. Четыреста немецких танков — вот тебе истина! И эта истина положена на чашу весов — опасная тяжесть на весах добра и зла. От этого теперь зависит многое: четырехмесячная оборона Сталинграда, наше контрнаступление, окружение немецких армий. И это истина, как и то, что немцы извне начали контрнаступление. Но чашу весов еще нужно тронуть. Хватит ли у меня на это сил?..» Молчание за столом гнетуще затягивалось. Никто первым не решался нарушить его. Начальник штаба Яценко вопрошающе поглядывал на дверь во вторую половину дома, где гудели зуммеры, то и дело отвечали по телефонам голоса адъютантов. Генерал Яценко не вставал, сидел грузно, прямо; потом носовым платком обтер бритую голову и снова озабоченно скосился на дверь. Веснин в задумчивости играл на столе коробкой папирос и, поймав на иконе странный текучий взгляд Бессонова, который становился все неприязненнее, все жестче, подумал, мучаясь любопытством, что не пожалел бы ничего, чтобы узнать, о чем думает сейчас командующий. Бессонов в свою очередь, перехватив внимание Веснина, подумал, что этот довольно молодой, приятный на вид член Военного совета чересчур уж заинтересованно-откровенно наблюдает за ним. И спросил не о том, о чем хотел спросить в первую очередь: — Готова связь со штабом фронта? — Будет готова через полтора часа. Я имею в виду проводную связь, — заверил Яценко и притронулся ладонью к ручным часам. — Все будет точно, товарищ командующий. Начальник связи у нас человек пунктуальный. — Мне нужна эта точность, начальник штаба. — Бессонов встал. — Только точность. Только… Опираясь на палочку, он сделал несколько шагов по комнате, и в эти секунды ему вспомнились хозяйски медленные, развалистые шаги Сталина по красной ковровой дорожке около огромного стола в огромном кабинете, его еле слышное перханье, покашливание и весь тот сорокаминутный разговор в Ставке. С испариной на висках Бессонов остановился в углу комнаты. «Что это? Как гипноз, не могу никак отойти от этого», — подумал он, раздражаясь на себя, и некоторое время стоял спиной ко всем, упорно разглядывая вышитые холщовые рушники, висящие под иконой. — Вот что, — поворачиваясь, произнес Бессонов оттуда, из угла, нащупывая встречный взгляд Яценко и стараясь говорить спокойно. — Немедленно передайте распоряжение командиру механизированного корпуса: ни минуты не ждать горючего, загружать боеприпасами способные двигаться машины и танки. Все наши свободные машины — из штаба, из тылов — в корпус. Передать начальнику артснабжения и командиру корпуса: если через два часа бригады с полным боекомплектом не выйдут на заданный рубеж, буду расценивать это как неспособность справляться со своими обязанностями! «Да, я так и предполагал. Начинает брать армию в руки, — подумал Веснин, вслушиваясь в скрипучий голос Бессонова. — Так вот он сразу как…». — Второе… — продолжал Бессонов и подошел к столу, глядя на командующего артиллерией генерала Ломидзе, намереваясь произнести фразу: «К сожалению, перевеса ни в авиации, ни в танках на нашем участке пока нет, будем рады довольствоваться тем, что артиллерии, слава Богу, достаточно», — назойливую фразу, не выходившую из головы, но вслух высказал другое: — Думаю, стоит изменить первоначальный план артиллерийской обороны. Всю артиллерию, за исключением корпусной, желательно поставить на прямую наводку. В боевые порядки пехоты. И выбивать танки. Главное — выбивать у них танки. Свои танки введем в бой лишь в кризисный момент. А до этого будем беречь их как зеницу ока. — Понял, товарищ командующий, — сказал Яценко. — А вы как… генерал? Командующий артиллерией, сорокалетний черноволосый красавец генерал-майор Ломидзе, украдкой рисовавший в блокноте женские профили с полуоткрытыми губками и вздернутыми носиками, захлопнул блокнот, поднял на Бессонова быстрые горячие глаза, сказал: — Товарищ командующий… не останемся ли таким образом без артиллерии? После первого боя. Хочу напомнить: гаубицы против танков недостаточно эффективны. По скорострельности, конечно, уступают противотанковым пушкам. Был приказ поставить на прямую наводку семидесятишестимиллиметровые батареи. Бессонов посмотрел на Ломидзе внимательно, чуть удивленный его возражением. — Знаю, чем мы рискуем. Но лучше остаться без единого орудия, генерал Ломидзе, чем драпать! — Он намеренно употребил это жаргонное, особо яркое солдатское слово. — Чем драпать вместе с артиллерией до Сталинграда. Поэтому повторяю: выбивать всеми средствами, уничтожать танки, основную ударную силу немцев! Не дать ни одному прорваться к Сталинграду. Не дать им поднять головы! Известно ли вам ликование немцев в «котле» после того, как Манштейн перешел в контрнаступление? Там ждут… ждут с часу на час прорыва кольца. Нам же ежеминутно помнить надо, что это не новичок, а весьма многоопытный генерал. Прошу всех усвоить: в уничтожении танков вижу главную задачу армии на первом этапе боев. Вопросы? Вопросов не было. — Все ясно, Петр Александрович, — сказал Веснин, несколько смягчая накал бессоновского объяснения. — Немцы не те, — пробормотал Ломидзе. — Не прорвутся, товарищ командующий. — Немцы еще те, — возразил Бессонов и поморщился. — Прошу вас, генерал, забыть про квасное шапкозакидательство. С позволения сказать, теория эта давно устарела. Ломидзе снова раскрыл блокнот, мрачно зачеркал в нем остро отточенным карандашом. Сидевший рядом Веснин, повеселев, увидел: к женскому профилю командующий артиллерией пририсовал пышные усы, затем бороду, в ней длинную папиросу с курчавым дымком, потом крупно написал под рисунком: «Знаю, что он прав, но очень уж… Скажите, товарищ член Военного совета, чего он нас мучает? Сам не курит, другим не разрешает. Женский монастырь, что ли?» Веснин улыбнулся, подтянул ближе блокнот Ломидзе, на краю листа прямым мелким почерком написал: «Будем отвыкать. Сам до потери сознания хочу курить». И тотчас же в ответ из-под острого грифеля Ломидзе поползли косые буквы и сложились короткие слова: «Нет уж! К Богу!» Бессонов, слегка прихрамывая, шагал по комнате, сделав вид, что не заметил этой переписки. «Хотел бы знать, поймем ли мы друг друга до конца?» — спросил он себя и, уперев палочку в пол, задержался подле тихо и скромно сидевшего не за столом, а в углу комнаты начальника контрразведки армии полковника Осина, широкого в кости, белокурого, курчавого, с серьезным, почтительным лицом. Закинув ногу на ногу, Осин тоже что-то записывал в блокноте, положенном на обтянутое бриджами колено. Он ни разу не оторвался от блокнота, не произнес ни единого слова, не изменил позы, и Бессонов подумал: «А этот полковник каков?» — Майор Божичко! — позвал командующий. Дверь во вторую половину дома, где зуммерили телефоны, раскрылась, и Божичко вошел энергично; в глазах его еще таял смех после только что рассказанного в той комнате анекдота. Майор стукнул на пороге валенком о валенок. — Слушаю, товарищ командующий. — Машину. — Товарищ генерал, — заговорил Божичко не без настойчивости, имея неотъемлемое право адъютанта заботиться о командующем. — Обед готов! Пельмени вы заказывали. Это десять минут. — А майор неплохо придумал, — сказал Веснин и проворно поднялся, обратив свое приятное розовое подвижное лицо к Божичко. — Я «за». Пожалуй, не отказался бы от рюмки с мороза! Прекрасная идея, Петр Александрович! Бессонов с сухой вежливостью отклонил предложение: — Благодарю. Буду голоден — не постесняюсь пообедать и в дивизии Деева. Перекладывая палочку из руки в руку, он надел поданный адъютантом полушубок и, застегиваясь, обратился к Яценко: — Согласен с вами, что главный удар они нанесут на правом фланге. Это не вызывает сомнения. Я на энпэ Деева. Туда прошу и докладывать обо всем существенном. Все проводили командующего до двери, а генерал Яценко переступил порог темных холодных сеней. Здесь не было видно лица его, лишь в холодке ощутимо запахло тройным одеколоном, и Бессонову почудилось, что начальник штаба, прощаясь, хочет пожать ему руку в знак солидарности, но не решается. — Будем надеяться, — сказал Бессонов и, коротко обменявшись с Яценко рукопожатием, вышел на улицу. Ветреная декабрьская ночь чернела над степью с рассыпанными по чистому небу созвездиями. Уже подходя к темневшей на дороге машине, Бессонов услышал хлопанье двери за спиной, похрупывание снега и полуобернулся, надеясь увидеть начальника штаба, не досказавшего что-то. Но это был Веснин. Вышагивая цапельно-длинными ногами, он подошел к Бессонову, сказал с некоторым замешательством: — Петр Александрович, шут с ними, с пельменями! Разреши присоединиться? Не возражаешь, если я с тобой на энпэ? — Не понимаю. Член Военного совета не обязан, как я знаю, спрашивать разрешения у командующего, где находиться. Сам волен решать. Веснин рассмеялся. — Петр Александрович, ты огорошиваешь меня своей, прости, прямотой. Что я должен ответить?.. — А вот что… — Бессонов отвел Веснина от машины в сторону. — Хочу задать еще один очень прямой вопрос. Как коммунист коммунисту. Если тебе, Виталий Исаевич, кто-то посоветовал присматривать за новым командующим, как за малым дитятею, особенно при вступлении в должность, то отношения наши грозят осложнениями. С трудом будем терпеть друг друга. — Он помолчал, и Веснин не перебивал его. — Если же это не так, готов немедленно извиниться за вышесказанное. — Петр Александрович, — Веснин даже сдернул очки, с грустным вниманием глядя близорукими глазами. — Спасибо за откровенность. Но заявляю тоже совершенно искренне: если бы кто-то попытался насторожить мое внимание в твою сторону, я послал бы этого дурака к чертовой матери, если не дальше! Больше добавить ничего не могу. — Благодарю, — усмехнулся Бессонов. — Извини за этот разговор. — Напротив, — сказал Веснин, — я хотел бы, чтобы у нас нашлось время поговорить более обстоятельно. Только не в машине, конечно. — В дивизии поговорим, — пообещал Бессонов. И суховато добавил: — Разумеется, если немцы позволят… Глава восьмая В третьем часу ночи дивизия полковника Деева, завершив двухсоткилометровый марш, вышла в заданный район — на северный берег реки Мышкова — и без отдыха стала занимать оборону, вгрызаться в мерзлую землю, твердую, как железо. Теперь все уже знали, с какой целью занимался этот рубеж, представлявшийся в воображении последним барьером перед Сталинградом. Тяжкое погромыхивание отдаленного боя, доносившееся спереди, накалилось в четвертом часу ночи. Небо на юге посветлело — розовый сегмент, прижатый темнотой к горизонту. И в коротких затишьях в той стороне, откуда приближалось невидимое, неизвестное, слышны были на занимаемом рубеже скрежет лопат в звонком каменном грунте, тупые удары кирок, команды, фырканье лошадей. Два стрелковых батальона, три батареи артполка и отдельный противотанковый дивизион были выдвинуты, переброшены через реку по единственному мосту, соединявшему станицу, и закреплялись впереди главных сил дивизии, окапывались здесь. В охватившем всех возбуждении люди, то и дело матерясь, глядели на зарево, потом на северный берег, на пятна домов по бугру, на деревянный мост, по которому шли запоздалые орудия артполка. А река Мышкова, разделявшая станицу, лежала внизу, синея под звездами. Снег густым дымом сдувало с высоких ее берегов, поземка жгутами скользила, неслась по льду, обвивая впаянные в лед сваи моста. Батарея лейтенанта Дроздовского, поставленная на прямую наводку позади боевого охранения, зарывалась в землю на самом берегу реки, и спустя три часа изнурительной работы орудия были вкопаны на полтора лопатных штыка. Лейтенант Кузнецов, горячий, мокрый от пота, сначала испытывал азартное чувство какой-то одержимой поспешности, как испытывали это и все, слушая заглушенные расстоянием обвальные раскаты в стороне светлого сегмента неба. Каждый понимал, что бой приближается, неумолимо идет оттуда и, не успев окопаться, без защиты земли, останешься на заснеженном берегу раздетым. А лопаты не брали прокаленную холодами почву, сильные удары кирок выдалбливали лунки, клевали землю, брызгая крепкими, как кремень, осколками. По берегу дул низовой ветер, шевелились в мутно-белой мгле фигуры солдат-артиллеристов и соседей-пехотинцев; между ними темнели щиты орудий. Мороз, усилившийся к ночи, затруднял дыхание, не было возможности разговаривать; дышали с хрипом; иней мгновенно садился плотным налетом на потные лица, ледком залеплял веки, едва лишь кто-нибудь прекращал на минуту работу. Неутолимо хотелось пить — сгребали с брустверов пригоршнями уплотненный осколками земли снег, жевали его; пресная влага леденила горло; скрипело на зубах. Обливаясь потом, лейтенант Кузнецов безостановочно бил киркой в землю, он никак не мог остановиться. По мокрому телу под прилипшей к спине гимнастеркой шершавыми змейками полз озноб. Кузнецов с жадностью глотал снег, но пересыхало во рту, и мучила непрерывная мысль о чистой, пахучей, колодезной воде, которую хотелось, задохнувшись, пить из железного ведра, окунув подбородок в холод. — Много вы больно снега-то глотаете, товарищ лейтенант, — робко заметил Чибисов, неуклюже подгребая совковой лопатой за киркой Кузнецова. — Грудь бы не застудить. Снег — обман один. Видимость одна!.. — Ни черта! — выдохнул Кузнецов и позвал: — Уханов! Старший сержант Уханов, без шинели, в одном ватнике, с горловым хеканьем долбивший вместе с наводчиком Нечаевым ровики, откинул кирку, спрыгнул на еще мелкую огневую позицию. — Как идет, товарищ лейтенант? Влезаем в земной шар полегоньку? Он дышал убыстрение, разгоряченный работой, пахло от него крепким здоровым потом, поблескивало влажное лицо. — Неплохо было бы, — выговорил Кузнецов, — послать кого-нибудь к реке… Прорубь найти. И пару котелков с водой сюда. — Придумано законно, — согласился Уханов, рукавом размазывая по щекам пот. — А то весь снег вокруг огневых сожрут, дьяволы. Маскировать нечем будет… Ну, кто тут деревенский мастер по прорубям? Ты, Чибисов? Давай вниз, ломик возьми! — Смогу я, смогу… Что ж, возле реки да без воды? Сейчас я, товарищ лейтенант, все напьемся, — зачастил певуче Чибисов, и это охотливое его согласие было замечено всеми на огневой. — А почемуй-то Чибисов? Этот не в ту сторону еще лупанет! — сказал кто-то, сомнительно хохотнув. — Ориентиры знает? — Замолол Емеля! Соображай! — Нет, я и говорю: прямо ловит команду в тыл! Однако Чибисов взял ломик, вскарабкался на бруствер, молча заковылял к орудию за котелками. — Хитер мужик, аж пробы негде ставить, — опять хохотнул кто-то. — Работать — волос не ворохнется, жрать — вся голова трясется! — Чего напали? Сами пить не хотите? Что, Чибисов жену у вас увел, никак? Он мужик старательный, мухи не обидит! Зашумели! — Ша, славяне! — прикрикнул Уханов. — Не трогать мне Чибисова! А ты лучше про лошадей, Рубин, соображай, это для тебя поинтересней! Перекура не было! Долби, иначе он нас тут, как клопов, передавит! Или повторить? Все вновь заработали на огневой — заскрежетали лопатами, с тупой однообразностью забили кирками в звеневший грунт. Кузнецов поднял с земли свою кирку, но тут же выпустил ее и вышел на бруствер, глядя на свет зарева левее редких и темных домов пустой станицы, вмерзшей в синеватость ночи. — Подойди, Уханов, — сказал Кузнецов. — Слышишь что-нибудь? — А что, лейтенант? — Послушай… Тишина странная, почти мертвенная, широкими волнами распространялась от зарева — ни гула, ни единого орудийного раската не доносилось оттуда. В этом непонятном наступившем безмолвии громче и четче стали выделяться звуки лопат, кирок, отдаленные голоса пехотинцев, окапывающихся в степи, и подвывание артиллерийских машин на высотах сзади — на том берегу, где занимала оборону дивизия. — Кажется, затихло, — проговорил Кузнецов. — Или остановили, или немцы прорвали… — А справа? — спросил Уханов. — Тоже что-то… Далеко по горизонту, правее зарева, прямо над крышами южнобережной части станицы, прорезалось второе сегментное свечение в небе и беззвучно вспыхивали круглыми зарницами, снизу упираясь в низкие облака, скользящие красноватые светы. Но и там стояло тяжелое безмолвие.

The script ran 0.014 seconds.