Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Курт Воннегут - Малый не промах [1982]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary, Сага

Аннотация. Известный современный американский писатель Курт Воннегут, хорошо знакомый советскому читателю по таким произведениям, как «Бойня номер пять», «Колыбель для кошки», «Завтрак чемпионов» и др., в своем новом, пронизанном антивоенным пафосом романе в характерной для его писательского почерка гротескно-сатирической манере обличает буржуазно-обывательскую среду, в разные времена становившуюся благоприятной социально-психологической почвой для милитаристского психоза. Роман призывает к ответственному отношению к судьбе мира. ї 1982 by The Ramjac Corporation ї Перевод на русский язык «Иностранная литература», 1985 ї Предисловие издательство «Радуга», 1988

Полный текст.
1 2 3 

И нас, Вальцев, раньше в городе было множество. Но когда я начал работать в аптеке, оставалось всего четверо: мама, отец, я и еще первая жена моего брата, Донна. Она была из пары близняшек, похожих друг на друга как две капли воды. Они с Феликсом развелись, но она по-прежнему называла себя Донна Вальц. Так что она была не настоящая Вальц, не по крови, а только по фамилии. И вообще, она никогда не носила бы фамилию Вальц, если бы не несчастье, которое с ней случилось в тот день, когда Феликс вернулся с военной службы. Он с ней только что познакомился, потому что ее семья переехала в Мидлэнд-Сити из Кокомо, штат Индиана, когда он еще был в армии. И он даже не отличал Донну от ее сестры-близняшки Дины. Они поехали прокатиться в машине ее отца. Слава богу, что хоть машина была не наша. У нас никакой машины уже не было. И вообще, у нас не было ни черта, и отец все еще отбывал заключение. Но Феликс сам вел машину. Он сидел за рулем, и тормоза заело. Машина была довоенного образца, старый «гудзон». Послевоенных машин еще не было. Донна врезалась головой в ветровое стекло, и с тех пор ее никто не путает с сестрой. Но Феликс на ней женился, как только она выписалась из больницы. Ей было всего восемнадцать лет, но у нее все зубы были вставные – и верхние и нижние. Теперь Феликс шутит, что его свадьба была «скоропалительной». Родичи и друзья Донны считали, что Феликс обязан на ней жениться, любит он ее или не любит, да и сам Феликс был того же мнения. Обычно «скоропалительными» называет такие браки, когда нужно «покрыть грех». Согрешил с девушкой – значит надо поскорее покрыть грех, жениться на ней. Но Феликс не согрешил со своей первой женой до свадьбы, а просто нечаянно разбил ей всю физиономию. – Уж лучше бы она от меня забеременела, – сказал он мне недавно. – Все равно пришлось на ней жениться из-за того, что я ей физиономию расквасил. * * * Еще задолго до того, как я удрал в Нью-Йорк, на премьеру моей пьесы, какой-то пьянчужка ввалился в аптеку Шрамма в два часа ночи и, скосив глаза на висевшую над прилавком табличку, прочитал мою фамилию: Рудольф Вальц, дипл. фарм. Наверное, он знал что-то о нашем почтенном семействе, хотя, по-моему, я с ним никогда не встречался. Но он был до того пьян, что сразу спросил меня напрямик: – Ты тот Вальц, что пристрелил женщину, или тот, что всадил девушку головой в ветровое стекло? Помню, что он требовал молочный коктейль с шоколадным сиропом. А у нас в аптеке уже пять лет никакими напитками не торговали и миксера для приготовления коктейлей не было. Но он все канючил: – Тогда дай мне немножко молока, мороженого и шоколадного сиропа, я сам себе собью коктейль. – Потом свалился как сноп. * * * Он не назвал меня Малый Не Промах. И вообще мне почти никогда и никто не бросал в лицо это прозвище. Но я часто слышал его за спиной, в толпе – в магазинах, в кино, в кафе. Иногда кто-то орал эти слова, проносясь мимо в машине. Впрочем, это были чаще всего либо пьяные, либо подростки. Ни один взрослый, уважаемый человек не позволил себе назвать меня этой кличкой. Но с ночными дежурствами в аптеке Шрамма было сопряжено одно неприятное и непредвиденное обстоятельство: там был телефон. И почти каждую ночь какой-нибудь расхрабрившийся юный остряк звонил мне и спрашивал, не я ли тот самый Малый Не Промах. Да, это я. Был и останусь. Навсегда. * * * На этой работе можно было вволю почитать, на полках лежали груды журналов. Да и дела, которыми мне приходилось заниматься по ночам, были несложными и никакого отношения к приготовлению лекарств не имели. Главным образом я продавал сигареты, и, как ни странно, наручные часы, и самые дорогие духи. Ясно, что и часы и духи покупали кому-то в подарок, ко дням рождения или юбилеям, о которых вспоминали слишком поздно, когда все другие магазины были уже закрыты. И однажды ночью, читая журнал «Райтерс дайджест», я увидел объявление о том, что Фонд Колдуэлла объявляет конкурс на лучшую пьесу. Не теряя времени, я тут же принялся стучать на машинке – это была старенькая, разбитая «Корона», на которой мы печатали этикетки. Я строчил новый вариант пьесы «Катманду». И я получил первую премию. * * * Жаркое в маринаде по рецепту Рудольфа Вальца, дипл. фарм. Смешать в кастрюльке чашку виноградного уксуса, полчашки белого вина, полчашки яблочного уксуса, две мелко нарезанные луковицы, две мелко нарезанные морковки, щепотку рубленого сельдерея, два лавровых листка, шесть зерен ямайского перца, две головки чесноку, две столовые ложки черного перца, столовую ложку соли. Довести до кипения. Залить горячим маринадом кусок вырезки, фунта на четыре, в глубокой миске. Перевернуть мясо в маринаде несколько раз. Закрыть миску и поставить в холодильник на три дня. Переворачивать мясо в маринаде несколько раз в день. Вынуть мясо из маринада, обсушить. Облить на глубоком противне восемью столовыми ложками топленого жира. Жарить в духовке, пока не подрумянится. Слить жир. Положить мясо обратно на противень, разогреть маринад и залить мясо. Томить в духовке часа три. Слить сок, удалить лишний жир. Держать жаркое на противне горячим. Растопить в кастрюльке три столовые ложки масла, добавить три столовые ложки муки и столовую ложку сахару. Постепенно добавлять маринад, размешивая, пока не получится однородный соус. Прибавить чашку толченого имбиря и, не доводя до кипения, подержать на медленном огне минут шесть. Пальчики оближете! * * * Три дня я не говорил ни отцу, ни матери, что я победил на конкурсе. Как раз три дня мясо вылеживается в маринаде. Когда я подал жаркое, для них это был сюрприз, потому что ни мама, ни папа никогда на кухню не заходили. Они сидели за столом, как послушные детишки, ждали, что им подадут. И когда они наконец наелись досыта и все благодарили меня и расхваливали жаркое, я обратился к ним с такой речью: – Мне уже двадцать семь лет, двенадцать лет я для вас все готовил, и мне это было очень приятно. Но теперь я получил премию за свою пьесу, и через три месяца в Нью-Йорке будет премьера. И мне, конечно, надо быть там за полтора месяца до спектакля, чтобы присутствовать на всех репетициях. Феликс сказал, что я могу пожить у них с Женевьевой, – продолжал я, – спать можно в гостиной на диване. Они живут всего в трех кварталах от театра. – Кстати, свою жену Женевьеву Феликс теперь называет Подмалевкой. Она была почти безбровая, губки тоненькие, так что, когда ей хотелось, чтобы на нее обратили внимание, она рисовала себе брови, губы, подводила глаза и так далее. Я сказал родителям, что договорился с Синтией Гублер, невесткой нашей прежней поварихи Мэри Гублер, чтобы она ходила к ним и обслуживала их, а я ей сам буду платить – денег я накопил достаточно. Я не ожидал возражений – ведь с обслугой все было налажено, – и они не возражали. Вроде того, как бывает в пьесах и романах с хорошим концом: все ошибки забыты, все довольны, никаких нерешенных проблем не осталось. Первой отозвалась моя мама. – Прекрасно, – сказала она. – Счастливого пути! – Да, – сказал отец. – Счастливого пути! Разве я мог знать, что отцу жить оставалось всего несколько месяцев. 19 Время летит. Не успел я опомниться – и вот я уже на Кристофер-стрит, в Гринич-Вилледж. Полдень. Я смотрю на полотнище над театральным подъездом, и снежинки нежно целуют меня в лоб и щеки. Четырнадцатое февраля 1960 года. И отец, насколько мне известно, жив-здоров. На полотнище крупными буквами написано: КАТМАНДУ НОВАЯ ДРАМА РУДИ ВАЛЬЦА Репетиции кончились. В этот вечер должна была состояться премьера. У отца в Вене когда-то была студия с запыленным окошком в потолке и обнаженной натурщицей; там ему стало ясно, что никакой он не художник. А теперь мое имя красовалось над подъездом нью-йоркского театра, где мне стало ясно, что я никакой не драматург. Пьеса была обречена на провал. С каждой репетицией несчастные актеры все больше чувствовали, какая это ерунда, какая тоска зеленая. И актеры, и режиссер, и представители Фонда Колдуэлла, который после этого наотрез отказался субсидировать какие бы то ни было конкурсы, – все перестали со мной разговаривать. В театр меня больше не пускали. И нельзя сказать, что я требовал чего-то невозможного. Виноват я был в том, что ни черта не понимал в собственной пьесе, знал ее хуже всех. Со мной и разговаривать не стоило. И если кто-нибудь все-таки меня спрашивал, что значит та или иная реплика, мне казалось, что я сам слышу эти слова впервые в жизни. И я растерянно бормотал что-то невнятное: «Господи, да я уж и не помню, что бы это такое значило…» И мне было совершенно безразлично, что я этим хотел сказать. А дело было вот в чем: я был потрясен тем, что я уже больше не Малый Не Промах. Вдруг оказалось, что никто не знает, что я не такой, как все, – что я убил наповал беременную женщину. Я чувствовал себя как газ, который много лет держали в закупоренной бутылке с ярлычком, а потом вдруг взяли и выпустили. Я перестал стряпать. Стряпал тот Малый Не Промах, который старался хоть чем-то ублажить, побаловать тех, кому он так страшно навредил. И на пьесу мне было теперь наплевать. Это тот Малый Не Промах, которого мучили угрызения совести там, в Мидлэнд-Сити, видел в смерти старого Джона Форчуна, бессмысленно погибшего в Катманду, далеко-далеко от своей родины, какое-то величие. Он и сам мечтал забраться куда-нибудь подальше и околеть. И потому, когда я глядел на свое имя на полотнище над театральным подъездом в Гринич-Вилледж, это был уже не я. И вообще никто. Казалось, что у меня в голове вместо мозгов выдохшееся имбирное пиво. И когда актеры еще о чем-то меня спрашивали, начинался такой разговор, как с бедным Шелдоном Вудкоком – актером, игравшим Джона Форчуна: – Помогите мне, пожалуйста, хоть за что-то уцепиться в этом образе. – Да вы прекрасно играете, – говорю я. – Как это я могу прекрасно играть, когда он у вас такой косноязычный, – говорит он. – Он же простой фермер, – говорю я. – В том-то и дело, – говорит он. – Слишком уж простой, простачок. Мне все время кажется, что я играю идиота, а ведь он у вас задуман не таким уж идиотом, верно? – Зачем же – идиотом? – говорю я. – Он ни разу не объяснил, чего это его так тянет в Катманду, – говорит актер. – Остальные то стараются помочь ему попасть в Катманду, то мешают ему добраться до Катманду, а я все думаю: «Да какое им всем дело, попадет он в этот чертов Катманду или нет? А почему не на Огненную Землю? Почему не в Дубьюк? Он такой болван – не все ли ему равно, куда его занесет?» – Но он-то ведь ищет Шангри-Ла, – говорю я. – Он не раз говорит, что хочет найти Шангри-Ла. – Тридцать четыре раза, – говорит он. – Простите? – Он у вас тридцать четыре раза повторяет: «Я ищу Шангри-Ла». – Вы считали? – спрашиваю. – Да, не поленился, – говорит он. – Многовато для двухчасового спектакля, тем более что этот персонаж практически ничего другого и не говорит. – Можете несколько реплик пропустить, если хотите, – говорю я. – Какие именно? – спрашивает он. – Да те, которые вам кажутся лишними, – отвечаю я. – А вместо этого что говорить? – спрашивает он. – А что бы вам хотелось сказать? – поинтересовался я. Тут он еле слышно выругался, но взял себя в руки. Вскоре меня перестали пускать в театр. – Может быть, вы об этом не задумывались, – с горестной кротостью сказал он, – но ведь актеры не сами сочиняют то, что они говорят на сцене. Кажется, что актер говорит свои слова – если он как актер чего-то стоит, – но на самом деле все это, до последнего словечка, пишет заранее такой человек, автор, понимаете? – драматург. – Ну, тогда говорите то, что я написал, и больше ничего, – сказал я. Но в этих словах таился совсем иной смысл: впервые в жизни я вырвался из дому, и у меня кружилась голова, и плевать мне было на все, что со мной будет. Пусть пьеса провалится ко всем чертям, меня в Нью-Йорке все равно никто в лицо не знает. Тут меня не арестуют. Тут меня не выставят на позор в клетке, вымазанного чернилами. Обратно домой я, во всяком случае, не собирался. Устроюсь где-нибудь в Нью-Йорке фармацевтом. Фармацевты всюду нужны. Буду, как мой брат Феликс, посылать домой деньги. А потом, постепенно, попробую жить своим домом, своей жизнью; может, поищу подходящую спутницу, посмотрю, что из этого выйдет. – Растолкуйте мне, как провести мою главную сцену, когда я умираю на руках у доктора Брокеншайра в Катманду под музыку индийского ситара, – попросил Вудкок. – Ладно, – сказал я. – Я думаю, что я – в Шангри-Ла, – сказал он. – Верно, – сказал я. – И я знаю, что я сейчас умру, – говорит он. – Я не думаю, что просто болен и скоро пойду на поправку. – Доктор вам ясно сказал, что вы при смерти, – объясняю я. – Тогда как же я могу думать, что я в Шангри-Ла? – спрашивает он. – Простите? – спрашиваю я. – Да я же сам все время твержу, что в Шангри-Ла никто не умирает. А если я умираю, как же я могу при этом находиться в Шангри-Ла? – Надо будет об этом подумать, – говорю я. – Вы что, собираетесь в первый раз об этом подумать? – восклицает он. И так далее и тому подобное. – Семнадцать раз, – говорит он. – Простите? – откликаюсь я. – Да я же семнадцать раз говорю: «В Шангри-Ла никто не умирает». До премьеры оставались считанные часы, а я побрел из театра в двухэтажную квартиру моего брата – до нее было три квартала. Снежок шел редкий, снежинки сразу таяли. С тех пор как я приехал в Нью-Йорк, я и газет не читал, и радио не слушал, и даже не знал, что на юго-западе штата Огайо вновь наступило Великое оледенение – там разыгралась такая снежная буря, какой и старожилы не упомнят. И когда в театре поднялся занавес и начался первый акт «Катманду», буря ворвалась в заднюю дверь старого каретного сарая в моем родном городе и распахнула изнутри огромные ворота – точно так же, как распахнул их когда-то, давным-давно, мой отец перед Селией Гилдрет. Люди судачат о том, что в Гринич-Вилледж, куда ни пойдешь, обязательно наткнешься на педераста, а мне в этот день бросались в глаза одни только бесполые существа, нейтро. Это были такие же одиночки, как я, они тоже привыкли ждать любви невесть откуда и были точно так же, как я, уверены, что все милое, желанное непременно заминировано, насторожено, как западня. И у меня родилась ужасно смешная мысль. Когда-нибудь мы все, бесполые, нейтро, повыползем из своих норок и устроим демонстрацию. Я даже придумал, что именно будет написано на нашем знамени, которое развернется во всю ширину Пятой авеню. Огромными буквами, в четыре фута вышиной, там будет начертано одно слово: EGREGIOUS Многие думают, что это слово значит «ужасный», или «непростительный», или «из ряда вон выходящий», но на самом деле это слово гораздо интереснее. Оно означает, что кто-то «отбился от стада». Только представьте себе: тысячная толпа людей, и каждый из них «отбился от стада», каждый из них – отщепенец. * * * Я открыл своим ключом двухэтажную квартиру Феликса. Она немножно напоминала наш родной дом, потому что спальня хозяев была наверху и там была большая галерея, а внизу, под ней, – столовая, она же гостиная. Мы с Феликсом уже расставили мебель поудобнее – после спектакля мы ждали гостей. Угощение мы заказали в ресторане. Как я уже сказал, сам я не желал ничего готовить. Но вряд ли кому-нибудь в здравом уме вздумалось бы явиться к нам в гости. Я не имел никакого отношения к гостям, так же как не имел отношения к своей глупой пьесе. Я снова стал мальчишкой, каким был до того, как застрелил миссис Метцгер. Мне только что сравнялось двенадцать лет. Я-то думал, что побуду один в этой квартире, я решил, что Феликс и его жена Женевьева – Подмалевка – задержались на радиостанции. Она по-прежнему вела там прием посетителей, а Феликс разбирал свой письменный стол, собираясь перейти на более престижную работу в фирму к «Баттен, Бартон, Дарстайн и Осборн». Они в свою очередь, естественно, предполагали, что я – в театре, вношу последние поправки в текст пьесы перед самым спектаклем. Я им не сказал, что мне запретили туда приходить. Я вышел на галерею, сел на жесткий стул с прямой спинкой. Так я частенько сидел в каретном сарае, когда мне было двенадцать лет и я еще был в буквальном смысле слова невинным существом – хорошо было сидеть совсем тихо на галерее, ловить все звуки, всплывавшие ко мне снизу. Я не хотел подслушивать. Я вслушивался в музыку слов. Так вот и вышло, что я случайно подслушал, как окончательно рушится брак моего братца, услышал весьма нелестные характеристики и Феликса, и свою, и наших родителей, и Женевьевы, и всяких незнакомых мне людей. Женевьева первой ворвалась в квартиру, шипя от злобы, как бешеная кошка, а за ней через полминуты влетел Феликс. Она приехала на такси, а Феликс гнался за ней на своей машине. И внизу подо мной, но невидимо для меня, разыгрался дикий нестройный дуэт для скрипки и контрабаса. У них обоих были такие красивые голоса. Она была скрипкой, а он – контрабасом. А может, это была музыкальная комедия. Может быть, выходило очень смешно, когда две красивые богатые человекообразные обезьяны в современной городской квартире с такой ненавистью бросаются друг на друга. ДВУХЭТАЖНАЯ КВАРТИРАНОВАЯ КОМЕДИЯ РУДИ ВАЛЬЦА Двухэтажная квартира в Гринич-Вилледж. Дорогая, очень современная белая мебель. Много свежих цветов, свежие фрукты. Великолепная электронная система. Женевьева Вальц, красивая молодая женщина, которой приходится рисовать свое лицо до последней черточки, как будто она – фарфоровая кукла, влетает через парадную дверь в совершенном бешенстве. За ней вбегает Феликс, ее муж, преуспевающий молодой человек в лондонском костюме. Он тоже взбешен до предела. На галерее сидит Руди Вальц, младший брат Феликса, фармацевт из Огайо. Он высокий, красивый малый, но до того беспол, до того застенчив, что похож не на живого человека, а на консервированного тунца. Странно и невероятно, но он – автор пьесы, премьера которой состоится через несколько часов. Он сознает, что пьеса никудышная. Он считает себя ошибкой природы. И жизнь считает ошибкой природы – может, и жить-то не стоит. Но он пытается еще на что-то надеяться, дать жизни еще один шанс. Его гнетет страшная тайна. Они с братом скрыли от Женевьевы, что он – убийца. Все трое окончили обычную среднюю школу на Среднем Западе, но Женевьева теперь говорит почти как англичанка, а Феликс – как государственный секретарь, окончивший Гарвардский университет. Только у Руди еще сохранилось провинциальное произношение. Женевьева. Отстань от меня. Ступай на работу. Феликс. Я помогу тебе уложить вещи. Женевьева. Сама справлюсь. Феликс. А ты можешь сама дать себе пинка в зад, когда будешь выходить отсюда? Женевьева. Ты спятил. И вся семья у тебя ненормальная. Слава богу, что у нас нет детей. Феликс. Жил-был мальчишка в Данди, Любил обезьяну дня три, Родился урод, Все наоборот: Зад огромный, А сам криворот. Женевьева. А я и не подозревала, что твой папаша из Данди. (Открывает шкаф.) Погляди, какие тут красивые чемоданы! Феликс. А ты их набей своим барахлишком. Чтоб тут от тебя и духу не осталось! Женевьева. Кажется, портьеры пропахли моими духами. Придется тебе их сжечь. Феликс. Складывай вещички, детка. И поскорей! Женевьева. Но это и мой дом, не только твой! Конечно, чисто теоретически. Феликс. Я тебе заплачу, я от тебя откуплюсь. Женевьева. А я оставлю твоему братцу все свои тряпки. Я и брать ничего не буду. Уйду как есть, все начну заново. Феликс. Что это значит? Женевьева. Неужели не понимаешь? Это значит – пойду к Саксу или Блумингдейлу голышом и возьму с собой только кредитную карточку. Феликс. Нет, про моего брата и твои тряпки. Женевьева. Мне кажется, ему бы понравилось быть женщиной. Наверное, он должен был родиться девчонкой. И тебе было бы лучше, ты мог бы на нем жениться. Я желаю тебе счастья, хотя тебе, может, и трудно в это поверить. Феликс. Все кончено. Женевьева. Мы сто раз это говорили. Феликс. Нет, теперь все кончено навсегда. Женевьева. Да, уж теперь всему конец – и точка. Убирайся отсюда, дай мне спокойно сложить вещи. Феликс. Что, я не имею права приютить родного брата? Женевьева. Я тебе тоже была родная жена. Разве ты не помнишь, как нас регистрировали в ратуше? Ты, наверное, решил, что это опера и тебе надо пропеть «Да-да!». А если у вас такая дружная семья, почему никто из твоей родни на свадьбу не явился? Феликс. Тебе же так не терпелось выскочить замуж. Женевьева. Мне не терпелось? Возможно. Мне хотелось выйти замуж. Я ждала этого счастья. И мы ведь были счастливы, правда? Феликс. Да, как будто. Женевьева. Пока не появился твой братец. Феликс. Он не виноват. Женевьева. Ты виноват. Феликс. Я? Чем же? Женевьева. Раз уж все-все кончено, я тебе сейчас объясню. Но потом не обижайся. Феликс. Говори, чем же я виноват? Женевьева. Ты так его стыдишься. Ты, наверное, и своих родителей стыдишься. Почему ты меня с ними до сих пор не познакомил? Феликс. Они вечно болеют, из дому не выходят. Женевьева. Да, конечно, при ста тысячах долларов в год нам было не по карману съездить к ним. Может, они уже померли? Феликс. Нет. Женевьева. Или сидят в психушке? Феликс. Нет. Женевьева. Люблю навещать людей в психушке. Моя мать сидела в психушке, когда я еще училась в школе, и я к ней ходила. Она была чудесная, и я тоже была прелесть. Я же тебе рассказывала, что моя мать одно время была в психиатрической больнице? Феликс. Да. Женевьева. Я считала, что тебе надо знать, если мы захотим завести ребенка. Тут стыдиться нечего. А может быть, это стыдно? Феликс. Ничего стыдного тут нет. Женевьева. Вот и расскажи мне всю-всю подноготную про твоих родителей, все, даже самое скверное. Феликс. Нечего мне рассказывать. Женевьева. А хочешь, я тебе скажу, что в них плохого? Ты ими недоволен. Тебе хочется чего-то другого, пошикарней. Ах, какой ты сноб! Феликс. Тут все гораздо сложнее. Женевьева. Сомневаюсь. Что в тебе такого особенно сложного? Что-то не припомню. Ты любой ценой хочешь производить хорошее впечатление – вот и все, что в тебе есть. Феликс. Нет, во мне все-таки есть кое-что посерьезнее. Женевьева. Нет. Ничего, кроме дешевого лоска, в тебе не было, пока твой братец не приехал. А он оказался балаганным шутом. Феликс. Не смей его так называть. Женевьева. Я тебе только сказала, что ТЫ о нем думаешь. А какие были обязанности у меня, у твоей жены? Защищать твое самолюбие? Делать вид, что твой брат – такой же, как все? По крайней мере я никогда его не стыдилась. Это ты сгорал от стыда. Феликс. Я? Женевьева. Тебя узнать нельзя было, как только он появлялся. Ты же умирал со стыда. Думаешь, он не заметил? Думаешь, он не заметил, что у нас всегда все готово к приему гостей, только мы почему-то никогда никого не зовем? Феликс. Я его оберегал. Женевьева. Его? Ты себя оберегал! А из-за чего мы поругались – ведь не из-за того же, что я ему сказала. Уж он-то на меня не может пожаловаться. Нет, ты разозлился из-за того, что я тебе сказала. Феликс. Да, при людях – так, что сто человек слышали. Женевьева. Кроме нас в приемной было ровно пять человек. И никто ничего не слыхал – я тебе сказала шепотом. Но ты так на меня заорал, что даже в Чикаго было слышно. А я сегодня утром была такая счастливая – я вдруг по-настоящему поняла, что я замужем, но только это продолжалось всего несколько секунд, потому что тут-то ты на меня и заорал. А мне казалось, что я так чудесно выгляжу, и все мною любуются, и ты так меня любишь… Если помнишь, мы сегодня с утра пораньше целовались и так далее. Сожги заодно и простыню вместе с портьерами. А в приемной было пятеро посетителей, и они, наверное, думали: «Вот счастливица! Какая же у нее жизнь, какой любовник, если она с самого утра так и светится!» И тут в приемную входит молодой человек, одет с иголочки, такой светский, такой мужественный! Так вот, он любовник! Наклонился, поцеловал, а она что-то шепчет ему на ухо. Видать, эта парочка со Среднего Запада шикарно устроилась в Старом Готаме6. Феликс. А зачем ты мне на ухо сказала гадость? Женевьева. И повторю: «Скажи своему братцу, чтобы он принял ванну!» Феликс. Нашла время говорить такое! Женевьева. У него сегодня премьера, а он воняет, как поросенок. Ни разу не мылся с тех пор, как приехал. Феликс. По-твоему, это очень романтично? Женевьева. По-моему, это семейная жизнь. Оборотная сторона семейной жизни. Ну, с меня хватит. (Вытаскивает чемодан из шкафа, открывает, швыряет раскрытый чемодан на кушетку.) Смотри, чемодан уже разинул пасть – есть просит. Феликс. Прости меня, пожалуйста, за то, что я сказал. Женевьева. Сказал? Ты на меня орал! Ты орал: «Заткнись, так тебя растак!» Ты орал: «Если тебе не нравятся мои родные, убирайся к чертям!» Феликс. Но я сразу же спохватился. Женевьева. Еще бы! Заткнулся как миленький. А я ушла из приемной – навсегда. Все, друг сердечный. Зачем только ты за мной потащился, чучело деревенское! В шкафу груда спортивной одежды, лыжные штормовки, непромокаемые комбинезоны, меховые куртки и так далее. Женевьева роется в шкафу, вытаскивает то, что ей надо, бросает на диван рядом с открытым чемоданом. Феликс совсем сник. Его мужская самоуверенность исчезает на глазах. Характер у него слабоват, он из тех позеров, которые не выносят, когда на них не обращают внимания. И чтобы Женевьева обратила на него внимание, он пытается разжалобить ее своей откровенностью. Феликс (громко, униженно). Ты права, ты права! Права! Женевьева (не слушая). И нырять ты меня так и не научил! Феликс. Мне стыдно за свою семью! Ты права! Я виноват! Руди на все это никак не реагирует. Он сидит и молчит. Женевьева. Обещал научить нырять с аквалангом… Феликс. Отец в тюрьме сидел, если хочешь знать! Женевьева (удивленно, с любопытством). Да что ты говоришь! Феликс. То, что ты слышишь. Женевьева. А за что? Пауза. Феликс. За убийство. Женевьева (волнуясь). Господи, какой ужас! Феликс. Теперь ты все знаешь. На радио бы такую новость с руками оторвали. Женевьева. Черт с ним, с радио. О, как твоему брату досталось! И тебе, наверное, тоже плохо пришлось. Феликс. Нет, я в порядке. Женевьева. С чего бы это, интересно? А твой брат, бедняжка – теперь понятно, почему он такой. А я-то думала, что он дефективный. Знаешь, иногда при родах младенцев душит пуповина или еще что. Я думала, что он слабоумный гений! Феликс. Это еще что такое? Женевьева. Так бывает: дурак дураком, а что-нибудь одно делает блестяще – например, играет на рояле. Феликс. Нет, он на рояле не играет. Женевьева. Ну, зато пьесу написал, ее даже в театре поставили. Может, он мыться не любит. Может, у него друзей нет. Может быть, он вообще боится людей – ни с кем не разговаривает. Но пьесу-то он написал. И запас слов у него огромный. Мы с тобой вместе меньше знаем слов, чем он один, а иногда он такое скажет – и умно и остроумно. Феликс. Он дипломированный фармацевт. Женевьева. Потому-то я и подумала, что он слабоумный гений. Такое сочетание тоже ненормально: он и драматург, он же и фармацевт. Но ведь он же и сын убийцы. Неудивительно, что он стал таким. Хочет, чтоб его никто не замечал, будто он невидимка. В воскресенье я видела, как он шел по Кристофер-стрит, такой высокий, красивый, вылитый Гэри Купер, но больше никто его не замечал. Зашел в кафе, сел за столик, а его даже не обслуживают – потому что его там и нет. Ничего удивительного. Феликс. Только не расспрашивай его про убийство. Пауза. Женевьева. Можешь быть спокоен. А что, твой отец и сейчас в тюрьме? Феликс. Нет, но мог бы там быть. А мог бы уже умереть. Женевьева. Теперь все прошло – как только я поняла. Феликс. Жен, пожалуйста, не уходи. Не хочу я быть одним из этих типов, которые только и делают, что женятся и разводятся, опять женятся и опять разводятся. Они, наверное, какие-то больные. Женевьева. А мне даже нельзя вернуться на радио – после этого скандала. Так неудобно вышло! Феликс. А я не хочу, чтобы ты работала. Женевьева. Но я люблю работать. Люблю, чтобы у меня были свои деньги. А что мне делать – сидеть дома целыми днями? Феликс. Заведи ребеночка. Женевьева. Да что ты? Господи боже! Феликс. А почему бы и нет? Женевьева. Ты и вправду считаешь, что я была бы хорошей матерью? Феликс. Самой лучшей! Женевьева. А кого бы ты хотел? Мальчика или девочку? Феликс. Все равно. Я и мальчика и девочку буду любить одинаково. Женевьева. О господи! Я сейчас разревусь. Феликс. Только не бросай меня. Я так тебя люблю! Женевьева. Не брошу. Феликс. Веришь, что я люблю тебя? Женевьева. Придется поверить. Феликс. Иду на работу. Уберу все в ящиках. Извинюсь перед всеми за эту дурацкую сцену. Я один во всем виноват. Брат у меня вонючий грязнуля. Ему надо принять ванну, спасибо, что ты об этом сказала. Обещай, что будешь тут, когда я вернусь. Женевьева. Обещаю. Феликс уходит. Женевьева убирает вещи в шкаф. Руди (кашляет). Кхе-кхе… Женевьева (испуганно). Кто там? Руди (встает во весь рост). Это я. Женевьева. Господи! Руди. Я не хотел вас пугать. Женевьева. Вы все слышали… Руди. Не хотел вмешиваться. Женевьева. Да мы сами не верим в то, что мы тут наболтали. Руди. Ничего. Я все равно хотел принять ванну. Женевьева. Не обязательно. Руди. Дома у нас зимой так холодно. Отвыкаешь принимать ванну. Мы даже не обращаем внимания, притерпелись, что от нас пахнет. Женевьева. Мне так неприятно, что вы все слышали. Руди. Да нет, не волнуйтесь. Я бесчувственный, как резиновый мячик. Вы сказали, что меня никто не замечает, что меня даже не обслуживают… Женевьева. Вы и это слышали? Руди. Все оттого, что я бесполый, нейтро. У меня нет пола. Меня вся эта сексуальная возня даже не интересует. Никто не знает, сколько таких бесполых людей, потому что они – невидимки. А я вам вот что скажу – их здесь миллион. Им бы устроить парад с плакатами: РАЗОК ПОПРОБОВАЛ – С МЕНЯ ХВАТИТ; ЖИЛ ОДИН ДЕСЯТЬ ЛЕТ, САМОЧУВСТВИЕ ОТЛИЧНОЕ; ХОТЬ РАЗ В ЖИЗНИ ПОДУМАЙ О ЧЕМ-НИБУДЬ, КРОМЕ СЕКСА. Женевьева. А вы, оказывается, остроумный. Руди. Слабоумный гений. В жизни ни на что не гожусь, зато подмечаю самое забавное. Женевьева. Мне жаль вашего отца. Руди. Да он никого не убивал. Женевьева. Правда? Руди. Он и мухи не обидит. Но отцом он был плохим. Мы с Феликсом стеснялись приглашать товарищей к нам домой, нам было за него так неловко. Ничего он не умел, ничего не делал, но воображал, что на нем вся земля держится. Его в детстве, по-моему, избаловали до безобразия. Иногда мы его просили помочь нам делать уроки, а потом нам в школе говорили, что он все объяснял неверно. Знаете, что бывает, когда еноту дают кусок сахару? Женевьева. Не знаю. Руди. Еноты всегда «полощут» еду, прежде чем съесть. Женевьева. Да, я об этом как будто слышала. У нас в Висконсине водятся еноты. Руди. Енот возьмет сахар, окунет его в воду и начинает мыть, мыть, мыть – без конца. Пауза. Женевьева. Ну да! Пока весь сахар не растает. Руди. Вот так мы с Феликсом росли. В конце концов мы обнаружили, что отца у нас фактически нет. Только мама до сих пор считает его самым великим человеком на свете. Женевьева. Но вы же все равно любите своих родителей. Руди. Нейтро никого не любят. Зато и ненависти ни к кому не питают. Женевьева. Но вы же годами вели все хозяйство в доме, правда? Или нет? Руди. Нейтро – чудесные слуги. Они не претендуют на особое внимание, а готовят почти всегда прекрасно. Женевьева (ей жутко). Вы такой странный человек, Руди Вальц. Руди. Потому что это я – убийца. Женевьева. Что? Руди. Да, у нас в семье есть убийца. Только это не отец. Это я. Пауза. Занавес * * * Тогда я помешал моему брату завести ребеночка. Женевьева тут же ушла из двухэтажной квартиры – не захотела оставаться наедине с убийцей, – и больше они с Феликсом не виделись. Теперь тому ребенку было бы двадцать два года. А ребенку, которого носила Элоиза Метцгер, когда я ее застрелил, было бы уже тридцать восемь! Только подумать… А кто знает, что натворили бы сейчас эти взрослые люди вместо того, чтобы плавать где-то в пустоте в виде комочков аморфного небытия? У них сейчас хватило бы дел. * * * До сих пор я не рассказал Феликсу, что подслушал с галереи его разговор с Женевьевой и спугнул ее из роскошной квартиры – так что она уже не вернулась. Разбил семью. В то время со мной что-то случилось, как и тогда, когда я нечаянно застрелил миссис Метцгер. Вот и все, что я могу сказать. * * * Мне очень захотелось сказать своей невестке, что перед ней не кто-нибудь, а настоящий убийца, что со мной надо считаться. Я тоже возжаждал славы. 20 Наутро после того, как моя пьеса «Катманду» прошла один-единственный раз и тут же была снята, мы с Феликсом летели над местностью, белой и пустынной, как наша жизнь. Феликс расстался со своей третьей женой. Я стал мишенью для шуток всего Нью-Йорка. Мы летели в шестиместном частном самолете над юго-западной окраиной штата Огайо, безжизненной, как полярная шапка на Северном полюсе. Где-то под нами лежал Мидлэнд-Сити. Электричество не работало. Телефоны молчали. Неужели там еще кто-то остался в живых? Небо было ясное, стояла полная тишь. Буран, наделавший столько бед, уже свирепствовал где-то за Лабрадором. * * * Мы с Феликсом летели на самолете, принадлежавшем компании «Бэрритрон лимитед», производившей сложные боевые системы. Там работало самое большое количество рабочих в Мидлэнд-Сити. Кроме нас в самолете были Фред Т. Бэрри – основатель и единственный хозяин «Бэрритрона», его матушка Милдред и их личный пилот. Мистер Бэрри был холостяком, мать его вдовела, и оба они были неутомимыми путешественниками. Из их разговора мы с Феликсом поняли, что они следят за культурной жизнью во всем мире – ездят вместе на все кинофестивали, на премьеры всех балетов и опер, на вернисажи и так далее, и тому подобное. И не мне было подсмеиваться над тем, что они так легкомысленно шатаются по свету, потому что именно на мою премьеру они спешно прилетели на своем самолете в Нью-Йорк. Ни меня, ни Феликса они не знали, а с моими родителями у них тоже было только шапочное знакомство. Но они сочли своим долгом приехать на премьеру первой многоактной пьесы, написанной гражданином Мидлэнд-Сити и поставленной в профессиональном театре. Как же я мог не любить их за это? И это еще не все: эта пара – мама с сыном – досидели до самого конца «Катманду». До самого конца досидели человек двадцать, в том числе и мы с Феликсом. Я знаю – сам пересчитал всех зрителей. И мать, и сын аплодировали, свистели и топали ногами, когда опускался занавес. Они никого не стеснялись. А миссис Бэрри здорово умела свистеть. Она родилась в Англии и в молодости выступала в мюзик-холле, подражая голосам всяких птичек, подслушанным в разных концах Британской империи. * * * Мистер Бэрри почитал свою матушку гораздо больше, чем я свою. Когда миссис Бэрри скончалась, он решил обессмертить ее имя – он подрядил братьев Маритимо построить Центр искусств на опорах посреди Сахарной речки и назвал этот Центр в ее честь. А моя мама сорвала все его планы, убедительно объяснив окружающим, что и Центр искусств, и его экспонаты – несусветное уродство. А потом рванула нейтронная бомба. В Мидлэнд-Сити ни души не осталось – теперь никто не знает про Милдред Бэрри, некому всем этим интересоваться. Кстати, идея поселить беженцев в нашем городе, где уцелели только пустые дома, с каждым днем становится все более популярной. Сам президент считает, что это «счастливая возможность». Наш адвокат Бернард Кетчем, который живет здесь в гостинице «Олоффсон», говорит, что беженцы из Гаити могли бы, по примеру белых американцев, заново «открыть» Флориду, Виргинию, Массачусетс, да мало ли что еще. Им надо просто высадиться на берег и начать обращать жителей в «вудуизм». – Всем давно известно, – говорит он, – что можно прибрать к рукам любое место на земле, где люди жили уже тысячелетиями, – надо только бесконечно твердить такую мантру: «Мы их открыли, мы их открыли, мы их открыли…» * * * У Милдред, матушки Фреда Бэрри, был английский выговор, и она даже не старалась от него избавиться, хотя прожила в Мидлэнд-Сити лет двадцать пять, если не больше. Я знаю, что черные слуги ее обожали. Она сама любила над собой посмеяться и без конца смешила слуг своими выходками. Сейчас, летя в маленьком самолете, она подражала и соловью из Малайзии, и новозеландскому сычику, и так далее. Я понял главную ошибку моих родителей: они считали, что не должны никому ни в коем случае подавать повод для смеха. * * * Мне все время хочется сказать, что Фред Т. Бэрри был величайшим нейтро, какого я встречал. У него, разумеется, никакой так называемой «личной жизни» не было. У него даже друзей не было. Глядя на него в самолете, когда все мы были на волосок от смерти, я понял, что ему глубоко безразлично, жив он или умер. И на то, что могу погибнуть я, или Феликс, или его матушка, или перепуганный до смерти летчик, школьный товарищ моего брата, ему наплевать. И где мы сядем, если у нас забарахлит мотор, прежде чем мы долетим до Цинциннати – ближайшего открытого аэродрома, – это его тоже не волнует. Но то, что мистер Бэрри так любил общество своей матушки и охотно сопровождал ее на премьеры, концерты, спортивные состязания и тому подобное, доказывало что угодно, только не бесполую сущность нейтро. Раз ему настолько нравится хоть что-то в жизни, ему не придется в ближайшем будущем участвовать в великом параде нейтро. И его матушке тоже. * * * Фреду и его матушке действительно понравилась пьеса «Катманду», они долго не ложились спать, чтобы дождаться первых выпусков утренних газет и прочитать рецензии. Их очень рассердило, что ни один критик не досидел до конца и не узнал, нашел Джон Форчун Шангри-Ла или нет. Мистер Бэрри сказал, что ему хотелось бы увидеть эту пьесу в исполнении труппы из Огайо. Он добавил, что нью-йоркским артистам никогда не понять, почему простой фермер до конца жизни искал великую мудрость в Азии, хотя вряд ли там можно найти какую-то великую мудрость. А года через три, как я уже говорил, желание мистера Бэрри исполнилось: мидлэндский «Клуб парика и маски» поставил «Катманду» на школьной сцене, и главную женскую роль поручили несчастной Селии Гувер. О господи!.. * * * Я по-прежнему называл Фреда Т. Бэрри «мистер Бэрри», будто он был старше самого Создателя. А ведь тогда ему было всего каких-нибудь пятьдесят лет – мне теперь как раз столько. А его матушке было семьдесят пять, и жить ей оставалось еще лет восемь до того, как она попыталась спасти летучую мышь, висевшую вниз головой на портьере в гостиной. Мистер Бэрри был изобретателем-самоучкой и очень ловким дельцом. Вооружением он занялся совершенно случайно. Оказалось, что таймеры, выключавшие и включавшие стиральные машины, которые он делал на старом автомобильном заводе Кидслера, можно использовать в военных целях. Это идеальное приспособление для бомбометания. Теперь бомбы отделялись от самолетов через определенные промежутки времени и ложились точно по цели. Когда война кончилась, стали поступать заказы на еще более сложное оружие, и мистер Бэрри стал привлекать к работе все более выдающихся ученых, инженеров и техников, чтобы держаться на уровне. Было приглашено много японских специалистов. Мой отец принял первых итальянцев, прибывших в Мидлэнд-Сити. Мистер Бэрри пригласил первых японцев. Мне никогда не забыть, как японец впервые пришел к нам, в аптеку Шрамма, когда я служил там ночным дежурным. Я уже говорил, что наша аптека, как маяк, притягивала всяких психов и лунатиков – а этот японец был тоже вроде лунатика, поскольку его притягивала Луна. Он ничего не собирался покупать. Он только хотел, чтобы я вышел полюбоваться каким-то чудом при лунном свете. Угадайте, что это было. Это была шатровая шиферная крыша моего родного дома всего в нескольких кварталах от моей работы. Вместо прежнего купола был теперь остроконечный конус, покрытый светло-серым толем. При свете полной луны он сверкал, как снег. Японец улыбался и показывал на крышу. Он и не подозревал, с какими событиями связан для меня этот дом. Он просто хотел поделиться со мной своим восторгом – поблизости я один в это время не спал. – Фудзияма, – сказал он. – Священный вулкан Японии. * * * У мистера Бэрри, как у большинства самоучек, голова была забита уймой всяких сведений, которых он случайно нахватался где попало, – сведений, не известных никому, кроме него. Например, он вдруг спросил меня, знаю ли я, что сэр Галахад7 был еврей? Я вежливо ответил, что не знаю. Мы сидели в самолете Бэрри. Я ждал, что сейчас услышу какую-нибудь обидную антисемитскую шуточку. Но я ошибся. – Даже сами евреи не знают, что сэр Галахад был еврей, – продолжал он. – Про Христа знают, про Галахада – нет. А я у каждого знакомого еврея спрашиваю: «Как это вы никогда не хвалитесь, что сэр Галахад тоже еврей?» Я даже всем говорю, где они могут об этом прочитать. Я им говорю: «Первым делом прочитайте про Святой Грааль». Фред Т. Бэрри излагал это так: некий иудей по имени Иосиф Аримафейский после Тайной Вечери взял чашу, из которой пил Христос. Он верил, что Христос – бог. Иосиф принес чашу к подножию креста, на котором был распят Христос, и собрал в нее капли крови Учителя. Иосифа заключили в тюрьму за сочувствие христианам. Он был лишен воды и пищи, но прожил в темнице несколько лет. Оказалось, что чаша, которая была при нем, ежедневно наполнялась пищей и водой. И римляне отпустили Иосифа. Они не знали про чашу, иначе они, наверное, отобрали бы ее. Иосиф отправился в Англию – проповедовать учение Христа. Всю дорогу его поила и кормила чаша. И этот бродячий еврей основал первую христианскую церковь в Англии, в Гластонбери. Он воткнул свой посох в землю – и тот стал живым деревом, расцветающим каждый сочельник. Можете себе представить… У Иосифа были дети, и чаша досталась им в наследство – ее потом называли «Святой Грааль». Но прошло пять веков, и за это время Святой Грааль куда-то исчез. Король Артур и его рыцари искали как одержимые эту чашу – самую священную для англичан реликвию. Рыцари один за другим возвращались ни с чем. Но шли послания с неба, что эти рыцари недостаточно чисты сердцем и потому Святой Грааль от них скрыт. Но вот сэр Галахад предстал перед двором в Камелоте, и все поняли, что он совершенно чист сердцем. И он отыскал Святой Грааль. Он отыскал Грааль не только потому, что был чист духом, но и потому, что имел на это законное право – он был последним потомком бродячего еврея Иосифа Аримафейского. * * * Мистер Бэрри объяснил мне, откуда произошло выражение «мишень для шуток». Первой мишенью на состязаниях стрелков из лука был просто пень. Я сказал ему, что я, должно быть, стал мишенью для шуток всего Нью-Йорка, как тот самый пень. А мать Фреда сказала мне, имея в виду себя: – Привет вам от мишени для шуток Мидлэнд-Сити, Венеции в Италии, Мадрида в Испании, Ванкувера в Британской Колумбии, Каира в Египте – да и вообще любого стоящего города, какой ни назови. * * * Феликс завязал разговор с пилотом Тигром Адамсом про Селию Гилдрет, ставшую в замужестве Селией Гувер. Тигр Адаме, который был в школе на класс старше Феликса, пригласил ее один раз на вечер – и с него хватило. Он сказал, что ей еще повезло – вышла замуж за продавца автомобилей, которому было плевать, как там у нее работает мотор. «Пирожок с ничем», – сказал он. Так у нас говорят про автомобиль – очень роскошный, красивый, со всякими штучками, а хорош он на ходу или нет – никого не касается. От Тигра Адамса я услышал тогда одну интересную вещь: каждый вечер Селию можно встретить в ХАМЛе, где она занимается в разных кружках: изучает каллиграфию, современные танцы, торговое право и все такое. Она там занимается уже два года, а то и дольше. Феликс, наклонившись к Адамсу, спросил его, как Двейн относится к тому, что его жена по вечерам никогда не бывает дома. И Адаме ответил, что Двейн, должно быть, уже отказался от попыток заинтересовать ее любовью. Мертвое дело. Двейн, как видно, утешился в объятиях другой красотки. – Наверное, это для него просто привычка, как чистить зубы от камня. – Адаме расхохотался. – Каждый должен это проделывать хотя бы два раза в год. – Знойный городок! Одни сексуальные маньяки! – заметил Феликс. – Лучше бы делом занимались, – сказал Адаме. – Если все города станут такими, как Голливуд и Нью-Йорк, страна просто погибнет. * * * После того как мы приземлились в Цинциннати, на единственной открытой взлетно-посадочной полосе, я понял, что ее, не считаясь с расходами, расчистили специально для нас. Вот каким важным человеком был Фред Т. Бэрри. Выяснилось, что у него было здесь срочное дело, но ни он, ни его матушка нам не проговорились. Видно, авиация очень нуждалась в той секретной работе, которую для нее выполнял «Бэрри-трон». Вертолет уже ожидал Фреда Т. Бэрри, чтобы доставить его прямо в Мидлэнд-Сити, где он должен был оценить и ликвидировать повреждения, нанесенные заводу ураганом. Для того чтобы ему разрешили взять нас с собой, он сказал, что мы с Феликсом – два самых ответственных лица во всем «Бэрритроне». И мы снова поднялись в воздух, на этот раз в трескучей конструкции, которую изобрел еще Леонардо да Винчи. Наверное, Леонардо хотел сделать что-то наподобие мифической химеры – полуорла-полукорову. Этот образ придумал Фред Т. Бэрри: «Полуорел-полукорова». Он подарил мне еще один образ, когда тень нашей летательной машины тяжелее воздуха скользила по нетронутой снежной целине там, где раньше пролегало шоссе Цинциннати – Мидлэнд-Сити. Меня всего свело от страха, и я сидел, скорчившись в своем кресле, вспоминая ужасы, о которых я слышал и читал в Нью-Йорке. Ясно, что внизу, под нами, тысячи людей умирают или уже умерли. Сколько времени понадобится для розыска всех трупов и для восстановления разрушенных зданий? Наверное, Мидлэнд-Сити и Шепердстаун теперь напоминают французские города, через которые проходила линия фронта во время первой мировой войны. Но Фред Т. Бэрри, неисправимый оптимист и весельчак, сказал мне: – Ничего особенного, просто большая драка подушками. – Как? – переспросил я. – Люди всегда во время снежной бури ведут себя так, будто настал конец света, – сказал он. – Как птицы после захода солнца. Птицам кажется, что солнце больше никогда не взойдет. Прислушайтесь к птичьим голосам на закате. – Простите, сэр? – сказал я. – Через несколько дней или недель снег растает, – сказал он, – и выяснится, что все в порядке, никто особенно не пострадал. Правда, вам сообщат по радио, что столько-то человек погибло во время бурана, но ведь их все равно ждала неизбежная смерть. Кто-то умер от рака, проболев одиннадцать лет, а по радио и его объявят жертвой этого бурана. Мне стало легче. Я выпрямился, уселся поудобнее. – Этот буран – просто вселенская драка подушками, – сказал он. Его мать рассмеялась. Оба они – и мать и сын – были так бесхитростны, так бесстрашны. Им так весело жилось! * * * Но Фред Т. Бэрри, наверное, хоть на минуту пожалел о своих словах, когда мы увидели сверху наш каретный сарай. Мы сделали круг над городом и заходили с севера к нашей крыше. Большое северное окно до половины занесло снегом. Сугробы завалили доверху заднюю, кухонную дверь. Глядя на это из вертолета, я даже подумал, что в доме стало уютнее, что сугробы укроют его от ветра. Но мы пришли в ужас, увидев, что делалось у южной стены. Ворота, распахнутые для Селии Гилдрет в 1943 году, снова были открыты настежь. Потом мы обнаружили, что задняя дверь не выдержала напора ветра, буран ворвался в дом и распахнул огромные южные ворота. Казалось, разверстая пасть пытается изрыгнуть сугробы, наваленные внутри. На какую же высоту намело снегу в доме? Футов на шесть, а то и больше. 21 Фреда Т. Бэрри и его матушку высадили из вертолета на крышу «Бэрритрона». Мистер Бэрри продолжал делать вид, что мы с Феликсом – его служащие, и строго наказывал летчику, чтобы он нас доставил, куда нам надо, и чтоб он не бросал нас и делал все, что мы скажем. Мы так подружились, столько вместе пережили, что всем хотелось видеться почаще, и казалось, что в Мидлэнд-Сити нет других таких славных, таких интересных людей, как мы. И так далее. Однако потом мистер Бэрри лет десять не давал о себе знать, а его матушку я вообще больше никогда не видел. С глаз долой – из сердца вон. Так уж у них повелось, у этих Бэрри. * * * И мы с Феликсом гоняли на военном вертолете, как на такси. Мы вернулись к нашему каретному сараю. Никаких следов на снегу не было. На нас были куртки, шляпы и перчатки, а вот сапог не было. Мы были в обычных городских полуботинках, и, когда мы беспомощно барахтались, пробираясь внутрь, в них набился снег. Может, наши родители лежат под этой снежной горой? Тогда они, наверное, уже погибли. Мы подошли к лестнице, до половины занесенной снегом. Зная наших родителей, мы предполагали, что, как только начался буран, они, наверное, сразу же легли спать. И они ни за какие блага не вылезли бы из-под одеял, даже когда внизу закрутилась вся эта адская свистопляска. Мы с Феликсом зашли в их спальню. Постель была пуста. Вдобавок с нее исчезли все простыни и одеяла. Очевидно, мама и отец закутались в эти одеяла и простыни и в конце концов решили спуститься вниз. Я поднялся еще выше, туда, где раньше была наша оружейная комната, а Феликс осмотрел все спальни на галерее. Мы боялись найти замерзшие тела, окоченевшие, негнущиеся, как железные, – такой холод стоял в доме. У меня в голове мелькнули слова: «замороженные фонды». Феликс крикнул с галереи: – Есть тут кто-нибудь? А потом, когда я спустился из оружейной, он взглянул на меня и сказал измученным голосом: – Приятно вернуться в родной дом. * * * Мы нашли маму и отца в городской больнице. Отец был при смерти – двустороннее воспаление легких и вдобавок почечная недостаточность. У мамы были отморожены пальцы на руках и на ногах. Отец захворал еще до бурана и как раз собирался лечь в больницу. Прежде чем снег окончательно завалил все улицы, мама вышла в пургу в халате, ночных туфлях и ночной рубашке, накинув на плечи парадный мундир венгерской лейб-гвардии и нахлобучив на лоб соболью шапку. Она обморозила руки и ноги, но ей удалось знаками подозвать бульдозер-снегоочиститель. И рабочие завернули ее с отцом в одеяла и отвезли в больницу, где, к счастью, имелся аварийный дизельный движок. Когда мы с Феликсом вошли в вестибюль больницы, не зная, найдем ли мы там своих родителей, мы пришли в ужас от того, что там творилось. Сотни совершенно здоровых людей кинулись туда искать убежища, хотя там еле хватало места для тяжелобольных. Все уборные были загажены, и пострадавшие уже разбрелись по всей больнице, ища, чего бы поесть и где бы примоститься. Это были мои земляки. Они снова становились пионерами, первопоселенцами. Они закладывали новый поселок. Они толпились у справочного стола, а мы с Феликсом пытались пробиться сквозь эту толпу. Можно было подумать, что мы – на Клондайке и толпа золотоискателей штурмует бар. Я сказал Феликсу, что попытаюсь прорваться к справочному столу, а он пусть смотрит – нет ли тут знакомых, может быть, они что-нибудь знают про наших родителей. И когда я протискивался сквозь толпу, мне слышалось непрерывное жужжание, словно тысячи невидимых насекомых кружили над моей головой. В больничном вестибюле было жарко и сыро, тут могли бы развестись тучи настоящих насекомых, но это были не насекомые, а мое внутреннее состояние. Эти гудящие рои не осаждали меня в Нью-Йорке, но здесь, в родном городе, они снова вернулись. Это были обрывки информации: то, что я знал о других людях, и то, что они знали обо мне. Конечно, я был знаменитостью в Мидлэнд-Сити, и до моего слуха долетел – или мне так показалось – чей-то громкий шепот: «Малый Не Промах». Я не подавал виду, что слышу этот шепот. Стоило ли встречаться глазами с кем-то из них и укорять вот того мужчину или вон ту женщину за то, что они меня обозвали Малый Не Промах? Эту кличку я заслужил. Пробившись к справочному столу, я понял, что большинство толпившихся вокруг людей искали не информации, а сочувствия. Измотанным до предела женщинам за столом не задавали ни одного серьезного вопроса. Вот типичные образчики вопросов: – Скажите, мисс, что нового? – Где нам достать одеяла? – Вы знаете, что в дамской комнате нет туалетной бумаги? – Скажите, у вас только тяжелобольным дают отдельную палату? – Вы не можете разменять мне монетку, а то у меня нет мелочи, а надо позвонить, как только автомат заработает. – У вас правильные часы? – Можно нам занять конфорку в кухне, всего минут на пятнадцать? – Тут мой доктор, мистер Митчелл? Правда, я пока здорова, но сообщите ему, пожалуйста, что я здесь, на всякий случай. – Вы уже составили список прибывших? Сказать вам мою фамилию? – Извините, можно где-нибудь получить деньги по чеку? – Хотите, я вам помогу? – У моей матери левая нога разболелась, никак не проходит. Что мне делать? – Да что там делает наша электрокомпания? – Скажите, надо сообщать, что у меня еще с первой мировой войны вся нога нашпигована шрапнелью? Я восхищался тремя женщинами, сидевшими за справочным столом. Они отвечали так терпеливо, так вежливо. Только одна из них вдруг рассердилась на бывшего офицера первой мировой войны с нашпигованной шрапнелью ногой. Он был недоволен ее кратким ответом и сказал, что она не годится в медицинские сестры, раз не слушает пациентов, которые ей пытаются пожаловаться на свои болезни. Я смутно припомнил, кто он такой – ни в какой войне он никогда не участвовал. Это был один из братьев Гэтч, которые работали в строительной компании братьев Маритимо, пока их не выгнали за кражу инструментов и строительных материалов. А значит, именно с его дочкой я учился в одной школе, звали ее не то Мэри, не то Марта, не то Мария, она была класса на два старше меня и в магазинах тащила с прилавков все, что под руку попадется. Всегда старалась подольститься к одноклассникам – дарила им краденые вещи, чтобы купить их дружбу. А тут женщина за столом с горечью объясняла папаше этой вороватой девицы, что она просто домашняя хозяйка и что она не спала целые сутки. А сейчас уже наступал вечер. И я вдруг понял, кто она такая, узнал ее, и не смутно, а совершенно точно. Для меня она, не спавшая двадцать четыре часа, стала воплощением многострадальных милосердных женщин всех стран, всех веков. Она не называла себя «сестрой милосердия», но такие, как она, были сестрами милосердия, скромными, простыми. Но кто же была эта поистине прекрасная, бескорыстная, милая женщина, сидевшая у справочного стола? Какая неожиданность! Это была Селия Гувер, урожденная Гилдрет, жена торговца автомобилями марки «понтиак» – та, которую в школе считали глупой и недалекой. Я хотел, чтобы Феликс посмотрел на нее, но не мог его отыскать. А в последний раз он ее видел в тот вечер, когда она убежала по пустырю, и было это давным-давно, в 1943 году. * * * Она была роботом, встроенным в стол. От усталости ей изменяла память. Я спросил ее, не лежат ли в больнице мистер Отто Вальц и его жена, и Селия посмотрела в картотеке. Да, машинально сказала она. Отто Вальц в тяжелом состоянии, лежит в отдельной палате, и посетителей к нему не пускают, потому что он очень плох, но состояние Эммы Ветцель-Вальц вполне удовлетворительно, и ее поместили в палату для выздоравливающих, устроенную в подвальном этаже. Значит, еще один член нашего почтенного семейства угодил в подвал. В больничном подвале я никогда не бывал. Но слыхал я о нем еще с детских лет: там был городской морг. Туда сразу же отвезли Элоизу Метцгер, которой я влепил пулю в лоб. * * * Феликса я разыскал в уголке вестибюля, куда он забился, злясь на толпу. Он ничего не сделал, чтобы отыскать маму и отца. Толку от него не было никакого. – Помоги мне, Руди, – взмолился он. – Мне опять всего семнадцать лет. – И это была правда. – А кто-то сейчас назвал меня Бархатный Туман, – удивленно сказал он. Так прозвали знаменитого эстрадного певца Мела Торме за его бархатный голос и Феликса в старших классах. – И окликнул он меня с издевкой, – говорил Феликс, – в насмешку, будто я должен стыдиться самого себя. Толстенный, и глаза голубые, как ледышки. Не очень молодой, в пиджачной паре. Но с тех пор, как я ушел в армию, меня так никто не называл. Я сразу догадался, о ком он говорит. Не иначе как Джерри Митчелл – его одноклассник и злейший враг. – А-а, – сказал я. – Это Джерри Митчелл! – Разве это он? – сказал Феликс. – Толстый такой. И лысый. – Мало того, – сказал я. – Он теперь стал врачом. – Жалко мне его пациентов, – сказал Феликс. – Помню, как он мучил собак и кошек, а хвастался, что производит научные эксперименты. Это были пророческие слова. Доктор Митчелл вскоре создал себе обширную практику, проповедуя, что в наше просвещенное время никто не должен терпеть дискомфорт, неудовлетворенность, так как теперь есть пилюли от чего угодно. И он выстроил для себя прекрасный огромный особняк на Фэйрчайлдовских холмах, совсем рядом с особняком Двейна и Селии Гувер, и с его легкой руки не только Селия, но его собственная жена и еще бог знает сколько людей стали отравлять свой мозг и убивать душу амфетамином. У меня в голове жужжал рой обрывков всякой информации, и вот что я выудил оттуда: доктор Джером Митчелл женился на Барбаре, в девичестве Сквайре, младшей сестре Энтони Сквайрса. Того самого Энтони Сквайрса, полицейского, который придумал мне прозвище Малый Не Промах. * * * Мы все были около постели моего отца, когда он умирал: мама, Феликс и я. Джино и Марко Маритимо, верные до конца, приехали в больницу на собственном бульдозере. Потом оказалось, что эти милые старички наделали дорогой много бед и причинили ущерб на сотни тысяч долларов: раздавили чьи-то машины, стоявшие возле домов, снесли заборы, сбили кое-где пожарные колонки и почтовые ящики. А теперь их не пустили в палату – пришлось им стоять в коридоре, потому что к отцу пускали только близких родственников. Отец лежал в кислородной палатке. Его накачали антибиотиками, но организм не смог справиться с воспалением легких. Слишком много было других бед. В больнице сбрили его прекрасные, густые, как у юноши, кудри и усы, чтобы они не вспыхнули от случайной искры в кислороде, которым дышал отец. Когда мы с Феликсом вошли к нему в палату, он спал, но тревожно метался во сне – наверное, его мучили кошмары. Мама находилась в больнице уже несколько часов. Ее отмороженные руки и ноги были засунуты в пластиковые мешки, наполненные желтой мазью, так что она не могла до нас дотронуться. Оказалось, что ее лечили методом, изобретенным здесь, в Мидлэнд-Сити, в это самое утро, доктором Майлсом Пендлтоном. Мы думали, что всех обмороженных так лечат. Но оказалось, что этот экспериментальный метод первый и единственный раз в истории испытали на нашей матери. Она была человеком в роли морской свинки, а мы об этом и не подозревали. К счастью, ей это не повредило. * * * Смотровой глазок моего отца навсегда закрылся к вечеру, перед заходом солнца. На следующий день после премьеры моей пьесы – первого и последнего спектакля. Отцу было шестьдесят восемь лет. Мы с Феликсом услышали от него одно-единственное последнее слово. – Мама, – позвал он. А мама рассказала нам, о чем он с ней говорил незадолго до смерти. Он сказал, что он всегда любил детей, всегда старался быть честным и что он по крайней мере пытался внести красоту в жизнь Мидлэнд-Сити, хотя сам так и не стал настоящим художником. * * * Он упомянул про оружие, но ничего не объяснил. По словам мамы, он только сказал: «Оружие…» Все переломанное и перебитое им оружие, в том числе и роковая винтовка «спрингфилд», было сдано в утиль во время войны, туда же сдали и флюгер. Но, быть может, это разбитое оружие убило еще кучу народу: его переплавили, и металл пошел на бомбы, снаряды, ручные гранаты и так далее. Крошки не бросай – наберешь на каравай! * * * Насколько я понимаю, у отца была только одна сокровенная тайна, которую он мог бы выдать перед смертью: кто убил Августа Гюнтера и куда девалась его голова. Но он ничего не сказал. А кому до этого было дело? Какую пользу принесло бы нашему обществу, если бы Фрэнсиса Кс. Морисси, начальника полиции, который уже собирался в отставку, стали судить за то, что он сорок четыре года тому назад случайно снес голову старику Гюнтеру выстрелом из крупнокалиберного ружья? Не буди спящих псов! * * * Когда мы с Феликсом пришли к отцу, он уже совсем впал в детство. Ему казалось, что его мамочка где-то рядом. Он умер в полной уверенности, что некогда был обладателем одной из десяти гениальнейших картин на свете. Но это не была «Миноритская церковь в Вене» Адольфа Гитлера. Перед смертью отец ни разу не вспомнил Гитлера. За фюрера ему уже влетело по первое число. По его мнению, одним из величайших художественных произведений в мире была картина Джона Реттига «Распятие в Риме», которую он купил за гроши в Голландии еще в юности. Теперь эта картина висит в Музее изобразительных искусств в Цинциннати. Кстати, «Распятие в Риме» – одна из немногих коммерческих удач отца за всю его долгую жизнь, и не только в области искусства, но вообще в какой бы то ни было области. Когда им с матерью пришлось распродавать все свои сокровища, чтобы расплатиться с Метцгерами, они воображали, что за одни картины можно выручить сотни тысяч долларов. Насколько я помню, они дали объявление в одном из журналов по искусству, что продается ценная коллекция картин и осмотреть это собрание серьезные коллекционеры или работники музеев могут на месте, у нас дома, по предварительной договоренности. До Мидлэнд-Сити взглянуть на картины добралось человек пять, насколько я помню, и все они, увидев коллекцию, покатывались со смеху. Помню, что один из покупателей хотел приобрести сотню картин оптом для своего нового мотеля в городке Билокси, штат Миссисипи. Но остальные, как мне показалось, понимали и любили искусство. И все-таки одна картина заинтересовала знатоков – это «Распятие в Риме». Музей Цинциннати купил ее за небольшую сумму, и купил не потому, что они оценили ее гениальность, а потому, что ее написал уроженец Цинциннати. Картина была маленькая, не больше листа картона, которые вкладывают в мужские рубашки, не больше незаконченной работы отца – нагой натурщицы в его венской студии. Джон Реттиг умер в год моего рождения – в 1932 году, но в отличие от меня он уехал из своего родного города и никогда больше туда не возвращался. Он жил на Ближнем Востоке, потом в Европе и наконец осел в городе Волендаме, в Голландии. Там он обрел вторую родину, и там отец «открыл» его перед первой мировой войной. Город Волендам стал для Джона Реттига его Катманду. Когда отец его встретил, этот уроженец Цинциннати был обут в деревянные башмаки. * * * «Распятие в Риме» подписано «Джон Реттиг». Дата – 1888 год. Реттиг написал ее за четыре года до рождения отца. Купил ее отец году в 1913-м. Феликс думает, что отец отправился в это короткое увеселительное путешествие по Голландии вдвоем с Гитлером. Кто его знает. «Распятие в Риме» изображает город Рим, который я никогда не видал. Но я знаю о Риме достаточно, чтобы понимать, что картина так и кишит грубыми архитектурными анахронизмами. Например, Колизей изображен в целости и сохранности, но за ним виден шпиль христианского храма, а некоторые архитектурные детали и памятники вообще принадлежат к гораздо более поздней эпохе, даже позже, чем эпоха Возрождения, может быть, вообще к девятнадцатому веку. На картине шестьдесят восемь крошечных, но четких человеческих фигурок, они будто пляшут на каком-то карнавале среди всех этих архитектурных и скульптурных шедевров. Мы с Феликсом как-то в детстве пересчитали эти фигурки. И еще сотни намечены только импрессионистическими мазками и точками. Развеваются флаги. Стены разукрашены гирляндами. Весело у них там. И только, если попристальнее всмотреться в картину, увидишь, что двоим из шестидесяти восьми не больно-то весело. Они изображены в нижнем левом углу и ничем не отличаются от остальных, разве что одной мелочью – они распяты на крестах. Мне кажется, что эта картина – напоминание, хотя и до чрезвычайности мягкое, о беспечной бесчеловечности человека к человеку – во все времена, как и во времена Джона Реттига. Я думаю, эта картина написана на ту же тему, что и «Герника» Пикассо, – я ее видел. Я видел «Гернику» в Музее современного искусства в Нью-Йорке, в перерыве между репетициями «Катманду». Вот это картина! 22 Когда отец умер, я пошел в полном одиночестве побродить по коридорам больницы. Может быть, некоторые и бормотали мне вслед: «Малый Не Промах», а может, и нет. Народу там было много. И вдруг на четвертом этаже я неожиданно увидел зрелище необычайной красоты. В конце коридора была залитая солнцем комната отдыха для больных. И снова я залюбовался Селией Гувер, урожденной Гилдрет. Она уснула на диване, и ее одиннадцатилетний сын бережно охранял ее покой. Наверное, она взяла его с собой в больницу, чтобы не оставлять дома в пургу. Он сидел, выпрямившись, на краешке дивана. Даже во сне она не отпускала его. Она крепко держала его за руку. Мне показалось, что, если он попытается встать, она и в полусне заставит его снова сесть рядом. И ему, кажется, было хорошо. * * * Да… так вот… Через десять лет этот самый мальчик стал всем известным гомосексуалистом и жил в одиночестве, вдали от родного дома, в старой гостинице «Фэйрчайлд». Его отец Двейн Гувер отрекся от него. Мать стала затворницей. Он зарабатывал на жизнь, играя по вечерам на рояле в баре «Ату его!» в новой гостинице «Отдых туриста». А я по-прежнему работал ночным продавцом в аптеке Шрамма, как и до провала моей пьесы в Нью-Йорке. Отца похоронили на Голгофском кладбище, не так уж далеко от Элоизы Метцгер. Мы обрядили его в халат, какие носят художники, дали ему в левую руку палитру, даже на большой палец надели, как полагалось. А почему бы и нет? Городские власти забрали старый каретный сарай за неуплату налогов в течение пятнадцати лет. Теперь внизу стояли скелеты старых ломаных автобусов и грузовиков, их растаскивали на части все кому не лень. Верхние этажи были завалены «замороженными фондами» архивов городского управления, скопившимися еще перед первой мировой войной. Мы с матерью жили в крохотной трехкомнатной конурке-«нужничке» на участке в районе Эвондейл, построенном братьями Маритимо. Мы переехали туда месяца через три после смерти отца. Это жилье, в сущности, подарили нам братья Маритимо, Джино и Марко. С нас даже задатка не взяли. Мы с мамой были разорены вконец, а Феликс тогда еще не очень много зарабатывал, и, кроме того, ему предстояло платить алименты не одной бывшей жене, а двум. Но старые друзья Джино и Марко сказали, чтобы мы не беспокоились и въезжали поскорее. Они, как выяснилось, цену за дом назначили такую мизерную, что мы потом без труда заложили его. Это был дом-образчик: возле него уже и садик разбит, на окнах жалюзи, мощеная дорожка от калитки до крыльца, фонарь на столбе перед домом и всякие другие дорогостоящие излишества, о которых большинство покупателей и не просили, например прекрасный подвал, настоящий кафель в ванной, и стенной шкаф орехового дерева у мамы в спальне, и электрическая посудомоечная машина, и мусоропровод, и духовка, и ниша для обеденного стола в кухне, и камин с красивой каминной доской в гостиной, и очаг с вертелом во дворике, и ограда высотой в восемь футов на заднем дворе, и так далее, и тому подобное. * * * И вот, в 1970 году, когда мне уже было тридцать восемь лет, я все еще готовил для мамы, убирал по утрам ее постель, стирал на нее и так далее. Мой брат, которому было сорок четыре года, стал президентом Эн-би-си, жил в особнячке на крыше небоскреба с видом на Центральный парк, входил в первый десяток самых элегантных мужчин страны и разводился уже с четвертой женой. Мы с мамой прочли в одной газетке, будто они просто поделили этот особняк на крыше пополам, перегородив его стульями. И заходить на чужую половину ни один из них не имел права. Там еще писали, что Феликсу грозит отставка, потому что вечерние телепередачи его Эн-би-си просто невозможно смотреть. Но Феликс это всегда отрицал. Да… а еще у Фреда Т. Бэрри умерла мать, и строительной компании братьев Маритимо поручили возвести Мемориальный центр искусств имени Милдред Бэрри посреди Сахарной речки. Я не видел мистера Бэрри уже десять лет. Но Тигр Адаме, его летчик, как-то зашел в аптеку Шрамма часа в два ночи. Я спросил его, как поживает мистер Бэрри, и он сказал, что тот ничем на свете, кроме Центра искусств, не интересуется. – Говорит, что хочет подарить штату Огайо собственный Тадж-Махал, – рассказывал он. – Понятно, невмоготу ему в одиночестве. И если бы не этот Центр искусств, он бы, по-моему, руки на себя наложил. На следующий день я зашел почитать про Тадж-Махал в нашу библиотеку-читальню, которую собирались снести, настолько этот район захирел. Приличные люди зимой туда ходить не любили, потому что там всегда было полно бездомных бродяг, заходивших погреться. О Тадж-Махале я, конечно, слыхал и раньше. Да и кто о нем не слыхал? И в моей пьесе про него тоже шла речь. Старый Джон Форчун успел перед смертью взглянуть на Тадж-Махал. Он из тех мест прислал последнюю открытку, но я не знал никаких подробностей, когда, как и почему Тадж-Махал был построен. Выяснилось, что он был закончен в 1643 году8, за триста один год до того, как я застрелил Элоизу Метцгер. Строили его двадцать тысяч человек в течение двадцати двух лет. И построен был этот мавзолей в память любимой жены. Вот кого ни у Фреда Т. Бэрри, ни у меня никогда не было. Звали ее Бегам Арджуман Бану. Она умерла родами. Муж ее, повелевший воздвигнуть этот мавзолей, не жалея затрат, был владыка из династии Великих Моголов, и звали его Шах-Джахан. * * * Тигр Адаме рассказал мне еще об одном человеке, которого я тоже давно не видал. Он сказал, что двое суток тому назад, ночью, он шел на посадку в аэропорту имени Уилла Фэйрчайлда и в самую последнюю секунду ему пришлось взять ручку на себя, потому что на посадочной полосе оказался человек. Кто-то свалился прямо посреди полосы, да так и лежал. В аэропорту в это время было всего два человека из персонала – дежурный на башне и один из братьев Гэтч, натиравший полы в помещении аэровокзала. И полотеру пришлось выехать в собственной машине за этим человеком на взлетно-посадочную полосу. Он втащил таинственное существо в свою машину. И тут узнал Селию Гувер. Она была босая, в одной ночной рубашке и накинутой на плечи шинели мужа – как видно, пошла погулять, забрела миль за пять от своего дома и в темноте приняла взлетно-посадочную полосу за шоссе. И тут внезапно зажглись посадочные огни, и реактивный самолет «Бэрритрона» прошел над ней так низко, что разделил ей волосы пробором. Никто не известил полицию, вообще никого не известили. Гэтч просто отвез ее домой. Потом Гэтч рассказал Тигру, что в доме не было ни души, некому было спросить, где побывала Селия, никто не обрадовался, что она вернулась, и так далее. Она одна вошла в дом и, наверное, одна легла в постель. После того как она вошла, наверху минуты на три зажегся свет, потом погас. Наверное, свет включали в ванной. И, по словам Тигра, Гэтч сказал, глядя на дом, где все окна были темные: – Спи крепко, солнышко мое. * * * Однако все было не совсем так. Дома ее встретил пес, но она никакого внимания на него не обратила. Гэтч понял, что ей наплевать на собачий восторг. Она даже не приласкала пса, не похвалила, не позвала с собой наверх. Пес, ньюфаундленд по имени Спарки, принадлежал Двейну Гуверу, но Двейн теперь почти не бывал дома. И Спарки был рад и счастлив, когда кто-нибудь приходил. Гэтчу Спарки тоже ужасно обрадовался. * * * Хотя я стараюсь ни к кому не привязываться и хотя с тех пор, как я убил Элоизу Метцгер, у меня появилось такое чувство, что мне на земле не место, Селию я все же любил, пусть немного. Ведь она играла в моей пьесе и очень серьезно относилась к моему произведению, так что мне она стала казаться не то дочкой, не то сестренкой. Чтобы быть идеально отчужденным от всего, идеальным нейтро, мне не следовало писать пьесу. Чтобы быть идеальным нейтро, мне не следовало покупать себе новый «мерседес». Я не шучу: после смерти отца десять лет я еженощно работал в аптеке, жил очень скромно в Эвондейле, так что накопил на белый восьмиместный «мерседес-280» и у меня еще осталась куча денег. Это похоже на какой-то забавный анекдот. Вдруг Малый Не Промах разъезжает по городу на прекрасной, как волшебный корабль, белой машине, что-то бормоча, со скоростью мили в минуту. На самом деле я просто пел, чтобы разогнать тоску. «Фиидили уотт э бу-бу!» – распевал я в собственном «мерседесе», и «Рэнг-а-дэнг уии!», и так далее. «Фуудили эт! фу уди л и эт!» * * * Вот самое тревожное, что Тигр Адаме рассказал про Селию: оказывается, за семь лет, миновавших с тех пор, как она играла в моей пьесе, бедняжка так подурнела, что стала уродиной, точно злая ведьма в сказке «Волшебник из страны Оз». Именно так и сказал мне Тигр: «Черт подери, Руди, ты не поверишь, но она стала уродиной, как ведьма в „Волшебнике из страны Оз“». * * * А неделю спустя она явилась ко мне в аптеку в полночь – в час ведьм. 23 Я только что пришел на работу. Я стоял у задней двери, любовался своим новым «мерседесом» и слушал слегка приглушенный шум, похожий на шум волн, разбивающихся о берег где-то неподалеку. На самом же деле это был шум гигантских девятиосных грузовиков, которые мчались по государственной магистрали. Ночь была благоуханная. Мне не хватало только укулеле – так я разнежился. Я стоял спиной к провизорской – там хранились лекарства от всех известных человеку болезней. Звон колокольчика известил меня о том, что в аптеку кто-то вошел. Конечно, это мог быть налетчик-убийца. Всегда можно было ждать, что ворвутся налетчики-убийцы или просто грабители. За те десять лет, что прошли после смерти отца, меня грабили шесть раз. Вот какой я был герой. Я пошел обслуживать покупателя – если это покупатель. Заднюю дверь я оставил незапертой. Если это грабители, я попытаюсь улизнуть через заднюю дверь и спрятаться в зарослях бурьяна за грудой пустых консервных банок. Пусть он или она сами берут, что хотят. Я им, во всяком случае, помогать не стану. Покупатель – если это покупатель – рассматривал темные очки, выставленные на крутящейся подставке. Но кому могли ночью понадобиться темные очки? Это оказался какой-то недомерок. Но не настолько он был мал, вполне мог бы пронести обрез под длинной солдатской шинелью, едва не волочившейся по полу. – Что вам угодно? – бодро спросил я. Может быть, у него голова разболелась или геморрой замучил. Существо повернулось ко мне, и я увидел изборожденную морщинами маску с почти беззубым ртом – все, что осталось от лица Селии Гувер, когда-то первой красавицы города. И тут моя память снова пишет пьеску. Убогая аптека в самом нищем квартале маленького городка на Среднем Западе. Время – после полуночи. Руди Вальц, толстый, бесполый фармацевт, узнает в полоумной старой ведьме-наркоманке Селию Гувер, некогда первую красавицу города. Руди. Миссис Гувер! Селия. Мой герой! Руди. Я? Что вы! Селия. Да! Да! Именно вы! Мой герой, мой драматург! Руди (озадаченный). Не надо! Прошу вас! Селия. Ваша пьеса изменила всю мою жизнь! Руди. Да, вы прекрасно играли в ней. Селия. Все дивные слова, которые я произносила, – ведь это вы их написали. Я за миллион лет таких чудных слов не смогла бы придумать. Руди. У вас все слова звучали гораздо лучше, чем я написал. Селия. Я стояла на сцене, передо мной – зрители, они не сводили с меня глаз, слушали, как глупенькая Селия Гувер произносит эти изумительные слова. Они ушам своим не верили. Руди. Мне тоже все казалось чудом. Селия (подражая выкрикам публики). Автора! Автора! Руди. Здешняя публика ни один спектакль так хорошо не принимала. Что еще я могу сделать для вас? Селия. Написать новую пьесу. Руди. Это была моя первая и последняя пьеса. Селия. Неправда! Я пришла, чтобы вдохновить вас. Поглядите-ка, у меня новое лицо. Оно должно вдохновить вас. Взгляните на мое новое лицо! Придумайте слова, подходящие для такого лица! Напишите пьесу про безумную старуху! Руди (глядя на улицу за окном). Где вы поставили свою машину? Селия. Я всегда мечтала о таком лице, думала: хорошо бы с таким лицом родиться! Скольких несчастий можно было бы избежать. Все при виде меня говорили бы: «Не троньте эту безумную старуху!» Руди. Ваш муж дома? Селия. Ты – мой муж! Я пришла, чтобы тебе это сказать! Руди. Селия, вы больны! Как зовут вашего врача? Кто вас лечит? Селия. Ты – мой врач. Во всем городе ты один помог мне обрести радость жизни, твои волшебные, исцеляющие слова – мое лекарство! Я не могу жить без этих слов! Руди. Вы потеряли туфли. Селия. Я сбросила их! Ради тебя. Я все туфли выбросила! Все – в мусорном ящике! Руди. Как вы добрались сюда? Селия. Пешком. И домой вернусь пешком. Руди. Но на дороге полно битого стекла. Селия. Ради тебя я прошла бы хоть по раскаленным угольям. Я люблю тебя. Я без тебя не могу. Руди обдумывает это признание, у него возникает циничная догадка, и он вдруг чувствует себя глубоко усталым. Руди (скучным голосом). Без наркотиков… Селия. Что за парочка! Безумная старуха и Малый Не Промах! Руди. Вы хотите получить у меня наркотики без рецепта. Селия. Я люблю тебя! Руди. Да, конечно. Но не любовь, а наркотики доводят человека до того, что он в полночь готов идти по битому стеклу. Что вам нужно, Селия, – амфетамин? Селия. Нет, по правде говоря… Руди. Что именно? Селия (небрежно, как будто это самое обычное лекарство). Бифетамин Пеннвальта, пожалуйста! Руди. «Черные красотки»? Селия. Разве их так называют? Никогда не слыхала. Руди. Но вы знаете, какие они черные, блестящие. Селия. Ты слышал, что мне нужно? Руди. Здесь вы их не получите. Селия (возмущенно). Но мне их прописывали годами! Руди. Не сомневаюсь. Но сюда вы за ними ни разу не приходили, с рецептом или без рецепта, – ни разу. Селия. Но я еще пришла просить тебя – напиши для меня пьесу! Руди. Вы пришли, потому что вас больше не пускают ни в одну аптеку. И я вам не дам этот яд, хотя бы сам господь бог выписал вам рецепт. А теперь вы скажете, что вовсе меня не любите. Селия. Просто не верится, что ты такой злой! Руди. Кто же тот добряк, что травил вас столько лет? Знаю, доктор Митчелл – заодно с владельцами аптеки на Фэйрчайлдовских холмах! Теперь они до смерти перепугались, что довели вас до такого состояния. Но слишком поздно. Селия. Почему ты так страшишься любви? За прилавком звонит телефон. Руди снимает трубку. Руди. Простите. (В трубку.) Аптека Шрамма. (Спокойно выслушивает короткий вопрос.) Так меня прозвали. (Вешает трубку.) Кто-то хотел узнать, вправду ли я – Малый Не Промах. Вот что, миссис Гувер, я хорошо знаю, что такое многолетняя привычка к амфетамину: полагаю, что через некоторое время вы впадете в буйство. Конечно, если придется, я все стерплю, но мне бы хотелось помочь вам вернуться домой. Селия. Больно много ты знаешь! Руди. Где сейчас ваш муж? Можно ему позвонить? Он дома? Селия. В Детройте. Руди. Но ваш сын, кажется, живет недалеко отсюда? Селия. Я ненавижу его, и он меня ненавидит. Руди. Право, мы как будто уже играем пьесу про безумную старуху. Я позвоню доктору Митчеллу. Селия. Он меня больше не лечит. Двейн избил его на прошлой неделе за то, что он давал мне эти пилюли столько лет подряд. Руди. Двейн молодец! Селия. Правда, мило? А как только Двейн вернется из Детройта, он отправит меня в сумасшедший дом. Руди. Вам так необходима помощь. Вам необходимо помочь. Селия. Тогда обними меня! Не нужен мне этот бифетамин Пеннвальта! Ничего мне не нужно! (Деловито смахивает с прилавка на пол все лекарства, косметику и прочее.) Руди. Не надо, прошу вас! Селия. О, я расплачусь, за все расплачусь, что вздумается разбить. Денег у меня хватит. (Вынимает из кармана шинели пригоршню золотых монет.) Видал? Руди. Золотые! Селия. А как же! Я шутить не люблю! Мой муж собирает монеты, понимаешь? Руди. Но тут на несколько тысяч долларов! Селия. Все твои, все, солнышко мое! (Сыплет деньги к его ногам.) Теперь поцелуй меня или дай немножко бифетамина Пеннвальта! Руди идет к телефону, набирает номер. Ожидая, пока ответят, тихонько напевает себе под нос: «Скидди-уа, скидди-уу» – и т. д. Селия. Куда ты звонишь? Руди. В полицию. Селия. Ах ты, жирная скотина! (Сбивает с прилавка вертушку с темными очками.) Сволочь нацистская! Руди (в трубку). Это Руди Вальц, из аптеки Шрамма. Кто говорит? А, это ты. Боб! Не узнал твой голос. Мне тут нужна помощь. Селия. Что, помощи просишь? Вот тебе помощь! (Бьет и ломает все, что попадается под руку.) Убийца! Маменькин сынок! Руди (в трубку). Нет, никакой уголовщины. Душевнобольная. Занавес * * * Но Селия успела сбежать до прихода полиции. Когда полицейские пришли и увидели, что она натворила, ее уже не было: она босиком, как тогда, ушла в темноту. Второй раз. Да, история повторяется. Полицейские пошли ее искать. Ее могли ограбить, изнасиловать. Ее могли искусать собаки. Могла сбить машина. Тем временем я стал убирать аптеку, где она учинила такой разгром. Аптека мне не принадлежала, она была чужая, так что не в моей власти было прощать или не прощать Селию. Придется сообщить мужу Селии, и потом ему придется выложить тысячу долларов, если не больше. Селия перебила самые дорогие духи. За часы она тоже взялась, но часы уцелели. Разбить часы фирмы «Таймекс» практически невозможно. Почему-то чем дешевле часы, тем они прочнее. Пока я убирал, меня мучила совесть. Может быть, надо было ее обнять, успокоить или дать ей амфетамин? Лекарства успели так повредить ее мозг, что она уже не была прежней Селией Гувер. Она стала чудовищем. Если бы я согласился писать пьесу про нее теперешнюю, она не смогла бы запомнить ни одной реплики. Ее пришлось бы играть другой актрисе – в жутком парике, с вычерненными зубами. Какие же чудесные слова мог бы автор вложить в уста такой вот безумной старухи? И я придумал: зрители были бы потрясены, если бы Селия сыграла столетнюю старуху и под конец объявила бы им, сколько ей лет на самом деле. Ведь тогда, когда она разнесла нашу аптеку, ей было всего сорок четыре года. И еще у меня мелькнула мысль: может быть, надо, чтобы за сценой прозвучал Глас Божий. У актера, которому дадут эту роль, должен быть голос как у моего брата. И актриса в роли Селии будет спрашивать: зачем господь послал ее на эту землю? И тут за сценой Глас Божий пророкочет: – Чтобы плодиться и размножаться. Меня больше ничего не интересует. Все остальное – вздор. * * * А у Селии было потомство, не то что у меня. Я решил отложить уборку и позвонить ее сыну Кролику. Наверное, он сейчас у себя в номере гостиницы «Фэйрчайлд», только что вернулся с работы в «Отдыхе туриста». Он не спал. Кто-то мне сказал, что Кролик вовсю нюхает кокаин. Впрочем, может, это была просто сплетня. Я сказал ему, кто я такой, объяснил, что его мать была у меня в аптеке и что ей, несомненно, нужна помощь. – Вот я и решил сообщить вам, – добавил я. Я посмотрел в угол и увидал мышонка, который подслушивал, что я говорю. Но мышонку придется догадываться, о чем разговор – он слышал только мои слова. А на другом конце провода этот несчастный молодой педик, которого лишили наследства, хохотал до упаду. Кролик не пожалел мать, узнав, как тяжело она больна. Ни слова не сказал. Страшно было слушать, как он гогочет. Значит, он ненавидит ее всерьез. Но потом он приутих и спросил: может, лучше мне позаботиться о своих собственных родственниках? – О чем это вы? – сказал я. А мышонок, навострив ушки, прислушивался к моему голосу, не пропуская ни словечка. – Вашего братца только что вытурили с Эн-би-си, – сказал он. Я ответил, что это просто сплетня. Он сказал, что это вовсе не сплетня. – Он только что сам слышал по радио. – Совершенно официально, – сказал он. – Наконец-то они до него добрались. – Что вы этим хотите сказать? – спросил я. – Он просто фальшивый герой из Мидлэнд-Сити, – сказал он. – В этом городе все любят пускать пыль в глаза. – Очень мило говорить так про свой родной город, – сказал я. – И отец ваш был фальшивый художник. Ни разу ничего хорошего не нарисовал. Я сам – фальшивка. Я и играть-то по-настоящему не умею. И ты фальшивка. Порядочной пьесы написать не можешь. Нам всем надо сидеть дома, где мы еще на что-то годимся. А твой братец тут-то и сделал ошибку. Уехал из дома. А взаправдашней жизни всегда фальшивки вылавливают. То и дело ловят таких жуликов. Он опять захохотал, и я повесил трубку. Но тут снова зазвонил телефон – звонил мой брат из своего особнячка в Манхэттене. Все правда, сказал он. И всем известно, что его выгнали с работы. – Мне здорово повезло, – сказал он, – мне еще никогда в жизни так не везло. – Ну, если так, то я рад за тебя, – сказал я. Я стоял у телефона, под ногами хрустели разбитые очки и позвякивали золотые монеты. Полицейские пришли и ушли так быстро, что я им даже не успел сказать про золото. Да, золото! Золото! Золото! – Впервые в жизни я узнал, что я по-настоящему из себя представляю, – сказал Феликс. – Теперь женщины будут относиться ко мне просто как к человеку, а не смотреть на меня как на влиятельного чиновника, который может оказать им протекцию. Я сказал, что вполне понимаю, какое это для него облегчение. В это время он был женат на Шарлотте, и я спросил, как она относится ко всему этому. – Да я же и говорю именно про нее, – сказал он. – Она вышла замуж не просто за какого-то Феликса Вальца. Она вышла замуж за президента Эн-би-си. Я никогда не видел Шарлотту. По телефону она разговаривала со мной очень мило – может быть, немножко притворялась. Пыталась говорить со мной как с членом своей семьи. Думала что со мной надо говорить приветливо, каков бы я ни был. Даже не знаю, было ли ей известно, что я убийца. А Феликс только что сказал мне, что она не в своем уме. – Ну, это сильно сказано, – возразил я. И тут я узнал, что Шарлотта так рассвирепела, что срезала все пуговицы с его костюмов – со всех пиджаков, курток, рубашек, даже со всех пижам. И все пуговицы спустила в мусоропровод. Да, бывает, что люди так разозлятся друг на друга. Тогда они на все способны. – А как мама к этому отнеслась? – спросил Феликс. – Она еще ничего не знает, – сказал я. – Наверное, прочтет в утренних газетах. – Ты ей скажи, что я никогда не был так счастлив, – попросил он. – Ладно, – сказал я. – Боюсь, ей будет очень неприятно, – сказал он. – Ну, все же не так, как было бы полгода назад. Теперь у нее свои проблемы. – Она больна? – спросил он. – Нет, нет, нет, – сказал я. Она, конечно, уже была больна, только я об этом еще не знал. – Ее ввели в правление нового Центра искусств, и… – Ты мне уже говорил, – сказал он. – Это очень любезно со стороны Фреда Т. Бэрри. – Да, а теперь они воюют как кошка с собакой, спорят о современном искусстве, – сказал я. – Она закатила жуткий скандал из-за первых же двух вещей, которые он купил, хотя он за них заплатил из своего кармана. – Что-то не похоже на нашу маму, – сказал Феликс. – Одна из вещей – работа Генри Мура. – Английского скульптора? – спросил Феликс. – Да. А другая – картина какого-то Рабо Карабекьяна, – сказал я. – Статуя уже стоит в саду, и мама говорила, что это просто что-то вроде опрокинутой восьмерки. А картину решили повесить у самого входа, и это первая вещь, которую видят посетители. Она вся зеленая. Размером с дверь каретного сарая. На ней – одна вертикальная оранжевая полоса, и называется она «Искушение святого Антония». Мама написала в газету, что эта картина оскорбляет память нашего отца и память всех настоящих художников на свете – и живых, и мертвых. Телефон замолчал. Я так и не узнал отчего. Я со своим аппаратом ничего не делал. Может быть, мой провод перегрыз мышонок. Он куда-то делся – может, грыз провод за стенкой. А может быть, в подвале дома моего брата кто-то поставил «подслушку». Может, частный сыщик, приглашенный его супругой, хотел собрать о нем порочащие сведения и предъявить их на бракоразводном процессе. Все возможно. Потом телефон снова заработал. Феликс говорил, что хочет вернуться в Мидлэнд-Сити, найти свои корни. Он говорил совершенно не то, что мне рассказывал Кролик Гувер. Он говорил, что в Нью-Йорке сплошь одни фальшивки. Он перечислил имена своих бывших одноклассников. Сказал, что хочет пить с ними пиво и ходить на охоту. Упомянул он и нескольких знакомых девушек. Мне было не совсем ясно, зачем он хотел с ними встретиться: все они давно были замужем и нарожали детей или уехали из нашего города. Но он даже не упомянул о Селии Гувер, и я ему о ней напоминать не стал, не сказал, что она стала страшной безумной старухой и только что разгромила нашу аптеку. Потом он объявит во всеуслышание, под влиянием наркотика, который ему прописывал врач, что она была единственной женщиной, которую он любил, и что именно на ней он должен был жениться. Но Селии уже не будет в живых. 24 Я охотно попытался бы подробнейшим образом проанализировать характер Селии Гувер, если бы думал, что это имеет хоть какое-то отношение к тому, что она покончила с собой, наглотавшись «Драно». Но как фармацевт, я считаю себя обязанным отдать должное амфетамину, который ее до этого довел. Вот предостережение, прилагаемое в обязательном порядке к каждой партии амфетамина при выпуске с фабрики: «Амфетамином часто злоупотребляют. Наблюдается привыкание, возникает наркомания, тяжелые нарушения социальной адаптации. Известны случаи, когда пациенты самовольно увеличивали дозы в несколько раз. Резкое прекращение приема после длительного употребления больших доз вызывает апатию, депрессивное состояние; отмечены изменения в электроэнцефалограмме во время сна. Хроническое отравление амфетамином вызывает острый дерматоз, бессонницу, раздражительность, повышенную возбудимость, изменение личности. Наиболее тяжелые симптомы хронической интоксикации дают картину психоза, почти неотличимого от шизофрении». Угощайтесь! * * * Я уверен, что конец двадцатого столетия войдет в историю как эпоха фармацевтического шарлатанства. Мой родной брат приехал из Нью-Йорка, одуревший от всяких наркотиков: дарвона, риталина, метаквалона, валиума и черт знает от чего еще. И все это он получил по рецептам врачей. Он сказал, что приехал искать свои корни в родной почве, но, когда я услыхал, как он травит себя лекарствами, я подумал, что скоро он и собственную задницу не сможет найти, хоть и будет шарить обеими руками. Я подумал, что он просто чудом сообразил, где надо свернуть с магистрали. Правда, в дорожное происшествие он все же угодил – в своем новехоньком белом «роллс-ройсе». Покупка этого «роллс-ройса» тоже была безумной выходкой наркомана. Его только что выгнали с работы, и его бросила четвертая жена, а он покупает машину за семьдесят тысяч долларов. Он нагрузил ее всей своей одеждой без единой пуговицы – и подался в Мидлэнд-Сити. И когда он добрался до дома, его бессвязную болтовню нельзя было назвать речью нормального человека – он твердил одно и то же как одержимый. Ему хотелось всего лишь двух вещей. Во-первых, найти свои корни, а во-вторых, найти женщину, которая взялась бы пришить все срезанные пуговицы. Пуговицы остались только на костюме, что был на нем. Он пострадал, как никто другой, когда у него срезали все пуговицы на всех костюмах и пальто: они были сшиты в Лондоне, а там всюду вместо «молний» – на ширинках, на манжетах – ставились пуговицы, которые и вправду расстегивались и застегивались. Когда он решил показаться маме и мне в пиджаке без пуговиц, расстегнутые манжеты болтались у него, как у пирата из «Питера Пэна». * * * На левом крыле новехонького «роллс-ройса» была большая вмятина, и царапина, и какая-то пыльная синяя полоса, которая шла через левую дверцу. Очевидно, Феликс задел за что-то синее. И он, как и мы все, недоумевал, что бы это могло быть. До сих пор это так и осталось для нас тайной, хотя я с радостью могу сказать: Феликс никаких наркотиков больше не употребляет, разве что иногда выпьет немного спиртного или кофе. Он вспоминает, как предложил руку и сердце какой-то девице, которую подхватил по дороге у шлагбаума при въезде в родной штат. – Удрала от меня в центре Мансфилда, – рассказывал он на следующий вечер. Оказывается, он свернул туда, чтобы купить ей цветной телевизор или стереопроигрыватель – в общем, все, что она попросит, – хотел ей доказать, как она ему нравится. – Наверное, там я и заработал эту вмятину, – сказал он. Он помнил, какой наркотик сделал его таким безмозглым и влюбчивым. – Все от метаквалона, – сказал он. * * * Теперь я часто вспоминаю те паршивые домишки, мимо которых я проезжал всю жизнь, да и все американцы проезжают мимо таких убогих домиков, где во дворе стоят самые дорогие автомобили, а иногда и яхта на трейлере. И около нашей с мамой конурки под навесом откуда ни возьмись вдруг появился новый «мерседес», а на лужайке – новехонький «роллс-ройс» с откидным верхом. Феликс с ходу въехал на машине прямо на газон перед домом – хорошо еще, что не сбил фонарный столб и не переломал кустарник. Он ворвался в дом, крича: – Блудный сын вернулся! Режьте упитанного тельца! – и так далее. Мы с мамой ждали его домой, но совершенно не знали, когда он вздумает явиться. Мы переоделись, уже выходили из дому и на всякий случай оставили для Феликса незапертой боковую дверь. На мне был парадный костюм, тесный, как кожица на сардельке, – в последнее время я здорово растолстел… А все из-за того, что я сам так вкусно готовил. Я испробовал много новых рецептов, и получалось отлично. А на маме, не прибавившей ни одного грамма за пятьдесят лет, было то же самое черное платье, которое Феликс ей купил на похороны отца. – Вы куда это собрались, а? – спросил Феликс. Мама объяснила ему: – Мы на похороны Селии Гувер. Так Феликс узнал, что той девочки, которую он когда-то пригласил на бал выпускников, уже нет в живых. В последний раз он видел ее, когда она босиком убегала от него через пустырь – в непроглядную тьму. Если бы он сейчас захотел ее догнать, пришлось бы ему последовать за ней далеко – туда, куда после смерти уходят души человеческие. * * * Хорошо бы снять в кино такую сцену: Феликс на небесах, в смокинге, в котором он собирался на бал старшеклассников, держит в руках золотые туфельки Селии и зовет, зовет ее: «Селия! Селия! Где ты? Где ты? У меня твои бальные туфельки!» * * * Словом, пришлось нам взять с собой Феликса на похороны. Под действием метаквалона он уверил себя, что он и Селия были влюблены друг в друга еще в школе и что он должен был на ней жениться. – Такую девушку я искал всю жизнь, но так и не понял, что это она и есть, – сказал он. Теперь я сознаю, что мы с мамой должны были тогда отвезти его прямо в больницу, чтобы там из него выкачали весь этот яд. Но мы сели в его машину, сказали, как проехать в церковь. Верх был откинут, так ехать на похороны было совершенно неприлично, да и сам Феликс был в жутком виде. Галстук сбился на сторону, рубашка грязная, два дня не брит, оброс щетиной. Купить «роллс-ройс» у него время нашлось, а купить пару рубашек ему и в голову не пришло. Не желал он покупать рубашки с пуговицами, пока не найдет женщину, которая пришила бы ему все пуговицы. * * * И мы отправились в Первую методистскую церковь, и Феликс сидел за рулем, а мама – на заднем сиденье. И надо же, чтобы судьба подстроила такую штуку: Феликс чуть не закрыл смотровой глазок своей первой жены Донны, когда она выходила из машины возле дома своей сестры-двойняшки на Арсенал-авеню. Она сама была бы виновата, если бы угодила под нашу машину, потому что вылезла не с той стороны, даже не посмотрев, не едет ли кто. Она сидела за рулем. Но на суде Феликсу пришлось бы плохо, если бы он ее сшиб, потому что один раз она из-за него уже пробила головой ветровое стекло, и он все еще платил ей за это громадные алименты, да к тому же на суде выяснилось бы, что он принимает наркотики, и так далее. Я уверен в одном: присяжные бы этому богачу в «роллс-ройсе» спуску не дали. Феликс даже не узнал свою первую жену. Донну; мне думается, что и она его не узнала. А когда я ему объяснил, кого он чуть не раздавил насмерть, он отозвался о ней очень нелестно. Вспомнил, что после того, как она врезалась в ветровое стекло, голова у нее была вся в шрамах. Стоило ему погладить ее по голове и нащупать пальцами эти шрамы, как он вдруг представлял себе, что играет в гандбол и в руках у него мяч. – И я сразу начинал высматривать, кому бы его перебросить, – сказал он. * * * Но хуже всего Феликс со своим дружком и благодетелем метаквалоном вели себя в церкви. К началу службы мы опоздали, пришлось сидеть на самых задних скамьях – там сидели все посторонние, а родственники усопшей сидели впереди, так что, если бы послышался какой-то шум, родственникам пришлось бы оборачиваться, смотреть, кто это там нарушает тишину. Служба началась спокойно. Я услышал, как кто-то заплакал в первых рядах – это была горничная-негритянка Лотти Дэвис, служившая у Гуверов. Только она да Двейн Гувер оплакивали Селию. Остальные видели ее в последний раз лет семь тому назад, когда она играла главную женскую роль в моей пьесе «Катманду». Ее сын не пришел. Ее врач тоже не пришел. Родители ее давно умерли, все братья и сестры разъехались кто куда. Знаю, что один из братьев был убит на войне в Корее. И кто-то клялся, что видел ее сестру Ширли в толпе статистов в новой версии боевика «Кинг-Конг». Очень может быть. На похороны пришло человек двести. По большей части это были служащие, друзья, покупатели и поставщики Двейна. По всему городу ходила молва, как ему необходима поддержка и как он всенародно каялся в том, что был плохим мужем и довел жену до самоубийства. Мне рассказывали, что на следующий день после самоубийства Селии он пришел в бар «Ату его!» и во всеуслышание сказал: – Принимаю на себя только половину вины, а вторая – на совести этого сукина сына доктора Джерри Митчелла. Проверяйте, какими лекарствами ваш доктор пичкает вашу жену. Больше мне сказать нечего. * * * Сцена, наверное, была потрясающая. По вечерам, примерно с пяти до половины седьмого вечера, народу в баре было полно – там собирался неофициальный совет заправил Мидлэнд-Сити. Правда, несколько крупных дельцов вроде Фреда Т. Бэрри вели игру в мировом масштабе, и разговоры в баре их не интересовали. Но всем, кто занимался крупными делами или надеялся получить выгодный подряд у нас в округе, было бы просто глупо не показаться там хоть раз в неделю и не выпить там кружку пива. В этом «Ату его!» пиво лилось рекой. Кстати, Двейн был одним из совладельцев гостиницы «Отдых туриста». Его контора по продаже автомобилей была на том же заасфальтированном участке, рядом с гостиницей. А в баре служил тапером Кролик, его сынок, которого он лишил наследства. Рассказывали, что, когда Кролик пришел наниматься тапером, управляющий спросил Двейна, как он к этому относится, на что Двейн ответил, что он и слыхом не слыхал ни о каком Кролике и ему наплевать, наймут его или нет, лишь бы он умел играть на рояле. Говорят, Двейн еще добавил, что не выносит бренчанья на рояле, потому что оно мешает разговаривать. Он просит об одном – чтобы до восьми часов вечера никакой музыки не было. И хотя Двейн Гувер прямо ничего не говорил, он устроил так, что его недостойный сын никогда не попадался ему на глаза. * * * На похоронах Селии я вдруг отключился, замечтался. Нечего было ожидать, что я услышу что-нибудь новое, возвышенное. Даже священник, его преподобие Чарльз Харрелл, не верил ни в бога, ни в черта. Даже сам священник не верил, что каждая жизнь по-своему значительна, что каждая смерть может потрясти и заставить понять что-то необычайно важное и так далее. Мертвое тело – это просто товар средней руки, пришедший со временем в негодность. И толпа провожающих – серийная продукция невысокого качества, которая тоже в свой час пойдет в утиль. И сам город уже был обречен. Центр почти вымер. Все жители ездили за покупками в окрестные поселки. Тяжелая промышленность прогорела. Население постепенно разбредалось кто куда. Да и вся наша планета была обречена на гибель. Рано или поздно она все равно взорвется, если не успеет до того отравиться насмерть. Она, можно сказать, уже наглоталась «Драно». Так, сидя в церкви на задней скамье, я мысленно построил теорию – что такое жизнь и зачем она нам дана. Я себе представил, что и мама, и Феликс, и его преподобие Харрелл, и Двейн Гувер – клетки гигантского, мощного организма какого-то животного. Не стоит всерьез воспринимать нас как обособленные личности. И мертвое тело Селии в гробу, насквозь пропитанное ядовитым «Драно» и амфетамином, может быть, просто отмершая клеточка необъятной поджелудочной железы величиной с Млечный Путь. Смешно же, если я, микроклеточка, стану принимать свою жизнь всерьез! И я почувствовал, что улыбаюсь во весь рот во время похорон. Но я сразу же согнал улыбку с лица. Я испуганно огляделся – не заметил ли кто. Один человек все видел. Он стоял на другом конце нашего ряда и не отвернулся, когда наши взгляды встретились. Он смотрел на меня не отрываясь, и я первым отвел глаза. Я его так и не узнал. На нем были огромные дымчатые очки, и свет отражался от зеркальных стекол. Это мог быть кто угодно. Но тут я сам стал центром всеобщего внимания – его преподобие Харрелл произнес мое имя. Он говорил про Руди Вальца. Это был я. Пусть знает тот, кто следит за нашим жалким существованием в электронный микроскоп: и у нас, ничтожных клеточек, есть собственные имена, и пусть мы многого не знаем, но свои имена все же помним. Его преподобие достопочтенный Харрелл рассказал прихожанам про те полтора месяца, когда и он сам, и покойная Селия Гувер, и драматург Руди Вальц познали благословенное, святое бескорыстие, которого так не хватает в нашем мире. Он рассказывал о постановке моей пьесы «Катманду». Сам он играл роль Джона Форчуна, пилигрима, отправившегося из Огайо в никуда, а Селия играла его жену, явившуюся с того света. Актер он был очень талантливый. В нем было что-то львиное. По-моему, Селия вполне могла бы влюбиться в него. Собственно говоря, она могла бы влюбиться и в меня. Разницы никакой: и я, и его преподобие Харрелл – оба мы в этом смысле не представляли никакого интереса. И, как может только очень талантливый актер, его преподобие Харрелл представил постановку «Катманду» в «Клубе парика и маски» событием необычайной важности для всего города. Особенно он превозносил Селию. По правде говоря, пьеса была для зрителей развлечением, вроде хорошего баскетбольного матча. Просто в тот вечер они были не прочь побывать и на спектакле. * * * Его преподобие Харрелл сказал: – Как жаль, что Селия не дожила до завершения строительства мемориального Центра искусств имени Милдред Бэрри на Сахарной речке, но ее участие в постановке «Катманду» доказывает, что искусство процветало в Мидлэнд-Сити и до того, как был построен этот Центр. – Он провозгласил, что самые прекрасные центры искусств в каждом городе – это человеческие души, а не дворцы и мавзолеи. Он снова обратил внимание аудитории на меня. – Вот там, в заднем ряду, сидит центр искусств, именуемый Руди Вальц, – сказал он. И тут Феликс и его дружок метаквалон зарыдали в голос. Феликс ревел, как сирена пожарной машины, и никак не мог остановиться. 25 Слава богу, тут началось чтение молитв, потом заиграл орган, и после этого гроб поставили на катафалк. А то громкие стенания Феликса нарушили бы всю церемонию похорон. Мы с мамой решили на кладбище не ехать. Нам только и хотелось увести Феликса из церкви и доставить его в городскую больницу. Единственной нашей мыслью было, как бы не выскочить из церкви впереди гроба. Приехали мы позже всех, машину пришлось поставить в дальнем конце стоянки, и окрестные ребятишки уже восхищенно сгрудились вокруг нашего «роллс-ройса». Конечно, они таких машин никогда не видали, но хорошо знали эту марку. Они с таким благоговением созерцали машину, словно уже шли за открытым гробом в похоронной процессии. Кстати, Селию везли в закрытом гробу. Наверное, хотели скрыть, во что ее превратил порошок «Драно». Мы усадили Феликса на заднем сиденье – он не сопротивлялся. Он только рыдал, забившись в угол, но верх-то был откинут. Мне кажется, посади мы его на дерево, хоть на самую верхушку, среди птичьих гнезд, он и там сидел бы и рыдал, ничего не замечая вокруг. Но ключей мы у него допроситься не могли. В такое время он ни о чем земном, в том числе и о ключах, думать не желал. Пришлось мне самому обшарить его карманы. А мама все время торопила меня: скорей, скорей! Я случайно обернулся к церкви и увидел, что Двейн Гувер, должно быть сказав, чтобы никто за ним не шел – ему нужно срочно поговорить с Феликсом по личному делу, – уже идет к нам. Можно было ожидать, что он захочет быть поближе к катафалку и, чтобы избежать любопытных, а может быть, и укоризненных взглядов, забьется в уголок закрытого похоронного «кадиллака», который поедет следом за катафалком. Не тут-то было – он явно намеревался пройти все пятьдесят ярдов по стоянке, а там, кроме нас, никого не было, потому что мы выскочили из церкви раньше всех. Точь-в-точь как в ковбойском фильме перепуганные горожане сбились в кучу, а измученный, но не сломленный герой идет тяжелым шагом навстречу роковой судьбе. Один. Катафалк подождет. Дело – прежде всего. * * * Если эту встречу представить в виде небольшой пьески, декорации будут очень простые. В глубине сцены – обочина тротуара, обозначающая край стоянки. «Роллс-ройс» с откинутым верхом – самый дорогой предмет реквизита – надо припарковать у обочины, въехав справа. Задник за обочиной можно расписать кустиками и деревьями. Красивая деревянная табличка объясняет более точно, где происходит действие: ПЕРВАЯ МЕТОДИСТСКАЯ ЦЕРКОВЬСТОЯНКА ДЛЯ ПОСЕТИТЕЛЕЙДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ! Феликс рыдает, скорчившись на заднем сиденье «роллс-ройса». Мама – ее зовут Эмма – и я, Руди, стоим около машины, ближе к зрителям. Эмма, вне себе от нетерпения, торопит с отъездом, а Руди шарит по карманам Феликса, ища ключи от машины. Феликс. Да кому какое дело, где они, эти ключи! Эмма. Скорей, прошу тебя – скорей! Руди. Сколько же карманов эти проклятые лондонские портные делают в одном пиджаке? Черт бы тебя побрал, Феликс! Феликс. Я жалею, что вернулся домой, – вот до чего ты меня довел. Эмма. Нет, я сейчас умру! Феликс. Я так ее любил. Руди. Да что ты? (Случайно оборачивается к церкви и приходит в ужас, увидев, что к ним идет Двейн.) О боже ты мой! Феликс. Помолись за нее… Мне тоже больше ничего не остается. Руди. Феликс, выходи из машины! Эмма. Нет, нет! Пусть только пригнется. Руди. Мама, оглянись же! Сюда идет Двейн! Эмма (оборачивается; испуганно). Ему же полагается быть рядом с покойницей. Руди. Феликс, вылезай сейчас же! Кажется, кто-то собирается вытрясти из тебя душу. Феликс. Я только что вернулся домой. Руди. Я не шучу. Сюда идет Двейн. Неделю назад он чуть не вытряхнул душу из доктора Митчелла. Сейчас он и до тебя доберется. Феликс. Драться мне с ним, что ли? Руди. Скорей вылезай из машины, беги! Феликс выбирается из машины, жалобно причитая. Слезы у него высохли. Опасность для него настолько нереальна, что он даже не оборачивается туда, откуда ему что-то грозит. Он разглядывает машину – вмятину на боку, царапину – и даже не видит, что справа подошел Двейн. Феликс. Взгляните-ка! Жалость-то какая! Двейн. Жаль, жаль! Такая чудная машина! Феликс (оборачивается, видит Двейна). Привет! Вы – муж. Двейн. А вот вы тут при чем? Феликс. Что? Двейн. Да, я ее муж, и у меня большое горе, но реветь так, как вы, я бы не смог. На моей памяти никто так не рыдал – ни мужчина, ни женщина. Вы-то тут при чем? Феликс. Мы еще в школе любили друг друга… Двейн задумывается. Феликс вынимает из кармана пузырек с таблетками, хочет открыть. Эмма. Нет, нет, никаких таблеток! Руди. Мой брат не совсем здоров. Эмма. Да он сумасшедший! А я им так гордилась! Двейн. Я бы очень огорчился, если бы думал, что он ненормальный. Нет, надеюсь, что он плачет именно потому, что он – нормальный человек. Эмма. Но драться он не умеет. И никогда не умел. Руди. Мы едем в больницу. Феликс. Погодите, черт побери! Я заплакал, потому что я абсолютно нормальный. Самый нормальный во всей этой выгребной яме! Что тут творится, черт вас дери? Эмма. Сам напросился – смотри, как бы тебе мозги не вышибли! Феликс. Хуже, чем ты, нет матери на свете! Эмма. Нет! Я ни разу в жизни не опозорила ни себя, ни свою семью перед людьми, запомни это! Феликс. Да ты и пуговицы никогда не пришила. Ты меня никогда не приласкала, не поцеловала! Эмма. А что тут плохого? Феликс. Никогда ты не была настоящей матерью. Двейн. Объясните мне все-таки, почему вы заплакали? Феликс. А кто нас воспитывал? Ты знаешь? Прислуга, вот кто! Эту леди каждый год в День матери следовало бы угощать углем и розгами. Мы с братом негров знаем куда лучше, чем белых, – могли бы даже на эстраде их изображать. Двейн. Похоже, он на самом деле спятил, а? Феликс. Эймос и Энди – парный конферанс. Эмма. Меня никогда в жизни никто так не унижал! Да, нигде и никогда! А я ведь в молодости весь мир объехала! Двейн. Только у вас никогда жена не кончала самоубийством. Или муж. Эмма. Понимаю, как вы намучились, а тут еще это несчастье. Двейн. Не знаю, в каких странах вы побывали, но есть ли в целом мире такое место, где самоубийство близкого человека не считалось бы величайшим позором? Эмма. Ступайте назад, к друзьям. Повторяю – мне так стыдно за сына, что лучше бы он лежал мертвый. Идите к своим друзьям. Двейн. Куда? Вон к тем людишкам? Знаете что – я бы сам по себе сюда пришел, даже если бы вас тут не было. Если бы я случайно не наткнулся на вас, я, может, шел бы и шел, пока не дошел бы до Катманду. Только я один из всего нашего паршивого города не бывал в Катманду. Мой зубной врач там был. Эмма. Вы лечитесь у Герба Стакса? Двейн. Конечно. И Селия тоже… вернее, лечилась. Эмма. Странно, что мы там не встречались. Феликс. А это потому, что он заставлял чистить зубы пастой «Глим» с флюористаном. Эмма. Я не отвечаю за то, что плетет Феликс. Просто непостижимо, как он руководил крупнейшей телекомпанией! Двейн. Селия никогда мне не говорила, что вы были влюблены друг в друга. Она жаловалась до последних дней, что ее все равно никто не любит, к чему ей лечить зубы? Эмма. И радио тоже. Он и радиовещанием заправлял. Феликс. Ты мешаешь серьезному разговору – как всегда. Да, мистер Гувер, мы с Селией были влюблены друг в друга еще в школе, но только сейчас, в церкви, я понял, что она была единственной женщиной, которую я любил, и, может быть, единственной, кого я буду любить вечно. Надеюсь, я вас не обидел? Двейн. Нет, я очень рад. Вряд ли я похож на счастливого человека, но я и вправду счастлив. Сейчас катафалк начнет сигналить, чтобы я не опоздал, кладбище скоро закроют. Она была как вот этот «роллс-ройс», верно? Феликс. Я не знал женщины прекраснее. Вы не обижайтесь, не надо. Двейн. Что вы, что вы! Какая тут обида! Пусть любой, кто хочет, повторяет, что он не знал женщины прекраснее. Надо было вам на ней жениться, а не мне. Феликс. Я был недостоин ее. Смотрите, какую вмятину я сделал на своем «роллс-ройсе»! Двейн. Вы задели за что-то голубое. Феликс. Послушайте. Она гораздо дольше продержалась с вами, чем могла бы продержаться рядом со мной. Такого негодного мужа, как я, еще свет не видал. Двейн. Я куда хуже вас. Я просто сбежал от нее, она была со мной очень несчастлива, а я не знал, что делать, да и некому было сбыть ее с рук. Машины я умею продавать, это я постиг. И чинить умею – без дураков. Одного я не знал – как привести в порядок эту женщину. Даже представления не имел, где такие инструменты достать. Так что я поставил ее на прикол и позабыл о ней. Жаль, что вы не попались нам в это время – вы бы нас обоих спасли. Но сегодня вы мне доставили огромную радость. По крайней мере мне теперь не приходится упрекать себя, что моя бедная жена прожила всю жизнь, так и не узнав, что такое настоящая любовь. Феликс. Где я? Что я тут наговорил? Что я натворил? Двейн. Поехали со мной на кладбище. Мне все равно – нормальный вы или псих. Но этому несчастному продавцу автомобилей станет немного легче, если вы поплачете, пока мы будем хоронить мою бедную жену. Занавес 26 Мне кажется, все мы воспринимаем нашу жизнь как роман, и я убежден, что психологам, историкам и социологам было бы полезно признать это. Если человек – женщина или мужчина – выходит за пределы положенного ему срока (в среднем этот срок – шестьдесят лет с чем-то), то вполне возможно, что сюжет его жизни уже, в сущности, исчерпан и осталось только одно – эпилог. Жизнь еще тянется, но рассказывать больше не о чем. Многим людям так не по душе доживать свой эпилог, что они кончают жизнь самоубийством. Как не вспомнить Эрнеста Хемингуэя. Как не вспомнить Селию Гувер, урожденную Гилдрет. Биография моего отца, как мне кажется и как, вероятно, казалось ему самому, закончилась, когда я застрелил Элоизу Метцгер, а он принял на себя мою вину и полицейские сбросили его с железной лестницы. Художника из него не вышло, не вышло из него и солдата – но он мог по крайней мере вести себя как настоящий герой, храбро и честно, если бы только представилась возможность. Именно такой он и видел свою жизнь в мечтах. И тут возможность представилась. Он вел себя как настоящий герой, храбро и честно. А его сбросили с лестницы, как мешок с мусором. Уже тогда должно было где-то появиться слово КОНЕЦ. Оно не появилось. Но все последующие годы были чем-то вроде эпилога к его жизни – просто свалка каких-то случайных, незначительных событий, всякий хлам, какие-то обрывки и ошметки, коробочки и пакеты черт знает с чем. И в истории народов может случиться такое. Иногда народ думает, что творит эпос, но сюжет его уже исчерпан, а жизнь все идет. Может, история моей родины как эпос кончилась после второй мировой войны, когда Америка была самой богатой, самой процветающей страной на Земле, когда она собиралась стоять на страже мира и справедливости, потому что только она одна владела атомной бомбой. КОНЕЦ. Феликсу эта теория пришлась по душе. Он сказал, что история его собственной жизни закончилась, когда он стал президентом Эн-би-си и вошел в первый десяток самых элегантных мужчин в нашей стране. КОНЕЦ. Правда, он считает, что самое лучшее время в его жизни как раз эпилог, а не основная история. Похоже, что это можно сказать о многих людях. Бернард Кетчем пересказал нам один диалог Платона: древнего старика спрашивают, что чувствует человек, который по старости уже не интересуется сексом. Старик говорит, что ощущение такое, будто тебе разрешили соскочить с дикого жеребца. А Феликс сказал, что у него было точно такое же чувство, когда его выперли из Эн-би-си. * * * Может быть, это очень плохо, что многие люди стараются сделать из своей жизни как можно более занимательную историю. Ведь всякий сюжет – это нечто искусственное, вроде механического, бьющего задом мустанга в питейном заведении. А еще хуже, когда целый народ пытается стать героем исторического романа. Хорошо бы выбить на мраморе над входом в здание Организации Объединенных Наций и в здания всех парламентов малых и больших государств: ОСТАВЛЯЙТЕ СВОИ ИСТОРИИ ЗА ПОРОГОМ. * * * Мне думается, что именно на похоронах Селии Гувер я и соскочил с истории своей жизни, как с дикого жеребца, когда его преподобие Харрелл публично отпустил мне мой грех – убийство Элоизы Метцгер в те давние годы. Хотя, возможно, это произошло еще два года спустя, когда мою мать в конце концов прикончила радиоактивная каминная доска. Я старался искупить по мере сил свою вину перед ней и перед отцом, считая, что я испортил им жизнь. Но теперь мать ни в каких услугах не нуждалась. Эта история кончилась. * * * Быть может, мы так никогда бы и не узнали, что ее убила каминная доска, если бы у нас не объявился один искусствовед, преподававший в университете штата Огайо, в городе Афины. Звали его Клифф Маккарти. Он был и художником. Но жизнь Клиффа Маккарти никогда не пересеклась бы с нашей жизнью, с нашими судьбами, если бы газеты столько не писали о маминых протестах против произведений, приобретенных Фредом Т. Бэрри для Центра искусств. Клифф прочитал об этом в журнале «Наш народ». И конечно, мама не нападала бы с такой страстью на Фреда Т. Бэрри, если бы у нее в мозгу не развивались мелкие опухоли из-за облучения от радиоактивной каминной доски. Колесики цепляются за колесики… Шестеренки судьбы! В журнале «Наш народ» маму называли «вдовой известного художника из штата Огайо». Клифф Маккарти уже много лет, при финансовой поддержке известного кливлендского филантропа, работал над книгой обо всех выдающихся художниках штата Огайо, но о моем отце он никогда не слыхал. Поэтому он посетил наш «нужничок» и сфотографировал неоконченную работу отца, висевшую над камином. Больше фотографировать было нечего, и он сделал несколько снимков с разной экспозицией своей большой камерой на трехногом штативе. Я думаю, просто из вежливости. Его камера заряжалась кассетами с плоской пленкой четыре на пять, и несколько отснятых кассет он зачем-то вынул из своего кофра. Одну из них он случайно забыл на камине. Через неделю, проезжая мимо, он свернул с шоссе и заскочил к нам за своей забытой кассетой. Дня через три он позвонил мне по телефону и сказал, что вся пленка в этой кассете засветилась до черноты и один его товарищ, учитель физики, утверждает, что пленка лежала рядом с источником сильнейшего радиоактивного излучения. * * * По телефону он мне сообщил еще одну новость. Он читал дневник выдающегося художника Фрэнка Дювенека, который тот вел до конца жизни. Умер он в 1919 году в возрасте семидесяти одного года. Лучшие и наиболее плодотворные годы жизни Дювенек провел в Европе, но после того, как его жена скончалась в Италии, во Флоренции, он вернулся на родину, в Цинциннати. – В этом дневнике есть запись о вашем отце, – сказал мне Маккарти. – Дювенек прослышал о великолепной студии, которую строил молодой художник в Мидлэнд-Сити, и шестнадцатого марта тысяча девятьсот пятнадцатого года он поехал взглянуть на эту студию. – А что он пишет? – Пишет, что студия прекрасная и любой художник мира полжизни отдал бы за такую студию. – Я спрашиваю, что он пишет про моего отца? – Кажется, он ему понравился, – сказал Маккарти. – Вот что, – сказал я. – Я прекрасно знаю, что мой отец не был никаким художником, да и сам отец это знал. Дювенек, верно, был единственный настоящий художник, который понял, что отец просто пускает пыль в глаза. Пожалуйста, скажите мне, что написал Дювенек про отца, пусть это будет даже что-то очень обидное. – Ладно, я вам прочитаю вслух, – сказал Маккарти и тут же прочел: – «Отто Вальца надо расстрелять. Его надо расстрелять, ибо он живое доказательство того, что у нас в стране доказывать совершенно ни к чему: что художник – ничтожество, никакого значения не имеющее». * * * Я стал разузнавать, кто у нас ведает гражданской обороной. Я надеялся, что у такого человека есть счетчик Гейгера или какой-нибудь другой прибор для измерения радиоактивности. Выяснилось, что ответственный за гражданскую оборону нашего округа – некто Лоуэлл Ульм, владелец автосервиса на шоссе, у шлагбаума перед аэропортом. Это лично ему мы должны будем звонить по телефону, если разразится третья мировая война. У него-то и был счетчик Гейгера. И он заглянул к нам после работы. Сначала ему пришлось заехать домой за этим самым счетчиком. Оказалось, что безобидная с виду доска над камином, перед которым мама сидела, часами глядя в огонь или повыше, на неоконченную картину отца, – эта доска таила в себе смерть. Лоуэлл Ульм сказал так: – Будь я проклят, да ведь эта чертова доска опаснее, чем детская коляска из Хиросимы! * * * Маму и меня переселили в новую гостиницу «Отдых туриста», а в это время рабочие в скафандрах, как астронавты на Луне, обезвреживали наш домишко в Эвондейле. И вот в чем ирония судьбы: будь моя мама обыкновенной матерью, домашней хозяйкой, которая только и мечется то в кухню, то в погреб, бегает за покупками и так далее, и будь я типичным маменькиным сынком, бездельником, который только и ждет, чтоб его накормили, а сам слоняется по гостиной, смертельную дозу облучения вместо нее получил бы я. Хорошо хоть, что Джино и Марко Маритимо к тому времени уже скончались, так ничего и не узнав. Им было бы очень тяжело узнать, что дом, который они фактически подарили нам, таил в себе такую опасность. Смотровой глазок Марко закрылся примерно за месяц до похорон Селии Гувер – он умер своей смертью, а через несколько месяцев Джино случайно погиб на строительстве Центра искусств. Вышло все до крайности глупо: Джино пытался наладить механизм подъемного моста в Центре искусств – через неделю должно было состояться торжественное открытие, – и его убило током. В общем, во время постройки Центра искусств имени Милдред Бэрри погибло всего два человека. Не представляю себе, сколько человек погибло в Индии, на строительстве Тадж-Махала. Наверное, сотни, а то и тысячи. Красота редко достается по дешевке. * * * Но сыновья Джино и Марко, узнав про каминную доску, отнеслись к этому делу очень серьезно. Они были чрезвычайно расстроены – не меньше, чем были бы расстроены их отцы, – и рассказали нам даже больше, чем следовало, потому мы с Феликсом и решили подать в суд на их компанию, а впоследствии и на очень многих других людей. Они нам рассказали, что эта каминная доска валялась на свалке, в бурьяне, позади завода декоративного цемента, где-то на окраине Цинциннати. Там эту доску углядел старый Джино, она показалась ему еще вполне пригодной, и он купил ее по дешевке для образцового домика в Эвондейле, где потом поселил нас. Нам вообще повезло, да и кое-какие честные люди помогли нам дознаться, откуда брали цемент для нашей каминной доски, и выяснилось, что следы ведут в Оук-Ридж, в штате Теннесси, где производили чистый уран-235 для атомной бомбы, сброшенной на Хиросиму в 1945 году. Почему-то правительство разрешило продавать оставшийся цемент как отходы военной промышленности, хотя очень многим было известно, что он сильно радиоактивен. В данном случае правительство вело себя так же безответственно, как глупый мальчишка, который баловался с заряженной винтовкой «спрингфилд» под куполом каретного сарая. * * * Когда мы с мамой вернулись в наш «нужничок», оказалось, что камина у нас больше нет. Нас не было дома только сутки, но вместо камина уже возникла гладкая стена, и вся гостиная была выкрашена заново. Строительная компания братьев Маритимо все перестроила за свой счет, даже трудно было заметить, что у нас тут когда-то был камин. Во время перестройки Феликса не было дома. Он поступил на работу под чужим именем, хотя его наниматели знали, кто он такой на самом деле и кем он был раньше, и теперь он работал диктором на радиостанции в Саут-Бенде, штат Индиана. Ничего унизительного в этом не было. Феликс делал именно то, что всегда хотел делать, что ему было по душе. Наркотиков он больше не употреблял. И мы им очень гордились. * * * Мама сказала очень характерную для нее фразу, увидев, что камина у нас больше нет: – Ах, какой ужас! Просто жить не хочется без камина! Что же в ее жизни было романом, а что – просто эпилогом? – спросите вы. Мне кажется, что ее жизнь походила на жизнь отца в том отношении, что к нашему – моему и моего брата – появлению на свет от их романа оставался только эпилог. Жизнь ее сложилась так, что вся история оказалась с гулькин нос: не успела она начаться, как тут же и кончилась. Например, раскаиваться маме было не в чем – но прежде всего потому, что она никогда не испытывала искушения согрешить. И она не собиралась отправляться на поиски какого бы то ни было Святого Грааля, потому что это дело чисто мужское, а еще потому, что у нее уже была своя чаша, из которой сыпались и лились через край всякие вкусности – ешь и пей сколько душе угодно! Мне кажется, что в Америке многие женщины сейчас жалуются именно на это: они считают, что роман их жизни чересчур уж коротенький, а эпилог слишком растянут. А мамина история кончилась, как только она вышла замуж за самого красивого и богатого мужчину в городе. 27 Едва мама сказала, что ей просто жить не хочется без камина, как зазвонил телефон. Мама взяла трубку. Обычно я первым подходил к телефону, но теперь она как-то всегда опережала меня. С тех пор как она стала местной Жанной Д’Арк, сражающейся с абстрактным искусством, ее живо интересовал каждый телефонный звонок. Прошел уже год после открытия Центра искусств имени Милдред Бэрри, где было много речей и много выступлений известных деятелей искусств со всей нашей страны. Но сейчас никто туда не ходил, этот Центр стоял в запустении, как и старый универмаг в центре города или заброшенный вокзал, где когда-то пересекались Мононовская и Нью-Йоркская центральная железные дороги, а теперь там даже рельсы сняли. Маму вывели из правления Центра искусств за резкие выступления на заседаниях и за то, что она весьма нелестно отзывалась об этом Центре в печати, на церковных собраниях, в клубах садоводов и так далее. Ее всюду приглашали – она была блестящим, остроумным оратором. Зато Фред Т. Бэрри совсем затих, как затихла жизнь в его Центре. Несколько раз мимо меня проезжал его «линкольн», но заднее стекло было затемненное, и я понятия не имел, там он или нет. Видел я иногда и самолет его фирмы «Бэрритрон» в аэропорту, но его самого ни разу не встречал. Я ждал, что когда-нибудь снова услышу о нем от его служащих, заходивших иногда в нашу аптеку. Но потом я понял, что служащие мистера Бэрри бойкотируют аптеку Шрамма как днем, так и ночью, потому что я, младший сын моей матушки, служу там. Так что для меня было полной неожиданностью, что мама говорит по телефону с самим Фредом Т. Бэрри, и ни с кем иным. Он с отменной вежливостью выразил надежду, что мама будет дома в течение часа и соблаговолит принять его. Никогда раньше он и не заглядывал в нашу конурку. Сомневаюсь, что он вообще когда-нибудь бывал в Эвондейле. Мама сказала: пусть он приходит хоть сейчас. Вот ее точные слова, произнесенные совершенно бесстрастно, тоном человека, который не знает, что такое поражение: – Что ж, приходите, если вам угодно. * * * Мы с мамой никогда не обсуждали всерьез, какой вред радиоактивная доска над камином могла нанести нашему здоровью, более того, нам намекнули, что это нежелательно – ни сейчас, ни впоследствии. Ульм, ответственный за гражданскую оборону, разбогатевший владелец автосервиса, созвонился по этому вопросу с кем-то из членов Комиссии по координации ядерных исследований в Вашингтоне, и ему сказали, что главное – предотвратить панику. Для предотвращения паники всех рабочих, ломавших наш камин в защитной одежде, заставили дать присягу – держать всю эту историю в тайне во имя патриотизма и ради безопасности родины. Пока мы с мамой жили в новой гостинице «Отдых туриста», в Эвондейле по указанию Вашингтона было объявлено, что наш дом кишел термитами и что защитная одежда для рабочих была необходима, потому что они уничтожали насекомых при помощи цианида. Хороши насекомые! И мы не поддавались панике, как положено честным гражданам. Мы спокойно ждали прихода Фреда Т. Бэрри. Я стоял у большого окна и глядел на улицу сквозь щелки жалюзи. Мама отдыхала в кресле-массажере – мой брат Феликс подарил ей это кресло на позапрошлое рождество. Оно незаметно вибрировало и успокаивающе жужжало под ней. Мотор массажера работал на тихом ходу. Мама сказала, что она совсем не чувствует последствий какой-то там радиации, хотя и знает об этом. – А ты что-нибудь чувствуешь? – спросила она меня. – Нет, – сказал я. Наверное, у людей такие разговоры будут мало-помалу входить в привычку, ведь радиоактивные материалы все шире расползаются по всему свету. – Уж если бы нам с тобой грозила такая серьезная опасность, – сказала она, – мне кажется, мы бы что-нибудь заметили. Например, на камине были бы какие-нибудь дохлые жуки, или на комнатных цветах появились бы странные пятна, или еще что-нибудь, правда? А в это время крошечные опухоли уже начинали расти в ее голове. – Мне так неприятно, что соседям рассказали, будто у нас завелись термиты, – сказала она. – Не могли выдумать что-нибудь другое. А так все равно как если бы сказали, что у нас проказа. Тут выяснилось, что ее в детстве очень напугали термиты, только она мне никогда не рассказывала. Она всю жизнь старалась даже не вспоминать об этом, но теперь с ужасом рассказала мне, как она еще маленькой девочкой вошла в музыкальную комнату в отцовском особняке, который она считала неприступной крепостью, и увидела, что из-под пола выбивается что-то вроде пены, лезет из-под плинтусов возле рояля, как будто выкипающий суп из-под крышки, сочится из ножек рояля и даже из клавишей. – Это были миллионы, миллиарды насекомых с блестящими крылышками, растекавшиеся совершенно как жидкость, – рассказывала мама. – Я побежала за отцом. Он тоже глазам своим не поверил. На нашем рояле никто не играл много лет. Может быть, если бы на нем играли, эти насекомые сбежали бы оттуда. Но тут отец слегка толкнул ножку рояля, и она сплющилась, словно картонная. И рояль упал. * * * Мне было ясно, что этот случай врезался ей в память на всю жизнь, а я о нем ничего не слыхал. Если бы мама умерла в детстве, она вспоминала бы земную жизнь как то место, куда люди отправляются, когда им захочется посмотреть, как термиты слопали концертный рояль. * * * Итак, Фред Т. Бэрри прибыл в своем лимузине. Он уже был очень старый, да и мама была очень старая, и к тому же они еще так долго спорили о современном искусстве – стоит оно чего-нибудь или не стоит. Я открыл ему дверь, и мама приняла его, лежа в кресле-массажере. – Пришел сдаваться, миссис Вальц, – сказал он. – Вы вправе гордиться собой. Я потерял всякий интерес к Центру искусств. Пусть из него сделают хоть инкубатор, мне все равно. Я уезжаю из Мидлэнд-Сити – навсегда. – Я верю, что намерения были у вас самые лучшие, мистер Бэрри, – сказала она. – Никогда в этом не сомневалась. Но в следующий раз, когда захотите сделать людям чудесный подарок, узнайте сначала, хотят ли они получить его или нет. Не пытайтесь навязать его насильно – не втискивайте им в глотку. Он продал свой «Бэрритрон» корпорации РАМДЖАК за сногсшибательную сумму. Компания, скупающая американские фермы для арабов-переселенцев, купила и его ферму. Но насколько мне известно, ни один араб даже в глаза эту ферму не видел. Сам он переехал в Хилтон-Хед в штате Южная Каролина, и с тех пор я ничего о нем не слышал. Он был так разобижен, что даже не ассигновал никаких средств на содержание. Центра искусств, а город настолько обнищал, что мог только оставить этот Центр в полном запустении и забросе. И настал день, когда сверкнула та вспышка. * * * Мама скончалась через год после капитуляции Фреда Т. Бэрри. Когда она в последний раз лежала в больнице, ей казалось, что она летит в космическом корабле. Она принимала меня за отца и считала, что летит на Марс и проведет там второй медовый месяц. Она была бодра, как никогда, но абсолютно ничего не понимала. Мою руку она не выпускала ни на минуту. – Помнишь ту картину? – говорила она и с улыбкой сжимала мне руку. Ей казалось, что я понимаю, какую именно картину из всех картин мира она имеет в виду. Сначала я думал, что речь идет о неоконченном шедевре отца, о картине, которую он начал в своей непутевой юности в Вене. Но в светлую минуту, когда она пришла в сознание, она объяснила, что речь идет о ее фотографии в маленьком альбоме, где она сидит в лодке на какой-то речушке – может быть, даже в Европе. Впрочем, возможно, что это Сахарная речка. Лодка стоит на приколе. Весел нет. Мама никуда плыть не собирается. На ней летнее платье и соломенная шляпка. Кто-то уговорил ее сняться в лодке, чтобы вокруг была вода и тени от листвы. Она смеется. Она совсем недавно вышла замуж или скоро выйдет. Никогда больше ей не быть такой счастливой. Никогда она не будет так хороша. Кто же мог предполагать, что эта юная девушка однажды отправится в ракете на Марс? * * * Она скончалась семидесяти семи лет от роду, так что ее смотровой глазок мог закрыться от уймы разных причин, в том числе и просто от старой доброй жизни. Но вскрытие показало, что она была здорова, как молодая лошадка, если бы не эти мелкие опухоли в мозгу. Кстати, такие опухоли вызывает только радиоактивное облучение, так что мы с Феликсом пригласили адвоката Бернарда Кетчема, поручив ему предъявить иск всем, кто покупал или продавал в каком бы то ни было виде радиоактивный цемент из Оук-Риджа. Процесс мы выиграли, но тянулся он долго, и я продолжал работать шесть ночей в неделю в аптеке Шрамма и вести хозяйство в нашей маленькой конурке, в Эвондейле. В общем, разницы нет никакой – ведешь хозяйство для двоих или для себя одного. Мой «мерседес» доставлял мне такое удовольствие, что даже стыдно вспоминать. Как-то раз, по недоразумению, меня заподозрили в том, что я похитил и убил маленькую девочку. Полицейские эксперты забрали мой «мерседес» и сантиметр за сантиметром исследовали все поверхности на отпечатки пальцев, прошлись по машине пылесосом и так далее. Вернули они мне машину, удостоверившись, что она совершенно чиста, и сказали, что ничего подобного они еще не видели. Я ездил на этой машине уже семь лет и наездил больше ста тысяч миль, но каждый волосок, каждый отпечаток пальца на ней был только мой собственный. – Видно, вы не очень-то общительны, – сказал один из полицейских. – Зачем же вам такая большая машина? * * * Шоколадное печенье. Растопить полчашки масла и фунт сахару в литровой кастрюльке. Поставить на слабый огонь и помешивать, пока не начнет пузыриться. Охладить до комнатной температуры. Добавить два яйца с чайной ложкой ванили. Смешать с чашкой хорошо просеянной муки, добавить пол чайной ложки соли, чашку грецких орехов, чашку полусладкого шоколада, наломанного кусочками. Выложить на смазанный сливочным маслом противень. Выпекать при 235° примерно тридцать пять минут. Охладить до комнатной температуры и нарезать на квадратики ножом, смазанным маслом. * * * Думаю, что я был так же счастлив, как и любой другой обыватель в Мидлэнд-Сити, а может быть, и во всей стране, пока спокойно ждал окончания нашей судебной тяжбы. Но все в мире относительно. Меня, например, по-прежнему успокаивало, когда я бурчал себе под нос песенки собственного сочинения, бессмысленные наборы разных «скииди-уа» и «бо-дио-до» и так далее. У меня в машине был великолепный немецкий стереофонический приемник «Блаупункт ЧМ-АМ», но я почти никогда его не включал. Кстати, о песенках-бессмыслицах: как-то утром я наткнулся на забавную надпись, сделанную шариковой ручкой на стене мужской уборной в аэропорту имени Уилла Фэйрчайлда. Я ехал домой с работы, как вдруг у меня схватило живот. Очевидно, я съел слишком много шоколадного печенья на ночь, перед уходом на работу. Я подрулил к аэропорту и выскочил из своего восьмиместного «мерседеса». Я не собирался бежать в мужскую уборную – просто хотел найти укромное местечко. Но в это время, когда обычно там нет ни души, на стоянке уже была припаркована чья-то машина. Так что я сунулся в боковую дверь, и она оказалась незапертой. Я вбежал в здание аэропорта, взлетел по лестнице к мужской уборной, на бегу заметив, что кто-то натирает пол механическим полотером. Но, облегчившись, я стал опять таким же спокойным и респектабельным, как любой другой гражданин, а может, еще респектабельнее. Там я несколько минут был счастливее счастливцев и здоровее здоровяков, и вот какие слова я увидел на стене над раковиной: «То be is to do»9 – Сократ. «To do is to be»10 – Жан-Поль Сартр. «Do be do be do»11 – Фрэнк Синатра. Эпилог Я собственными глазами видел, что нейтронная бомба может сделать с маленьким городом. Я вернулся в отель «Олоффсон» после трехдневного пребывания в родном городе. Мидлэнд-Сити остался таким же, каким я его помнил, только там теперь нет ни одной живой души. Приняты самые эффективные меры безопасности. Район, где взорвалась бомба, надежно отгорожен высоким забором с колючей проволокой поверху, и примерно через каждые триста ярдов торчит сторожевая вышка. Перед забором расположены минные поля за невысокой изгородью из колючей проволоки – решительного человека она не остановит, но должна служить чем-то вроде дружеского предупреждения о минных полях. Гражданским лицам разрешается посещать огороженный участок только днем. После наступления темноты район взрыва обстреливается без предупреждения. Солдатам дан приказ – стрелять по любому движущемуся объекту, и их оружие снабжено инфракрасными прицелами. Они могут видеть в темноте. Днем гражданские лица допускаются в запретную зону только в ярко-красном школьном автобусе, и за рулем сидит военный, а еще несколько солдат строго и бдительно следят за пассажирами в салоне. Никому не разрешается проезжать по этому участку в собственной машине или разгуливать, где ему вздумается, даже если он потерял в этой катастрофе и свое дело, и всех родных – словом, все на свете. Теперь здесь все принадлежит государству, то есть всему народу, а не горстке собственников. Нас было четверо: мы с Феликсом, наш адвокат Бернард Кетчем и Ипполит Поль де Милль, метрдотель из отеля «Олоффсон». Жена Кетчема и жена Феликса с нами ехать отказались. Они боялись радиоактивности, особенно жена Феликса, которая ждала ребенка. Мы никак не могли убедить этих невежественных трусих, что вся прелесть нейтронной бомбы именно в том, что после взрыва ни малейших следов радиации не остается. Нам с Феликсом уже пришлось столкнуться с тем же невежественным предрассудком, когда мы хотели похоронить маму рядом с отцом на Голгофском кладбище. Люди отказывались верить, что ее тело само по себе не радиоактивно. Они были уверены, что от нее все другие покойники начнут светиться в темноте и что она просочится в систему водоснабжения и так далее. А ведь для того, чтобы стать источником радиации, наша мать должна была откусить кусок радиоактивной каминной доски, да еще сделать так, чтобы он из нее не вышел обычным путем. Вот тогда действительно она могла бы нагонять смертельный ужас на всю округу целых двадцать тысяч лет, а то и больше. Но ей это было ни к чему. * * * Мы взяли с собой старого Ипполита Поля де Милля, который никогда нигде не бывал, кроме Гаити, выдав его за брата гаитянки-поварихи доктора Алана Маритимо, нашего ветеринара. Алан был блудным сыном семейства Маритимо – он отказался войти в строительную компанию. Вся его семья со всеми домочадцами погибла при взрыве. Кетчем состряпал подложное свидетельство, по которому Ипполит Поль получил разрешение въехать в город вместе с нами в ярко-красном школьном автобусе. Мы хлопотали за него, потому что Ипполит Поль был самым ценным нашим служащим. Без него, без его содействия гранд-отель «Олоффсон» стал бы пустым местом. Поэтому стоило постараться, чтобы он был нами доволен. Ипполит Поль пришел в такой восторг от поездки, что предложил нам, по собственному почину, совершенно особенный подарок, от которого мы решили вежливо отказаться в подходящий момент. Он сказал, что если нам угодно, чтобы какой-нибудь призрак являлся в Мидлэнд-Сити в ближайшие несколько веков, он может вызвать его из могилы, и пусть гуляет на свободе, где ему вздумается. Мы изо всех сил старались не верить, что он на это способен. Но он был способен на все. Потрясающе! * * * Запаха не было. Мы ждали невыносимого зловония, запаха тлена, но его не было. Саперы похоронили всех погибших под мощенной бетонными плитами муниципальной стоянкой для машин, как раз напротив полицейского управления, на том месте, где раньше стояло здание суда. Положив плиты на место, они снова насадили игрушечный садик из паркинг-счетчиков. Говорят, что вся эта процедура была запечатлена кинохроникой: превращение автомобильной стоянки в братскую могилу и снова в автомобильную стоянку. Братец мой Феликс рокочущим басом разглагольствовал, что когда-нибудь на эту братскую могилу сядет летающая тарелка и инопланетяне решат, что вся наша планета – сплошной асфальт и единственные живые существа на ней – паркинг-счетчики. Мы все сидели в школьном автобусе. Выходить здесь не разрешалось. – Может быть, каким-нибудь жукоглазым чудищам на радостях покажется, что это райские кущи, – продолжал Феликс. – Им здесь ужасно понравится. Расколотят паркинг-счетчики рукоятками своих атомных пистолетов и примутся смаковать разные металлические кругляшки, крышки с пивных бутылок и монетки. * * * Тут мы увидели несколько съемочных групп, и якобы по их просьбе нам запретили что-либо трогать, даже наши собственные вещи, которые мы безошибочно узнаем. У нас было такое чувство, будто мы попали в какой-то национальный парк, где сплошь и рядом – вымирающие виды. Не разрешалось даже сорвать цветочек, чтобы понюхать. Может, это самый последний такой цветок во всей Вселенной. Например, когда школьный автобус подвез нас к нашему с мамой «нужничку» в Эвондейле, я забрел на соседний участок, к Микерам. Трехколесный велосипедик малыша Джимми Микера стоял на дорожке, терпеливо дожидаясь своего хозяина. Я положил руку на седло – просто захотелось двинуть маленькую машину взад-вперед и сообразить, зачем же все-таки жили люди в Мидлэнд-Сити? Но какой дикий вопль я вдруг услыхал! Это капитан Джулиан Пефко, который следил за нашей группой, заорал на меня: «Руки в карманы!» Это было еще одно правило: как только пассажиры выходили из школьного автобуса, им полагалось держать руки в карманах. И женщинам, если у них были карманы, тоже. Если же карманов не было, они должны были скрестить руки на груди. Пефко напомнил мне, что все мы внутри ограды находимся на военном положении. – Еще раз проштрафитесь, мистер, – сказал он мне, – и отправитесь на каторгу. Двадцать лет в каменоломнях – это вам по вкусу? – Нет, сэр, – сказал я. – Мне это ни к чему. После этого никаких нарушений не было. Чему только не научишься в одну минуту под угрозой военного трибунала! Разумеется, все эти строгости были введены только с одной целью: чтобы кинохроника могла запечатлеть, без всяких инсценировок, наглядное доказательство того, что нейтронная бомба совершенно безобидна. И все скептики будут посрамлены раз и навсегда. * * * Но в опустевшем городе мне было нисколько не страшно, а Ипполит Поль радовался как дитя. Ему-то нечего было жалеть о близких – у него близких не было, некого было и жалеть. И он восклицал по-креольски, поневоле – в настоящем времени: – Ишь, как они богато живут! Богато живут! Но Феликса мое спокойствие наконец возмутило. – Господи боже мой! – взорвался он к концу второго дня. – Ну прояви ты хоть капельку сочувствия, прошу тебя! И я ему объяснил: – Я же все это видел буквально ежедневно, всю свою жизнь. Только сейчас солнце заходит, а не восходит – а так Мидлэнд-Сити точь-в-точь такой же, как по утрам, когда я на рассвете запирал аптеку Шрамма и думал: «Все ушли из города, и я остался один». * * * Нам разрешили въезд в Мидлэнд-Сити, чтобы сфотографировать и переписать вещи, которые точно принадлежали нам, или которые могли быть нашими, или те, которые мы считали своим законным наследством и могли получить после выполнения необходимых формальностей. Я уже говорил, что нам строго-настрого запретили дотрагиваться до чего бы то ни было. За попытку вынести любую мелочь с места, где произошел взрыв, гражданским лицам грозило двадцать лет тюрьмы, а военнослужащим – расстрел. Как я уже сказал, принятые меры предосторожности были выше всяких похвал, и мы слышали, как многие наши сограждане, пострадавшие куда больше, чем наша семья, превозносили военных за их бравую, отличную работу. Всем казалось, что в Мидлэнд-Сити наконец-то воцарился порядок, чего раньше очень не хватало. Но, как мы узнали в третий и последний день нашего пребывания на месте катастрофы, там, где кончались минные поля, начинались весьма предосудительные разговоры о федеральном правительстве, попахивающие государственной изменой. Жившие вне радиуса взрыва фермеры, которые всю жизнь были далеки от общественной жизни, как мастодонты, после взрыва вдруг принялись напропалую судить и рядить о политике. Понятно – покупки-то им делать негде. Торговых центров больше нет. Мы с Феликсом и с Ипполитом Полем завтракали в «Мотеле-люкс» около пещеры Святого чуда, где мы жили и куда заезжал за нами красный школьный автобус. И там два фермера, одетые в синие рабочие комбинезоны, как некогда Джон Форчун в Катманду, раздавали листовки. Тогда «Мотель-люкс» еще не был на военном положении. Теперь, как я слышал, уже все мотели в пределах пятидесяти миль от Мидлэнд-Сити находятся на военном положении. Двое мужчин, раздававших листовки, твердили: «Прочитайте всю правду и напишите своему конгрессмену». Но многие посетители даже и смотреть не хотели на листовки, а мы взяли по одной. Организация, которая просила нас сообщить всю правду нашему конгрессмену, называлась «Фермеры юго-западного Огайо – за ядерную безопасность». Они утверждали: конечно, куда как хорошо, что федеральное правительство сочиняет идеалистические проекты превращения Мидлэнд-Сити в тихое пристанище для разных беженцев из стран, где жизнь не такая счастливая, как в Америке, или вообще у них что-то не ладится. Но они также считали, что необходимо организовать всенародное обсуждение, что «пора поднять завесу молчания» и объяснить, почему и отчего все прежние обитатели оказались в братской могиле под общественной стоянкой для машин. Они сознавали, что борьба их, может быть, и безнадежна – кому за пределами юго-западного Огайо какое дело до того, что произошло в местечке, называвшемся Мидлэнд-Сити? Насколько фермеры знали, Мидлэнд-Сити никогда раньше не показывали по телевидению – только после этого взрыва. Кстати, тут они ошибались. По телевидению его, конечно, показывали во время бурана 1960 года, но другого случая я что-то не припомню. А во время бурана электричество отключилось, и фермеры так и не узнали, что Мидлэнд-Сити показывали по телевидению. Они все проворонили! Однако от этого их листовки не стали менее убедительными, а говорилось там вот что: власть в Соединенных Штатах, несомненно, захватила кучка политиканов, спекулирующих влиянием и силой и считающих, что рядовые американцы так ничтожны, так бездарны, так скучны, что их можно безнаказанно истреблять десятками тысяч и никто об этом не пожалеет. «На примере Мидлэнд-Сити они уже это доказали, – говорилось в листовке, – и кто может поручиться, что не настанет очередь Терре-Хота или Скенектади?» Вот что было самым поджигательским утверждением в их листовках – что на Мидлэнд-Сити нарочно бросили нейтронную бомбу, запустили с ракетного полигона или сбросили из стратосферы, а грузовик тут ни при чем. Был приглашен математик – как там говорилось, «из прославленного университета», – чтобы он, независимо от правительственных организаций, вычислил, где произошел взрыв. Имя математика обнародовать нельзя, чтобы его не начали преследовать, но его выводы, опирающиеся на распределение павших животных по периметру вокруг эпицентра взрыва, подтверждают, что взрыв действительно произошел рядом с Одиннадцатым поворотом, но не менее чем в шестидесяти футах над землей. Это убедительное доказательство того, что бомба была доставлена по воздуху. Или грузовик вез нейтронную бомбу в чем-то вроде гигантского тостера, автоматически выбрасывающего поджаренные хлебные ломтики. * * * Бернард Кетчем спросил у фермера, который дал нам листовки, кто же эти люди, которые, по его мнению, сбросили на Мидлэнд-Сити нейтронную бомбу. И вот что он услышал в ответ: – Они не хотят, чтобы мы знали их прозвание, поэтому они себя и не называют. Как можно сражаться с беспрозванными? – Может, военно-промышленный комплекс? – высокомерно спросил Кетчем. – Или Рокфеллеры? Транснациональные компании? Секретная служба? Мафия? И фермер ему ответил: – Вам какое прозвание больше нравится? То и выбирайте. Может, попадете в точку, а может, и нет. Откуда простому фермеру знать? Только это они убили и президента Кеннеди, и его брата, и Мартина Лютера Кинга. Вот он, докатился до нас – неудержимо нарастающий ком всеамериканской паранойи, клубок диаметром в сотни миль, в самом центре которого – нераскрытое убийство Джона Ф. Кеннеди. – Вы тут помянули Рокфеллеров, – сказал фермер. – А я вам скажу, что они понимают ничуть не больше меня, кто именно всем заправляет и вообще что творится на этом свете. * * * Кетчем спросил фермера, почему же этим таинственным безымянным организациям понадобилось стирать с лица земли население Мидлэнд-Сити, а потом, может быть, и Терре-Хота и Скенектади. – Рабство! – не задумываясь ответил фермер. – Простите, не понял? – сказал Кетчем. – Хотят рабство вернуть, – сказал фермер. Он не назвал нам свое имя – видно, боялся неприятностей, но я догадывался, что это один из Остерманов – у них было в этих краях несколько ферм вокруг пещеры Святого чуда. – Все думают, как бы заделаться рабовладельцами, – сказал фермер. – Гражданская война ничего не изменила, в конце концов. Они в душе верили, что раньше или позже у нас опять будет рабство. Кетчем пошутил, что вполне понимает, как выгодно иметь рабов, особенно теперь, когда множеству американских предприятий приходится соревноваться с иностранными конкурентами. – Но я не вижу связи между рабством и опустевшими городами, – сказал он. – А мы так полагаем, – сказал фермер, – что рабами будут любые нации, только не американцы. Целые транспорты будут возить людей с Гаити, с Ямайки – словом, из тех мест, где страшная нищета, перенаселение жуткое. И всем им понадобится жилье. Так что же дешевле – использовать то, что у нас уже есть, или строить заново? – Он помолчал, дал нам минутку подумать и добавил: – И знаете что? Видали ограду со сторожевыми вышками? Неужели вы на самом деле верите, что ее когда-нибудь снимут? * * * Кетчем еще сказал, что ему очень хочется знать, кто же эти темные силы. – А я вам скажу свою дикую догадку, – ответил фермер. – Можете смеяться: тем, кого я назову, как раз на руку, чтобы над ними смеялись, пока не станет поздно. Им нежелательно, чтобы кто-то бил тревогу, что они заграбастали всю страну, сверху донизу. А потом будет уже слишком поздно. И вот его дикая догадка: – Ку-клукс-клан! * * * Моя же догадка вот какая: американскому правительству надо было точно проверить, действительно ли нейтронная бомба – такая безобидная игрушка, как их уверяют. Так что они взорвали одну на пробу в маленьком, всеми забытом городишке, где жизнь у людей все равно была не больно-то интересная, а предприятия или прогорали, или переезжали куда-нибудь. Не могло же наше правительство испытывать бомбу на городах в других государствах – того и гляди, вспыхнула бы третья мировая война! Не исключено и то, что Фред Т. Бэрри, свой человек в высоких военных кругах, сам предложил Мидлэнд-Сити как идеальный полигон для испытания нейтронной бомбы. * * * Мы провели в Мидлэнд-Сити три дня, и к концу этого срока Феликс стал слезно просить капитана Джулиана Пефко, рискуя рассердить его, чтобы он разрешил нашему красному автобусу немного свернуть с дороги и заехать на Голгофское кладбище, где похоронены наши родители. Несмотря на суровую внешность, у капитана Пефко, как это часто бывает у кадровых вояк, сердце было мягче свежего миндального печенья. Он разрешил. * * * Миндальное печенье. Заранее нагреть духовку до трехсот градусов. Чашку сахарного песка смешать с чашкой миндальной пасты и хорошенько растереть кончиками пальцев. Добавить три яичных белка, щепотку соли и пол чайной ложки ванили. Расстелить на противне листы простой бумаги. Посыпать сахарным песком. Выдавить миндальную пасту с сахаром через шприц с круглым отверстием, чтобы она падала на бумагу одинаковыми аккуратными шариками. Посыпать сахарным песком. Выпекать примерно двадцать минут. Совет: выложите листы бумаги с печеньем на мокрое полотенце. Печенье будет легче отделить от бумаги. Дайте остыть. * * * Голгофское кладбище никаких утешительных впечатлений мне не сулило, и я едва не остался в красном автобусе. Но когда все уже вышли, я тоже решил выйти поразмяться. Я пошел на старое кладбище, где все места были заняты большей частью еще до моего рождения. Я остановился возле самого высокого памятника в этом саду из надгробий – это был обелиск в шестьдесят два фута высотой, с мраморным футбольным мячом на верхушке. Памятник увековечивал память Джорджа Хикмена Бэннистера, семнадцатилетнего школьника, смотровой глазок которого закрылся во время футбольного матча в День благодарения в 1924 году. Он был из бедной семьи, но тысячи людей видели, как он умирал – наших родителей там, кстати, не было, – и многие из них сложились и поставили этот обелиск. Наши родители спортом не интересовались. Футах в двадцати от обелиска виднелось самое фантастическое надгробье нашего кладбища: самолетный мотор с воздушным охлаждением, высеченный из розового мрамора, и при нем – бронзовый пропеллер. Это был памятник Уиллу Фэйрчайлду из эскадрильи Лафайета, асу первой мировой войны, в честь которого назвали наш аэропорт. Но он не погиб на войне. Он тоже на глазах у тысяч зрителей врезался в землю и сгорел вместе с самолетом, на котором демонстрировал фигуры высшего пилотажа на мидлэндской ярмарке в 1922 году. Он был последним из Фэйрчайлдов, семейства первых поселенцев, в честь которых так много всего названо в нашем городе. Но он еще не успел выполнить завет «плодиться и размножаться», а его смотровой глазок уже захлопнулся. На бронзовом пропеллере было вырезано его имя, даты жизни и слова, которыми летчики эскадрильи Лафайета во время войны обозначали смерть при исполнении боевого задания: «Ушел на запад». А «запад» для американцев в Европе, конечно, означал «родной дом»! Вот он и лежит у себя дома. А где-то поблизости, как я знаю, лежало безголовое тело старого Августа Понтера, который водил моего отца, совсем еще мальчишку, в самые шикарные бордели веселого квартала. Стыд ему и позор! Я поглядел вдаль, и там, на горизонте, за поблескивающей на солнце Сахарной речкой я увидел шиферную крышу моего родного дома, увенчанную сверкающим белым конусом. В лучах заходящего солнца он и вправду напоминал изображение Фудзиямы – священного вулкана Японии – на цветной открытке. Феликс и Кетчем были поодаль, у недавних могил. Феликс потом рассказал мне, что он кое-как совладал с собой на могиле отца и матери, но разрыдался, когда отвел глаза от их имен и обнаружил, что попирает ногами могилу Селии Гувер. Элоиза Метцгер, женщина, которую я застрелил, тоже была похоронена где-то там, я ее могилку не навещал. Я слышал, как мой брат разрыдался над могилой Селии Гувер, и взглянул в ту сторону. Я видел, как Ипполит Поль де Милль пытается его утешить. Кстати, и я гулял не один. Меня сопровождал солдат с заряженной автоматической винтовкой – следил, чтобы я держал руки в карманах. Даже надгробия трогать не разрешалось. И Феликс, и Ипполит Поль, и Кетчем тоже не вынимали руки из карманов, как их ни подмывало сопровождать жестикуляцией свои разговоры среди могильных памятников. А потом Ипполит Поль де Милль сказал Феликсу по-креольски нечто столь поразительное, столь оскорбительное, что с Феликса все горе слетело разом, как железная маска. Ипполит Поль предложил вызвать из могилы дух Селии Гувер, если Феликсу вправду хочется снова повидаться с ней. Вот вам настоящее столкновение двух культур, которое я видел своими глазами! Ипполит Поль считал, что вызвать дух из могилы – самая обычная услуга, которую одаренный оккультист может оказать своему другу. Он вовсе не предлагал вызвать из могилы оживший труп, зомби, чтобы тот разгуливал в остатках лохмотьев на истлевших костях, – это было бы, конечно, недопустимо и отвратительно. Он просто хотел вызвать для Феликса туманный, но знакомый образ – на него можно поглядеть, к нему можно обратиться, правда, дух не может отвечать, но все же это какое-то утешение. А Феликсу казалось, что наш гаитянский метрдотель предлагает сделать из него сумасшедшего – кто же, кроме психа, будет радоваться встрече с духом покойницы? И вот эти совершенно непохожие друг на друга человеческие существа, глубоко засунув руки в карманы, пререкались, не слушая один другого, на смеси английского с креольским, а Кетчем, капитан Пефко и двое солдат на это смотрели. В конце концов Ипполит Поль так разобиделся, что повернулся спиной к Феликсу и пошел прочь. Он шел в мою сторону, и я кивнул ему головой, чтобы подозвать его поближе, показать ему, что разрешу это недоразумение, что я и его, и Феликса прекрасно поднимаю и так далее. Если он затаит обиду на Феликса, гранд-отель «Олоффсон» пойдет прахом. – Она же ничего не чувствует. Она ничего не понимает, – сказал он мне по-креольски. Он хотел объяснить, что дух Селии не причинит ни малейшей обиды, или неловкости, или неудобства самой Селии, потому что она уже ничего не может почувствовать. Этот дух будет всего лишь безобидным привидением, напоминающим живую Селию. – Я знаю. Я все понимаю, – сказал я. Я объяснил, что Феликс за последнее время очень много пережил и что Ипполит Поль сделает ошибку, если станет принимать слишком близко к сердцу то, что ему говорит Феликс. Ипполит Поль нерешительно кивнул и вдруг повеселел. Он сказал, что на кладбище, наверное, найдется хоть кто-то, кого мне хотелось бы снова повидать. Разумеется, солдат, охранявший нас, ничего этого не понял. – Ты славный малый, – сказал я по-креольски. – Ты очень великодушен, но мне ничего не нужно, мне и так хорошо. Но старый метрдотель настроился сотворить чудо, хотим мы этого или нет. Он доказывал, что мы обязаны, ради прошлого и ради будущего, вызвать кого-то, этакого полномочного представителя потустороннего мира, который будет веками бродить по городу, кто бы в нем ни поселился после нас. И он вызвал дух Уилла Фэйрчайлда. Этот шут гороховый был в огромных очках-консервах, в белом шелковом кашне и черном кожаном шлеме – словом, одет по всей форме, только парашюта не хватает. Я вспомнил, что отец мне как-то сказал про него:

The script ran 0.015 seconds.