Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Виктор Пелевин - Чапаев и Пустота [1996]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Мистика, Постмодернизм, Роман, Современная проза, Фантастика, Философия

Аннотация. Роман "Чапаев и Пустота" сам автор характеризует так "Это первое произведение в мировой литературе, действие которого происходит в абсолютной пустоте". На самом деле оно происходит в 1919 году в дивизии Чапаева, в которой главный герой, поэт-декадент Петр Пустота, служит комиссаром, а также в наши дни, а также, как и всегда у Пелевина, в виртуальном пространстве, где с главным героем встречаются Кавабата, Шварценеггер, "просто Мария"... По мнению критиков, "Чапаев и Пустота" является "первым серьезным дзэн-буддистским романом в русской литературе".

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

– На какие занятия? – спросил я. – Так ведь, – он посмотрел на часы, – половина второго уже. Лечебно-эстетический практикум. Если не считать разбудивших меня водно-психологических процедур, ничего тягостнее этого лечебно-эстетического практикума испытывать мне не доводилось – хотя, возможно, причина была в уколе. Практикум проходил в комнате, смежной с нашей палатой. Комната эта была большой и полутемной; длинный стол в ее углу был завален кусками разноцветного пластилина, уродливыми глиняными лошадками вроде тех, что лепят художественно одаренные дети, бумажными моделями кораблей, поломанными куклами и мячами. В центре стола помещался большой гипсовый бюст Аристотеля, а напротив, на четырех затянутых коричневой клеенкой стульях, с планшетами на коленях сидели мы. Эстетическая терапия заключалась в том, что мы рисовали этот бюст привязанными к планшетам карандашами, которые к тому же были закатаны в мягкую черную резину. Володин и Сердюк остались в своих полосатых пижамах, а Мария снял куртку и надел вместо нее маечку с длинным, почти до пупа, вырезом. Все они, видимо, уже привыкли к этой процедуре и терпеливо водили своими карандашами по картону. На всякий случай я сделал небрежный быстрый набросок, а потом отложил планшет и стал глядеть по сторонам. Укол, несомненно, продолжал действовать – со мной происходило то же, что и в ванной. Я не способен был воспринимать реальность в ее полноте. Элементы окружающего мира появлялись в тот момент, когда на них падал мой взгляд, и у меня росло головокружительное чувство, что именно мой взгляд и создает их. Я вдруг заметил, что стены комнаты увешаны рисунками на небольших листках бумаги. Среди них попадались прелюбопытные. Часть из них явно принадлежала Марии. Это были самые неумелые, почти детские каракули, где в разных вариантах повторялась тема аэроплана, украшенного мощным фаллическим выступом. Иногда этот аэроплан оказывался стоящим на хвосте, и изображение приобретало христианские обертоны, довольно, впрочем, кощунственные. В целом рисунки Марии были малоинтересны. Зато другой цикл показался мне любопытным до чрезвычайности, и не только потому, что его автор обладал несомненным художественным дарованием. Это были рисунки, объединенные японской темой. Она была представлена как-то странно, неровно – большинство рисунков, семь или восемь, словно пытались воспроизвести где-то виденное изображение: самурая с двумя мечами и непристойно оголенной нижней частью тела, стоящего на краю обрыва с камнем на шее. Еще два или три рисунка изображали отдых всадников на фоне далеких гор – горы были нарисованы с удивительным мастерством в традиционном японском духе. Лошади на этих изображениях были привязаны к деревьям, а спешившиеся всадники в широких разноцветных одеяниях, сидя неподалеку на траве, пили из каких-то плошек. Самое сильное впечатление на меня произвел рисунок на эротическую тему – отрешенный мужчина в крохотной синей шапочке и отдающаяся ему женщина с широкоскулым славянским лицом. В этом лице было что-то жуткое. – Простите, господа, – не выдержал я, – а кому принадлежат эти работы на японскую тему? – Семен, – спросил Володин, – кому твои рисунки принадлежат? Наверно, больнице? – Это ваши, господин Сердюк? – Мои, – ответил Сердюк и посмотрел на меня исподлобья своими ярко-голубыми глазами. – Восхитительно, – сказал я. – Только, пожалуй, немного мрачно. Он ничего не ответил. Третья серия рисунков – принадлежащая, как я догадался, Володину, – была очень неконкретной и импрессионистической по исполнению. Здесь тоже была сквозная тема – какие-то три размытых темных силуэта вокруг вспышки огня и падающий на них сверху столб света. По композиции это напоминало известную картину с тремя охотниками у костра, только через миг после разрыва в этом костре фугасного снаряда. Я посмотрел на другую стену и вздрогнул. Это был, наверно, самый острый приступ deja vu в моей жизни. С первого взгляда на двухметровый картон, покрытый крохотными разноцветными фигурами, я почувствовал свою глубокую связь с этим странным объектом. Встав со стула, я подошел к нему. Мой взгляд упал на верхнюю часть картона, где помещалось нечто напоминающее план сражения, как их обычно рисуют в учебниках истории. В центре плана помещался заштрихованный синий овал, на котором было крупно написано «ШИЗОФРЕНИЯ». К нему сверху шли три широкие красные стрелки – одна прямо упиралась в овал, а две другие, изгибаясь, впивались в его бока. На стрелках было написано «инсулин», «аминазин» и «сульфазин», а от овала вниз уходила прерывистая синяя стрелка, под которой было написано «болезнь отступает». Изучив этот план, я перевел взгляд на рисунок снизу. Множеством действующих лиц, обилием деталей и запутанностью изображения он напоминал иллюстрацию к роману Толстого «Война и Мир» – я имею в виду такую иллюстрацию, на которой поместились бы все герои романа и все его действие. И одновременно рисунок был очень детским по своей природе, потому что на нем, так же точно, как на рисунках детей, запросто нарушались все законы перспективы и смысла. Правую часть картона занимало изображение большого города. Увидев ярко-желтый купол Исакия, я понял, что это Петербург. Его улицы, местами нарисованные подробно, а местами просто обозначенные линиями, как на плане, были заполнены стрелками и пунктирами, явно изображавшими траекторию чьей-то жизни. От Петербурга пунктирный след вел в такую же примерно Москву, находящуюся совсем рядом. В Москве были крупно выделены только два места – Тверской бульвар и Ярославский вокзал. От вокзала вела тоненькая двойная паутинка железной дороги, которая, приближаясь к центру картонного листа, расширялась, увеличивалась и становилась объемной, превращаясь в рисунок, выполненный более-менее по законам перспективы. Рельсы уходили к заросшему ярко-желтой пшеницей горизонту, а на этих рельсах, в облаках дыма и пара, стоял поезд. Поезд был нарисован подробно. Паровоз был разворочен несколькими прямыми попаданиями снарядов; из дыр в его бочкообразном теле валили тяжелые клубы пара, а из кабины свешивался мертвый машинист. За паровозом виднелась платформа со стоящим на ней броневиком (надо ли говорить, как забилось в моей груди сердце), пулеметная башня которого была повернута к желтым волнам пшеницы. Люк башни был открыт, и над ним виднелась коротко остриженная голова Анны. Ребристый хобот пулемета изрыгал огонь в сторону поля, куда указывала шашка Чапаева, стоящего на платформе рядом с броневиком. Чапаев был одет в высокую папаху и какой-то мохнатый черный плащ, застегнутый на шее и падающий до пят; его поза, пожалуй, была слишком театральной. Поезд на рисунке только нескольких метров не дошел до железнодорожной станции, большая часть которой осталась за краем листа; видно было только ограждение платформы и табличка со словами «Станция Лозовая». Я попытался найти на рисунке врагов, в которых строчила из своей башенки Анна, – но увидел только множество приблизительно набросанных силуэтов, почти по плечи скрытых высокой пшеницей. Оставалось такое впечатление, что автор этого изображения не очень представлял себе, с кем и почему ведутся боевые действия. Что же касалось самого этого автора, то на его счет у меня, к сожалению, оставалось мало сомнений. Крупными печатными буквами под рисунком было написано: БОИ НА СТАНЦИИ ЛОЗОВАЯ Рядом другой рукой было добавлено: ЧАПАЕВ В БУРКЕ, А ПЕТЬКА В ДУРКЕ Я стремительно повернулся к остальным. – Послушайте, господа, вам не кажется, что это несколько выходит за рамки того, что принято между порядочными людьми, а? Что, если я начну делать то же самое? А? Что будет? Володин и Сердюк отвели глаза. Мария сделал вид, что не слышит. Некоторое время я смотрел на них, пытаясь понять, кто сделал эту гадость, но ни один так и не выдал себя. Впрочем, если честно, это не особо меня волновало, и в большой степени мое раздражение было напускным. Куда больше меня занимал рисунок, при первом взгляде на который я испытал ощущение какой-то незавершенности. Повернувшись к картону, я некоторое время пытался понять, что именно меня тревожит. Кажется, это был участок между схемой сражения и поездом, где по идее было небо – большой кусок картона не был ничем заполнен, и из-за этого рождалось ощущение какой-то засасывающей пустоты. Подойдя к столу, я нашарил среди валяющегося на нем хлама огрызок сангины и почти целый угольный стержень. Следующие полчаса ушли у меня на то, чтобы заполнить небо над пшеничным полем черными кляксами шрапнельных разрывов. Рисовал я их одинаково – густо-черное, закрашенное углем облачко и разлетающиеся в разные стороны стрелы осколков, оставляющих за собой длинный сангиновый след. Результат оказался очень похож на известное полотно Ван Гога, названия которого я не помнил, где над пшеничным полем чернело множество ворон, похожих на грубые и жирные буквы «v». Я подумал о том, насколько безысходна судьба художника в этом мире. Эта мысль, доставившая мне сперва какое-то горькое наслаждение, вдруг показалась невыносимо фальшивой. Дело было не только в ее банальности, но и в какой-то ее корпоративной подлости: все люди искусства так или иначе повторяли ее, выделяя себя в какую-то особую экзистенциальную касту, а почему? Разве судьбы пулеметчицы или, например, санитара имели другой исход? Или в них было меньше мучительного абсурда? Да и разве связана неизмеримая трагедия существования с тем, чем именно человеку приходится заниматься в жизни? Я повернулся к своим соседям. Сердюк и Мария были поглощены бюстом Аристотеля (Мария от напряжения даже высунул изо рта кончик языка), а Володин внимательно смотрел на то, как меняется рисунок на моем картоне. Поймав на себе мой взгляд, он вопросительно улыбнулся. – Володин, – заговорил я, – позволите задать вам один вопрос? – Сделайте одолжение. – Кто вы по профессии? – Я предприниматель, – сказал Володин. – Как сейчас говорят, новый русский. Во всяком случае, был. А отчего вы спрашиваете? – Я знаете о чем подумал... Вот говорят – трагедия художника, трагедия художника. А почему именно художника? Как-то нечестно. Понимаете в чем дело, художники все-таки заметные фигуры, и поэтому происходящие с ними беды делаются известными и попадают на всеобщее обозрение. А разве вспомнят о каком-нибудь... Нет, о предпринимателе могут... Ну скажем, о машинисте поезда? Как бы трагична ни была его жизнь? – Вы, Петр, вообще не с того бока заходите, – сказал Володин. – Как это? – Вы понятия путаете. Трагедия происходит не с художником и не с машинистом поезда, а в уме художника или машиниста поезда. – Простите? – Прощаю, прощаю, – промурлыкал Володин и склонился над своим планшетом. Несколько секунд слова Володина не доходили до меня, а потом я понял, что он хотел сказать. Но из-за умственной вялости, вызванной уколом, они не вызвали во мне никакого отклика. Вернувшись к своему картону, я изобразил над полем несколько столбов густого черного дыма, на которые у меня ушел весь уголь. Вместе с пятнами шрапнельных взрывов в небе они придали картине какую-то грозную безнадежность. Мне стало не по себе, и я принялся старательно покрывать горизонт маленькими фигурками всадников, несущихся сквозь пшеницу наперерез атакующим. – В вас пропадает баталист, – заметил Володин, который время от времени отрывался от своего планшета, чтобы бросить взгляд на мой картон. – Кто бы говорил, – ответил я. – Это ведь вы постоянно рисуете взрыв в костре? – Взрыв в костре? Я показал на стену, где висели рисунки. – Если вы находите, что это похоже на взрыв в костре, то сказать мне нечего, – ответил Володин. – Просто нечего. Мне показалось, что он обиделся. – А что же это? – Это снисхождение небесного света, – ответил он. – Разве не видно, что он приходит именно сверху? Там же специально подрисовано. В моей голове пронеслось несколько последовательных умозаключений. – Как я понимаю, с этим небесным светом вы тут и лежите? – Правильно понимаете, – сказал Володин. – Неудивительно, – вежливо сказал я. – Я сразу почувствовал, что вы человек необычный. А что именно вам инкриминируют? То, что вы этот свет видели? Или то, что пытались рассказать о нем другим? – То, что я им являюсь, – сказал Володин. – Как обычно в таких случаях. – Ну, это вы, я полагаю, шутите, – сказал я. – А если серьезно? Володин пожал плечами. – Было у меня два ассистента, – сказал он, – вашего примерно возраста. Такие, знаете, ассенизаторы реальности. Сейчас без этого в бизнесе нельзя. Кстати, они тут и нарисованы – видите, вот эти две тени? Да. И, короче, взял я себе за правило с ними о высоких материях говорить. И вот один раз так получилось, что поехали мы в лес, и показал я им... Не знаю даже, как объяснить... Все как есть. Да и не показывал даже – сами все увидели. Короче, тут этот момент и нарисован. И так это на них подействовало, что через неделю доносить побежали. Причем какие идиоты – на каждом по десять жмуриков, а все равно решили, что по сравнению с тем, о чем они доложат, это ерунда. Подлые у нынешнего человека инстинкты, скажу я вам. – Вы правы, – ответил я, вдруг задумавшись о своем. На обед Барболин привел нас в маленькую столовую, чем-то похожую на комнату с ваннами – только вместо них там были одинаковые пластиковые столы и окошко раздачи. Накрыт был только один из столов. За едой мы почти не говорили. Когда я доел суп и принялся за кашу, я вдруг заметил, что Володин, отодвинув свою тарелку, пристально на меня смотрит. Сначала я пытался не обращать на это внимания, а потом не выдержал, поднял взгляд и вызывающе уставился ему в глаза. Он миролюбиво улыбнулся – в том смысле, что его взгляд не означал ничего дурного – и сказал: – Знаете, Петр, у меня такое чувство, что мы с вами виделись при очень важных для меня обстоятельствах. Я пожал плечами. – У вас случайно нет такого знакомого с красным лицом, тремя глазами и ожерельем из черепов? – спросил он. – Который между костров танцует? А? Еще высокий такой? И кривыми саблями машет? – Может быть, и есть, – сказал я вежливо, – но не могу понять, о ком именно вы говорите. Знаете, очень общие черты. Кто угодно может оказаться. – Понятно, – сказал Володин и склонился над своей тарелкой. Я протянул руку к чайнику, чтобы налить чаю в стакан, но Мария покачал головой. – Не советую, – сказал он тихо. – Бром. Пропадет естественная сексуальность. Впрочем, Володин с Сердюком пили этот чай как ни в чем не бывало. После обеда мы вернулись в палату, и Барболин сразу куда-то ушел. Трое моих соседей, видимо, привыкшие к здешнему режиму, уснули почти сразу после того, как легли в свои кровати. Я растянулся на спине и долгое время глядел в потолок, наслаждаясь редким для себя состоянием полного безмыслия – оно, возможно, было последним следствием утреннего укола. Собственно, не вполне верно было называть его безмыслием хотя бы по той простой причине, что мое сознание, полностью освободясь от мыслей, продолжало реагировать на внешние раздражители, никак не рефлексируя по их поводу. А когда я замечал полное отсутствие мыслей в своей голове, это само по себе уже было мыслью о том, что мыслей нет. Выходило, что подлинное отсутствие мыслей невозможно, потому что никак не может быть зафиксировано. Или можно было сказать, что оно равнозначно небытию. Это было чудесное состояние, в высшей степени непохожее на рутинное внутреннее тиканье обыденного ума. Кстати, меня всегда поражала одна черта, свойственная людям, не отдающим себе отчета в собственных психических процессах. Такой человек может долгое время находиться в изоляции от внешних раздражителей, не испытывать никаких реальных потребностей – и в нем, без всякой видимой причины, вдруг возникает самопроизвольный психический процесс, который заставляет его предпринимать непредсказуемые действия в окружающем мире. Дико, должно быть, это выглядит для внешнего наблюдателя: лежит себе такой человек на спине, лежит час, другой, третий, и вдруг вскакивает, сует ноги в шлепанцы и отбывает в неизвестном направлении только потому, что его мысль по неясной причине (а может, и вообще без причин) устремилась по некоему произвольному маршруту. А ведь таких людей большинство, и именно эти лунатики определяют судьбу нашего мира. Вселенная, простиравшаяся во все стороны вокруг моей койки, была полна разнообразнейших шумов. Некоторые из них я узнавал – стук молотка этажом выше, доносящиеся издалека удары ставни под ветром, крики ворон, – но все же происхождение большинства звуков было неясным. Поразительно, сколько нового сразу же открывается человеку, стоит только на секунду опустошить заполненное окаменелым хламом сознание! Неясно даже, откуда приходит большая часть звуков, которые мы слышим. Что же тогда говорить обо всем остальном, какой смысл пытаться найти объяснения нашей судьбе и нашим поступкам, основываясь на том немногом, что, как нам кажется, мы знаем! С таким же успехом можно пытаться объяснить внутреннюю жизнь чужой личности бредовыми социальными выкладками, как это делал Тимур Тимурович, подумал я и вдруг вспомнил о толстом томе своего дела, который лежал у него на столе. Потом я подумал о том, что Барболин, уходя, забыл запереть дверь. И сразу же, за какую-то долю секунды, в моей голове возник сумасшедший план. Я огляделся по сторонам. С начала тихого часа прошло не меньше двадцати минут, и трое моих соседей спали. Все здание тоже, казалось, заснуло – за все это время мимо двери в нашу палату не прошел ни один человек. Аккуратно сбросив с себя одеяло, я сунул ноги в шлепанцы, встал и крадучись добрался до двери в коридор. – Куда? – долетел шепот со спины. Я обернулся. Из угла на меня внимательно смотрел глаз Марии – он был виден сквозь узкую амбразуру в одеяле, которым тот накрылся с головой. – В туалет, – таким же шепотом сказал я. – Не гусарь, – прошептал Мария, – вон горшок. Поймают – сутки изолятора. – Лучше стоя, чем на коленях, – прошептал я в ответ и выскользнул в коридор. Он был пуст. Я смутно помнил, что кабинет Тимура Тимуровича располагается возле какого-то высокого полукруглого окна, сразу за которым видна крона огромного дерева. Коридор, в котором я стоял, далеко впереди поворачивал вправо, и на линолеуме в этом месте лежали яркие блики дневного света. Пригибаясь, я добрался до поворота и увидел окно. Дверь в кабинет я тоже сразу узнал по роскошной золоченой ручке. Несколько секунд я стоял, приложив ухо к скважине под этой ручкой. Из кабинета не доносилось ни звука. Наконец я решился и чуть приоткрыл дверь. Кабинет был пуст. На столе лежало несколько папок, но моей, которая была самой толстой (я хорошо запомнил ее внешний вид), на прежнем месте не было. В отчаянии я огляделся по сторонам. Расчлененный господин с плаката посмотрел на меня с бесчеловечным оптимизмом; мне стало нехорошо и страшно. Отчего-то я подумал, что в кабинет вот-вот войдут санитары. Я уже готов был повернуться и выбежать в коридор, как вдруг заметил, что какая-то раскрытая папка лежит под разложенными на столе бумагами. «Назначен курс инъекций таурепама перед водными процедурами. Цель – купирование речедвигательных функций с одновременной активизацией психомоторного комплекса...» Еще было несколько латинских слов. Сдвинув эти бумаги в сторону, я перевернул картонный лист и прочел на нем: «Дело: Петр Пустота». Я сел в кресло Тимура Тимуровича. Самая первая запись – отдельная тетрадка, вложенная в папку, – была настолько давней, что фиолетовые чернила, которыми она была сделана, выцвели и приобрели какой-то исторический цвет, как это бывает в документах, где речь о людях, ни одного из которых уже давно нет в живых. Я углубился в чтение. «В раннем детстве жалоб на психические отклонения не поступало. Был жизнерадостным, ласковым, общительным мальчиком. Учился хорошо, увлекался сочинением стихов, не представляющих особ. эстетич. ценности. Первые патолог. отклонен. зафиксированы в возрасте около 14 лет. Отмечается замкнутость и раздражительность, не связанная с внешними причинами. По выражению родителей, „отошел от семьи“, находится в состоянии эмоц. отчуждения. Перестал встречаться с товарищами – что объясняет тем, что они дразнят его фамилией „Пустота“. То же, по его словам, проделывала и учительница географии, неоднократно называвшая его пустым человеком. Существенно снизилась успеваемость. Наряду с этим начал усиленно читать философскую литературу – сочинения Юма, Беркли, Хайдеггера – все, где тем или иным образом рассматриваются философские аспекты пустоты и небытия. В результате начал „метафизически“ оценивать самые простые события, заявлял, что выше сверстников в „отваге жизненного подвига“. Стал часто пропускать уроки, после чего близкие вынуждены были обратиться к врачу. На контакт с психиатром идет легко. Доверчив. О своем внутреннем мире заявляет следующее. У него имеется «особая концепция мироощущения». Больной «сочно и долго» размышляет о всех окружающих объектах. Описывая свою психическую деятельность, заявляет, что его мысль «как бы вгрызаясь, углубляется в сущность того или иного явления». Благодаря такой особенности своего мышления в состоянии «анализировать каждый задаваемый вопрос, каждое слово, каждую букву, раскладывая их по косточкам», причем в голове у него существует «торжественный хор многих „я“, ведущих спор между собой. Стал чрезвычайно нерешителен, что обосновывает, во-первых, опытом „китайцев древности“, а во-вторых, тем, что „трудно разобраться в вихре гамм и красок внутренней противоречивой жизни“. С другой стороны, по собственным словам, обладает „особым взлетом свободной мысли„, которая «возвышает его над всеми остальными мирянами“. В связи с этим жалуется на одиночество и непонятость окружающими. По словам больного, никто не в силах мыслить с ним «в резонанс“. Полагает, что способен видеть и чувствовать недоступное «мирянам». Например, в складках шторы или скатерти, в рисунке обоев и т. д. различает линии, узоры и формы, дающие «красоту жизни». Это, по его словам, является его «золотой удачей», то есть тем, для чего он ежедневно повторяет «подневольный подвиг существования». Считает себя единственным наследником великих философов прошлого. Подолгу репетирует «речи перед народом». Помещением в психиатрическую больницу не тяготится, так как уверен, что его «саморазвитие» будет идти «правильным путем» независимо от места обитания». Кто-то подчеркнул несколько фиолетовых словосочетаний жирным синим карандашом. Я перевернул страницу. Дальнейший текст был озаглавлен «Органолептические показания». В нем был явный переизбыток латинских слов. Я стал торопливо листать страницы. Тетрадь, исписанная фиолетовым, даже не была подшита в папку – скорее всего, она перекочевала в нее из какого-то другого дела. Перед следующим, самым толстым в папке блоком, была вставлена страница, на которой я прочел: ПЕТЕРБУРГСКИЙ ПЕРИОД (условное обозначение по самой устойчивой характеристике бреда. Повторная госпитализация.) Но я не успел прочесть ни слова из второй части. За дверью послышался голос Тимура Тимуровича, что-то раздраженно объяснявшего неизвестному собеседнику. Быстро приведя бумаги на столе примерно в то же положение, в котором они лежали до моего прихода, я кинулся к окну – отчего-то мне пришло в голову спрятаться за шторой. Но она висела почти вплотную к стеклу. Голос Тимура Тимуровича бубнил совсем недалеко от двери – кажется, он делал выволочку кому-то из санитаров. Подкравшись к двери, я поглядел в замочную скважину. Видно никого не было – похоже, хозяин кабинета и его собеседник стояли в нескольких метрах за углом. Дальнейшие мои действия были в значительной степени инстинктивными. Я быстро вышел из кабинета, на цыпочках перебежал к двери напротив и нырнул в какой-то пыльный темный чулан, оказавшийся за нею. Я сделал это как раз вовремя. Разговор за углом стих, и через секунду Тимур Тимурович появился в узком сегменте пространства, видимого сквозь щель. Негромко матюкнувшись, он скрылся в кабинете. Досчитав до тридцати пяти (непонятно, почему именно до тридцати пяти – в моей жизни ничего никогда не было связано с этим числом), я выскочил в коридор и неслышно побежал к своей палате. Никто не заметил моего возвращения – коридор был пуст, а мои соседи спали. Через несколько минут после того, как я лег в кровать, по коридору пронеслись мелодичные сигналы подъема; почти одновременно с ними вошел Барболин и сказал, что в палате будут морить тараканов, поэтому сегодня у нас будет второй лечебно-эстетический практикум. Видимо, атмосфера сумасшедшего дома рождает в человеке покорность. Никто и не подумал возмутиться или сказать, что невозможно рисовать Аристотеля столько времени подряд. Только Мария пробормотал себе под нос что-то неразборчиво-мрачное. Я заметил, что проснулся он в дурном расположении духа. Возможно, ему что-то приснилось – сразу после пробуждения он принялся изучать свое отражение в зеркале на стене. Похоже, оно ему не очень понравилось – несколько минут он массировал кожу под глазами, вращая вокруг них пальцами. С большим опозданием появившись в комнате эстетического практикума, он даже и не подумал рисовать Аристотеля, как это послушно начали делать остальные, в том числе и я. Сев в углу, он обвязал вокруг головы желтую ленту, которая, видимо, должна была защитить прическу от бушующих в его психическом измерении ветров, и стал разглядывать нас с таким видом, будто впервые увидел. Не знаю, как насчет ветра, но тучи в комнате сгущались явно. Володин с Сердюком не обращали на Марию никакого внимания, и я решил, что зря придаю такое значение мелочам. Но все же молчание тяготило меня, и я решил его нарушить. – Простите, господин Сердюк, вас не оскорбит, если я попытаюсь с вами заговорить? – спросил я. – Что вы, – вежливо ответил Сердюк, – сделайте одолжение. – Ради Бога, не сочтите мой вопрос нетактичным, но за что вы сюда попали? – За отрешенность, – сказал Сердюк. – Неужели? А разве могут госпитализировать за отрешенность? Сердюк смерил меня длинным взглядом. – Оформили как суицидально-бродяжнический синдром на фоне белой горячки. Хотя что это такое, никто не знает. – Ну-ка, расскажите поподробнее, – попросил я. – Чего рассказывать. Лежал я себе в одном подвале на Нагорном шоссе. Причем по совершенно личным и очень важным обстоятельствам лежал, в полном мучительном сознании. А тут мент с фонарем и автоматом. Документы спрашивает. Ну, я предъявил. Он, понятно, денег попросил. Я ему дал все, что было, – тысяч двадцать. Так он деньги взял, а все мнется, не уйдет никак. Мне бы к стене повернуться и про него забыть, так нет – в разговор с ним полез. Что это ты, говорю, на меня зенки вылупил, или тебе наверху бандитов мало? А мент попался разговорчивый – потом оказалось, философский факультет кончал. Почему, говорит, их там много. Только они порядка не нарушают. Я его спрашиваю – это как? Вот так, говорит. Нормальный бандит, он что? Смотришь на него и видишь, что он только и думает, как бы ему кого убить и ограбить. Тот, кого ограбили, говорит он дальше, тоже порядка не нарушает. Лежит себе с проломленным черепом и думает – такие дела, ограбили. А ты вот лежишь – это он мне говорит – и видно, что ты что-то такое думаешь... Как будто ты во все, что вокруг, не веришь. Или сомневаешься. – Ну а вы? – спросил я. – Ну а что я, – сказал Сердюк. – Я ему возьми и скажи – а может, я действительно сомневаюсь. Говорили же восточные мудрецы, что мир – это иллюзия. Про восточных мудрецов я, понятно, так сказал, чтоб на его уровне было. Примитивно. Тут он покраснел даже и говорит – это что же получается? Я в университете диплом по Гегелю писал, а теперь хожу тут с автоматом, а ты чего-то там прочитал в «Науке и Религии» и думаешь, что можешь залезть в подвал и в реальности мира сомневаться? Короче, слово за слово, сначала к ним, а потом сюда. У меня на животе царапина была – осколком бутылки порезался, так вот они эту царапину как суицид оформили. – А я бы тех, – неожиданно вмешался Мария, – кто в реальности мира сомневается, вообще бы судил. Им не в сумасшедшем доме место, а в тюрьме. Или еще хуже где. – Это почему? – спросил Сердюк. – Объяснить? – недружелюбно спросил Мария. – Ну пойди сюда, объясню. Встав со своего места возле двери, он подошел к окну, дождался Сердюка и показал мускулистой рукой наружу. – Вон видишь, «Мерседес-600» стоит? – Вижу, – сказал Сердюк. – Тоже, скажешь, иллюзия? – Вполне вероятно. – Знаешь, кто на этой иллюзии ездит? Коммерческий директор нашего дурдома. Зовут его Вовчик Малой, а кликуха у него Ницшеанец. Ты его видел? – Видел. – Что о нем думаешь? – Ясное дело, бандит. – Так ты подумай – этот бандит, может быть, десять человек убил, чтобы такую машину себе купить. Так что же, эти десять человек зря жизни свои отдали, если это иллюзия? Что молчишь? Чувствуешь, чем дело пахнет? – Чувствую, – мрачно сказал Сердюк и вернулся на свой стул. Мария, видимо, тоже ощутил вкус к рисованию. Взяв из угла свой планшет, он сел рядом с остальными. – Нет, – сказал он, прищуренным глазом вглядываясь в бюст Аристотеля, – если ты отсюда выйти когда-нибудь хочешь, надо газеты читать и эмоции при этом испытывать. А не в реальности мира сомневаться. Это при советской власти мы жили среди иллюзий. А сейчас мир стал реален и познаваем. Понял? Сердюк молча рисовал. – Что, не согласен? – Трудно сказать, – ответил Сердюк мрачно. – Что реален – не согласен. А что познаваем, я и сам давно догадался. По запаху. – Господа, – заговорил я, чувствуя, что назревает ссора, и пытаясь увести разговор куда-нибудь на нейтральную территорию, – а вы не знаете, почему это мы рисуем именно Аристотеля? – Так это Аристотель? – сказал Мария. – То-то вид такой серьезный. А черт знает, почему. Наверно, первый, кто им на складе попался. – Не дури, Мария, – сказал Володин. – Тут никаких случайностей не бывает. Ты ведь только что сам все вещи своими именами назвал. Мы почему все в дурке сидим? Нас здесь к реальности вернуть хотят. И Аристотеля этого мы потому именно и рисуем, что это он реальность с шестисотыми «Мерседесами», куда ты, Мария, выписаться хочешь, придумал. – А что, до него ее не было? – спросил Мария. – До него не было, – отрезал Володин. – Это как? – Не поймешь, – сказал Володин. – А ты попробуй объясни, – сказал Мария. – Может, и пойму. – Ну скажи, почему этот «Мерседес» реальный? – спросил Володин. Несколько секунд Мария мучительно думал. – Потому что он из железа сделан, – сказал он, – вот почему. А это железо можно подойти и потрогать. – То есть ты хочешь сказать, что реальным его делает некая субстанция, из которой он состоит? Мария задумался. – В общем, да, – сказал он. – Вот поэтому мы Аристотеля и рисуем. Потому что до него никакой субстанции не было, – сказал Володин. – А что же было? – Был главный небесный автомобиль, – сказал Володин, – по сравнению с которым твой шестисотый «Мерседес» говно полное. Этот небесный автомобиль был абсолютно совершенным. И все понятия и образы, относящиеся к автомобильности, содержались в нем одном. А так называемые реальные автомобили, которые ездили по дорогам Древней Греции, считались просто его несовершенными тенями. Как бы проекциями. Понял? – Понял. Ну и что дальше? – А дальше Аристотель взял и сказал, что главный небесный автомобиль, конечно, есть. И все земные машины, разумеется, являются просто его искаженными отражениями в тусклом и кривом зеркале бытия. В то время спорить с этим было нельзя. Но, кроме первообраза и отражения, сказал Аристотель, есть еще одна вещь. Тот материал, который принимает форму этого автомобиля. Субстанция, обладающая самосуществованием. Железо, как ты выразился. И вот эта субстанция и сделала мир реальным. С нее вся эта е...ная рыночная экономика и началась. Потому что до этого все вещи на земле были просто отражениями, а какая реальность, скажи мне, может быть у отражения? Реально только то, что эти отражения создает. – Ну знаете, – заметил я тихо, – это еще большой вопрос. Володин проигнорировал мои слова. – Понятно? – спросил он Марию. – Понятно, – ответил Мария. – Что тебе понятно? – Понятно, что ты псих в натуре. Какие же в Древней Греции могли быть автомобили? – Фу, – сказал Володин. – Как это мелко и безошибочно. Тебя так и правда скоро выпишут. – Дай-то Бог, – сказал Мария. Сердюк поднял голову и внимательно посмотрел на Марию. – Ты, Мария, – сказал он, – сильно за последнее время ссучился, вот что. В духовном смысле. – А мне отсюда выйти нужно, понял? Я не хочу, чтобы у меня здесь вся жизнь прошла. Кому я через десять лет нужен буду? – Дурак ты, Мария, – презрительно сказал Сердюк. – Неужели ты не понимаешь, что у вас с Арнольдом любовь только здесь может быть? – Фильтруй базар! А то я тебе, журавлиная морда, этим бюстом башку разобью. – Ну попробуй, козел, – сказал побледневший Сердюк, вставая со стула, – попробуй! – А я и пробовать не буду, – тоже вставая, ответил Мария, – я просто сделаю, и все. За такие слова убивают в натуре. Он шагнул к столу и взял бюст. Дальнейшее заняло от силы несколько секунд. Мы с Володиным вскочили со своих мест. Володин обхватил руками рванувшегося к Марии Сердюка. Лицо Марии исказилось гримасой ярости; он поднял бюст над головой, замахнулся им и шагнул к Сердюку. Я оттолкнул Марию и увидел, что Володин схватил Сердюка таким образом, что прижал его руки к туловищу, и, если Мария все-таки ударит его бюстом, тот не сможет даже закрыться ладонями. Я попытался разорвать руки Володина, сцепленные на груди у закрывшего глаза и блаженно улыбающегося Сердюка, и вдруг заметил, что Володин с ужасом смотрит мне за спину. Я повернул голову и увидел мертвое гипсовое лицо с пыльными бельмами глаз, медленно опускающееся на меня из-под засиженного мухами штукатурного неба. 5 Бюст Аристотеля был единственным, что сохраняла моя память, когда я пришел в себя. Впрочем, я не уверен, что выражение «пришел в себя» вполне подходит. Я с детства ощущал в нем какую-то стыдливую двусмысленность: кто именно пришел? куда пришел? и, что самое занимательное, откуда? – одним словом, сплошное передергивание, как за карточным столом на волжском пароходе. С возрастом я понял, что на самом деле слова «прийти в себя» означают «прийти к другим», потому что именно эти другие с рождения объясняют тебе, какие усилия ты должен проделать над собой, чтобы принять угодную им форму. Но дело не в этом. Я полагаю это выражение не вполне подходящим для описания моего состояния, потому что, очнувшись, я не проснулся полностью, а как бы осознал себя в зыбкой неглубокой дреме, в том знакомом каждому человеку нематериальном мире на границе сна и бодрствования, где все, что есть вокруг – это мгновенно возникающие и растворяющиеся в сознании видения и мысли, а тот, вокруг кого они возникают, сам по себе начисто отсутствует. Обычно пролетаешь это состояние мгновенно, но я отчего-то застрял в нем на несколько долгих секунд; мои мысли касались главным образом Аристотеля. Они были бессвязными и почти лишенными смысла – этот идеологический прадед большевизма вызывал во мне мало симпатии, но личной ненависти за вчерашнее я не ощущал; видимо, изобретенное им понятие субстанции было недостаточно субстанциональным, чтобы причинить мне серьезный вред. Интересно, что этому в моем полусне имелось убедительнейшее из доказательств – когда бюст разлетелся от удара, выяснилось, что он был пустотелым. Вот если бы меня по голове ударили бюстом Платона, подумал я, то результат был бы куда как серьезнее. Тут я вспомнил, что у меня есть голова, последние фрагменты сна унеслись прочь, и все пошло по обычной схеме человеческого пробуждения – стало ясно, что все эти мысли существуют именно в голове, а она непереносимо ноет. Я осторожно открыл глаза. Первым, что я увидел, была Анна, сидящая недалеко от моей койки. Она не заметила, что я проснулся, оттого, наверно, что была увлечена чтением – в ее ладонях был раскрытый томик Гамсуна. Некоторое время я разглядывал ее сквозь ресницы. Ничего существенного к своему первому впечатлению от нее я добавить не мог, да и не нужны были никакие добавления. Может быть, ее красота показалась мне еще мучительнее в своем равнодушном совершенстве. Я с грустью подумал, что если женщинам вроде нее и случается полюбить мужчину, то им оказывается или коммивояжер с усиками, или какой-нибудь краснолицый майор артиллерии – за этим стоит тот же механизм, который заставляет школьных красавиц выбирать себе уродливых подруг. Разумеется, дело тут не в желании подчеркнуть свою красоту контрастом (объясненьице на уровне Ивана Бунина), а в милосердии. Впрочем, некоторые изменения с ней произошли. Наверно, из-за освещения мне показалось, что ее волосы стали короче и чуть светлее. Вместо вчерашнего темного платья на ней была какая-то странная полувоенная форма – черная юбка и широкий песочный френч, на рукаве которого дрожали цветные рефлексы от графина, расщеплявшего солнечный луч; графин стоял на столе, а стол находился в комнате, которую я никогда раньше не видел. Но что самое поразительное, за окном этой комнаты было лето – сквозь стекло виднелись серебристо-зеленые, как бы пыльные кроны тополей, парящие в полуденном зное. Комната, где я находился, напоминала номер в недорогой провинциальной гостинице – столик, два полумягких кресла, умывальник на стене и лампа под абажуром. На что она точно не походила ни в малейшей степени, так это на купе несущегося сквозь зимнюю ночь поезда, где я заснул вчера вечером. Я приподнялся на локте. Видимо, мое движение было для Анны полной неожиданностью – она уронила книгу на пол и растерянно на меня уставилась. – Где я? – спросил я, садясь в кровати. – Ради Бога, лежите, – сказала она, нагибаясь ко мне. – Все хорошо. Вы в безопасности. Мягкое нажатие ее рук уложило меня на спину. – Но я могу хотя бы узнать, где именно я лежу? И почему сейчас лето? – Да, – сказала она, возвращаясь на стул, – лето. Вы совсем ничего не помните? – Я все отлично помню, – сказал я. – Я только не понимаю, как это я ехал в поезде, а потом вдруг оказался в этой комнате. – Вы довольно часто начинали говорить в бреду, – сказала она, – но ни разу не приходили в сознание. Большую часть времени вы были в коме. – В какой коме? Я помню, что мы пили шампанское, и еще Шаляпин пел... Или ткачи... А потом этот странный господин... Товарищ... Словом, Чапаев. Чапаев взял и отцепил вагоны. Наверно, не меньше минуты Анна недоверчиво смотрела мне в глаза. – Как это странно, – сказала она наконец. – Что странно? – Что вы помните именно это. А потом? – Потом? – Ну да, потом. Ну, например – бой на станции Лозовая помните? – Нет, – сказал я. – А то, что раньше было? – Раньше? – Ну да, раньше. Вы ведь под Лозовой уже эскадроном командовали. – Каким эскадроном? – Вы, Петя, под Лозовой очень отличились. Не зайди вы тогда со своим эскадроном с левого фланга, всех бы перебили. – Какое сегодня число? – Третье июня, – сказала она. – Я знаю, что такие случаи бывают при ранениях в голову, но... Было бы понятно, если бы вы вообще потеряли память, а такая странная избирательность удивляет. Хотя вообще-то я не медик. Может, это тоже в порядке вещей. Я поднял руки к голове и вздрогнул – мне показалось, что мои ладони легли на обросший короткой щетиной бильярдный шар. Я был пострижен наголо, как при тифе. Была еще какая-то странность, какой-то безволосый выступ на коже. Я провел по нему пальцами и понял, что это длинный шрам, наискось пересекающий весь череп. Ощущение было такое, словно мне на кожу приклеили гуммиарабиком кусок кожаного ремня. – Шрапнель, – сказала Анна. – Хоть шрам и внушительный, это пустяки. Вас только царапнуло пулей. Кость даже не задело. Но контузило, похоже, прилично. – Когда это случилось? – спросил я. – Второго апреля. – И что, с тех пор я не приходил в сознание? – Несколько раз. Буквально на несколько мгновений, и все. Я закрыл глаза и некоторое время пытался увидеть в своей памяти хоть что-то из того, о чем говорила Анна. Но в той черноте, куда я глядел, не было ничего, кроме вспыхивающих за веками полос и пятен. – Ничего не помню, – сказал я и еще раз ощупал голову. – Совершенно. Помню только сон, который мне снился – что где-то в Петербурге, в каком-то мрачном зале, меня бьют по голове бюстом Аристотеля, и каждый раз он рассыпается на части, но потом все происходит снова... Готика... Но теперь я понимаю, в чем дело. – У вас вообще интригующий бред, – сказала Анна. – Вчера вы полдня вспоминали какую-то Марию, в которую попал снаряд. Правда, довольно бессвязная история – я так и не поняла, кем вам приходится эта девушка. Вы, видимо, встретили ее на дорогах войны? – Никогда не знал никакой Марии. Если, конечно, не считать одного недавнего кошмара... – Успокойтесь, – сказала Анна, – я не собираюсь вас к ней ревновать. – Очень жаль, – ответил я, сел и свесил ноги на пол. – Пожалуйста, не принимайте за эпатаж то, что я беседую с вами в одном белье. – Вам нельзя вставать. – Но я прекрасно себя чувствую, – ответил я. – Я бы хотел принять душ и одеться. – Не может быть и речи. – Анна, – сказал я, – раз я командую эскадроном, у меня должен быть денщик. – Разумеется, он у вас есть. – Пока мы тут с вами говорим, он, вероятно, опять напился, как свинья. Не могли бы вы прислать его сюда? И еще – где находится Чапаев? Самое интересное, что мой денщик (это был молчаливый желтоволосый детина с длинным туловищем и короткими кривыми ногами кавалериста – несуразное сочетание, делавшее его похожим на перевернутые клещи) действительно оказался пьян. Он принес мне одежду – серо-зеленый китель без погон (зато с нашивкой за ранение на рукаве), синие галифе с двойным красным лампасом и пару отличных коротких сапог из мягкой кожи. Кроме этого, на кровать были брошены косматая черная папаха, шашка с гравировкой «Петру Пустоте за доблесть», кобура с браунингом и саквояж фон Эрнена, при виде которого мне чуть не сделалось дурно. Ничего из его содержимого не пропало, только кокаину в банке было поменьше. Кроме того, я обнаружил в саквояже маленький бинокль и записную книжку, на треть исписанную, без всяких сомнений, моей рукой. Большая часть заметок была мне совершенно непонятна – они касались лошадей, сена и людей, чьи имена мне ничего не говорили. Но, кроме этого, мне попались на глаза несколько фраз, весьма похожих на те, что я имею обыкновение записывать: «Христианство и др. религ. можно рассматривать как совокупность разноудаленных объектов, излуч. опред. энерг. Как ослепительно сияет фигура распятого Бога! И как глупо называть хр. примитивной системой! Если вдуматься, в революцию Россию вверг не Распутин, а его убийство». И еще, двумя страницами ниже: «В жизни все «успехи» нужно соотносить с тем интервалом времени, на котором они достигаются; если этот интервал чрезмерно долог, то большинство достижений оказываются обессмысленными в большей или меньшей степени; любое из достижений (во всяком случае, практических) оказывается равным нулю, если отнести его к длине всей жизни, потому что после смерти не имеет значения ничего. Не забыть про надпись на потолке». Про надпись на потолке я, похоже, безвозвратно забыл. Были времена, когда я изводил по книжке в месяц на такие заметки, и каждая из них казалась полной смысла и имеющей значение, которое непременно будет востребовано в будущем. Но когда это будущее наступило, записные книжки куда-то делись, за окном пошла совсем другая жизнь, и так вышло, что в конце концов я оказался на промозглом Тверском бульваре с револьвером в кармане пальто. Хорошо еще, подумал я, что встретил старого друга. Одевшись (денщик не принес портянок, и мне пришлось разорвать на них простыню), я некоторое время колебался, а потом все же надел папаху – она воняла какой-то дрянью, но бритая голова казалась мне очень уязвимым местом. Шашку я оставил на кровати, а пистолет вынул из кобуры и спрятал в карман – терпеть не могу смущать людей видом оружия, да и вынимать быстрее. Посмотрев на себя в зеркало над умывальником, я остался доволен – папаха придала моему небритому лицу какую-то одичалую гордость. Анна стояла внизу, у подножия широкой полукруглой лестницы, по которой я спустился из своей комнаты. – Что это за дом? – спросил я. – Похоже на брошенную усадьбу. – Так и есть, – сказала она. – У нас здесь штаб. Да и не только штаб – мы здесь живем. С тех пор, как вы командовали эскадроном, Петр, многое изменилось. – Так где же Чапаев? – Сейчас его нет в городе, – сказала Анна, – но он скоро должен вернуться. – А что это, кстати, за город? – спросил я. – Он называется Алтай-Виднянск. Кругом горы. Даже не понимаю, как в таких местах появляются города. Все общество – несколько офицеров, пара каких-то странных личностей из Петербурга и местная интеллигенция. Жители про войну и революцию в лучшем случае что-то слышали. Ну и большевики мутят на окраинах. В общем, дыра. – Что же тогда мы здесь делаем? – Дождитесь Чапаева, – сказала Анна. – Он все объяснит. – Тогда, с вашего позволения, я прогуляюсь по городу. – Вам никак нельзя, – настойчиво сказала Анна. – Подумайте сами, вы только что пришли в себя. С вами может случиться какой-нибудь припадок или я не знаю что. Вдруг вы потеряете сознание прямо на улице? – Очень тронут вашей заботой, – сказал я, – но если она искренна, вам придется составить мне компанию. – Вы не оставляете мне другого выхода, – сказала она со вздохом. – Куда именно вы хотите пойти? – Если здесь есть какая-нибудь ресторация, – сказал я, – знаете, как это обычно бывает в провинции, с чахлой пальмой в кадке и теплым хересом в графинах? Было бы в самый раз. И чтобы подавали кофе. – Здесь есть одно место, – сказала Анна, – но пальмы там нет. И хереса, думаю, тоже. Город Алтай-Виднянск состоял главным образом из небольших деревянных домов в один и два этажа, отстоявших довольно далеко друг от друга. Вокруг были высокие дощатые заборы, выкрашенные преимущественно в коричневый цвет, за ними зеленели старые запущенные сады, и дома были почти не видны за плотной завесой листвы. Ближе к центру, куда мы с Анной спустились по крутой мощеной улице, пошли каменные здания – как правило, тоже не выше двух этажей; я отметил пару живописных чугунных решеток и пожарную каланчу, в которой было что-то трудноуловимо-немецкое. В целом это был типичный провинциальный городок, не лишенный девственного очарования, тихий и светлый, с головой нырнувший в цветущую сирень. Вокруг него со всех сторон поднимались горы, и он как бы лежал на дне образованной ими чаши – центральная площадь с убогим памятником Александру Второму была его самым низким местом. Ресторан «Сердце Азии», куда привела меня Анна, своими окнами выходил как раз на этот памятник. Я подумал, что все это так и просится в какую-нибудь поэму. В ресторане было прохладно и тихо; пальмы в кадке не было, зато в углу зала стояло чучело медведя с алебардой в руках. Зал был почти пуст. За одним из столиков выпивали два офицера довольно запущенного вида – когда мы с Анной проходили мимо, они подняли на меня глаза и тотчас же равнодушно отвели. Я, признаться, плохо понимал, обязывает ли мой нынешний статус открывать по ним стрельбу из браунинга или нет, но, судя по спокойной реакции Анны, такой необходимости не было; к тому же погоны с их мундиров были спороты. Мы с Анной сели за соседний столик, и я заказал шампанского. – Вы хотели попить кофе, – сказала Анна. – Верно, – сказал я. – Обычно я никогда не пью днем. – Так в чем же дело? – Исключительно в вас. Анна хмыкнула. – Очень мило, Петр. Но я хочу сразу попросить вас об одолжении. Ради Бога, не начинайте опять за мной ухаживать. Перспектива романа с раненым кавалеристом в городе, где бывают перебои с водой и керосином, совершенно меня не привлекает. Ничего иного я и не ждал. – Ну что ж, – сказал я, когда официант поставил бутылку на стол, – если вам угодно видеть во мне раненого кавалериста, милости прошу. Но кого, в таком случае, я должен видеть в вас? – Пулеметчицу, – сказала Анна. – Если вам угодно точнее – льюисистку. Я предпочитаю дисковый «льюис». – Знаете, как кавалерист я ненавижу вашу профессию. Нет ничего мрачнее перспективы атаки на пулемет в конном строю. Но поскольку речь идет о вас, я поднимаю этот бокал за пулеметное дело. Мы чокнулись. – Скажите, Анна, – спросил я, – а что это за офицеры за соседним столом? Какая, вообще, власть в этом городе? – Вообще-то, – сказала Анна, – город занят красными, но в нем есть и белые. Или можно сказать, что он занят белыми, но в нем есть и красные. Так что одеваться лучше нейтрально. Примерно как мы сейчас. – А где наш полк? – спросил я. – Дивизия, вы хотели сказать. Наша дивизия рассеяна в боях. Сейчас у нас совсем немного людей, не больше трети эскадрона. Но поскольку здесь нигде нет крупных вражеских сил, мы, можно считать, в безопасности. Здесь глухомань, тишина. Ходишь по улицам, видишь вчерашних врагов и думаешь – неужели та причина, по которой мы пытались убить друг друга всего несколько дней назад, реальна? – Я вас понимаю, – сказал я. – На войне сердце грубеет, но стоит поглядеть на цветущую сирень, и кажется, что свист снарядов, дикие выкрики всадников, пороховая гарь, к которой примешивается сладковатый запах крови – все это нереально, все это мираж, сон. – Именно, – сказала Анна. – Вопрос в том, насколько реальна цветущая сирень. Может быть, это такой же сон. Однако, подумал я, но развивать эту тему не стал. – А скажите, Анна, какая сейчас ситуация на фронтах? Я имею в виду общее положение. – Честно говоря, не знаю. Как сейчас стали говорить, не в курсе. Газет здесь нет, а слухи самые разные. Да и потом, знаете, надоело все это. Берут и отдают какие-то непонятные города с дикими названиями – Бугуруслан, Бугульма и еще... как его... Белебей. А где это все, кто берет, кто отдает – не очень ясно, и главное, не особо интересно. Война, конечно, идет, но говорить о ней стало своего рода mauve genre. В целом я бы сказала, что в воздухе чувствуется усталость. Какой-то упадок энтузиазма. Я погрузился в молчание, обдумывая ее слова. Где-то далеко на улице заржала лошадь, затем долетел протяжный крик возницы. Один из офицеров за соседним столом попал наконец иглой в вену. Он безуспешно пытался сделать это последние пять минут, далеко отклоняясь назад, чтобы видеть свои спрятанные под стол руки – все это время его стул балансировал на двух задних ножках, и иногда мне казалось, что он непременно упадет. Спрятав шприц в никелированную коробочку, он убрал ее в кобуру. Судя по маслянистому блеску, который сразу же приобрели его глаза, в шприце был морфий. Минуту или две он покачивался на стуле, а потом бухнулся локтями на стол, взял своего товарища за руку и с непередаваемой искренностью в голосе сказал: – Я сейчас подумал, Николай... Знаешь, почему большевики побеждают? – Почему? – Потому, что в их учении есть живая, горячая, – он закрыл глаза и мучительно зашевелил пальцами, подыскивая подходящее слово, – полная экстаза и неги любовь к человеку. Большевизм, если принять его до конца, способен оживить какую-то высшую надежду, дремлющую в сердце, разве нет? Второй офицер сплюнул на пол. – Знаешь, Жорж, – сказал он мрачно, – повесили бы они у тебя тетку в Самаре, поговорил бы ты тогда о высшей надежде. Первый офицер закрыл глаза и несколько секунд молчал. Потом вдруг сказал: – Говорят, в городе недавно видели барона Юнгерна. Он ехал на лошади, в красном халате с золотым крестом на груди, и никого не боялся... Анна в этот момент закуривала сигарету – услышав эти слова, она вздрогнула, и спичка чуть не выпала из ее пальцев. Я подумал, что ее надо занять разговором. – Скажите, Анна, а что, собственно, происходило все это время? Я имею в виду, после того дня, когда мы выехали из Москвы? – Мы воевали, – сказала Анна. – Вы хорошо зарекомендовали себя в боях, очень сблизились с Чапаевым. Говорили с ним ночи напролет. Ну а потом вас ранило. – Интересно, о чем же это мы говорили? Анна выпустила в потолок тонкую струйку дыма. – Почему бы вам не дождаться его самого? Я догадываюсь о примерном содержании ваших бесед, но не хотела бы вдаваться в подробности. Это касается только вас двоих. – Но хотя бы в общих чертах, Анна, – сказал я. – Чапаев, – сказала она, – один из самых глубоких мистиков, которых я когда-либо знала. Я полагаю, что в вашем лице он нашел благодарного слушателя и, возможно, ученика. Больше того, я подозреваю, что несчастье, которое с вами произошло, некоторым образом связано с вашими беседами. – Ничего не понимаю. – Это неудивительно, – сказала Анна. – Он несколько раз пытался говорить со мной, и я тоже ничего не поняла. Единственное, в чем я уверена, это в том, что за несколько часов он способен довести доверчивого собеседника до полного сумасшествия. Мой дядя очень необычный человек. – Так он ваш дядя, – сказал я, – вот оно что. А я уже начал полагать, что вас с ним связывают узы иного рода. – Да как вы... Впрочем, думайте, что вам угодно. – Ради Бога, извините, – сказал я, – но после ваших слов о раненом кавалеристе я решил, что вас, возможно, интересуют кавалеристы здоровые. – Еще один хамский пассаж, и я полностью потеряю к вам интерес, Петр. – Значит, вы его все-таки ко мне испытываете. Это утешает. – Не цепляйтесь к словам. – А почему я не могу цепляться к словам, которые мне нравятся? – Просто из соображений безопасности, – сказала Анна. – За то время, пока вы лежали без сознания, вы сильно поправились, и они могут не выдержать вашего веса. Она явно могла за себя постоять. Но все-таки это было чуть слишком. – Моя милая Анна, – сказал я, – я не понимаю, зачем вы так стараетесь меня оскорбить. Я абсолютно точно знаю, что вы притворяетесь. На самом деле вы ко мне неравнодушны – я это понял сразу, когда пришел в себя и увидел вас возле своей кровати. И вы не представляете, до чего я был тронут. – Я боюсь, что вы будете разочарованы, если я расскажу вам, почему я там сидела. – Вот как? Какие же могут быть мотивы, чтобы сидеть у кровати раненого, кроме искренней... ну, не знаю – заботы? – Право же, мне неловко. Но вы сами напросились. Жизнь здесь скучна, а ваш бред был крайне живописен. Признаться, я приходила иногда послушать – приходила просто от скуки. То, что вы говорите сейчас, вызывает во мне куда меньше интереса. Такого я не ожидал. Чтобы прийти в себя, я медленно сосчитал до десяти. Потом еще раз. Это не помогло – я ощущал к ней ясную и чистую ненависть высшей пробы. – Вы не дадите мне одну из ваших сигареток? Анна протянула мне открытый портсигар. – Благодарю, – сказал я. – С вами очень интересно беседовать. – Вы находите? – Да, – сказал я, чувствуя, что сигарета дрожит в моих пальцах, и раздражаясь от этого еще сильнее. – Ваши слова будят мысль. – Каким образом? – Вот, например, несколько минут назад вы подвергли сомнению реальность сирени, в которой утопает этот город. Это неожиданно и вместе с тем очень по-русски. – Что же вы видите в этом специфически русского? – А русский народ давно понял, что жизнь – это сон. Вы знаете значение слова «суккуб»? – Да, – сказала Анна с улыбкой, – кажется, так называется демон, который принимает женское обличье, чтобы обольстить спящего мужчину. А какая тут связь? Я еще раз сосчитал до десяти. Мои чувства не изменились. – Самая прямая. Когда на Руси говорят, что все бабы суки, слово «сука» здесь уменьшительное от «суккуб». Это пришло из католицизма. Помните, наверно – Лжедмитрий Второй, Марина Мнишек, кругом поляки, одним словом, смута. Вот оттуда и повелось. Кстати, и панмонголизм того же происхождения – как раз недавно про это думал... Да... Но я отвлекся. Я хотел только сказать, что сама фраза «все бабы суки», – я повторил эти слова с искренним наслаждением, – означает, в сущности, что жизнь есть сон, и сирень, как вы сказали, нам только снится. И все с-суки тоже. То есть я хотел сказать – бабы. Анна затянулась сигаретой. Ее скулы чуть порозовели, и я не мог не отметить, что это чрезвычайно идет к ее бледному лицу. – Я вот думаю, – сказала она, – плеснуть вам шампанским в морду или нет? – Даже не знаю, – ответил я. – Я бы на вашем месте не стал. Мы пока еще не настолько близки. В следующий момент веер прозрачных капель врезался мне в лицо – ее бокал был почти полон, и она выплеснула из него шампанское с такой силой, что на секунду я ослеп. – Извините, – растерянно сказала Анна, – но вы сами... – Ничего, – ответил я. Шампанское обладает одной удобной особенностью – если взять бутылку в руки, закрыть горлышко большим пальцем и сильно встряхнуть ее несколько раз, из-под пальца начинает бить пенная струя, в которую уходит практически все содержимое бутылки. Мне кажется, что этот метод был знаком еще Лермонтову – у него есть строка, в которой явственно отражен личный опыт подобного рода: «так мхом покрытая бутылка вековая хранит струю кипучего вина». Конечно, трудно строить догадки о внутреннем мире человека, который, решив обратить свои взоры ко Злу, в результате написал поэму о каком-то летающем гусарском полковнике. Так что я не стану утверждать, что Лермонтов обливал женщин шампанским, но нахожу такую вероятность весьма высокой, учитывая его постоянную озабоченность вопросами пола и те нескромные, но совершенно непобедимые ассоциации, которые эта операция вызывает каждый раз, когда ее объектом становится красивая молодая женщина. Должен признаться, что я стал их жертвой в полной мере. Большая часть шампанского попала Анне на френч и юбку. Я целил в лицо, но в последний момент какое-то странное целомудрие заставило меня отклонить струю вниз. Оглядев свой потемневший на груди френч, она пожала плечами. – Вы идиот, – сказала она спокойно. – Вам место в доме для душевнобольных. – Не вы одна так думаете, – сказал я, ставя пустую бутылку на стол. Наступила гнетущая тишина. Пускаться в дальнейшие выяснения отношений казалось нелепым; молча сидеть друг напротив друга было еще глупее. Я думаю, Анна ощущала то же самое; похоже, во всем этом ресторане только жирная черная муха, методично бившаяся о пыльное стекло окна, знала, что делать дальше. Положение спас один из офицеров, сидевших за соседним столом (я к этому моменту успел совершенно забыть об их существовании, но уверен, что в широком смысле они тоже не знали, что делать дальше), тот именно, который делал себе укол. – Милостивый государь, – услышал я его исполненный чувства голос, – милостивый государь, вы позволите задать вам вопрос? – Сделайте милость, – сказал я, оборачиваясь к нему. Он держал в руках раскрытое черное портмоне и, говоря, поглядывал в него, словно там была шпаргалка с текстом. – Позвольте представиться, – сказал он, – штабс-капитан Овечкин. Случайно так вышло, что я услыхал часть вашего разговора. Я, разумеется, не подслушивал. Просто вы говорили громко. – И что же? – Вы действительно полагаете, что все женщины – мираж? – Вы знаете, – ответил я, стараясь говорить как можно вежливее, – это очень сложная тема. Коротко говоря, если вы находите миражом весь этот мир – кстати, обратите внимание на глубокое родство слов «мир» и «мираж», – то нет никаких поводов выделять женщин в какую-то особую категорию. – Значит, все-таки мираж, – сказал он печально, – я так и думал. А вот здесь у меня фото. Поглядите-ка. Он протянул мне фотографию. На ней была запечатлена девушка с ординарным лицом, сидящая возле горшка с геранью. Я заметил, что Анна тоже глянула на фотографию краем глаза. – Это моя невеста Нюра, – сказал штабс-капитан. – То есть была невеста. Где она сейчас, не имею понятия. Вспомню былые дни – и все перед глазами, как живое. Каток на Патриарших, или летом в усадьбе... А на самом деле все ушло, ушло безвозвратно, и, если бы этого никогда не было, что изменилось бы в мире? Понимаете, в чем ужас? Никакой разницы. – Понимаю, – сказал я, – понимаю, поверьте. – Выходит, и она мираж? – Выходит, так, – отозвался я. – Ага, – сказал он удовлетворенно и оглянулся на своего соседа, который улыбался и курил. – То есть должен ли я вас понимать в том смысле, милостивый государь, что моя невеста Нюра сука? – Что? – Ну как, – сказал штабс-капитан Овечкин и опять оглянулся на своего товарища. – Если жизнь есть сон, то и все женщины нам только снятся. Моя невеста Нюра – женщина, следовательно, она тоже снится. – Допустим. И что дальше? – А не вы ли только что сказали, что сука – это уменьшительное от слова «суккуб»? Допустим, Нюра волнует меня как женщина и при этом является миражом – разве из этого не следует с необходимостью, что она сука? Следует. А знаете ли вы, милостивый государь, какие последствия имеют подобные слова, сказанные публично? Я внимательно посмотрел на него. Ему было лет около тридцати; у него были пшеничные усы, высокий лоб с залысинами и голубые глаза, и во всем этом ощущалась такая концентрация провинциального демонизма, что я почувствовал раздражение. – Послушайте, – сказал я, незаметно запуская руку в карман и берясь за рукоять пистолета, – вы, право же, преувеличиваете. Я не имел чести быть знакомым с вашей невестой. Никаких мнений на ее счет у меня не может быть. – Никто не смеет делать допущений, – сказал штабс-капитан, – из которых вытекает, что моя невеста Нюра сука. Мне очень грустно, но я вижу только один выход из сложившегося положения. Буравя меня глазами, он положил руку на кобуру и медленно расстегнул ее. Я уже хотел стрелять, но вспомнил, что у него там лежит коробочка со шприцем. Это, в конце концов, делалось смешным. – Вы хотите сделать мне укол? – спросил я. – Спасибо, но я терпеть не могу морфий. По-моему, он отупляет. Штабс-капитан отдернул руку от кобуры и оглянулся на своего компаньона, полного молодого человека с багровым от жары лицом, который внимательно следил за нашим разговором. – Отойди, Жорж, – сказал тот, грузно вылезая из-за стола и вытягивая из ножен шашку, – этому господину укол сделаю я сам. Бог знает, что произошло бы дальше – наверно, через секунду я застрелил бы его с тем меньшим сожалением, что цвет его лица ясно указывал на предрасположенность к апоплексии, и вряд ли ему суждена была долгая жизнь. Но тут произошло непредвиденное. От дверей раздался громкий окрик: – Всем стоять на месте! Одно движение, и я стреляю! Я оглянулся. У входа стоял высокий широкоплечий человек в серой паре и малиновой косоворотке. Его лицо было волевым и сильным – если бы его не портил скошенный назад маленький подбородок, оно великолепно смотрелось бы на античном барельефе. Он был брит наголо, а в руках у него было по револьверу. Оба офицера замерли на месте; бритый господин быстро подошел к нашему столу и остановился, приставив свои револьверы к их головам. Штабс-капитан быстро заморгал. – Стоять, – сказал господин. – Стоять... Спокойно... Неожиданно его лицо исказила гримаса ярости, и он два раза подряд нажал на курки. Они щелкнули вхолостую. – Вы слышали про русскую рулетку, господа? – спросил он. – Ну! – Слышали, – ответил офицер с багровым лицом. – Можете считать, что сейчас вы оба в нее играете, а я являюсь чем-то вроде крупье. Доверительно сообщу, что в третьем гнезде каждого барабана стоит боевой патрон. Если вы меня поняли, дайте мне знать как можно быстрее. – Каким образом? – спросил штабс-капитан. – Поднимите руки вверх, – сказал бритый господин. Офицеры подняли руки; звон упавшей на пол шашки заставил меня поморщиться. – Вон отсюда, – сказал незнакомец, – и очень прошу не оглядываться по дороге. Я плохо это переношу. Офицеры не заставили его повторять эти слова дважды – они покинули зал с проворным достоинством, оставив после себя недопитое вино и дымящуюся в пепельнице папиросу. Когда они вышли, господин положил свои наганы на наш стол и наклонился к Анне, которая глядела на него, как мне показалось, очень благосклонно. – Анна, – сказал он, поднося к губам ее ладонь, – какая это радость – видеть вас здесь. – Здравствуйте, Григорий, – сказала Анна. – Вы давно в городе? – Только что прибыл, – сказал бритый господин. – Это ваши рысаки за окном? – Мои. – И вы непременно меня прокатите? Он улыбнулся. – Григорий, – сказала Анна, – я вас люблю. Бритый господин повернулся ко мне и протянул мне руку. – Григорий Котовский. – Петр Пустота, – ответил я, пожимая его руку. – А, так вы комиссар Чапаева? Тот, которого ранило под Лозовой? Много про вас слышал. Сердечно рад видеть вас в добром здоровье. – Он еще не вполне выздоровел, – сказала Анна, смерив меня коротким взглядом. Котовский сел к столу. – А что у вас, собственно, произошло с этими господами? – Мы поспорили о метафизике сна, – сказал я. Котовский расхохотался. – И тянет вас говорить на такие темы в провинциальных ресторанах. Впрочем, я слышал, что на Лозовой все тоже началось с какого-то разговора в станционном буфете? Я пожал плечами. – Он ничего об этом не помнит, – сказала Анна. – У него частичная потеря памяти. Это бывает при сильной контузии. – Надеюсь, что вы скоро полностью оправитесь от ранения, – сказал Котовский и взял со стола один из своих револьверов. Выдвинув барабан вбок, он несколько раз взвел и спустил курок, тихо выругался и недоверчиво покачал головой. Я с удивлением заметил, что патроны вставлены во все гнезда барабана. – Черт бы взял эти тульские наганы, – сказал он, поднимая на меня взгляд. – Никогда нельзя на них полагаться. Однажды я уже попал из-за них в такой переплет... Он бросил наган обратно на стол и потряс головой, словно отгоняя от себя черные мысли. – Как Чапаев? Анна махнула рукой. – Пьет, – сказала она. – Черт знает что творится, даже страшно. Вчера выбежал на улицу в одной рубахе, с маузером в руке, выстрелил три раза в небо, потом подумал немного, выстрелил три раза в землю и пошел спать. – Высоко, высоко, – пробормотал Котовский. – А вы не боитесь, что он в таком состоянии может пустить в дело глиняный пулемет? Анна покосилась на меня, и я сразу почувствовал себя совершенно лишним за этим столом. Видимо, мои спутники разделяли это чувство – затянувшаяся пауза сделалась невыносимой. – Кстати, Петр, что эти господа думают о метафизике сна? – спросил наконец Котовский. – Так, – ответил я, – пустое. Они неумны. Простите, но мне хочется на свежий воздух. У меня разболелась голова. – Да, Григорий, – сказала Анна, – давайте проводим Петра домой, а там уже решим, чем занять вечер. – Благодарю, – сказал я, – но я дойду один. Тут недалеко, и я помню дорогу. – Увидимся позже, – сказал Котовский. Анна даже не посмотрела на меня. Не успел я встать из-за стола, как они завели оживленный разговор. Дойдя до дверей, я оглянулся: Анна звонко хохотала и похлопывала Котовского ладонью по руке, словно умоляя перестать говорить что-то невыносимо смешное. Выйдя из ресторана, я увидел легкую рессорную коляску, в которую были впряжены два серых рысака. Видимо, это был экипаж Котовского. Завернув за угол, я пошел вверх по улице, по которой мы с Анной совсем недавно спустились. Было около трех часов дня, и стояла невыносимая жара. Я думал о том, как все изменилось с момента пробуждения – от моего спокойного и умиротворенного настроения не осталось и следа; самым неприятным было то, что из головы у меня никак не выходили рысаки Котовского. Мне было смешно, что такая мелочь способна подействовать на меня угнетающе, точнее, я хотел прийти в свое нормальное состояние, где такие вещи кажутся смешными, и не мог. На деле я был глубоко уязвлен. Причина, конечно, была не в Котовском с его рысаками. Причина была в Анне, в неуловимом и невыразимом свойстве ее красоты, которая с первого момента заставила меня домыслить и приписать ей глубокую и тонкую душу. Невозможно было даже подумать, что какие-то рысаки способны сделать их обладателя привлекательным в ее глазах. И тем не менее дело обстояло именно так. Вообще, думал я, самое странное, что я полагаю, будто женщине нужно что-то иное. Да и что же? Какие-то сокровища духа? Я громко засмеялся, и от меня шарахнулись две гуляющие по обочине курицы. Вот это уже интересно, подумал я, ведь если не врать самому себе, я именно так и думаю. Если разобраться, я полагаю, будто во мне присутствует нечто, способное привлечь эту женщину и поставить меня в ее глазах неизмеримо выше любого обладателя пары рысаков. Но ведь в таком противопоставлении уже заключена невыносимая пошлость – допуская его, я сам низвожу до уровня пары рысаков то, что с моей точки зрения должно быть для нее неизмеримо выше. Если для меня это предметы одного рода, с какой стати она должна проводить какие-то различия? И потом, что это, собственно, такое, что должно быть для нее выше? Мой внутренний мир? То, что я думаю и чувствую? От отвращения к себе я застонал. Полно морочить самого себя, подумал я. Уже много лет моя главная проблема – как избавиться от всех этих мыслей и чувств самому, оставив свой так называемый внутренний мир на какой-нибудь помойке. Но даже если допустить на миг, что он представляет какую-то ценность, хотя бы эстетическую, это ничего не меняет – все прекрасное, что может быть в человеке, недоступно другим, потому что по-настоящему оно недоступно даже тому, в ком оно есть. Разве можно, уставясь на него внутренним взором, сказать – вот оно, было, есть и будет? Разве можно как-то обладать им, разве можно сказать, что оно вообще принадлежит кому-то? Как я могу сравнивать с рысаками Котовского то, что не имеет ко мне никакого отношения, то, что я просто видел в лучшие секунды своей жизни? И разве я могу обвинять Анну, если она отказывается видеть во мне то, чего я уже давно не вижу в себе сам? Нет, это действительно нелепо – ведь даже в те редкие моменты, когда я, может быть, находил это главное, я ясно чувствовал, что никак не возможно его выразить, никак. Ну, бывает, скажет человек точную фразу, глядя из окна на закат, и все. А то, что говорю я сам, глядя на закаты и восходы, уже давно невыносимо меня раздражает. Никакая особая красота не свойственна моей душе, думал я, совсем наоборот – я ищу в Анне то, чего никогда не было во мне самом. Единственное, что остается от меня, когда я ее вижу – это засасывающая пустота, которую может заполнить только ее присутствие, ее голос, ее лицо. Так что же я могу предложить ей взамен поездки с Котовским на рысаках? Себя самого? Говоря другими словами – то, что я надеюсь в близости с нею найти ответ на какой-то смутный и темный вопрос, мучающий мою душу? Абсурд. Да я бы лучше сам поехал на рысаках с Котовским. Я остановился и сел на истертый дорожный камень на краю дороги. Было невозможно жарко. Я чувствовал себя разбитым и подавленным; не помню, чтобы когда-нибудь я бывал себе так отвратителен. Кислая вонь шампанского, пропитавшего мою папаху, казалась мне в тот момент подлинной визитной карточкой моего духа. Вокруг было равнодушное оцепенелое лето, где-то лениво лаяли псы, а с неба бесконечной пулеметной очередью било раскаленное солнце. Как только мне в голову пришло это сравнение, я вспомнил, что Анна называет себя пулеметчицей; почувствовав на своих глазах слезы, я спрятал лицо в ладони. Через несколько минут я встал и пошел дальше в гору. Мне стало легче; больше того, все мысли, только что промчавшиеся сквозь мою душу и, казалось, полностью меня раздавившие, вдруг стали источником тонкого наслаждения. Печаль, охватившая меня, была невыразимо сладка, и я знал, что уже через час буду пытаться вызвать ее в себе опять, но она не придет. Вскоре я дошел до усадьбы. Я заметил, что во дворе привязаны несколько лошадей, которых не было раньше. Кроме того, из трубы над одним из флигелей поднимался дым. Дойдя до ворот, я остановился. Улица шла дальше вверх и терялась в густой зелени за поворотом; сверху не было видно ни одного дома, так что совершенно неясно было, куда она ведет. Мне не хотелось никого видеть, и, зайдя во двор, я медленно побрел вокруг здания. – Давай, – кричал мужской бас на втором этаже, – подставляй лоб, дура! Наверно, там играли в карты. Я дошел до края дома, повернул за угол и оказался на заднем дворе. Он оказался неожиданно живописным – в нескольких метрах от стены земля ныряла вниз, образуя естественное углубление, скрытое в тени нависших над ним деревьев. Там журчал ручей и видны были крыши двух или трех хозяйственных построек, а поодаль, на небольшом пустыре, возвышался большой стог сена – точь-в-точь такой, как изображают на идиллических сельских картинках в «Ниве». Мне вдруг безумно захотелось поваляться в сене, и я направился к стогу. И вдруг, когда до него осталось всего десять шагов, откуда-то из-за дерева выскочил человек с винтовкой и молча преградил мне путь. Передо мной стоял тот самый башкир, который прислуживал нам в ресторане штабного вагона, а потом отцепил от поезда вагоны с ткачами – только сейчас его лицо покрывала редкая черная бородка. – Послушайте, – сказал я, – мы ведь знакомы, да? Я просто хотел поваляться в сене, и все. Обещаю вам не курить. Башкир никак не отреагировал на мои слова; его глаза смотрели на меня без всякого выражения. Я сделал попытку обойти его, и тогда он шагнул назад, поднял винтовку и приставил штык к моему горлу. Я повернулся и побрел назад. Признаться, в повадках этого башкира было нечто такое, что по-настоящему меня напугало. Когда он направил на меня штык, он ухватил винтовку, как копье, словно бы даже не догадываясь, что из нее можно выстрелить, и от этого движения повеяло такой дикой степной силой, что лежащий в моем кармане браунинг показался мне простой детской хлопушкой. Впрочем, все это были нервы. Дойдя до ручья, я оглянулся. Башкира уже не было видно. Я сел на корточки у ручья и долго отмывал в нем свою папаху. Вдруг я заметил, что на журчание воды, словно на звук какого-то странного инструмента, накладывается тихий и довольно приятный голос. В ближайшем сарае (судя по торчавшей над крышей трубе, когда-то это была баня) кто-то напевал: – Тихо иду в белой рубахе по полю... И журавли словно кресты колоколен... Что-то в этих словах тронуло меня, и я решил посмотреть, кто это поет. Выжав воду из папахи, я засунул ее за пояс, подошел к сараю и без стука распахнул дверь. Внутри стоял широкий стол из свежеоструганных досок и две лавки. На столе стояла огромная бутыль с мутноватой жидкостью, стакан и лежало несколько луковиц. На ближайшей лавке спиной ко мне сидел человек в чистой белой рубахе навыпуск. – Прошу прощения, – сказал я, – у вас в бутылке случайно не водка? – Нет, – сказал человек, оборачиваясь, – это самогон. Это был Чапаев. Я вздрогнул от неожиданности. – Василий Иванович! – Здорово, Петька, – сказал он с широкой улыбкой. – Я смотрю, ты уже на ногах. Я совершенно не помнил момента, когда мы перешли на «ты». Но я не помнил и многого другого. Чапаев глядел на меня с легким лукавством; на его лоб падала влажная прядь волос, а рубаха была расстегнута до середины живота. Вид у него был совершенно затрапезный и до такой степени не походил на тот образ, который сохранила моя память, что несколько секунд я колебался, думая, что это ошибка. – Садись, Петька, садись, – сказал Чапаев и кивнул на соседнюю лавку. – А вы, Василий Иванович, разве не в отъезде? – спросил я, садясь. – Час назад вернулся, – сказал он, – и сразу в баню. В жару первое дело. Да что ты про меня спрашиваешь, ты про себя скажи. Как себя чувствуешь? – Нормально, – сказал я. – А то встал, надел папаху и в город. Ты героя брось ломать. Что за слух тут такой идет, что у тебя память отшибло? – Так и есть, – сказал я, стараясь не обращать внимания на его буффонаду с этими ненатуральными просторечиями. – А кто это вам успел сказать? – Да Семен, кто же. Твой денщик. Ты правда, что ли, не помнишь ничего? – Помню только, как на поезд в Москве садились, – сказал я, – а остальное как обрезало. Даже не помню, при каких обстоятельствах вы стали называть меня на «ты». Чапаев несколько минут смотрел мне в лицо сощуренными глазами, глядя как бы сквозь меня. – Да, – сказал он наконец, – вижу. Плохо дело. Я думаю, что ты, Петька, просто воду мутишь. – Какую воду? – Хочешь – мути, – загадочно сказал Чапаев, – дело молодое. А на «ты» мы с тобой перешли на станции Лозовая, незадолго перед боем. – Что за бой такой, – сказал я и наморщился. – Какой раз уже слышу, а вспомнить ничего не могу. Только голова болеть начинает. – Ну раз болеть начинает, не думай. Ты ж выпить хотел? Так выпей! Чапаев опрокинул бутыль в стакан, наполнил его до краев и подвинул мне. – Благодарствуйте, – сказал я с иронией и выпил. Несмотря на устрашающий мутный отлив, самогон оказался превосходным – кажется, он был настоен на каких-то травах. – Луку хочешь? – Сейчас нет. Но не исключаю, что через некоторое время дойду до состояния, когда смогу и даже захочу закусывать самогон луком. – Чего грустный такой? – спросил Чапаев. – Так, – ответил я, – мысли. – Какие еще мысли? – Неужели вам, Василий Иванович, правда интересно, о чем я думаю? – А что ж, – сказал Чапаев, – конечно. – Я, Василий Иванович, думаю о том, что любовь прекрасной женщины – это на самом деле всегда снисхождение. Потому что быть достойным такой любви просто нельзя. – Чиво? – наморщась, спросил Чапаев. – Да хватит паясничать, – сказал я. – Я серьезно. – Серьезно? – спросил Чапаев. – Ну ладно. Тогда гляди – снисхождение всегда бывает от чего-то одного к чему-то другому. Вот как в этот овражек. От чего к чему это твое снисхождение сходит? Я задумался. Было понятно, куда он клонит. Скажи я, что говорю о снисхождении красоты к безобразному и страдающему, он сразу задал бы мне вопрос о том, осознает ли себя красота, и может ли она оставаться красотой, осознав себя в этом качестве. На этот вопрос, доводивший меня почти до безумия долгими петербургскими ночами, ответа я не знал. А если бы в виду имелась красота, не осознающая себя, то о каком снисхождении могла идти речь? Чапаев был определенно не прост. – Скажем так, Василий Иванович – не снисхождение чего-то к чему-то, а акт снисхождения, взятый сам в себе. Я бы даже сказал, онтологическое снисхождение. – А енто логическое снисхождение где происходит? – спросил Чапаев, нагибаясь и доставая из-под стола еще один стакан. – Я не готов говорить в таком тоне. – Тогда давай еще выпьем, – сказал Чапаев. Мы выпили. Несколько секунд я с сомнением смотрел на луковицу. – Нет, – сказал Чапаев, отирая усы, – ты мне скажи, где оно происходит? – Если вы, Василий Иванович, в состоянии говорить серьезно, скажу. – Ну скажи, скажи. – Правильнее сказать, что никакого снисхождения на самом деле нет. Просто такая любовь воспринимается как снисхождение. – А где она воспринимается? – В сознании, Василий Иванович, в сознании, – сказал я с сарказмом. – То есть, по-простому говоря, в голове, да? – Грубо говоря, да. – А любовь где происходит? – Там же, Василий Иванович. Грубо говоря. – Вот, – сказал Чапаев удовлетворенно. – Ты, значит, спрашивал о том, как это... Всегда ли любовь – это снисхождение, так? – Так. – Любовь, значит, происходит у тебя в голове, да? – Да. – И это снисхождение тоже? – Выходит, так, Василий Иванович. И что? – Так как же ты, Петька, дошел до такой жизни, что спрашиваешь меня, своего боевого командира, всегда ли то, что происходит у тебя в голове, это то, что происходит у тебя в голове, или не всегда? – Софистика, – сказал я и выпил. – Софистика чистой воды. Да и вообще, я не понимаю, зачем я мучаю себя? Ведь все это уже было со мной в Петербурге, и молодая прекрасная женщина в темно-бордовом бархатном платье так же ставила пустой бокал на скатерть, и я точно так же лез за платком в карман... Чапаев громко прокашлялся, заглушив мой голос. Я тихо договорил, обращаясь непонятно к кому: – Чего же я хочу от этой девушки? Разве я не знаю, что в прошлое нельзя возвратиться? Можно мастерски подделать все его внешние обстоятельства, но никак нельзя вернуть себя прежнего, никак... – Ой, и здоров ты брехать, Петька, – сказал Чапаев и ухмыльнулся. – Бокал, платье. – Вы что, Василий Иванович, – спросил я, с трудом сдерживаясь, – Толстого перечитывали недавно? Опроститься решили? – Нам Толстых перечитывать незачем, – сказал Чапаев. – А если ты из-за Анки горюешь, так я тебе скажу, что ко всякой бабе свой подход нужен. По Анке сохнешь, да? Угадал? Его глаза превратились в две узкие хитрые щелочки. Потом он вдруг стукнул кулаком по столу. – Да ты отвечай, когда тебя комдив спрашивает! Мне определенно было не перешибить его сегодняшнего настроения. – Неважно, – сказал я, – давайте, Василий Иванович, еще выпьем. Чапаев тихо засмеялся и налил оба стакана. Дальнейшие несколько часов я помню смутно. Я сильно опьянел. Кажется, разговор пошел о войне – Чапаев вспоминал Первую мировую. Получалось у него довольно правдоподобно: он говорил о немецкой кавалерии, о каких-то позициях над рекой, о газовых атаках и мельницах, на которых сидят пулеметчики. В одном месте он даже пришел в сильное возбуждение и закричал, сверкая на меня глазами: – Эх, Петька! Да ты знаешь хоть, как я воюю? Ты этого знать не можешь! Всего есть три чапаевских удара, понял? Я механически кивал, но слушал невнимательно. – Первый удар – где! Он сильно стукнул кулаком по столу, так, что бутылка чуть не опрокинулась. – Второй – когда! Он опять с силой опустил кулак на доски стола. – И третий – кто! В другой ситуации я оценил бы его спектакль, но жара и самогон до того разморили меня, что, несмотря на его выкрики и удары по столу, я скоро заснул прямо на лавке, а когда проснулся, за окном было уже темно, и слышно было, как где-то вдалеке блеют овцы. Подняв голову со стола, я оглядел комнату. У меня было ощущение, что я нахожусь в каком-то питерском трактире для кучеров. На столе появилась керосиновая лампа. Чапаев все так же сидел напротив со стаканом в руке, что-то напевал себе под нос и глядел в стену. Его глаза были почти так же мутны, как самогон в бутылке, которая уже опустела наполовину. Поговорить с ним в его тоне, что ли, подумал я и с преувеличенной развязностью стукнул кулаком по столу. – А вот вы скажите, Василий Иванович, только как на духу. Вы красный или белый? – Я? – спросил Чапаев, переводя на меня взгляд. – Сказать? Он взял со стола две луковицы и принялся молча чистить их. Одну он ободрал до белизны, а со второй снял только верхний слой шелухи, обнажив красно-фиолетовую кожицу. – Гляди, Петька, – сказал он, кладя их на стол перед собой. – Вот перед тобой две луковицы. Одна белая, а другая красная. – Ну, – сказал я. – Посмотри на белую. – Посмотрел. – А теперь на красную. – И чего? – А теперь на обе. – Смотрю, – сказал я. – Так какой ты сам – красный или белый? – Я? То есть как? – Когда ты на красную луковицу смотришь, ты красным становишься? – Нет. – А когда на белую, становишься белым? – Нет, – сказал я, – не становлюсь. – Идем дальше, – сказал Чапаев. – Бывают карты местности. А этот стол – упрощенная карта сознания. Вот красные. А вот белые. Но разве оттого, что мы сознаем красных и белых, мы приобретаем цвета? И что это в нас, что может приобрести их? – Во вы загнули, Василий Иванович. Значит, ни красные, ни белые. А кто тогда мы? – Ты, Петька, прежде чем о сложных вещах говорить, разберись с простыми. Ведь «мы» – это сложнее, чем «я», правда? – Правда, – сказал я. – Что ты называешь «я»? – Видимо, себя. – Ты можешь мне сказать, кто ты? – Петр Пустота. – Это твое имя. А кто тот, кто это имя носит? – Ну, – сказал я, – можно сказать, что я – это психическая личность. Совокупность привычек, опыта... Ну знаний там, вкусов. – Чьи же это привычки, Петька? – проникновенно спросил Чапаев. – Мои, – пожал я плечами. – Так ты ж только что сказал, Петька, что ты и есть совокупность привычек. Раз эти привычки твои, то выходит, что это привычки совокупности привычек? – Звучит забавно, – сказал я, – но в сущности, так и есть. – А какие привычки бывают у привычек? Я почувствовал раздражение. – Весь этот разговор довольно примитивен. Мы ведь начали с того, кто я по своей природе. Если угодно, я полагаю себя... Ну скажем, монадой. В терминах Лейбница. – А кто тогда тот, кто полагает себя этой мандой? – Монада и полагает, – ответил я, твердо решив держать себя в руках. – Хорошо, – сказал Чапаев, хитро прищуриваясь, – насчет «кто» мы потом поговорим. А сейчас, друг милый, давай с «где» разберемся. Скажи-ка мне, где эта манда живет? – В моем сознании. – А сознание твое где? – Вот здесь, – сказал я, постучав себя по голове. – А голова твоя где? – На плечах. – А плечи где? – В комнате. – А где комната? – В доме. – А дом? – В России. – А Россия где? – В беде, Василий Иванович. – Ты это брось, – прикрикнул он строго. – Шутить будешь, когда командир прикажет. Говори. – Ну как где. На Земле. Мы чокнулись и выпили. – А Земля где? – Во Вселенной. – А Вселенная где? Я секунду подумал. – Сама в себе. – А где эта сама в себе? – В моем сознании. – Так что же, Петька, выходит, твое сознание – в твоем сознании? – Выходит так. – Так, – сказал Чапаев и расправил усы. – А теперь слушай меня внимательно. В каком оно находится месте? – Не понимаю, Василий Иванович. Понятие места – и есть одна из категорий сознания, так что... – Где это место? В каком месте находится понятие места? – Ну, скажем, это вовсе не место. Можно сказать, что это ре... Я осекся. Да, подумал я, вот куда он клонит. Если я воспользуюсь словом «реальность», он снова сведет все к моим мыслям. А потом спросит, где они находятся. Я скажу, что у меня в голове, и... Гамбит. Можно, конечно, пуститься в цитаты, но ведь любая из систем, на которые я могу сослаться, подумал вдруг я с удивлением, или обходит эту смысловую брешь стороной, или затыкает ее парой сомнительных латинизмов. Да, Чапаев совсем не прост. Конечно, есть беспроигрышный путь завершить любой спор, классифицировав собеседника, – ничего не стоит заявить, что все, к чему он клонит, прекрасно известно, называется так-то и так-то, а человеческая мысль уже давно ушла вперед. Но мне стыдно было уподобляться самодовольной курсистке, в промежутке между пистонами немного полиставшей философский учебник. Да и к тому же не я ли сам говорил недавно Бердяеву, заведшему пьяный разговор о греческих корнях русского коммунизма, что философию правильнее было бы называть софоложеством? Чапаев хмыкнул. – А куда это вперед может уйти человеческая мысль? – спросил он. – А? – растерянно сказал я. – Вперед чего? Где это «впереди»? Я решил, что по рассеянности заговорил вслух. – Давайте, Василий Иванович, по трезвянке поговорим. Я же не философ. Лучше выпьем. – Был бы ты философ, – сказал Чапаев, – я б тебя выше, чем навоз в конюшне чистить, не поставил бы. А ты у меня эскадроном командуешь. Ты ж все-все под Лозовой понял. Чего это с тобой творится? От страха, что ли? Или от радости? – Не помню ничего, – сказал я, ощутив вдруг странное напряжение всех нервов. – Не помню. – Эх, Петька, – вздохнул Чапаев, разливая самогон по стаканам. – Не знаю даже, как с тобой быть. Сам себя пойми сначала. Мы выпили. Механическим движением я взял со стола луковицу и откусил большой кусок. – Не пойти ли нам подышать перед сном? – спросил Чапаев, закуривая папиросу. – Можно, – ответил я, кладя луковицу на стол. Пока я спал, прошел короткий дождь – склон оврага, который поднимался к зданию усадьбы, был сырым и скользким. Как выяснилось, я был совершенно пьян – уже почти добравшись до его конца, я поскользнулся и повалился в мокрую траву. Моя голова запрокинулась, и я увидел над собой небо, полное звезд. Это было до того красиво, что несколько секунд я молча лежал на спине, глядя вверх. Чапаев дал мне руку и помог встать. Когда мы выбрались на ровное место, я снова посмотрел вверх и вдруг подумал, что последний раз видел звездное небо черт знает когда, хотя все время оно было над головой – достаточно было просто поднять ее. Я засмеялся. – Ты чего? – спросил Чапаев. – Так, – сказал я и показал пальцем вверх. – Красота. Чапаев поглядел вверх и покачнулся. – Красота? – переспросил он задумчиво. – А что такое красота? – Ну как, – сказал я. – Как что. Красота – это совершеннейшая объективация воли на высшей ступени ее познаваемости. Чапаев еще несколько секунд глядел в небо, а потом перевел взгляд на большую лужу прямо у наших ног и выплюнул в нее окурок. Во вселенной, отраженной в ровной поверхности воды, произошла настоящая катастрофа – все созвездия содрогнулись и на миг превратились в размытое мерцание. – Что меня всегда поражало, – сказал он, – так это звездное небо под ногами и Иммануил Кант внутри нас. – Я, Василий Иванович, совершенно не понимаю, как это человеку, который путает Канта с Шопенгауэром, доверили командовать дивизией. Чапаев тяжело посмотрел на меня и уже открыл рот, чтобы что-то сказать, но тут до нас донесся стук колес по мостовой и лошадиное ржание. Кто-то подъезжал к дому. – Наверно, это Котовский с Анной, – сказал я. – Вашей пулеметчице, Василий Иванович, похоже, нравятся сильные личности в косоворотках. – А что, Котовский в городе? Так что ж ты молчишь! Он повернулся и быстро пошел вперед, совершенно про меня забыв. Я медленно поплелся следом, дошел до угла дома и остановился. У подъезда стояла коляска Котовского, а сам Котовский как раз помогал Анне сойти на землю. Увидев подходящего Чапаева, Котовский отдал честь, шагнул ему навстречу, и они обнялись. Последовало несколько громких восклицаний и шлепков, как бывает, когда встречаются два человека, каждый из которых хочет показать, что бредет сквозь пески этой жизни, не теряя бодрого мужества. Не теряя этого самого бодрого мужества, они побрели к дому, а Анна задержалась у коляски. Подчиняясь внезапно возникшему импульсу, я пошел к ней – по дороге я чуть не упал еще раз, споткнувшись о пустой снарядный ящик, и у меня мелькнула мысль, что я пожалею о своем порыве. – Анна, прошу вас! Постойте! Она остановилась и повернула ко мне голову. Боже, как она была хороша в эту минуту! – Анна, – сбивчиво заговорил я, прижав зачем-то руки к груди, – поверьте, что мне... Мне тяжело даже вспоминать о том, как я вел себя в ресторане. Но сознайтесь, что вы сами дали мне повод. Я понимаю, что этот постоянно самоутверждающийся суфражизм – вовсе не ваше настоящее качество, это просто следование определенной эстетической формуле, и то возникающее... Она вдруг оттолкнула меня руками. – Уйдите, Петр, ради Бога, – сказала она, наморщившись. – От вас луком пахнет. Я готова простить все, но не это. Повернувшись, я кинулся в дом. От моих щек, вероятно, можно было прикуривать, и всю дорогу до своей комнаты – непонятно, как я ее нашел в темноте, – я последними словами проклинал Чапаева с его самогоном и луком. Кинувшись на кровать, я погрузился в состояние, близкое к коме – вероятно, наподобие той, из которой я вышел утром. Через некоторое время в комнату постучали. – Петька! – позвал из-за двери голос Чапаева, – Ты где? – Нигде! – пробормотал я в ответ. – Во! – неожиданно заорал Чапаев. – Молодец! Завтра благодарность объявлю перед строем. Все ведь понимаешь! Так чего весь вечер дурнем прикидывался? – Как вас понимать? – А ты сам подумай. Ты что сейчас перед собой видишь? – Подушку, – сказал я, – но плохо. И не надо мне опять объяснять, что она находится в моем сознании. – Все, что мы видим, находится в нашем сознании, Петька. Поэтому сказать, что наше сознание находится где-то, нельзя. Мы находимся нигде просто потому, что нет такого места, про которое можно было бы сказать, что мы в нем находимся. Вот поэтому мы нигде. Вспомнил? – Чапаев, – сказал я, – мне лучше одному побыть. – Ну как знаешь. Чтоб завтра был у меня, как огурец. В полдень выступаем. Скрипя половицами, он ушел вдаль по коридору. Некоторое время я думал над его словами – сначала про это «нигде», а после про непонятное выступление, которое он наметил на следующий полдень. Конечно, можно было бы выйти из комнаты и объяснить ему, что выступить я никуда не смогу, поскольку нахожусь «нигде». Но делать этого не хотелось – на меня навалилась страшная сонливость, и все стало казаться неважным и скучным. Я заснул, и мне долго снились тонкие пальцы Анны, ласкающие ребристый ствол пулемета. Проснулся я оттого, что в дверь снова постучали. – Чапаев, я же просил меня не трогать! Дайте отдохнуть перед боем! – Это не Чапаев, – сказал голос из-за двери. – Это Котовский. Я приподнялся на локтях. – Что вам угодно? – Мне необходимо с вами поговорить. Я вынул пистолет из кармана и положил его на кровать, накрыв одеялом. Черт знает, что ему нужно. У меня было предчувствие, что это как-то связано с Анной. – Входите, прошу вас. Открылась дверь, и вошел Котовский. Выглядел он совершенно по-иному, чем днем, – теперь на нем был халат с кистями, из-под которого торчали полосатые пижамные штаны. В одной руке он держал подсвечник с тремя горящими свечами, а в другой у него была бутылка шампанского и два бокала – при взгляде на шампанское моя догадка, что Анна нажаловалась ему на меня, окрепла. – Присаживайтесь. Я указал ему на кресло. Поставив шампанское и подсвечник на стол, он сел. – У вас можно курить? – Сделайте одолжение. Закурив, Котовский сделал какой-то странный жест – провел растопыренной пятерней над своим черепом, словно откидывая невидимую прядь волос со лба. Я подумал, что где-то видел уже это движение, и сразу вспомнил, где – в бронепоезде Чапаева. Почти так же поправляла свои состриженные волосы Анна. У меня мелькнула мысль, что оба они принадлежат к какой-то странной секте, возглавляемой Чапаевым, и эта бритоголовость связана с их ритуалами, но в следующий же миг я понял, что все мы принадлежим к этой секте, все мы, кому довелось нахлебаться в очередной раз свалившейся на Россию свободы и непременно сопровождающих ее вшей. Я засмеялся. – Что это вы? – спросил Котовский, подняв бровь. – Да вот подумал о нашей нынешней жизни. Бреемся, чтобы не завшиветь. Кто бы мог себе это представить лет пять назад? Непостижимо. – Удивительно, – сказал Котовский, – я как раз думал о том же самом. О том, что произошло с Россией. Поэтому к вам и зашел. Своего рода импульс. Хочу поговорить. – О России? – Именно, – сказал он. – Что же тут говорить, – сказал я, – все предельно ясно. – Нет, я имею в виду – кто виноват? – Не знаю, – сказал я, – а вы что думаете? – Интеллигенция. Кто же еще. Он протянул мне наполненный бокал. – У интеллигента, – сказал он с мрачной гримасой, – особенно у российского, который только и может жить на содержании, есть одна гнусная полудетская черта. Он никогда не боится нападать на то, что подсознательно кажется ему праведным и законным. Как ребенок, который не очень боится сделать зло своим родителям, потому что знает – дальше угла не поставят. Чужих людей он опасается больше. То же и с этим мерзким классом. – Не вполне успеваю за вашей мыслью. – Интеллигент, как бы он ни измывался над устоями империи, которая его породила, отлично знает, что в ней все-таки жив был нравственный закон. – Вот как? Отчего? – Да оттого, что, если нравственный закон в ней был бы мертв, он никогда не посмел бы топтать ее устои ногами. Я вот перечитывал недавно Достоевского и, знаете, что подумал? У меня непроизвольно дернулась щека. – Что? – спросил я. – Добро по своей природе всепрощающе. Подумайте, всех этих нынешних палачей раньше ссылали в сибирские села, где они целыми днями охотились на зайцев и рябчиков. Нет, интеллигент не боится топтать святыни. Интеллигент боится лишь одного – касаться темы зла и его корней, потому что справедливо полагает, что здесь его могут сразу вые...ть телеграфным столбом. – Сильный образ. – Со злом заигрывать приятно, – горячо продолжал Котовский, – риску никакого, а выгода очевидна. Вот откуда берется огромная армия добровольных подлецов, которые сознательно путают верх с низом и правое с левым, понимаете? Все эти расчетливые сутенеры духа, эти испитые Чернышевские, исколотые Рахметовы, растленные Перовские, накокаиненные Кибальчичи, все эти... – Понимаю. Котовский отхлебнул шампанского. – Кстати, Петр, – сказал он небрежно, – раз уж у нас об этом речь зашла. Я слышал, у вас был кокаин. – Да, – сказал я, – действительно. Раз уж он сам всплыл в разговоре. Сунув руку в саквояж, я вынул из него банку и поставил на стол. – Угощайтесь. Котовского не надо было уговаривать. Белые дорожки, которые он насыпал на поверхность стола, скорее походили на два недостроенных шоссе. Совершив все необходимые манипуляции, он откинулся в кресле. Выждав из вежливости минуту, я спросил: – И часто вы о России думаете? – Когда в Одессе жил, каждый день думал не менее трех раз, – сказал он глухим голосом. – До того доходило, что кровь из носу шла. Потом бросил. Не хочу от чего-то зависеть. – А что же сейчас? Достоевский попутал? – Да нет, – сказал он. – Одна внутренняя драма. Мне в голову пришла неожиданная мысль. – Скажите, Григорий, а вы очень дорожите своими рысаками? – А что? – спросил он. – Мы могли бы совершить обмен. Пол этой банки за вашу коляску. Котовский вскинул на меня острый взгляд, потом поднял со стола банку, заглянул в нее и сказал: – Право же, вы искуситель. Зачем вам мои рысаки? – Кататься. Зачем же еще. – Ну что же, – сказал Котовский, – согласен. У меня в багаже случайно как раз есть аптечные весы... – Берите на глаз, – сказал я, – он мне легко достался. Вынув из кармана халата серебряный портсигар, он высыпал из него папиросы, затем достал перочинный нож и его лезвием, как небольшой лопаткой, переложил туда часть порошка. – Не рассыплете? – Не беспокойтесь, этот портсигар у меня с Одессы. Специальный. Рысаки ваши. – Благодарю вас. – Выпьем за нашу сделку? – Охотно, – сказал я и поднял бокал. Допив шампанское, Котовский встал, спрятал портсигар в карман и поднял подсвечник. – Что же, спасибо за беседу. И, Бога ради, простите мне это ночное вторжение. – Покойной ночи. А вы позволите задать вам вопрос? Раз уж вы про это упомянули сами – что это за внутренняя драма, от которой помогает кокаин? – Перед драмой России она меркнет, – сказал Котовский, по-военному коротко кивнул и вышел за дверь. Некоторое время я пытался заснуть, но мне это не удалось. Сначала я думал о Котовском – он, надо сказать, произвел на меня приятное впечатление. В нем чувствовался стиль. Потом мои мысли вернулись к разговору с Чапаевым. Я стал думать об этом его «нигде» и о нашем разговоре. На первый взгляд все было несложно. Он предлагал мне ответить на вопрос, существую ли я благодаря этому миру или этот мир существует благодаря мне. Конечно, все сводилось к банальной диалектике, но была в этом одна пугающая сторона, на которую он мастерски указал своими на первый взгляд идиотскими вопросами о месте, где все это происходит. Если весь мир существует во мне, то где тогда существую я? А если я существую в этом мире, то где, в каком его месте находится мое сознание? Можно было бы сказать, думал я, что мир, с одной стороны, существует во мне, а, с другой стороны, я существую в этом мире, и это просто полюса одного смыслового магнита, но фокус был в том, что этот магнит, эту диалектическую диаду негде было повесить. Ей негде было существовать! Потому что для ее существования нужен был тот, в чьем сознании она могла бы возникнуть. А ему точно так же негде было существовать, потому что любое «где» могло появиться только в сознании, для которого просто не было иного места, чем созданное им самим... Но где оно было до того, как создало для себя это место? Само в себе? Но где? Мне вдруг стало страшно оставаться одному. Накинув на плечи китель, я вышел в коридор, увидел в голубоватом сиянии светившей из окна луны перила ведущей вниз лестницы и направился к выходу. Распряженная коляска стояла недалеко от дверей. Я пару раз обошел вокруг, любуясь ее плавными линиями, – казалось, лунный свет придавал им дополнительное очарование. Недалеко от меня фыркнула лошадь. Я оглянулся и увидел Чапаева – он стоял возле лошади со щеткой в руке и расчесывал ей гриву. Подойдя к нему, я остановился рядом. Он посмотрел на меня. Интересно, подумал я, а если я спрошу его о том, где находится это его «нигде», что он ответит? Ему неизбежно придется определить это слово само через себя, и его положение в разговоре окажется ничем не лучше моего. – Не спится? – спросил Чапаев. – Да, – сказал я. – Не по себе. – Чего, пустоту раньше не видел? Я понял, что словом «пустота» он называет именно это «нигде», которое я впервые в жизни осознал несколько минут назад. – Нет, – ответил я. – Никогда. – А что ж ты тогда, Петька, видел? – задушевно спросил Чапаев. – Давайте сменим тему, – сказал я. – Где мои рысаки? – В конюшне, – сказал Чапаев. – А с каких это пор они твои, а не Котовского? – Уже около четверти часа. Чапаев хмыкнул. – Ты с Гришей поосторожней, – сказал он. – Не так он прост, как кажется. – Я уже понял, – ответил я. – Знаете, Василий Иванович, не идут у меня из головы ваши слова. Умеете вы в тупик загнать. – Верно, – сказал Чапаев, с силой проводя щеткой по спутанным конским волосам, – умею. А потом как дать из пулемета... – Но мне кажется, – сказал я, – что и я могу. – Попробуй. – Хорошо, – сказал я. – Я тоже задам последовательность вопросов о местоположении. – Задавай, задавай, – пробормотал Чапаев. – Начнем по порядку. Вот вы расчесываете лошадь. А где находится эта лошадь? Чапаев посмотрел на меня с изумлением. – Ты что, Петька, совсем охренел? – Прошу прощения? – Вот она. Несколько секунд я молчал. К такому повороту я совершенно не был готов. Чапаев недоверчиво покачал головой. – Знаешь, Петька, – сказал он, – шел бы ты лучше спать. Глупо улыбнувшись, я побрел назад в дом. Кое-как добравшись до кровати, я повалился на нее и стал медленно проваливаться в очередной кошмар, неизбежность которого я ощутил еще на лестнице. Он не заставил себя долго ждать. Мне стал сниться голубоглазый светловолосый человек, привязанный петлями к странному креслу, похожему на зубоврачебное. Во сне я четко знал, что его фамилия – Сердюк, и то, что происходит с ним сейчас, вскоре должно произойти со мной самим. К рукам Сердюка шли разноцветные провода, подключенные к стоящей на полу динамо-машине угрожающего вида; у меня хватило трезвости догадаться, что эту машину достраивает мой ум. Ручку машины крутили два склоненных над ней человека в белых халатах. Сначала они вращали ее медленно, и человек в кресле только вздрагивал и покусывал губы, но постепенно их движения убыстрялись, и по телу примотанного к креслу одна за другой стали проходить волны крупной дрожи. Наконец он уже не в силах был молчать. – Прекратите! – попросил он. Но его мучители стали работать еще быстрее. – Выключите динамо, – заорал он что было сил, – выключите динамо! Динамо! Ди-на-мо!! ДИ-НА-МО!!! 6 – Следующая станция – «Динамо», – сказал голос в динамике. Сидящий напротив пассажир – очень странного вида мужик с рябым и круглым лицом, в грязном ватном халате и чалме со следами зеленой краски – поймал бессмысленный взгляд Сердюка, уже несколько минут уставленный ему в глаза, почесал ухо, приложил два пальца к чалме и громко сказал: – Хайль Гитлер! – Гитлер хайль, – вежливо ответил Сердюк и отвел взгляд. Совершенно непонятно было, что это за человек и почему он ездит в метро, имея харю, с которой можно кататься по меньшей мере в БМВ. Прямо над головой человека в халате висел рекламный плакат, на котором когда-то было написано: «Хлеб – ваше богатство». Буквы «х» и «л» были стерты, а в конце предложения был добавлен восклицательный знак. Сердюк сочувственно вздохнул, покосился вправо и стал читать книгу, лежащую на коленях у соседа по лавке. Это была затрепанная брошюра, обернутая в газету, на которой было написано шариковой ручкой: «Японский милитаризм». Видимо, брошюра была каким-то полусекретным советским пособием. Бумага была желтой от старости, шрифт странным; в тексте присутствовало множество набранных курсивом японских слов. «Социальный долг, – прочел Сердюк, – сплетается у них с чувством естественного человеческого долга, рождая пронзительную эмоциональность драмы. Такой долг выражен для японцев в понятиях „он“ и „гири“, вовсе не ушедших еще в прошлое. „Он“ – это „долг благодарности“ ребенка к родителям, вассала к сюзерену, гражданина к государству. „Гири“ – „обязанность, обязательство“, требующие от каждого человека действовать в согласии с его положением и местом в обществе. Это также обязанность по отношению к себе самому: соблюдение чести и достоинства своей личности, своего имени. Должно быть готовым принести себя в жертву во имя „он“ и „гири“, своего рода социального, профессионального и человеческого кодекса поведения». Сосед, видимо, заметил, что Сердюк читает его книгу, и поднял ее к самому лицу, вдобавок полуприкрыв ее, так, что текст стал совершенно невидимым. Сердюк закрыл глаза. «Потому и живут нормально, – подумал он, – что все время про долг помнят. А не бухают без конца, как у нас». Неизвестно, что происходило в его голове в течение следующих нескольких минут, но когда поезд остановился на «Пушкинской», Сердюк вышел из вагона со сложившимся в душе желанием выпить, даже не выпить, а нажраться. Но это желание сначала было неоформленным и неосознанным и воспринималось в качестве смутной тоски по чему-то недостижимому и как бы утерянному, а свою настоящую форму обрело только тогда, когда Сердюк оказался перед длинной батареей бронированных киосков, из смотровых щелей которых без выражения глядели на вражескую территорию одинаковые кавказские лица. Остановиться на каком-нибудь конкретном напитке было трудно. Ассортимент был большой, но какой-то второсортный, как на выборах. Сердюк долго колебался, пока не увидел в одном из киосков бутылку портвейна под названием «Ливадия». При первом взгляде на эту бутылку Сердюк ясно вспомнил одно забытое утро из юности: заставленный какими-то ящиками закоулок во дворе института, солнце на желтых листьях и хохочущих однокурсников, передающих друг другу бутылку такого же портвейна (правда, с чуть другой этикеткой – тогда еще не были поставлены точки над «i»). Еще Сердюк вспомнил, что в этот закоулок, скрытый со всех сторон от наблюдателей, надо было пролезать между прутьев ржавой решетки, пачкавшей куртку. Но главным во всем этом был не портвейн и не решетка, а на секунду мелькнувшие в памяти и отозвавшиеся печалью в сердце необозримые возможности и маршруты, которые заключал в себе тогда мир, простиравшийся во все стороны вокруг отгороженного решеткой угла двора. А вслед за этим воспоминанием пришла совершенно невыносимая мысль – о том, что мир сам по себе с тех пор совсем не изменился, просто увидеть его под тем углом, под которым это без всяких усилий удавалось тогда, нельзя: никак теперь не протиснуться между прутьев, никак, да и некуда больше протискиваться, потому что клочок пустоты за решеткой уже давно заполнен оцинкованными гробами с жизненным опытом. Но если нельзя было увидеть мир под тем же углом, его, без сомнения, можно было увидеть под тем же градусом. Сунув в амбразуру киоска деньги, Сердюк подхватил выскочившую оттуда зеленую гранату, пересек улицу, осторожно прошел между луж, в которых отражалось предвечернее весеннее небо, сел на лавку напротив зеленого Пушкина и зубами сорвал с бутылки пластмассовую пробку. Портвейн оказался таким же точно на вкус, как и прежде, и это было лишним доказательством того, что реформы не затронули глубинных основ русской жизни, пройдясь шумным ураганчиком только по самой ее поверхности. В несколько длинных глотков прикончив бутылку, Сердюк аккуратно кинул ее в кусты за гранитным бордюром. Туда двинулась интеллигентная старушка, до этого делавшая вид, что читает газету. Сердюк откинулся на спинку лавки. Опьянение по своей природе безлико и космополитично. В наступившем через несколько минут кайфе не присутствовало ничего из того, что обещала и подразумевала этикетка с кипарисами, античными арками и яркими звездами в темно-синем небе. Никак не ощущалось, что портвейн левобережный, и даже мелькнула в голове догадка, что, будь этот портвейн правобережным или вообще каким-нибудь молдавским, окружающий мир претерпел бы те же самые изменения. А изменения с миром произошли, и довольно явственные – он перестал казаться враждебным, и шедшие мимо люди постепенно превратились из адептов мирового зла в его жертв, даже не догадывающихся о том, что они жертвы. Еще через минуту что-то случилось с самим мировым злом – оно то ли куда-то пропало, то ли просто перестало быть существенным. Опьянение достигло своего блаженного зенита, на несколько минут замерло в высшей точке, а потом обычный груз пьяных мыслей поволок Сердюка назад в реальность. Мимо Сердюка прошли трое школьников, и долетели ломающиеся голоса, энергично повторяющие слово «базар». Их уменьшающиеся спины двигались в сторону припаркованного у тротуара японского джипа-амфибии с большой лебедкой на носу. Прямо над джипом, на другой стороне Тверской, торчал знак «Макдональдса», похожий на желтый зубец невидимой крепостной стены. Сердюк подумал, что все вместе – спины уходящих школьников, джип и желтая «М» на красном фоне – чем-то напоминает картину Дейнеки «Будущие летчики». Было даже понятно, чем именно – определенностью дальнейшей судьбы персонажей, которая была вполне ясна в обоих случаях. Будущие налетчики уже нырнули в подземный переход, а Сердюк все размышлял на эту тему: ему вспомнился американский фильм «Убить Голландца» со снятым в нынешней Москве Нью-Йорком тридцатых годов – в фильме на стене одной из гангстерских квартир висела репродукция «Будущих летчиков», что придавало фильму темную и страшноватую многозначность. Впрочем, о политике Сердюк размышлял совсем недолго, и скоро его мысли вернулись к прочитанному в метро отрывку. «Японцы, – подумал Сердюк, – великий народ! Только подумать – две атомные бомбы на них кинули, острова отняли, а вот выжили ведь... И почему у нас только на Америку смотрят? На фиг нам она вообще нужна, эта Америка? Надо за Японией идти – мы же соседи. Бог велел. И им тоже с нами дружить надо – вместе эту Америку и дожмем... И атомную бомбу им вспомним, и Беловежскую пущу...» Каким-то неуловимым, но непротиворечивым образом эти мысли перетекли в решение взять еще одну. Некоторое время Сердюк размышлял, что купить. Портвейна больше не хотелось. После игривого левобережного адажио уместным казалось долгое спокойное анданте – хотелось чего-то простого и безбрежного, как океан из «Клуба путешествий» или пшеничное поле с акции, на которую Сердюк обменял свой ваучер. Несколько минут подумав, он решил взять голландского спирта и только по дороге к ларьку понял, что остановил на нем свой выбор из-за вспомнившегося фильма. Но это, конечно, было неважно. Вернувшись на ту же лавку, он открыл бутылку, налил половину пластмассового стаканчика, выпил и, ловя обожженным ртом воздух, разорвал газету, в которую был завернут купленный на закуску гамбургер. На глаза ему попалась странная эмблема – красный цветок с несимметричными лепестками, вписанный в овал. Под эмблемой было объявление: «Московское отделение японской фирмы „Тайра инкорпорейтед“ производит набор сотрудников на конкурсной основе. Необходимо знание английского языка и навыки работы с компьютером». Сердюк покрутил головой. На секунду ему показалось, что рядом с этим объявлением напечатано другое, украшенное похожим знаком. Он внимательно осмотрел газетный лист и понял, в чем дело. Действительно, овалов было два – рядом с окруженным линией цветком было кольцо лука, торчащий из-под хлебной корки край посеревшей мертвой плоти со следами ножа и кровавый потек кетчупа. Сердюк с удовлетворением отметил, что разные пласты реальности уже начали смешиваться, аккуратно выдрал объявление из газеты, слизнул с него каплю кетчупа, сложил вдвое и спрятал в карман. Дальше все было, как обычно. Проснулся Сердюк от тошноты и серого утреннего света. Главным раздражителем был, конечно, свет – как всегда, казалось, что к нему для дезинфекции подмешана хлорка. Оглядевшись, Сердюк понял, что находится у себя дома, а вчера вечером, по всей видимости, были гости (кто именно, он не помнил). С трудом встав с пола, он снял заляпанные грязью куртку и шапку, вышел в коридор и повесил их на крючок. После этого ему пришла в голову мысль, что в холодильнике может оказаться пиво – несколько раз в жизни такое действительно случалось. Но когда до холодильника оставалось всего несколько метров, на стене зазвонил телефон. Сердюк снял трубку и попытался сказать «алло», но даже попытка заговорить была связана с такими страданиями, что вместо этого он простонал в нее что-то вроде «ох-е-е-е». – Охае дзеймас, – бодро повторила трубка. – Господин Сердюк? – Да, – сказал Сердюк. – Здравствуйте. Меня зовут Ода Нобунага, и я имел беседу с вами вчера вечером. Точнее, сегодня ночью. Вы были так любезны, что нанесли мне звонок. – Да, – сказал Сердюк, свободной рукой хватаясь за голову. – Я обсудил ваше предложение с господином Есицунэ Кавабатой, и он готов принять вас сегодня с целью интервью в три часа дня. Голос в трубке был незнакомым. Сразу сделалось ясно, что это иностранец – хотя акцента не чувствовалось совершенно, собеседник делал паузы, словно перебирая весь свой лексикон в поисках подходящего слова. – Весьма благодарен, – сказал Сердюк. – А какое предложение? – Которое вы вчера сделали. Или сегодня, если точно. – А-а! – сказал Сердюк. – А-а-а! – Запишите адрес, – сказал Ода Нобунага. – Сейчас, – сказал Сердюк, – секунду. Ручку возьму. – А почему у вас блокнота с ручкой возле телефона нет? – с явным раздражением в голосе спросил Нобунага. – Деловому человеку надо иметь. – Записываю. – Метро «Нагорная», выход направо, сразу будет железный забор. Там будет дом. Вход во дворе. Точный адрес – Пятихлебный переулок, дом пять. Там будет это... Табличка. – Спасибо. – У меня все. Как говорится, саенара, – сказал Нобунага и повесил трубку. Пива в холодильнике не оказалось. Поднявшись со станции «Нагорная» на поверхность земли задолго до назначенного срока, Сердюк сразу же увидел обитый облупленной жестью забор, но не поверил, что это тот самый, о котором говорил господин Нобунага – слишком уж этот забор был неказист и грязен. Некоторое время он ходил по окрестностям и останавливал редких прохожих, спрашивая, где Пятихлебный переулок. Никто, похоже, этого не знал, а может – не говорил: попадались Сердюку в основном медленно плетущиеся куда-то старухи в темном. Места вокруг были дикие, похожие на заросшие бурьяном остатки разбомбленного в далеком прошлом индустриального района. Из травы кое-где торчало ржавое железо, было много простора и неба, а на горизонте чернела полоса леса. Но несмотря на эти банальные черты, район был очень необычный. Стоило посмотреть на запад, туда, где зеленел забор, и перед глазами открывалась обычная городская панорама. Но стоило посмотреть на восток, и в поле зрения попадало только огромное голое поле, над которым торчало несколько похожих на виселицы фонарей – словно Сердюк попал прямо на секретную границу между постиндустриальной Россией и изначальной Русью. Район был не из тех, где серьезные иностранные конторы открывают свои офисы, и Сердюк решил, что это совсем маленькая фирмочка, где работает несколько не приспособленных к жизни японцев (почему-то ему вспомнились крестьяне из «Семи самураев»). Стало ясно, почему они проявили к его пьяному звонку такой интерес, и Сердюк даже ощутил прилив сочувствия и теплоты к этим недалеким людям, не сумевшим, как и он, удобно устроиться в жизни, – и уж, конечно, мучившие его всю дорогу мысли о том, что надо было все-таки побриться, пропали. Под описание господина Нобунага «там будет дом» подходило несколько десятков зданий в поле видимости. Сердюк почему-то решил, что ему нужна серая восьмиэтажка со стеклянным гастрономом на первом этаже. И действительно, походив минуты три по ее двору, он заметил на стене латунный квадратик с надписью «ТОРГОВЫЙ ДОМ ТАЙРА» и крошечную кнопку звонка, с первого взгляда незаметную среди неровностей стены. Примерно в метре от таблички на огромных петлях висела грубая железная дверь, крашенная зеленой краской. Сердюк растерянно поглядел по сторонам. Кроме этой двери, табличка могла относиться разве что к чугунному люку в асфальте. Дождавшись, когда часы покажут без двух минут три, Сердюк позвонил. Дверь открылась сразу же. За ней стоял неизбежный амбал в камуфляже с черной резиновой палкой в руках. Сердюк кивнул ему, открыл было рот, чтобы объяснить причину своего визита, и так и замер с открытым ртом. За дверью был небольшой вестибюль, в котором стояли стол с телефоном и стул, а на стене этого вестибюля было огромное панно с изображением уходящего в бесконечность коридора. Вглядевшись в это панно как следует, Сердюк понял, что это никакое не панно, а настоящий коридор, начинающийся за стеклянной дверью. Коридор был очень странным – с висящими на стенах фонарями, сквозь тонкую рисовую бумагу которых просвечивали дрожащие огоньки, и полом, посыпанным толстым слоем желтого песка, поверх которого, одна к одной, лежали узкие циновки из расщепленного бамбука, соединяясь в нечто вроде ковровой дорожки. На фонарях ярко-красной краской был нарисован тот же знак, что и на объявлении в газете – цветок с четырьмя ромбическими лепестками (боковые были длинней), заключенными в овал. Вел коридор не в бесконечность, как показалось сначала, а просто плавно (Сердюк первый раз видел такую планировку в московском доме) поворачивал вправо, и его конец оставался невидимым. – Чего надо? – нарушил тишину охранник. – У меня встреча с господином Кавабатой, – придя в себя, сказал Сердюк, – в час. – А. Ну так заходите скорее. А то они не любят, когда дверь открыта подолгу. Сердюк шагнул внутрь, и охранник, закрыв дверь, повернул похожую на вентиль рукоять массивного замка. – Разувайтесь, пожалуйста, – сказал он. – Вон гэта. – Что? – не понял Сердюк. – Гэта. Ну, тапки ихние. Внутри только в них ходят. Порядок такой. Сердюк увидел на полу несколько пар деревянной обуви, на вид очень громоздкой и неудобной – это было что-то вроде высокой колодки с раздваивающейся веревочной лямкой, причем надеть такую колодку можно было только на босую ногу, потому что лямка вдевалась между большим и средним пальцами ноги. У него мелькнула мысль, что охранник шутит, но он заметил в углу несколько пар черных лаковых туфель, из которых торчали носки. Сев на невысокую лавку, он принялся разуваться. Когда процедура была закончена, он поднялся и отметил, что гэта сделали его сантиметров на десять выше. – Теперь можно? – спросил он. – Можно. Берите фонарь и вперед по коридору. Комната номер три. – Зачем фонарь? – удивился Сердюк. – Принято так, – сказал охранник, снимая со стены один из фонарей и протягивая его Сердюку. – Вы ведь галстук тоже не от холода носите. Сердюк, после многолетнего перерыва повязавший этим утром галстук, нашел этот аргумент достаточно убедительным. К тому же ему очень хотелось заглянуть внутрь фонаря, чтобы выяснить, настоящий там огонек или нет. – Комната номер три, – повторил охранник, – только цифры там японские. Это где три черточки одна над другой. Ну, знаете – как триграмма «небо». – А, – сказал Сердюк, – понял. – И ни в коем случае не стучите. Просто дайте понять, что вы за дверью – кашляните там или скажите что-нибудь. И ждите, что вам скажут. По-журавлиному высоко поднимая ноги и держа фонарь в вытянутой руке, Сердюк пошел вперед. Идти было очень неудобно, циновки негодующе скрипели под ногами, и Сердюк даже покраснел, представив себе, как охранник тихо смеется, глядя ему вслед. За плавным поворотом оказалась небольшая полутемная зала с черными балками под потолком. Сначала Сердюк не увидел вокруг никаких дверей, а потом понял, что высокие стенные панели и есть двери, которые сдвигаются вбок. На одной из этих панелей висел листок бумаги. Сердюк поднес к нему фонарь, увидел три нарисованные тушью черточки и понял, что это и есть комната номер три. Из-за двери доносилась тихая музыка. Играл незнакомый струнный инструмент – тембр звуков был необычным, а мелодия, построенная на странных и, как отчего-то показалось Сердюку, древних созвучиях, была печальной и протяжной. Сердюк кашлянул. Никакого ответа из-за стены не последовало. Он кашлянул еще раз, громче, и подумал, что если ему придется кашлять еще раз, то его, скорее всего, вырвет. – Войдите, – сказал голос из-за двери. Сердюк двинул перегородку влево и увидел комнату, пол которой был застелен простыми темными циновками. В углу комнаты, поджав под себя ноги, сидел на россыпи разноцветных подушечек босой человек в темном костюме. Он играл на странном инструменте, похожем на длинную лютню с небольшим резонатором, и на появление Сердюка не отреагировал никак. Его лицо трудно было назвать монголоидным – скорее в его чертах было что-то южное (мысли Сердюка даже проехались по вполне конкретному маршруту – он вспомнил о своей прошлогодней поездке в Ростов-на-Дону). На полу комнаты стояли одноконфорочная электрическая плитка с объемистой кастрюлей и черный обтекаемый факс, провода от которого уходили в дыру в стене. Сердюк вошел в комнату, поставил фонарь на пол и закрыл за собой дверь. Человек в костюме последний раз тронул струну, поднял вверх воспаленные глаза, провожая навсегда уходящую из мира ноту, и аккуратно положил свой инструмент на пол. Его движения были медленными и очень бережными, словно он боялся оскорбить неловким или резким жестом кого-то, присутствующего в комнате, но невидимого Сердюку. Вынув из нагрудного кармана пиджака платок, он смахнул с глаз слезы и повернулся к Сердюку. Некоторое время они смотрели друг на друга. – Здравствуйте. Моя фамилия Сердюк. – Кавабата, – сказал человек. Он вскочил на ноги, быстро подошел к Сердюку и взял его за руку. Его ладонь была холодной и сухой. – Прошу вас, – сказал он и буквально потащил Сердюка к россыпи подушек. – Садитесь. Прошу вас, садитесь. Сердюк сел. – Я... – начал было он, но Кавабата перебил: – Ничего не хочу слышать. У нас в Японии есть традиция, очень древняя традиция, которая до сих пор жива – если к вам в дом входит человек с фонарем в руках, а на ногах у него гэта, это значит, что на улице ночь и непогода, и первое, что вы должны сделать, это налить ему подогретого сакэ. С этими словами Кавабата выдернул из кастрюли толстую бутылку с коротким горлышком. Она была закрыта герметичной пробкой, а к горлышку была привязана длинная нить, за которую Кавабата ее и достал. Откуда-то появились два маленьких фарфоровых стаканчика с неприличными рисунками – на них красавицы с неестественно высокими бровями замысловато отдавались серьезного вида мужчинам в маленьких синих шапочках. Кавабата наполнил их до краев. – Прошу, – сказал он и протянул Сердюку один из стаканчиков. Сердюк опрокинул содержимое в рот. Жидкость больше всего напоминала водку, разбавленную рисовым отваром. Кроме того, она была горячей – возможно, по этой причине Сердюка вырвало прямо на циновки сразу же после того, как он ее проглотил. Охватившие его стыд и отвращение к себе были такими, что он просто взял и закрыл глаза. – О, – вежливо сказал Кавабата, – на улице, должно быть, настоящая буря. Он хлопнул в ладоши. Сердюк приоткрыл глаза. В комнате появились две девушки, одетые очень похоже на женщин, изображенных на стаканах. Больше того, у них были такие же высокие брови – приглядевшись, Сердюк понял, что они нарисованы тушью на лбу. Словом, сходство было таким полным, что мысли Сердюка не приняли вольного оборота только из-за пережитого несколько секунд назад позора. Девушки быстро свернули испачканные циновки, постелили на их место свежие и исчезли за дверью – но не за той, через которую вошел Сердюк, а за другой; оказалось, что еще одна стенная панель сдвигается в сторону. – Прошу, – сказал Кавабата. Сердюк поднял взгляд. Японец протягивал ему новый стаканчик сакэ. Сердюк жалко улыбнулся и пожал плечами. – На этот раз, – сказал Кавабата, – все будет хорошо. Сердюк выпил. Действительно, на этот раз все вышло иначе – сакэ плавно проскользнуло внутрь и исцеляющим теплом растеклось по телу. – Понимаете, в чем дело, – сказал он, – я... – Сперва еще одну, – сказал Кавабата. На полу звякнул факс, и из него полез густо покрытый иероглифами лист бумаги. Кавабата дождался, когда бумага остановится, вырвал лист из машины и погрузился в его изучение, совершенно забыв про Сердюка. Сердюк огляделся по сторонам. Стены комнаты были обшиты одинаковыми деревянными панелями, и теперь, когда сакэ сняло последствия вчерашнего приступа ностальгии, каждая из них стала казаться дверью, ведущей в неизвестное. Впрочем, одна из панелей, на которой висела гравюра, дверью явно не была. Как и все в офисе господина Кавабаты, гравюра была странной. Она представляла собой огромный лист бумаги, в центре которого постепенно как бы сгущалась картинка, состоящая из небрежно намеченных, но точных линий. Она изображала нагого мужчину (его фигура была сильно стилизована, но о том, что это мужчина, можно было догадаться по реалистично воспроизведенному половому органу), стоящего на краю обрыва. На шее мужчины висело несколько тяжелых разнокалиберных гирь, а в руках было по мечу; его глаза были завязаны белой тряпкой, а под ногами начинался крутой обрыв. Было еще несколько мелких деталей – садящееся в туман солнце, птицы в небе и крыша далекой пагоды, но, несмотря на эти романтические отступления, главным, что оставалось в душе от взгляда на гравюру, была безысходность. – Это наш национальный художник Акэти Мицухидэ, – сказал Кавабата, – тот самый, что отравился недавно рыбой фугу. Как бы вы определили тему этой гравюры? Глаза Сердюка скользнули по изображенному на рисунке человеку, поднявшись от оголенного члена к висящим на груди гирям. – Ну да, конечно, – сказал он неожиданно для себя. – Он и гири. То есть «он» и «гири». Кавабата хлопнул в ладоши и рассмеялся. – Еще сакэ, – сказал он. – Вы знаете, – ответил Сердюк, – я бы с удовольствием, но, может быть, сначала все-таки интервью? Я быстро пьянею. – Интервью уже закончилось, – сказал Кавабата, наливая в стаканчики. – Видите ли, в чем дело – наша фирма существует очень давно, так давно, что если я скажу вам, вы, боюсь, не поверите. Главное для нас – это традиции. К нам, если позволите мне выразиться фигурально, можно попасть только через очень узкую дверь, и вы только что сделали сквозь нее уверенный шаг. Поздравляю. – Какая дверь? – спросил Сердюк. Кавабата указал на гравюру. – Вот эта, – сказал он. – Единственная, которая ведет в «Тайра Инкорпорейтед». – Не очень понимаю, – сказал Сердюк. – Насколько я себе представляю, вы занимаетесь торговлей, и для вас... Кавабата поднял ладонь. – Я часто с ужасом замечаю, – сказал он, – что пол-России успело заразиться отвратительным западным прагматизмом. Конечно, я не имею в виду вас, но у меня есть все основания для таких слов. – А что плохого в прагматизме? – спросил Сердюк. – В древние времена, – сказал Кавабата, – в нашей стране чиновников назначали на важные посты после экзаменов, на которых они писали сочинения о прекрасном. И это был очень мудрый принцип – ведь если человек понимает в том, что неизмеримо выше всех этих бюрократических манипуляций, то уж с ними-то он, без сомнения, справится. Если ваш ум с быстротой молнии проник в тайну зашифрованной в рисунке древней аллегории, то неужели для вас составят какую-нибудь проблему все эти прайс-листы и накладные? Никогда. Больше того, после вашего ответа я почту за честь выпить с вами. Прошу вас, не отказывайтесь. Выпив еще одну, Сердюк неожиданно для себя провалился в воспоминания о вчерашнем дне – оказывается, с Пушкинской площади он поехал на Чистые пруды. Правда, было не очень ясно, зачем – в памяти остался только памятник Грибоедову, видный под каким-то странным ракурсом, словно он смотрел на него из-под лавки. – Да, – задумчиво сказал Кавабата, – а ведь, в сущности, этот рисунок страшен. От животных нас отличают только те правила и ритуалы, о которых мы договорились друг с другом. Нарушить их – хуже, чем умереть, потому что только они отделяют нас от бездны хаоса, начинающейся прямо у наших ног – если, конечно, снять повязку с глаз. Он указал пальцем на гравюру. – Но у нас в Японии есть и такая традиция – иногда на секунду отступаться глубоко внутри себя от всех традиций, отрекаться, как говорят, от Будды и Мары, чтобы ощутить непередаваемый вкус реальности. И эта секунда иногда рождает удивительные творения искусства... Кавабата еще раз посмотрел на человека с мечами, стоящего над обрывом, и вздохнул. – Да, – сказал Сердюк. – У нас сейчас тоже такая жизнь, что человек от всего отступается. А традиции... Ну как, некоторые ходят во всякие там церкви, но в основном человек, конечно, посмотрит телевизор, а потом о деньгах думает. Он почувствовал, что сильно опустил планку разговора, и надо срочно сказать что-нибудь умное. – Наверно, – продолжил он, протягивая Кавабате пустой стакан, – это происходит потому, что по своей природе российский человек не склонен к метафизическому поиску и довольствуется тем замешанным на алкоголизме безбожием, которое, если честно сказать, и есть наша главная духовная традиция. Кавабата налил Сердюку и себе. – Здесь я позволю себе не вполне согласиться с вами, – сказал он. – И вот почему. Недавно я приобрел для нашей коллекции русского религиозного искусства... – Вы собираете? – спросил Сердюк. – Да, – сказал Кавабата, вставая с пола и подходя к одному из стеллажей. – Это тоже один из принципов нашей фирмы. Мы всегда стараемся проникнуть глубоко в душу того народа, с которым ведем дела. Дело здесь не в том, что мы хотим извлечь благодаря этому какую-то дополнительную прибыль, поняв... Как это по-русски? Ментальность, да? Сердюк кивнул. – Нет, – продолжал Кавабата, открывая какую-то большую папку. – Дело здесь скорее в желании возвысить до искусства даже самую далекую от него деятельность. Понимаете ли, если вы продаете партию пулеметов, так сказать, в пустоту, из которой вам на счет поступают неизвестно как заработанные деньги, то вы мало чем отличаетесь от кассового аппарата. Но если вы продаете ту же партию пулеметов людям, про которых вам известно, что каждый раз, когда они убивают других, они должны каяться перед тремя ипостасями создателя этого мира, то простой акт продажи возвышается до искусства и приобретает совсем другое качество. Не для них, конечно – для вас. Вы в гармонии, вы в единстве со вселенной, в которой вы действуете, и ваша подпись под контрактом приобретает такой же экзистенциальный статус... Я правильно говорю это по-русски? Сердюк кивнул. – Такой же экзистенциальный статус, какой имеют восход солнца, морской прилив или колебание травинки под ветром... О чем это я говорил вначале? – О вашей коллекции. – А, ну да. Вот, не угодно ли взглянуть? Он протянул Сердюку большой лист, покрытый тонким слоем защитной кальки. – Только прошу вас, осторожнее. Сердюк взял лист в руки. Это был кусок пыльного сероватого картона, судя по всему, довольно старого. На нем черной краской сквозь трафарет было косо отпечатано слово «Бог». – Что это? – Это русская концептуальная икона начала века, – сказал Кавабата. – Работа Давида Бурлюка. Слышали про такого? – Что-то слышал. – Он, как ни странно, не очень известен в России, – сказал Кавабата. – Но это неважно. Вы только вглядитесь! Сердюк еще раз посмотрел на лист. Буквы были рассечены белыми линиями, оставшимися, видимо, от скреплявших трафарет полосок бумаги. Слово было напечатано грубо, и вокруг него застыли пятна краски – все вместе странно напоминало след сапога. Сердюк поймал взгляд Кавабаты и протянул что-то вроде «Да-ааа». – Сколько здесь смыслов, – продолжал Кавабата. – Подождите, молчите – я попробую сказать о том, что вижу сам, а если упущу что-нибудь, вы добавите. Хорошо? Сердюк кивнул. – Во-первых, – сказал Кавабата, – сам факт того, что слово «Бог» напечатано сквозь трафарет. Именно так оно и проникает в сознание человека в детстве – как трафаретный отпечаток, такой же, как и в мириадах других умов. Причем здесь многое зависит от поверхности, на которую оно ложится – если бумага неровная и шероховатая, то отпечаток на ней будет нечетким, а если там уже есть какие-то другие слова, то даже не ясно, что именно останется на бумаге в итоге. Поэтому и говорят, что Бог у каждого свой. Кроме того, поглядите на великолепную грубость этих букв – их углы просто царапают взгляд. Трудно поверить, что кому-то может прийти в голову, будто это трехбуквенное слово и есть источник вечной любви и милости, отблеск которых делает жизнь в этом мире отчасти возможной. Но, с другой стороны, этот отпечаток, больше всего похожий на тавро, которым метят скот, и есть то единственное, на что остается уповать человеку в жизни. Согласны? – Да, – сказал Сердюк. – Но если бы все ограничивалось только этим, то в работе, которую вы держите в руках, не было бы ничего особенно выдающегося – весь спектр этих идей можно встретить на любой атеистической лекции в сельском клубе. Но здесь есть одна маленькая деталь, которая делает эту икону действительно гениальной, которая ставит ее – я не боюсь этих слов – выше «Троицы» Рублева. Вы, конечно, понимаете, о чем я говорю, но, прошу вас, дайте мне высказать это самому. Кавабата сделал торжественную паузу. – Я, конечно, имею в виду полоски пустоты, оставшиеся от трафарета. Их не составило бы труда закрасить, но тогда эта работа не была бы тем, чем она является сейчас. Именно так. Человек начинает глядеть на это слово, от видимости смысла переходит к видимой форме и вдруг замечает пустоты, которые не заполнены ничем – и там-то, в этом нигде, единственно и можно встретить то, на что тщатся указать эти огромные уродливые буквы, потому что слово «Бог» указывает на то, на что указать нельзя. Это почти по Экхарту или... Впрочем, неважно. Много кто пытался сказать об этом словами. Хотя бы Лао-цзы. Помните – про колесо и спицы? Или про сосуд, ценность которого определяется только его внутренней пустотой? А если я скажу, что любое слово – такой же сосуд, и все зависит от того, сколько пустоты оно может вместить? Неужели вы станете спорить? – Нет, – сказал Сердюк. Кавабата утер со лба капли благородного пота. – Теперь поглядите еще раз на эту гравюру на стене, – сказал он. – Да, – сказал Сердюк. – Видите, как она построена? Сегмент реальности, где помещаются «он» и «гири», расположен в самом центре, а вокруг него – пустота, из которой он возникает и в которую он уходит. Мы в Японии не беспокоим Вселенную ненужными мыслями по поводу причины ее возникновения. Мы не обременяем Бога понятием «Бог». Но, несмотря на это, пустота на гравюре – та же самая, которую вы видите на иконе Бурлюка. Не правда ли, значимое совпадение? – Конечно, – протягивая пустой стаканчик Кавабате, сказал Сердюк. – Но вы не найдете этой пустоты в западной религиозной живописи, – наливая, сказал Кавабата. – Там все заполнено материальными объектами – какими-то портьерами, складками, тазиками с кровью и еще Бог знает чем. Уникальное виденье реальности, отраженное в этих двух произведениях искусства, объединяет только нас с вами. Поэтому я считаю, что то, что необходимо России на самом деле, – это алхимический брак с Востоком. – Честное слово, – сказал Сердюк, – вчера вечером как раз об этом... – Именно с Востоком, – перебил Кавабата, – а не с Западом. Понимаете? В глубине российской души зияет та же пустота, что и в глубине японской. И именно из этой пустоты и возникает мир, возникает каждую секунду. Ваше здоровье. Кавабата выпил вслед за Сердюком и покрутил в руке пустую бутылку. – Да, – сказал он, – ценность сосуда, конечно, в пустоте. Однако ценность этого сосуда в последние несколько минут чрезмерно выросла. Нарушается баланс между ценностью и отсутствием ценности, а это нестерпимо. Самое страшное – это когда пропадает баланс. – Да, – сказал Сердюк. – Точно. А что, больше нет? – Можем сходить, – ответил Кавабата и поглядел на часы. – Правда, футбол пропустим... – Вы увлекаетесь? – Болею за «Динамо», – сказал Кавабата и очень по-свойски подмигнул. В потертой куртке с капюшоном и резиновых сапогах Кавабата полностью потерял сходство с японцем. Теперь он окончательно стал похож на человека, приехавшего из Ростова-на-Дону, – причем мелькали даже догадки, за чем именно, и догадки эти были мрачны. Впрочем, Сердюк давно знал, что большинство иностранцев, встречающихся на московских улицах, на самом деле никакие не иностранцы, а так, мелкая торговая шантрапа, укравшая немного денег и отоварившаяся в магазине «Калинка-Стокманн». Настоящие иностранцы, которых в Москве развелось невероятное количество, в целях безопасности уже много лет одевались так, чтобы ничем не отличаться от обычных прохожих. Представление о том, как выглядит обычный московский прохожий, большая их часть получала, понятное дело, из передач Си-эн-эн. А Си-эн-эн, стараясь показать москвичей, бредущих за призраком демократии по выжженной пустыне реформ, в девяноста случаях из ста давало крупные планы переодетых москвичами сотрудников американского посольства, поскольку выглядели они гораздо натуральнее переодетых иностранцами москвичей. Так что несмотря на сходство Кавабаты с приезжим из Ростова – а, точнее, именно благодаря этому сходству, и особенно тому, что он не особенно походил на японца лицом, сразу делалось ясно, что это чистокровный японец, вышедший на минуту из своего офиса в московский сумрак. Кроме того, Кавабата вел Сердюка по одному из тех маршрутов, которыми пользуются только иностранцы – нырял в темные проходные дворы, сквозные подъезды и дыры в проволочных заборах, так что Сердюк через несколько минут полностью потерял ориентацию и во всем стал полагаться на своего стремительного спутника. Довольно скоро они вышли на темную кривую улицу, где стояло несколько ларьков, и Сердюк понял, что они прибыли к месту назначения. – Что будем брать? – спросил он. – Я думаю, литр сакэ, – сказал Кавабата. – Будет в самый раз. Ну и чего-нибудь из еды. – Сакэ? – удивленно спросил Сердюк. – Разве тут есть сакэ? – Тут как раз есть, – сказал Кавабата. – В Москве всего три палатки, где можно взять нормальное сакэ. Почему, по-вашему, мы здесь офис сделали? «Шутит», – подумал Сердюк и поглядел на витрину. Набор был самым обычным, за исключением того, что среди бутылок стояло несколько незнакомого вида литрух с этикетками, густо покрытыми иероглифами. – Черного сакэ, – сказал Кавабата в прорезь ларька. – Две. Да. Сердюк получил одну бутылку и сунул ее в карман. Другую оставил у себя Кавабата. – Теперь еще одно дело, – сказал Кавабата, – совсем ненадолго. Они пошли вдоль линии ларьков и скоро оказались возле небольшого жестяного павильона с дверью, усеянной дырами, – не то от пуль, не то от гвоздей, не то, как это обычно бывает, от того и другого вместе. Оба окна павильона были забраны традиционными декоративными решетками, состоящими из согнутого полукругом прута в нижнем углу и расходящихся от него во все стороны ржавых лучей. Над дверью висела вывеска со словами «Товары для Дона» или, может быть, «для дома» – сомнительная буква была чем-то средним между «м» и «н». Внутри павильон выглядел так же, как выглядят все подобные павильоны – на полках стояли банки с эмалью и олифой, висели образцы кафельных плиток, отдельный прилавок был завален сверкающими сейфовыми замками разных моделей. Но в углу, на перевернутой пластмассовой ванне, стояло нечто такое, чего Сердюк никогда раньше не видел. Это была черная кираса, сверкающая лаком и мелкими золотыми инкрустациями. Рядом с ней лежал рогатый шлем, кончающийся веером закрывающих шею пластин, тоже покрытых черным лаком. А на лбу шлема сверкала серебряная пятиконечная звезда. На стене возле кирасы висело несколько разной длины мечей и большой несимметричный лук. Пока Сердюк разглядывал весь этот арсенал, Кавабата углубился в тихий разговор с продавцом. Говорили они, кажется, о каких-то стрелах. Потом Кавабата попросил снять со стены длинный меч в украшенных белыми ромбами ножнах. Вытянув его наполовину из ножен, он ногтем попробовал лезвие (Сердюк заметил, что Кавабата обращается с мечом очень осторожно и, даже проверяя острие, старается не коснуться лезвия пальцами). Сердюку показалось, что Кавабата совершенно забыл о его существовании, и он решился о себе напомнить. – Скажите, – обратился он к Кавабате, – а что может значить эта звезда на шлеме? Я полагаю, это какой-то символ? – О да, – сказал Кавабата. – Символ, и очень древний. Это одна из эмблем Ордена Октябрьской Звезды. Сердюк хмыкнул. – Что за орден? – спросил он. – Давали дояркам древности? Кавабата посмотрел на него долгим взглядом, и угол его рта приподнялся в ответной усмешке. – Нет, – сказал он. – Этот орден никому никогда не давали. Просто некоторые люди вдруг понимали, что уже могут его носить. Еще точнее, всегда могли. – А за что он полагается? – Нет ничего такого, за что он мог бы полагаться. – Бывают же на свете идиоты, – с чувством сказал Сердюк. Кавабата резко задвинул меч в ножны. В воздухе мгновенно сгустилась неловкость. – А вы шутник, – сказал Сердюк, инстинктивно стараясь ее загладить. – Еще бы сказали – орден Трудового Красного Знамени. – Про такой орден я не слышал, – сказал Кавабата. – Орден желтого флага действительно существует, но это совсем из другой области. И почему вы считаете, что я шутник? Я редко шучу. А когда шучу, предупреждаю об этом тихим смехом. – Простите, если я сказал что-то не то, – сказал Сердюк. – Я просто пьян. Кавабата пожал плечами и отдал меч продавцу. – Будете брать? – спросил продавец. – Не этот, – сказал Кавабата. – Заверните вон тот, малый. Пока Кавабата расплачивался, Сердюк вышел на улицу. У него было отвратительное чувство, что он сделал какую-то непоправимую глупость, но, поглядев несколько раз на небо, в котором уже были видны влажные весенние звезды, он успокоился. Потом ему на глаза опять попались растопыренные прутья-лучи с решеток на окнах, и он с грустью подумал, что Россия, в сущности, тоже страна восходящего солнца – хотя бы потому, что оно над ней так ни разу по-настоящему и не взошло до конца. Он решил, что можно будет поделиться этим наблюдением с Кавабатой, но, когда тот вышел из павильона, держа под мышкой узкий сверток, эта мысль уже успела забыться, а ей на смену пришло всепоглощающее желание выпить. Кавабата, казалось, понял все с полувзгляда. Отойдя на несколько метров от двери, он положил сверток рядом с мокрым черным деревом, росшим из дыры в асфальте, и сказал: – Вы, конечно, знаете, что мы в Японии пьем сакэ разогретым. И, разумеется, никто никогда не будет пить его прямо из бутылки – это полностью противоречит ритуалу. А пить на улице – это просто позор. Но есть один древний способ, который позволяет это сделать, не теряя лица. Он называется «всадник на привале». Еще можно перевести как «отдых всадника». Не отрывая глаз от Сердюка, Кавабата вынул из кармана бутылку. – По преданию, – продолжал он, – великий поэт Аривара Нарихира был в свое время отправлен охотничьим послом в провинцию Исэ. Путь туда был неблизок, а ездили тогда верхом, и дорога занимала много дней. Было лето. Нарихира ехал в компании друзей, и его возвышенная душа была полна печали и любви. Когда всадники уставали, они слезали с коней и подкрепляли свои силы простой едой и несколькими глотками сакэ. Чтобы не привлечь разбойников, они не разводили огня и пили его холодным. И при этом они читали друг другу дивные стихи о том, что видели вокруг, и о том, что лежало у них на сердце. А потом они снова отправлялись в путь... Кавабата открутил пробку. – Оттуда и пошла эта традиция. Когда пьешь сакэ таким образом, полагается думать о мужах древности, а потом мысли эти должны постепенно перетечь в светлую печаль, которая рождается в вашем сердце, когда вы одновременно осознаете зыбкость этого мира и захвачены его красотой. Давайте же вместе... – С удовольствием, – сказал Сердюк и протянул руку за бутылкой. – Не так сразу, – сказал Кавабата, отдергивая бутылку. – Вы первый раз участвуете в этом ритуале, так что позвольте объяснить вам последовательность действий, из которых он состоит, и их значение. Делайте как я, а я буду объяснять вам символический смысл того, что происходит. Кавабата поставил бутылку рядом со свертком. – Сначала полагается привязать коня, – сказал он. Он подергал нижнюю ветку дерева, проверяя ее на прочность, а потом покрутил вокруг нее руками, словно обматывая ее веревкой. Сердюк понял, что ему следует сделать то же самое. Подняв руки к ветке повыше, он примерно повторил манипуляции Кавабаты под его внимательным взглядом. – Нет, – сказал Кавабата, – ему же неудобно. – Кому? – спросил Сердюк. – Вашему коню. Вы привязали его слишком высоко. Как же он будет щипать траву? Ведь это не только ваш отдых, но и отдых вашего верного спутника. На лице Сердюка отразилось недоумение, и Кавабата вздохнул. – Поймите, – терпеливо сказал он, – совершая этот ритуал, мы как бы переносимся в эпоху Хэйан. Сейчас мы едем в провинцию Исэ, и вокруг – лето. Умоляю вас, перевяжите узду. Сердюк решил, что умнее будет не спорить. Покрутив руками над верхней веткой, он затем поводил ими над нижней. – Совсем другое дело, – сказал Кавабата. – А теперь полагается сложить стихи о том, что вы видите вокруг. Он закрыл глаза, несколько секунд помолчал, а потом произнес длинную гортанную фразу, в которой Сердюк не уловил ни ритма, ни рифмы. – Это примерно о том, о чем мы говорили, – пояснил он. – О том, как невидимые кони щиплют невидимую траву, и еще о том, что это куда как реальней, чем этот асфальт, которого, по сути, нет. Но в целом все построено на игре слов. Теперь ваша очередь. Сердюк почувствовал себя тягостно. – Не знаю даже, что сказать, – сказал он извиняющимся тоном. – Я не пишу стихов и не люблю их. Да и к чему слова, когда на небе звезды? – О, – воскликнул Кавабата, – великолепно! Великолепно! Как вы правы! Всего тридцать два слога, но стоят целой книги! Он отошел на шаг и дважды поклонился. – И как хорошо, что я первый прочел стихи! – сказал он. – После вас ни за что не решился бы! А где вы научились слагать танка? – Так, – уклончиво сказал Сердюк. Кавабата протянул ему бутылку. Сердюк сделал несколько больших глотков и вернул ее японцу. Кавабата тоже припал к горлышку – пил он мелкими глотками, отведя свободную руку за спину – видимо, в этом тоже был какой-то сакральный смысл, но Сердюк на всякий случай воздержался от вопросов. Пока Кавабата пил, он закурил сигарету. После двух или трех затяжек к нему вернулась уверенность в себе, и даже стало немного стыдно перед собой за ту робость, в которую он только что впал. – И, кстати, насчет коня, – сказал он. – Я не то чтобы высоко его привязал. Просто в последнее время я стал быстро уставать и делаю привалы дня на три каждый. Потому у него длинная узда. А то объест всю траву за первый день... Лицо Кавабаты изменилось. Еще раз поклонившись, он отошел в сторону и принялся расстегивать на животе свою куртку. – Что вы собираетесь делать? – спросил Сердюк. – Мне очень стыдно, – сказал Кавабата. – Претерпев такой позор, я не могу жить дальше. Он сел на асфальт, развернул сверток, вытащил оттуда меч и обнажил лезвие, по которому скользнул лиловый зайчик от горевшего над их головами неонового фонаря. Сердюк наконец понял, что Кавабата собирается сделать, и успел схватить его за руки. – Прошу вас, перестаньте, – сказал он с совершенно искренним испугом. – Стоит ли придавать такое значение пустякам? – Сумеете ли вы простить меня? – с чувством спросил Кавабата, вставая на ноги. – Я умоляю вас забыть это глупое недоразумение. И, кроме того, любовь к животным – это благородное чувство. Стоит ли стыдиться его? Кавабата минуту подумал, и морщины на его лбу разгладились. – Вы правы, – сказал он. – Мною, действительно, двигало не желание показать, что я в чем-то разбираюсь лучше вас, а сострадание к усталому животному. Здесь и правда нет ничего постыдного – если мне и случилось сказать глупость, я не потерял лица. Он спрятал меч обратно в ножны, покачнулся и снова припал к бутылке. – Если между двумя благородными мужами и возникает какое-нибудь мелкое недоразумение, разве ж оно не рассыпется в прах, если оба они направят на него острия своих умов? – спросил он, передавая бутылку Сердюку. Сердюк допил остаток. – Конечно, рассыпется, – сказал он. – Ясное дело. Кавабата поднял голову и мечтательно поглядел в небо. – К чему слова, когда на небе звезды? – продекламировал он. – Ах, как хорошо. Вы знаете, мне очень хочется отметить этот удивительный момент каким-нибудь жестом. Не отпустить ли нам наших коней? Пусть они пасутся на этой прекрасной равнине, а по ночам уходят в горы. Ведь они заслужили свободу? – Вы очень сердечный человек, – сказал Сердюк. Нетвердо шагая, Кавабата подошел к дереву, выхватил меч и почти невидимым движением рубанул по нижней ветке. Она повалилась на асфальт. Кавабата замахал руками и громко закричал что-то нечленораздельное – Сердюк понял, что он отгоняет коней. Потом Кавабата вернулся, поднял бутылку и разочарованно вылил из нее на асфальт несколько оставшихся капель. – Становится холодно, – заметил Сердюк, оглядываясь по сторонам и чувствуя инстинктом, что еще чуть-чуть, и из сырого московского воздуха соткется милицейский патруль. – Не вернуться ли нам в офис? – Конечно, – сказал Кавабата, – конечно. Там и пожрем. Обратная дорога не запомнилась Сердюку совершенно. Он пришел в себя только в той самой комнате, откуда началось их путешествие. Они с Кавабатой сидели на полу и ели лапшу из глубоких чашек. Несмотря на то что новая бутылка уже была наполовину пуста, Сердюк заметил, что совершенно трезв и находится в приподнятом расположении духа. Видимо, у Кавабаты тоже было хорошее настроение, потому что он негромко напевал: – А маладо-ва тюнагона несут с разбитой головой... При этом он помахивал в такт палочками для еды, отчего тонкие вермишельные змейки разлетались во все стороны по комнате. Некоторые из них падали на Сердюка, но обидным это не казалось. Доев, Кавабата отодвинул чашку и повернулся к Сердюку. – А вот скажите, – заговорил он, – чего хочет человек, вернувшийся домой из опасного путешествия, после того, как он утолит жажду и голод? – Не знаю, – сказал Сердюк. – У нас обычно телевизор включают. – Не-е-е, – сказал Кавабата. – Мы в Японии производим лучшие телевизоры в мире, но это не мешает нам осознавать, что телевизор – это просто маленькое прозрачное окошко в трубе духовного мусоропровода. Я не имел в виду тех несчастных, которые всю жизнь загипнотизированно смотрят на бесконечный поток помоев, ощущая себя живыми только тогда, когда узнают банку от знакомых консервов. Речь идет о тех людях, которые достойны упоминания в нашей беседе. Сердюк пожал плечами. – Ничего в голову не приходит, – сказал он. Кавабата сузил глаза, подвинулся к Сердюку, улыбнулся и на секунду действительно стал похож на хитрого японца. – А помните, совсем недавно, когда мы отпустили коней, переправились через реку Тэндзин и побрели к воротам Расемон, вы говорили о тепле другого тела, лежащего рядом? Разве это не то, к чему устремлялась в тот миг ваша душа? Сердюк вздрогнул. «Голубой, – подумал он. – Как я только сразу не понял?» Кавабата пододвинулся еще ближе. – Ведь это одно из тех немногих естественных чувств, которые до сих пор может испытать человек. И потом, мы же согласились, что России необходим алхимический брак с Востоком, разве не так? А? – Необходим, – внутренне поджимаясь, сказал Сердюк. – Конечно. Как раз вчера про это думал. – Хорошо, – сказал Кавабата. – Но ведь не бывает ничего, происходящего с народами и странами, что не повторялось бы в форме символа в жизни каждого из людей, живущих в этих странах и составляющих эти народы. Россия – это ведь и есть вы. Так что если ваши слова искренни, а иного я, разумеется, допустить не могу, то давайте совершим этот ритуал немедленно. Подкрепим, так сказать, наши слова и мысли символическим слиянием начал... Кавабата наклонился и подмигнул. – Кроме того, нам ведь придется работать вместе, а ничто так не сближает мужчин, как... Он еще раз подмигнул и улыбнулся. Сердюк механически осклабился в ответ и отметил, что во рту у Кавабаты не хватает одного зуба. Впрочем, гораздо более существенным казалось другое: во-первых, Сердюк вспомнил об угрозе СПИДа, а во-вторых, подумал, что на нем не очень свежее белье. Кавабата встал, подошел к шкафу, порылся в нем и кинул Сердюку какую-то тряпку. Это была синяя шапочка, точно такая же, как на головах у нарисованных на стаканчиках для сакэ мужчин. Надев вторую шапочку себе на голову, Кавабата жестом пригласил Сердюка сделать то же самое и хлопнул в ладоши. Тотчас одна из панелей в стене отъехала в сторону, и Сердюк услышал звуки довольно дикой музыки. За панелью, в небольшой комнате, скорее похожей на чулан, стояли четыре или пять девушек в длинных разноцветных кимоно, с музыкальными инструментами в руках. В первый момент Сердюк подумал, что на них не кимоно, а скорее какие-то длинные, плохо скроенные халаты, перемотанные в талии полотенцами и подвернутые таким образом, чтобы походить на кимоно – но потом решил, что такие халаты, в сущности, и есть кимоно. Покачивая головами из стороны в сторону и улыбаясь, девушки играли – у одной была балалайка, еще одна постукивала расписными ложками из Палеха, а у двух других в руках были маленькие пластмассовые гармошки, издававшие пронзительный жуткий звук – что было совершенно естественно, потому что такие гармошки выпускают вовсе не с той целью, чтобы на них кто-то играл, а исключительно для того, чтобы рождать ощущение счастья на детских утренниках. Улыбались девушки немного замученно, и слой румян на их щеках был, пожалуй, слишком толстым. В их чертах тоже не было ничего японского – это были обычные русские лица, не особенно даже красивые. Одна из девушек была похожа на бывшую сокурсницу Сердюка по имени Маша. – Женщина, Семен, – задумчиво сказал Кавабата, – вовсе не создана нам на погибель. В тот дивный миг, когда она обволакивает нас своим телом, мы как бы переносимся в ту счастливую страну, откуда пришли сюда и куда уйдем после смерти. Я люблю женщин и не стыжусь в этом признаться. И каждый раз, когда я сливаюсь с одной из них, я как бы... Не договорив, он опять хлопнул в ладоши, и девушки, приплясывая и глядя в пустоту перед собой, пошли сомкнутым строем прямо на Сердюка. – Шестая линия, пятая линия, четвертая линия, и вот наши кони поворачивают влево, и выплывает из тумана вожделенный дворец Судзаку, – говорил Кавабата, застегивая штаны и внимательно глядя на Сердюка. Сердюк поднял голову с подстилки. Кажется, на несколько минут он впал в сон – Кавабата явно продолжал какой-то рассказ, начала которого Сердюк не помнил. Он поглядел на себя – на нем была только старая застиранная майка с олимпийской символикой; остальные части его одежды были разбросаны вокруг. Девушки, растрепанные, полуголые и бесстрастные, суетились возле кипящего в углу электрочайника. Сердюк принялся быстро одеваться. – Дальше, у левого крыла дворца, – продолжал Кавабата, – мы делаем поворот вправо, и вот нам навстречу уже несутся ворота, Одаривающие светом... И здесь все зависит от того, какой именно поэтический лад созвучен в это мгновение вашей душе больше всего. Если ваша внутренняя нота проста и радостна, вы скачете прямо. Если мысли ваши далеки от бренного, то вы поворачиваете влево, и перед вами – ворота Вечного покоя. И, наконец, если вы юны и сумасбродны и душа ваша жаждет наслаждений, вы сворачиваете вправо и проезжаете сквозь ворота Долгой радости. Ежась под пристальным взглядом Кавабаты, Сердюк натянул штаны, рубашку и пиджак, принялся было заворачивать вокруг шеи галстук, но потом запутался в его узлах, плюнул и спрятал его в карман. – Но потом, – продолжал Кавабата, торжественно поднимая палец (он казался настолько поглощенным своей речью, что Сердюк понял – стесняться или торопиться нет причины), – потом, через какие бы ворота вы ни въехали в императорский дворец, вы оказываетесь в одном и том же дворе! Только вдумайтесь, какое это откровение для человека, привыкшего читать язык уподоблений! Ведь каким бы путем ни шло ваше сердце, какой бы маршрут ни наметила ваша душа, вы всегда возвращаетесь к одному! Помните, как это сказано – все вещи возвращаются к одному, а к чему возвращается одно? А? Сердюк поднял глаза от пола. – Так куда возвращается одно? – переспросил Кавабата, и его глаза сделались двумя щелочками. – Сюда, сюда, – устало ответил Сердюк. – О, – сказал Кавабата, – как всегда, глубоко и точно. И вот именно для тех редких всадников, которые поднялись до понимания этой истины, в первом дворе императорского дворца и растут померанец в паре с... С чем бы в паре вы посадили померанец? Сердюк вздохнул. Из японских растений он знал только одно. – Как это... Сакура, – сказал он. – Сакура в цвету. Кавабата шагнул назад и Бог знает в какой раз за этот вечер поклонился. Кажется, на его глазах опять блеснули слезы. – Да-да, – сказал Кавабата. – Именно так. Померанец и вишня в первом дворе, а дальше, у покоев Летящих ароматов – глициния, у покоев Застывших цветов – слива, у покоев Отраженного света – груша. О, как мне стыдно, что я подвергал вас этому унизительному допросу! Но поверьте, вина тут не моя. Таковы... Он оглянулся на девушек, сидящих вокруг чайника, и два раза хлопнул в ладоши. Подхватив чайник и свои разбросанные по полу тряпки, девушки быстро исчезли в чулане, откуда появились; перегородка за ними задвинулась, и, кроме, может быть, нескольких белых капель на факсе, ничего уже не напоминало о том костре страсти, который пылал в комнате несколько минут назад. – Таковы правила нашей фирмы, – закончил Кавабата. – Я уже говорил, что, произнося слово «фирма», я даю не совсем точный перевод. На самом деле правильнее было бы говорить – клан. Но этот термин, если употребить его сразу, способен вызвать подозрения и страх. Поэтому мы и предпочитаем сначала выяснить, что за человек перед нами, а потом уже углубляемся в детали. И хоть в вашем случае ответ был ясен мне с того самого момента, когда вы прочли это волшебное стихотворение... Кавабата замер, прикрыл глаза и несколько секунд шевелил губами. Сердюк догадался, что тот повторяет фразу про звезды на небе, которой он сам уже толком не помнил. – Замечательные слова. Да, так вот с того самого момента мне все уже стало окончательно ясно. Но существуют правила, строгие правила, и я обязан был задать вам положенные вопросы. Теперь я должен сказать вам следующее, – продолжал Кавабата. – Поскольку я уже упомянул, что наша фирма на самом деле скорее клан, наши сотрудники – скорее не сотрудники, а члены клана. И обязательства, которые они берут на себя, тоже отличаются от обычных обязательств, которые берет на себя наемный работник. Попросту сказать, мы принимаем вас в члены нашего клана, одного из самых древних в Японии. Вакантная должность, которую вы займете, называется «помощник менеджера по делам северных варваров». Разумеется, такое название может показаться вам обидным, но такова традиция, которой больше лет, чем городу Москве. Кстати, красивый город, особенно летом. Эта должность самурая, и ее не может занимать простолюдин. Поэтому, если вы готовы выполнять ее, я произведу вас в самураи. – А в чем заключается эта работа? – О, ничего сложного, – сказал Кавабата. – Бумаги, клиенты. Внешне все, как в других фирмах, за исключением того, что ваше внутреннее отношение к происходящему должно соответствовать гармонии космоса. – А сколько платят? – спросил Сердюк. – Вы будете получать двести пятьдесят коку риса в год, – сказал Кавабата и на секунду зажмурился, что-то считая. – В ваших долларах это что-то вроде сорока тысяч. – Долларами? – Как пожелаете, – сказал Кавабата, пожав плечами. – Согласен, – сказал Сердюк. – Другого я и не ждал. Теперь скажите мне – готовы ли вы признать себя самураем клана Тайра? – Еще бы. – Готовы ли вы связать с нашим кланом свою жизнь и смерть? «Ну и ритуалы у них, – подумал Сердюк. – Когда ж они время находят телевизоры делать?» – Готов, – сказал он.

The script ran 0.004 seconds.