Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Курт Воннегут - Мать Тьма (Мать Ночь) [1961]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Новелла, О войне, Постмодернизм, Роман, Сатира, Фантастика

Аннотация. В романе Курта Воннегута «Мать Тьма» повествование идет от имени американского шпиона в фашистской Германии, где он работал на радио и в своих передачах настолько успешно зачитывал нацистскую антиеврейскую пропаганду, что в итоге по совершенным злодеяниям приравнялся к самому Гитлеру. Он, Говард У. Кемпбэлл младший, в глубине своей души не был ни фашистом, ни американцем, ни кем-либо еще. Он был творческим человеком, поэтом. Он любил свою жену и более не хотел ничего в жизни. Но его ненавидели миллионы. Ненавидели так, что отдали бы жизнь за его смерть... ї creator, fantlab.ru

Аннотация. Курт Воннегут — один из самых известных американских прозаиков, автор хорошо известных русскому читателю романов «Сирены Титана», «Колыбель для кошки», «Механическое пианино» («Утопия 14»), «Бойня номер пять», а также многочисленных рассказов, эссе и пьес. В настоящем издании вниманию читателей предлагается роман К.Воннегута «Мать Тьма», в котором хладнокровно и с бесподобным висельным юмором исследуется роль отдельно взятого шпиона в судьбах наций.

Полный текст.
1 2 3 

– Сегодняшняя ночь в гостинице, а завтрашняя в такой постели. – Мы едем сию минуту? – Как скажешь. – Можно я сначала покажу тебе мои подарки? – Подарки? – Подарки для тебя. – Ты – мой подарок. Что мне еще надо? – Это тебе, наверное, тоже надо, – сказала она, открывая замки чемодана. – Надеюсь, надо. – Она раскрыла чемодан. Он был набит рукописями. Ее подарком было собрание моих сочинений, моих серьезных сочинений, почти каждое искреннее слово, когда-либо написанное мною, прежним Говардом У. Кемпбэллом-младшим. Здесь были стихи, рассказы, пьесы, письма, одна неопубликованная книга – собрание сочинений жизнерадостного, свободного, молодого, очень молодого человека. – Какое у меня странное чувство, – сказал я. – Мне не надо было это привозить? – Сам не знаю. Эти листы бумаги когда-то были мною. – Я взял рукопись книги – причудливый эксперимент под названием «Мемуары моногамного Казановы». – Это надо было сжечь, – сказал я. – Я скорее сожгла бы свою правую руку. Я отложил книгу, взял связку стихов. – Что мог сказать о жизни этот юный незнакомец? – сказал я и прочел вслух стихи, немецкие стихи: Kühl und hell der Sonnenaufgang, leis und süss der Glocke Klang. Ein Mägdlein hold, Krug in der Hand, sitzt an des tiefen Brunnens Rand. А в переводе? Примерно так: Свежий ясный восход, Колокол сладко звенит. Юная дева с кувшином В глубокий колодец глядит. Я прочитал это стихотворение вслух, затем еще одно. Я был и остался очень плохим поэтом. Я привожу эти стихи не для того, чтобы мной восхищались. Второе стихотворение, которое я прочел, было, я думаю, предпоследнее из написанных мною. Оно датировалось 1937 годом и называлось: «Gedanken über unseren Abstand vom Zeitgeschehen», или, в переводе, «Размышления о неучастии в текущих событиях». Оно звучало так: Eine mächtige Damvfwalze naht und schwärzt der Sonne vfad, rollt über geduckte Menschen dahin, will keiner ihr entfliehn. Mein Lieb und ich schaun starren Blickes das Rätsel dieses Blutgeschickes. “Kommt mit herab”, die Menschheit schreit, “Die Walze ist die Geschichte der Zeit!” Mein Zieb und ich geht auf die Flucht, wo keine Damvfwalze uns sucht, und leben auf den Bergeshöhen, getrennt vom schwarzen Zeitgeschehen. Sollen wir bleiben mit den andern zu sterben? Doch nein, wir zwei wollen nicht verderben! Nun ist’s vorbei! – Wir sehn mit Erbleichen die Ovfer der Walze, verfaulte Leichen. В переводе: Мчит огромный паровой каток, Закрывая солнца свет. Все кидаются наземь, наземь, Считая – спасенья нет. Мы глядим потрясенно, я и любимая, На кровавую эту мистерию. «Наземь!» – все вокруг кричат. – «Эта машина – история!» Но мы убегаем в горы, прочь, Я и любимая. Нас катку не догнать. Позади осталась история! Мы не хотим умереть, как все, Вернуться вниз, назад. Нам сверху видно, что за катком Смердящие трупы лежат. – Каким образом все это оказалось у тебя? – спросил я у Хельги. – Когда я приехала в Западный Берлин, – сказала она, – я пошла в театр узнать, сохранился ли он, остался ли кто-нибудь из знакомых и есть ли у кого-нибудь сведения о тебе. – Ей не надо было объяснять мне, какой театр она имела в виду. Она имела в виду маленький театр в Берлине, где шли мои пьесы и где Хельга часто играла ведущие роли. – Я знаю, он просуществовал почти до конца войны, – сказал я. – Он еще существует? – Да, – сказал она. – И когда я спросила о тебе, никто ничего не знал. А когда я рассказала им, кем ты когда-то был для этого театра, кто-то вспомнил, что на чердаке валяется чемодан, на котором написана твоя фамилия. Я погладил рукописи. – И в нем было это, – сказал я. – Теперь я вспомнил чемодан, вспомнил, как я закрыл его в начале войны, вспомнил, как подумал тогда, что чемодан – это гроб, где похоронен молодой человек, которым я никогда больше не буду. – У тебя есть копии этих вещей? – спросила она. – Совершенно ничего, – сказал я. – Ты больше не пишешь? – Не было ничего, что я хотел бы сказать. – После всего, что ты видел и пережил, дорогой? – Именно из-за всего, что я видел и пережил, я и не могу сейчас ничего сказать. Я разучился быть понятным. Я обращаюсь к цивилизованному миру на тарабарском языке, и он отвечает мне тем же. – Здесь было еще одно стихотворение, наверное, последнее, оно было написано карандашом для бровей на внутренней стороне крышки чемодана, – сказала она. – Неужели? – сказал я. Она продекламировала его мне: Hier liegt Howard Camvbells Geist geborgen, frei von des Körvers quälenden Sorgen. Sein leerer Leib durchstreift die Welt, und kargen Lohn dafür erhält. Triffst du die beiden getrennt allerwärts, verbrenn den Leib, doch schone dies, sein Herz. В переводе: Вот сущность Говарда Кемпбэлла бедного, Отделенная от тела его бренного. Тело пустое по белому свету шныряет, Что ему нужно для жизни, себе выбирает. И раз уж у сущности с телом так разошелся путь, Тело его сожгите, но пощадите суть. Раздался стук в дверь. Это Джордж Крафт стучал ко мне в дверь, и я его впустил. Он был очень взбудоражен, потому что исчезла его кукурузная трубка. Я впервые видел его без трубки, впервые он продемонстрировал, как необходима трубка для его спокойствия. Он был так расстроен, что чуть не плакал. – Кто-то взял ее или куда-то засунул. Не понимаю, кому она понадобилась, – скулил он. Он ожидал, что мы с Хельгой разделим его горе, видно, он считал исчезновение трубки главным событием дня. Он был безутешен. – Почему кто-то вообще трогал трубку? – сказал он. – Кому это было надо? Он разводил руками, часто мигал, сопел, вел себя как наркоман с синдромом абстиненции, хотя никогда ничего не курил. – Скажите мне, – повторял он, – почему кто-то взял мою трубку? – Не знаю, Джордж, – сказал я раздраженно. – Если мы ее найдем, дадим тебе знать. – Можно я поищу ее сам? – Давай. И он перевернул все вверх дном, гремя кастрюлями и сковородками, хлопая дверьми буфета, с лязгом шуруя кочергой под батареями. Что сделал этот спектакль для нас с Хельгой, так это сблизил нас, привел нас к таким близким отношениям, к которым мы пришли бы еще не скоро. Мы стояли бок о бок, возмущенные вторжением в наше государство двоих. – Это ведь не очень ценная трубка? – спросил я. – Очень ценная – для меня, – сказал он. – Купи другую. – Я хочу эту, я к ней привык. Я хочу именно эту. – Он открыл хлебницу, заглянул туда. – Может, ее взяли санитары? – предположил я. – Зачем она им? – сказал он. – Может, они подумали, что она принадлежит умершему. Может, они сунули ее ему в карман? – сказал я. – Вот именно! – заорал Крафт и выскочил в дверь. Глава двадцать третья. Глава шестьсот сорок три… Как я уже говорил, в чемодане Хельги среди прочего была моя книга. Это была рукопись. Я никогда не собирался ее публиковать. Я считал, что ее может напечатать разве только издатель порнографии. Она называлась «Мемуары моногамного Казановы». В ней я рассказывал, как обладал сотнями женщин, которыми для меня была моя жена, моя единственная Хельга. В этом было что-то патологическое, болезненное, можно сказать, безумное. Это был дневник, запись день за днем нашей эротической жизни первых двух военных лет – и ничего больше. Там не было даже никаких указаний ни на век, ни на континент. Там были только мужчина и только женщина в самых разных настроениях. Обстановка обрисовывалась весьма приблизительно и то лишь в самом начале, а затем и вовсе исчезла. Хельга знала, что я веду этот странный дневник. Это был один из многих способов поддержать на накале наш секс. Книга была не только описанием эксперимента, но и частью самого эксперимента – неловкого эксперимента мужчины и женщины, безумно привязанных друг к другу сексуально. И более того. Являвшихся друг для друга целиком и полностью смыслом существования, достаточным, даже если бы не было никакой другой радости. Эпиграф к книге, я думаю, попадал прямо в точку. Это стихотворение Вильяма Блейка «Ответ на вопрос»: Что в женщине мужчина ищет? Лишь утоленное желанье. В мужчине женщина что ищет? Лишь утоленное желанье. Здесь уместно добавить последнюю главу к «Мемуарам», главу 643, где описывается ночь, которую я провел с Хельгой в нью-йоркском отеле после того, как прожил столько лет без нее. Я оставляю на усмотрение деликатного и искушенного издателя заменить невинными многоточиями все то, что может шокировать читателя. Мемуары моногамного Казановы, глава 643 Мы были в разлуке шестнадцать лет. Вожделение мое этой ночью началось с кончиков пальцев. Постепенно оно охватило… другие части моего тела, и они были удовлетворены вечным способом, удовлетворены полностью, с… клиническим совершенством. Ни одна клеточка моего тела и, я уверен, моей жены тоже не осталась неудовлетворенной, не могла пожаловаться ни на досадную поспешность, ни на тщетность усилий, ни на… непрочность постройки. И все же наибольшего совершенства достигли кончики моих пальцев… Это вовсе не означает, что я оказался стариком, не способным дать женщине ничего, кроме радостей… любовной прелюдии. Напротив, я был не менее… проворным любовником, чем семнадцатилетний… юноша со своей… девушкой. И так же полон жажды познавать. И эта жажда жила в моих пальцах. Дерзкие, изобретательные, умные, эти… труженики, эти… стратеги…, эти… разведчики, эти… меткие стрелки исследовали свою территорию. И все, что они находили, было прекрасно… Этой ночью моя жена была… рабыней в постели… императора, она, казалось, ничего не слышала и даже не могла произнести ни слова на моем языке. И тем не менее, как выразительна она была, все говорили ее глаза, ее… дыхание, она не могла, не хотела сдерживать их… И как до каждой жилки было знакомо и просто то, что говорило ее… тело… Это был рассказ ветра о ветре, розового куста о розе… После нежных умных благодарных моих пальцев вступили другие инструменты наслаждения, полные нетерпения, лишенные памяти и условностей. Их моя рабыня принимала с жадностью… пока Мать-Природа, повелевавшая нашими самыми непомерными желаниями, уже не могла требовать большего. Мать-Природа сама возвестила конец игры… Мы откатились друг от друга… Мы заговорили членораздельно впервые после того, как легли. – Привет, – сказала она. – Привет, – сказал я. – Добро пожаловать домой, – сказала она. Конец главы 643 На следующее утро небо было чистое, высокое, ясное, словно волшебный купол, хрупкий и звенящий, словно огромный стеклянный колокол. Мы с Хельгой бойко вышли из отеля. Я был неистощим в своей учтивости, а моя Хельга была не менее великолепна в своем внимании и благодарности. Мы провели фантастическую ночь. Я был одет не в свои военные излишки. Я был в том, что надел, когда удрал из Берлина и сорвал с себя форму Свободного Американского Корпуса. На мне было пальто с меховым воротником, как у импресарио, и синий шерстяной костюм – то, в чем меня схватили. Причуды ради я был с тростью. Я делал потрясающие штуки с этой тростью: демонстрировал затейливые ружейные приемы, вращал ее, как Чаплин, играл ею, как в поло, объедками в водосточных канавах. И все это время маленькая ручка моей Хельги скользила в бесконечном эротическом исследовании чувственной зоны между локтем и тугим бицепсом моей левой руки. Мы шли покупать кровать, такую, как была у нас в Берлине. Но все магазины были закрыты. День не был воскресеньем и, как мне казалось, не был праздником. Когда мы дошли до Пятой авеню, там, насколько видел глаз, развевались американские флаги. – Великий Боже! – воскликнул я в изумлении. – Что это значит? – спросила Хельга. – Может, ночью объявили войну? – сказал я. Она судорожно сжала пальцами мою руку. – Ты ведь так не думаешь, правда? – сказала она. Она думала, что это возможно. – Я шучу, – сказал я. – Наверное, какой-то праздник. – Какой праздник? – спросила она. Я был в недоумении. – Как твой хозяин в этой чудесной стране я должен был бы объяснить тебе глубокое значение этого великого дня в нашей национальной жизни, но мне ничего не приходит в голову. – Ничего? – Я так же озадачен, как и ты. Или как принц Камбоджи. Одетый в форму негр подметал тротуар перед жилым домом. Его синяя с золотом форма поражала удивительным сходством с формой Свободного Американского Корпуса вплоть до последнего штриха – бледно-лавандовых полос вдоль штанин. Название дома было вышито на нагрудном кармане. «Лесной дом» называлось это место, хотя единственным деревом поблизости был саженец, подвязанный и закрепленный железными оттяжками. Я спросил негра, какой сегодня праздник. Он сказал, что День ветеранов. – Какое сегодня число? – спросил я. – Одиннадцатое ноября, сэр, – ответил он. – Одиннадцатое ноября – День перемирия, а не День ветеранов. – Вы что, с луны свалились? Это изменено уже много лет назад. – День ветеранов, – сказал я Хельге, когда мы пошли дальше. – Прежде это был День перемирия. Теперь День ветеранов. – Это тебя расстроило? – спросила она. – Это такая чертова дешевка, так чертовски типично для Америки, – сказал я. – Раньше это был день памяти жертв первой мировой войны, но живые не смогли удержаться, чтобы не заграбастать его, желая приписать себе славу погибших. Так типично, так типично. Как только в этой стране появляется что-то достойное, его рвут в клочья и бросают толпе. – Ты ненавидишь Америку, да? – Это так же глупо, как и любить ее, – сказал я. – Я не могу испытывать к ней никаких чувств, потому что недвижимость меня не интересует. Без сомнения, это мой большой минус, но я не могу мыслить в рамках государственных границ. Эти воображаемые линии так же нереальны для меня, как эльфы и гномы. Я не могу представить себе, что эти границы определяют начало или конец чего-то действительно важного для человеческой души. Пороки и добродетели, радость и боль пересекают границы, как им заблагорассудится. – Ты так изменился, – сказала она. – Мировые войны меняют людей, иначе для чего же они? – сказал я. – Может быть, ты так изменился, что больше меня не любишь? – сказала она. – Может быть, и я так изменилась… – Как ты можешь это говорить после нашей ночи? – Мы ведь еще ни о чем не поговорили, – сказала она. – О чем говорить? Что бы ты ни сказала – это не заставит меня любить тебя больше или меньше. Наша любовь слишком глубока, слова ничего не значат для нее. Это любовь душ. Она вздохнула. – Как это прекрасно, если это правда. – Она сблизила ладони, но так, что они не касались друг друга. – Это наши любящие души. – Любовь, которая может вынести все, – сказал я. – Твоя душа чувствует сейчас любовь к моей душе? – Безусловно, – сказал я. – Ты не заблуждаешься? Ты не ошибаешься в своих чувствах? – Ни в коем случае. – И что бы я ни сказала, не сможет разрушить твою любовь? – Ничто, – сказал я. – Прекрасно. Я должна тебе сказать что-то, что боялась сказать раньше. Теперь я не боюсь. – Говори, – сказал я с легкостью. – Я не Хельга, – сказала она. – Я ее младшая сестра Рези. Глава двадцать четвертая. Полигамный казанова… Когда она огорошила меня этой новостью, я повел ее в ближайшее кафе, где мы могли посидеть. В кафе были высокие потолки, беспощадный свет и адский шум. – Почему ты так поступила? – спросил я. – Потому что я люблю тебя, – сказала она. – Как ты можешь любить меня? – Я всегда любила тебя, с самого детства, – сказала она. Я обхватил голову руками. – Это ужасно. – Я… я думала, что это прекрасно. – Что же дальше? – сказал я. – Разве это не может продолжаться? – О, господи, как все запутано, – сказал я, – Выходит, я нашла слова, способные убить любовь, – сказала она, – любовь, которую убить невозможно? – Не знаю, – сказал я. Я покачал головой. – Какое странное преступление я совершил. – Это я совершила преступление, – сказала она. – Я, должно быть, сошла с ума. Когда я сбежала в Западный Берлин и там мне велели заполнить анкету, где спрашивалось, кто я, чем занималась, кто мои знакомые… – Эта длинная, длинная история, которую ты уже рассказывала, – сказал я, – о России, о Дрездене – есть в ней хоть доля правды? – Сигаретная фабрика в Дрездене – правда, – сказала она. – Мой побег в Берлин – правда. И больше почти ничего. Вот сигаретная фабрика – чистая правда – десять часов в день, шесть дней в неделю, десять лет. – Прости, – сказал я. – Ты меня прости. Жизнь была слишком тяжела для меня, чтобы испытывать чувство вины. Муки совести для меня слишком большая роскошь, недоступная, как норковое манто. Мечты – вот что давало мне силы день за днем крутиться в этой машине, а я не имела на них права. – Почему? – Я все время мечтала быть не тем, кем я была. – В этом нет ничего страшного, – сказал я. – Есть, – сказала она. – Посмотри на себя. Посмотри на меня. Посмотри на нашу любовь. Я мечтала быть моей сестрой Хельгой. Хельга, Хельга, Хельга – вот кем я была. Прелестная актриса, жена красавца-драматурга – вот кем я была. А Рези – работница сигаретной фабрики, – она просто исчезла. – Ты могла бы выбрать что-нибудь попроще, – сказал я. Теперь она осмелела. – А я и есть Хельга. Вот я кто! Хельга, Хельга, Хельга. Ты поверил в это. Что может быть лучшим доказательством? Ты ведь принял меня за Хельгу? – Ну и вопрос, черт возьми, ты задаешь джентльмену, – сказал я. – Имею я право на ответ? – Ты имеешь право на ответ «да». Справедливость требует ответить «да», но я должен сказать, что и я оказался не на высоте. Мой разум, мои чувства, моя интуиция оказались не на высоте. – Или, наоборот, на высоте, – сказала она, – и ты вовсе не был обманут. – Скажи, что ты знаешь о Хельге? – спросил я. – Она умерла. – Ты уверена? – А разве нет? – Я не знаю. – Я не слышала о ней ни слова, – сказала она. – А ты? – Я тоже. – Живые подают голос, верно? – сказала она. – Особенно если они кого-нибудь любят так сильно, как Хельга тебя. – Наверное, ты права. – Я люблю тебя не меньше, чем Хельга, – сказала она. – Спасибо. – И ты обо мне слышал, – сказала она. – Это было не легко, но ты слышал. – Действительно, – сказал я. – Когда я попала в Западный Берлин и мне велели заполнить анкету – имя, занятие, ближайшие живые родственники, – я сделала выбор. Я могла быть Рези Нот, работницей сигаретной фабрики, совсем без родственников. Или Хельгой Нот, актрисой, женой красивого обаятельного блестящего драматурга в США. – Она наклонилась вперед. – Скажи, что я должна была выбрать? Прости меня. Боже, я снова принял Рези как мою Хельгу. Получив это второе признание, она понемногу начал показывать, что ее сходство с Хельгой не столь уж полное. Она почувствовала, что может мало-помалу приучать меня к себе самой, к тому, что она отличается от Хельги. Это постепенное раскрытие, отлучение от памяти Хельги началось, как только мы вышли из кафе. Она задала несколько покоробивший меня практический вопрос: – Ты хочешь, чтобы я продолжала обесцвечивать волосы, или можно вернуть им настоящий цвет? – А какие они на самом деле? – Цвета меди. – Прелестный цвет волос, – сказал я. – Хельгин цвет. – Мои с рыжеватым оттенком. – Интересно посмотреть. Мы шли по Пятой авеню, и немного позже она спросила: – Ты напишешь когда-нибудь пьесу для меня? – Не знаю, смогу ли я еще писать. – Разве Хельга не вдохновляла тебя? – Вдохновляла, и не просто писать, а писать так, как я писал. – Ты писал пьесы так, чтобы она могла в них играть. – Верно, – сказал я. – Я писал для Хельги роли, в которых она играла квинтэссенцию Хельги. – Я хочу, чтобы ты когда-нибудь сделал то же самое для меня, – сказала она. – Может быть, я попытаюсь. – Квинтэссенцию Рези. Рези Нот. Мы смотрели на парад Дня ветеранов на Пятой авеню и я впервые услышал смех Рези. Он не имел ничего общего с тихим, шелестящим смехом Хельги. Смех Рези был радостным, мелодичным. Что ее особенно насмешило, так это барабанщицы, которые задирали высоко ноги, вихляли задами, жонглировали хромированными жезлами, напоминавшими фаллос. – Я никогда ничего подобного не видела, – сказала она мне. – Для американцев война, должно быть, очень сексуальна. – Она захохотала и выпятила грудь, как будто хотела посмотреть, не получится ли из нее тоже хорошая барабанщица? С каждой минутой она становилась все моложе, веселее, раскованнее. Ее снежно-белые волосы, которые ассоциировались сначала с преждевременной старостью, теперь напоминали о перекиси и девочках, удирающих в Голливуд. Отвернувшись от парада, мы увидели витрину, где красовалась огромная позолоченная кровать, очень похожая на ту, которая когда-то была у нас с Хельгой. В витрине была видна не только эта вагнерианская кровать, в ней как призраки отражались я и Рези с парадом призраков на заднем плане. Эти бледные духи и такая реальная кровать составляли волнующую композицию. Она казалась аллегорией в викторианском стиле, великолепной картиной для какого-нибудь бара, с проплывающими знаменами, золоченой кроватью и двумя призраками, мужского и женского пола. Что означала эта аллегория, я не могу сказать. Но могу предположить несколько вариантов. Мужской призрак выглядел ужасно старым, истощенным, побитым молью. Женский выглядел так молодо, что годился ему в дочери, был гладкий, задорный, полный огня. Глава двадцать пятая. Ответ коммунизму… Мы с Рези брели обратно в мою крысиную мансарду, рассматривая в витринах мебель, выпивая здесь и там. В одном из баров Рези пошла в дамскую комнату, оставив меня одного. Один из посетителей заговорил со мной. – Вы знаете, чем отвечать коммунизму? – спросил он. – Нет, – сказал я. – Моральным перевооружением. – Что это, черт возьми? – сказал я. – Это движение. – В каком направлении? – Движение Морального Перевооружения предполагает абсолютную честность, абсолютную чистоту, абсолютное бескорыстие и абсолютную любовь. – Я искренне желаю им всем всех благ, – сказал я. В другом баре мы встретили человека, который утверждал, что может удовлетворить, полностью удовлетворить за ночь семь совершенно разных женщин. – Я имею в виду действительно разных, – сказал он. О Боже, что за жизнь люди пытаются вести. О Боже, куда это их заведет! Глава двадцать шестая. В которой увековечены рядовой Ирвинг Буканон и некоторые другие… Мы с Рези подошли к дому только после ужина, когда стемнело. Мы решили провести вторую ночь в отеле. Мы вернулись домой, потому что Рези хотелось помечтать о том, как мы преобразуем мансарду, поиграть в свой дом. – Наконец у меня есть дом, – сказала она. – Нужна куча средств, чтобы превратить это жилье в дом, – сказал я. Я увидел, что мой почтовый ящик снова полон. Я не стал вынимать почту. – Кто это сделал? – сказала Рези. – Что? – Это, – сказала она, указывая на табличку с моей фамилией на почтовом ящике. Кто-то под моей фамилией нарисовал синими чернилами свастику. – Это что-то новенькое, – сказал я беспокойно. – Может быть, нам лучше не подниматься. Может быть, тот, кто сделал это, там, наверху. – Не понимаю, – сказала она. – Ты приехала ко мне в неудачное время. У меня была уютная маленькая нора, которая бы нас так устроила. – Нора? – Дырка в земле, секретная и уютная. Но боже мой, – сказал я в отчаянии, – как раз перед твоим появлением некто обнаружил мою нору. – Я рассказал ей, как возродилась моя дурная слава. – Теперь хищники, вынюхавшие недавно вскрытую нору, окружают ее. – Уезжай в другую страну, – сказала она. – В какую другую? – В любую, какая тебе нравится, – сказала она. – У тебя есть деньги, чтобы поехать, куда ты захочешь. – Куда захочу, – повторил я. И тут вошел лысый небритый толстяк с хозяйственной сумкой. Он оттолкнул плечом меня и Рези от почтового ящика, извинившись с неизвинительной грубостью. – Звиняюсь, – сказал он. Он читал фамилии на почтовых ящиках, как первоклассник, водя пальцем по каждой, долго-долго изучая каждую фамилию. – Кемпбэлл! – сказал он в конце концов с явным удовлетворением. – Говард У. Кемпбэлл. – Он повернулся ко мне обвиняюще. – Вы его знаете? – Нет, – сказал я. – Нет, – повторил он, излучая злорадство. – Вы очень на него похожи. – Он вытащил из хозяйственной сумки «Дейли ньюс», раскрыл и сунул Рези. – Не правда ли, похож на джентльмена, который с вами? – Дайте посмотреть, – сказал я. Я взял газету из ослабевших пальцев Рези и увидел ту давнюю фотографию, где я с лейтенантом О’Хара стою перед виселицами в Ордруфе. В заметке под фотографией говорилось, что правительство Израиля после пятнадцатилетних поисков определило мое местонахождение. Это правительство сейчас требует, чтобы Соединенные Штаты выдали меня Израилю для суда. В чем они хотят меня обвинить? Соучастие в убийстве шести миллионов евреев. Человек ударил меня прямо через газету, прежде чем я успел что-нибудь сказать. Я упал, ударившись головой о мусорный ящик. Человек стоял надо мной. – Прежде чем евреи посадят тебя в клетку в зоопарке, или что еще они там захотят с тобой сделать, – сказал он, – я хочу сам с тобой немножечко поиграть. Я тряс головой, пытаясь очухаться. – Прочувствовал этот удар? – сказал он. – Да. – Это за рядового Ирвинга Буканона. – Это вы? – Буканон мертв, – сказал он. – Он был моим лучшим другом. В пяти милях от Омаха Бич. Немцы оторвали у него яйца и повесили его на телефонном столбе. Он ударил меня ногой по ребрам, удерживая Рези рукой: «Это за Анзела Бруэра, раздавленного танком „Тигр“ в Аахене». Он ударил меня снова: «Это за Эдди Маккарти, он был разорван на части снарядом в Арденнах. Эдди собирался стать доктором». Он отвел назад свою огромную ногу, чтобы ударить меня по голове. «А это за…» – сказал он, и это было последнее, что я услышал. Удар был за кого-то, тоже убитого на войне. Я был избит до бесчувствия. Потом Рези рассказала мне, что за подарок был для меня в его сумке и что он сказал напоследок. «Я – единственный, кто не забыл эту войну, – сказал он мне, хотя я не мог его услышать. – Другие, как я понимаю, забыли, но только не я. Я принес тебе это, чтобы ты избавил других от забот». И он ушел. Рези сунула веревочную петлю в мусорный ящик, где на следующее утро ее нашел мусорщик по имени Ласло Сомбати. Сомбати и в самом деле повесился на ней, но это уже другая история. А теперь о моей истории. Я пришел в себя на ломаной тахте в захламленной, жарко натопленной комнате, увешанной заплесневелыми фашистскими знаменами. Там был картонный камин, грошовый символ счастливого Рождества. В нем были картонные березовые поленья, красный электрический свет и целлофановые языки вечного огня. Над камином висела цветная литография Адольфа Гитлера. Она была обрамлена черным шелком. Я был раздет до своего оливкового нижнего белья и укрыт покрывалом под леопардовую шкуру. Я застонал, сел, и огненные ракеты впились мне в голову. Я посмотрел на леопардовую шкуру и что-то промычал. – Что ты сказал, дорогой? – спросила Рези. Она сидела совсем рядом с тахтой, но я не заметил ее, пока она не заговорила. – Не говори мне, – сказал я, заворачиваясь плотнее в леопардовую шкуру, – что я снова с готтентотами. Глава двадцать седьмая. Спасители – хранители… Мои консультанты здесь, в тюрьме, – живые энергичные молодые люди – снабдили меня фотокопией статьи из нью-йоркской «Таймс», рассказывающей о смерти Ласло Сомбати, который повесился на веревке, предназначенной мне. Значит, мне это не приснилось. Сомбати отмочил эту шутку на следующую ночь после того, как меня избили. Согласно «Таймс», он приехал в Америку из Венгрии, где в рядах Борцов за Свободу боролся против русских. Таймс сообщала, что он был братоубийцей, то есть убил своего брата Миклоша, помощника министра образования Венгрии. Перед тем как уснуть навсегда, Сомбати написал записку и приколол ее к штанине. В записке не было ни слова о том, что он убил своего брата. Он жаловался, что был уважаемым ветеринаром в Венгрии, а в Америке ему не разрешили практиковать. Он с горечью высказывался о свободе в Америке. Он считает, что она иллюзорна. В финальном фанданго паранойи и мазохизма Сомбати закончил записку намеком, будто он знает, как лечить рак. Американские врачи, писал он, смеялись над ним, когда он пытался им об этом рассказать. Ну, хватит о Сомбати. Что касается комнаты, где я очнулся после того, как меня избили: это был подвал, оборудованный для Железной Гвардии Белых Сыновей Американской Конституции покойным Августом Крапптауэром, подвал доктора Лайонела Дж. Д. Джонса, Д. С. X., Д. Б. Где-то выше работала печатная машина, выпускавшая листовки «Белого Христианского Минитмена». Из какой-то другой комнаты в подвале, которая частично поглощала звук, доносился идиотски-монотонный треск учебной стрельбы. После моего избиения первую помощь оказал мне молодой доктор Абрахам Эпштейн, который констатировал смерть Крапптауэра. Из квартиры Эпштейнов Рези позвонила доктору Джонсу и попросила совета и помощи. – Почему Джонсу? – спросил я. – Он – единственный человек в этой стране, которому я могу доверять, – сказала она. – Он – единственный человек, который, я уверена, на твоей стороне. – Чего стоит жизнь без друзей? – сказал я. Я ничего не мог вспомнить, но Рези рассказала мне, что я пришел в себя в квартире Эпштейнов. Джонс посадил нас с Рези в свой лимузин, привез в больницу, где мне сделали рентген. Три ребра были сломаны, и меня забинтовали. Потом меня перевезли в подвал Джонса и уложили в постель. – Почему сюда? – спросил я. – Ты здесь в большей безопасности. – От кого? – От евреев. Появился Черный Фюрер Гарлема, шофер Джонса, с подносом, на котором были яичница, тосты и горячий кофе. Он поставил поднос на столик возле меня. – Болит голова? – спросил он. – Да. – Примите аспирин. – Спасибо за совет. – Мало что на этом свете действует, а вот аспирин действует, – сказал он. – Республика – республика Израиль – хочет заполучить меня, – сказал я Рези с оттенком неуверенности, – чтобы… чтобы судить за… что там говорится в газете? – Доктор Джонс говорит, что американское правительство тебя не выдаст, – сказала Рези, – но евреи могут послать людей и выкрасть тебя, как они сделали с Адольфом Эйхманом. – Такой ничтожный арестант, – пробормотал я. – Дело не в том, что какие-то евреи будут просто гоняться за вами туда-сюда, – сказал Черный Фюрер. – Что? – Я хочу сказать, что у них теперь есть своя страна. Я имею в виду, что у них есть еврейские военные корабли, еврейские самолеты, еврейские танки. У них есть все еврейское, чтобы захватить вас, кроме еврейской водородной бомбы. – Боже, кто это стреляет? – спросил я. – Нельзя ли прекратить, пока моей голове не станет легче? – Это твой друг, – сказала Рези. – Доктор Джонс? – Джордж Крафт. – Крафт? Что он здесь делает? – Он отправляется с нами. – Куда? – Все решено, – сказала Рези. – Все считают, дорогой, что лучше всего для нас убраться из этой страны. Доктор Джонс все устроил. – Что устроил? – У него есть друг с самолетом. Как только тебе станет лучше, дорогой, мы сядем в самолет, улетим в какое-нибудь прекрасное место, где тебя не знают, и начнем новую жизнь. Глава двадцать восьмая. Мишень… И я отправился повидать Крафта здесь, в подвале Джонса. Я нашел его в начале длинного коридора, дальний конец которого был забит мешками с песком. К мешкам была прикреплена мишень в виде человека. Мишень была карикатурой на курящего сигару еврея. Еврей стоял на разломанных крестах и маленьких обнаженных женщинах. В одной руке он держал мешок с деньгами, на котором была наклейка «Международное банкирство». В другой руке был русский флаг. Из карманов его костюма торчали маленькие, размером с обнаженных женщин под его ногами, отцы, матери и дети, которые молили о пощаде. Все эти детали были не очень четко видны из дальнего конца тира, но мне не надо было подходить ближе, чтобы понять, что там изображено. Я нарисовал эту мишень примерно в 1941 году. Миллионы копий этой мишени были распространены по всей Германии. Она так восхитила моих начальников, что мне выдали премию в виде десяти фунтов ветчины, тридцати галлонов бензина и недельного оплаченного пребывания для меня и жены в Schreibenhaus9 в Ризенгебирге. Я должен признать, что эта мишень была результатом моего особого рвения, так как вообще я не работал на нацистов в качестве художника-графика. Я предлагаю это как улику против себя. Я думаю, что мое авторство – новость даже для Института документации военных преступников в Хайфе. Я, однако, подчеркиваю, что нарисовал этого монстра, чтобы еще больше упрочить свою репутацию нациста. Я так утрировал его, что он был бы смехотворен всюду, кроме Германии или подвала Джонса, и я нарисовал его гораздо более по-дилетантски, чем мог бы. И тем не менее он имел успех. Я был поражен его успехом. Гитлерюгенд и новобранцы СС не стреляли больше ни в какие другие мишени, и я даже получил письмо с благодарностью за них от Генриха Гиммлера. «Это увеличило меткость моей стрельбы на сто процентов, – написал он. – Какой чистый ариец, глядя на эту великолепную мишень, не будет стараться убить?» Наблюдая за пальбой Крафта по этой мишени, я впервые понял причину ее популярности. Дилетантство делало ее похожей на рисунки на стенах общественной уборной; вызывало в памяти вонь, нездоровый полумрак, звук спускаемой воды и отвратительное уединение стойла в общественной уборной – в точности отражало состояние человеческой души на войне. Я даже не понимал тогда, как хорошо я это нарисовал. Крафт, не обращая внимания на меня в моей леопардовой шкуре, выстрелил снова. Он стрелял из люгера, огромного, как осадная гаубица. Люгер был рассверлен до двадцать второго калибра, однако стрелял с легким свистом и без отдачи. Крафт выстрелил опять, и из мешка в двух футах левее мишени посыпался песок. – Попытайся открыть глаза, когда будешь стрелять в следующий раз, – сказал я. – А, – сказал он, опуская пистолет, – ты уже встал. – Да. – Как ужасно получилось. – Да уж. – Правда, нет худа без добра. Может быть, мы все смоемся отсюда и будем благодарить Бога за то, что произошло. – Почему? – Это выбило нас из колеи. – Это уж точно. – Когда ты со своей девушкой выберешься из этой страны, найдешь новое окружение, новую личину, ты снова начнешь писать, и ты будешь писать в десять раз лучше, чем раньше. Подумай о зрелости, которую ты внесешь в свои творения! – У меня сейчас очень болит голова. – Она скоро перестанет болеть. Она не разбита, она наполнена душераздирающе ясным пониманием самого себя и мира. – Ммм… мм, – промычал я. – Как художник и я от перемены стану лучше. Я никогда раньше не видел тропиков – этот резкий сгусток цвета, этот зримый звенящий зной. – При чем тут тропики? – спросил я. – Я думал, мы поедем именно туда. И Рези тоже хочет туда. – Ты тоже поедешь? – Ты возражаешь? – Вы тут развили бурную деятельность, пока я спал. – Разве это плохо? Разве мы запланировали что-то, что тебе не подходит? – Джордж, – сказал я. – Почему ты хочешь связать свою судьбу с нами? Зачем ты спустился в этот подвал с навозными жуками? У тебя нет врагов. Свяжись ты с нами, Джордж, и ты приобретешь всех моих врагов. Он положил руку мне на плечо, заглянул прямо в глаза. – Говард, – сказал он, – с тех пор, как умерла моя жена, у меня не было привязанности ни к чему в мире. Я тоже был бессмысленным осколком государства двоих, а потом я открыл нечто, чего раньше не знал, – что такое истинный друг. Я с радостью связываю свою судьбу с тобой, дружище. Ничто другое меня не интересует. Ничто ни в малейшей степени меня не привлекает. С твоего позволения, для меня и моих картин нет ничего лучше, чем последовать за тобой, куда поведет тебя Судьба. – Да, это действительно дружба, – сказал я. – Надеюсь, – отозвался он. Глава двадцать девятая. Адольф Эйхман и я… Два дня я провел в этом подозрительном подвале беспомощным созерцателем. Когда меня избивали, одежда моя порвалась. И из хозяйства Джонса мне выделили другую одежду. Мне дали черные лоснящиеся брюки отца Кили, серебристого оттенка рубашку доктора Джонса, рубашку, которая когда-то была частью формы покойной организации американских фашистов, называвшейся довольно откровенно – «Серебряные рубашки». А Черный Фюрер дал мне короткое оранжевое спортивное пальтишко, которое сделало меня похожим на обезьянку шарманщика. И Рези Нот и Джордж Крафт трогательно составляли мне компанию – не только ухаживали за мной, но и мечтали о моем будущем и все планировали за меня. Главная мечта была – как можно скорее убраться из Америки. Разговоры, в которых я почти не участвовал, пестрели названиями разных мест в теплых странах, предположительно райских: Акапулько… Минорка… Родос… даже долины Кашмира, Занзибар и Андаманские острова. Новости из внешнего мира не делали мое дальнейшее пребывание в Америке привлекательным или хотя бы возможным. Отец Кили несколько раз в день выходил за газетами, а для дополнительной информации у нас была болтовня радио. Республика Израиль продолжала требовать моей выдачи, подстегиваемая слухами, что я не являюсь гражданином Америки и фактически человек без гражданства. Развернутая Израилем кампания претендовала и на воспитательное значение – показать, что пропагандист такого калибра, как я, – такой же убийца, как Гейдрих, Эйхман, Гиммлер или любой из подобных мерзавцев. Возможно. Я-то надеялся, что как обозреватель я просто смешон, но в этом жестоком мире, где так много людей лишены чувства юмора, мрачны, не способны мыслить и так жаждут слепо верить и ненавидеть, нелегко быть смешным. Так много людей хотели верить мне. Сколько бы ни говорилось о сладости слепой веры я считаю, что она ужасна и отвратительна. Западная Германия вежливо запросила Соединеные Штаты, не являюсь ли я их гражданином. Сами немцы не могли установить моего гражданства, так как все документы, касающиеся меня, сгорели во время войны. Если я – гражданин Штатов, то они так же, как Израиль, хотели бы заполучить меня для суда. Если я – гражданин Германии, заявляли они, то они стыдятся такого немца. Советская Россия в грубых выражениях, прозвучавших подобно шарикам от подшипника, брошенным на мокрый гравий, заявила, что нет никакой необходимости в процессе. Такого фашиста надо раздавить, как таракана. Но что действительно смердило внезапной смертью, так это гнев моих соотечественников. В наиболее злобных газетах без комментариев публиковались письма, в которых предлагалось в железной клетке провезти меня через всю страну: письма героев, добровольно желавших принять участие в моем расстреле, как будто владение стрелковым оружием – искусство, доступное лишь избранным; письма от людей, которые сами не собирались ничего делать, но верили в американскую цивилизацию и потому считали, что есть более молодые, более решительные граждане, которые знают, как надо действовать. И эти последние были правы. Сомневаюсь, что на свете когда-либо существовало общество, в котором не было бы сильных молодых людей, жаждущих экспериментировать с убийством, если это не влечет за собой жестокого наказания. Судя по газетам и радио, справедливо разгневанные граждане сделали свое дело – ворвались в мою крысиную мансарду, разбивая окна, круша и расшвыривая мои вещи. Ненавистная мансарда была теперь под круглосуточным надзором полиции. В редакционной статье нью-йоркской «Пост» подчеркивалось, что полиция едва ли сможет защитить меня, так как мои враги столь многочисленны и их озлобленность столь естественна. Что необходимо, безнадежно говорилось в Пост, так это батальон морской пехоты, который будет защищать меня до конца моих дней. Нью-йоркская «Дейли ньюс» считала моим тягчайшим военным преступлением, что я не покончил с собой как джентльмен. Выходило, что Гитлер был джентльменом. «Ньюс» напечатала письмо Бернарда О’Хара, человека, который взял меня в плен в Германии и недавно написал мне письмо, размноженное под копирку. «Я хочу сам расправиться с ним, – писал О’Хара. – Я заслужил это. Это я схватил его в Германии. Если бы я знал, что он удерет, я бы размозжил ему голову там, на месте. Если кто-нибудь встретит Кемпбэлла раньше, чем я, пусть передаст ему, что Берни О’Хара летит к нему беспосадочным рейсом из Бостона». Нью-йоркская «Таймс» писала, что терпеть и даже защищать такое дерьмо, как я, – парадоксальная неизбежность истинно свободного общества. Правительство Соединенных Штатов, сказала мне Рези, не намерено выдать меня Израилю. Это не предусмотрено законом. Правительство Соединенных Штатов, однако, обещало произвести полное и открытое расследование моего запутанного случая, чтобы точно выяснить мой гражданский статус и выяснить, почему я даже никогда не привлекался к суду. Правительство выразило вызвавшее у меня тошноту удивление по поводу того, что я вообще нахожусь в стране. Нью-йоркская «Таймс» опубликовала мою фотографию в молодые годы, официальную фотографию тех лет, когда я был нацистом и кумиром международного радиовещания. Я могу только догадываться, когда был сделан этот снимок, думаю, в 1941-м. Арндт Клопфер, сфотографировавший меня, приложил все силы, чтобы сделать меня похожим на напомаженного Иисуса с картин Максфилда Перриша10. Он даже снабдил меня неким подобием нимба, умело расположив позади меня размытое световое пятно. Такой нимб был не только у меня. Таким нимбом снабжался каждый клиент Клопфера, включая Адольфа Эйхмана. Про Эйхмана я это знаю точно, даже без подтверждения Института в Хайфе, так как он фотографировался в ателье Клопфера как раз передо мной. Это был единственный случай, когда я встретился с Эйхманом в Германии. Второй раз я его встретил здесь, в Израиле, всего две недели назад, в тот короткий период, когда я сидел в тюрьме в Тель-Авиве. Об этой встрече старых друзей: я был уже двадцать четыре часа в заключении в Тель-Авиве. По дороге в мою камеру охранники остановили меня перед камерой Эйхмана, чтобы послушать, о чем мы будем разговаривать, если заговорим. Мы не узнали друг друга, и охранники нас представили. Эйхман писал историю своей жизни, как я сейчас пишу историю своей. Этот старый ощипанный стервятник с лицом без подбородка, который оправдывал убийство шести миллионов жертв, улыбнулся мне улыбкой святого. Он проявлял искренний интерес к своей работе, ко мне, к охранникам, ко всем. Он улыбнулся мне и сказал: – Я ни на кого не сержусь. – Так и должно быть, – сказал я. – Я дам вам совет. – Буду рад. – Расслабьтесь, – сказал он, сияя, сияя, сияя. – Просто расслабьтесь. – Именно так я и попал сюда, – сказал я. – Жизнь разделена на фазы, – поучал он, – они резко отличаются друг от друга, и вы должны понимать, что требуется от вас в каждой фазе. В этом секрет удавшейся жизни. – Как мило, что вы хотите поделиться этим секретом со мной, – сказал я. – Я теперь пишу, – сказал он. – Никогда не думал, что смогу стать писателем. – Позвольте задать вам нескромный вопрос? – спросил я. – Конечно, – сказал он доброжелательно. – Я сейчас в соответствующей фазе. Спрашивайте что хотите, сейчас как раз время раздумывать и отвечать. – Чувствуете ли вы вину за убийство шести миллионов евреев? – Нисколько, – ответил создатель Освенцима, изобретатель конвейера в крематории, крупнейший в мире потребитель газа под названием Циклон-Б. Недостаточно хорошо зная этого человека, я попытался придать разговору несколько гротескный тон, как мне казалось, гротескный. – Вы ведь были просто солдатом, – сказал я, – не правда ли? И получали приказы свыше, как все солдаты в мире. Эйхман повернулся к охраннику и выстрелил в него пулеметной очередью негодующего идиш. Если бы он говорил медленнее, я бы понял его, но он говорил слишком быстро. – Что он сказал? – спросил я у охранника. – Он спрашивает, не показывали ли мы вам его официальное заявление, – сказал охранник. – Он просил нас не посвящать никого в его содержание, пока он сам этого не сделает. – Я его не видел, – сказал я Эйхману. – Откуда же вы знаете, на чем построена моя защита? – спросил он. Этот человек действительно верил в то, что сам изобрел этот банальный способ защиты, хотя целый народ, более чем девяносто миллионов, уже защищался так же. Так примитивно понимал он божественный дар изобретательства. Чем больше я думаю об Эйхмане и о себе, тем яснее понимаю, что он скорее пациент психушки, а я как раз из тех, для которых создано справедливое возмездие. Я, чтобы помочь суду, который будет судить Эйхмана, хочу высказать мнение, что он не способен отличить добро от зла и что не только добро и зло, но и правду и ложь, надежду и отчаяние, красоту и уродство, доброту и жестокость, комедию и трагедию его сознание воспринимает не различая, как одинаковые звуки рожка. Мой случай другой. Я всегда знаю, когда говорю ложь, я способен предсказать жестокие последствия веры других в мою ложь, знаю, что жестокость – это зло. Я не могу лгать, не замечая этого, как не могу не заметить, когда выходит почечный камень. Если бы нам после этой жизни было суждено прожить еще одну, я бы хотел в ней быть человеком, о котором можно сказать: «Простите его, он не ведает, что творит». Сейчас обо мне этого сказать нельзя. Единственное преимущество, которое дает мне умение различать добро и зло, насколько я понимаю, это иногда посмеяться там, где эйхманы не видят ничего смешного. – Вы еще пишете? – спросил меня Эйхман там, в Тель-Авиве. – Последний проект, – сказал я, – сценарий торжественного представления для архивной полки. – Вы ведь профессиональный писатель? – Можно сказать, да. – Скажите, вы отводите для работы какое-то определенное время дня, независимо от настроения, или ждете вдохновения, не важно, днем или ночью? – По расписанию, – ответил я, вспоминая далекое прошлое. Я почувствовал, что он проникся ко мне уважением. – Да, да, – сказал он, кивая, – расписание. Я тоже пришел к этому. Иногда я просто сижу, уставившись на чистый лист бумаги, сижу все то время, что отведено для работы. А алкоголь помогает? – Я думаю, это только кажется, а если и помогает, то примерно на полчаса, – сказал я. Это тоже было воспоминание молодости. Тут Эйхман пошутил. – Послушайте, – сказал он, – насчет этих шести миллионов. – Да? – Я могу уступить вам несколько для вашей книги, – сказал он. – Я думаю, мне так много не нужно. Я предлагаю эту шутку истории, полагая, что поблизости не было магнитофона. Это одна из незабвенных острот Чингисхана-бюрократа. Возможно, Эйхман хотел напомнить мне, что я тоже убил множество людей упражнениями своих красноречивых уст. Но я сомневаюсь, что он был настолько тонким человеком, хотя и был человеком неоднозначным. Возвращаясь к шести миллионам убитых им – я думаю, он не уступил бы мне ни одного. Если бы он начал раздавать все свои жертвы, он перестал бы быть Эйхманом в его эйхмановском понимании Эйхмана. Охранники увели меня, и еще одна, последняя, встреча с этим человеком века была в виде записки, загадочно проникшей из его тюрьмы в Тель-Авиве ко мне в Иерусалим. Записка была подброшена мне неизвестным в прогулочном дворе. Я поднял ее, прочел, и вот что там было: «Как вы думаете, необходим ли литературный агент?» Записка была подписана Эйхманом. Вот мой ответ: «Для клуба книголюбов и кинопродюсеров в Соединенных Штатах – абсолютно необходим». Глава тридцатая. Дон Кихот… Мы должны были лететь в Мехико-сити – Крафт, Рези и я. Таков был план. Доктор Джонс должен был не только обеспечить наш перелет, но и наш прием там. Оттуда мы должны были выехать на автомобиле, разыскать какую-нибудь затерянную деревушку, где и оставаться до конца своих дней. Этот план был прекрасен, как давнишняя мечта. И определенно казалось, что я снова смогу писать. Я робко говорил это Рези. Она плакала от радости. Действительно от радости? Кто знает? Могу только заверить, что слезы были мокрые и соленые. – Я имею хоть какое-нибудь отношение к этому прекрасному божественному чуду? – сказала она. – Прямое, – крепко обнимая ее, сказал я. – Нет-нет, очень небольшое, но, слава богу, имею. Это великое чудо – талант, с которым ты родился. – Великое чудо – это твоя способность воскрешать из мертвых, – сказал я. – Это делает любовь. Она воскресила и меня. Неужели ты думаешь, что я раньше была жива? – Не об этом ли я должен писать? В нашей деревушке там, в Мексике, на Тихом океане, не об этом ли я должен писать прежде всего? – Да, да, конечно, дорогой, о, дорогой! Я буду так заботиться о тебе. А у тебя, у тебя будет ли время для меня? – Время после полудня, вечера и ночи твои. Все это время я смогу отдать тебе. – Ты уже подумал об имени? – Об имени? – Да, о новом имени – имени нового писателя, чьи прекрасные произведения таинственно появятся из Мексики. Я буду миссис… – Señora, – сказал я. – Señora кто? Señora и Señora кто? – сказала она. – Окрести нас, – сказал я. – Это слишком важно, чтобы сразу принять решение, – сказала она. Тут вошел Крафт. Рези попросила его предложить псевдоним для меня. – Как насчет Дон Кихота? – сказал он. – Тогда ты была бы Дульцинеей Тобосской, а я бы подписывал свои картины Санчо Панса. Вошел доктор Джонс с отцом Кили. – Самолет будет готов завтра утром. Будете ли вы себя достаточно хорошо чувствовать для отъезда? – спросил он. – Я уже сейчас хорошо себя чувствую. – В Мехико-сити вас встретит Арндт Клопфер, – сказал Джонс. – Вы запомните? – Фотограф? – спросил я. – Вы его знаете? – Он делал мою официальную фотографию в Берлине, – сказал я. – Сейчас он лучший пивовар в Мексике, – сказал Джонс. – Слава богу, – сказал я, – последнее, что я о нем слышал, что в его ателье попала пятисотфунтовая бомба. – Хорошего человека просто так не уложишь, – сказал Джонс. – А теперь у нас с отцом Кили к вам особая просьба. – Да? – Сегодня вечером состоится еженедельное собрание Железной Гвардии Белых Сыновей Американской Конституции. Мы с отцом Кили хотели устроить нечто вроде поминальной службы по Августу Крапптауэру. – Понятно. – Мы с отцом Кили думаем, что нам будет не под силу произнести панегирик, это было бы ужасным эмоциональным испытанием для каждого из нас, – сказал Джонс. – Мы хотим, чтобы вы, знаменитый оратор, можно сказать, человек с золотым горлом, оказали честь произнести несколько слов. Я не мог отказаться. – Благодарю вас, джентльмены. Это должен быть панегирик? – Отец Кили придумал главную тему, если вам это поможет. – Это мне очень поможет, я бы охотно использовал ее. Отец Кили прочистил глотку. – Я думаю, темой может быть «Дело его живет», – сказал этот протухший старый служитель культа. Глава тридцать первая. Дело его живет… В котельной в подвале доктора Джонса расселась рядами на складных стульях Железная Гвардия Белых Сыновей Американской Конституции. Гвардейцев было двадцать в возрасте от шестнадцати до двадцати. Все блондины. Все выше шести футов ростом. Одеты они были аккуратно, в костюмах, белых рубашках и при галстуках. На принадлежность к Гвардии указывала только маленькая золотая ленточка в петлице правого лацкана. Я бы не заметил этой странной детали – петлицы на правом лацкане, ведь на нем обычно нет петлицы, если бы доктор Джонс не указал мне на нее. – Вот по ней-то они и отличают друг друга, даже когда не носят ленточку, – сказал он. – Они могут видеть, как растут их ряды, тогда как другие этого не замечают. – И каждый должен нести пиджак к портному и просить сделать петлицу на правом лацкане? – спросил я. – Ее делают их матери, – сказал отец Кили. Кили, Джонс, Рези и я сидели на возвышении лицом к гвардейцам, спиной к топке. Рези была на возвышении, так как согласилась сказать парням несколько слов о своем опыте общения с коммунизмом за железным занавесом. – Большинство портных – евреи, – сказал доктор Джонс. – Мы не хотим пачкать руки. – И вообще хорошо, что в этом участвуют матери, – сказал отец Кили. Шофер Джонса, Черный Фюрер Гарлема, с большим полотняным транспарантом поднялся вместе с нами на возвышение и привязал транспарант к трубам парового отопления. Вот что на нем было: «Прилежно учитесь. Будьте во всем первыми. Держите тело в чистоте и в силе. Держите свое мнение при себе». – Все эти подростки местные? – спросил я Джонса. – Нет, что вы, – сказал Джонс, – только восемь вообще из Нью-Йорка. Девять из Нью-Джерси, двое из Пиксхилла – двойняшки, а один даже приезжает из Филадельфии. – И он каждую неделю приезжает из Филадельфии? – спросил я. – Где еще он мог получить все то, что давал им Август Крапптауэр? – Как вы их завербовали? – Через мою газету, – сказал Джонс. – Вернее, они сами завербовались. Обеспокоенные честные родители все время писали в «Христианский Белый Минитмен», спрашивая меня, нет ли какого-нибудь молодежного объединения, желающего сохранить чистоту американской крови. Одно из самых душераздирающих писем, которое я когда-либо видел, было от женщины из Бернардсвилля, Нью-Джерси. Она позволила своему сыну вступить в организацию Бойскауты Америки, не понимая, что истинное название БСА должно было бы быть Бестии и Семиты Америки. Там парень за успехи получил звание бойскаута первой степени, потом пошел в армию, попал в Японию и вернулся домой с женой-японкой. – Когда Август Крапптауэр читал это письмо, он плакал, – сказал отец Кили. – Вот почему он, несмотря на переутомление, стал снова работать с молодежью. Отец Кили призвал собравшихся к порядку и предложил помолиться. Это была обычная молитва, призывавшая к мужеству перед лицом враждебных сил. Одна деталь была, однако, необычна, деталь, которой я никогда не встречал раньше, даже в Германии. Черный Фюрер стоял в глубине комнаты у литавр. Литавры были приглушены – покрыты, как оказалось, искусственной леопардовой шкурой, которую я уже использовал как халат. В конце каждого изречения Черный Фюрер извлекал из литавр приглушенный звук. Рези рассказывала об ужасах жизни за железным занавесом скомканно, скучно и на таком низком для воспитания уровне, что Джонс даже пытался ей подсказывать. – Правда ведь, что большинство убежденных коммунистов – это евреи или выходцы с Востока? – спросил он ее. – Что? – переспросила она. – Конечно, – сказал Джонс. – Это и так ясно. – И довольно резко прервал ее. А где был Джордж Крафт? Он сидел среди зрителей в самом последнем ряду, недалеко от прикрытых литавр. Затем Джонс представил меня, представил как человека, не нуждающегося в рекомендации. Но он просил меня подождать, потому что у него есть для меня сюрприз. Сюрприз у него действительно был. Пока Джонс говорил, Черный Фюрер оставил свои литавры, подошел к реостату возле выключателя и стал постепенно уменьшать свет. В сгущающейся темноте Джонс говорил об интеллектуальном и моральном климате Америки во время второй мировой войны. Он говорил о том, как патриотичных и мыслящих белых преследовали за их идеалы и как почти все американские патриоты гнили в федеральных тюрьмах. – Американец нигде не мог найти правду, – сказал он. Теперь комната погрузилась в полную темноту. – Почти нигде, – сказал Джонс в темноте. – Найти ее мог только счастливчик, имевший коротковолновый приемник. Вот где был единственный оставшийся источник правды. Единственный. А затем в полной темноте – шум и треск приемника, обрывки немецкой, французской речи, кусок Первой симфонии Брамса… и затем громко и отчетливо: Говорит Говард У. Кемпбэлл-младший, один из немногих свободных американцев. Я веду передачу из свободного Берлина. Я приветствую моих соотечественников, а именно: чистокровных белых американцев-неевреев сто шестой дивизии, занимающих сейчас позиции перед Сен-Витом. Родителям парней из этой необстрелянной дивизии могу сообщить, что в настоящее время в районе спокойно, 442-й и 444-й полки – на передовой, 423-й – в резерве. В последнем номере «Ридерс Дайджест» помещена прекрасная статья под названием «Неверующих в окопах нет». Мне бы хотелось немного расширить эту тему и сказать, что хотя война инспирирована евреями и война на руку только евреям, однако в окопах евреев нет. Рядовые 106-й дивизии могут это подтвердить. Евреи так заняты учетом вещевого довольствия в интендантской службе, или денег в финансовой службе, или спекуляцией сигаретами и нейлоновыми чулками в Париже, что не приближаются к фронту ближе, чем на сто миль. Вы там, дома, вы, родные и близкие парней на фронте, – вспомните всех евреев, которых вы знаете. Я хочу, чтобы вы хорошенько о них подумали. И теперь скажите: делает их война беднее или богаче? Питаются они хуже или лучше, чем вы? Меньше у них бензина, чем у вас, или больше? Я знаю ответы на эти вопросы, и вы тоже узнаете, если откроете глаза пошире и подумаете покрепче. А теперь я хочу спросить вас: знаете ли вы хоть одну еврейскую семью, получившую телеграмму из Вашингтона – некогда столицы свободного народа, – знаете ли вы хоть одну еврейскую семью, получившую телеграмму из Вашингтона, которая начинается словами: «По поручению военного министра с глубоким прискорбием сообщаю Вам, что ваш сын…» И так далее. Пятнадцать минут Говарда У. Кемпбэлла-младшего, свободного американца, здесь, в темноте подвала. Я не имел в виду скрыть свой позор за тривиальным «и так далее». Записи всех без исключения передач Говарда У. Кемпбэлла-младшего имеются в Институте документации военных преступников в Хайфе. Если кто-то хочет прослушать эти передачи, выбрать из них самое мерзкое, что я говорил, – не возражаю, пусть это будет добавлено к моим запискам как приложение. Я едва ли могу отрицать, что говорил это. Могу лишь подчеркнуть, что сам я в это не верил, я понимал, какие невежественные, разрушительные, непристойные, абсурдные вещи я говорю. Все, что происходило в этом темном подвале, ужасные вещи, которые я говорил когда-то, не шокировали меня. Было бы, наверное, полезнее сказать в свою защиту, что я весь покрылся холодным потом или другую подобную чепуху. Но я всегда хорошо знал, что делал. И спокойно уживался с тем, что делал. Как? Благодаря такой широко распространенной благодати современного человечества, как шизофрения. Тут в темноте произошло нечто, заслуживающее упоминания. Кто-то с нарочитой неловкостью, чтобы я это заметил, сунул мне в карман записку. Когда зажегся свет, я даже не мог предположить, кто это сделал. Я произнес свой панегирик Августу Крапптауэру, сказав, между прочим, то, во что действительно верю: крапптауэровская правда, вероятно, будет жить вечно, во всяком случае, пока есть люди, которые прислушиваются скорее к зову сердца, чем к разуму. Я был награжден аплодисментами публики и барабанным боем Черного Фюрера. Я пошел в клозет прочитать записку. Записка была написана печатными буквами на маленьком листике в линейку, вырванном из блокнота. Вот что в ней говорилось: «Черный ход открыт. Немедленно выходите. Я жду вас в пустой лавке прямо напротив через улицу. Срочно. Ваша жизнь в опасности. Записку съешьте». Записка была подписана Моей Звездно-Полосатой Крестной – полковником Фрэнком Виртаненом. Глава тридцать вторая. Розенфельд… Мой адвокат здесь, в Иерусалиме, мистер Алвин Добровитц сказал мне, что я непременно выиграю дело, если хотя бы один свидетель подтвердит, что видел меня в обществе человека, которого я знаю как полковника Фрэнка Виртанена. Я встречался с Виртаненом три раза: перед войной, сразу после войны и, наконец, в пустующей лавке напротив резиденции его преподобия доктора Дж. Д. Джонса, Д. С. X., Д. Б. Только во время первой встречи, встречи на скамейке в парке, нас могли видеть вместе. Но те, кто видел нас, зафиксировали нас в своей памяти не больше, чем белок или птиц. Во второй раз я встретил его в Висбадене, в Германии, в столовой того, что когда-то было школой подготовки офицеров инженерного корпуса вермахта. Одна из стен столовой была расписана – танк, движущийся по живописной извилистой сельской дороге под сияющим на ясном небе солнцем. Вся эта буколическая сцена, казалось, вот-вот рухнет. В роще на переднем плане картины была изображена небольшая группа саперов, эдаких веселеньких Робин Гудов в стальных шлемах, которые забавлялись минированием этой дороги и установкой противотанкового орудия и пулемета. Они были так счастливы. Как я попал в Висбаден? Меня увезли из Ордруфа, где я находился в лагере для военнопленных Третьей армии, 15 апреля, через три дня после того, как меня взял в плен лейтенант Бернард О’Хара. Меня в джипе перевезли в Висбаден под охраной младшего лейтенанта, имени которого я не знаю. Мы с ним почти не разговаривали. Он мной не интересовался. Всю дорогу он был в глухой ярости по поводу чего-то, не имевшего ко мне отношения. Надули его, оклеветали, оскорбили? Неправильно поняли? Не знаю. В любом случае он не мог бы стать свидетелем. Он выполнял наскучившие ему приказы. Он спросил дорогу к лагерю, а затем в столовую. Он высадил меня у двери столовой и приказал войти и подождать внутри. А сам уехал, оставив меня без охраны. Я вошел в столовую, хотя мог вообще спокойно уйти. В этой унылой конюшне в полном одиночестве на столе у расписанной стены сидела Моя Звездно-Полосатая Крестная. Виртанен был в форме американского солдата – куртка на молнии, штаны цвета хаки, рубашка, расстегнутая у ворота, и походные ботинки. При нем не было оружия. И никаких знаков отличия. Он был коротконог. Он сидел на столе, болтая ногами, которые не доставали до пола. Ему тогда, наверное, было лет пятьдесят, на семь лет больше, чем когда мы виделись в первый раз. Он облысел и потолстел. У полковника Фрэнка Виртанена был вид нахального розовощекого младенца, какой тогда часто придавали пожилым мужчинам победа и американская походная форма. Он улыбнулся, пожал дружески мне руку и сказал: – Ну и что же вы думаете о такой войне, Кемпбэлл? – Я бы предпочел вообще в ней не участвовать. – Поздравляю, – сказал он. – Вы, во всяком случае, выкарабкались из нее живым. А многие, знаете, нет. – Знаю. Например, моя жена. – Очень жаль, – сказал он. – Я узнал, что она исчезла, одновременно с вами. – От кого вы это узнали? – От вас. Это содержалось в информации, которую вы передали той ночью. Новость о том, что я передал закодированное сообщение об исчезновении Хельги, передал, даже не подозревая, что я передаю, почему-то ужасно меня расстроила. Это расстраивает меня до сих пор. Сам не знаю, почему. Это, наверное, демонстрирует такое глубокое раздвоение моего «я», которое даже мне трудно представить. В тот критический момент моей жизни, когда я должен был осознать, что Хельги уже нет, моей израненной душе следовало бы безраздельно скорбеть. Но нет. Одна часть моего «я» в закодированной форме сообщала миру об этой трагедии. А другая даже не осознавала, что об этом сообщает. – Это что, была такая важная военная информация? Ради выхода ее за пределы Германии я должен был рисковать своей головой? – спросил я Виртанена. – Конечно. Как только мы ее получили, мы сразу начали действовать. – Действовать? Как действовать? – сказал я заинтригованно. – Искать вам замену. Мы думали, вы тут же покончите с собой. – Надо было бы. – Я чертовски рад, что вы этого не сделали, – сказал он. – А я чертовски сожалею, – сказал я. – Знаете, человек, который так долго был связан с театром, как я, должен точно знать, когда герою следует уйти со сцены, если он действительно герой. – Я хрустнул пальцами. – Так провалилась вся пьеса «Государство двоих», обо мне и Хельге. Я не включил в нее великолепную сцену самоубийства. – Я не люблю самоубийств, – сказал Виртанен. – Я люблю форму. Я люблю, когда в пьесе есть начало, середина и конец, и если возможно, и мораль тоже. – Мне кажется, есть шанс, что она все-таки жива, – сказал Виртанен. – Пустое. Неуместные слова, – сказал я. – Пьеса окончена. – Вы что-то сказали о морали? – Если бы я покончил с собой, как вы ожидали, до вас, возможно, дошла бы мораль. – Надо подумать, – сказал он. – Ну и думайте на здоровье. – Я не привык ни к форме, ни к морали, – сказал он. – Если бы вы умерли, я бы сказал, наверное: «Черт возьми, что же нам делать?» Мораль? Огромная работа даже просто похоронить мертвых, не пытаясь извлечь мораль из каждой отдельной смерти. Мы даже не знаем имен и половины погибших. Я мог бы сказать, что вы были хорошим солдатом. – Разве? – Из всех агентов, моих, так сказать, чад, только вы один благополучно прошли через войну, оправдали надежды и остались живы. Прошлой ночью я сделал ужасный подсчет, Кемпбэлл, вычислил, что из сорока двух вы оказались единственным, кто не только был на высоте, но и остался жив. – А что с теми, от кого я получал информацию? – Погибли, все погибли, – сказал он. – Кстати, все это были женщины. Их было семеро, и каждая, пока ее не схватили, жила только для того, чтобы передавать вам информацию. Подумайте, Кемпбэлл, семь женщин вы делали счастливыми снова, снова и снова, и все они в конце концов умерли за это счастье. И ни одна не предала вас, даже после того, как ее схватили. И об этом подумайте. – У меня и так хватает, над чем подумать. Я не собираюсь приуменьшать вашей роли учителя и философа, но и до этого нашего счастливого воссоединения мне было о чем подумать. Ну и что же со мной будет дальше? – Вас уже нет. Третья армия избавилась от вас, и никаких документов о том, что вы прибыли сюда, не будет. – Он развел руками. – Куда вы хотите отправиться отсюда и кем вы хотите стать? – Не думаю, что меня где-нибудь ожидает торжественная встреча. – Да, едва ли. – Известно ли что-нибудь о моих родителях? – К сожалению, должен сказать, что они умерли четыре месяца назад. – Оба? – Сначала отец, а через двадцать четыре часа и мать, оба от сердца. Я всплакнул, слегка покачал головой. – Никто не рассказал им, чем я на самом деле занимаюсь? – Наша радиостанция в центре Берлина стоила дороже, чем душевный покой двух стариков, – сказал он. – Странно. – Для вас это странно, а для меня нет. – Сколько человек знали, что я делал? – Хорошего или плохого? – Хорошего. – Трое, – сказал он. – Всего? – Это много, даже слишком много. Это я, генерал Донован и еще один человек. – Всего три человека в мире знали, кто я на самом деле, а все остальные… – Я пожал плечами. – И остальные тоже знали, кто вы на самом деле, – сказал он резко. – Но ведь это был не я, – сказал я, пораженный его резкостью. – Кто бы это ни был, это был один из самых больших подонков, которых знала земля. Я был поражен. Виртанен был искренне возмущен. – И это говорите мне вы, вы же знали, на что меня толкаете. Как еще я мог уцелеть? – Это ваша проблема. И очень немногие могли бы решить ее так успешно, как вы. – Вы думаете, я был нацистом? – Конечно, были. Как еще мог бы оценить вас достойный доверия историк? Позвольте задать вам вопрос? – Давайте. – Если бы Германия победила, завоевала весь мир… – Он замолчал, вскинув голову. – Вы ведь лучше меня должны знать, что я хочу спросить. – Как бы я жил? Что бы я чувствовал? Как бы я поступал? – Вот именно, – сказал он. – Вы, с вашим-то воображением, должны были думать об этом. – Мое воображение уже не то, что было раньше. Первое, что я понял, став шпионом, это что воображение – слишком большая роскошь для меня. – Не отвечаете на мой вопрос? – Теперь самое время узнать, осталось ли что-нибудь от моего воображения, – сказал я. – Дайте мне одну-две минуты. – Сколько угодно, – сказал он. Я мысленно поставил себя в ситуацию, которую он обрисовал, и то, что осталось от моего воображения, выдало разъедающе циничный ответ. – Есть все шансы, что я стал бы чем-то вроде нацистского Эдгара Геста11, поставляющего ежедневный столбец оптимистической рифмованной чуши для газет всего мира. И когда наступил бы старческий маразм – закат жизни, как говорят, я бы даже, наверное, пришел к убеждению, что «все к лучшему», как писал в своих куплетах. – Я пожал плечами. – Убил бы я кого-нибудь? Вряд ли. Организовал бы вооруженный заговор? Это более вероятно: но бомбы никогда не казались мне хорошим способом решать дела, хотя они, я слышал, часто взрывались в мое время. Одно могу сказать точно: я больше никогда не написал бы ни единой пьесы. Я потерял этот дар. Я мог бы сделать что-нибудь действительно жестокое ради правды, или справедливости, или чего-то там еще, – сказал я своей Звездно-Полосатой Крестной, – только в состоянии безумия. Это могло случиться. Представьте себе, что в один прекрасный день я мог бы в трансе выскочить на мирную улицу со смертоносным оружием в руках. Но пошло бы это убийство на пользу миру или нет – вопрос слепой удачи. Достаточно ли честно ответил я на ваш вопрос? – спросил я его. – Да, спасибо. – Считайте меня нацистом, – устало сказал я, – считайте меня кем угодно. Повесьте меня, если вы думаете, что это поднимет общий уровень морали. Моя жизнь не такое уж большое счастье. У меня нет никаких послевоенных планов. – Я только хотел, чтобы вы поняли, как мало мы можем для вас сделать. Я вижу, вы поняли. – Что же вы можете? – Достать фальшивые документы, отвлечь внимание, переправить в такое место, где вы сможете начать новую жизнь, – сказал он. – Какие-то деньги, немного, но все-таки. – Деньги? И как оценивается моя служба в деньгах? – Это вопрос традиции, – сказал он. – Традиция восходит по меньшей мере к временам Гражданской войны. – Вот как? – Жалованье рядового. Я считаю, что оно причитается вам со дня нашей встречи в Тиргартене до настоящего момента. – Как щедро! – сказал я. – Щедрость не имеет большого значения в этом деле. Настоящие агенты вовсе не заинтересованы в деньгах. Была бы разница, если бы вам заплатили как бригадному генералу? – Нет, – сказал я. – Или не заплатили бы совсем? – Никакой разницы, – ответил я. – Дело здесь чаще всего не в деньгах и даже не в патриотизме, – сказал он. – А в чем же? – Каждый решает этот вопрос сам для себя, – сказал Виртанен. – Вообще говоря, шпионаж дает возможность каждому шпиону сходить с ума самым притягательным для него способом. – Интересно, – заметил я сухо. Он хлопнул в ладоши, чтобы рассеять неприятный осадок от разговора. – А теперь – куда вас отправить? – Таити? – сказал я. – Если угодно, – сказал он. – Я предлагаю Нью-Йорк. Там вы сможете затеряться без всяких затруднений, и там достаточно работы, если захотите. – Хорошо, Нью-Йорк, – сказал я. – Сфотографируйтесь для паспорта. Вы улетите отсюда в течение трех часов. Мы пересекли пустынный плац, по которому крутились пыльные вихри. Мое воображение превратило их в призраки погибших на войне бывших курсантов этого училища, которые вернулись сюда и весело пляшут на плацу совсем не по-военному. – Когда я говорил вам, что только три человека знали о ваших закодированных передачах… – начал Виртанен. – И что? – Вы даже не спросили меня, кто был третий? – Это был кто-то, о ком я мог слышать? – Да. Он, к сожалению, умер. Вы регулярно нападали на него в своих передачах. – Да? – сказал я. – Вы называли его Франклин Делано Розенфельд. Он каждую ночь с удовольствием слушал ваши передачи. Глава тридцать третья. Коммунизм поднимает голову… Третий и, по всему, последний раз я встретился с Моей Звездно-Полосатой Крестной в заброшенной лавке против дома Джонса, в котором прятались Рези, Джордж Крафт и я. Я не торопился входить в это темное помещение, резонно ожидая, что могу там встретить все что угодно, от караульных Американского цветного легиона до взвода израильских парашютистов, готовых меня схватить. У меня был пистолет, люгер Железных Гвардейцев, рассверленный до двадцать второго калибра. Я держал его не в кармане, а открыто, наготове, заряженным и взведенным. Я разведал фасад лавки, не обнаруживая себя. Фасад был не освещен. Тогда я добрался до черного хода, продвигаясь короткими перебежками между контейнерами с мусором. Любой, кто попытался бы схватить меня, Говарда У. Кепмбэлла, был бы изрешечен, прошит, как швейной машинкой. И я должен сказать, что за все эти короткие перебежки между укрытиями я полюбил пехоту, чью бы то ни было пехоту. Человек, думается мне, вообще пехотное животное. В задней комнате лавки горел свет. Я посмотрел, в окно и увидел полную безмятежности сцену. Полковник Фрэнк Виртанен, Моя Звездно-Полосатая Крестная, опять сидел на столе, опять ожидал меня. Теперь это был совсем пожилой человек, совершенно лысый, как будда. Я вошел. – Я был уверен, что вы уже ушли в отставку, – сказал я. – Я и ушел – восемь лет назад. Построил дом на озере в штате Мэн, топором, рубанком и этими двумя руками. Меня отозвали как специалиста. – По какому вопросу? – По вопросу о вас, – ответил он. – Откуда этот внезапный интерес ко мне? – Именно это и я должен выяснить. – Нет ничего загадочного в том, что израильтяне охотятся за мной. – Согласен, – сказал он. – Но весьма загадочно, почему это русские считают вас такой ценной добычей. – Русские? – сказал я. – Какие русские? – Это девица – Рези Нот и этот старик, художник, именуемый Джордж Крафт, – сказал Виртанен. – Они оба – коммунистические агенты. Мы наблюдаем за человеком, называющим себя Крафтом, с 1941 года. Мы облегчили въезд в страну этой девице только для того, чтобы выяснить, что она собирается делать. Глава тридцать четвертая. Alles kaput Я с жалким видом сел на упаковочный ящик. – Несколькими удачно выбранными словами вы уничтожили меня, – сказал я. – Насколько я был богаче еще минуту назад! Друг, мечты и любовница, – сказал я. – Alles kaput. – Почему? Друг ведь у вас остался, – сказал Виртанен. – Как это? – сказал я. – Он ведь вроде вас. Он может быть в разных обличьях – и все искренне. – Он улыбнулся. – Это большой дар. – Какие же у него были планы относительно меня? – Он хотел вырвать вас из этой страны и отправить туда, откуда вас можно будет выкрасть с меньшими международными осложнениями. Для этого он выудил у Джонса, кто вы и что вы, и натравил на вас О’Хара и других патриотов. Все – чтобы вырвать вас отсюда. – Мехико – вот мечта, которую он внушил мне. – Знаю, – сказал Виртанен. – А в Мехико-сити вас уже ждет другой самолет. Если вы прилетите туда, вы проведете там не более двух минут. Вас сразу же перебросят в Москву на самом современном реактивном самолете, и все расходы уже оплачены. – И доктор Джонс тоже в этом участвует? – спросил я. – Нет, он искренне желает вам добра. Он один из немногих, кому вы можете доверять. – Зачем я им в Москве? Зачем русским этот старый заплесневелый отброс второй мировой войны? – Они хотят продемонстрировать всему миру, каких фашистских военных преступников укрывают Соединенные Штаты. Они также рассчитывают, что вы расскажете обо всех тайных соглашениях между Соединенными Штатами и нацистами в период становления фашистского режима. – Как они собираются заставить меня сделать такие признания? Чем они могут меня запугать? – Это просто, – сказал Виртанен, – даже очевидно. – Пытками? – Вероятно, нет. Просто смертью. – Я не боюсь ее. – Не вашей смертью. – Чьей же? – Девушки, которую вы любите и которая любит вас. Смертью – в случае, если вы откажетесь сотрудничать, – маленькой Рези Нот. Глава тридцать пятая. На сорок рублей дороже… – Ее задачей было заставить меня полюбить ее? – спросил я. – Да. – Она прекрасно с этим справилась, – с грустью сказал я. – Правда, это было и несложно. – Жаль, что я вынужден вам это сказать, – сказал Виртанен. – Теперь проясняются некоторые загадочные вещи, хотя я и не стремился их прояснить. Знаете, что было в ее чемодане? – Собрание ваших сочинений? – Вы и это знаете? Подумать только, каких усилий стоило им раздобыть ей такой реквизит! Откуда они знали, где искать мои рукописи? – Они были не в Берлине. Они были надежно упрятаны в Москве, – сказал Виртанен. – Как они туда попали? – Они были главным вещественным доказательством в деле Степана Бодовскова. – Кого? – Сержант Степан Бодовсков был переводчиком в одной из первых русских частей, вошедших в Берлин. Он нашел чемодан с вашими рукописями на чердаке театра. И взял его в качестве трофея. – Ну и трофей! – Это оказался на редкость ценный трофей! – сказал Виртанен. – Бодовсков хорошо знал немецкий. Он просмотрел содержимое чемодана и понял, что это – мгновенная карьера. – Он начал скромно, перевел несколько ваших стихотворений на русский и послал их в литературный журнал. Их опубликовали и похвалили. Затем он взялся за пьесу, – сказал Виртанен. – За какую? – спросил я. – «Кубок». Бодовсков перевел ее на русский и заработал на ней виллу на Черном море даже раньше, чем были убраны мешки с песком, защищавшие от бомбежек окна Кремля. – Она была поставлена? – Не только поставлена, она и сейчас идет по всей России как на любительской сцене, так и на профессиональной. «Кубок» – это «Тетка Черлея» современного русского театра. Вы более живы, чем даже можете себе представить, Кемпбэлл. – Дело мое живет, – пробормотал я. – Что? – Знаете, я даже не могу вспомнить сюжет этого «Кубка», – сказал я. И тут Виртанен рассказал мне его. – Небесной чистоты девушка охраняет Священный Грааль. Она должна передать Грааль только такому же чистому, как и она сама, рыцарю. Появляется рыцарь, достойный Грааля. Но тут рыцарь и девушка влюбляются друг в друга. Надо ли мне рассказывать вам, автору, чем все это кончилось? – Я как будто впервые слышу это, – сказал я, – как будто это действительно написал Бодовсков. – У рыцаря и девушки, – продолжал историю Виртанен, – появляются греховные мысли, несовместимые с обладанием Граалем. Героиня начинает упрашивать рыцаря убежать с Граалем пока не поздно. Рыцарь клянется уйти без Грааля, оставив героиню достойно охранять его. Так решает герой, – говорил Виртанен, – когда у них появляются греховные мысли. Но Священный Грааль исчезает. И, ошеломленные таким неопровержимым доказательством своего грехопадения, двое любящих действительно его совершают, решившись на ночь страстной любви. На следующее утро, уверенные, что их ждет адский огонь, они клянутся так любить друг друга при жизни, чтобы даже адский огонь казался ничтожной ценой за это счастье. Тут перед ними появляется священный Грааль в знак того, что небеса не осуждают такую любовь. А потом Грааль снова навсегда исчезает, а герои живут долго и счастливо. – Боже, неужели я действительно написал это? – Сталин был без ума от нее, – сказал Виртанен. – А другие пьесы? – Все поставлены, и с успехом, – сказал Виртанен. – Но вершиной Бодовскова был «Кубок»? – спросил я. – Нет, вершиной была книга. – Бодовсков написал книгу? – Это вы написали книгу. – Я никогда не писал. – «Мемуары моногамного Казановы»? – Но это же невозможно напечатать! – Издательство в Будапеште было бы удивлено, услышав это, – сказал Виртанен. – Кажется, они издали их тиражом около полумиллиона. – И коммунисты разрешили открыто издать такую книгу? – «Мемуары моногамного Казановы» – курьезная главка русской истории. Едва ли они могли быть официально одобрены и напечатаны в России, однако это такой привлекательный, удивительно высоконравственный образец порнографии, такой идеальный для страны, испытывающей недостаток во всем, кроме мужчин и женщин, что типографии в Будапеште каким-то образом осмелились начать их печатать, и каким-то образом никто их не остановил. – Виртанен подмигнул мне. – Один из немногих игривых безобидных проступков, который может позволить себе русский без риска для себя, это протащить через границу домой экземпляр «Мемуаров моногамного Казановы». И для кого он это протаскивает? Кому собирается он показать эту пикантность? Своему закадычному другу – старой карге – собственной жене. – В течение многих лет, – сказал Виртанен, – существовало только русское издание, но теперь есть переводы на венгерский, румынский, латышский, эстонский и, что самое забавное, – обратно на немецкий. – Бодовсков считается автором? – спросил я. – Хотя все знают, что автор – Бодовсков, на книге не указаны ни автор, ни издатель, ни художник – они якобы неизвестны. – Художник? – сказал я в ужасе, представив себе, что нас с Хельгой изобразили кувыркающимися нагишом. – Четырнадцать цветных иллюстраций, как живые, – сказал Виртанен, – и на сорок рублей дороже. Глава тридцать шестая. Все, кроме визга… – Хоть бы не было иллюстраций! – сердито сказал я Виртанену. – Вам не все равно? – сказал он. – Это все портит! Иллюстрации только искажают слова. Эти слова не предполагают иллюстраций! С иллюстрациями это уже не те слова. Он пожал плечами. – Боюсь, это уже не в вашей власти. Разве что вы объявите войну России. Я поморщился и закрыл глаза. – Что говорят о чикагских бойнях, про то, как они поступают со свиньями? – Не знаю, – сказал Виртанен. – Они хвастаются тем, что используют в свинье все, кроме визга, – сказал я. – Да? – сказал Виртанен. – Вот так я сейчас себя чувствую – как разделанная свинья, каждой части которой специалисты нашли применение. О господи, они нашли применение даже моему визгу! Та моя часть, которая хотела сказать правду, обернулась отъявленным лжецом. Страстно влюбленный во мне обернулся любителем порнографии. Художник во мне обернулся редкостным безобразием. Даже самые святые мои воспоминания они превратили в кошачьи консервы, клей и ливерную колбасу, – сказал я. – Что за воспоминания? – спросил Виртанен. – О Хельге – моей Хельге, – сказал я и заплакал. – Рези убила их в интересах Советского Союза. Она заставила меня предать их, и теперь с ними покончено. – Я открыл глаза. – Г… все это, – сказал я спокойно. – Думаю, что и свинья, и я можем гордиться тем, что нашу полезность так здорово доказали. Одному я рад, – сказал я. – Чему же? – Я рад за Бодовскова. Я рад, что кто-то смог пожить артистической жизнью благодаря тому, что я сделал когда-то. Вы сказали, что его арестовали и судили? – И расстреляли. – За плагиат? – За оригинальность. Плагиат – одно из самых безобидных преступлений. Какой вред от переписывания того, что уже было написано? Истинная оригинальность – вот вплоть до coup de grace12. – Не понимаю. – Ваш друг Крафт-Потапов понял, что большая часть того, что Бодовсков приписывает себе, написана вами, – сказал Виртанен. – Он сообщил об этом в Москву. На вилле Бодовскова произвели обыск. Волшебный чемодан с вашими произведениями был обнаружен под соломой на чердаке его конюшни. – Вот как? – Каждое ваше слово из этого чемодана было опубликовано. – И…? – Бодовсков начал постепенно наполнять чемодан волшебством собственного производства, – сказал Виртанен. – Милиция нашла две тысячи страниц сатиры на Красную Армию, написанных определенно не в стиле Бодовскова. За эту небодовскую манеру он и был расстрелян. Но хватит о прошлом! – продолжал Виртанен. – Поговорим о будущем. Примерно через полчаса в доме Джонса начнется облава. Он уже окружен. Чтобы не усложнять дело, я хочу, чтобы вас там не было. – Куда же, по-вашему, мне деваться? – Не возвращайтесь в свою квартиру. Патриоты уже ее разгромили. Они, наверное, растерзали бы и вас, окажись вы там. – Что же будет с Рези? – Только высылка из страны. Она не замешана ни в каких преступлениях. – А с Крафтом? – Большой тюремный срок. Это не позор. Я думаю, он предпочтет отправиться в тюрьму, чем вернуться на родину. Почетный доктор Лайонел Дж. Д. Джонс, Д. С. X., Д. Б., – сказал Виртанен, – снова попадет в тюрьму за нелегальное хранение огнестрельного оружия и за всякие другие преступления, которые ему можно пришить. Для отца Кили, по-видимому, ничего не запланировано, и я полагаю, что он опять вернется к бродяжничеству. И Черный Фюрер тоже. – А железные гвардейцы? – спросил я. – Железной Гвардии Белых Сынов Американской Конституции, – сказал Виртанен, – будет прочитана внушительная лекция о незаконности в нашей стране частных армий, убийств, нанесения, увечий, мятежей, государственной измены и насильственного ниспровержения правительства. Их отправят домой просвещать своих родителей, если это возможно. – Он снова взглянул на часы. – Вам пора уходить, выбирайтесь отсюда немедленно. – Могу я спросить, кто ваш человек у Джонса? – сказал я. – Кто сунул мне в карман записку? – Спросить вы можете, – сказал Виртанен. – Но вы же понимаете, что я не отвечу. – Вы до такой степени мне не доверяете? – сказал я. – Могу ли я доверять человеку, который был таким прекрасным шпионом? А? Глава тридцать седьмая. Это старое золотое правило… Я ушел от Виртанена. Не успев сделать и нескольких шагов, я понял, что единственное место, куда я хочу пойти, – это в подвал Джонса, к моей любовнице и к моему лучшему другу. Я уже знал, чего они стоят, но факт остается фактом: они – все, что у меня оставалось. Я вернулся в подвал Джонса тем же путем, как и исчез, – через черный ход. Когда я вернулся. Рези, отец Кили и Черный Фюрер играли в карты. Никто меня не хватился. В котельной шли занятия Железной Гвардии Белых Сыновей Американской Конституции, отрабатывались почести, воздаваемые флагу. Занятия вел один из гвардейцев. Джонс ушел наверх писать, творить. Крафт, этот Русский Супершпион, читал «Лайф» с портретом Вернера фон Брауна на обложке. Журнал был раскрыт на центральном развороте с панорамой доисторического болота эпохи рептилий. Из приемника доносилась музыка. Объявили песню. Название ее запечатлелось в моей памяти. Нет ничего удивительного в том, что я его запомнил. Название как раз подходило к тому моменту, впрочем, к любому моменту. Название было: «Это старое золотое правило: что посеешь, то пожнешь». По моей просьбе Институт документации военных преступников в Хайфе нашел мне слова этой песни. Вот они: О, бэби, бэби, бэби, Зачем ты мне сердце разбила? Говорила, что будешь верна мне, А сама давно изменила. Я так огорчен, Но не удивлен, Ты меня в дурака превратила, Ты плакать меня заставила, Ты смеялась надо мной и лукавила, Почему ты не знала, девушка, золотого Старого правила. – Во что играете? – спросил я игроков. – В ведьму, – ответил отец Кили. Он относился к игре серьезно. Он хотел выиграть, я увидел, что у него на руках дама пик, ведьма. Я, наверное, показался бы более человечным, вызвал бы больше сочувствия, если бы сказал, что в тот момент у меня голова пошла кругом от ощущения нереальности происходящего. Извините. Ничего подобного. Должен признаться в ужасном своем недостатке. Все, что я вижу, слышу, чувствую, пробую, нюхаю, – для меня реально. Я настолько доверчивая игрушка своих ощущений, что для меня нет ничего нереального. Эта доверчивость, стойкая, как броня, сохранялась даже тогда, когда меня били по голове, или я был пьян, или был втянут в странные приключения, о которых не стоит распространяться, или даже под влиянием кокаина. В подвале Джонса Крафт показал мне фотографию фон Брауна на обложке «Лайф» и спросил, знал ли я его. – Фон Брауна? – спросил я. – Этого Томаса Джефферсона космического века? Естественно. Барон танцевал однажды в Гамбурге с моей женой на дне рождения генерала Вальтера Дорнбергера. – Хороший танцор? – спросил Крафт. – Что-то вроде танцующего Микки Мауса, – сказал я. – Так танцевали все крупные нацистские деятели, когда им приходилось это делать. – Как ты думаешь, он бы сейчас тебя узнал? – спросил Крафт. – Уверен, что узнал бы, – сказал я. – С месяц назад я наскочил на него на Пятьдесят второй улице, и он окликнул меня по имени. Он очень поразился, увидев меня в таком плачевном положении. Он сказал, что у него много знакомых в информационном бизнесе, и предложил подыскать мне работу. – Ты бы в этом преуспел. – Вообще-то я не чувствую мощного призвания заниматься перепиской с клиентами, – ответил я. Игра в карты кончилась, проиграл отец Кили, он так и не смог отделаться от жалкой старой ведьмы – пиковой дамы. – Ну и ладно, – сказал отец Кили, как будто он много выигрывал в прошлом и собирается и дальше выигрывать. – Всего не выиграешь. Вместе с Черным Фюрером он поднялся наверх, останавливаясь через каждые несколько ступенек и считая до двадцати. И теперь Рези, Крафт-Потапов и я остались одни. Рези подошла ко мне, обняла меня за талию, прижалась щекой к моей груди. – Только представь, дорогой, – сказала она. – Что? – сказал я. – Завтра мы будем в Мексике. – Гм. – Ты чем-то обеспокоен. – Обеспокоен. – Озабочен, – сказала она. – Тебе тоже кажется, что я озабочен? – сказал я Крафту. Он все еще изучал панораму доисторического болота в журнале. – Нет, – сказал он. – Я в обычном, нормальном состоянии, – сказал я. Крафт показал на птеродактиля, летающего над болотом. – Кто бы мог подумать, что такое чудовище может летать? – сказал он. – А кто бы мог подумать, что такая старая развалина, как я, может покорить сердце такой прелестной девушки и, кроме того, иметь такого талантливого верного друга? – Мне так легко тебя любить, – сказала Рези. – Я всегда тебя любила. – Я как раз подумал… – сказал я. – Расскажи мне, о чем ты подумал, – попросила Рези. – Может быть, Мексика не совсем то, что нам нужно, – сказал я. – Мы всегда сможем оттуда уехать, – сказал Крафт. – Может быть, в аэропорту Мехико-сити мы можем сразу пересесть на реактивный самолет. Крафт опустил журнал. – И куда дальше? – спросил он. – Не знаю, – сказал я. – Просто быстро куда-то отправиться. Я думаю, меня возбуждает сама мысль о передвижении, я так долго сидел на месте. – Гм, – сказал Крафт. – Может быть, в Москву? – сказал я. – Что? – сказал Крафт недоверчиво. – В Москву, – сказал я. – Мне очень хочется увидеть Москву. – Это что-то новое, – сказал Крафт. – Тебе не нравится? – Я… я должен подумать. Рези стала отодвигаться от меня, но я держал ее крепко. – Ты тоже об этом подумай, – сказал я ей. – Если ты хочешь, – сказала она едва слышно. – Господи! – сказал я и как следует тряхнул ее. – Чем больше я об этом думаю, тем это становится привлекательнее. Мне бы в Мехико-сити и двух минут между самолетами хватило. Крафт встал, старательно сгибая и разгибая пальцы. – Ты шутишь? – спросил он. – Разве? Такой старый друг, как ты, должен понимать, шучу я или нет. – Конечно, шутишь. – сказал он. – Что тебя может интересовать в Москве? – Я бы попытался найти одного старого друга, – сказал я. – Я не знал, что у тебя есть друг в Москве. – Я не знаю, в Москве ли он, но где-то в России, – сказал я. – Я бы навел справки. – Кто же он? – спросил Крафт. – Степан Бодовсков, писатель. – А… – сказал Крафт. Он сел и снова взял журнал. – Ты о нем слышал? – спросил я. – Нет. – А о полковнике Ионе Потапове? Рези отскочила от меня к дальней стене и прижалась к ней спиной. – Ты знаешь Потапова? – спросил я ее. – Нет. – А ты? – спросил я Крафта. – Нет, – сказал он. – Расскажи мне о нем. – Он – коммунистический агент, – сказал я. – Он хочет увезти меня в Мехико-сити, где меня схватят и отправят в Москву для суда. – Нет! – сказала Рези. – Заткнись! – сказал ей Крафт. Он вскочил, отбросив журнал, и пытался вытащить из кармана маленький пистолет, но я навел на него свой люгер. Я заставил его бросить пистолет на пол. – Глянь-ка, – сделав удивленный вид, сказал он, словно был здесь ни при чем. – Прямо ковбои и индейцы. – Говард, – сказала Рези. – Молчи! – предупредил ее Крафт. – Дорогой, – сказала Рези плача, – мечта о Мексике – я надеялась – она станет реальностью. Нас всех ждало избавление! – Она раскрыла объятия. – Завтра, – сказала она тихо. – Завтра, – прошептала она снова. И тут она бросилась к Крафту, как будто хотела вцепиться в него. Но руки ее ослабли и бессильно повисли. – Мы все должны были родиться заново, – сказала она ему хрипло. – И ты – ты тоже. Разве… разве ты сам этого не хотел? Как же ты мог с такой нежностью говорить о нашей новой жизни и не хотеть ее? Крафт не ответил. Рези повернулась ко мне. – Да, я – коммунистический агент. И он тоже. Он действительно – полковник Иона Потапов. У нас действительно было задание доставить тебя в Москву. Но я не собиралась этого делать, потому что люблю тебя; потому что любовь, которую ты дал мне, – единственная моя любовь, другой у меня не было и не будет. Я же тебе говорила, что не желаю этого делать, правда? – сказала она Крафту. – Она мне говорила, – сказал Крафт. – И он согласился со мной, – сказала Рези, – и тоже мечтал о Мексике, где все мы выскочим из западни и заживем счастливо. – Как ты узнал? – спросил меня Крафт. – Американские агенты все время следили за вашими действиями, – сказал я. – Это место сейчас окружено. Вы погорели. Глава тридцать восьмая. О, сладкое таинство жизни… Об облаве – О Рези Нот – О том, как она умерла – О том, как она умерла на моих руках, там, в подвале преподобного доктора Лайонела Дж. Д. Джонса. Д. С. X., Д. Б. Это было совершенно неожиданно. Казалось, Рези так любила жизнь, была создана для жизни, что мне в голову не приходило, что она может предпочесть смерть. Я – человек, достаточно умудренный опытом или недостаточно одаренный воображением, – уж решайте сами, – чтобы представить себе, что такая молодая, красивая, умная девушка даже при самых тяжелых ударах судьбы и политики будет думать о смерти. Притом я говорил ей, что самое худшее, что ее ожидает, это депортация. – И ничего более страшного? – сказала она. – Ничего. И я сомневаюсь, что тебе даже придется оплачивать обратный проезд. – И тебе не жалко будет, если я уеду? – Конечно, жалко. Но я ничего не могу сделать, чтобы ты осталась со мной. С минуты на минуту сюда могут войти и арестовать тебя. Не думаешь же ты, что я буду драться с ними? – А ты не будешь с ними драться? – Конечно, нет. Какой у меня шанс? – А это имеет значение? – Ты хочешь знать, – сказал я, – почему я не умираю за любовь, как рыцарь в пьесе Говарда У. Кемпбэлла-младшего? – Именно это я и хочу знать, – сказала она. – Почему бы нам не умереть вместе, прямо здесь, сейчас? Я рассмеялся. – Рези, дорогая, у тебя вся жизнь впереди. – У меня вся жизнь позади, – сказала она, – вся в этих нескольких счастливых часах с тобой. – Это звучит как строка, которую я мог бы написать, когда был молодым человеком. – Это и есть строка, которую ты написал, когда был молодым человеком. – Глупым молодым человеком, – сказал я. – Я обожаю того молодого человека, – сказала она.

The script ran 0.016 seconds.