Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Оноре де Бальзак - Кузина Бетта [1846]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, Проза

Аннотация. Романы «Кузина Бетта» и «Кузен Понс» Бальзак объединил общим названием «Бедные родственники». Совершенно разные по сюжету, эти два произведения связаны единством главной темы — губительные для человеческой личности последствия зависимого и унизительного положения бедного родственника. В романе «Кузина Бетта» это приводит к зависти, озлоблению и неудержимому желанию мести.

Полный текст.
1 2 3 4 

Оноре де Бальзак Кузина Бетта Дону Микеланджело Каэтани, князю Теано Не князю римскому, не наследнику славного рода Каэтани, подарившему нескольких пап христианскому миру, но ученому истолкователю Данте посвящаю я этот краткий отрывок длинной повести. Вы просветили меня, показав, на какой прекрасной основе мыслей великий итальянский поэт создал свою поэму, единственное произведение, которое писатели нового времени могут противопоставить творению Гомера. До встречи с вами «Божественная комедия» представлялась мне огромной загадкой, разрешение которой не было найдено никем, и во всяком случае не комментаторами. Так глубоко понять Данте, как вы, значит уподобиться ему в величии, но ведь все великое вам близко. Какой-нибудь французский ученый составил бы себе имя, получил бы и кафедру и ордена, напечатав в виде глубокомысленного исследования импровизацию, которой вы так пленили нас в тот вечер, когда мы отдыхали после прогулки по Риму. Вы, может быть, не знаете, что большинство наших профессоров живут за счет Германии, за счет Англии, за счет Востока или за счет Севера, как насекомые живут за счет деревьев; и, как насекомые, они питаются чужими соками. Но на Италии еще не наживались столь откровенно. Я знаю, никто из наших ученых не оценит моей писательской щепетильности. Ведь я мог бы, обокрав вас, стать ученее всех Шлегелей; но я останусь скромным доктором социальной медицины, врачевателем неизлечимых недугов, хотя бы для того, чтобы отдать дань признательности моему чичероне и присоединить ваше славное имя к именам ди Порциа, Сан-Северино, Парето, ди Негро, Бельджойзо, которые в «Человеческой комедии» олицетворяют сердечный и нерушимый союз Италии и Франции; и союз этот освящаю не я первый: еще в XVI веке моим предшественником был ваш Банделло, епископ и автор озорных сказок, вошедших в великолепное собрание новелл, откуда Шекспир черпал сюжеты для своих пьес и даже заимствовал целые роли, воспроизводя их порою дословно. Два наброска, которые я вам посвящаю, представляют собою два вечных лика одного и того же явления. «Homo duplex»[1], — сказал наш великий Бюффон[2]. Почему бы не прибавить: «Res duplex»[3]. Все двойственно, даже добродетель. Поэтому-то Мольер и рассматривает с двух сторон всякую проблему. В подражание ему Дидро написал однажды свой шедевр: «Это не сказка», где он создает дивный образ мадмуазель де Лашо, погубленной Гарданом, и тут же показывает совершенного любовника, убитого его возлюбленной. Итак, мои две повести под стать одна другой, как близнецы разного пола. Пусть это лишь плод своенравной фантазии писателя, но она оправдана в таком произведении, где автор стремится воссоздать различные формы, в которые облекается мысль. В большинстве случаев споры возникают по той причине, что существуют ученые невежды, которые так устроены, что видят только одну сторону явлений и вещей, и каждый утверждает, что та сторона, какая ему видна, и есть единственно истинная, единственно правильная. Не напрасно в Священном писании обронены пророческие слова: «Бог обрек мир на распри». Думаю, что уже одно это библейское изречение должно побудить святой престол ввести у вас двухпалатную систему управления, подобно системе, установленной в 1814 году указом Людовика XVIII. Отдаю под защиту вашего ума и присущего вам поэтического чувства два рассказа о «Бедных родственниках». Ваш покорный слуга дeБальзак. Париж, август — сентябрь 1846 г. В середине июля месяца 1838 года по Университетской улице проезжал экипаж, так называемый милорд, с недавнего времени появившийся на парижских извозчичьих биржах; в экипаже восседал господин средних лет в мундире капитана Национальной гвардии. Парижан принято считать людьми умными, но все же некоторые из них думают, что военная форма им несравненно более к лицу, нежели штатское платье, и, приписывая женщинам весьма непритязательные вкусы, они надеются произвести выгодное впечатление мохнатой шапкой и золотыми галунами. Багровая и толстощекая физиономия этого капитана Второго легиона сияла от самодовольства, которым дышала вся его фигура. По этому сиянию, коим богатство, приобретенное торгашеством, окружает чело удалившихся от дел лавочников, можно было узнать в седоке одного из избранников Парижа, на худой конец бывшего помощника мэра в своем округе. И уж конечно, на его груди, лихо выпяченной на прусский манер, красовалась ленточка ордена Почетного легиона. Развалясь в углу «милорда», господин с орденским знаком рассеянно оглядывал прохожих, и не один из них, как это часто случается в Париже, отнес на свой счет приятную улыбку, предназначенную для отсутствующих прекрасных глаз. «Милорд» остановился в той части Университетской улицы, которая находится между улицами Бельшасс и Бургундской, у подъезда большого дома, недавно выстроенного на участке, где стоял старый особняк с садом. Пощадив этот старинный особняк, доживавший свой век, владельцы оставили его в полной неприкосновенности в глубине двора, урезанного наполовину ради новой постройки. По тому, как капитан принимал услуги кучера, помогавшего ему выйти из экипажа, в нем можно было признать человека лет пятидесяти. Есть движения явно затрудненные, с нескромностью метрического свидетельства разоблачающие возраст. Капитан натянул на правую руку светло-желтую перчатку и, не задав ни одного вопроса швейцару, прошествовал к двери, ведущей в апартаменты нижнего этажа, всем своим видом говоря: «Она моя!» У парижских швейцаров глаз наметанный, они не чинят препятствий людям с ленточкой в петлице, в синем мундире и с важной поступью: они безошибочно узнают богачей. Весь нижний этаж был занят бароном Юло д'Эрви, бывшим комиссаром по снабжению армии при Республике, бывшим главным интендантом армии при Наполеоне, а ныне начальником одного из важнейших управлений военного министерства, членом Государственного совета, кавалером большого офицерского креста Почетного легиона и прочее и прочее. Во избежание недоразумений барон Юло именовал себя Юло д'Эрви, по месту своего рождения, ибо существовал еще другой Юло, его брат, знаменитый генерал, командир гренадеров императорской гвардии, которого император после кампании 1809 года пожаловал титулом графа Форцхеймского. Граф, как старший, взял на себя заботы о младшем брате и, из чисто отеческих соображений, предусмотрительно зачислил его по военному ведомству, где благодаря их общим заслугам барон сумел снискать милость Наполеона. В 1807 году барон Юло уже занимал пост главного интенданта французской армии в Испании. Позвонив, капитан гражданской службы не без труда оправил свой мундир, вздернувшийся и спереди и сзади под напором грушевидного живота. На звонок сразу же вышел лакей в ливрее, и важный гость проследовал за слугой, который, приотворив дверь в гостиную, доложил: «Господин Кревель!» Услыхав это имя[4], удивительно подходившее к его носителю, высокая, хорошо сохранившаяся белокурая женщина вскочила с кресел, точно от электрического удара. — Гортензия, ангел мой, прогуляйся в саду с кузиной Беттой, — взволнованно сказала она дочери, которая сидела поодаль с вышиваньем в руках. Учтиво поклонившись капитану, юная Гортензия Юло вышла через застекленную дверь в сад вместе с тощей кузиной Беттой, которая казалась старше баронессы, хотя и была моложе ее на пять лет. — Речь пойдет о твоем замужестве, — шепнула Бетта своей племяннице Гортензии, ничуть, видимо, не обидевшись на баронессу, которая так бесцеремонно выслала кузину из комнаты, точно не считала ее за человека. Достаточно было взглянуть на одеяние кузины Бетты, чтобы объяснить пренебрежительное отношение к ней г-жи Юло. Старая дева одета была в шерстяное платье цвета коринки, напоминавшее покроем и отделкой моды Реставрации; вышитая косынка стоила самое большее три франка, а такую соломенную шляпку с голубыми атласными бантами, отороченными соломкой, можно было увидеть разве только на парижской рыночной торговке. Неуклюжие козловые башмаки, работы захудалого сапожника, тоже никак не подходили родственнице почтенного семейства, и наверно, всякий счел бы ее за домашнюю швею. Однако ж старая дева не преминула, выходя из комнаты, отдать гостю дружеский поклон, на который г-н Кревель ответил многозначительным кивком. — Вы пожалуете к нам завтра, мадмуазель Фишер, не правда ли? — сказал он. — А у вас будут посторонние? — спросила кузина Бетта. — Мои дети и вы, и никого больше! — отвечал Кревель. — Хорошо, — сказала она, — в таком случае можете на меня рассчитывать. — Сударыня, я к вашим услугам, — сказал капитан Национальной гвардии, вторично поклонившись баронессе Юло. И он посмотрел на г-жу Юло так плотоядно, как смотрит Тартюф на Эльмиру[5], когда роль Тартюфа исполняет провинциальный актер где-нибудь в Пуатье или Кутансе, если к тому же он еще и переигрывает. — Не угодно ли вам, господин Кревель, пожаловать вот сюда. Тут будет удобнее поговорить, нежели в гостиной, — сказала г-жа Юло, указывая на соседнюю комнату, которая, судя по расположению квартиры, служила для игры в карты. Комната была отделена только легкой перегородкой от будуара, обращенного окнами в сад, и г-жа Юло, оставив на минуту г-на Кревеля в одиночестве, вышла в будуар затворить окно и дверь, чтобы кто-нибудь не подслушал их разговора. Из осторожности она решила также затворить стеклянную дверь в гостиной и, выглянув в сад, улыбнулась дочери и кузине, которые расположились в старой беседке. Она оставила раскрытой только дверь «карточной комнаты», откуда могла видеть каждого, кто войдет в гостиную через внутренние двери. И пока она ходила взад и вперед, от окон к дверям, не опасаясь ничьих любопытных глаз, ее лицо отражало такое душевное смятение, что каждый, кто увидел бы ее в эту минуту, испугался бы. Но едва она ступила на порог «карточной комнаты», на ее черты как бы опустилась непроницаемая маска, которой в трудные минуты умеют пользоваться даже самые простодушные женщины. Покамест шли эти по меньшей мере странные приготовления, представитель Национальной гвардии изучал убранство гостиной. Выражение презрения, удовольствия и надежды с наивной откровенностью сменялись одно за другим на его пошлой физиономии выскочки в то время, как он разглядывал шелковые занавеси, когда-то пунцовые, а теперь лиловатые, выцветшие от солнца, истертые в складках от ветхости, ковер, утративший яркость красок, мебель, с которой сошла позолота, а шелковая, испещренная пятнами обивка местами расползлась. Он гляделся в зеркало, висевшее над каминными часами времен Империи, производя смотр собственной особе, когда шуршание шелкового платья возвестило о приближении баронессы. И он сразу же принял картинную позу. Бросившись на диванчик, несомненно очаровательный лет тридцать тому назад, баронесса пригласила Кревеля сесть, и он расположился в кресле, у которого локотники заканчивались головами сфинксов, некогда бронзированными, а теперь облупившимися и явно деревянными. — Предосторожности, которые вы принимаете, сударыня, могли бы служить счастливым предзнаменованием для... — Для влюбленного, — сказала баронесса, прерывая капитана Национальной гвардии. — Влюбленного? Это чересчур слабо сказано! — вскричал он, положа правую руку на сердце и вращая глазами. У женщины, равнодушной к поклоннику, подобные потуги изобразить страсть почти всегда вызывают улыбку. — Влюбленного! Скажите: очарованного! — Послушайте, господин Кревель, — серьезно сказала баронесса, отнюдь не расположенная к шуткам. — Вам пятьдесят лет, вы на десять лет моложе моего мужа, я это знаю. Но если женщина в мои лета совершает безрассудство, проступок ее должен быть оправдан красотою, молодостью возлюбленного, его доблестью, ореолом славы — короче, какими-нибудь достоинствами, блеск которых ослепляет нас в мужчине настолько, что мы забываем обо всем, даже о своем возрасте. Правда, у вас имеется пятьдесят тысяч франков годового дохода, но ваше состояние вполне уравновешивается вашим возрастом; стало быть, вы не обладаете ни одним из тех качеств, что пленяют женщину... — А любовь? — сказал капитан Национальной гвардии, встав с кресел и приближаясь к баронессе. — Любовь, которая... — О нет, сударь, упрямство! — с живостью возразила баронесса, желая скорее покончить с этим смешным положением. — Да, и упрямство и любовь, — сказал он, — а также и кое-что поважнее: право... — Право? — воскликнула г-жа Юло, величественная в своем гневе, презрении и досаде. — Ну, — продолжала она, — если мы будем беседовать в таком духе, мы никогда не договоримся, и я просила вас к себе не для того, чтобы обсуждать вопрос, который послужил причиной вашего изгнания, несмотря на родственные связи между нашими семьями... — Мне казалось... — Полноте! — прервала она Кревеля. — Неужели моя свободная, непринужденная манера разговора на темы такие щекотливые в устах женщины, как «любовь», «любовники», не говорит вам, сударь, о том, что я уверена в своей добродетели. Я не боюсь ничего, даже пересудов по поводу свидания наедине с вами. Так ли, сударь, ведут себя женщины слабые? Вы прекрасно знаете, для чего я просила вас приехать!.. — Нет, сударыня, — отвечал Кревель, сразу меняя тон. Он сжал губы и снова принял картинную позу. — Так извольте выслушать! Скажу в коротких словах, чтобы не длить нашу взаимную пытку... — сказала г-жа Юло, испытующе глядя на Кревеля. Кревель отвесил насмешливый поклон, выказав столько светского лоску, что опытный глаз сразу же признал бы в нем бывшего коммивояжера. — Наш сын женат на вашей дочери... — А если бы можно было вернуть прошлое... — сказал Кревель. — Брак не состоялся бы, — с живостью закончила баронесса, — я в этом и не сомневаюсь. Однако ж у вас нет причины сетовать. Мой сын не только один из лучших парижских адвокатов, но вот уже год, как он депутат. Его первое выступление в палате прошло блестяще, и можно предполагать, что в недалеком будущем он станет министром. Викторена уже два раза назначали докладчиком при обсуждении законов большой важности, и он мог бы нынче же стать, если бы того пожелал, главным адвокатом кассационного суда. И если вы даете мне понять, что Викторен не имеет состояния... — Мне приходится поддерживать зятя, — возразил Кревель, — что, по-моему, весьма неприятно. Я дал за дочерью в приданое пятьсот тысяч франков, и из них двести тысяч ушли бог ведает на что!.. Тут и долги вашего уважаемого сына, и шикозная меблировка его дома, который обошелся в пятьсот тысяч франков, а дохода приносит едва ли пятнадцать тысяч, потому что мой зять, видите ли, занимает лучшую в доме квартиру, да сверх того еще должен за него двести шестьдесят тысяч франков... Доход едва покрывает проценты с суммы долга. За нынешний год я передал дочери около двадцати тысяч франков, чтобы она могла свести концы с концами. А мой зять, зарабатывая адвокатурой тридцать тысяч франков, собирается, как говорят, покинуть судебное ведомство ради палаты депутатов... — Мы опять уклоняемся в сторону, господин Кревель. Но раз уж вы коснулись этого вопроса, доведем разговор до конца. Послушайте, если мой сын станет министром, если благодаря ему вы получите большой офицерский крест ордена Почетного легиона и будете советником парижской префектуры, признайтесь, это уже не так мало для бывшего парфюмера. Не правда ли? — А-а! Вот мы и договорились, сударыня. Я — лавочник, москательщик, бывший торговец миндальным кремом, португальским бальзамом, помадой для волос!.. И, конечно, я должен почитать большой для себя честью, что выдал свою единственную дочь за сына барона Юло д'Эрви. Моя дочь — баронесса. Фу-ты! Да ведь это же прямо Регентство[6], Людовик Пятнадцатый, прихожая при королевской спальне в Версале. Все это прекрасно!.. Да, я люблю Селестину, как только можно любить единственную дочь, люблю настолько, что обрек себя на все неудобства, выпадающие на долю вдовца в Париже (и это в цвете лет, сударыня!), только бы не наградить ее братом или сестрой. Но знайте, хотя я безумно люблю свою дочь, я не трону своего состояния ради вашего сына, тем более что у меня, старого коммерсанта, его расходы вызывают сомнение... — Но ведь, сударь, мы с вами живем в такое время, когда Министерством торговли управляет не кто иной, как господин Попино, бывший парфюмер с Ломбардской улицы. — Он мой друг, сударыня! — заметил Кревель. — Потому что я, Селестен Кревель, будучи старшим приказчиком старика Цезаря Бирото, купил все дело упомянутого Бирото, тестя Ансельма Попино, а этот самый Ансельм Попино служил у него простым приказчиком, о чем он сам мне напомнил, — ведь он (надо отдать ему справедливость!) не чванлив с людьми, у которых хорошее положение и шестьдесят тысяч франков годового дохода. — Стало быть, сударь, то, что вы подразумеваете под словом «Регентство», не может относиться к эпохе, в которую людей отличают за их личные качества? Вы это доказали, выдав вашу дочь за моего сына... — Вы не знаете, как был заключен этот брак!.. — вскричал Кревель. — О, проклятая холостая жизнь! Если бы не моя распущенность, Селестина была бы теперь виконтессой Попино! — Прошу еще раз, не будем упрекать друг друга за то, что уже совершилось, — отвечала баронесса решительно. — Позвольте мне высказать вам мои жалобы, повод к которым подало ваше странное поведение. Моя дочь Гортензия могла выйти замуж, ее замужество вполне зависело от вас. Я верила в ваше великодушие, я думала, что вы воздадите должное женщине, которая хранила и хранит в своем сердце лишь один образ — образ своего супруга, я надеялась, что вы поймете, как важно для этой женщины избегать встреч с человеком, способным бросить тень на ее доброе имя, я надеялась, что вы не откажетесь, ради чести семьи, с которой вы связаны узами родства, покровительствовать браку Гортензии с господином советником Леба... А вы, сударь, расстроили этот брак... — Сударыня, — отвечал бывший парфюмер, — я поступил как честный человек. Ко мне обратились с вопросом, будут ли выплачены двести тысяч франков приданого мадмуазель Гортензии. Я ответил буквально следующее: «Ручаться не могу. Мой зять, которому семейство Юло назначило такую же сумму в случае женитьбы, имел долги. И думаю, что, ежели господин Юло д'Эрви завтра умрет, его вдова останется без куска хлеба». Вот как было дело, прекраснейшая! — Так ли вы говорили бы, сударь, если бы я ради вас нарушила свой долг?.. — спросила г-жа Юло, сурово глядя на Кревеля. — Я бы и права не имел так говорить, дорогая Аделина! — воскликнул этот оригинальный вздыхатель, прерывая баронессу. — Ведь вы нашли бы приданое Гортензии в моем бумажнике. И для большей убедительности толстяк опустился на колено и поцеловал руку г-же Юло, решив, что немой ужас, в который повергли баронессу его речи, означает колебание. — Купить счастье дочери ценою... О! встаньте, сударь, или я позвоню! Бывший парфюмер поднялся с большим трудом. Последнее обстоятельство так его взбесило, что он опять принял живописную позу. Почти у каждого мужчины есть любимая поза, которая, по его мнению, выгодно подчеркивает преимущества, дарованные ему природой. Кревель любил скрестить по-наполеоновски руки на груди и, став в полуоборот, устремить взор куда-то вдаль, подражая позе, в какой художник изобразил Наполеона на его последнем портрете. — Хранить верность, — заговорил он с искусно разыгранным возмущением, — хранить верность какому-то распут... — Мужу, сударь, мужу, вполне того достойному, — воскликнула г-жа Юло, не давая Кревелю произнести слово, которое не желала даже слышать. — Послушайте, сударыня, вы написали, чтобы я приехал, вы хотели узнать причины моего поведения, и сами же доводите меня до крайности, ведь я теряю самообладание, когда вы обращаетесь со мной, точно королева, с таким высокомерием, с таким презрением! Неужто я негр какой-нибудь? Я повторяю вам: верьте мне! Я имею право... ухаживать за вами... потому что... Но нет, я слишком вас люблю и потому умолкаю... — Говорите, сударь! Через несколько дней мне минет сорок восемь лет, я не страдаю жеманством, я все могу выслушать... — Ну, так и быть! Но вы дадите мне слово честной женщины, — а вы, к моему великому несчастью, честная женщина, — что вы никогда не назовете моего имени, не скажете, что это я открыл вам тайну... — Если на таких условиях вы открываете вашу тайну, клянусь, что никто, даже мой муж, никогда не узнает имени человека, который сообщил мне все эти мерзости... — Ну, еще бы!.. Дело ведь касается только его и вас. Госпожа Юло побледнела. — Э, да вы, как видно, все еще любите Юло!.. Зачем же я стану вас тревожить. Прикажете молчать? — Продолжайте, сударь! Ведь вам, как вы говорите, надо оправдать в моих глазах ваши более чем удивительные признания и вашу настойчивость, тягостную для женщины в мои лета. А у меня одно желание: выдать замуж дочь, а потом... умереть спокойно! — Ну вот, видите! Вы несчастны... — Несчастна? — Да, прекрасное и благородное создание! — вскричал Кревель. — Ты слишком много страдала!.. — Замолчите, сударь! Прошу вас, удалитесь... или говорите со мной в подобающем тоне. — А знаете ли вы, при каких обстоятельствах я и уважаемый господин Юло познакомились? У наших любовниц, сударыня... — О сударь! — Да, у наших любовниц, — повторил Кревель мелодраматически, сопровождая свои слова движением правой руки, сразу же нарушившим картинность позы. — Ну, и что же, сударь? — сказала баронесса спокойно, к великому удивлению Кревеля. Обольститель, движимый низкими побуждениями, никогда не поймет величия женской души. — Я вдовел уже пять лет, — заговорил Кревель не спеша, как бы готовясь к обстоятельному рассказу, — и в интересах дочери, которую я боготворю, не хотел жениться вторично. Тем более я не желал заводить связи у себя в доме, хотя у меня была в то время прехорошенькая конторщица. И вот, доложу вам, обзавелся я девчонкой лет пятнадцати, красоты поразительной; она работала мастерицей. Признаюсь, я влюбился, совсем потерял голову. Сейчас же выписал из своих мест родную тетку (сестру моей матери), поселил ее вместе с этим прелестным созданием, препоручил ей оберегать нравственность девчурки, ежели можно говорить о нравственности в условиях... как бы это выразиться?.. нашей скандалезной... нет... недозволенной законом связи... У девочки обнаружились музыкальные способности, я нанял учителей, одним словом, дал ей музыкальное образование. (Надо же было занять ее чем-нибудь.) Я, видите ли, хотел быть ее отцом, благодетелем и, говоря прямо, любовником. Словом сказать, хотел одним ударом убить двух зайцев: и хорошее дело сделать, и хорошую подружку иметь. Я был счастлив пять лет. У девочки оказался голос, да еще какой! Настоящий клад для театра! Можно сказать, Дюпре[7] в юбке! Обучение ее стоило мне две тысячи франков в год. Я шел на все расходы, только бы сделать из нее певицу! Из-за нее я и сам помешался на музыке. Даже взял себе в Итальянской опере постоянную ложу и ходил туда то с Селестиной, то с Жозефой... — Как? Это прославленная певица?.. — Да, сударыня, — произнес Кревель с гордостью, — знаменитая Жозефа обязана мне всем... Словом сказать, когда девочке исполнилось двадцать дет, в тысяча восемьсот тридцать четвертом году, я, вообразив, что сумел привязать ее к себе, выказал непростительную слабость: позволил Жозефе встречаться с одной смазливой актрисочкой, Женни Кадин, судьба которой была похожа на ее судьбу; я хотел немного развлечь девочку. Актриса эта тоже была обязана всем своему покровителю, который дал ей самое, можно сказать, тонкое воспитание. Покровителем ее был барон Юло... — Я это знаю, сударь, — сказала баронесса спокойным голосом, не выказав ни малейшего волнения. — Вон оно что! — вскричал Кревель, все более и более удивляясь. — А знаете ли вы, что ваш муж, ваш изверг, взял Женни Кадин под свою опеку, когда ей было тринадцать лет? — Ну, и что же далее, сударь? — сказала баронесса. — Женни Кадин, — продолжал бывший лавочник, — когда Жозефа с ней познакомилась, тоже было двадцать лет, ведь они однолетки, а барон уже с тысяча восемьсот двадцать шестого года играл роль Людовика Пятнадцатого при мадмуазель де Роман... Вы были тогда на двенадцать лет моложе... — Сударь, у меня имелись причины предоставить мужу свободу действий. — О, конечно! Сударыня, эта ложь послужит искуплением всех проступков, которые вы когда-либо совершили, и раскроет перед вами врата рая, — отвечал Кревель с лукавым видом, заставившим покраснеть баронессу. — Рассказывайте это другим, святая и обожаемая женщина, но не дядюшке Кревелю, которому, да будет вам известно, не раз доводилось кутить в обществе двух молодых особ с вашим греховодником супругом, а стало быть, я отлично знаю, что вы настоящее сокровище! Муженек ваш, как, бывало, подвыпьет, подробнейшим образом живописует ваши достоинства и даже корит себя, кается! О, я отлично вас знаю: вы ангел. Только какой-нибудь распутник может колебаться в выборе между девицей двадцати лет и вами, но не я, — я не колеблюсь! — Сударь!.. — Хорошо! Молчу... Но попомните мои слова, святая и достойная женщина: мужья под пьяную руку рассказывают о своих женах такие штучки при любовницах, что те хохочут как сумасшедшие. Слезы стыда заблестели на прекрасных ресницах г-жи Юло, и Кревель сразу умолк, даже забыв встать в позу. — Итак, продолжаю, — опять заговорил он. — С бароном мы сошлись у наших проказниц. Как и все распутники, барон чрезвычайно любезный человек, прямо сказать, славный малый! И полюбился же мне этот бездельник! О-го-го! Такой был мастер на разные фокусы!.. Но оставим эти воспоминания... Мы с ним стали как братья. Наш злодей вполне в духе Регентства! Он всячески старался меня развратить, проповедовал сенсимонизм в отношении женщин, прививал разные барские замашки под стать «голубым кафтанам», но я, видите ли, любил свою Жозефу и готов был даже жениться на ней, если бы не боялся наплодить детей. И понятно, что у двух пожилых папаш, да еще таких закадычных приятелей, в конце концов явилась мысль поженить Викторена и Селестину. И что же! Не прошло и трех месяцев после свадьбы, а Юло (я просто диву даюсь, как у меня язык поворачивается произнести его имя)... Ах, негодяй!.. ведь он обманул нас обоих, сударыня. Да, да! Негодник отнял у меня мою Жозефу. Его Женни Кадин делала, извините за выражение, самые сногсшибательные успехи! У нее завелся какой-то член Государственного совета из молодых и какой-то актер. Тогда он взял да и отбил у меня мою любовницу, прелестную женщину! Вы, конечно, слышали ее у Итальянцев, он ее туда устроил благодаря своим связям. Ваш супруг далеко не так благоразумен, как я, — ведь у меня-то все точно по нотам расписано! Женни Кадин и так уж здорово его ощипала: она стоила ему наверняка тысчонок тридцать в год, не меньше! Так знайте же, сударыня, он разорится окончательно с Жозефой. Жозефа еврейка, ее имя Мирах (перестановка букв в слове Хирам) — иудейская тайнопись; имя это должно служить ей отличием, потому что она ребенком была брошена в Германии (по наведенным мною справкам, она незаконная дочь одного богатого еврейского банкира). Театральные кулисы и особенно уроки, преподанные ей Женни Кадин, госпожой Шонтц, Малагой, Карабиной, насчет того, как обращаться со стариками, пробудили в этой девочке, которую я приучал к бережливости и скромному образу жизни, инстинкты древних иудеев, страсть к золоту и драгоценностям, преклонение перед золотым тельцом! Теперь наша знаменитая певица не упустит добычи и любит деньги. О-го! еще как любит! Она и гроша не промотает из того, что проматывают на нее. Раз Жозефа взялась за нашего уважаемого Юло, она его ощиплет начисто! Бедняга пытался состязаться с одним из Келлеров и с маркизом д'Эгриньоном (оба они с ума сходят по Жозефе; я уж не говорю о тайных вздыхателях); а теперь девчонку у него вот-вот отобьет герцог, тот самый, изволите видеть, что покровительствует искусствам, страшный богач! Как бишь его фамилия? Такой карлик! Ах да! Герцог д'Эрувиль! Этот вельможа желает единолично владеть Жозефой. Все содержанки об этом говорят... а барон и ведать ни о чем не ведает, потому что в тринадцатом округе[8] положение такое же, как и повсюду: любовник, как и муж, узнает последним. Теперь вы понимаете, в чем мое право, а? Ваш супруг, прекрасная дама, отнял у меня, бедного вдовца, мое счастье, мою единственную радость. И черт меня дернул подружиться с этим старым пакостником, не будь его, я не потерял бы Жозефу! Я-то никогда не пустил бы ее на сцену, я бы ее взаперти держал, жила бы она скромницей, принадлежала бы одному мне. Ах, вы бы видели ее лет восемь тому назад! Худышка, каждая жилка в ней играет, цвет кожи золотистый, как у андалузки! Волосы черные и блестящие, что твой атлас, ресницы длинные, темные, глаза мечут молнии. Что ни движение, ну, впрямь герцогиня! А скромна, как подобает бедной девушке. Больше всего привлекала в ней ее грация. Настоящая дикая козочка! И вот по милости господина Юло все эти прелести, эта невинность, буквально все обратилось в какую-то западню, в капкан для уловления мужчин! Девочка стала, как говорится, королевой лореток. Теперь она просто шлюха, она, которая не знала ровно ничего, даже не понимала смысла этого слова! И тут бывший парфюмер утер слезу, навернувшуюся на глаза. Искренность его горя тронула г-жу Юло, и она вышла из своего оцепенения. — Разве в пятьдесят два года, сударыня, добудешь себе такое сокровище? В этом возрасте любовь обходится в тридцать тысяч франков в год. Цифру эту мне назвал ваш муж, но я слишком люблю мою Селестину и не желаю ее разорять. Когда я впервые увидел вас, на том вечере, который вы дали в нашу честь, я диву давался, как этот подлец Юло мог взять на содержание какую-то Женни Кадин... Вы тогда как королева выступали! Вам и тридцати лет нельзя дать, сударыня, — продолжал он, — вы мне кажетесь такой юной, вы так хороши собою. Ей-богу! Словом сказать, я в тот вечер был порядком взволнован и даже подумал: «Не будь у меня моей Жозефы, я бы влюбился. Раз папаша Юло пренебрегает женой, мне бы она пришлась как раз по мерке!» Ах, извините! Это у меня осталось от прежнего моего ремесла. Парфюмер время от времени все же сказывается (вот почему я и не надеюсь проскочить в депутаты). Одним словом, когда я был так низко обманут бароном, — ведь приятельские отношения между такими старыми воробьями, как мы с ним, обязывали нас считать любовницу друга святыней, — я дал себе клятву, что отобью у него жену. Око за око! Барон не может иметь ко мне претензий, и мы с ним будем квиты. При первом же намеке на мои чувства вы выгнали меня, точно какого-нибудь пса! Но от этого моя любовь или, ежели вам угодно, мое упрямство только возросли, и вы будете моей. — Каким же образом? — Не знаю, но так будет. Видите ли, сударыня, даже самый недалекий парфюмер (да еще парфюмер в отставке!), ежели он одержим какой-нибудь одной мыслью, окажется сильнее любого умника, у которого тысяча разных мыслей в голове. Я на вас помешался, и в вас мое мщение! Выходит, что я люблю вас вдвойне. Я говорю с вами с полной откровенностью, потому что решился на все. Вот вы говорите мне: «Я никогда не буду вашей», а я продолжаю беседовать с вами хладнокровно. Словом, я, как говорится, выложил свои карты на стол. Да, рано или поздно вы будете моей... Пускай вам исполнится пятьдесят лет, вы все равно станете моей любовницей. Да, так и будет, потому что ваш муж сам мне в этом поможет... Госпожа Юло кинула на гостя взгляд, в котором написан был такой ужас, что даже этот расчетливый мещанин растерялся, подумав, не сошла ли она с ума, и умолк. — Вы сами пожелали выслушать меня, вы подавили меня своим презрением, вы сами довели меня до крайности, вот я и перешел меру, — наконец промолвил он, понимая, что должен как-то оправдать свою дикую выходку. — О дочь моя, дочь моя! — воскликнула баронесса упавшим голосом. — Ах, я больше ничего знать не хочу! — продолжал Кревель. — В тот день, когда у меня отняли Жозефу, я рассвирепел, точно тигрица, у которой похитили ее детенышей... Словом сказать, мне тогда было не легче, чем вам сейчас. Ваша дочь для меня лишь средство добиться ваших милостей! Вот я и расстроил ее свадьбу... и вам не удастся выдать ее замуж без моей помощи. Как бы хороша ни была мадмуазель Гортензия, ей требуется приданое... — Увы, это верно! — сказала баронесса, утирая глаза. — А нуте, попробуйте спросить десять тысяч франков у барона, — продолжал Кревель, снова становясь в позу. Он выждал с минуту, как актер, который выдерживает паузу. — Да ежели бы деньги у него и водились, он бы отдал их той, которая придет на смену Жозефе, — сказал Кревель, налегая на баритональные ноты. — Раз вступив на такой путь, остановиться трудно! Он слишком любит женщин! (Во всем должно соблюдать золотую середину, как сказал наш король.) Да еще тут примешивается тщеславие. Он ведь красавец мужчина! Он вас всех разорит из-за своих прихотей. Вы уже и так разорены! Сами посудите, за то время, что я не бывал у вас в доме, вы не могли даже мебели обновить в гостиной! Каждая прореха в обивке кричит, что вы в стесненных обстоятельствах. Попробуйте подыщите себе зятя, которого не отпугнет почти неприкрытая нищета... А что может быть страшнее нищеты людей из порядочного общества? Я же был лавочником, меня не проведешь. Уж кто-кто, а торговец с первого взгляда отличит роскошь настоящую от дутой роскоши. У вас гроша ломаного не осталось, — прибавил он, понизив голос. — Это по всему видно, даже по ливрее вашего слуги. Угодно вам узнать ужасные тайны, которые от вас скрывают? — Довольно, довольно, сударь, — сказала г-жа Юло, комкая в руках мокрый от слез платок. — Ну а если мой зять отдает деньги своему отцу, тогда что? Я ведь не случайно заговорил о сомнительных тратах вашего сына. Я стою на страже интересов дочери... будьте покойны. — О! только бы мне выдать Гортензию замуж и умереть!.. — сказала несчастная женщина, совсем потеряв голову. — Э, полноте! А если можно помочь горю? — возразил Кревель. Госпожа Юло посмотрела на Кревеля, и лицо ее сразу преобразилось: во взоре ее было столько надежды, что всякий другой на месте Кревеля растрогался бы и отказался от своего нелепого замысла. — Вы останетесь молодой еще десять лет, — продолжал Кревель, стоя в картинной позе, — будьте снисходительны ко мне, и мадмуазель Гортензия выйдет замуж. Юло, как я уже говорил вам, своим поведением дал мне право предложить вам эту грубую сделку, и пусть теперь он пеняет на себя. Так вот, три года тому назад я пустил в оборот свои деньги. Я хоть и повесничал, но с умом!.. Получил я триста тысяч франков барыша сверх основного капитала. Они в вашем распоряжении... — Уходите, сударь, — сказала г-жа Юло, — уходите и не смейте показываться мне на глаза! Поверьте, если бы мне не нужно было узнать причины вашего низкого поведения в отношении Гортензии, когда шла речь о ее замужестве... Да, низкого... — повторила она в ответ на протестующее движение Кревеля. — Как же иначе назвать ваш злой поступок против бедной девочки, прелестного и невинного создания?.. Не будь этой необходимости встретиться с вами, подсказанной измученным материнским сердцем, вам не случилось бы опять появиться в моем доме и говорить со мной. Тридцать два года достойной и безупречной женской жизни не погибнут от булавочных уколов господина Кревеля... — Бывшего парфюмера, преемника Цезаря Бирото, владельца фирмы «Королева роз» на улице Сент-Оноре, — сказал Кревель насмешливо, — бывшего помощника мэра, капитана Национальной гвардии, кавалера ордена Почетного легиона, словом сказать, точного подобия моего предшественника... — Сударь, — продолжала баронесса, — господин Юло после двадцати лет постоянства мог охладеть к своей жене, но это не касается никого, кроме меня. И вы видите, сударь, что он хранил в глубокой тайне свою неверность, — ведь я не знала, что он занял ваше место в сердце мадмуазель Жозефы... — О! — вскричал Кревель. — Это место он оплатил золотом, сударыня... Наша птичка стоила ему больше ста тысяч франков последние два года. О-го-го! Вы еще многого не знаете... — Довольно, господин Кревель. Я мать, сударь, и я не откажусь ради вас от счастья любить своих детей, не чувствуя никаких угрызений совести, от счастья жить в кругу семьи, пользуясь любовью и уважением близких. Я отойду в иной мир незапятнанной... — Аминь! — сказал Кревель, и на его лице изобразилась сатанинская горечь, которую испытывает мужчина, притязающий на успех, видя, как рушатся его замыслы. — Вы еще не знакомы с крайней нуждою, со стыдом... с позором нищеты... Я пытался вас просветить, я хотел вас спасти... вас и вашу дочь! Воля ваша! Придется вам прочесть, от первой буквы до последней, современную притчу о «Блудном отце». Ваши слезы и ваша гордость растрогали меня, потому что видеть, как плачет любимая женщина, поистине ужасно! — прибавил Кревель, усаживаясь в кресла. — Могу обещать одно, дорогая Аделина, что ничего дурного ни против вас, ни против вашего мужа я не предприму; но никогда не посылайте ко мне за справками. Вот и все! — Так что же делать? — вскричала г-жа Юло. До той минуты баронесса мужественно переносила тройную пытку этого объяснения, ибо она страдала как женщина, как мать и как жена. Пока тесть ее сына держал себя спесиво и вызывающе, она, собрав все силы, сопротивлялась грубому натиску лавочника, но когда он, несмотря на оскорбленное самолюбие отвергнутого вздыхателя и гвардейца, мнящего себя красавцем, заговорил с нею благожелательно, нервы ее, напряженные до крайности, не выдержали: ломая руки, она залилась слезами и наконец впала в состояние такого полного безразличия, что позволила Кревелю, опустившемуся на колени, целовать ей руки. — Боже мой! Что делать? — повторила она, утирая глаза. — Неужели мать может смотреть хладнокровно, как на ее глазах гибнет дочь? Что ожидает это прелестное создание, единственной защитой которого была его собственная чистота и высокие достоинства души, охраняемые материнскими попечениями? В последнее время она грустит без причины, гуляя в саду; нередко я застаю ее в слезах... — Ей двадцать один год, — сказал Кревель. — Не отдать ли ее в монастырь? — спросила баронесса, — Но при таких критических обстоятельствах религия зачастую не в силах бороться с природой, и девушки, воспитанные в самых нравственных правилах, теряют голову!.. Встаньте же, сударь! Неужели вы не видите, что теперь все кончено между нами... Вы внушаете мне ужас, вы отняли у матери последнюю надежду! — А если бы я воскресил ваши надежды? Госпожа Юло бросила на Кревеля полубезумный взгляд, и он растрогался было, но, вспомнив ее слова: «Вы внушаете мне ужас!» — подавил в своем сердце чувство жалости. Добродетель всегда грешит излишней прямотою; она пренебрегает уловками и недомолвками, с помощью которых можно выйти из затруднительного положения. — Кто же по нынешним временам сможет выдать замуж без приданого даже такую красивую барышню, как мадмуазель Гортензия? — сказал Кревель, принимая опять надутый вид. — Такая красавица, как ваша дочь, — опасная жена; это все равно что породистая лошадь, которая требует ухода, разорительного для хозяина, много ли найдешь на нее охотников? Попробуйте-ка пройтись пешком по улице рука об руку с писаной красавицей? На вас все будут глаза таращить, оглядываться, ходить за вами по пятам, вожделеть к вашей супруге. От такого успеха мужу не поздоровится, особливо если он не склонен стреляться с любовниками, ведь все равно сразу больше одного и не убьешь! Видите ли, сударыня, в теперешнем вашем положении выдать дочь замуж возможно только тремя способами: с моей помощью, — чего вы совсем не желаете, — это раз! Подыскать ей старика лет шестидесяти, очень богатого, бездетного и мечтающего иметь детей. Трудно, но бывает! Сколько старцев содержат разных Жозеф и Женни Кадин! Почему же не найтись такому старцу, который захочет сделать ту же глупость, но на законных основаниях? Не будь у меня моей Селестины и двух внуков, я бы сам женился на Гортензии. Это два! Последний же способ самый легкий... Госпожа Юло подняла голову и с беспокойством посмотрела на бывшего парфюмера. — Париж — это город, куда стекаются все предприимчивые люди, которые растут, как дички, на французской почве. Столица наша кишит талантами без роду и племени, удальцами всякого разбора, способными на все, даже на то, чтобы составить себе состояние... Так вот, эти молодчики... Ваш покорнейший слуга сам принадлежал к их числу в свое время и знавал многих таких! Что представлял собой дю Тийе? Что представлял собою Попино, когда ему было двадцать лет? Оба они околачивались в лавочке папаши Бирото, не имея другого капитала, кроме желания выйти в люди. Если хотите знать, по моему мнению, это лучше всяких капиталов. Самые крепкие фирмы разоряются, а тот, кто крепок духом, не пропадет. Что у меня-то самого было? Только желание пробиться да решительность. Дю Тийе нынче числится среди самых видных особ. Попино держал парфюмерную лавку на Ломбардской улице, а стал депутатом, а теперь, гляди-ка, уже министром... Так вот, в Париже только такие condottieri[9] и могут взять себе в жены бесприданницу, как бы она ни была хороша. Ведь это поистине храбрецы, на каком бы поприще они ни подвизались — в акционерных ли компаниях, продавая ли свое перо или кисть. Господин Попино женился на мадмуазель Бирото, не надеясь получить в приданое ни лиара. Это безумцы! Они верят в любовь так же, как верят они в свою счастливую звезду и в свои таланты!.. Найдите такого смельчака, он влюбится в вашу дочку и женится на ней, не глядя на ваше стесненное положение. Согласитесь, что для врага я довольно великодушен, потому что даю вам советы себе во вред. — Ах, господин Кревель! Если бы вы пожелали быть моим другом! Отказались бы от смешных фантазий!.. — Смешных? Сударыня, поглядитесь в зеркало! Зачем вы унижаете себя? Я люблю вас, и вы еще прибегнете к моей помощи. Я хочу когда-нибудь сказать Юло: «Ты отнял у меня Жозефу, я взял твою жену!..» Таков древний закон возмездия! Да, да, я уж постараюсь осуществить свой замысел, ежели только вы не слишком подурнеете. Я добьюсь своего, и вот почему... — сказал он, становясь в позу и глядя на г-жу Юло. — Вы не найдете ни старика, ни влюбленного юношу, — заговорил он после короткого молчания, — потому что вы слишком любите вашу дочь, чтобы сделать ее жертвой старческого разврата, и потому что вы баронесса Юло, невестка генерал-лейтенанта, командовавшего гренадерами старой гвардии, и вы не решитесь взять в зятья первого встречного храбреца. Ведь он может оказаться простым рабочим, как, к примеру сказать, какой-нибудь нынешний миллионер лет десять назад мог быть простым механиком, простым подрядчиком, простым подмастерьем на фабрике. И не случится ли так, что вы, встревожившись за вашу дочь, которая, по молодости лет, может влюбиться в одного из таких проходимцев и обесчестить вас, скажете: «Лучше я сама поступлюсь своей честью, и, если господин Кревель согласен сохранить тайну, я добуду для дочери приданое — двести тысяч франков за десять лет привязанности к этому бывшему перчаточнику, папаше Кревелю»? Я вам наскучил, и то, что я говорю, глубоко безнравственно, согласен, согласен! Но если бы вы сами влюбились в меня, то под влиянием неодолимой страсти вы стали бы рассуждать, как рассуждают все влюбленные женщины... Так-то вот! Пускай же интересы Гортензии заставят вас пойти на эту сделку с совестью... — У Гортензии есть дядя. — Кто же это? Не дядюшка ли Фишер? Да он теперь пытается наладить свои дела, расстроенные опять-таки по милости вашего супруга. Господин Юло запускает лапу в кубышки всей своей родни... — Граф Юло... — Э! Ваш муж, сударыня, растранжирил уже все сбережения старого генерал-лейтенанта! Он ухлопал эти денежки на свою певичку, обмеблировал ей дом. Ну-с, неужели вы дадите мне уйти, не порадовав ни малейшей надеждой? — Прощайте, сударь. От любви к женщине моего возраста излечиться не трудно, и вы скоро обратитесь к благочестивым мыслям. Господь покровительствует несчастным... Баронесса поднялась, давая понять капитану, что ему пора ретироваться, и он отступил в пределы парадной гостиной. — Да разве прекрасной баронессе Юло пристало жить среди такого хлама? — сказал Кревель. И он указал на старую лампу, на люстру с облезлой позолотой, на ветхий ковер — словом, на жалкие остатки прежней роскоши, превращавшие этот просторный, белый с красным, раззолоченный зал в усыпальницу императорского великолепия. — Сияние добродетели лежит на всем этом, сударь. Мне не нужна пышная меблировка, если для этого я должна обратить красоту, которую вы мне приписываете, в какую-то западню, в капкан для уловления мужчин. Капитан закусил губы, услыхав слова, которыми только что сам заклеймил алчность Жозефы. — И ради кого такое постоянство! — воскликнул он. В это время баронесса оттеснила бывшего парфюмера к самой двери. — Ради распутника! — продолжал Кревель с ханжеской миной добродетельного богача. — Если вы правы, сударь, в таком случае мое постоянство тем более похвально. Вот и все! И, поклонившись Кревелю, как кланяются назойливым посетителям, желая от них избавиться, она круто повернулась к нему спиной, лишившись тем самым возможности в последний раз увидеть его в картинной позе. Она торопилась растворить запертые двери и окна и не могла заметить, с какой злобой погрозил ей на прощанье Кревель. Она шла гордо, движения ее были полны достоинства, как некогда у мучениц в Колизее. Однако ж силы ее были истощены, она в полуобморочном состоянии упала на диван в своем голубом будуаре и долго лежала недвижимая, вперив взгляд в развалившуюся беседку, где ее дочь беспечно болтала с кузиной Беттой. С первых дней замужества и до последней минуты баронесса любила своего мужа восторженной любовью, любовью материнской, любовью рабской, как Жозефина в последние годы любила Наполеона. Если она и не знала об изменах мужа во всех подробностях, в которые ее только что посвятил Кревель, она, однако ж, очень хорошо знала, что вот уже двадцать лет барон Юло ей неверен; но она своими руками надела себе повязку на глаза, она плакала молча, у нее не вырвалось ни одного слова упрека. В награду за свою ангельскую кротость она снискала глубокое уважение мужа и стала кумиром своей семьи. Любовь, которую питает женщина к мужу, уважение, с которым она к нему относится, все это передается окружающим. Гортензия считала своего отца образцом супружеской привязанности. Что касается Викторена, воспитанного в преклонении перед отцом, в котором каждый видел одного из героических сподвижников Наполеона, для него не было тайной, что своим положением он обязан громкому имени барона Юло, его чину и заслугам; притом у него был какой-то безотчетный, сохранившийся с детских лет, страх перед отцом. Если бы Викторен и подозревал о непозволительных поступках барона, он бы их извинил не только из чувства сыновней почтительности, не позволявшей ему судить отца, но и по обычной в нашем обществе легкости взглядов на поведение мужчин в любовных делах. Теперь необходимо объяснить, в чем крылись причины беззаветной супружеской преданности этой прекрасной и благородной женщины. Вот в кратких словах повесть ее жизни. По набору, объявленному Французской республикой, из деревни, расположенной на окраине Лотарингии, у подножия Вогезов, были взяты в ряды войск простые землепашцы, три брата Фишер, и направлены в так называемую Рейнскую армию. В 1799 году средний брат, Андре, отец г-жи Юло, будучи в то время уже вдовцом, оставил свою дочь на попечение старшего брата, Пьера Фишера, непригодного к военной службе после тяжелого ранения, полученного им в 1797 году, а сам занялся перевозкой военных грузов, взяв несколько подрядов; поручением этим он обязан был покровительству военного комиссара Юло д'Эрви. По вполне естественной случайности Юло, приехав в Страсбург, познакомился с семейством Фишер: отец Аделины и его младший брат были в то время поставщиками фуража в Эльзасе. Аделину, которой исполнилось тогда шестнадцать лет, можно было сравнить со знаменитой г-жой Дюбарри, как и она, дочерью Лотарингии. Это была одна из тех совершенных, ослепительных красавиц, одна из тех женщин, подобных г-же Тальен, которых природа создает с особой тщательностью, расточая на них самые драгоценные свои дары: изысканность, благородство, прелесть женственности, тонкость душевную, изящество, и все это облекает в телесную оболочку, несравненную по форме и краскам, растертым в той неведомой мастерской, где работает Случай. Эти прекрасные женщины схожи между собою. Бьянка Капелло, чей портрет является лучшим творением Бронзино, Венера, изваянная Жаном Гужоном, для которой натурой служила знаменитая Диана де Пуатье, синьора Олимпия, чье изображение находится в галерее Дориа, наконец, Нинон, г-жа Дюбарри, г-жа Тальен, мадмуазель Жорж, г-жа Рекамье — все эти женщины, сохранившие свою красоту, несмотря на годы и страсти или жизнь, растраченную в наслаждениях, поражают сходством в сложении, в росте, в самом характере красоты, и это наводит на мысль, что в океане поколений существует течение Афродиты, откуда выходят все эти Венеры, дочери одной и той же соленой волны! Аделина Фишер, одна из выдающихся представительниц этого божественного племени, по благородству своего прекрасного лица, волшебной гибкости стана, необыкновенной нежности кожи, принадлежала к породе прирожденных королев. Белокурые волосы, дарованные нашей праматери Еве рукой самого бога, царственная осанка, величественный вид, строгий профиль и вместе с тем скромность деревенской девушки пленяли всех мужчин, встречавшихся на ее пути, как пленяет ценителей прекрасного творение Рафаэля; увидев Аделину Фишер, главный комиссар по снабжению Рейнской армии был очарован с первого взгляда и сочетался с ней законным браком, к великому удивлению всех Фишеров, впитавших с молоком матери подобострастие перед начальством. Старший брат, солдат 1792 года, тяжело раненный при атаке Виссембургских укреплений[10], боготворил императора Наполеона и все, что относилось к великой армии. Андре и Иоганн произносили с уважением имя главного комиссара Юло, любимца императора и притом человека, которому они были обязаны своей карьерой, ибо Юло д'Эрви, признав братьев Фишер людьми способными и честными, отозвал их из армейского обоза и поручил им руководство срочными поставками. Братья Фишер обслуживали армию в продолжение всей кампании 1804 года[11]. Когда был заключен мир, Юло исхлопотал им поставку фуража в Эльзасе, еще не зная, что он сам будет несколько позже послан в Страсбург для подготовки кампании 1806 года[12]. Для юной крестьянки замужество стало каким-то чудесным преображением. Из своего деревенского болота прекрасная Аделина сразу же попала в рай императорского двора. Именно в то самое время главный комиссар по снабжению армии, один из самых деятельных и добросовестных служак интендантского ведомства, получил титул барона, был приближен к Наполеону и причислен к императорской гвардии. Прекрасная крестьянка имела мужество из любви к супругу, от которого она была без ума, заняться своим образованием. К слову сказать, главный комиссар по снабжению армии представлял собою столь же незаурядное явление среди мужчин, как и Аделина среди женщин. Рослый, статный блондин с огневым взглядом живых голубых глаз неизъяснимого оттенка, всегда элегантный, он был заметен даже среди д'Орсэев, Форбенов, Увраров — короче говоря, в отряде первых красавцев Империи. Сердцеед, воспитанный в духе легкомысленных нравов времен Директории, из чувства супружеской привязанности забыл надолго свои галантные похождения. Для Аделины муж с самого начала стал непогрешимым божеством; ему она была обязана всем: богатством — к ее услугам была карета, особняк, вся современная роскошь; счастьем — она была любима перед лицом всего света; титулом — она стала баронессой; наконец, известностью — в Париже ее называли прекрасной госпожой Юло; и более того, она удостоилась благосклонного внимания императора, который преподнес ей брильянтовое ожерелье; но, даже отклонив его ухаживания, она пользовалась неизменным его расположением, ибо время от времени Наполеон спрашивал: «Ну а как прекрасная госпожа Юло? По-прежнему добродетельна?» — и чувствовалось, что он способен отомстить человеку, который восторжествовал бы там, где ему самому пришлось потерпеть неудачу. Итак, даже не обладая особой проницательностью, можно понять, что породило в простой, наивной и прекрасной душе Аделины Юло любовь к мужу, доходящую до фанатизма. Внушив себе, что ее Гектор никогда не может быть перед ней виноват, она воздвигла ему алтарь в своем сердце и обратилась в безгласную, преданную и слепую рабу своего творца. Впрочем, надо заметить, что у нее было достаточно здравого смысла, крепкого здравого смысла, свойственного простонародью, благодаря чему она и сумела приобрести знание света. В обществе она говорила мало, внимательно слушала и взяла себе за образец самых безупречных женщин высокого происхождения. В 1815 году Юло, следуя примеру князя Виссембургского, одного из близких своих друзей, был в числе организаторов той импровизированной армии, поражением которой при Ватерлоо[13] закончилась наполеоновская эпопея. В 1816 году барон оказался в положении человека, ненавистного военному министру Фельтру[14], и был возвращен в интендантство только в 1823 году, когда его услуги понадобились во время войны с Испанией[15]. В 1830 году он снова появился в административных верхах в качестве директора департамента, — с того именно времени, когда Луи-Филипп произвел, так сказать, рекрутский набор среди старых наполеоновских служак. С воцарением младшей линии Бурбонов барон Юло, выказавший себя энергичным пособником переворота, стал бессменным начальником одного из департаментов военного министерства. Это было для него в своем роде маршальским жезлом, и королю оставалось только сделать его министром или пэром Франции. Оказавшись не у дела, с 1818 по 1823 год, барон Юло перешел на действительную службу от Марса к Венере. Г-жа Юло приписывала первые измены своего мужа великому finale[16] Империи. Однако ж в течение двенадцати лет баронесса безраздельно играла у себя в доме роль prima donna assoluta[17]. Она довольствовалась той испытанной, прочной привязанностью, которой мужья награждают своих жен, когда те покорно принимают положение кротких и добродетельных подруг; она знала, что никакие соперницы не удержатся и двух часов, стоит ей сказать хоть одно слово упрека; но она закрывала глаза, она затыкала уши, она ничего не хотела знать о поведении мужа вне дома. Словом, Аделина относилась к своему Гектору, как мать относится к избалованному ребенку. За три года до вышеописанного разговора, однажды в театре Варьете Гортензия, заметив отца в литерной ложе первого яруса в обществе Женни Кадин, воскликнула: «А вот и папа!» «Ты ошиблась, мой ангел; папа у маршала», — отвечала баронесса. Она отлично видела мужа рядом с Женни Кадин, но не только не почувствовала горечи, а напротив, убедившись в красоте соперницы, сказала про себя: «Наверно, мой негодный Гектор очень счастлив». Однако ж она страдала втайне, порою ею овладевала дикая злоба, но стоило ей увидеть своего Гектора, как перед ней вставали воспоминания о днях безмятежного счастья с ним — целых двенадцать лет! — и у нее не хватало духу огорчить его своими жалобами. Она была бы рада, если бы муж избрал ее своей поверенной, но ни разу из уважения к нему не сказала Гектору, что его похождения ей известны. Такая чрезмерная щепетильность встречается лишь у прекрасных дочерей народа, которые умеют снести удар, не отвечая на него; у них в жилах течет еще не иссякшая кровь первых мучеников. Женщины хорошего рода, по происхождению равные своим мужьям, чувствуют потребность их мучить, и как игроки на бильярде отмечают на доске шары, загнанные в лузу, так и они отмечают каждое проявление своей терпимости колкими словами, из чувства дьявольской мстительности, из желания убедиться в своем превосходстве либо утверждая свое право отомстить мужу. У баронессы был страстный почитатель, ее деверь, всеми уважаемый генерал-лейтенант Юло, командир пеших гренадеров императорской гвардии, которому довелось получить маршальский жезл лишь на исходе своей жизни. Старец этот, командовавший с 1830 по 1834 год военным округом, в который входили бретонские провинции, — театр его воинских подвигов в 1799 и 1800 годы, — выйдя в отставку, пожелал провести свои последние дни в Париже, подле младшего брата, к которому он по-прежнему питал отеческую привязанность. Старый солдат всем сердцем сочувствовал невестке; он восхищался ею как самым благородным, самым чистым созданием, истинным перлом среди женщин. Он не женился, потому что мечтал встретить вторую Аделину, но тщетно ее искал в двадцати странах и двадцати походах. Чтобы не уронить себя в глазах старого республиканца без страха и упрека, о котором Наполеон сказал: «Этот храбрец Юло неисправимый республиканец, но мне он никогда не изменит», Аделина готова была перенести испытания еще более жестокие, чем те, которые ее уже постигли. Но старик семидесяти двух лет, изнуренный тридцатью походами, раненный в двадцать седьмой раз под Ватерлоо, был для Аделины не опорой, а только предметом восхищения. Бедняга граф в числе прочих своих недугов страдал глухотой и пользовался слуховой трубкой. Пока барон Юло д'Эрви был молод и хорош собою, любовные страстишки не отражались на его кошельке, но в пятьдесят лет с грациями приходилось рассчитываться. В этом возрасте любовь у пожилых людей превращается в порок, к ней примешивается безрассудное тщеславие. И вот с того времени Аделина начала замечать, что муж ее уделяет слишком много внимания своей внешности: он стал красить волосы и бакенбарды, носить эластичные пояса и корсеты. Ему хотелось любою ценой сохранить свою красоту. Обожание собственной особы — недостаток, который он некогда высмеивал в других, — теперь проявлялось у него самого, и весьма мелочным образом. Наконец Аделина заметила, что Пактол[18], текущий к любовницам барона, берет начало в ее доме. За восемь лет порядочное состояние было растрачено, и так основательно, что два года тому назад, ко времени женитьбы молодого Викторена Юло, барон вынужден был признаться жене, что его оклад составляет все их средства. «Что же с нами будет?» — спросила Аделина. «Не волнуйся, — отвечал ей член Государственного совета, — весь свой оклад я отдаю в ваше распоряжение, и я позабочусь об устройстве Гортензии и о нашем будущем, побочно занявшись делами». Глубокая вера этой женщины в могущество и высокие достоинства, в дарование и твердую волю своего мужа успокоила ее минутную тревогу. Теперь должно быть вполне понятно, о чем думала баронесса и о чем она плакала по уходе Кревеля. Бедная женщина вот уже два года чувствовала себя на дне пропасти, но утешалась мыслью, что лишь она одна очутилась там. Она не знала, при каких обстоятельствах был заключен брак ее сына, не знала о связи Гектора с алчной Жозефой; она надеялась также, что никто в мире не догадывается о ее горестях. Но если Кревель позволяет себе говорить так развязно о беспутной жизни барона, доброе имя Гектора может пострадать. Из грубых речей раздраженного парфюмера она поняла, какому гнусному кумовству обязан был своей женитьбой молодой адвокат. Две продажные женщины благословили этот брак, задуманный двумя пьяными стариками среди непристойных вольностей во время какого-нибудь кутежа. «Неужели он забыл о Гортензии? — думала она. — Неужели и дочери он будет искать мужа в компании этих негодниц?» В ней говорила мать, восторжествовавшая над супругой, ибо в эту минуту она глядела на Гортензию, которая, болтая с кузиной Беттой, заливалась безудержным смехом беспечной юности; а она знала, что этот нервный смех был признаком не менее страшным, нежели беспричинные слезы, тоска и одинокие прогулки в саду. Гортензия была похожа на свою мать, но у нее были золотые волосы, волнистые от природы и удивительно густые. Блистательной белизной ее кожа могла поспорить с перламутром. В ней сразу же можно было признать плод честного супружества, любви благородной и чистой во всей ее полноте. Сказывалось это в живой игре ее свежего личика, обличавшей страстную натуру, в чертах, дышавших весельем; горячая, цветущая здоровьем молодость, избыток жизненных сил так и рвались наружу, подобно разрядам электрической энергии. Гортензия привлекала все взоры. Когда невинный взгляд ее голубых с поволокой глаз останавливался на прохожем, тот невольно вздрагивал. Притом ее не портила ни одна досадная веснушка, которыми золотистые блондинки расплачиваются за молочную белизну кожи. Статная, с округлыми формами, но отнюдь не полная, стройностью стана и благородством осанки не уступавшая матери, она вполне заслуживала эпитета «богиня», столь щедро расточаемого писателями древности. Всякий, кто встречал Гортензию на улице, невольно приходил в восхищение: «Какая красивая девушка!» Но она была так неподдельно наивна, что, возвратившись домой, спрашивала у матери: «Мама, почему это все говорят: «Какая красавица!» Они бы лучше тобой любовались, ведь ты красивее меня...» И верно, любители солнечного заката могли бы предпочесть баронессу даже в ее сорок семь лет, потому что она, как говорят женщины, была по-прежнему авантажна, — явление редкое, особенно в Париже, где еще два века спустя помнят скандальную славу Нинон, обездолившей стольких дурнушек своего времени. От дум о дочери баронесса обратилась мыслями к отцу; она уже видела, как он падает с каждым днем все ниже, опускаясь до подонков общества; она боялась, что недалек тот день, когда ее Гектора отстранят от должности. Горькое раздумье о крушении ее кумира, смутное предчувствие несчастья, которое пророчил ей Кревель, так взволновали бедную женщину, что она вдруг потеряла сознание, как это бывает с нервными натурами. Кузина Бетта, разговаривая с Гортензией, время от времени посматривала, нельзя ли им вернуться в гостиную; но юная кузина отвлекала ее своими шутками и вопросами, и она не заметила, как баронесса открыла стеклянную дверь в сад. Лизбета Фишер, дочь старшего брата Фишера, была на пять лет моложе г-жи Юло, но совсем не хороша собой и поэтому страстно завидовала красивой кузине. Зависть была основной чертой ее характера, чрезвычайно эксцентрического — слово, найденное англичанами для обозначения сумасбродств, допускаемых в высокопоставленных семьях, но отнюдь не у простонародья. Вогезская крестьянка, в полном смысле этого слова, худая, смуглая, с черной блестящей шевелюрой, с черными дугами густых сросшихся бровей, с длинными и сильными руками, толстыми ногами, с бородавками на длинном обезьяньем лице — таков портрет этой девы. В семействе Фишер, — ибо братья жили вместе, — дурнушку приносили в жертву красавице, терпкий плод — в жертву прелестному цветку. Лизбета копалась в земле, а ее кузина нежилась; в отместку, встретив как-то Аделину одну, она чуть было не откусила у нее нос, настоящий греческий носик, которым так восхищались старушки, баловавшие Аделину. И, несмотря на то что Бетту примерно наказали за эту злую выходку, она продолжала рвать платья и портить воротнички всеобщей любимицы. Когда фантастический брак Аделины совершился, Лизбета склонилась перед ее блистательной судьбой, как склонились братья и сестры Бонапарта перед блеском трона и могуществом власти. Аделина, чрезвычайно добрая и кроткая, вспомнила в Париже о Лизбете и выписала ее туда в 1809 году с намерением выдать поскорее замуж и тем самым вывести ее из нужды. Надежды на замужество, да еще в самый короткий срок, как того желала Аделина, не оправдались, ибо никого не привлекала эта черноглазая девица с бровями, словно наведенными углем, и к тому же безграмотная крестьянка; тогда барон решил создать ей независимое положение и отдал Лизбету в учение в золотошвейную мастерскую знаменитых братьев Понс, поставщиков двора. Кузина Лизбета, именуемая для краткости Беттой, сделавшись золотошвейкой и будучи энергичной, как все горцы, мужественно взялась за букварь, научилась читать, писать и считать, ибо барон Юло доказал ей, что без этих познаний она не может открыть свою собственную мастерскую, а она страстно желала разбогатеть. Прошло два года, и Бетта совершенно преобразилась: в 1811 году эта деревенская девушка представляла собою довольно миловидную, довольно ловкую и смышленую первую мастерицу. Мастерские басонного производства занимались шитьем золотых и серебряных позументов, изготовлением эполет, темляков, аксельбантов — короче говоря, всего того невообразимого количества мишуры, которая сверкала на роскошных мундирах французской армии и на вицмундирах чиновников. Император, как истый итальянец, любил наряды и разукрасил своих служак золотом и серебром где только можно, а ведь империя его состояла из ста тридцати трех департаментов. Заказчиками в золотошвейных мастерских были обычно портные, люди богатые и солидные, или непосредственно сами сановники, и предприятия эти процветали. Когда кузине Бетте, самой искусной мастерице в заведении Попсов, где она руководила всеми работами, представилась возможность открыть свое собственное дело, произошел разгром Империи. Оливковая ветвь в руках Бурбонов испугала Лизбету: она опасалась, что промысел ее пойдет на убыль, ибо из прежних ста тридцати трех департаментов осталось всего восемьдесят шесть, не говоря уж об огромном сокращении армии. Короче сказать, напуганная шаткостью басонного дела, она отклонила предложение барона Юло ввести ее в товарищество с г-ном Риве, преемником Понса, и барон счел ее сумасшедшей. Она утвердила его в таком мнении, поссорившись с г-ном Риве и предпочтя стать снова простой мастерицей. Как раз в это время семейство Фишер оказалось в бедственном положении, из которого их вывел барон Юло. Разоренные крушением, происшедшим в Фонтенебло[19], три брата Фишер в 1815 году пошли с отчаяния в вольные отряды. Старший, отец Лизбеты, был убит. Отец Аделины, приговоренный военно-полевым судом к смерти, бежал в Германию и в 1820 году умер в Трире. Младший, Иоганн, явился в Париж просить заступничества у королевы всего семейства Фишеров, которая, как говорили, ест и пьет на золоте и серебре и показывается на балах не иначе как в брильянтах величиною с орех, подаренных ей самим императором. Иоганн Фишер, которому тогда было сорок три года, получил от барона Юло десять тысяч франков и мог взять на себя небольшой подряд на поставку фуража в Версале, негласно выхлопотанный для него в военном министерстве влиятельными друзьями, еще сохранившимися у бывшего главного интенданта. Семейные несчастья, опала барона Юло, сознание своего собственного ничтожества в этом вечном круговороте людей, их интересов и дел, который обращает Париж в сущий ад и в светлый рай, укротили Бетту. Она потеряла всякую охоту соперничать и бороться со своей кузиной, признав за ней все преимущества; но зависть осталась, притаившись в тайниках сердца, гибельная, как микроб чумы, завезенный в роковом тюке шерсти и способный опустошить целый город. Порою она думала: «Мы с Аделиной кровная родня, наши отцы были братьями, но она живет в особняке, а я в мансарде!» Однако ежегодно, в день своего рождения и на Новый год, Лизбета получала подарки от баронессы и барона; барон, который был чрезвычайно добр к ней, покупал ей дрова на зиму, старый генерал Юло приглашал ее раз в неделю к обеду, и за столом кузины ее всегда ожидал прибор. Над нею часто подсмеивались, но за нее никто не краснел. Короче, ей в Париже создали независимое положение, и она жила на свой лад. И в самом деле, даже мысль о ярме пугала Бетту. Неоднократно кузина предлагала ей поселиться в их доме, но Бетта видела в этом какое-то закрепощение. Много раз барон пытался разрешить трудную задачу ее замужества, но, поддавшись сперва соблазну, она тут же отказывалась от предложения из боязни услышать от будущего супруга упрек, что он женился на бесприданнице и к тому же дурно воспитанной, невежественной особе. А когда баронесса уговаривала ее поселиться у их дядюшки и вести его хозяйство вместо экономки, которая обошлась бы очень дорого, Бетта отвечала, что уже тогда-то ей никак не удастся выйти замуж. Направление мыслей кузины Бетты носило тот своеобразный отпечаток, который встречается у натур, развившихся очень поздно, у дикарей, которые думают много, а говорят мало. Крестьянский ум ее приобрел вместе с тем благодаря разговорам в мастерской и знакомству с мастерицами и мастерами некоторую долю парижской язвительности. Эту девушку, неукротимым нравом удивительно похожую на корсиканку, обуревали не находившие себе выхода инстинкты сильной натуры: она могла найти свое счастье в покровительстве слабому существу; но она жила в столице, и столица оказала на нее свое тлетворное влияние. Парижский лоск обратился в ржавчину, разъедавшую эту мужественную, закаленную душу. Прирожденное коварство, пустившее в ее сердце глубокие корни, как это случается со всеми людьми, обреченными на полное одиночество, и насмешливый склад ума могли бы сделать ее просто опасной при других обстоятельствах. В злобе она способна была внести раздор в самую дружную семью. На первых порах, когда у нее еще оставались какие-то надежды, в тайну которых никто не был посвящен, она отваживалась носить корсеты, следить за модами и настолько преуспела в своем щегольстве, что, по мнению барона, «стала пригодна для замужества». В то время она была похожа на «пикантную брюнетку» французского романа. Ее острый взгляд, оливковый цвет лица, ее осиная талия могли бы соблазнить какого-нибудь отставного майора; но она, смеясь, говорила, что ей довольно собственного восхищения своей особой. Впрочем, она даже стала находить приятной свою жизнь, как только ей удалось снять с себя некоторые хозяйственные хлопоты: обедала она постоянно где-нибудь в гостях, после трудового дня, который начинался с восходом солнца. Ей оставалось только позаботиться о завтраке и квартире; притом ее одевали и доставляли ей много такой провизии, которую не обидно принять в подарок: сахар, кофе, вино и прочее. В 1837 году исполнилось двадцать семь лет с тех пор, как кузина Бетта переселилась в Париж, где ее скромные расходы наполовину оплачивались семейством Юло и дядюшкой Фишером; она начала привыкать к бесцеремонному обращению с ней окружающих; она отказывалась от приглашений на званые обеды, предпочитая бывать в кругу близких людей, где ей воздавали должное и где ее самолюбие не страдало. У генерала Юло, у Кревеля, у молодого Юло, у Риве, преемника Понсов, с которым она помирилась и где ее всегда принимали радушно, у баронессы — повсюду она чувствовала себя как дома, повсюду она умела приласкать слуг, дать им время от времени «на чай» и, прежде чем войти в гостиную, поговорить с ними несколько минут. Держась с прислугой фамильярно, она явно ставила себя на один уровень с нею и тем самым располагала ее к себе, что чрезвычайно полезно для приживальщиков. «Добрая, славная девушка!» — говорили о ней все в один голос. Чрезмерная, безотказная услужливость кузины Бетты, так же как и показное добродушие, объяснялась ее ложным положением в обществе. Она трезво отнеслась к своей роли, поняв, что находится в зависимости от всех окружающих; стараясь всем угодить, она шутила с молодыми людьми, которых к ней привлекала ее льстивость, всегда подкупающая юнцов; она угадывала и поощряла их желания, давала им советы, в ней они ценили удобную наперсницу, которая не имела права их бранить. Умением хранить чужие тайны кузина Бетта заслужила доверие пожилых людей, ибо, подобно Нинон, она обладала мужскими качествами. Вообще мы охотнее поверяем свои тайны низшим, нежели высшим. В секретных делах мы гораздо чаще пользуемся услугами подчиненных, нежели лиц, стоящих выше нас; таким образом, эти люди становятся соучастниками наших сокровенных замыслов, свидетелями их обсуждения; Ришелье считал, что он достиг своей цели, когда получил право присутствовать на совещаниях в тайном королевском совете. Зависимое положение бедной девушки уже само по себе как бы обрекало ее на бессловесную роль. Кузина Бетта называла себя «семейной исповедальней». Только баронесса не могла питать к своей кузине полного доверия, вспоминая, как дурно обходилась с ней в детстве Бетта, которая была сильнее ее, хотя и моложе на несколько лет. Впрочем, из застенчивости никому, кроме бога, не поверила бы Аделина своих семейных горестей. Тут, может быть, уместно будет заметить, что дом баронессы сохранил в глазах кузины Бетты все свое былое великолепие; не в пример выскочке парфюмеру, она не замечала нужды, проглядывающей в источенном дереве кресел, в пыльных занавесях и в ветхом шелке обивки. С вещами, среди которых мы живем, происходит то же, что и с нами. Глядя на себя в зеркало каждый день, мы в конце концов, подобно барону Юло, не находим в себе большой перемены и думаем, что мы все еще молоды, хотя посторонние прекрасно замечают, как седеют наши волосы, появляются морщины на лбу и живот превращается в крупную тыкву. Покои, освещенные раз навсегда в воображении кузины Бетты бенгальскими огнями императорских побед, навечно сохранили для нее свой блеск. С годами у кузины Бетты появились довольно своеобразные причуды старой девы. Так, вместо того чтобы одеваться согласно требованиям моды, она требовала, чтобы мода приспосабливалась к ее привычкам и угождала ее допотопным вкусам. Если баронесса дарила ей прелестную новенькую шляпку или платье модного покроя, кузина Бетта сразу же, вопреки всякой моде, переделывала их по собственному вкусу и портила все, что попадалось в ее руки, выдумывая фасоны, воскрешавшие туники времен Империи или старинные лотарингские костюмы. Шляпа, стоившая тридцать франков, превращалась в уродливый блин, а платье — в тряпку. В отношении одежды Бетта была упряма, как осел; она желала нравиться только себе самой и находила, что в этих курьезных нарядах она обворожительна; а между тем, перекраивая все туалеты по своему вкусу, она выделяла как раз те особенности своей внешности, в которых сказывалась старая дева, и это делало ее такой смешной, что даже при самом добром отношении к ней никто не решался приглашать ее к себе в дом в дни парадных приемов. Строптивый, капризный, независимый характер, необъяснимое своенравие этой девушки, которая отвергла четыре выгодные партии, представлявшиеся ей стараниями барона Юло (сначала это был подначальный барону чиновник, затем майор, потом поставщик интендантства и, наконец, капитан в отставке), и которая отказала разбогатевшему впоследствии владельцу золотошвейной мастерской, послужили причиной ее прозвища «Коза», в шутку данного ей бароном, да так и оставшегося за ней. Но прозвище это отвечало только явным ее странностям, отклонениям от принятого, какие можно подметить в любом обществе. Эта девушка, которая могла бы олицетворять собою жестокие черты крестьянских нравов, в сущности, для внимательного наблюдателя, оставалась все тем же ребенком, порывавшимся откусить нос у своей кузины; а может быть, она и теперь способна была бы убить Аделину в припадке ревнивой зависти, если б не научилась слушаться голоса благоразумия. Только знанием законов и условностей света обуздывала она в себе ту естественную порывистость, с которой крестьяне, так же как и дикари, переходят от чувства к действию. В этом, возможно, и состоит различие, существующее между детьми природы и цивилизованными людьми. Дикарь живет только чувствами, человек цивилизованный и чувствует и мыслит. Дикарь, у которого мозг развит слабо, весь находится во власти чувств, между тем как у человека цивилизованного мысль воздействует на сердце и совершает в нем великие превращения: появляется множество интересов, мир чувств расширяется, тогда как дикарь не способен вместить более одной мысли зараз. В устремлении всех чувств к одному предмету и кроется причина минутного превосходства ребенка над родителями, которое сразу же исчезает, как только удовлетворено его мимолетное ребяческое желание, тогда как у сына природы этот источник превосходства не иссякает. Кузина Бетта, лотарингская дикарка, несколько вероломная, принадлежала к тем натурам, которые в народе встречаются чаще, чем думают, и существованием которых можно объяснить его поведение во время революций. Если бы в то время, к которому относится начало нашего рассказа, кузина Бетта согласилась одеваться по последней моде, если бы она, как все парижанки, научилась носить модные вещи, она могла бы еще быть «приличной» и «приемлемой»; но она держалась с грацией палки. А в Париже женщина, лишенная обаятельности, немыслима. Итак, черные волосы, суровые прекрасные глаза, резкие черты лица, калабрийская смуглость сухой кожи, все то, что сообщало кузине Бетте сходство с фигурами, изображенными Джотто[20], и чем сумела бы воспользоваться настоящая парижанка, — все это в соединении с нелепым нарядом делало ее уморительной, и порою она напоминала обезьяну, обряженную в женское платье, которую водят напоказ публике мальчишки-савояры. Так как ее хорошо знали в домах, соединенных между собою узами родства, и свои общественные связи она, будучи домоседкой, ограничивала только этим кругом, ее странности никого уже не удивляли, а на парижских улицах с их бешеным движением ее особа не привлекала ничьего внимания, ибо в Париже замечают только красивых женщин. Причиной веселого смеха Гортензии была победа, одержанная ею над кузиной Беттой: преодолев наконец ее упорство, Гортензия вырвала признание, которого тщетно добивалась почти три года. Как бы ни была скрытна старая дева, есть в ее душе одно чувство, способное заставить ее нарушить обет молчания: чувство это — тщеславие! Вот уже три года, как Гортензия, подстрекаемая пробудившимся в ней женским любопытством, досаждала Бетте вопросами, в которых, впрочем, сказывалась полнейшая ее наивность: она желала знать, почему кузина не вышла замуж. Посвященная в историю с пятью отвергнутыми искателями руки кузины Бетты, шалунья сочинила целый роман. Вообразив, что у кузины Бетты есть какая-то любовная тайна, Гортензия, подшучивая над ней, говорила: «Мы, молодые девушки!..» — имея в виду себя и кузину. Обычно кузина Бетта отвечала ей в том же шутливом тоне: «А кто вам сказал, что у меня нет возлюбленного?» Возлюбленный кузины Бетты, мнимый или настоящий, стал с той поры предметом безобидных шуток. Эта домашняя война длилась уже два года, и вот однажды, едва кузина Бетта успела войти в комнату, Гортензия встретила ее вопросом: — А как поживает твой возлюбленный? — Хорошо, — отвечала кузина, — только сейчас он, бедняжка, немного прихворнул! — Ах, он, оказывается, хрупкое существо? — смеясь, спросила баронесса. — Ну конечно, ведь он блондин... Такая чернушка, как я, может любить только блондинов, томных, как луна. — Но кто же он такой? Чем он занимается? — сказала Гортензия. — Не королевич ли он? — Королевич от молотка и стеки, как я королева от катушки и иголки. Неужто такую нищую, как я, может полюбить какой-нибудь богач, владелец особняка и государственной ренты, какой-нибудь герцог либо пэр Франции или прекрасный принц из твоих волшебных сказок? — Ах, как бы мне хотелось увидеть его! — воскликнула Гортензия, дурачась. — Тебе хочется посмотреть на человека, который мог полюбить такую старую козу? — отвечала кузина Бетта. — Верно, какой-нибудь старый уродливый чинуша с козлиной бородкой? — заметила Гортензия, поглядывая на мать. — Вот тут-то вы и ошибаетесь, сударыня! — Стало быть, у тебя все же есть возлюбленный? — торжествующе спросила Гортензия. — Да-с! У тебя вот нет, а у меня есть! — язвительно отвечала кузина Бетта. — Но если у тебя есть возлюбленный, почему же ты не выйдешь за него замуж, Бетта? — сказала баронесса, сделав знак дочери. — Вот уже три года, как идет о нем речь, ты имела время его изучить, и если он по-прежнему верен тебе, следовало бы поскорее покончить с положением, для него томительным. Впрочем, это твое дело! И затем, если он молод, пора тебе подумать о том, чтобы иметь опору в старости. Кузина Бетта пытливо поглядела на баронессу и, увидев, что она шутит, сказала: — Ну, это одно и то же, что поженить голод и жажду: он рабочий, я работница, а если у нас будут дети, они тоже станут рабочими... Нет, нет, мы любим друг друга духовно... Это дешевле обходится! — Почему ты прячешь его? — спросила Гортензия. — На нем рабочая блуза, — отвечала, смеясь, старая дева. — А ты его любишь? — спросила баронесса. — О, конечно! Я люблю этого херувима ради него самого. Вот уже четыре года я ношу его образ в своем сердце. — Ну а если ты любишь его ради него самого, — сказала баронесса серьезно, — и если он вправду существует, ты перед ним очень виновата. Ты не знаешь, что значит любить. — О, все мы знаем это от рождения!.. — сказала кузина Бетта. — Нет, есть женщины, которые любят и все же остаются эгоистками, и ты одна из них!.. Лизбета опустила голову, и взгляд ее привел бы в трепет всякого, кто бы его уловил, но она не поднимала глаз от вышивания. . — Если б ты представила нам своего воображаемого возлюбленного, Гектор мог бы устроить его на какую-нибудь хорошую должность. — Это невозможно, — сказала кузина Бетта. — Но почему? — Он, кажется, поляк, эмигрант... — Повстанец? — воскликнула Гортензия. — Какая ты счастливая!.. Он участвовал в заговоре? — Да, он дрался за Польшу. Он был преподавателем в гимназии, ученики которой подняли бунт, а так как его назначил туда великий князь Константин[21], ему нечего было ждать пощады... — Преподавателем чего? — Рисования!.. — И он бежал в Париж после поражения?.. — В тысяча восемьсот тридцать третьем году он всю Германию пешком прошел... — Бедный молодой человек! А сколько ему лет?.. — Только что минуло двадцать четыре года, когда началось восстание, а теперь ему двадцать девять лет... — Значит, он на пятнадцать лет моложе тебя, — сказала баронесса. — Чем же он живет? — спросила Гортензия. — Своим талантом. — А-а!.. Он дает уроки? — Нет, — отвечала кузина Бетта, — он их получает, и какие жестокие!.. — А имя у него красивое? — Венцеслав! — Богатое, однако, воображение у старых дев! — вскричала баронесса. — Ты так рассказываешь, будто все это чистая правда, Лизбета! — Неужели ты не видишь, мама, что ее поляк приучен к кнуту, а Бетта напоминает ему эту прелесть родных краев. Три женщины расхохотались, а Гортензия запела: «О Венцеслав! Кумир души моей!» — на мотив «О Матильда!..». И на несколько минут как будто заключено было перемирие. — Девчонки воображают, что их одних только и можно любить, — сказала Бетта, взглянув в упор на Гортензию, когда та подошла к ней. — Послушай, — отвечала Гортензия, оставшись наедине со своей кузиной, — докажи мне, что Венцеслав не выдумка, и я подарю тебе мою желтую кашемировую шаль. — Ну, слушай. Он — граф. — Все поляки графы. — Но ведь он не поляк, он из Ли... ва... Ливо... — Из Литвы? — Нет — Из Ливонии? — Да, да! — А как его фамилия? — Ну, хорошо, поглядим, способна ли ты хранить тайну... — О кузина, я буду нема... — Как рыба? — Как рыба! — Клянешься вечной жизнью? — Клянусь! — Нет, поклянись лучше своим земным счастьем! — Клянусь! — Ну, ладно! Имя его граф Венцеслав Стейнбок! — Погоди, так звали одного из генералов Карла Двенадцатого. — То был его троюродный дед! Отец его поселился в Ливонии после смерти шведского короля; но он потерял все свое богатство во время кампании тысяча восемьсот двенадцатого года и умер, оставив ребенка восьми лет без всяких средств. Великий князь Константин, из уважения к имени Стейнбоков, принял его под свое покровительство и поместил в школу... — Я не отрекаюсь от своих слов, — отвечала Гортензия, — дай мне какое-нибудь доказательство, что он действительно существует, и ты получишь мою желтую шаль! Ах, что за цвет! Ну, право, как будто нарочно создан для брюнеток! — А ты сохранишь мою тайну? — Я посвящу тебя в свои тайны. — Ну, хорошо! В следующий раз, когда я приду к вам, при мне будет доказательство... — Но не забудь, лучшее доказательство — сам возлюбленный, — сказала Гортензия. Кузина Бетта, попав в Париж, пришла в восхищение от кашемировых шалей, и ее заветной мечтою стало получить желтую кашемировую шаль, подаренную бароном жене в 1808 году, а в 1830 году, по обычаю некоторых семей, перешедшую от матери к дочери. За последние десять лет шаль изрядно поблекла, но эта драгоценная ткань, хранившаяся в шкатулке из сандалового дерева, представлялась старой деве, как и вся обстановка баронессы, вечно новой. И вот Бетта принесла в своем ридикюле вещицу, которую она собиралась преподнести баронессе в день ее рождения и которая, как она думала, должна была послужить доказательством существования фантастического возлюбленного. То была серебряная печатка, представляющая собою три прислоненные друг к другу спиной фигурки, обвитые листвой и поддерживающие земной шар. Фигуры эти изображали Веру, Надежду и Любовь. Ногами своими они попирали раздиравших друг друга чудовищ, между которыми извивался символический змей. В 1846 году, после того как ваятели, подобные мадмуазель де Фово, Вагнеру, Жанесту, Фроман-Мерису, и такие мастера деревянной скульптуры, как Льенар, шагнули далеко вперед в искусстве Бенвенуто Челлини, вещица Венцеслава никого бы не удивила; но за десять лет до этого вполне естественно было, что молодая девушка, знавшая толк в ювелирных изделиях, буквально замерла, взяв в руки печатку, которую кузина Бетта подала ей со словами: «Ну, как ты это находишь?» Фигуры и по своему рисунку, и по тому, как ложились складки их одежды, и по пластичности свидетельствовали, что скульптор — последователь школы Рафаэля; по манере исполнения они напоминали собою школу флорентийских мастеров, которую создали Донателло, Брунелески, Гиберти, Бенвенуто Челлини, Джованни из Болоньи и прочие. Французское Возрождение не создавало сплетения чудовищ более прихотливого, нежели то символическое изображение пороков, которое вычеканено было на этой печатке. Пальмы, папоротники, камыши, тростники, обрамлявшие фигуры трех добродетелей, расположены были с таким вкусом, так мастерски, что могли бы привести в отчаяние любого ваятеля. На ленте, соединяющей головы трех фигур, можно было различить букву W, изображение серны и слово fecit[22]. — Кто же создал это? — спросила Гортензия. — Мой возлюбленный! — отвечала кузина Бетта. — На эту штучку потрачено десять месяцев. Я больше зарабатываю своими темляками... Венцеслав говорил мне, что Стейнбок означает по-немецки горное животное, иначе говоря, серна. Он хочет так подписывать свои скульптуры... Ну-с, подавай-ка мне желтую шаль!.. — Почему? — Да разве я могла бы купить такую драгоценность? Могла бы заказать ее? Ведь это мне не по средствам! Значит, она мне подарена. А кто может делать такие подарки? Только возлюбленный! Из осторожности Гортензия постаралась скрыть свое восхищение, чтобы не встревожить Лизбету Фишер, но ее охватил тот внутренний трепет, который испытывают люди с душой, открытой для восприятия красоты, когда им случается неожиданно увидеть совершенное произведение искусства. — Право, это очень мило! — сказала она. — Да, очень мило, — подтвердила старая дева. — Но желтая шаль, по-моему, куда лучше. Так вот, деточка, мой возлюбленный трудится без устали. За то время, что он в Париже, он сделал три или четыре безделушки в таком же вкусе, и вот плоды четырех лет обучения и труда! Он обучался у литейщиков, формовщиков, ювелиров... Сколько денег на это ушло, просто ужас! Нынче он мне сказал, что надобно обождать еще несколько месяцев, и он будет знаменит и богат... — Стало быть, ты с ним встречаешься? — Помилуй! Не думаешь ли ты, что все это басни? Шутки шутками, а все-таки я сказала тебе правду. — И он любит тебя? — живо спросила Гортензия. — Обожает! — отвечала кузина Бетта, становясь серьезной. — Видишь ли, детка, он знал только бледных, безжизненных женщин. Ведь на Севере они все такие! А тут перед ним смуглая, стройная девушка, вот у него и загорелось сердце. Но, молчок! Ты мне обещала. — Его постигнет та же участь, что и пятерых прежних, — сказала Гортензия, рассматривая печатку и состроив насмешливую мину. — Шестерых, сударыня! Одного я оставила в Лотарингии; тот ради меня еще и теперь луну с неба достал бы! — Ну, этот поступает лучше, — отвечала Гортензия. — Он преподносит тебе солнце. — А разве солнце можно обратить в звонкую монету? — спросила старая дева. — Чтобы пользоваться солнцем, надо иметь большие земельные владения. Шутки, следовавшие одна за другой и, как обычно, сопровождавшиеся разными шалостями и смехом собеседниц, еще усугубляли терзания баронессы, ибо, глядя, как с девической беззаботностью веселилась Гортензия, она не могла не думать о будущем, которое грозило сменить эти светлые дни. — Однако ж, если он дарит тебе такие безделушки, на которые потрачено полгода труда, значит, он чем-то очень тебе обязан? — спросила Гортензия, ибо эта прекрасная вещица навела ее на размышления. — Ах! Ты хочешь сразу же узнать слишком многое! — отвечала кузина Бетта. — Но, постой... Послушай, я посвящу тебя в заговор. — И твой возлюбленный в нем участвует? — А тебе хочется посмотреть на него? Ну уж нет! Старые девы умеют прятать свои сокровища!.. Я своего Венцеслава скрывала целых пять лет... Оставь-ка нас в покое! Видишь ли, у меня нет ни кошки, ни канарейки, ни собачки, а нужно же вашей старой козе любить кого-нибудь! Ну вот я и завела себе бедняжку поляка. — Есть у него усы? — Да еще какие длинные! Вот такие! — отвечала Бетта, разматывая нитку с катушки. Она всегда приносила с собой рукоделье и работала, пока не звали к столу. — Если ты будешь приставать ко мне с вопросами, ты ничего не узнаешь, — продолжала она. — Тебе только двадцать два года, а ты болтливее меня, хотя мне сорок два, и даже сорок три. — Молчу, молчу, — сказала Гортензия. — Мой возлюбленный отлил в бронзе группу в десять дюймов вышиной, — продолжала кузина Бетта. — Он изобразил Самсона, раздирающего пасть льва; эту вещицу он зарыл в землю и дал бронзе позеленеть для того, чтобы ее можно было счесть ровесницей самого Самсона. Это чудо искусства выставлено в лавке антиквара на площади Карусели, около моего дома. Твой отец хорошо знаком с господином Попино, министром торговли и земледелия, и с графом Растиньяком, пусть бы он поговорил с ними об этой группе: сказал бы, что случайно проходил мимо лавки и видел там прекрасную старинную вещь. Важные господа, сдается мне, охотнее тратятся на такие безделки, чем на наши темляки. Стоит им купить группу или хотя бы зайти в лавку взглянуть на этот негодный кусок меди, и карьера моего возлюбленного была бы обеспечена. Бедный мальчик воображает, что такой пустячок может сойти за античную вещь и ему за нее дорого заплатят. А что, если и в самом деле ее купит какой-нибудь министр! Тогда Венцеслав представится ему как автор и сразу же войдет в славу. Ох, и мнит же о себе этот мальчишка! Гордости у него хватит на двух новоиспеченных графов!.. — Он второй Микеланджело. Но для влюбленного он, как видно, не совсем потерял разум, — сказала Гортензия. — А во что он оценивает свою группу? — В полторы тысячи франков... Торговец не может продать ее дешевле, — ведь ему надо получить за комиссию. — Отец состоит теперь королевским комиссаром[23], — сказала Гортензия, — каждый день он встречается в палате с обоими министрами — и с Попино и с Растиньяком; он устроит твое дело, положись на меня. Вы разбогатеете, графиня Стейнбок! — О нет! Мой будущий супруг чересчур ленив, он целыми неделями возится с красным воском, а дело ни с места. Э-эх! Он всю свою жизнь проводит в Лувре, в библиотеке, рассматривает гравюры, копирует... Он просто бездельник! Обе кузины изощрялись в шутках. Гортензия смеялась, но натянутым смехом, потому что ее охватила любовь, которая знакома всем юным девушкам, — любовь к неизвестному, любовь смутная, когда мысли порою кружат вокруг случайно возникшего образа, как оседают снежинки на соломинках, прибитых ветром к оконному стеклу, расцвечивая его затейливым узором. В течение десяти месяцев она создавала в своем воображении живой образ фантастического возлюбленного кузины, в существование которого она не верила, ибо, как и мать, думала, что Бетта осудила себя на вечное безбрачие; и вот в одну неделю призрак превратился в графа Венцеслава Стейнбока, мечта воплотилась, туман принял реальный облик молодого человека тридцати лет. Печатка, которую она держала в руке, стала своего рода светозарным благовещанием гения и обрела силу талисмана. Гортензия чувствовала себя такой счастливой, что уже начинала бояться, как бы эта сказка не оказалась правдой; кровь в ней забродила, она хохотала, как безумная, желая ввести в заблуждение кузину. — Послушай, мне кажется, дверь в гостиную открыта, — сказала кузина Бетта. — Пойдем поглядим, не ушел ли господин Кревель. — Мама последние два дня что-то очень грустна. Видимо, брак, о котором шла речь, расстроился... — Полно! Все еще может наладиться. Речь идет (могу тебе это сказать) об одном советнике кассационного суда. Желала бы ты стать супругой председателя судебной палаты? Ладно, если все зависит от господина Кревеля, он непременно что-нибудь да расскажет мне, и завтра я буду знать, есть ли надежда... — Кузина, оставь мне печатку, — попросила Гортензия. — Я ее никому не покажу... Мамино рождение будет через месяц, я верну тебе с утра... — Нет, отдай мне ее... Нужно еще сделать футляр. — Но я хочу ее показать папе, и, когда он обратится к министру, у него, по крайней мере, будет представление о художнике: ведь знатоки не должны срамиться, — сказала Гортензия. — Ну, хорошо! Об одном только тебя прошу: не показывай печатку матери. Если Аделина узнает о моем возлюбленном, она станет смеяться надо мной. — Обещаю. Кузины подошли к двери будуара, и как раз в эту минуту баронесса лишилась чувств. Но достаточно было дочери вскрикнуть, чтобы мать пришла в себя. Бетта побежала за нюхательной солью и, воротившись, уже застала их в объятиях друг у друга: мать успокаивала Гортензию, говоря: — Ничего, ничего, просто нервы... А вот и отец, — прибавила она, узнав звонок барона. — Не говори ему... Аделина встала, пошла навстречу мужу, решив сразу же, еще до обеда, пройти с ним в сад и рассказать о том, что предполагаемый брак расстроился, услышать его мнение относительно будущего и попытаться дать ему несколько добрых советов. Барон Гектор Юло отличался представительной осанкой парламентария и наполеоновского вельможи, ибо имперцев легко было отличить по их военной выправке, по синему, наглухо застегнутому сюртуку с золотыми пуговицами, по галстуку из черной тафты, по всему начальственному облику, свойственному командиру, который располагал неограниченной властью, необходимой при быстрой смене военной обстановки, в какой приходилось действовать. Надо признать, что ничто в нем не выдавало старика: зрение у него хорошо сохранилось, и он читал без очков; багровые прожилки на его продолговатом красивом лице, обрамленном — увы — чересчур черными бакенбардами, указывали на сангвинический темперамент, а живот, стянутый эластичным поясом, пока еще держался, как говорит Брийа-Саварен[24], в пределах величественности. Барственные манеры и чрезвычайная обходительность в обращении прикрывали собою его внутреннюю сущность — то был распутник, собрат Кревеля по кутежам самого низкого пошиба. Несомненно, это был один из тех мужчин, у которых глаза загораются при виде каждой хорошенькой женщины и которые улыбаются первой встречной красотке. — Ты нынче выступал, друг мой? — спросила Аделина, заметив, что муж чем-то расстроен. — Нет, — отвечал Гектор, — не выступал, но целых два часа сряду выслушивал утомительную болтовню, а до решения так и не дошли... Ораторы наши занимаются словесными битвами, но все их речи напоминают те кавалерийские атаки, которые не в состоянии рассеять неприятеля! Прошли времена действия, наступило время пустословия, а это не по нраву человеку, привыкшему шагать в строю, — я так и сказал сегодня маршалу на прощанье. Но довольно я скучал на министерских скамьях, дома надо рассеяться... Здравствуй, Коза! Здравствуй, козочка! Он обнял дочь за шею, приласкал, усадил к себе на колени, положил ее головку на свое плечо, чтобы ощутить прикосновение ее прекрасных золотистых волос. «Ему скучно, он утомлен, — подумала г-жа Юло, — а я еще должна ему докучать!» А вслух она спросила: — Ты проведешь вечер с нами? — Нет, дорогие мои! После обеда я покину вас, и, если бы нынче мы не ожидали к обеду Козу, детей и моего брата, вы бы меня и вовсе не увидели... Баронесса взяла газету, заглянула в театральный отдел и отложила листок: под рубрикой «Опера» там значилось, что идет «Роберт-Дьявол». Жозефа, которую Итальянская опера полгода тому назад уступила Французской опере, пела партию Алисы. Эта немая сцена не ускользнула от внимания барона, и он пристально посмотрел на жену. Аделина опустила глаза и вышла в сад; муж последовал за нею. — Ну-с, что случилось, Аделина? — сказал он, беря жену за талию и крепко обнимая ее. — Разве ты не знаешь, что я люблю тебя больше... — Больше, чем Женни Кадин и Жозефу? — смело отвечала она, не дав ему договорить. — А кто тебе об этом рассказал? — спросил барон, выпустив жену из объятий и отступая на шаг. — Я получила анонимное письмо, которое тут же сожгла. В нем говорилось, друг мой, что брак Гортензии не состоялся из-за нашего стесненного денежного положения. Милый Гектор, я никогда бы не сказала тебе ни слова упрека. Я ведь знала о твоей связи с Женни Кадин, а разве я когда-нибудь жаловалась? Но ведь я не только жена, я мать и ради дочери должна сказать тебе правду. После минутного молчания, страшного для Аделины, сердце которой громко стучало, Юло разнял руки, скрещенные на груди, обнял жену, прижал к сердцу и, поцеловав в лоб, сказал восторженно: — Аделина, ты ангел, а я негодяй! — О нет, нет! — отвечала баронесса, закрывая ладонью рот мужу, не желая слушать, как он хулит самого себя. — Да, у меня сейчас нет ни гроша, мне не из чего дать приданое Гортензии, и я очень несчастен. Но раз ты открываешь мне свое сердце, я могу излить все горести, которые меня душат... Если дядя Фишер оказался в затруднительных обстоятельствах, это моя вина: для меня он подписал векселей на двадцать пять тысяч франков. И все это из-за женщины, которая меня обманывает, которая за моей спиной надо мною смеется, которая меня называет старым крашеным котом!.. Оказывается, удовлетворить прихоти порочного существа обходится дороже, чем прокормить свою семью... Как все это ужасно!.. А я ничего не могу с собой поделать... Пусть я дам тебе обещание, что никогда не возвращусь к этой гнусной еврейке, но стоит ей написать мне два слова, и я брошусь к ней, как бросался в огонь по слову императора. — Не мучай себя, Гектор, — сказала несчастная женщина в полном отчаянии, забывая о дочери при виде слез, выступивших на глазах мужа. — Постой! А мои брильянты? Спасай прежде всего дядю Иоганна... — Твои брильянты стоят самое большее двадцать тысяч франков. Этого не хватит, чтобы выручить дядюшку Фишера, побереги их для Гортензии... Завтра я увижусь с маршалом. — Бедный друг! — воскликнула баронесса, целуя руки своего Гектора. На этом и кончился выговор. Аделина предлагала свои брильянты, отец «дарил» их Гортензии; она приняла этот театральный жест за великодушный поступок и почувствовала себя обезоруженной. «Он господин в своем доме, тут все принадлежит ему, и он оставляет мне мои брильянты!.. Да он просто святой». Аделина впрямь верила в это и, конечно, достигла своей кротостью больше, нежели другая достигла бы гневной вспышкой ревности. Радетель нравственности и тот не станет отрицать, что хорошо воспитанные и порочные господа гораздо приятнее добродетельных: зная, что им надо загладить свои грехи, они заранее стараются снискать расположение к себе, выказывая терпимость к слабостям своих судей, и поэтому слывут превосходными людьми. Хотя среди добродетельных людей немало поистине обаятельных, но обычно добродетель так высоко себя ценит, что никого не старается пленять; притом особы истинно добродетельные (лицемеры не идут в счет) обычно никогда не бывают довольны своим положением, считают себя обойденными на великой житейской ярмарке и угощают всех язвительным брюзжаньем, подобно непризнанным гениям. Вот почему барон, упрекая себя в разорении семьи, расточал блестки своего остроумия и чары соблазнителя перед женой, детьми и кузиной Беттой. Увидев сына, пришедшего вместе с женой, которая в то время кормила маленького Юло, он рассыпался в любезностях перед снохой, наговорил ей кучу комплиментов — лакомство, к которому тщеславие Селестины Кревель не было приучено, потому что даже для дочери толстосума она казалась на редкость вульгарной и незначительной. Дедушка взял на руки малыша, поцеловал его, назвал прелестным, восхитительным, залепетал, как кормилицы лепечут с младенцами, напророчил, что карапуз скоро перерастет его, бросил несколько лестных слов по адресу своего сына и наконец передал ребенка толстой нормандке, выполнявшей обязанности няни. Немудрено, что Селестина обменялась с баронессой взглядом, в котором можно было прочесть: «Какой обворожительный человек!» Вполне понятно, что она защищала свекра от нападок собственного отца. Выказав себя приятнейшим свекром и баловником-дедушкой, барон увел сына в сад и там наедине дал ему несколько мудрых советов в связи с предстоящим обсуждением в палате одного щекотливого дела, возникшего в то утро. Он восхитил молодого адвоката своей дальновидностью, растрогал дружеским тоном своих наставлений и особенно тем, что, видимо, относился к нему с уважением и подчеркнуто обращался с сыном, как с ровней. Викторен Юло был типичным представителем молодого поколения, воспитанного революцией 1830 года[25]: мысли его всецело поглощала политика; он верил в свое блестящее будущее, однако скрывал честолюбивые надежды под маской напускной важности; чрезвычайно завистливый к упроченным репутациям ораторов, сам он бросал пустые фразы вместо метких слов, алмазов французской речи; однако ж он обладал большой выдержкой, но принимал чопорность за достоинство. Люди эти — поистине ходячие гробы, хранящие в себе останки француза былых времен; изредка француз просыпается и пытается разбить свой английский футляр, но честолюбие сковывает его, и он согласен так в нем и задохнуться. Гроб этот всегда облечен в черное сукно. — А вот и брат! — сказал барон, направляясь к дверям гостиной, навстречу графу Юло. Облобызав старшего брата, вероятного преемника покойного маршала Монкорне, Гектор ввел его в комнату, поддерживая под руку со всяческими изъявлениями любви и уважения. Этот пэр Франции, которого глухота избавляла от необходимости присутствовать на заседаниях, был седовласым старцем; он высоко носил свою убеленную годами голову с такими густыми волосами, что, когда он снимал шляпу, они не рассыпались, а лежали плотно, словно склеенные. Маленького роста, коренастый, но с годами ставший сухоньким, он весело и бодро нес бремя старости; а так как он сохранил чрезвычайную природную живость, то, уйдя на покой, делил свое время между чтением и прогулками. О его мягком нраве говорили и бледное лицо, и манеры, и степенная, рассудительная речь. Он никогда не заводил разговоров о войне, о походах: он слишком хорошо сознавал свои заслуги, чтобы ими кичиться. В гостиных он ограничивался ролью дамского угодника. — Как у вас весело, — сказал он, наблюдая оживление, которое барон всегда вносил в свой семейный кружок. — Однако ж Гортензия все еще не замужем, — прибавил он, увидев тень грусти на лице невестки. — Ну, с этим всегда успеется! — крикнула ему на ухо Бетта громовым голосом. — А, и вы здесь, дурное семя, не захотевшее пустить ростки! — отвечал он, смеясь. Форцхеймский герой относился благосклонно к кузине Бетте, с которой у него было немало общего. Человек без образования, выходец из народа, он единственно своей храбростью сделал военную карьеру, а здравый смысл заменял ему ученость. Исполненный чувства чести, не замарав себя никакой грязью, он мирно кончал свою светлую, озаренную славой жизнь в кругу этой семьи, в которой сосредоточились все его привязанности, и не подозревал о тайном распутстве брата. Никто не наслаждался так, как он, этой картиной дружного семейного союза, где никогда не возникало ни малейшей причины к раздорам, где братья и сестры равно любили друг друга, ибо Селестина сразу же была принята здесь как член семьи. Поэтому-то почтенный граф Юло время от времени спрашивал: «Отчего же не видно папаши Кревеля?» — «Отец уехал в деревню!» — кричала ему на ухо Селестина. На этот раз старику сказали, что бывший парфюмер путешествует. Это, казалось бы, истинное единение семьи навело г-жу Юло на мысль: «Вот оно, прочное счастье! Уж его-то никто у нас не отнимает!» Видя, что его любимица Аделина пользуется в этот день особым вниманием мужа, генерал стал тонко над ним подшучивать, и барон Юло, боясь показаться смешным, перенес свои любезности на сноху, которой он всегда оказывал большое внимание на этих семейных обедах и расточал ей весьма лестные похвалы, ибо надеялся с ее помощью успокоить папашу Кревеля и испросить у него прощение обид. Кто мог бы подумать, глядя на эту семью, что здесь отец в отчаянном положении, мать неутешна в своем горе, сын полон тревоги за будущее своего отца, а дочь думает, как бы отбить у кузины поклонника. В семь часов, воспользовавшись тем, что его брат, сын, жена и Гортензия увлечены игрой в вист, барон помчался в Оперу аплодировать своей любовнице; вместе с ним отправилась домой и кузина Бетта, которая всегда уходила сразу же после обеда, ссылаясь на то, что улица Дуайене, где она жила, находится в пустынном, глухом квартале. Парижане согласятся, что осторожность старой девы имела свои основания. Сплошная стена домов, что тянется вдоль старого Лувра, служит явным и не единственным вызовом, который французы бросают здравому смыслу, вероятно, с целью разуверить Европу в наличии у нас даже той доли разума, какую нам приписывают, и доказать таким образом, что французов нечего бояться. Возможно, тут кроется какая-нибудь глубокая политическая мысль, о которой мы и не подозреваем. Несомненно, нелишним окажется описание этого уголка современного Парижа, ибо позднее его нельзя будет даже представить себе; наши потомки, разумеется, увидят Лувр достроенным и, пожалуй, не поверят, что подобное варварство могло иметь место целых тридцать шесть лет в самом сердце Парижа, прямо против дворца, где в течение этих тридцати шести лет три королевские династии принимали самое отборное общество Франции и Европы. Всякий новоприезжий, попавший в Париж хотя бы на несколько дней, прогуливаясь по городу, заметит, что между калиткой Лувра, ведущей к мосту Карусели, и Музейной улицей стоит десяток домов с полуразрушенными фасадами, о восстановлении которых не заботятся отчаявшиеся владельцы, ибо дома эти представляют собою руины старого квартала, обреченного на снос с того самого дня, когда Наполеон решил завершить постройку Лувра. Улица и тупик Дуайене — вот единственные пути сообщения в этом мрачном и пустынном квартале, населенном, вероятно, призраками, ибо там не увидишь ни одной живой души. Улица эта, пролегающая гораздо ниже соседней Музейной улицы, находится на одном уровне с улицей Фруаманто. Дома, и без того заслоненные подъемом со стороны площади, вечно погружены в тень, которую отбрасывают стены высоких луврских галерей, почерневшие от северных ветров. Мрак, тишина, леденящий холод, пещерная глубина улицы соревнуются между собою, чтобы придать этим домам сходство со склепами, с гробницами живых существ. Когда проезжаешь в кабриолете по этому мертвому полукварталу и взгляд устремляется в узкий пролет улицы Дуайене, душа холодеет, невольно спрашиваешь себя, кто может тут жить, что должно тут твориться вечером и ночью, когда эта улица превращается в воровской притон и все пороки Парижа под покровом тьмы дают себе полную волю. Зрелище, уже само по себе страшное, становится жутким, когда видишь, что эти развалины, именуемые домами, опоясаны со стороны улицы Ришелье настоящим болотом, со стороны Тюильри — океаном булыжников ухабистой мостовой, чахлыми садиками и зловещими бараками — со стороны галерей и целыми залежами тесаного камня и щебня — со стороны старого Лувра. Генрих III и его любимцы, разыскивающие свои потерянные штаны, любовники Маргариты, вышедшие на поиски своих отрубленных голов, должно быть, пляшут при лунном свете сарабанду среди этих пустырей, вокруг капеллы, еще уцелевшей как бы в доказательство того, что столь живучая во Франции католическая религия переживет все на свете. Вот уже скоро сорок лет, как Лувр вопиет всеми расщелинами своих развороченных стен и зияющими проемами окон: «Удалите эти бородавки с моего лица!» Вероятно, признано полезным оставить в неприкосновенности этот вертеп как своего рода средство символически изобразить в самом сердце Парижа то сочетание великолепия и нищеты, которое отличает королеву столиц. Вот отчего эти холодные развалины, где легитимистская газета получила смертельную болезнь, от которой она нынче угасает, эти позорные бараки на Музейной улице, бесконечные ларьки уличных торговцев, возможно, просуществуют дольше и более благополучно, чем три французские династии! Дешевизна квартир в этих домах, обреченных на уничтожение, соблазнила кузину Бетту, и, еще в 1823 году, она поселилась тут, несмотря на то что особенности квартала вынуждали ее возвращаться домой до наступления темноты. Впрочем, это вполне согласовалось с сохранившейся у нее деревенской привычкой ложиться и вставать вместе с солнцем, что дает жителям деревни возможность значительно сокращать расходы на освещение и отопление. Жила она в одном из тех домов, из окон которых, после сноса знаменитого особняка, где жил Камбасерес, открывался вид на площадь. В ту минуту, когда барон Юло, высадив из экипажа кузину своей жены у ворот ее дома, говорил ей: «Прощайте, кузина!» — мимо них прошла и скрылась во дворе какая-то молодая женщина, маленького роста, стройная, миловидная, одетая весьма элегантно и благоухавшая тончайшими духами. Дама эта, без всякого заранее обдуманного намерения, единственно из любопытства — желая узнать, каков собою родственник ее соседки, мимоходом взглянула на барона; но на распутника ее взгляд произвел то волнующее впечатление, какое испытывает волокита-парижанин даже при мимолетной встрече с красивой женщиной, воплощающей собою, как говорят энтомологи, его desiderata[26], и он с мудрой медлительностью начал натягивать на руку перчатку, не торопясь сесть в карету, чтобы выиграть время и проводить взглядом молодую женщину, юбка которой весьма приятно колыхалась при движении, в чем, конечно, повинен был не этот коварный обманщик кринолин. «Очень мила! — подумал он. — Вот женщина, счастье которой я охотно бы составил, потому что она составила бы мое счастье». Когда незнакомка оказалась в подъезде корпуса, выходившего окнами на улицу, она краешком глаза, почти не оборачиваясь, взглянула на ворота и увидела барона: сгорая от страсти и любопытства, он буквально замер на месте. Он весь исходил восторгом, которым парижанки упиваются, как ароматом душистого цветка, где бы он ни встретился им. Многие красивые женщины, даже добродетельные и верные супружескому долгу, возвращаются домой в дурном настроении, если им не довелось во время прогулки собрать хотя бы маленького букетика таких воздаяний их прелести. Молодая женщина легко взбежала по лестнице. Вскоре одно из окон третьего этажа растворилось, и в нем показалась незнакомка; но рядом с нею стоял мужчина, лысый череп которого и не очень гневный взгляд выдавали мужа. «Ну и хитры же эти умненькие создания!.. — подумал барон. — Ведь она указывает мне дорогу в свою квартиру. Откровенно говоря, резвость подозрительная, особливо в этом квартале... Будем осторожны!» Сидя уже в коляске, он поднял голову, и супруги живехонько исчезли, словно физиономия барона произвела на них впечатление головы мифологической Медузы[27]. «Может быть, они меня знают, — рассуждал сам с собою барон. — В таком случае все понятно». Когда экипаж въехал на мостовую Музейной Улицы, он наклонился, чтобы еще раз взглянуть на незнакомку, и увидел, что она опять стоит у окна. Сконфузившись, что ее застали за созерцанием экипажа, в котором восседал ее новый поклонник, молодая женщина скрылась: «Узнáю от Козы, кто она такая», — решил барон. Член Государственного совета произвел, как сейчас будет видно, глубокое впечатление на супружескую чету. — Да ведь это барон Юло, мой высший начальник! — воскликнул супруг, отходя от окна. — Послушай, Марнеф, значит, старая дева, которая живет с молодым человеком у нас во флигеле, в конце двора, в четвертом этаже, его кузина? Забавно, что мы узнали об этом только сегодня, и совсем случайно! — Мадмуазель Фишер живет с молодым человеком?.. — переспросил чиновник. — Все это бабьи сплетни! Нельзя так вольно отзываться о родственнице члена Государственного совета, под дудку которого пляшет все министерство. Знаешь что, идем-ка обедать, я уже четыре часа тебя жду. Обворожительная г-жа Марнеф, побочная дочь графа де Монкорне, одного из славных сподвижников Наполеона, была выдана замуж, с помощью приданого в двадцать тысяч франков, за мелкого чиновника военного министерства. Благодаря связям знаменитого генерал-лейтенанта, а последние полгода жизни — маршала Франции писарь этот был нежданно-негаданно возведен в должность старшего делопроизводителя канцелярии; уже речь шла о назначении его на должность столоначальника, как вдруг смерть маршала разрушила все упования Марнефа и его жены. За недостаточностью средств делопроизводителя, в руках которого уже растаяло приданое мадмуазель Валери Фортен (частью оно ушло на уплату его чиновничьих долгов, частью на обзаведение хозяйством перед свадьбой, а главное — на прихоти хорошенькой женщины, избалованной в доме матери и не желавшей отказываться от привычных удовольствий), супружеская чета вынуждена была сократить расходы на квартиру. Близость улицы Дуайене к военному министерству и центру Парижа соблазнила супругов Марнеф, и вот уже около четырех лет они жили в том же доме, где и мадмуазель Фишер. Жан-Поль-Станислас Марнеф принадлежал к особой породе чиновников, которые не обращаются в канцелярских крыс только потому, что этому противодействует своеобразная сила — их порочность. Этот заморыш с жидкими волосами и реденькой бородкой, с бледным, испитым лицом, уже изборожденным морщинами, в очках, скрывавших глаза с воспаленными веками, с суетливой походкой и еще более суетливыми манерами, обладал всеми чертами, какими всякий рисует себе субъекта, привлеченного к уголовному суду за растление нравов. Обстановка квартиры, занимаемой этой четой, характерной для парижских супружеств, притязала на ту мнимую роскошь, которая царит в стольких домах столицы. Мебель в гостиной, обитая выцветшим бумажным бархатом, гипсовые статуэтки под флорентийскую бронзу, люстра грубой работы, кое-как помазанная краской и снабженная розетками из простого стекла; ковер, дешевизна которого объяснялась количеством бумажных ниток, впущенных в ткань фабрикантом с такой щедростью, что их можно было разглядеть простым глазом, — все, вплоть до занавесей, которые могли бы доказать вам, что шерстяная камка сохраняет свой блеск не долее трех лет, — пело Лазаря, как нищий на паперти. Столовая, наскоро прибранная единственной служанкой, напоминала тошнотворные столовые в провинциальных гостиницах: все там было засалено, содержалось неопрятно. Спальня хозяина, сильно напоминавшая студенческую, обставленная его холостяцкой мебелью, потрепанной, как и он сам, с холостяцкой кроватью, убиралась только один раз в неделю; эта ужасная комната, где все валялось в беспорядке, где старые носки висели на стульях, набитых конским волосом, на которых каемка пыли обрисовывала узор обивки, обличала человека, равнодушного к семейной жизни, убивающего время за игрой в карты, всегда вне дома, в кафе или еще где-нибудь. Спальня хозяйки представляла собою исключение посреди этой постыдной нерадивости, безобразившей парадные комнаты, где занавески пожелтели от пыли и табачного дыма, где повсюду валялись игрушки, разбросанные ребенком, видимо, предоставленным самому себе. Спальня и будуар Валери были расположены в том крыле здания, которое соединяло дом, выходивший фасадом на улицу, с флигелем, построенным во дворе и примыкавшим к соседнему владению; в этих двух комнатах, изящно обтянутых узорчатой тканью, с палисандровой мебелью, мягкими коврами, все свидетельствовало, что хозяйка их — хорошенькая женщина и, скажем прямо, едва ли не содержанка. На каминной доске, обтянутой бархатом, стояли новомодные часы. На этажерке красовались всякие изящные вещицы; жардиньерки из китайского фарфора блистали роскошью. Кровать, туалетный столик, зеркальный шкаф, маленький диванчик «на двоих», обязательные безделушки — все указывало на притязания собственного вкуса или на мимолетные причуды моды. Хотя в смысле ценности и изящества все это убранство было третьего сорта, хотя оно имело трехлетнюю давность, однако даже денди не мог бы ни к чему тут придраться, — разве только к мещанскому душку всей этой роскоши. Ни в чем тут не сказывалась художественная натура, неизменно проявляющая себя в выборе вещей. По некоторым из этих дорогих ювелирных пустячков доктор социальных наук сразу определил бы, что они могли быть только подношением любовника, этого полубога, вечно отсутствующего, вечно присутствующего в жизни замужней женщины. Обед, поданный мужу, жене и ребенку с опозданием на четыре часа, красноречиво говорил о степени финансового кризиса, переживаемого четой Марнеф, ибо стол есть вернейший показатель благосостояния парижских семейств. Суп из кореньев на бобовом отваре, кусок говядины с картофелем, политый какой-то бурой жидкостью вместо соуса, бобы и вишни весьма низкого качества, — все эти кушанья были поданы на щербатых блюдах, съедены на щербатых тарелках, а серебро заменял жалкий и отнюдь не звонкий мельхиор. Неужели такой трапезы достойна была эта хорошенькая женщина? Барон бы прослезился, будь он тому очевидцем. Тусклые, графины и те не могли скрыть подозрительный цвет разливного вина, купленного в долг у виноторговца на углу улицы. Салфетки не менялись уже целую неделю. Короче, все выдавало нужду, лишенную достоинства, равнодушие беспечных супругов к домашнему очагу. Самый поверхностный наблюдатель сказал бы, глядя на них, что эти два существа дошли до той роковой черты, когда житейская необходимость понуждает искать выхода из положения с помощью какого-нибудь удачного мошенничества. Первое слово, с которым Валери обратилась к мужу, должно, кстати, объяснить, почему она опоздала к обеду, которым хозяева, вероятно, обязаны были своекорыстной преданности кухарки. — Саманон не хочет учитывать твоих векселей меньше чем из пятидесяти процентов и требует в обеспечение долга доверенность на получение твоего жалованья. Итак, нужда, еще скрытая в доме директора департамента военного министерства за ширмой годового оклада в двадцать четыре тысячи франков, не считая наградных, дошла у его подчиненного до предела. — Ты замарьяжила моего начальника, — сказал муж, взглянув на жену. — Да, я так полагаю, — отвечала она, не смущаясь словом, взятым из жаргона театральных кулис. — Что с нами станется? — продолжал Марнеф. — Домовладелец завтра опишет все наши вещи. А твой отец еще вздумал умереть, не оставив завещания! Право, эти имперцы воображают, что они бессмертны, как их император. — Бедный отец! — сказала г-жа Марнеф. — У него, кроме меня, не было детей, и он так меня любил! Графиня, конечно, сожгла завещание. Как мог бы он забыть обо мне, ведь не раз он давал нам по три, по четыре билета в тысячу франков? — Мы должны домовладельцу уже полторы тысячи франков. Дадут ли столько за всю нашу обстановку? That is the question[28], как сказал Шекспир. — Ну, до свидания, котик! — сказала Валери, едва притронувшаяся к говядине, из которой служанка извлекла весь навар для одного бравого солдата, вернувшегося из Алжира. — Под лежачий камень вода не течет!.. — Валери! Куда ты идешь? — вскричал Марнеф, преграждая жене дорогу. — Иду к нашему домовладельцу, — отвечала она, оправляя локоны, выбившиеся из-под ее прелестной шляпки. — А ты постарался бы подольститься к той старой деве, раз уж она кузина твоего начальника. В Париже жильцам одного и того же дома ничего не известно относительно общественного положения их соседей, и это неведение служит верным доказательством бурного течения столичной жизни. Не было ничего удивительного в том, что чиновник, который каждодневно рано утром идет в канцелярию, возвращается домой к обеду, а затем исчезает из дому на весь вечер, и женщина, поглощенная парижскими развлечениями, ничего не знали о существовании какой-то старой девы, снимающей убогую квартирку в четвертом этаже, где-то во дворе их дома, в особенности, если у этой старой девы привычки мадмуазель Фишер. Лизбета вставала и ложилась вместе с солнцем; раньше всех в доме шла за молоком, хлебом, углем, не вступала ни с кем в разговоры, не общалась с соседями, никогда не получала писем и никого не принимала у себя. То было одно из тех безвестных, почти муравьиных существований, какие встречаются только в некоторых парижских домах, — прожив там года четыре, вдруг обнаруживаешь, что где-то, на пятом этаже, живет старик, знавший Вольтера, Пилатра дю Розье, Божона, Марселя, Молé, Софи Арну[29], Франклина и Робеспьера. Сведения, имевшиеся у супругов Марнеф о Лизбете Фишер, отчасти объяснялись уединенностью квартала, где все знали друг друга, но главным образом словоохотливостью привратницы, с которой у Марнефов установились короткие отношения, столь полезные в их бедственном положении, что им приходилось с усердием поддерживать эту близость. Меж тем высокомерие старой девы, ее неразговорчивость, угрюмый нрав вызвали у привратников преувеличенную почтительность в обращении с нею и тот холодок, который указывает на скрытое недовольство нижестоящего. Притом привратники считали, что у них «наличествуют», как говорят в суде, равные права с теми жильцами, которые платят за квартиру только двести пятьдесят франков в год. А поскольку тайна, доверенная пожилой кузиной Беттой своей юной родственнице Гортензии, была сущей правдой, всякий поймет, что в задушевной беседе с супругами Марнеф привратница могла наговорить им всяких небылиц о мадмуазель Фишер без особого дурного умысла, попросту из желания посплетничать. Взяв подсвечник из рук привратницы, почтенной г-жи Оливье, старая дева прежде всего пошла взглянуть, есть ли свет в окнах мансарды, над ее квартиркой. В этот час, даже в июле месяце, в глубине двора бывало уже так темно, что старая дева, укладываясь спать, зажигала свечу. — О, будьте покойны, господин Стейнбок у себя! Он даже и не выходил из дому, — не без ехидства сказала г-жа Оливье. Старая дева ничего не ответила. Она все еще оставалась крестьянкой в том отношении, что не обращала внимания на пересуды посторонних, и, так же как крестьяне, которые не видят ничего дальше своей деревни, считалась только с мнением людей того узкого круга, где ей приходилось вращаться. Решительными шагами она поднялась прямо в мансарду. И вот почему. За десертом ей удалось положить в ридикюль немного фруктов и сластей для своего кумира, и она спешила его угостить, как угощают старые девы лакомым кусочком любимую собачку. Герой девичьих грез Гортензии, бледный, белокурый молодой человек в рабочей блузе, сидел за верстаком, где стояла маленькая лампа, слабый свет которой усиливался, проходя сквозь стеклянный шар, наполненный водой. Верстак был завален инструментами для чеканки, красным воском, стеками, обделанными вчерне цоколями, муляжами из меди: держа в руках восковую модель небольшой группы, он всматривался в свою работу взглядом взыскательного художника. — Поглядите-ка, Венцеслав, что я принесла вам, — сказала мадмуазель Фишер, расстилая на уголке стола свой носовой платок. И она бережно вынула из мешочка сласти и фрукты. — Вы очень добры, мадмуазель, — отвечал несчастный изгнанник печальным голосом. — Фрукты освежат вас, бедное мое дитя. Работа чересчур утомляет вас, ведь вы не рождены для такого грубого ремесла... Венцеслав Стейнбок с удивлением посмотрел на старую деву. — Ну, ну, кушайте, — продолжала она грубовато. — Что вы уставились на меня, точно на какую-нибудь вашу фигурку, когда она вам по вкусу? Получив этот словесный щелчок, молодой человек перестал удивляться, потому что сразу же признал своего ментора в юбке, в котором всякое проявление нежности представлялось ему чем-то необычным, — так он привык к резкости мадмуазель Фишер. Несмотря на то что Стейнбоку было уже двадцать девять лет, он казался, как и многие блондины, лет на пять, на шесть моложе своего возраста, и тот, кому случалось видеть его молодое лицо, чуть поблекшее от усталости и невзгод изгнания, рядом с сухой и суровой физиономией старой девы, невольно приходил к мысли, что природа ошиблась и перепутала их пол. Он встал и бросился в ветхое кресло в стиле Людовика XV, обитое желтым утрехтским бархатом; ему, видимо, хотелось отдохнуть. Тогда старая дева взяла ренклод и поднесла его своему другу. — Благодарю, — сказал он, беря сливу. — Вы устали? — спросила она, протягивая ему вторую сливу. — Устал, только не от работы, а от жизни, — отвечал он. — Что за мысли! — возразила она с некоторой горечью. — Разве нет у вас доброго гения, который печется о вас? — продолжала она, угощая его сластями и любуясь, с каким удовольствием он их ест. — Вот видите, я и за обедом у кузины думала о вас! — Я знаю, — сказал он, бросая на Лизбету ласковый и жалобный взгляд. — Не будь вас, меня бы и на свете давно не было... Но, дорогая моя, художникам нужны развлечения... — Ах, вот оно что! — воскликнула Лизбета, не дав ему договорить, и, подбоченившись, вперила в него горящий взгляд. — Вы хотите погубить свое здоровье в парижских вертепах, по примеру многих мастеровых, которые кончают свою жизнь в больнице? Нет, нет! Сперва разбогатейте, а когда у вас будет рента, развлекайтесь, милый мой, сколько вашей душе угодно. Тогда, распутник вы этакий, у вас хватит денег и на докторов, и на развлечения! Слова эти, выпущенные залпом, сопровождались огнем взоров, исполненных такой магнетической силы, что Венцеслав Стейнбок понурил голову. Даже самый отъявленный злопыхатель, наблюдая эту сцену, признал бы лживость клеветы, пущенной супругами Оливье по адресу девицы Фишер. Самый тон голоса, жесты, взгляды этих двух существ — все указывало на чистоту их отношений. Нежность старой девы проявлялась в грубой форме, но то была нежность поистине материнская. И молодой человек, как почтительный сын, сносил эту тиранию матери. Такая своеобразная связь была, по-видимому, следствием длительного воздействия сильной натуры на слабый и непостоянный характер славянина, который проявляет героическую храбрость на поле сражения, но крайне неустойчив в обычной жизни; причины подобной душевной вялости должны были бы заинтересовать физиологов, потому что в области политики физиологи значат то же, что энтомологи в сельском хозяйстве. — А если я умру, не успев разбогатеть? — спросил Венцеслав с грустью. — Умрете? — вскричала старая дева. — Ну нет, я не дам вам умереть! Жизни во мне хватит на двоих, и я перелью в ваши жилы свою кровь, если понадобится. При этом страстном и простодушном восклицании слезы выступили на глазах Стейнбока. — Не печальтесь, милый Венцеслав, — продолжала растроганная Лизбета. — Слушайте-ка, мне показалось, моя кузина Гортензия находит вашу печатку премиленькой. Подождите, я постараюсь повыгоднее продать вашу бронзовую группу; вы расквитаетесь со мной, будете делать, что пожелаете, станете свободны! Ну же, улыбнитесь! — Мне никогда не расквитаться с вами, мадмуазель, — отвечал бедный изгнанник. — Почему же? — спросила вогезская крестьянка, принимая его сторону против себя самой. — Потому что вы не только кормили меня и заботились обо мне, когда я был нищим, но вы еще придали мне силы! Вам я обязан всем, хотя вы часто бывали суровы и заставляли меня страдать... — Я? — перебила его старая дева. — Опять начинается болтовня о поэзии, об искусстве... Чего доброго, еще вздумаете ломать пальцы, воздевать руки, разглагольствуя о красоте, об идеале и прочей чепухе. Чем только у вас на Севере голову себе не забивают! Прекрасное не стоит прочного, а прочное — это я! У вас богатое воображение! Вишь ты!.. У меня тоже есть воображение... А какая польза, что у вас что-то есть там, в душе, когда из этого ничего не получается! Да разве вам, людям с воображением, угнаться за теми, у кого нет воображения, зато есть уменье действовать?.. Не мечтать надо, а работать. Что вы тут без меня делали? — А что сказала ваша хорошенькая кузина? — Кто вам сказал, что она хорошенькая? — живо спросила Лизбета, и в ее голосе зарычала ревность тигра. — Да вы же сами! — Сказала я это затем, чтобы видеть, какая физиономия у вас будет! Ах вы волокита! Вы любите женщин, ну ладно! Лепите их, вкладывайте ваши желания в бронзу, потому что вам, дружок, придется обойтись еще некоторое время без любовных страстишек, а тем более без моей кузины! Такая дичь не про вас! Этой барышне нужен муж с доходом в шестьдесят тысяч франков... И он уже найден. Смотрите-ка! Постель не оправлена, — сказала она, заглянув в соседнюю комнату. — Бедный мой котенок! Я не позаботилась о нем! Энергичная девица тотчас же сбросила с себя мантилью, шляпку, перчатки и, как простая служанка, прибрала скромную постель художника. Соединением резкости, даже грубости, и доброты, возможно, и объяснялась та власть, какую приобрела Лизбета над этим молодым человеком, ставшим как бы ее собственностью. Разве жизнь не привязывает нас к себе именно этим чередованием добра и зла? Если бы Венцеслав Стейнбок встретил в начале своего поприща г-жу Марнеф, а не Лизбету Фишер, он обрел бы в ней весьма снисходительную покровительницу, которая увлекла бы его на скользкий, позорный путь, и он бы погиб. Он, конечно, не стал бы работать, из него не вышел бы художник. Поэтому, как ни досаждала ему скупая старая дева своим неусыпным и гнетущим надзором, разум говорил ему, что следует предпочесть ее железную руку праздному и пагубному существованию некоторых эмигрантов, его соотечественников. Начало этому союзу женской энергии с мужской слабостью, — что противоречит здравому смыслу, но, говорят, нередко встречается в Польше, — положило следующее событие. Однажды около часу ночи (это было в 1833 году) мадмуазель Фишер, которая зачастую просиживала за работой до утра, почувствовала вдруг запах угара и услышала стоны и хрип, доносившиеся из мансарды, расположенной как раз над двумя ее комнатами. Она подумала, что молодой человек, недавно поселившийся в этой мансарде, которая перед тем пустовала три года, решил покончить с собою. Взбежав по лестнице, эта лотарингская крестьянка высадила дверь сильным плечом и увидела, что новый жилец корчится в судорогах на раскладной койке. Она затушила тлевшие в жаровне угли. В растворенную дверь ворвался свежий воздух, юноша был спасен. Уложив его, как больного, в постель и дождавшись, чтобы он уснул, Лизбета огляделась вокруг, и полная нищета, о которой говорили голые стены обеих комнаток мансарды, убогая обстановка, состоявшая из жалкого стола, раскладной кровати и двух стульев, объяснила ей причины этой попытки к самоубийству. На столе лежала записка, Лизбета прочла ее: «Я — граф Венцеслав Стейнбок, уроженец Ливонии, города Прейли. Прошу в моей смерти никого не винить; причины моего самоубийства кроются в словах Костюшко[30]: «Finis Polonia»[31]. Внучатый племянник одного из доблестных генералов Карла XII не желает нищенствовать. Слабое сложение не позволило мне посвятить себя военной службе, а вчера я увидел, что сотня талеров, с которой я прибыл из Дрездена, пришла к концу. Оставляю двадцать пять франков в ящике стола. Это мой долг домовладельцу. Родственников у меня нет, и моя смерть никого не огорчит. Прошу моих соотечественников не обвинять французское правительство. Я не заявлял о себе, как об эмигранте, я ничего не просил, я не встречался с другими эмигрантами, никто в Париже не знает о моем существовании. Я умираю как христианин. Бог да простит последнему из Стейнбоков! Венцеслав Стейнбок». Мадмуазель Фишер, до глубины души растроганная честностью самоубийцы, который не забыл заплатить за квартиру, открыла ящик стола, и там действительно лежало пять монет по пяти франков. — Бедный молодой человек! — воскликнула она. — Никому на свете нет до него дела! Она сошла к себе, взяла работу и вернулась обратно в мансарду, охранять сон ливонского дворянина. Можно себе представить, каково было удивление изгнанника, когда он, проснувшись, увидел женщину, сидевшую у изголовья его кровати; он подумал, что продолжает грезить. А между тем старая дева, не переставая расшивать золотом аксельбанты, давала себе обещание взять под свою защиту бедного юношу, которым она любовалась, покамест он спал. Когда молодой граф окончательно проснулся, Лизбета постаралась ободрить его, стала его расспрашивать, желая сообразить, какой бы найти ему заработок. Поведав историю своей жизни, Венцеслав прибавил, что до такого бедственного положения его довело призвание к искусству; он всегда мечтал стать скульптором, но оказалось, что в этом деле требуется обучение, чересчур длительное для человека без средств, а теперь он так изнурен и слаб, что не в силах заняться ручным трудом или взяться за большую скульптурную группу. Речи эти были китайской грамотой для Лизбеты Фишер. В ответ на сетования несчастного она говорила о том, какие возможности представляет Париж, была бы только охота работать. Еще не было случая, чтобы мужественный человек погиб тут, надо только запастись терпением. — Я вот — бедная крестьянская девушка, однако ж я сумела добиться независимого положения, — сказала она под конец. — Выслушайте меня. Если вы серьезно хотите работать, я помогу вам; у меня есть кое-какие сбережения, я буду давать вам ежемесячно, сколько потребуется на прожитие, но жить вам придется очень скромно, а не кутить, не распутничать! В Париже можно пообедать за двадцать пять су, а завтрак я буду каждое утро готовить на нас обоих. Кроме того, я обставлю вашу комнату и оплачу обучение, какое вы найдете необходимым для себя. Взамен вы будете давать мне расписки, по всей форме, в получении денег, которые я израсходую на вас. А когда вы разбогатеете, вы вернете мне свой долг. Но если вы вздумаете лениться, — прощайте! я умываю руки. — Ах! — вскричал несчастный, еще чувствовавший горечь первого объятия смерти. — Недаром из всех стран изгнанники стремятся во Францию, как души из чистилища стремятся в рай. Есть ли еще другая такая нация! Повсюду, даже в мансарде, встретишь помощь, великодушное сердце! Вы будете всем для меня, моя дорогая благодетельница, а я стану вашим рабом! Будьте моей подругой! — сказал он с той особой ласковостью, свойственной полякам, за которую их несправедливо обвиняют в льстивости. — О нет! Я чересчур ревнива, я сделаю вас несчастным. Но я охотно буду... ну, как бы вроде вашего товарища, — ответила Лизбета. — Ах, если бы вы знали, как страстно я желал, чтобы хоть одна живая душа, пусть даже тиран, приняла во мне участие, когда я томился в пустыне Парижа! — продолжал Венцеслав. — Я мечтал о Сибири, куда царь сослал бы меня, если бы я вернулся! Будьте моим провидением! Я возьмусь за работу, постараюсь стать лучше, чем я есть, хотя я не могу назвать себя дурным человеком. — А обещаете вы делать все, что я вас заставлю делать? — спросила она. — Конечно. — Ну, хорошо, беру вас в сыновья! — сказала она весело. — Значит, теперь у меня есть сынок, восставший из гроба! Итак, начинаем! Я иду за провизией. Одевайтесь и приходите ко мне завтракать, когда я постучу в потолок щеткой. На другой день мадмуазель Фишер, придя к господину Риве, которому она принесла выполненную работу, осведомилась, как живут в Париже скульпторы. Из расспросов она узнала, что существует мастерская Флорана и Шанора, где занимаются литьем и чеканкой дорогих бронзовых изделий и роскошной серебряной посуды. Она привела туда Стейнбока в качестве ученика по скульптуре, что вызвало немалое удивление. Там выполняли заказы по моделям самых знаменитых художников, но не обучали ваянию. Настойчивостью и упорством старая дева добилась того, что устроила своего подопечного в эту мастерскую рисовальщиком орнаментов. Стейнбок быстро овладел моделировкой, проявил творческую изобретательность художника, обнаружил несомненный талант. Через пять месяцев, по окончании обучения чеканке по металлу, он познакомился с знаменитым Стидманом, главным скульптором в мастерской Флорана. На исходе второго года обучения у Стидмана Венцеслав уже превзошел своего учителя; но за два с половиной года сбережения, которые старой деве удалось сделать в течение шестнадцати лет, откладывая монету за монетой, были дочиста истрачены. Две тысячи пятьсот франков золотом! Деньги, которые она скопила на черный день, рассчитывая поместить их в пожизненное обеспечение, во что они обратились теперь? В заемное письмо безвестного поляка! Потому-то Лизбете приходилось работать, как в молодые годы, и днем и ночью, чтобы оплачивать расходы ливонца. Когда она увидела, что в руках у нее вместо золотых монет осталась какая-то бумажка, она потеряла голову и побежала спросить совета у г-на Риве, ставшего за пятнадцать лет наставником и другом своей первой и самой искусной мастерицы. Узнав о злоключениях вышивальщицы, супруги Риве пожурили Лизбету, назвали ее сумасбродкой, выбранили эмигрантов, которые, не считаясь ни с чем, интригуют в интересах национального своего возрождения, подрывая торговлю, нарушая спокойствие Франции; в конце концов почтенные буржуа убедили старую деву потребовать, выражаясь языком коммерческим, обеспечения. — Помните, что этот молодец может предложить в качестве обеспечения только свое право жить на свободе, — сказал г-н Риве. Господин Ахилл Риве был членом коммерческого суда. — А это не шутка для иностранца, — продолжал он. — Француз отсидит пять лет в тюрьме и выходит оттуда чистехонек, правда, не заплатив долгов, к чему его теперь-то ничто уж не может принудить, кроме его совести, а она у него всегда спокойна. Но иностранцу из тюрьмы нипочем не выйти. Дайте-ка мне ваш вексель, перепишем его на имя моего счетовода, а он опротестует этот вексель, возбудит иск к вам обоим, добьется передачи дела в суд, а суд вынесет постановление об аресте за долги, и когда все законности будут соблюдены, истец откажется от своего иска к вам. К тому же по векселю будут набегать проценты, и у вас в руках окажется оружие против вашего поляка!.. Старая дева отдала себя под покровительство закона, а своего подопечного успокоила, сказав, что вся эта история затевается по желанию одного ростовщика, который согласен ссудить их деньгами, но требует обеспечения. Такой уловкой она была обязана гениальной изобретательности члена коммерческого суда. Наивный художник, слепо доверявший своей благодетельнице, поблагодарил ее и раскурил трубку гербовыми бумагами — он курил, как курят все люди, которые прибегают к наркотикам, чтобы усыпить свое горе, а вместе с ним и свою энергию. Однажды г-н Риве показал мадмуазель Фишер исполнительный лист и заявил: — Теперь Венцеслав Стейнбок связан по рукам и ногам, он весь в вашей власти, и если пожелаете, вы можете в двадцать четыре часа заключить его в Клиши до конца его жизни. Достойный и честный член коммерческого суда испытал в этот день особое удовлетворение, которое вызывается уверенностью в том, что, поступив дурно, ты сделал доброе дело. Это выражение, казалось бы противоречащее здравому смыслу, вполне применимо к одному из способов благотворительности, ибо в Париже всякий по-своему творит добрые дела. Раз ливонец попался в путы судейской кляузы, надлежало довести дело до уплаты долга, ибо для почтенного коммерсанта Венцеслав Стейнбок был мошенником. Сердечность, честность, поэтичность, на его взгляд, равнялись в делах денежных стихийным бедствиям. В интересах несчастной мадмуазель Фишер, которую, по его выражению, поляк облапошил, Риве счел за благо посетить богатых фабрикантов, у которых Стейнбок обучался мастерству художника. Когда позументщик явился туда наводить справки о польском эмигранте, именуемом Стейнбоком, в кабинете Шанора сидел тот самый Стидман, который с помощью золотых дел мастеров довел французское ювелирное искусство до такого совершенства, что ныне оно может соперничать с искусством флорентинцев и других мастеров эпохи Возрождения. — О каком Стейнбоке вы говорите? — насмешливо спросил Стидман. — Не тот ли это молодой поляк, который был моим учеником? Знаете, сударь, он большой художник! Говорят, будто я воображаю себя самим дьяволом; а этот малый небось и не подозревает, что может стать богом!.. — Э-э-э! Хотя вы и выражаетесь довольно неучтиво, разговаривая с человеком, который удостоился избрания членом коммерческого суда департамента Сены... — Прошу прощения, консул[32]! — сказал Стидман, отдавая ему честь. — ...однако ж я очень рад услышать ваше мнение. Стало быть, этот молодой человек может хорошо зарабатывать?.. — Разумеется, — сказал старик Шанор. — Но ему надобно работать. Парень был бы уже хорошо обеспечен, останься он у нас. Что поделаешь! Художники не выносят зависимого положения. — Они сознают свою ценность и оберегают свое достоинство, — отвечал Стидман. — Я не осуждаю Стейнбока за то, что он идет своей дорогой, старается создать себе имя, хочет стать знаменитым. Это его право! Но я, конечно, много потерял, когда он от меня ушел! — Ну вот видите! — вскричал Риве. — Вот каковы претензии молодежи! Не успеют соскочить со школьной скамьи, как... Нет, голубчик, обеспечь сперва себе ренту, а потом уж гоняйся за славой! — Зашибая деньги, испортишь себе руку! — отвечал Стидман. — Добейся славы — она принесет богатство. — Что с ними будешь делать? — сказал Шанор г-ну Риве. — Их ничем не обуздаешь... — Они перегрызут и узду и недоуздок! — заметил Стидман. — У всех этих господ, — продолжал Шанор, глядя на Стидмана, — причуд не меньше, чем таланта. Все они моты, содержат лореток, швыряют деньги за окошко, им работать недосуг! Они начинают пренебрегать нашими заказами, и мы поневоле обращаемся к ремесленникам, которые и в подметки им не годятся, и эти ремесленники обогащаются! А потом господа художники сами же жалуются на трудные времена... И напрасно! Будь они прилежней в работе, у них были бы целые горы золота! — Полноте, старый ворчун! — сказал Стидман. — Вы мне напоминаете книготорговца дореволюционных времен, который говаривал: «Ах, ежели бы я мог держать Монтескье, Вольтера и Руссо нищими, взаперти у себя в мансарде, спрятав их штаны! Сколько бы они тогда написали хороших книжек! Нажил бы я на них состояние!» Ежели бы художественные вещи можно было ковать, как гвозди, тогда бы любой торгаш этим занимался... Давайте-ка мне тысячу франков и помолчите! Господин Риве вернулся домой, радуясь за бедную мадмуазель Фишер; она обедала у него по понедельникам и теперь уже поджидала его возвращения от фабрикантов. — Если вам удастся заставить парня работать, — сказал он, — тогда ваше счастье: вы вернете свой капитал с процентами. У этого поляка талант, он может зарабатывать на хлеб. Но только спрячьте подальше от него панталоны, башмаки и не пускайте его бегать по всяким там «Хижинам»[33] и в квартал Нотр-Дам-де-Лоретт. Держите его на привязи. Иначе ваш скульптор начнет шататься, а если бы вы знали, что означает на языке художников шататься! Ужас, да и только, а? Я слыхал, что они в один день выбрасывают тысячу франков? Интересно, на какие такие дела! Происшествие это оказало страшное влияние на отношения Венцеслава и Лизбеты. Благодетельница, вообразив, что ее сбережения в опасности, — а ей частенько казалось, что они и вовсе потеряны, — отравила хлеб изгнанника горечью упреков. Добрая мать стала мачехой, она без устали школила бедного пасынка, корила его: то ей казалось, что он недостаточно усердно работает, то, что он взялся за слишком трудное ремесло. Она не хотела верить, чтобы модели из красного воска, статуэтки, зарисовки орнамента, наброски могли иметь какую-то ценность. Но тут же, досадуя на себя за свою резкость, она старалась загладить ее внимательностью, нежностями, заботою. Бедный юноша то сетовал на свое положение, зависимое от этой мегеры, на владычество над ним какой-то вогезской крестьянки, то успокаивался, утешенный ее нежностью и материнским попечением, направленным только на материальную сторону жизни. Он поступал как женщина, которая ради мимолетного примирения прощает мужу дурное обращение с ней в течение всей недели. Итак, мадмуазель Фишер приобрела неограниченную власть над этой слабой душой. Зачатки властолюбия, дремавшего в сердце старой девы, быстро разрослись. Теперь она могла удовлетворить свое тщеславие и жажду деятельности: разве не появилось в ее жизни существо, принадлежавшее ей всецело, — человек, которого она могла бранить, наставлять, хвалить, радовать, не опасаясь соперничества? Итак, теперь равно проявлялись хорошие и дурные черты ее характера. Если иной раз она и тиранила бедного художника, свою жестокость она искупала нежностью, сравнимой лишь с прелестью полевых цветов; ее радовало сознание, что он ни в чем не нуждается, она отдала бы жизнь за него. Венцеслав мог быть в этом уверен. Как все прекрасные души, бедный художник не помнил зла, забывал о недостатках этой девицы, которая к тому же рассказала ему историю своей жизни, как бы в оправдание своего дикого нрава; он помнил только ее благодеяния. Однажды старая дева, взбешенная тем, что Венцеслав бросил работу и пошел погулять, устроила ему сцену. — Вы принадлежите мне! — сказала она. — Если вы порядочный человек, вам следовало бы постараться как можно скорее вернуть мне свой долг. Венцеслав, в котором вскипела дворянская кровь Стейнбоков, побледнел. — Ах, боже мой! — сказала Бетта. — Скоро нам придется жить на мой скудный заработок — на тридцать су в день! Взволнованные этим словесным поединком, они раздражались все больше; и тут впервые художник жестоко обидел свою благодетельницу, заявив, что она вырвала его из объятий смерти для того, чтобы обречь на жизнь каторжника, а эта жизнь хуже, чем небытие, которое, по крайней мере, дало бы ему покой, и теперь ему остается только бежать. — Бежать?.. — вскричала старая дева. — Ах, вот как! Господин Риве был прав! И решительным тоном она объяснила поляку, каким образом можно в двадцать четыре часа заключить его в тюрьму до конца жизни. Удар был ошеломляющий. Стейнбок впал в черную меланхолию и не произносил ни звука. На следующую ночь Лизбета, услыхав шум наверху, поняла, что он задумал покончить с собою. Она поднялась в мансарду к своему нахлебнику, вручила ему исполнительный лист и расписку. — Вот возьмите, друг мой, и простите меня! — сказала она со слезами на глазах. — Будьте счастливы, покиньте меня, я слишком мучаю вас. Но обещайте, что вы хоть иногда будете вспоминать о бедной девушке, которая помогла вам найти заработок. Видите ли, вы сами повинны в моих злых выходках: ведь я могу умереть, а что с вами станется без меня?.. Вот почему я с нетерпением жду, когда же вы начнете делать такие вещи, которые можно будет продать? Я не для себя прошу вас возвратить мне деньги, полноте!.. Я боюсь вашей лености, хотя вы и называете ее мечтательностью, я не могу видеть, как вы целыми часами сидите, задумавшись, устремив взгляд в небо... Я так хотела бы, чтобы вы привыкли к труду. Вся ее поза, взгляд, слезы, тон, которым были сказаны эти слова, растрогали благородное сердце художника; он крепко обнял свою благодетельницу и поцеловал ее в лоб. — Храните у себя эти бумаги, — отвечал он с некоторой даже веселостью. — Зачем сажать меня в Клиши? Разве я не нахожусь тут в плену благодарности? Этот случай в их общей и скрытой от посторонних глаз жизни, происшедший полгода тому назад, побудил Венцеслава создать три вещи: печатку, которую хранила Гортензия, скульптуру, выставленную в лавке торговца редкостями, и прелестные часы, модель которых он уже заканчивал, ввинчивая последние винтики. Часы эти представляли собою двенадцать Ор[34], дивно изображенных в виде двенадцати женских фигур, кружащихся в столь стремительной, бешеной пляске, что трем амурам, взобравшимся на ворох цветов и плодов, удается поймать на лету только Ору полуночи, чья разорванная хламида осталась в руках самого дерзкого амура. Группа эта покоилась на круглом цоколе с очаровательным орнаментом из причудливого сплетения каких-то фантастических животных. Циферблат был вставлен в пасть, разверстую в чудовищной зевоте. Удачно найденные символические изображения, характерные для каждого часа, заменяли собою цифры. Теперь легко понять, какую необычайную привязанность питала мадмуазель Фишер к своему ливонцу; она хотела только одного — видеть его счастливым, а он на ее глазах чахнул, блекнул, сидя в своей мансарде. Тут не было ничего удивительного. Дочь Лотарингии охраняла этого сына Севера, как нежная мать, как ревнивая жена, как бдительный Аргус; она устраняла всякую возможность какого-либо веселого приключения, какого-нибудь скромного кутежа, оставляя его вечно без денег. Она желала сохранить для себя свою жертву, своего друга, приневолив его к затворнической жизни, и не понимала всего варварства этого неразумного желания, ибо сама она давно уже привыкла ко всяким лишениям. Она любила Стейнбока настолько, что даже не стремилась выйти за него замуж, и любила так сильно, что не хотела уступить его другой женщине; она не находила в себе смиренной готовности быть для него только матерью и сама сознавала, какое с ее стороны безумие мечтать о другой роли для себя. Эти противоречия, эта дикая ревность, это счастье властвовать над молодым красавцем волновали сердце старой девы. Охваченная настоящей страстью, длившейся уже четыре года, она лелеяла несбыточную надежду, что эта безрассудная и безысходная совместная жизнь никогда не кончится, и не думала о том, что ее настойчивость могла стать причиной гибели человека, которого она называла своим сыном. Борьба инстинктов и разума делала ее несправедливой и деспотичной. Она вымещала на молодом художнике все свои обиды, и главное то, что сама она была и немолода, и небогата, и некрасива. Но после каждой такой мстительной выходки она сознавала свою неправоту и тогда, преисполнившись нежности, доходила до унижения. Она не умела приносить жертвы обожаемому идолу, не оставив на нем ударами секиры знаков своей власти. Короче, то была шекспирова «Буря» наизнанку: Калибан стал господином Ариэля и Просперо[35]. Что касается Венцеслава, человека с возвышенными мыслями, склонного к созерцанию, мечтательности и лени, то в глазах у него, как у львов, запертых в клетках зоологического сада, отражалась пустыня, созданная у него в душе его безжалостной покровительницей. Напряженный труд, к которому Лизбета побуждала его, не заглушил в нем томления сердца. Тоска обратилась в физическую болезнь, и он изнемогал, не имея духа попросить денег, не умея достать сотню франков на какую-нибудь бесшабашную выходку, естественную для молодого человека. Бывали дни, когда прилив энергии и сознание своего несчастья еще усиливали его раздражение, и тогда он смотрел на Лизбету, как измученный жаждою путник, блуждая по бесплодным пескам, смотрит на воды соленого озера. Эти терпкие плоды нищеты и это затворничество в самом сердце Парижа доставляли Лизбете неизъяснимые радости. Но она с ужасом предвидела, что малейшее увлечение вырвет у нее ее раба. Порою она упрекала себя в том, что, понуждая поэта своими упреками и тиранией стать большим мастером малых вещей, она сама дает ему в руки средство обходиться без ее помощи. На другой день после этой сцены в жизни нескольких людей, так по-разному, но действительно жалкой, — жизни отчаявшейся матери, супругов Марнеф и бедного изгнанника, — сказались последствия наивной любви Гортензии и той необычайной развязки, которой разрешилась несчастная страсть барона к Жозефе. Подъехав к зданию Оперы, член Государственного совета был озадачен мрачным видом этого храма Искусства, воздвигнутого на улице Лепелетье; у подъезда не было ни жандармов, ни зажженных фонарей, ни театральных служителей, ни барьеров, сдерживающих напор толпы. Взглянув на афишу, барон увидел белый листок наклейки и прочел сакраментальные слова: СПЕКТАКЛЬ ОТМЕНЯЕТСЯ ПО БОЛЕЗНИ АРТИСТКИ Он тотчас же поскакал к Жозефе, которая, как все актеры, служившие в Опере, жила поблизости, на улице Шошá. Швейцар поразил его совершенно неожиданным вопросом: — Что вам угодно, сударь? — Как? Да что это ты! Ты, верно, не узнал меня? — сказал встревоженный барон. — Как не узнать, сударь, ведь я вас не впервой вижу. Потому и говорю: «Что вам угодно?» Барона даже в дрожь бросило. — Что случилось? — спросил он. — Ежели бы вы, господин барон, изволили взойти в квартиру барышни Мирах, вы бы там увидали целую компанию: барышню Элоизу Бризту, господина Бисиу, господина Леона де Лора, господина Лусто, господина де Вернисе, господина Стидмана и всяких дамочек, насквозь пропахнувших пачулями. Тут справляют новоселье... — Ну-с, а где же?.. — Барышня Мирах? Уж не знаю, сударь, как и сказать вам... Барон сунул в руку швейцара две пятифранковых монеты. — Изволите ли видеть, сударь, барышня переехала на улицу Виль-л'Эвек, в особняк, который, как говорят, подарил ей герцог д'Эрувиль, — понизив голос, отвечал швейцар. Спросив номер особняка, барон сел в коляску и вскоре подкатил к одному из тех красивых домов в современном вкусе, с двойными дверьми, где все, начиная от газового фонаря у подъезда, говорит о роскоши. В глазах привратника этого нового Эдема барон, парадно разодетый, в синем фраке и в белом жилете, в белом галстуке, в туго накрахмаленном жабо, в нанковых панталонах и лакированных башмаках, сошел за запоздавшего гостя. Барственная осанка, важная поступь, все его обличье подтверждали такое мнение. На звонок швейцара в вестибюле появился лакей. Лакей этот, так же новый, как и особняк, пригласил гостя войти, и барон, сопровождая свои слова повелительным жестом, произнес: — Передайте эту карточку мадмуазель Жозефе. Наш patito[36] невольно огляделся по сторонам и понял, что находится в приемной; комната была уставлена редкими цветами и убрана с роскошью, которая должна была обойтись не менее чем в двадцать тысяч франков. Лакей вернулся и попросил барона обождать в гостиной покуда господа выйдут из-за стола и будет подано кофе. Хотя барон знавал роскошь Империи, поистине поразительную и, при всей ее недолговечности, стоившую бешеных денег, он тем не менее был ослеплен, ошеломлен, оказавшись в этой гостиной с тремя окнами, выходившими в какой-то волшебный сад, один из тех садов, которые создаются в несколько недель на привезенном грунте, с пересаженными цветами, с газоном, как будто выращенным каким-то химическим способом. Он любовался не только изысканностью убранства этой гостиной, с пышной позолотой, дорогими лепными украшениями в так называемом стиле Помпадур, божественными тканями — короче, всем тем, что любой разбогатевший лавочник может заказать и приобрести ценою золота, — еще более барон любовался тем, что могут разыскать одни только принцы, и только они могут выбрать, оплатить и преподнести: двумя картинами Грёза и двумя Ватто, двумя головками Ван-Дейка, двумя пейзажами Рейсдаля, двумя дю Гаспра, полотнами Рембрандта и Гольбейна, Мурильо и Тициана (каждый из них был представлен одной картиной), двумя картинами Тенирса и двумя Метсу, одним Ван-Гуизием и одним Авраамом Миньоном, — словом, картин тут было на двести тысяч франков, притом в восхитительных рамах. Рамы чуть ли не стоили самих полотен. — А-а! Теперь ты понимаешь, простофиля? — сказала Жозефа. Прокравшись на цыпочках через бесшумно отворявшуюся дверь по персидским коврам, заглушавшим шаги, она застала своего вздыхателя в полном оцепенении, когда так сильно звенит в ушах, что не слышишь ничего, кроме этого похоронного звона. Назвать высокопоставленную особу простофилей — дерзость неслыханная и превосходно рисующая этих женщин, которые бесцеремонно принижают самых великих людей. Барона это обращение приковало к месту. Жозефа, вся в белом и желтом, так расфрантилась по случаю своего празднества, что и посреди этой сумасшедшей роскоши блистала, как редчайшая драгоценность. — Красиво, не правда ли? — продолжала она. — Герцог вложил сюда все прибыли от удачной продажи акций одного товарищества на паях, в котором он принимает участие. Он не дурак, мой герцог, а? Только вельможи прежних времен умеют обменять каменный уголь на золото! Перед обедом нотариус принес мне на подпись купчую... в ней указана стоимость особняка... Нынче у меня в гостях все наши вельможи: д'Эгриньон, Растиньяк, Максим де Трай, Ленонкур, Верней, Лагинский, Рошфид, Ла Пальферин, а из банкиров — Нусинген и дю Тийе, и с ними — Антония, Малага, Карабина и Шонтц. Все они соболезнуют твоему горю. Да, да, старичок, ты тоже приглашен, но с одним условием: выпить сразу же не меньше двух бутылок венгерского, шампанского и капского, чтобы их догнать. Мы, дорогой мой, так все нализались, что пришлось отменить спектакль в Опере. Мой директор пьян как стелька и несет околесицу! — О Жозефа! — воскликнул барон. — Э-э! Что за глупость! Не вздумай только объясняться!.. — отвечала она, смеясь, — Ну, скажи, стоишь ли ты шестисот тысяч франков, как стоит их этот особняк со всей его обстановкой? Можешь ты преподнести мне ренту в тридцать тысяч франков, как преподнес мне ее герцог, в пакетике с грошовыми конфетами? Забавная выдумка, а? — Какая развращенность! — сказал член Государственного совета, который в бешенстве готов был спустить все брильянты своей жены ради того лишь, чтобы на двадцать четыре часа занять место герцога д'Эрувиля. — Да уж такое мое ремесло — быть развратной! — отвечала она. — Ах, вот как ты на это смотришь! А почему ты не выдумал какой-нибудь компанейской операции? Боже мой, тебе бы следовало меня благодарить, мой бедный крашеный кот! Я бросила тебя как раз вовремя — ведь ты уже собирался проесть вместе со мной последние крохи, лишить жену пропитания, отнять у дочери приданое... Ах! Ты плачешь?.. Империя гибнет!.. Да здравствует Империя! Она приняла трагическую позу и произнесла, скандируя: Зоветесь вы Юло? Я больше вас не знаю... И ушла. В приотворенную дверь блеснул, подобно молнии, луч света и ворвался crescendo[37] шум оргии вместе e запахами первостатейного пиршества. Певица вернулась, выглянула в приотворенную дверь, и, увидев, что Юло стоит точно пригвожденный к месту, как бронзовый монумент, она переступила порог и снова подошла к нему. — Сударь, — сказала она, — тот хлам, что остался на улице Шошá, я уступила Элоизе Бризту, приятельнице Бисиу. А на тот случай, ежели бы вам угодно было истребовать ваш ночной колпак, сапожный крючок, корсет и краску для бакенбардов, я оговорила в условии, чтобы их возвратили вам. Злая шутка принудила барона бежать из этого дома, как некогда Лот бежал из Гоморры, не оборачиваясь, не в пример своей супруге. Юло, взбешенный, зашагал по направлению к дому, вслух рассуждая сам с собою. Он застал семью мирно играющей в вист по два су за фишку, начатый еще при его участии. Взглянув на мужа, бедная Аделина подумала, что произошло какое-то несчастье, что-то страшное и постыдное; она передала свои карты Гортензии и вышла с Гектором в ту самую маленькую гостиную, где Кревель пять часов тому назад пророчил ей позорную агонию нищеты. — Что с тобой? — спросила она испуганно. — О, прости меня! Но позволь мне рассказать о всей этой низости... И в продолжение пяти минут он изливал свой гнев. — Друг мой, — героически отвечала несчастная женщина, — ведь эти низкие создания не знают любви! Той чистой, преданной любви, которую ты заслуживаешь. Как же мог ты, такой проницательный человек, притязать на соперничество с миллионом? — Дорогая Аделина! — воскликнул барон и, обняв жену, прижал ее к своему сердцу. Баронесса пролила целительный бальзам на кровоточащие раны его самолюбия. — Разумеется, лишите герцога д'Эрувиля богатства, и она не стала бы колебаться в выборе между нами! — сказал барон. — Друг мой, — продолжала Аделина, делая последнее усилие, — если тебе непременно нужны любовницы, почему ты не берешь, как Кревель, женщин не слишком дорогих и из того класса, где содержанки подолгу довольствуются малым? Мы все от этого только бы выиграли. Я допускаю, что может быть потребность, но зачем тут примешивать тщеславие!.. Право, не понимаю... — Добрая и превосходная женщина! — воскликнул он. — Я старый безумец, я не заслуживаю, чтобы ты, такой ангел, была спутницей моей жизни. — Я попросту Жозефина моего Наполеона, — отвечала она грустно. — Жозефина не стоила тебя, — сказал барон. — Пойдем, я сыграю в вист с братом и детьми. Нужно же наконец привыкать к обязанностям отца семейства, выдать замуж Гортензию и похоронить в себе распутника... Добрый порыв этот так тронул бедную Аделину, что она сказала: — У этой женщины, верно, очень дурной вкус, если она могла кого-то предпочесть моему Гектору. Ах! я бы не уступила тебя ни за какие сокровища! Как может женщина бросить тебя, когда ей выпало счастье быть любимой тобою!.. Взгляд, которым барон вознаградил жену за ее фанатическую любовь, утвердил Аделину в мнении, что нежность и покорность — самое сильное оружие женщины. Она ошибалась. Благородные чувства, доведенные до крайности, ведут к такому же концу, как и чрезмерные пороки. Бонапарт стал императором, потому что стрелял в народ картечью в двух шагах от того места, где Людовик XVI лишился трона и головы, потому что не позволил пролить кровь г-на Сос[38]. На другой день Гортензия, спрятавшая печатку работы Венцеслава под подушку, чтобы не расставаться с нею и во сне, была на ногах с раннего утра и приказала слуге просить г-на Юло выйти в сад, как только он встанет. Было около половины десятого, когда отец, снисходя к просьбе дочери, взял ее под руку и они пошли вместе по набережным, затем через Королевский мост, к площади Карусели. — Сделаем вид, будто мы гуляем, папа, — сказала Гортензия, выйдя через решетчатую калитку на эту огромную площадь. — Гуляем? Здесь?.. — переспросил отец с насмешливой ноткой в голосе. — Подумают, что мы идем в музей. А вон там, — сказала она, указывая на лавчонки, прилепившиеся к стенам домов, которые выходят под прямым углом на улицу Дуайене, — погляди-ка, там продают случайные вещи, картины... — Там живет твоя кузина... — Знаю. А только не нужно, чтобы она нас увидела... — Но что ты затеяла? — спросил барон и вдруг вспомнил о г-же Марнеф, оказавшись в каких-нибудь тридцати шагах от ее окон. Гортензия провела отца мимо витрины одной из лавок, помещавшейся в угловом доме, который замыкал собою недлинную цепь домов вдоль галерей старого Лувра, обращенных фасадом к Нантскому дворцу. Она вошла в лавку, предоставив отцу созерцать окна обворожительной блондинки, чье личико так и стояло со вчерашнего дня перед глазами старого красавца, как бы суля ему награду за перенесенный удар, и он решил, что непременно воспользуется советом жены. «Отыграемся на мещаночках, — сказал он про себя, вспоминая восхитительные совершенства г-жи Марнеф. — С этой дамочкой я живо забуду алчную Жозефу». А вот что происходило тем временем в лавке и возле лавки. Разглядывая окна своей новой пассии, барон увидал ее мужа, который, самолично начищая сюртук, как видно, подкарауливал кого-то, кто должен был появиться на площади. Опасаясь, что его могут заметить, а то и признать, влюбленный барон повернулся спиной к улице Дуайене, но встал вполоборота и время от времени окидывал косвенным взглядом окна красавицы. И вдруг он столкнулся почти лицом к лицу с г-жой Марнеф, которая, выйдя со стороны набережной, огибала выступ домов, очевидно, возвращаясь к себе. Валери явно взволновалась, встретив удивленный взгляд барона, но ответила на него взглядом недотроги. — Боже, как мила! — воскликнул барон. — Ради такой женщины позволительно натворить глупостей! — Ах, сударь! — промолвила в ответ г-жа Марнеф, оборачиваясь к нему с таким видом, словно решилась на дерзкий шаг. — Ведь вы барон Юло, не так ли? Барон, удивляясь все более и более, сделал утвердительный жест. — Ну что ж! Раз случаю угодно было дважды соединить наши взоры и я имела счастье заинтриговать или заинтересовать вас, то я скажу вам: вместо того чтобы творить глупости, вы должны были бы выполнить долг справедливости... Судьба моего мужа в ваших руках... — Как прикажете вас понимать? — любезно спросил барон. — Муж мой — чиновник вашего департамента в военном министерстве, отдел господина Лебрена, канцелярия господина Коке, — отвечала она с улыбкой. — Рад служить, госпожа... госпожа... — Госпожа Марнеф. — Милая моя госпожа Марнеф, готов служить вам вплоть до нарушения справедливости ради ваших прекрасных глазок... В вашем доме проживает моя кузина, на днях я навещу ее. Постараюсь сделать это как можно скорее. Приходите туда и приносите ваше прошение. — Простите меня за смелость, барон... Но вы поймете, почему я дерзнула заговорить с вами, — ведь у меня нет покровителя. — А-а-а... — О сударь, вы не так меня поняли! — сказала она, потупив глаза. Барону показалось, что солнце закатилось. — Я в отчаянном положении, но я женщина честная, — продолжала она. — Полгода назад я потеряла единственного моего покровителя, маршала Монкорне. — А-а! Вы его дочь? — Да, сударь, но он так и не признал меня. — Но он, верно, хотел оставить вам часть своего состояния? — Он ничего мне не оставил, сударь, потому что завещания не оказалось. — Ах, бедненькая! Маршал скончался скоропостижно... Но не теряйте надежды, сударыня. Дочь одного из современных Баярдов[39], рыцарей Империи, может рассчитывать на помощь. Госпожа Марнеф грациозно поклонилась, гордясь своим успехом не меньше, чем барон был горд своим успехом. «Откуда, черт возьми, возвращается она в такой ранний час? — раздумывал он, не отрывая глаз от волнующего колыхания юбки, в котором, пожалуй, чувствовалась несколько преувеличенная грациозность. — У нее чересчур утомленное лицо, значит, она возвращается не из бани, а у окна ее поджидает муж. Все это загадочно и наводит на размышления». Как только г-жа Марнеф скрылась в подъезде, барон вспомнил, что его ожидает дочь. Отворив дверь лавки, он еще раз оглянулся на окна г-жи Марнеф, и его чуть было не сбил с ног бледный молодой человек с горящими серыми глазами, одетый в черное летнее пальто, из-под которого виднелись затрапезные панталоны из толстого тика и ботинки с желтыми гетрами; он выбежал из лавки как сумасшедший, помчался к дому г-жи Марнеф и исчез в подъезде. Войдя в лавку, Гортензия сразу же заметила пресловутую скульптуру, стоявшую на столике прямо против наружной двери. Если даже оставить в стороне причины, побудившие Гортензию познакомиться с произведением молодого скульптора, то и тогда бы это мастерское творение его резца поразило бы девушку тем, что принято называть brio[40] великих произведений, тем более что она сама могла бы позировать в Италии для статуи Brio. Не все гениальные произведения в равной степени обладают тем блеском, тем великолепием, которые доступны всякому глазу, даже глазу невежды. Так, некоторые картины Рафаэля, например, знаменитое «Преображение», «Мадонна ди Фолиньо», фрески Рафаэля в залах Ватикана, не вызовут того непосредственного восторга, какой вызывают «Скрипач» в галерее Кьярра, портреты Дони и «Видение Иезекииля» в галерее Питти, «Несение креста» в галерее Боргезе, «Обручение девы Марии» в Брерской картинной галерее в Милане; «Иоанн Креститель» в Трибуне[41], «Евангелист Лука, рисующий деву Марию» — полотно, хранящееся в Римской академии, — не имеют того очарования, которым в высокой степени обладают портрет Льва X и дрезденская «Мадонна». Однако ж все эти картины имеют равную ценность. Более того! Рафаэлевы станцы[42], «Преображение», одноцветная роспись и три станковые картины в Ватикане являются верхом вдохновенного мастерства. Но все эти высокие творения искусства требуют даже от знатока известной сосредоточенности, изучения, и только тогда можно воспринять их в полной мере, между тем как «Скрипач», «Обручение Девы Марии», «Видение Иезекииля» непосредственно проникают в вашу душу через врата очей и сразу запечатлеваются в ней навсегда; вам радостно наслаждаться ими без всякого напряжения; то — не вершина искусства, то — удача искусства. Очевидно, художественные произведения подвержены таким же случайностям, какие наблюдаются в тех семьях, где встречаются одаренные, красивые, удачные дети, которые не причинили матери при своем рождении никаких страданий, которым все в жизни улыбается, все легко дается, — короче, существует весна гения, как существует весна любви. Brio (непереводимое итальянское слово, которое начинает входить в употребление и у нас) характерно для ранних произведений. То плод дерзания, вдохновенной силы молодого таланта, того дерзания, которое позднее охватывает нас лишь в иные счастливые часы; но тогда это brio исходит уже не из сердца художника, и, вместо того чтобы непроизвольно метать этот священный огонь в свои творения, как мечет пламя вулкан, художник сам сгорает в пламени, которое зажжено внешними обстоятельствами, любовью, соперничеством, часто ненавистью и еще чаще желанием поддержать свою славу. Группа, созданная Стейнбоком, оказалась в отношении будущих его произведений тем же, чем было «Обручение девы Марии» в отношении всего творчества Рафаэля, — первым шагом таланта, исполненным неизъяснимого изящества, детской живости, подкупающей непосредственности, избытка сил, таящихся в пухлом, бело-розовом тельце с ямочками, которые являются как бы отблесками материнских улыбок. Принц Евгений заплатил, говорят, четыреста тысяч франков за эту картину, которая должна была бы стоить миллион в стране, лишенной картин Рафаэля, а таких денег не дадут даже за прекраснейшую из его фресок, хотя художественная ценность их гораздо выше. Гортензия сдержала охвативший ее восторг, подсчитывая мысленно свои девические сбережения; она приняла равнодушный вид и спросила у торговца: — Какая цена этой вещи? — Полторы тысячи франков, — отвечал торговец, подмигнув молодому человеку, сидевшему на табурете в углу лавки. А молодой человек буквально замер, увидав живое произведение искусства, дочь барона Юло. Волнение Венцеслава Стейнбока не ускользнуло от Гортензии, и по тому, как краска залила его бледное, страдальческое лицо, как загорелись серые глаза при ее вопросе, она сразу же поняла, что перед нею сам художник; она глядела на это худое, изможденное лицо, осунувшееся, как у монаха-аскета; она любовалась его розовыми, изящно очерченными губами, коротким и тонким подбородком и чисто славянскими русыми, шелковистыми кудрями. — Если бы вы уступили за тысячу двести франков, — отвечала она, — я бы попросила вас прислать мне эту группу на дом. — Это античная вещь, мадмуазель, — заметил торговец, который, подобно всем своим собратьям, воображал, что все сказано этим plus ultra[43] старьевщиков. — Извините меня, сударь, вещь эта сделана в нынешнем году, — отвечала она, понизив голос. — И я пришла к вам именно попросить, если согласятся на эту цену, прислать к нам самого художника, потому что ему могли бы дать довольно солидные заказы. — Но если он получит тысячу двести франков, что же мне-то останется? Ведь и мне заработать надо, — сказал добродушно антиквар. — Ах, да, это верно, — заметила девушка с невольным презрением. — Мадмуазель, берите эту группу, я договорюсь с торговцем! — вне себя воскликнул художник. Очарованный дивной красотой Гортензии и явной ее любовью к искусству, он прибавил: — Я автор этой скульптуры. Вот уже десять дней, как я прихожу сюда, раза три в день, посмотреть, кто ее оценит, кто захочет ее купить. Вы моя первая почитательница. Берите же! — Приходите к нам, сударь, вместе с торговцем, через час. Вот визитная карточка моего отца, — отвечала Гортензия. Затем, увидев, что лавочник вышел в другую комнату, чтобы упаковать скульптуру, она шепотом, к великому удивлению художника, вообразившего, что он грезит, сказала: — В интересах вашего будущего, господин Стейнбок, не показывайте этой карточки, не называйте мадмуазель Фишер имени покупателя, потому что она наша родственница. Слова «наша родственница» произвели ошеломляющее впечатление на художника, ему пригрезился рай в образе этой новоявленной Евы. Столько раз Лизбета говорила ему о своей прекрасной кузине, он мечтал о ней точно так же, как Гортензия мечтала о возлюбленном своей кузины, и, когда она вошла в лавку, он подумал: «О! если б это была она!» Можно представить себе, каким взглядом обменялись влюбленные! То было настоящее пламя, потому что истинная любовь не терпит притворства. — Да что ты тут делаешь, скажи на милость? — спросил барон у своей дочери. — Трачу тысячу двести франков собственных сбережений. Идем! — Она взяла под руку отца, который переспросил: — Тысячу двести франков? — Даже тысячу триста... Но ты, конечно, одолжишь мне недостающую сумму! — На что же в этой лавке ты могла истратить такие деньги? — А вот на что! — отвечала счастливая девушка. — Я тут нашла себе мужа... Право, это вовсе не дорого. — Мужа? Дочь моя, в этой лавке? — Послушай, папочка, неужели ты запретишь мне выйти замуж за великого художника? — Нет, дитя мое. В наши дни великий художник — это тот же принц, только не титулованный. Слава и богатство — вот два величайшие общественные преимущества... после добродетели, конечно, — прибавил он шутливо-ханжеским тоном. — О, разумеется, — отвечала Гортензия. — А какого ты мнения о скульпторах? — Ну, это скверная профессия, — сказал Юло, покачав головой. — Тут помимо большого таланта нужны большие связи, потому что на скульптуру единственный заказчик — правительство. На статуи нет спроса в наше время, теперь нет больше ни крупных имен, ни крупных состояний, ни родовых замков, ни майоратов[44]. Мы можем приобретать только небольшие картины, небольшие статуэтки. Стало быть, пластическому искусству угрожает измельчание. — Ну а большой художник, вещи которого находят спрос? — продолжала Гортензия. — Тогда задача решена. — И со связями! — Еще того лучше! — И дворянин! — Вот как! — Граф! — И он занимается скульптурой? — У него нет состояния. — Стало быть, он рассчитывает на состояние мадмуазель Гортензии Юло?.. — сказал насмешливо барон, инквизиторским взглядом впиваясь в глаза дочери. — Этот большой художник, граф и скульптор, видел вашу дочь один раз в своей жизни и не более пяти минут, барон, — спокойно произнесла Гортензия. — Слушай, дорогой мой папочка, вчера, когда ты был в палате, с мамой случился обморок. Мама отнесла его на счет нервов, но истинной причиной обморока была какая-то неприятность, связанная с моим неудавшимся браком, потому что, как она мне сказала, вы, желая избавиться от меня... — Мама так тебя любит, что не могла употребить выражение, такое... такое... — Не парламентское? — смеясь, подсказала Гортензия. — Нет, она выразилась несколько иначе, но я знаю сама, что дочь на выданье, когда она не выходит замуж, — тяжелый крест для порядочных родителей. Так вот! Мама и рассудила, что, если бы встретился человек энергичный и даровитый, который бы удовольствовался приданым в тридцать тысяч франков, мы все были бы счастливы! Короче говоря, она нашла своевременным подготовить меня к скромной будущности и предостеречь от чересчур радужных надежд... Это означало, что предполагаемая свадьба не состоится, ибо приданого не будет. — Аделина очень добрая, очень благородная, превосходная женщина, — отвечал отец, глубоко задетый и вместе с тем довольный этой откровенной беседой. — Вчера мама сказала мне, что вы разрешаете продать ее брильянты, только бы выдать меня замуж. Но я хочу, чтобы мама сохранила свои брильянты, и хочу сама выбрать себе мужа. Думаю, что я нашла жениха, отвечающего маминой программе... — Тут?.. На площади Карусели?.. В одно утро?.. — О, корень зла лежит гораздо глубже... — отвечала она лукаво. — Ну что ж, дочурка! Расскажи все откровенно своему отцу, — попросил барон, стараясь ласковой миной скрыть свое беспокойство. Под условием хранить все в полной тайне Гортензия коротко пересказала отцу свои беседы с кузиной Беттой. Потом, вернувшись домой, она показала ему знаменитую печатку как доказательство своей прозорливости и мудрости своих догадок. В глубине души отец восторгался проворством молодых девиц, движимых инстинктом, и отдавал дань восхищения удивительной простоте замысла, который идеальная любовь успела в одну ночь внушить невинной девушке. — Вот увидишь, папочка, какое чудо искусства я приобрела! Скоро его доставят, и наш дорогой Венцеслав придет вместе с торговцем... Творец подобной вещи, несомненно, составит себе состояние. Только уж ты, папочка, воспользуйся своим влиянием и выхлопочи для него заказ на статую, а затем и мастерскую при Институте... — Какая ты быстрая! Дай вам волю, вы поженитесь через одиннадцать дней, как только истечет законный срок... — Ждать одиннадцать дней? — отвечала она, смеясь. — Да я его в пять минут полюбила, как ты полюбил маму, едва только ее увидел! И он любит меня, как будто мы с ним знакомы два года. Да, да! — сказала она в ответ на протестующий жест отца. — Я прочла десять томов любви в его глазах. Неужели же вы с мамой не согласитесь выдать меня за него замуж, когда увидите, что мой жених человек гениальный! Скульптура — высшее из искусств! — вскричала она, хлопая в ладоши и подпрыгивая. — Слушай! Я все тебе расскажу... — Стало быть, есть еще кое-что?.. — спросил отец, улыбаясь. Невинная девическая болтовня вполне его успокоила. — Признание крайне важное, — отвечала Гортензия. — Я полюбила его, не зная еще, каков он собою, но с того часа, как я его увидела, я обезумела от любви. — Пожалуй, чересчур обезумела, — отвечал барон, забавляясь непосредственностью этой наивной страсти. — Не наказывай меня за мою откровенность, — продолжала Гортензия. — Ведь так хорошо, припав к груди отца, крикнуть: «Я люблю, я счастлива своей любовью!» Сейчас ты увидишь моего Венцеслава! Какая грусть на его челе!.. В серых глазах сияет солнце гениальности!.. А какие манеры! Сразу виден воспитанный человек! Как ты думаешь, Ливония хорошая страна?.. Да неужели кузина Бетта могла бы стать женой этого молодого человека? Ведь она ему в матери годится! Это было бы смертоубийством! Как я ревную ко всему, что она для него сделала! Конечно, мой брак не доставит ей большого удовольствия. — Послушай, мой ангел, не будем ничего скрывать от мамы, — сказал барон. — Надо было бы показать ей эту печатку, а я обещала не выдавать кузину. Она говорит, что боится маминых подшучиваний, — отвечала Гортензия. — Ты деликатничаешь из-за печатки, а сама похищаешь у кузины Бетты ее возлюбленного. — Я давала обещание насчет печатки, а насчет ее автора никаких обещаний не давала. Событие это, исполненное патриархальной простоты, пришлось как нельзя более кстати, принимая во внимание скрытое еще от посторонних глаз бедственное положение семьи; поэтому барон, похвалив дочь за откровенность, сказал ей, что в дальнейшем она должна будет положиться на благоразумное попечение своих родителей. — Пойми, дочка, что тебе не пристало проверять, действительно ли друг нашей кузины настоящий граф, в порядке ли у него бумаги и достойного ли он поведения... А что касается кузины Бетты, то раз она отвергла пять партий, когда была на двадцать лет моложе, какие тут могут быть препятствия?.. Я беру все на себя. — Послушайте, папочка! Ежели вы желаете, чтобы я вышла замуж, не говорите кузине о моем милом, прежде чем мы не подпишем брачный контракт... Вот уже полгода я расспрашиваю Бетту о ее вздыхателе... И, знаете, тут есть нечто необъяснимое... — А что же именно? — с любопытством спросил отец. — Ну, вот, например, стоит мне, даже в шутку, завести речь о ее друге, взгляд у нее сразу становится недобрым. Наводите справки, но действовать позвольте мне самой. Раз я так откровенна, вам нечего тревожиться. — Господь сказал: «Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко мне». А ты именно такое дитя! — отвечал барон с легкой насмешкой в голосе. После завтрака доложили о прибытии торговца, художника и статуэтки. Вспыхнувшее лицо дочери невольно встревожило материнское сердце, баронесса насторожилась, а вскоре смущение Гортензии и горячий блеск ее глаз открыли матери тайну, которую плохо хранило юное сердце. Граф Стейнбок, одетый во все черное, показался барону весьма приличным молодым человеком. — Могли бы вы отлить большую статую в бронзе? — обратился к нему барон, держа в руках группу. Полюбовавшись группой с видом знатока, он передал ее жене, которая ровно ничего не понимала в скульптуре. — Мамочка, какая это прелесть, не правда ли? — шепнула Гортензия на ухо матери. — Статую?.. Статую, барон, отлить в бронзе не столь трудно, как вот эти часы, которые так любезно согласился принести сюда господин антиквар, — отвечал художник на вопрос барона. Торговец тем временем устанавливал на буфете в столовой восковую модель двенадцати Ор, которых пытаются поймать амуры. — Оставьте у меня часы, — сказал барон, плененный этой прелестной вещью. — Я покажу их министру внутренних дел и министру торговли. — Кто этот молодой человек, которым ты так интересуешься? — спросила баронесса у дочери. — Будь художник достаточно богат, чтобы отлить в бронзе свою модель, он мог бы заработать сто тысяч франков, — говорил между тем антиквар, состроив таинственную и многозначительную мину, ибо от его внимания не ускользнули красноречивые взгляды, которыми обменивались молодые люди. — Достаточно продать двадцать экземпляров по восьми тысяч франков каждый, ведь надо учесть, что отливка обойдется примерно в тысячу экю за экземпляр. А если занумеровать каждый экземпляр да уничтожить модель, то уж наверняка найдется человек двадцать любителей, которые пожелают быть единственными обладателями этого неповторимого произведения искусства. — Сто тысяч франков!.. — воскликнул Стейнбок, обводя взглядом торговца, Гортензию, барона и баронессу. — Да, сто тысяч! — повторил торговец. — И будь я побогаче, я бы сам купил эту вещицу за двадцать тысяч франков, потому что по уничтожении модели вещь становится капиталом... Какой-нибудь принц заплатил бы за этот шедевр тридцать, а то и сорок тысяч франков, чтобы украсить им свою гостиную! Искусство еще не создавало подобных часов, равно удовлетворяющих и вкусу мещан, и вкусу знатока, а наш художник, сударь, как раз решил эту трудную задачу... — Вот, получите, сударь, — сказала Гортензия, вручая шесть золотых монет антиквару, и он тут же откланялся. — Не обмолвитесь никому на свете о продаже этой вещи, — сказал художник торговцу, останавливая его у порога. — Если вас спросят, куда вы отнесли группу, назовите герцога д'Эрувиля, известного мецената, который живет на улице Варенн. Торговец в знак согласия кивнул головой. — Простите, а как ваше имя? — спросил барон художника, когда тот вернулся. — Граф Стейнбок. — Имеются ли у вас документы, подтверждающие, что вы именно тот, кем именуете себя? — Да, барон, у меня есть документы на русском и немецком языках, но они не зарегистрированы... — В состоянии ли вы выполнить статую в девять футов вышиною? — Да, сударь! — В таком случае, ежели особы, к которым я обращусь, останутся довольны вашими работами, я выхлопочу для вас заказ на памятник маршалу Монкорне, который намереваются поставить на его могиле, на кладбище Пер-Лашез. Военное министерство и бывшие офицеры императорской гвардии пожертвовали довольно значительные суммы на памятник и имеют право сами выбрать художника. — О сударь! Это сразу открыло бы мне дорогу! — сказал Стейнбок, ошеломленный неслыханной удачей. — Будьте покойны, — любезно отвечал барон. — Я покажу вашу группу и модель часов обоим министрам, и если ваши творения понравятся им, дорога перед вами открыта... Гортензия до боли сжала руку отцу. — Принесите мне ваши бумаги и не делитесь своими надеждами ни с кем, даже с нашей старой кузиной Беттой. — С Лизбетой? — вскричала баронесса Юло, постигнув наконец, что тут происходит, но не понимая, как все это произошло. — В доказательство моего мастерства я могу вылепить бюст баронессы... — прибавил Венцеслав. Художник, пораженный красотою г-жи Юло, невольно сравнивал ее в эту минуту с дочерью. — Идемте, сударь! Судьба ваша может обернуться счастливо для вас, — сказал барон, совершенно плененный изящной и благородной внешностью графа Стейнбока. — Скоро вы узнаете, что в Париже ни один талант не остается втуне и всякий упорный труд рано или поздно вознаграждается. Гортензия, краснея, протянула молодому человеку прелестный алжирский кошелек, в котором лежало шестьдесят золотых. Художник, в котором заговорила дворянская щепетильность, сам покраснел от вполне понятного смущения, глядя на сконфуженную Гортензию. — Разве это первые деньги, которые вы получаете за вашу работу? — Да, сударыня, первые за вдохновенный труд, но не за работу: я несколько лет работал как чернорабочий. — Будем надеяться, что деньги моей дочери принесут вам счастье, — отвечала г-жа Юло. — Берите, берите без всякого стеснения, — прибавил барон, видя, что Венцеслав все еще держит в руке кошелек, не решаясь спрятать его в карман. — Деньги эти будут нам возвращены с лихвой каким-нибудь вельможей, а не то и принцем, который, конечно, не пожалеет средств, чтобы стать обладателем такой превосходной вещи. — О нет, я слишком дорожу этой группой, папочка, и не уступлю ее никому, будь то сам герцог Орлеанский! — Я могу сделать для вас, мадмуазель, другую группу, еще красивее... — То будет уже другая... — отвечала Гортензия. И, словно устыдясь своего порыва, она вышла в сад. — О, если так, то, вернувшись домой, я уничтожу и форму и модель! — сказал Стейнбок. — Так, стало быть, решено! Вы принесете мне ваши бумаги, и ежели то впечатление, которое у меня составилось о вас, подтвердится, я дам вам знать. После этих слов художник счел нужным удалиться. Откланявшись г-же Юло и Гортензии, прибежавшей из сада, чтобы с ним попрощаться, Венцеслав пошел в Тюильри и долго бродил там, не имея духа вернуться в свою мансарду, — он знал, что домашний тиран истерзает его своими вопросами и вырвет у него тайну сердца. Влюбленный художник создавал в своем воображении сотни композиций и статуй: он чувствовал себя способным собственными руками высекать мрамор, подобно Канове, который, будучи таким же слабосильным, как он, едва не погиб от напряжения. Увидев в Гортензии живое воплощение музы-вдохновительницы, Стейнбок весь преобразился. — Да что же это? — сказала баронесса дочери. — Может быть, ты объяснишь, что все это значит? — Ах, милая мамочка, ты увидела наконец поклонника нашей кузины Бетты, а теперь, надеюсь, уже моего поклонника... Но закрой на все глаза, сделай вид, что ты ничего не знаешь. Боже мой! А я-то хотела все от тебя скрыть, и вот сама же готова все тебе рассказать... — Ну-с, прощайте, дети мои! — весело сказал барон, обнимая дочь и жену. — Постараюсь повидаться с Козой и выведать у нее все, что можно, об этом молодом человеке. — Папа, будь осторожен! — повторила Гортензия. — Дорогая моя дочка! — воскликнула баронесса, когда Гортензия окончила свою изустную поэму, последняя песнь которой была посвящена событиям этого утра. — Милая моя девочка, величайшей плутовкой всегда была и будет Наивность! У истинных страстей есть свой безошибочный инстинкт. Позвольте лакомке самому взять плод из вазы с фруктами, он, даже не глядя, непременно выберет самый лучший. Представьте самым благовоспитанным девушкам свободу в выборе мужа, и если у них есть возможность соединиться со своим избранником, они редко ошибутся в выборе. Природа непогрешима. Такого рода творчество природы называется любовью с первого взгляда. А в любви первый взгляд, попросту говоря, есть второе зрение. Радость матери — хотя баронесса и старалась ее скрывать из чувства достоинства — не уступала радости дочери, потому что из трех способов выдать Гортензию замуж, на которые указывал Кревель, представлялся, по ее мнению, как раз лучший способ. В этом происшествии г-жа Юло видела перст провидения, снизошедшего к ее горячим мольбам. Узник мадмуазель Фишер, принужденный возвратиться в свою темницу, возымел мысль выдать счастье влюбленного за радость художника, упоенного своим первым успехом. — Победа! Моя группа продана герцогу д'Эрувилю, и он даст мне еще заказ, — сказал Венцеслав, бросив на стол перед старой девой тысячу двести франков золотом. Кошелек Гортензии, как это легко можно себе представить, он предусмотрительно спрятал на груди, у самого сердца. — Ну вот и отлично! — отвечала Лизбета. — А то я совсем извелась за вышиваньем. Теперь вы сами видите, дитя мое, как долго приходится ждать заработка, когда занимаешься таким ремеслом, как ваше. Ведь это первые полученные вами деньги, а скоро уже пять лет, как вы надрываетесь! Суммы этой едва хватит, чтобы покрыть то, что я израсходовала на вас, считая с того дня, когда получила от вас вексель взамен моих сбережений. Но будьте покойны, — прибавила она, пересчитав деньги, — все эти золотые на вас же и пойдут. Теперь мы обеспечены на целый год. А за год вы расплатитесь с долгами и даже кое-что сумеете приберечь для себя, если, конечно, будете работать. Окрыленный успехом своей хитрости, Венцеслав насочинял старой деве разных сказок о своей встрече с герцогом д'Эрувилем. — Я одену вас во все черное, по последней моде, сошью вам новое белье: вы должны быть одеты прилично, когда будете представляться вашим покровителям, — отвечала Бетта. — Да и квартирка вам понадобится теперь попросторнее и поприличнее вашего мерзкого чердака; и надо будет обставить ее попригляднее... Однако какой же вы веселый! Вас точно подменили, — прибавила она, приглядываясь к Венцеславу. — Да ведь мне сказали, что моя группа — превосходная вещь! — Ну, тем лучше! Сделайте еще такую же, — посоветовала Бетта; как и подобает сухой и положительной особе, она не способна была понять ни торжества победы, ни красоты искусства. — Не думайте больше о том, что уже продано, смастерите-ка что-нибудь новенькое на продажу. Вы издержали на вашего чертова Самсона двести франков деньгами, не считая труда и времени. Часы обойдутся вам в две тысячи франков, а то и больше. Послушайтесь меня, кончайте-ка двух ваших мальчишек, тех, что надевают на головку девочки венок из васильков. Парижанам придется по вкусу такая вещица! А я, по пути к господину Кревелю, загляну сейчас к портному Граффу. Ступайте к себе наверх, мне пора одеваться. Влюбленный барон, совсем потеряв голову, отправился на другой же день к кузине Бетте. Можно судить, как велико было ее удивление, когда, открыв дверь, она впервые увидела у себя в квартире своего кузена. Немудрено, что она сказала себе самой: «Не вздумала ли Гортензия отнять у меня моего милого?..» — ведь еще накануне старая дева узнала от Кревеля, что предполагаемый брак ее молоденькой племянницы с советником кассационного суда расстроился. — Кузен, вас ли я вижу? Впервые в жизни вы пожаловали ко мне, и, надо думать, не ради моих прекрасных глаз!.. — Прекрасных! Что правда, то правда, — сказал барон. — Прекраснее твоих глаз я еще не видел... — Чему же я обязана вашим посещением? Мне даже совестно принимать вас в такой конуре. Первая из двух комнат квартирки кузины Бетты служила ей одновременно гостиной, столовой, кухней и мастерской. Обставлена она была так же, как все квартиры зажиточных ремесленников: стулья орехового дерева с плетеным сиденьем, небольшой обеденный стол тоже орехового дерева, рабочий столик, цветные олеографии в деревянных черных рамках, кисейные занавесочки на окнах, большой шкаф орехового дерева, блистающий чистотою пол, отлично натертый воском, на всем ни пылинки, но все в холодных тонах — настоящая картина Терборга: ничто не было забыто, вплоть до серого колорита, представленного тут некогда голубоватыми, а теперь выцветшими обоями. Что касается спальни, туда никто никогда не проникал. Беглым взглядом нежданный гость сразу охватил все: на каждой вещи, начиная с печки и кончая домашней утварью, лежал отпечаток мещанского благополучия, и с невольным отвращением барон подумал: «Вот она, добродетель!» А вслух он сказал: — Почему я пришел? Ты такая хитрая девица, что в конце концов и сама догадаешься. Лучше уж говорить с тобой начистоту, — начал он, усевшись возле окна и слегка раздвигая кисейные плиссированные занавески, чтобы с этого наблюдательного поста видеть окна на другой стороне двора. — В вашем доме живет прехорошенькая женщина... — Госпожа Марнеф? Ах, вот оно что! — сказала Бетта, которой все сразу стало понятно. — А Жозефа? — Увы, кузина! Жозефы больше нет... Меня выставили за дверь, будто какого-нибудь лакея. — И что же вам угодно?.. — спросила кузина Бетта, глядя на барона и заранее приняв вид оскорбленной невинности. — Госпожа Марнеф — женщина весьма приличная, супруга чиновника, и ты можешь видеться с ней, не боясь поставить себя в неловкое положение, — продолжал барон. — Я желал бы, чтобы ты с ней сошлась по-соседски. О, будь покойна! Она отнесется с полной почтительностью к родственнице высшего начальника своего мужа. В эту минуту на лестнице послышалось шуршанье платья и легкие шаги женщины, несомненно, обутой в изящнейшие башмачки. На лестничной площадке кто-то остановился. Двукратный стук в дверь — и появилась г-жа Марнеф. — Извините меня, мадмуазель, за такое неожиданное вторжение, но я заходила к вам вчера и не застала вас... Ведь мы с вами соседи, и если бы я знала, что ваш родственник — член Государственного совета, я давно бы обратилась к вам с просьбой замолвить за нас словечко. Я случайно видела, что барон Юло вошел в ваш подъезд, и осмелилась обеспокоить вас... по той лишь причине, господин барон, что муж сказал мне, будто бы завтра на рассмотрение министра представят доклад касательно личного состава канцелярии... Вид у нее был взволнованный, дыхание прерывистое, но просто-напросто она чересчур быстро взбежала по лестнице. — Вам нет нужды прибегать к просьбам, моя прелесть, — отвечал барон. — Это я должен просить вас о милости: разрешите мне посетить вас. — Ну что ж! Если мадмуазель Фишер ничего против этого не имеет, пожалуйте! — сказала г-жа Марнеф. — Ступайте, кузен, я приду попозже, — заметила догадливая кузина Бетта. Парижанка так твердо рассчитывала на посещение господина директора и на его сообразительность, что не только сама принарядилась соответственно случаю, но и прибрала свою квартиру. Уже с самого утра комнаты были уставлены цветами, купленными в долг. Марнеф помогал жене начищать мебель, наводить лоск на каждую вещицу, чистить, вытирать пыль во всех уголках. Валери желала принять господина директора среди благоуханий, в обстановке, радующей глаз; она желала понравиться, и понравиться настолько, чтобы иметь право быть жестокой, приманивать и дразнить поклонника, как ребенка конфеткой, словом, применить все средства современной тактики обольщения. Она разгадала Юло с первого взгляда. Дайте парижанке, оказавшейся в крайности, двадцать четыре часа сроку, и она свалит любое министерство. Барон Юло, человек времен Империи и воспитанный в нравах Империи, был в полном неведении относительно уловок современной любви, новой манеры у женщин изображать собою невинность, произносить выспренние монологи, вошедшие в моду с 1830 года, вся суть которых в том, что бедное, слабое создание выступает в этих тирадах жертвой желаний любовника, сестрой милосердия, врачующей сердечные раны, ангелом самоотречения. Это новое искусство любви щедро рассыпает евангельские слова в предисловиях к бесовским деяниям. Оказывается, любовь — это мученичество, томление по идеалу, по бесконечности, жажда достичь нравственного совершенства; но все эти красивые фразы служат только поводом для пылких порывов страсти, предлогом внести еще более неистовства в свое падение, нежели то бывало в минувшие времена. Лицемерие, ставшее отличительной чертой нашего века, пропитало своим ядом даже любовные связи. Изображают собою двух ангелов, а ведут себя как два демона, если, конечно, достанет силы. Прежде романы разыгрывались в промежутках между двумя военными кампаниями, у любовников не было времени заниматься самоанализом, и в 1809 году любовь одерживала столь же быстрые победы, как и сама Империя. При Реставрации красавец Юло, став опять волокитой, сперва утешал нескольких бывших своих подруг, сошедших к тому времени со сцены, как погасшие светила сходят с политического небосклона, а позже, стариком, он попался в сети таким особам, как Женни Кадин и Жозефа. Госпожа Марнеф привела в готовность свои батареи, изучив предварительно прошлые похождения директора, о которых обстоятельно рассказал ей муж, почерпнувший эти сведения в канцелярии министерства. Современная комедия чувств могла иметь для барона прелесть новизны, на что и рассчитывала Валери; и, надобно сказать, испытание, которому она подвергла в то утро свои чары, не обмануло ее надежд. Благодаря сентиментальным, романическим и романтическим ухищрениям Валери, не давая никаких обещаний, добилась назначения своего мужа на должность помощника столоначальника и награждения его орденом Почетного легиона. Маневры эти сопровождались обедами в «Роше де Канкаль», выездами в театр, разного рода подарками в виде мантилий, шарфов, драгоценностей. Квартира на улице Дуайене не нравилась, барон замыслил обставить со всяческой пышностью другую квартиру, на улице Ванно, в красивом новом доме. Господину Марнефу был обещан через месяц отпуск на две недели для устройства своих дел на родине и денежная награда. Он уже мечтал о скромном путешествии по Швейцарии с целью изучения местных представительниц прекрасного иола. Барон Юло, заботясь о своей подопечной, не забывал и о подопечном. Министр торговли, граф Попино, любил искусство; он дал две тысячи франков за один экземпляр Самсона с тем условием, что другого Самсона, кроме его собственного и принадлежащего мадмуазель Юло, не будет, и потребовал разбить форму. Группа двенадцати Ор привела в восхищение одного принца, которому показали модель часов, и он заказал себе эти часы; но принц поставил те же условия, что и граф Попино, и предложил за часы тридцать тысяч франков. Спросили совета художников, в том числе и Стидмана, и те ответили, что автор двух таких скульптур может выполнить статую. Тогда маршал князь Виссембургский, военный министр и представитель комитета по сбору пожертвований на памятник маршалу Монкорне, созвал совещание, после чего заказ был поручен Стейнбоку. Граф де Растиньяк, в то время помощник государственного секретаря, пожелал иметь какую-либо вещь работы Стейнбока, слава которого росла при восторженных кликах его соперников. Он получил от скульптора прелестную группу, изображавшую двух мальчиков, украшающих девочку венком из васильков, и пообещал исхлопотать ему мастерскую при правительственных складах мрамора, находившихся, как известно, в Гро-Кайу. То был молниеносный успех, сумасшедший успех, который не всякие плечи выдержат, чему, заметим кстати, не раз бывали примеры. В газетах и журналах заговорили о графе Венцеславе Стейнбоке, о чем ни он сам, ни мадмуазель Фишер и не подозревали. Каждый день, как только мадмуазель Фишер уходила обедать, Венцеслав спешил к баронессе. Он проводил там час или два, кроме тех дней, когда сама Бетта появлялась в доме Юло. Так продолжалось некоторое время. Барон, убедившийся в личных достоинствах и общественном положении графа Стейнбока, баронесса, довольная его характером, порядочностью и благовоспитанностью, Гортензия, гордая своей любовью, получившей общее признание, и славой своего жениха — все они открыто говорили о скорой свадьбе; короче говоря, художник чувствовал себя на вершине блаженства, и вдруг болтливость г-жи Марнеф чуть было не испортила все дело. Вот как это случилось. Лизбета, которую барон Юло желал сблизить с г-жой Марнеф, чтобы иметь соглядатая в ее доме, однажды обедала у Валери, которая, со своей стороны, желала иметь наушника в семействе Юло и была поэтому чрезвычайно ласкова со старой девой; она вздумала пригласить мадмуазель Фишер отпраздновать с ней новоселье по случаю переезда на новую квартиру. Старая дева, весьма довольная, что нашелся еще один дом, где она может обедать, и приняв за чистую монету заискивания г-жи Марнеф, вскоре привязалась к ней. Из всех ее знакомых никто не оказывал ей столько внимания. Всячески ухаживая за мадмуазель Фишер, г-жа Марнеф ставила себя в отношении к ней в такое же положение, в каком сама кузина Бетта находилась в отношении баронессы, г-на Риве, Кревеля, короче говоря, в отношении всех, кто приглашал ее к своему столу. Супруги Марнеф всячески старались разжалобить старую деву и расписывали, как водится, самыми мрачными красками свое бедственное положение, в котором якобы были повинны и неблагодарные друзья, кругом им обязанные, и собственные их болезни, и мамаша Валери, г-жа Фортен, от которой скрыли ее разорение, дав ей умереть спокойно, в полной уверенности, что она по-прежнему богата, хотя это требовало прямо-таки сверхчеловеческих жертв с их стороны, и т. д. — Бедные люди! — говорила Бетта своему кузену Юло. — Вы правы, что сочувствуете им. Они вполне этого заслуживают, они такие мужественные, такие добрые! Ну велик ли оклад помощника столоначальника? Всего тысяча экю. Ведь его едва хватает на жизнь, потому-то они и наделали долгов после смерти маршала Монкорне! Какое варварство со стороны правительства требовать, чтобы чиновник, у которого есть жена и дети, жил в Париже на жалованье в две тысячи четыреста франков! Валери, казалось, питала к старой деве самые дружеские чувства, шагу не могла ступить, не посоветовавшись с ней, льстила ей, выслушивала с благоговейным видом все ее наставления и поэтому в короткое время стала для взбалмошной кузины Бетты дороже всех ее родственников. С своей стороны барон, плененный скромностью, благовоспитанностью г-жи Марнеф, ее милым обращением, — качества, которыми его не баловали ни Женни Кадин, ни Жозефа, ни их приятельницы, — влюбился в нее в первый же месяц их знакомства со всей силой старческой страсти, страсти безрассудной и, однако ж, вполне понятной на первый взгляд. И в самом деле, тут не было места ни колкостям, ни кутежам, ни сумасшедшему мотовству, ни разврату, ни пренебрежению общественным мнением, ни той своевластной независимости, которая доставила ему столько огорчений в пору его связи с актрисой, а затем с оперной дивой. Он спасся, таким образом, от алчности куртизанок, ненасытной, как песок, жадно впитывающий воду. Госпожа Марнеф, став приятельницей и поверенной барона, разыгрывала целую комедию, прежде чем принять от него самый пустячный подарок. — Хорошая должность, награды, все, что вам угодно будет сделать для нас по службе! Но только не то, что может повредить доброму имени женщины, которую вы, по вашим словам, любите, — говорила Валери, — иначе я перестану вам верить... А я так хочу вам верить! — прибавляла она, возводя очи к небу наподобие святой Терезы. И при всяком подарке нужно было сломить ее сопротивление, ее щепетильность. Бедный барон прибегал к всевозможным уловкам, чтобы преподнести ей какую-нибудь безделушку, кстати сказать, весьма дорогую, и радовался, что наконец-то он встретил добродетельную женщину, обрел воплощение своей мечты. В этом семействе, «таком простом», как говорил барон, он стал кумиром, как и в своей собственной семье. Марнеф был, по-видимому, бесконечно далек от мысли, что Юпитер из его министерства возымел намерение снизойти золотым дождем на его супругу, и держал себя покорным слугой своего именитого начальника. Госпожа Марнеф, которой было тогда двадцать три года, наивная и боязливая мещаночка, цветок невинности с улицы Дуайене, несомненно, ничего не знала о развращенности и нравственном падении куртизанок, внушавших теперь ужасное отвращение барону, ибо он впервые вкусил всю прелесть неуступчивой добродетели, и робкая Валери дала ему возможность, как говорится в песне, медленно плыть к вожделенной цели. Раз отношения между Гектором и Валери приняли такой оборот, не удивительно, что Гектор посвятил свою Валери в тайну предстоящего брака прославленного художника Стейнбока с Гортензией. Между поклонником, не имеющим никаких прав, и женщиной, которая не легко склоняется стать его любовницей, происходит нравственная и словесная борьба, где случайно оброненное слово выдает мысль; так рапира в руках разгоряченных фехтовальщиков напоминает о настоящем поединке на шпагах. Даже самый благоразумный человек поступает в таких случаях по примеру Тюренна. В ответ на неоднократные восклицания любящей Валери: «Не понимаю, как можно отдаться человеку, который не принадлежит тебе всецело!» — барон однажды намекнул, что после замужества Гортензии он получит полную свободу действий. Уже тысячу раз клялся он, что между ним и женой все кончено двадцать пять лет тому назад. — Говорят, она красавица! — возражала г-жа Марнеф. — Я хочу убедиться в правоте ваших слов. — И вы убедитесь, — говорил барон, обрадованный этим желанием, которым Валери связывала себя. — Помилуйте, ведь вам придется быть при мне неотлучно! — отвечала Валери. И тут Гектор принужден был поделиться своими планами относительно квартиры на улице Ванно, чтобы доказать Валери, как мечтает он отдать ей ту половину своей жизни, которая принадлежит законной жене, если считать, что день и ночь составляют две половины бытия цивилизованного человека. Барон говорил, что, как только Гортензия выйдет замуж, он приличным образом разойдется с женой. Оказавшись в одиночестве, баронесса будет проводить все свое время у дочери или у молодых Юло; он не сомневался в полной покорности Аделины. — Тогда, мой ангел, настоящая моя жизнь, настоящая моя семья будет на улице Ванно. — Боже, как вы распоряжаетесь мною!.. — говорила г-жа Марнеф. — Ну а мой муж? — Этот ублюдок? — О, в сравнении с вами, конечно, ублюдок!... — отвечала Валери, смеясь. Как только г-жа Марнеф узнала романтическую историю молодого графа Стейнбока, она воспылала желанием увидеть его; может быть, ей вздумалось получить какую-нибудь вещицу его работы, пока они еще жили под одной кровлей. Любопытство ее так не понравилось барону, что Валери поклялась никогда и не глядеть на Венцеслава. Но, приняв в награду за отказ от своей фантазии старинный чайный сервиз хрупкого севрского фарфора, она не поступилась своим желанием, начертав его в своем сердце, как в памятной книжке. И вот однажды Валери пригласила дорогую кузину Бетту на чашку кофе; и когда им подали это кофе к ней в спальню, она навела старую деву на разговор о ее друге, желая узнать, можно ли будет ей увидеться с Венцеславом, не боясь неприятностей. — Душенька, — сказала она (между ними было принято называть друг друга «душенькой»), — отчего вы до сих пор не представили мне вашего друга?.. Неужели вам неизвестно, что он в короткое время стал знаменитостью? — Он!.. Знаменитостью? — Но ведь все только и говорят о нем! — Что за притча! — воскликнула Лизбета. — Ему заказали статую моего отца, и я могла бы быть полезна для успеха его работы. Ведь госпожа Монкорне не может, как могу я, предоставить художнику дивную миниатюру Сэна, выполненную в тысяча восемьсот девятом году, незадолго до Ваграмской кампании, и подаренную маршалом моей матери... Короче говоря, портрет Монкорне в расцвете молодости и красоты... Сэн и Огюстен славились как художники-миниатюристы во времена Империи. — Ему заказали, говорите вы, душенька, сделать статую?.. — переспросила Лизбета. — Вышиною в девять футов! Военное министерство дало ему заказ. Да что же это? Вы с неба свалились, что ли? Мне приходится сообщать вам такие новости! Правительство отводит графу Стейнбоку мастерскую и квартиру в Гро-Кайу, при складах мрамора. Вашего поляка, может статься, назначат там заведующим... Место с окладом в две тысячи франков... Чистая находка! — Откуда вы все это знаете, когда я ничего не знаю? — сказала наконец Лизбета, выходя из оцепенения. — Послушайте, дорогая кузиночка, — ласково сказала г-жа Марнеф, — способны ли вы на преданную, нерушимую, верную дружбу? Согласны ли вы быть моей сестрой? Согласны ли дать клятву, что между нами не будет никаких тайн? Согласны ли быть моим соглядатаем, как я буду вашим? А главное, поклянетесь ли вы ни словом не обмолвиться ни моему мужу, ни господину Юло о том, что я вам рассказала, и никогда ничем меня не выдать?.. Госпожа Марнеф вдруг вышла из роли пикадора — кузина Бетта испугала ее. Физиономия лотарингской крестьянки поистине стала страшной. Ее черные, пронзительные глаза уставились на Валери точно глаза тигра. Лицо ее напоминало образы древних прорицательниц, какими они рисуются нам; она дрожала всем телом и крепко стискивала зубы, чтобы они не стучали. Засунув крючковатые пальцы под чепец, она схватила себя за волосы и сжала их в кулак, чтобы поддержать голову, ставшую тяжелой; она вся пылала. Дым пожара, пожиравшего ее, казалось, проступал сквозь морщины на ее лице, точно сквозь трещины в земле при извержении вулкана. Зрелище было устрашающее. — Ну, что же вы остановились? — сказала она глухим голосом. — Я буду для вас тем, чем была для него. О, ради него я отдала бы всю свою кровь! — Вы, стало быть, любите его? — Как своего сына! — А если так, — облегченно вздохнув, продолжала г-жа Марнеф, — раз вы любите его только как сына, то скоро вы будете довольны. Ведь вы желаете ему счастья? Лизбета, глядя на Валери безумными глазами, в ответ только кивнула головой. — Он через месяц женится на вашей молоденькой родственнице. — На Гортензии? — вскричала старая дева и, вскочив, хлопнула себя по лбу. — Что с вами? Вы, стало быть, все-таки влюблены в этого молодого человека? — спросила г-жа Марнеф. — Душенька, мы с вами связаны теперь до конца жизни, — сказала мадмуазель Фишер. — Да, да! Ваши привязанности, если они у вас есть, будут для меня священны. Да что там, даже пороки ваши станут для меня добродетелью, потому что мне они пригодятся, ваши пороки! — Вы, значит, жили с ним? — спросила Валери. — Нет, я хотела быть ему матерью... — Ах, я уж больше ничего не понимаю! — вскричала г-жа Марнеф. — Раз это так, значит, вы не были обмануты, над вами не насмеялись, и вы должны радоваться, поскольку он делает такую хорошую партию, выходит в люди. Право же, для вас все отлично кончилось, поверьте мне. Ваш художник каждый день бежит к госпоже Юло, как только вы уйдете обедать... «Аделина! — сказала про себя Лизбета. — О Аделина! Ты мне заплатишь за это. Ты станешь безобразнее меня, можешь не сомневаться!..» — Да что с вами? Вы побледнели, как мертвец! — воскликнула Валери. — Стало быть, тут что-то есть... Ах я глупая! Мать и дочь, наверно, опасаются, как бы вы не помешали этой любви, раз они таятся от вас, — продолжала она, — Но если вы не были близки с молодым Стейнбоком, то вся эта история для меня еще более темна, чем душа моего мужа... — Ах, вы не знаете, вы не знаете, что тут за козни! — говорила Лизбета. — Это последний, смертельный удар! О, вся душа моя искалечена! Вы не знаете, что с детских лет, с самого раннего возраста, меня принесли в жертву Аделине! Меня били, а ее ласкали! Я ходила замарашкой, а ее наряжали, как куклу. Я копалась в земле, чистила овощи, а ее пальчики только перебирали ленты, шелка, кружева! Она вышла замуж за барона, уехала в Париж и блистала при императорском дворе, а я до тысяча восемьсот девятого года сидела в деревне, дожидалась приличной партии, — целых четыре года! Они вытащили меня оттуда, а для чего? Чтобы сделать швейкой, сватали за разных чиновников и капитанов, больше похожих на швейцаров! Двадцать лет я питалась их объедками!.. И вот, совсем как в Ветхом завете, богач, у которого целые стада, позавидовав бедняку, крадет у него единственную овцу!.. Предательски, вероломно! Аделина украла у меня мое счастье! Аделина... Аделина, я втопчу тебя в грязь, ты опустишься ниже меня! Гортензия!.. я любила ее, и она меня обманула... Барон... Нет, это невозможно! А ну, повторите-ка мне, что вы тут насказали! — Успокойтесь, душенька! — Валери, ангел мой, я успокоюсь, — отвечала эта странная девица, усаживаясь на место. — Только одно может вернуть мне рассудок: дайте мне доказательство!.. — Слушайте же. Вашей кузине Гортензии принадлежит группа Самсона; а вот и литография с нее, помещенная в «Обозрении». Гортензия купила скульптуру на свои сбережения, а барон, в интересах будущего зятя, выдвигает его и добьется всего! — Воды!.. воды! — простонала Лизбета, бросив взгляд на литографию, под которой она прочла: «Собственность мадмуазель Юло д'Эрви». — Воды!.. Голова у меня горит, я схожу с ума!.. Госпожа Марнеф принесла воды. Старая дева сняла чепец, распустила свои черные волосы и несколько раз окунула голову в таз с водой, который держала перед ней ее новая приятельница; тем самым она ослабила прилив крови к голове и после этого купанья опять овладела собой. — Ни слова!.. — сказала она г-же Марнеф, утираясь. — Ни слова обо всем этом... Поглядите!.. Я спокойна, и все забыто. Теперь у меня другое в мыслях. «Завтра она попадет в Шарантон[45], это несомненно», — подумала г-жа Марнеф, глядя на Бетту. — Что делать? — продолжала мадмуазель Фишер. — Видите ли, ангелок мой, надо молчать, склонить голову и покорно двигаться к могиле, как ручей течет к реке. Что мне делать? Если б я могла, я бы в порошок стерла всех этих людей: Аделину, ее дочь, барона. Но что такое бедная родственница против целой богатой семьи?.. Ведь это выйдет, как в басне, борьба глиняного горшка с железным. — Да, вы правы, — отвечала Валери. — Нужно хотя бы постараться урвать кусочек пожирнее. Такова парижская жизнь! — О, если я потеряю этого мальчика, мне не жить... — сказала Лизбета. — А я-то хотела всегда быть ему матерью, вовек с ним не разлучаться... Слезы выступили у нее на глазах, она умолкла. Г-жа Марнеф затрепетала: старая дева, казалось, дышавшая огнем и горючей серой, была страшна в минуту чувствительности. — Ну что ж! Я встретила вас, — сказала она, сжимая руку Валери. — Это утешение в моем великом несчастье... Мы будем крепко любить друг друга, и зачем нам расставаться? Я вам не соперница. Никто меня не полюбит! Ко мне сватались, рассчитывая на влиятельность моего кузена... С моей энергией можно было рай приступом взять, и такую вот силищу растратить на то, чтобы заработать себе на нищенское пропитание, на какие-то лохмотья да на мансарду. Вот оно, душенька, мученичество-то! Я вся иссохла. Она вдруг замолчала и устремила в голубые глаза г-жи Марнеф мрачный взгляд, проникший в душу этой хорошенькой женщины, как лезвие кинжала, разящее в самое сердце. — К чему слова? — вскричала Лизбета, уже раскаиваясь в своей болтливости. — Ах, я еще никогда столько не говорила, поверьте! — И, помолчав с минуту, она прибавила любимую детскую поговорку: — «Отольются кошке мышкины слезки!» Вы умно сказали: отточим зубы и урвем кусочек пожирнее. — Совершенно верно, — сказала г-жа Марнеф, испуганная этим припадком отчаяния и уже позабыв, что столь поучительное изречение принадлежит ей самой. — Вы совершенно правы, душенька. Жизнь, знаете ли, коротка, нужно пользоваться ею насколько возможно, и людьми тоже надо пользоваться для своего удовольствия. Я в этом уже убедилась, хотя мне всего двадцать три года. В детстве меня баловали, но потом отец женился из честолюбия и почти забыл обо мне: а ведь я была его кумиром, он воспитал меня, как принцессу! Бедная моя мать, которая тешила себя и меня самыми радужными надеждами, умерла с горя, когда мне пришлось выйти замуж за мелкого чиновника с окладом в тысячу двести франков, старика в тридцать девять лет, холодного распутника, развращенного, словно целая шайка каторжников. Муж видел во мне, как видели в вас ваши женихи, лишь средство сделать карьеру!.. И что же, в конце концов я пришла к заключению, что этот гнусный человек — лучший из мужей. Ему по вкусу только грязные уличные потаскушки, и мне он предоставляет полную свободу. Пусть он не дает мне ни гроша из своего жалованья, зато никогда не спросит, откуда у меня берутся деньги... И тут она умолкла, как будто вдруг поняла, что ее слишком далеко увлек поток откровенности. Заметив, с каким вниманием слушает ее Лизбета, она сочла необходимым прежде изучить ее, а потом уже открывать ей свои неприглядные тайны. — Видите, душенька, как я откровенна с вами! — продолжала г-жа Марнеф. Лизбета успокоила ее выразительным взглядом и жестом. Зачастую взгляд и движение головы не уступают самой торжественной клятве перед судом присяжных. — Все внешние приличия соблюдены, — продолжала г-жа Марнеф, положив свою ручку на руку Лизбеты, как бы в знак доверия к ней. — Я замужняя женщина и вместе с тем сама себе хозяйка — и настолько, что, если утром, уходя в министерство, Марнеф вздумает попрощаться со мной, а дверь моей спальни окажется запертой, он преспокойно уйдет. Он любит своего ребенка не больше, чем я люблю мраморных ребятишек, играющих возле водопада в Тюильри. Если я не прихожу к обеду, он отлично отобедает в обществе няни, потому что няня вся к его услугам. Всякий вечер он где-то пропадает и возвращается только в полночь и даже позднее. К несчастью, вот уже год, как я обхожусь без горничной, а это означает, что вот уже год я вдова... У меня была только одна страсть, одно счастье... единственный мой грех — богатый бразилец, который уехал год тому назад! Он отправился распродавать свои имения, устраивать дела, чтобы потом поселиться во Франции. Что он найдет тут? Кем станет его Валери? Дрянью. А впрочем, это будет его вина, а не моя. Почему он так долго не возвращается? Быть может, корабль его потерпел крушение, как и моя добродетель? — Прощайте, душенька, — вдруг сказала Лизбета. — Мы с вами никогда не расстанемся. Я вас люблю, я вас уважаю, я вся ваша! Кузен настаивает, чтобы я переехала на улицу Ванно, в тот дом, где вы будете жить. А я все не соглашалась, потому что отлично понимала причину этого нового благодеяния... — Вам поручили присматривать за мной, конечно! — сказала г-жа Марнеф. — В том-то и причина его великодушия, — ответила Лизбета. — В Париже добрая половина благодеяний продиктована расчетом, а черная неблагодарность порождена местью! С бедными родственницами поступают, как с крысами: заманивают в ловушку кусочком сала! Хорошо, я приму предложение барона, потому что наш дом мне теперь опостылел. Не беспокойтесь, у нас с вами хватит ума помолчать о том, что может нам повредить, и говорить лишь то, что следует сказать. Итак, осторожность и дружба! — Нерушимая!.. — весело вскричала г-жа Марнеф, радуясь, что обрела надежную спутницу жизни, наперсницу, нечто вроде почтенной тетушки. — А скажите, как барон обставляет для меня квартиру на улице Ванно? С шиком? — Ну еще бы! — отвечала Лизбета. — Уже тысяч тридцать потратил! И откуда только он деньги берет, к слову сказать! Ведь певица-то как его обобрала! О, вам повезло! — прибавила она. — Барон готов красть для женщины, которая сумеет держать его сердце в таких вот белых, атласных ручках, как ваши. — Ну, если на то пошло, душенька, — продолжала г-жа Марнеф со спокойной уверенностью куртизанки в своем будущем, что, впрочем, говорит только об их бесшабашности, — возьмите из моего хозяйства все, что вам понравится, для вашей новой квартиры... Берите вот этот комод, зеркальный шкаф, ковер, занавески... От радости Лизбета глаза вытаращила, не веря своим ушам. — Вы в одну минуту сделали для меня больше, чем мои богатые родственники за тридцать лет! — воскликнула она. — Они даже не удосужились спросить, есть ли у меня мебель! А несколько недель назад барон, впервые войдя в мою квартирку, скорчил гримасу, — богачам нищета претит!.. Ну что ж! Очень вам благодарна, душенька! Я в долгу не останусь, вот увидите! Валери проводила кузину Бетту до лестничной площадки, и они расцеловались. «Ну и воняет же от нее какой-то кислятиной!.. — подумала хорошенькая Валери, оставшись одна. — Нет, я не расположена целоваться с моей «кузиной»! Однако ж будем осмотрительны, с ней надо обходиться помягче, она, пожалуй, будет полезна: поможет мне составить состояние!» Как истая парижская креолка, г-жа Марнеф глубоко презирала всякий труд; она была ленива, точно кошка, которая ни за что не побежит и не прыгнет, если в том нет особой нужды. Жизнь ей рисовалась сплошным удовольствием, а удовольствия должны были доставляться ей без всяких усилий с ее стороны. Она любила цветы, но только в виде подношений. Она не могла вообразить, как можно поехать в театр не в элегантном экипаже и не в собственную ложу. Вкусы куртизанки Валери унаследовала от матери, избалованной генералом Монкорне во время его наездов в Париж и привыкшей в течение двадцати лет видеть всех светских львов у своих ног; расточительница по природе, она все промотала, ведя роскошный образ жизни, секрет которой утерян с падением Наполеона. Сановники времен Империи в своих безумствах не отставали от вельмож былых времен. При Реставрации дворянство не могло забыть, что его изрядно побили и ограбили; поэтому, за редкими исключениями, оно сделалось бережливым, расчетливым, осмотрительным, короче говоря, омещанилось и измельчало. Затем 1830 год довершил содеянное в 1793 году[46]. Отныне во Франции еще будут блестящие имена, но блестящих домов уже не будет, если не произойдет политических перемен, предвидеть которые трудно. Все носит на себе печать личности. Богатство даже самых благоразумных построено на песке. Семья разрушена. Попав в крепкие тиски нищеты, испортившей кровь Валери в тот день, когда она, по выражению Марнефа, «замарьяжила» Юло, эта молодая женщина решила обратить свою красоту в средство обогащения. И вот уже несколько дней она испытывала потребность иметь подле себя, вместо матери, какую-нибудь верную душу, которой поверяют то, что приходится скрывать от горничной, подругу, которая могла бы думать, действовать вместо вас, которую можно было бы всюду посылать, — словом, Валери хотелось иметь в своем распоряжении преданную рабыню, готовую принять на себя всю теневую сторону жизни. Как и Лизбета, она, конечно, разгадала, с какими намерениями барон желал сблизить ее со своей кузиной. Опасная для окружающих сообразительность парижской креолки, которая полдня проводит растянувшись на диване, проникая своим наблюдательным оком в самые сокровенные уголки чужих душ, сердец и козней, надоумила ее стать сообщницей подосланной к ней шпионки. Вероятно, циничная ее откровенность была предумышленной: она поняла истинный характер этой пылкой девицы с беспредметными страстями и решила привязать ее к себе. Разговор ее со старой девой можно уподобить камню, который путешественник бросает в бездну, чтобы узнать, какова ее глубина. И г-жа Марнеф испугалась, обнаружив сразу и Яго и Ричарда III в этой девице, с виду такой слабой, смиренной и совсем не опасной. В одно мгновение кузина Бетта стала сама собой; в одно мгновение этот дикий, поистине корсиканский характер, порвав слабые путы, пригибавшие его, проявился во всем своем грозном величии, — так выпрямляется дерево, вырвавшись из рук ребенка, пригнувшего его к земле, чтобы сорвать с ветки незрелый плод. Наблюдателя общественной жизни всегда будет восхищать полнота, совершенство и быстрота восприятий у девственных натур. Девственность, как всякое уродство, обладает своими особыми положительными свойствами и подавляющим величием. Сбереженные жизненные силы вырабатывают в девственнике сопротивляемость и невероятную стойкость. Мозг обогащается неизрасходованной энергией. Когда человеку целомудренному приходится напрягать свою мысль или тело, духовные или физические силы, у него мышцы становятся упруги, как сталь, он обретает знание по наитию и дьявольскую, почти магическую твердость воли. В этом отношении дева Мария, если мы на одну минуту будем рассматривать ее как символ, превосходит величием индусские, египетские и греческие символы девственности. Великая матерь бытия, magna parens rerum, Девственность, держит в своих прекрасных белых руках ключи от высших миров. Короче, это величественное и страшное отклонение от законов природы вполне достойно тех почестей, которые воздает ему католическая Церковь. Итак, в одно мгновение кузина Бетта превратилась в могикана, чьи ловушки губительны, чьи замыслы непостижимы, а быстрота решений объясняется неслыханным совершенством органов чувств. Она стала олицетворением Ненависти и Мщения, беспощадных, как в Италии, в Испании и на Востоке: эти два чувства — оборотная сторона Дружбы и Любви, доведенных до крайности, — возможны только в странах, залитых солнцем. Лизбета была, помимо того, дочерью Лотарингии, то есть готова на всякий обман. Однако она неохотно взяла на себя роль преследовательницы и сделала еще одну попытку вернуть к себе Венцеслава, нелепую попытку, вытекавшую из глубокого ее невежества. Она, как ребенок, воображала, что всякая тюрьма — это мрачная темница, где людей держат в одиночных камерах, обыкновенный арест она смешивала со строгим одиночным заключением, которому подвергаются только по приговору уголовного суда. Выйдя от г-жи Марнеф, Лизбета побежала к г-ну Риве и застала его в кабинете. — Ну, вот, добрейший господин Риве! — воскликнула она, заперев дверь кабинета. — Вы были правы! Поляки... все они канальи... люди без стыда и совести! — Люди, которые хотят разжечь пожар в Европе, — сказал миролюбивый Риве, — погубить торговлю и торговцев ради какой-то там своей родины. А страна-то у них, говорят, сплошное болото и населена ужасными евреями, не считая уж казаков и крестьян, сущих зверей, по ошибке причисленных к роду человеческому. Поляки отстали от нашего времени. Мы ведь уже не варвары! Войны отжили свой век, дорогая барышня; они кончились вместе с королями. Наше время — это век расцвета торговли, промышленности и буржуазного благоразумия, создавших Голландию. Да, — говорил он, воодушевляясь, — мы живем в такую эпоху, когда народы должны всего добиваться путем миролюбивой деятельности конституционных учреждений и развития узаконенных свобод. Вот чего поляки еще не понимают, и я надеюсь... Так что вы говорите, красавица моя? — прибавил он, прерывая речь, ибо заметил по лицу своей мастерицы, что соображения высшей политики недоступны ее пониманию. — Вот все бумаги, — отвечала Бетта. — Я не хочу терять свои деньги — три тысячи двести десять франков! Придется упечь этого мошенника в тюрьму. — А я вам что говорил! — вскричал оракул квартала Сен-Дени. Золотошвейная мастерская Риве, преемника братьев Понс, по-прежнему помещалась на улице Мовез-Пароль, в старинном особняке де Ланже, выстроенным этим знаменитым родом в те времена, когда знать селилась вокруг Лувра. — Ах, как я благословляла вас, когда шла сюда!.. — отвечала Лизбета. — Ежели бы застать нашего молодчика врасплох, можно было упрятать его в тюрьму часа в четыре утра, — сказал судья, справившись в календаре о времени восхода солнца. — Но сделать это удастся только послезавтра, потому что аресту за долги нельзя подвергнуть без предупреждения путем вручения приказа о личном задержании. Стало быть... — Вот глупый закон, — возмутилась кузина Бетта. — Ведь этак должник скроется! — Это его право, — возразил, улыбаясь, член коммерческого суда. — Так что, видите ли... — Коли так, я лучше сама вручу извещение, — сказала Бетта, прерывая г-на Риве, — отдам ему его и скажу, что была принуждена достать денег и заимодавец потребовал этой формальности. Я знаю моего поляка, он не только не заглянет в эту повестку, а еще раскурит ею трубку! — Ей-ей, недурно! Недурно, мадмуазель Фишер! Прекрасно! Не беспокойтесь, дело будет слажено... Только... минуточку! Посадить человека — это еще не все. Такую роскошь можно позволить себе только в том случае, ежели надеешься получить свои денежки. А кто вам заплатит? — Тот, кто дает ему деньги. — Ах, да! Я и забыл, что военный министр поручил ему сделать памятник, который будет воздвигнут на могиле одного из наших заказчиков. Наша фирма поставила немало мундиров генералу Монкорне. Золотое шитье у него быстро тускнело от порохового дыма! Бравый был генерал! И платил исправно. Пусть бы маршал Франции спас императора или свое отечество, все же лучшей ему похвалой в устах торговцев будет то, что он платил исправно. — Значит, в субботу, господин Риве, я принесу заказанную вами вышивку. Кстати, я расстаюсь с улицей Дуайене и переезжаю на улицу Ванно. — И хорошо делаете. Право, тяжело было видеть вас в этой дыре. Должен сказать, несмотря на все мое отвращение к оппозиции, что эти трущобы позорят, да! смею сказать, позорят Лувр и площадь Карусели. Я глубоко чту Луи-Филиппа, это мой кумир, августейший представитель именно того класса, опираясь на который он утвердил свою династию, и я никогда не забуду, сколько сделано им для басонного производства восстановлением Национальной гвардии... — Когда я слушаю, как вы вот так рассуждаете, — сказала Лизбета, — я думаю: почему вы не депутат? — Боятся моей преданности династии, — отвечал Риве. — Мои политические враги — враги короля. Ах, какой у него благородный характер и какой он прекрасный семьянин! Короче говоря, — сказал почтенный член коммерческого суда, развивая свои доводы, — он наш идеал во всем, что касается добронравия, бережливости и всего прочего! Но ведь одно из тех условий, на основании которых мы поднесли ему корону, — это завершение постройки Лувра; меж тем оно все откладывается, несмотря на цивильный лист[47] (срок которого, положим, не определен), и центр Парижа по-прежнему остается в позорном виде... Я сам принадлежу к золотой середине и потому желал бы видеть и золотую середину Парижа в другом состоянии. По вашему кварталу пройти страшно. Вас там могли бы, чего доброго, убить... Ну-с а ваш господин Кревель произведен-таки в батальонные командиры. Надеюсь, что именно мы снабдим его густыми эполетами! — Я обедаю сегодня у Кревеля. Я его к вам пришлю. Лизбета воображала, что теперь-то Стейнбок окажется всецело в ее руках, поскольку порвутся все связи между ним и внешним миром. Художник перестанет работать, о нем забудут, как о человеке, замурованном в склеп, и только она одна будет его видеть. Она пережила два счастливых дня, льстя себя надеждой нанести смертельный удар баронессе и ее дочери. Направляясь к Кревелю, который жил на улице Сосэ, она пошла через мост Карусели, по набережной Вольтера, набережной д'Орсэ, улице Бель-Шасс, по Университетской улице, через мост Согласия и по авеню Мариньи. Этот нелогичный путь был начертан логикой страстей, извечным врагом наших ног. Очутившись на набережной, кузина Бетта замедлила шаг и шла, не спуская глаз с правого берега Сены. Ее расчет был верен. Когда она уходила из дома, Венцеслав одевался, поэтому она рассудила, что художник, избавившись от ее надзора, сейчас же побежит к баронессе самым кратчайшим путем. И действительно, в то время, когда она шла вдоль парапета набережной Вольтера, мысленно переносясь через реку и шагая по другому ее берегу, она заметила Стейнбока, как только он вышел из калитки Тюильрийского сада и направился к Королевскому мосту. Тут она догнала неверного и пошла за ним следом, незаметно для него, потому что влюбленные редко оборачиваются, и проводила его до самого дома г-жи Юло. По тому, как Стейнбок вошел в подъезд, видно было, что тут он свой человек. Это последнее доказательство, подтверждавшее секретное сообщение г-жи Марнеф, вывело Лизбету из себя. Она появилась у новоиспеченного командира батальона в том состоянии крайнего душевного возбуждения, в котором совершают убийства. Кревель восседал в гостиной, поджидая «своих детей» — молодых супругов Юло. Селестен Кревель был настолько явным и настолько верным образцом парижских выскочек, что трудно обойти молчанием домашнюю обстановку этого счастливого преемника Цезаря Бирото. Селестен Кревель сам по себе является целым миром и еще более, чем Риве, достоин кисти художника, хотя бы по той причине, что он играет немаловажную роль в этой семейной драме. Замечали ли вы, что в детстве или в начале нашего общественного поприща мы создаем некий образец для себя, нередко сами о том не ведая? Какой-нибудь банковский служащий, попав в гостиную своего хозяина, мечтает иметь совершенно такую же гостиную. Если он когда-нибудь составит себе состояние, — пусть это будет через двадцать лет, — он не погонится за современной роскошью, а обставит свою квартиру в духе того старомодного убранства, которое пленяло его в молодые годы. Трудно представить себе все те глупости, на которые толкает человека эта завистливая оглядка в прошлое, нельзя вообразить все безумства, порождаемые тайным соперничеством, которое побуждает нас подражать образцу, ставшему нашим идеалом, и лезть из кожи вон лишь для того, чтобы сиять его отраженным светом. Кревель сделался помощником мэра именно потому, что Цезарь Бирото, его хозяин, был помощником мэра; он стал батальонным командиром — потому что завидовал эполетам Цезаря Бирото. По той же причине, очарованный чудесами, которые творил архитектор Грендо в квартире Цезаря Бирото в ту пору, когда колесо фортуны высоко вознесло парфюмера, Кревель, как он образно выражался, не стал канителиться, лишь только дело дошло до отделки его собственного жилья: закрыв глаза и открыв кошелек, он обратился к архитектору Грендо, в то время уже совершенно забытому. Удивительно, как долго живет былая слава, когда ее поддерживает запоздалое восхищение. Грендо в тысячный раз принялся за свою пресловутую, белую с золотом, гостиную с широкими панно из красного штофа. Мебель палисандрового дерева рыночной работы, без всякой тонкости в отделке, была того самого стиля, который восхищал провинциалов во времена первой Промышленной выставки. Канделябры и бра, каминная решетка, люстра, часы — все было в вычурном стиле «рокайль». Круглый мраморный стол, прочно обосновавшийся посредине гостиной, инкрустированный всеми сортами итальянского — нынешнего и античного — мрамора, вывезенный из Рима, где фабрикуются такого рода минералогические карты, похожие на лист картона с нашитыми образчиками материй, вызывал восхищение всех буржуа, которых время от времени принимал у себя Кревель. На стенах попарно были развешаны портреты покойной г-жи Кревель и самого Кревеля, его дочери и зятя, кисти Пьера Грассу, живописца, модного в буржуазных кругах и наделившего Кревеля смехотворно байронической позой. Рамы, каждая стоимостью в тысячу франков, вполне соответствовали всей этой ресторанной роскоши, глядя на которую настоящий художник с усмешкой пожал бы плечами. Никогда Золото не упустит ни малейшего случая обнаружить свою глупость. Париж мог бы соперничать с десятком Венеций, если бы парижские дельцы, ушедшие на покой, обладали чувством прекрасного, отличающим итальянцев. Еще и в наши дни миланский купец способен завещать пятьсот тысяч франков на позолоту громадной статуи девы Марии, которая венчает купол миланского Duomo[48]. Канова в своем завещании наказывает брату построить церковь и оставляет на это четыре миллиона, а брат добавляет еще своих. Придет ли когда-нибудь парижскому буржуа мысль (а ведь все они не меньше Риве любят в душе свой Париж), придет ли им мысль возвести колокольни, столь недостающие башням собора Парижской богоматери? А подсчитайте-ка деньги, собранные государством по выморочным наследствам! На те баснословные суммы, которые тратятся в последние пятнадцать лет всякими выскочками вроде Кревеля на разные нелепые украшения из картона, позолоченного гипса, на изделия лжескульпторов, вполне можно было бы завершить работы по украшению Парижа. В глубине гостиной дверь вела в великолепный кабинет, уставленный столами и шкафами — подделкой под изделия Буля[49]. Спальня, обитая персидской тканью, также выходила в гостиную. Роскошная, но громоздкая мебель красного дерева заполонила столовую, стены которой были украшены видами Швейцарии в богатых рамах. Папаша Кревель мечтал о путешествии по Швейцарии, а пока мечта его не осуществилась, утешался лицезрением этой страны на картинках. Кревель, бывший помощник мэра, кавалер ордена Почетного легиона, офицер Национальной гвардии, как видит читатель, во всем, даже в великолепной обстановке своей квартиры, подражал своему злосчастному предшественнику. Там, где один, при Реставрации, пал, другой, никому не известный, вознесся, и не капризной игрою счастья, но в силу закономерности. Во время революций, как в бурю на море, тяжелый груз идет ко дну, а легковесный волна выносит на поверхность. Цезарь Бирото, роялист, бывший в чести и возбуждавший зависть, стал мишенью буржуазной оппозиции, тогда как победившая буржуазия видела в лице Кревеля своего собственного представителя. Квартира Кревеля, обходившаяся ему в тысячу экю, переполненная до отказа самой пошлой роскошью, какую только можно приобрести за деньги, занимала нижний этаж старинного особняка, при котором был двор и сад. Все в этих покоях хранилось в полной неприкосновенности, как жуки в коллекции энтомолога, ибо сам Кревель бывал дома очень редко. Пышное жилье это являлось официальным местопребыванием честолюбивого буржуа. Тут к его услугам были повариха и лакей; в помощь им он брал еще двух слуг, если устраивал званые обеды, заказывая их у Шеве, — бывало это в тех случаях, когда он угощал своих политических друзей, желая их ослепить, или когда принимал у себя свою родню. Настоящее же местопребывание Кревеля, обосновавшегося сперва на улице Нотр-Дам-де-Лоретт, у мадмуазель Элоизы Бризту, было перенесено, как мы видели, на улицу Шошá! Каждое утро бывший негоциант (все буржуа, уйдя на покой, титулуют себя «бывшими негоциантами») проводил два часа на улице Сосэ, занимаясь своими делами, а остальное время посвящал Заире[50], что весьма тяготило Заиру. Оросман-Кревель заключил твердую сделку с мадмуазель Элоизой: она обязывалась за пятьсот франков, которые ей выплачивались ежемесячно наличными и без отсрочек, доставлять ему счастье. Притом Кревель оплачивал свои обеды и все экстраординарные расходы. Подобный договор «с премиями», — ибо Кревель делал щедрые подарки, — казался выгодным бывшему любовнику знаменитой певицы. По этому поводу он говорил вдовым коммерсантам, не желавшим жениться из любви к своим дочкам, что лучше нанимать лошадей помесячно, чем держать свою собственную конюшню. Однако ж, если вспомнить беседу барона со швейцаром на улице Шошá, Кревель не обошелся без кучера и грума. Кревель, как видите, обратил свою страстную любовь к дочери на пользу своим удовольствиям. Безнравственность своего поведения он оправдывал соображениями высокой нравственности. К тому же такая жизнь (жизнь, по его уверениям, «вынужденная», жизнь разнузданная, во вкусе Регентства, Помпадур, маршала Ришелье и проч. и проч.) сообщала бывшему парфюмеру блеск некоего превосходства. Кревель корчил из себя человека широкого кругозора, большого барина (в миниатюре), человека с размахом, чуждым узости во взглядах, — и все это обходилось ему от тысячи двухсот до тысячи пятисот франков ежемесячно! Притязания его не были следствием политического лицемерия, а лишь мещанским тщеславием, что, впрочем, ничего не меняло. На бирже Кревель слыл человеком выдающимся, на голову выше своего века, а главное, жуиром. Кревель был убежден, что уж в этом-то отношении он превзошел простака Бирото. — Ну-с! — вскричал Кревель, впадая в гнев при виде кузины Бетты. — Стало быть, это вы просватали барышню Юло за молодого графа? Вы, стало быть, ради своей племянницы так нянчились с ним?.. — Можно подумать, что вам это пришлось не по вкусу, — отвечала Лизбета, задерживая на Кревеле пытливый взгляд. — Какой вам-то интерес мешать браку моей племянницы? Ведь вы же сами, говорят, расстроили ее свадьбу с сыном господина Леба?! — Вы девушка славная, не болтливая, так я вам открою секрет, — продолжал папаша Кревель. — Неужто вы полагаете, что я когда-нибудь прощу господину Юло его преступление?.. Отбить у меня Жозефу!.. А главное, из честной девушки, с которой я бы в конце концов сочетался браком, сделать негодяйку, комедиантку, оперную девку!.. Нет! нет!.. Никогда! — А все-таки господин Юло славный человек, — сказала кузина Бетта. — Любезный!.. весьма любезный... даже чересчур любезный! — продолжал Кревель. — Я не желаю ему зла; но я сплю и вижу ему отплатить, и отплачу! — Уж не ревность ли причиной тому, что вас больше не видно у госпожи Юло? — Может быть... — А-а! Так вы ухаживали за моей кузиной? — сказала Лизбета, смеясь. — Впрочем, я догадывалась. — А она обошлась со мной, как с собакой. Хуже того, как с лакеем. Скажу больше: как с политическим преступником. Но я свое возьму! — сказал Кревель и, сжав кулак, ударил себя по лбу. — Бедняга! Вот было бы ужасно: узнать об измене жены, когда тебя только что выставила за дверь любовница!.. — Жозефа? — вскричал Кревель. — Значит, Жозефа бросила его, выпроводила, выгнала? Браво, Жозефа! Жозефа, ты отомстила за меня! Пошлю тебе пару жемчужных сережек, моя бывшая козочка!.. А я ничего ведь и не знал, потому что, повидавшись с вами, я на другое же утро, после того как прекрасная Аделина вновь указала мне на дверь, уехал к Леба в Корбей и только что вернулся оттуда. Моя Элоиза из кожи лезла вон, чтобы отправить меня за город, и я узнал, в чем причина ее фокусов: она хотела без меня отпраздновать новоселье на улице Шоша — с художниками, комедиантами, писаками... Надула меня! Но я прощу. Элоиза меня забавляет. Это новая Дежазе[51]. Что за продувная девчонка! Вот какую записку я нашел вчера вечером у себя на столе: «Старичок! я раскинула шатер на улице Шоша. Я озаботилась, чтобы друзья осушили мою квартирку своими боками. Все идет хорошо! Пожалуйте, сударь, когда вам будет угодно. Агарь ждет своего Авраама». — Элоиза расскажет мне все новости, ведь она знает парижскую богему насквозь. — Однако мой кузен что-то уж больно легко перенес эту неприятность, — заметила Бетта. — Не может этого быть, — сказал Кревель, который, как маятник, ходил взад и вперед по комнате. — Господин Юло уже в летах, — не без лукавства заметила Лизбета. — Ну и что ж! — возразил Кревель. — Но в одном отношении мы с ним схожи: Юло не в состоянии обойтись без привязанности. Барон способен вернуться к жене, — рассуждал он вслух. — В этом для него будет приманка новизны, а тогда прощай моя месть! Вы улыбаетесь, мадмуазель Фишер? Вы что-то знаете, а?.. — Мне смешны ваши фантазии, — отвечала Лизбета. — Да, моя кузина еще достаточно хороша, чтобы внушать страстные чувства. Я бы влюбилась в нее, будь я мужчиной. — Ах, этот Юло! Горбатого одна могила исправит!.. — воскликнул Кревель. — Вы надо мной издеваетесь! Барон, наверно, нашел себе утешительницу? Лизбета утвердительно кивнула головой. — Эх! Счастлив он, что может на другой же день найти заместительницу Жозефе! — продолжал Кревель. — Но я не удивляюсь, ведь барон говорил мне как-то раз за ужином, что в молодости, чтобы не попасть впросак, он имел всегда трех любовниц: с одной он собирался порвать, другая царила в его сердце, а за третьей он волочился на всякий случай. Так и тут. Наверняка он держал про запас какую-нибудь гризетку в своем Оленьем парке, повеса этакий! Настоящий Людовик Пятнадцатый! Конечно, ему везет, ведь он красивый мужчина! Однако ж он стареет, сдает... Должно быть, приглядел какую-нибудь швейку? — О нет! — отвечала Лизбета. — Ах! чего бы я не сделал, чтобы натянуть ему нос! — воскликнул Кревель. — Я никак не мог отбить у него Жозефу: такие женщины, как Жозефа, никогда не возвращаются к своей первой любви. Впрочем, как говорится, любви не воротишь!.. Видите ли, кузина Бетта, я охотно бы дал, то есть охотно бы истратил пятьдесят тысяч франков, чтобы отнять у этого красавца его любовницу и доказать ему, что, хотя у толстяка Кревеля брюшко батальонного командира, зато котелок варит, как у будущего парижского мэра, и если у меня фукнут дамку, я проведу пешку в дамки. — Знаете какое мое положение? — сказала Бетта. — Все выслушивай и ни о чем знать не знай. Со мною можно говорить без боязни, я все равно никому не перескажу. Почему вы желаете, чтобы я изменила этому правилу? Тогда все перестанут мне доверять. — Хорошо, хорошо, — продолжал Кревель. — Вы настоящий перл между старыми девами. Да, да! Черт возьми, бывают же исключения! Послушайте, они вас так-таки и не обеспечили... — У меня есть своя гордость, я не хочу жить на чужой счет, — сказала Бетта. — Ах, ежели бы вы помогли мне отомстить, — продолжал бывший оптовый торговец, — я бы положил десять тысяч франков, пожизненно, на ваше имя. Скажите мне, прекрасная кузина, кто заместительница Жозефы, и у вас будут денежки и на оплату квартиры, и на утренний завтрак, и на хорошее кофе. А вы ведь любите кофе? Как приятно побаловать себя настоящим мокко, а?.. Ах, что за прелесть настоящее мокко! — Конечно, десять тысяч франков пожизненного обеспечения дали бы мне пятьсот франков ежегодного дохода, но мне не деньги дороги, мне важно, чтобы все это осталось в тайне, — сказала Лизбета, — потому что, видите ли, добрейший господин Кревель, барон превосходно ко мне относится и будет оплачивать мою квартиру... — Ну, конечно, до конца ваших дней! Держите карман шире! — вскричал Кревель. — Откуда барон деньги-то возьмет? — Ах, я не знаю. Однако ж он ухлопал уже больше тридцати тысяч франков, обставляя квартиру для своей дамы... — Дамы! Как, дама из общества?! Ах он негодяй! Вот счастливец! Везет же ему! — Замужняя женщина, и очень порядочная, — прибавила Бетта. — В самом деле? — вскричал Кревель, широко открыв глаза, загоревшиеся не столько от вожделения, сколько от магических слов: порядочная женщина. — Да, — продолжала Бетта, — с дарованиями, музыкантша, двадцать три года, и какая прелесть! Красивое, невинное личико, кожа белизны ослепительной, зубки ровные, глаза что твои звезды, прекрасный лоб... а ножки!.. Никогда я не видывала таких ножек, не шире планшетки в корсете! — А ушки? — спросил Кревель, оживившись при этом перечне соблазнительных примет. — Образцовые! — отвечала она. — А ручки? — Да говорю же — сокровище, а не женщина! А какая порядочная, стыдливая, деликатная!.. И какая душа! Просто ангел! Словом, все достоинства! Недаром ее отец — маршал Франции... — Маршал Франции! — вскричал Кревель, выкинув весьма замысловатое коленце. — Боже ты мой! Тьфу, пропасть! Черт возьми! Убей меня бог!.. Ах ты подлец! Извините, кузина, я просто с ума схожу! Я, пожалуй, готов истратить сто тысяч франков! — Ну, еще бы! Я же вам говорю: женщина порядочная, женщина добродетельная! Недаром барон расщедрился! — У него нет ни гроша, говорю вам. — Зато он ее мужа тянет... — Куда? — сказал Кревель с горькой усмешкой. — Вверх! Он получил уже место столоначальника и представлен к ордену... Муж-то, конечно, не будет помехой... — Правительству надлежало бы проявлять осмотрительность и награждать людей уважаемых, а не швыряться направо и налево крестами! — сказал Кревель, оскорбленный в своих политических идеалах. — Однако ж, чем только он берет, этот сукин сын, старый барон? — продолжал он. — Как будто я ни в чем не уступаю ему, — прибавил он, охорашиваясь перед зеркалом и принимая картинную позу. — Элоиза частенько говаривала мне в такие минуты, когда женщины не лгут, что я бесподобен. — Э-э! — поддержала кузина. — Женщины любят толстяков, ведь почти все толстяки народ добродушный. И если уж выбирать между вами и бароном, я бы выбрала вас. Господин Юло остроумен, красавец собою, представительный мужчина... Ну а вы зато берете солидностью. И потом, знаете ли, мне сдается, что вы шалопай еще почище его! — Удивительно, до чего все женщины, даже смиренницы, любят шалопаев! — вне себя от восторга воскликнул Кревель и даже обнял Бетту за талию. — Не в том загвоздка, — продолжала Бетта прерванный разговор. — Видите ли, женщина, которая так выгодно устроилась, не изменит своему покровителю из-за каких-то пустяков; это ей обошлось бы дороже ста тысяч, потому что барынька надеется года через два быть супругой начальника канцелярии. Бедный ангелочек! Только нужда толкает ее в пропасть. Кревель как бешеный шагал взад и вперед по гостиной. — А ведь барон, должно быть, дорожит такой женщиной, а? — спросил он после короткого молчания, охваченный страстным вожделением, которое сознательно распаляла в нем Лизбета. — Судите сами! — отвечала Лизбета. — Но не думаю, чтобы он получил от нее хоть столько! — прибавила она, щелкнув ногтем большого пальца по своему длинному белому зубу. — А ведь он уже надарил ей разных разностей тысяч на десять. — Вот была бы комедия, если бы я опередил его! — воскликнул Кревель. — Боже мой! Напрасно я вам насплетничала, — сказала Лизбета, якобы испытывая угрызения совести. — Нет! Я заставлю сгореть со стыда вашу родню. Завтра же кладу на ваше имя деньги — пожизненно — из пяти процентов, шестьсот франков годового дохода!.. Но вы мне скажете все: фамилию, адрес этой Дульцинеи. Признаюсь, мне еще не приходилось иметь дело с порядочной женщиной, а я давно мечтал обладать настоящей дамой. Для меня все гурии Магомета ничто в сравнении с женщиной из общества. Словом сказать, это мой идеал, моя прихоть, и в такой степени, знаете ли, что госпожа Юло никогда не будет в моих глазах старухой, — заявил он, не подозревая, что сошелся во мнении с одним из утонченнейших умов минувшего века. — Послушайте, добрейшая Лизбета, я готов пожертвовать сто, двести тысяч!.. Тс!.. Вот и мои детки, они уже вошли во двор. Помните, я ничего от вас не слыхал, даю вам честное слово, я не хочу вас лишать доверия барона, напротив! А он, должно быть, по уши влюблен в свою красотку, куманек-то мой! — Просто без ума от нее, — сказала кузина Бетта. — Не сумел достать сорока тысяч, чтобы пристроить дочь, а вот откуда-то выкопал же их для своей новой пассии. — А как, по-вашему, она его любит? — спросил Кревель. — В его-то годы?.. Что вы! — сказала старая дева. — Ну и дурак же я! — воскликнул Кревель. — Ведь терплю же я Элоизиного художника, совсем как Генрих Четвертый терпел Бельгарда при Габриэли! Ох, старость, старость!.. Здравствуй, Селестина, здравствуй, мое сокровище! А где же твой мальчуган? А! вот и он! Честное слово, он становится похож на меня... Здравствуйте, Викторен, друг мой. Как дела?.. Ну, скоро опять попируем на свадьбе? Селестина и ее муж знаками указывали ему на Лизбету, и наконец дочь вызывающе спросила отца: — На чьей это свадьбе? Кревель хитро подмигнул ей в знак того, что он сейчас исправит свой промах. — На свадьбе Гортензии, — отвечал он. — Но дело еще не вполне решено. Я только что от Леба, и там толковали о дочери Попино: ее тоже прочат за нашего молодого советника кассационного суда, который, того и гляди, станет первым председателем в провинции... Пожалуйте к столу. В семь часов Лизбета уже возвращалась домой в омнибусе, так как ей не терпелось увидеть Венцеслава, который водил ее за нос целые три недели и которому она все же несла полную корзинку фруктов, собственноручно уложенных Кревелем, вдруг удвоившим нежность к «своей дорогой кузине Бетте». Задыхаясь, она взбежала по лестнице. Художник оканчивал скульптурное украшение ларчика, предназначенного для его милой Гортензии. Орнамент крышки представлял собою ветви гортензий, среди которых резвились амуры. Несчастный влюбленный, чтобы покрыть расходы по этому ларчику, который он задумал выполнить из малахита, сделал для Флорана и Шанора два канделябра — настоящие шедевры — и уступил их в полную собственность заказчикам. — Вы совсем заработались, дорогой друг, — сказала Лизбета, обтирая ему платком влажный лоб и целуя его. — Так утомлять себя в эту жару, по-моему, просто опасно. В самом деле, ваше здоровье может пострадать... Смотрите-ка, вот вам персики и сливы от господина Кревеля... Не изнуряйте себя так, я заняла две тысячи франков, и на худой конец мы можем их вернуть, продав ваши часы! Только меня берет сомнение насчет моего заимодавца, он сегодня прислал мне какую-то гербовую бумагу, вот она. И Лизбета подложила судебное оповещение о предстоящем аресте под эскиз памятника маршалу Монкорне. — Для кого это вы делаете такую прелесть? — спросила она, держа на ладони ветви гортензий из красного воска, которые Венцеслав отложил в сторону, занявшись персиками. — Для ювелира. — Какого ювелира? — Право, не знаю. Стидман попросил меня свалять эту вещь вместо него, потому что его очень торопят. — А ведь это Гортензии! — сказала Лизбета сдавленным голосом. — Почему же для меня вы до сих пор ничего не вылепили из воска? Неужто так трудно придумать какой-нибудь перстень или шкатулку мне на память? — прибавила она, бросая взгляд на художника, который, к счастью, успел опустить глаза. — И вы еще говорите, что любите меня! — Вы сомневаетесь... мадмуазель? — Раньше вы со своей «мадмуазель» таким тоном не говорили!.. Послушайте, с того самого часа, когда я застала вас при смерти, вон там... я только и думаю что о вашей участи. Когда я вас выходила, вы клялись мне в вечной преданности... Я никогда вам не напоминала об этом, но сама взяла на себя обязательство. Я сказала себе: «Раз уж мальчик так мне доверился, я устрою его счастье, добуду ему богатство». И вот мне наконец удалось вполне вас обеспечить. — Каким образом? — спросил художник, чувствуя себя на седьмом небе от счастья и по наивности не подозревая ловушки. — А вот как... — продолжала Лизбета. Она не могла отказать себе в жестоком наслаждении любоваться Венцеславом, глядевшим на нее с сыновним чувством, сквозь которое излучалась его любовь к Гортензии, и это сияние его глаз ввело в заблуждение старую деву. Наблюдая впервые огоньки страсти в глазах мужчины, Лизбета вообразила, что они зажжены ею. — ...Господин Кревель готов дать нам в долг сто тысяч франков для того, чтобы мы основали торговый дом. Он дает эту ссуду лишь при условии, говорит он, что вы женитесь на мне... Вот какие причуды у этого толстяка!.. Ну, что вы на это скажете? — спросила она. Художник побледнел как мертвец и смотрел на свою благодетельницу потухшим взглядом, в котором можно было прочесть все его мысли. Он даже рот открыл от удивления. — Никто еще не давал мне так ясно понять, до чего я уродлива! — промолвила Бетта с горькой усмешкой. — Мадмуазель, — отвечал Стейнбок, — вы моя благодетельница и для меня никогда не будете уродливой. Я крепко привязался к вам, но мне еще нет и тридцати, а... — А мне уже сорок три! — подхватила Бетта. — Вот моей кузине Юло минуло сорок восемь, и она все еще внушает бешеные страсти. Но она хороша собою! — Но между нами разница в пятнадцать лет, мадмуазель! Ну, разве мы пара? Ради самих себя мы должны хорошенько обо всем поразмыслить. Поверьте, я всегда буду признателен вам за ваши благодеяния. А что до ваших денег, они будут вам возвращены через несколько дней. — Мои деньги? — воскликнула Лизбета. — Вы, очевидно, считаете меня каким-то бездушным ростовщиком. — Простите, — возразил Венцеслав, — но вы сами так часто напоминали мне о долге... Одним словом, вы меня сами создали, так и не губите же меня! — Вы собираетесь бросить меня, я это вижу, — сказала Лизбета, качая головой. — Кто внушил вам такую черную неблагодарность? Ведь вы что воск в чужих руках! Неужто вы потеряли доверие ко мне, вашему доброму гению?.. А я-то работала целые ночи напролет ради вас... А я-то отдала вам все, что сберегла за свою жизнь. А я-то, бедная труженица, целых четыре года делила с вами последний кусок хлеба, ничего для вас не жалела и старалась внушить вам мужество... — Мадмуазель, довольно, довольно! — воскликнул Стейнбок, становясь на колени и протягивая к ней руки. — Ни слова больше! Через три дня я объяснюсь с вами, скажу вам все. Позвольте, — сказал он, целуя ее руки, — позвольте мне познать счастье! Ведь я люблю и пользуюсь взаимностью. — Ну, будь счастлив, мой мальчик, — сказала Бетта, поднимая его. Она поцеловала его в лоб и в голову с такой жадностью, с какой приговоренный к смерти ловит последние мгновения жизни в утро перед казнью. — О, вы самое благородное, самое лучшее существо в мире! Вы такая же хорошая, как и та, которую я люблю, — воскликнул художник. — Я все еще люблю вас, как же мне не беспокоиться о вашем будущем? — сказала Бетта, и лицо ее омрачилось. — Иуда повесился!.. Все неблагодарные кончают плохо!.. Вы бросаете меня, — ну так вы больше ничего в жизни путного не сделаете! Обдумайте все хорошенько. Ведь можно же и не связывать себя браком, потому что я старая дева, руки мои похожи на сухие виноградные лозы, я не хочу губить в своих объятиях цвет вашей юности, ваше вдохновение, как вы выражаетесь! Но неужели мы не можем быть вместе, не связывая себя браком? Послушайте, у меня есть деловая смекалка, я могу скопить вам состояние, потрудившись лет десять... Ведь я сама бережливость! А молодая жена будет сама расточительность; с ней вы все растеряете, гоняясь за заработком, лишь бы сделать ее счастливой. Но ведь от счастья останутся только воспоминания! Когда я думаю о вас, у меня руки опускаются, так и сижу целыми часами... Знаешь что, Венцеслав, не уходи-ка ты от меня... А-а? Постой-ка, постой, теперь я все понимаю! У тебя будут любовницы, красотки, вроде этой самой Валери, которой не терпится увидеть тебя. Она даст тебе счастье, какого ты не можешь найти со мной. А потом ты женишься, когда я обеспечу тебе тридцать тысяч годового дохода. — Вы ангел, мадмуазель, и я никогда не забуду этой минуты, — отвечал Венцеслав, отирая слезы. — Вот таким я вас люблю, дитя мое, — сказала она, восторженно глядя на него. Тщеславие у всех нас так сильно развито, что Лизбета поверила в свою победу. Она пошла на великую жертву, предложив юноше г-жу Марнеф! Никогда еще она не испытывала такого жгучего волнения, впервые почувствовала она, как ее сердце переполняется радостью. Чтобы снова пережить такие минуты, она продала бы душу дьяволу. — Я связан словом, — отвечал Венцеслав, — я люблю женщину, с которой никакая другая не сравнится. Но вы для меня были и навсегда останетесь матерью. Вы заменили мне родную мать, которую я потерял. Слова эти были снежной лавиной, рухнувшей в огнедышащий кратер вулкана. Лизбета села, обвела сумрачным взглядом художника, который, казалось, был воплощением юности, образцом благородной красоты; его прекрасное чело, его поэтические кудри, весь его облик будили в ней подавленные страсти, и глаза ее на мгновение затуманились слезами. Она напоминала те готические статуи, которые средневековые ваятели воздвигали на гробницах. — Я не стану тебя проклинать, — сказала она, вдруг вскакивая с места. — Ты сущий младенец! Да хранит тебя бог! И, сбежав вниз, она заперлась у себя. «Она любит меня, — подумал Венцеслав. — Бедняжка! Откуда только взялось у нее красноречие! Она сумасшедшая». Так кончилась последняя попытка Бетты, сухой и трезвой души, сохранить для себя одной живое олицетворение красоты и поэзии; она боролась за него с той неистовой энергией, с какою утопающий пытается выбраться на песчаный берег. Днем позже, в половине пятого утра, когда граф Стейнбок еще почивал, послышался стук в дверь его мансарды; он пошел отворить и увидал двух дурно одетых мужчин, которым сопутствовал третий, судя по одежде, захудалый судебный пристав. — Вы граф Венцеслав Стейнбок? — спросил этот последний. — Да, сударь. — Моя фамилия Грассе, сударь. Я преемник господина Лушара, пристава коммерческого суда. — Чем могу служить? — Вы арестованы, сударь. Благоволите последовать с нами в тюрьму Клиши... Потрудитесь одеться... Мы, как видите, соблюдаем приличия... Я не взял муниципальной стражи; у подъезда ожидает фиакр. — Вас препроводят в тюрьму наилучшим образом... — добавил один из полицейских агентов. — Рассчитываем на вашу щедрость! Стейнбок оделся, сошел вниз; два полицейских агента с обеих сторон держали его под руки. Они подсадили его в извозчичью карету, кучер тронул, не ожидая приказания, — видимо, он знал, куда ему ехать. В какие-нибудь полчаса злополучный иностранец, по соблюдении всех формальностей, был заключен под стражу, даже не заявив протеста, — до такой степени он растерялся от неожиданности. В десять часов утра Венцеслава вызвали в тюремную канцелярию, где его ожидала Лизбета; заливаясь слезами, она передала ему деньги, чтобы он мог лучше питаться и получить камеру, достаточно просторную для работы. — Мой мальчик, — сказала она, — не говорите никому о вашем аресте, не пишите ни одной живой душе, не губите своей будущности! Необходимо скрыть этот позор; я скоро освобожу вас, я достану нужную сумму... Будьте спокойны, напишите мне, что вам нужно для вашей работы, я все принесу. Я умру, но добьюсь вашего освобождения! — О, я буду дважды обязан вам жизнью! — воскликнул он. — Ведь если я окажусь в глазах людей негодяем, я потеряю то, что мне дороже жизни! Лизбета вышла, ликуя; она надеялась, держа своего художника под замком, расстроить его брак с Гортензией. Исчезновение Стейнбока она хотела объяснить тем, что он был якобы женат и теперь благодаря хлопотам своей жены помилован и уехал в Россию. С этой целью она направилась к баронессе около трех часов дня, в самое неурочное время, потому что в этот день Юло не ожидали ее к обеду. Но ей так хотелось насладиться волнением племянницы, напрасно поджидающей своего Венцеслава! — Ты останешься обедать с нами, Бетта? — спросила баронесса, стараясь скрыть свое беспокойство. — О, конечно! — Отлично! — отвечала Гортензия. — Пойду распоряжусь, чтобы не запаздывали с обедом, ведь ты вечно спешишь! Гортензия взглядом успокоила мать и пошла предупредить лакея, чтобы он не впускал господина Стейнбока, когда тот придет; но лакей вышел куда-то, и Гортензии пришлось отдать это распоряжение горничной, которая тут же побежала к себе наверх взять рукоделье, чтобы не сидеть в прихожей сложа руки. — Ну а мой возлюбленный? — спросила кузина Бетта Гортензию, когда та вернулась, — Вы им больше не интересуетесь? — Да, кстати, как он поживает? — сказала Гортензия. — Ведь он теперь знаменитость! Ты, должно быть, довольна, — шепнула она на ухо кузине. — Все только и говорят о графе Венцеславе Стейнбоке. — Еще бы не быть мне довольной, — громко ответила Бетта. — Граф Стейнбок сбился с пути. Если бы нужно было его очаровать, отвлечь от парижских удовольствий, я бы как-нибудь справилась с ним. Но, говорят, что, не желая упустить такого художника, император Николай помиловал его... — Полноте! — воскликнула баронесса. — Откуда тебе это известно? — спросила Гортензия, у которой сжалось сердце. — А как же? — продолжала жестокая Бетта. — Вчера пришло письмо от особы, с которой он связан священными узами, — от его законной жены, и она сама пишет ему об этом. Он хочет уехать... Ах, какой он глупец, — вздумал променять Францию на Россию!.. Гортензия взглянула на мать, и голова ее запрокинулась. Баронесса едва успела подхватить девушку, ибо, побелев, как кружева ее воротничка, она потеряла сознание. — Лизбета, ты убила мою дочь! — вскричала баронесса, — Ты родилась нам на горе. — Еще что скажете! Я-то тут при чем, Аделина? — спросила Бетта, вскочив и принимая угрожающую позу, на что взволнованная баронесса даже не обратила внимания. — Прости, я погорячилась, — отвечала Аделина, поддерживая Гортензию. — Позвони, пожалуйста! В это время дверь растворилась, обе женщины обернулись и увидели Венцеслава Стейнбока, которому вместо отлучившейся горничной отперла дверь кухарка. — Гортензия! — воскликнул художник и бросился к женщинам. На глазах матери он поцеловал свою невесту в лоб, но так благоговейно, что баронесса даже не могла рассердиться. Это оказалось самым верным средством от обморока, надежнее всяких нюхательных солей. Гортензия открыла глаза, увидела Венцеслава, и краски снова заиграли на ее лице. Минутой позже она совсем пришла в себя. — Так вот что вы от меня скрывали? — сказала кузина Бетта, улыбаясь Венцеславу и притворяясь, что она угадывает истину по смущенному виду своих родственниц. — Как же ты решилась похитить у меня моего возлюбленного? — спросила она Гортензию, увлекая ее в сад. Гортензия простодушно рассказала кузине о своем романе. Мать и отец, уверенные, что Бетта так и не выйдет замуж, сказала она, разрешили графу Стейнбоку бывать у них в доме. Однако Гортензия, уподобляясь Агнесе, достигшей совершеннолетия, решила приписать случайности покупку группы Самсона и появление в их доме художника, который, по ее словам, захотел познакомиться с первым своим покупателем. Вскоре и Стейнбок присоединился к кузинам; он горячо поблагодарил старую деву за то, что она способствовала его быстрому освобождению. Лизбета чисто по-иезуитски отвечала, что заимодавец дал ей лишь туманные обещания и она не рассчитывала, что Венцеслава освободят ранее следующего утра; но, как видно, заимодавец поторопился, устыдившись своего недостойного поступка. Впрочем, старая дева, казалось, была довольна и поздравила Венцеслава с его помолвкой. — Злой мальчик! — сказала она ему в присутствии Гортензии и ее матери. — Если бы вы третьего дня, вечером, признались мне, что любите мою племянницу и пользуетесь взаимностью, я бы не пролила столько слез... Я-то думала, что вы совсем покидаете своего старого друга, свою наставницу!.. А теперь выходит, что мы с вами еще и породнимся! Теперь нас свяжут узы, правда, слабые, но вполне достаточные для тех чувств, какие я к вам питаю... И она поцеловала Венцеслава в лоб. Гортензия кинулась в объятия кузины и заплакала. — Я обязана тебе своим счастьем, — сказала она. — Никогда этого я не забуду! — Кузина Бетта, — сказала баронесса, целуя Лизбету на радостях, что все так хорошо обошлось. — Мы с бароном перед тобой в долгу, но мы в долгу не останемся. Пойдем в сад, поговорим о делах, — прибавила она, уводя ее с собой. Лизбета сыграла, таким образом, роль доброго ангела всей семьи: ее благословляли и Кревель, и Юло, и Аделина, и Гортензия. — Мы не хотим, чтобы ты работала, — сказала баронесса. — Если считать, что ты зарабатываешь сорок су в день, исключая воскресенье, то это составляет шестьсот франков в год. Ну а как велики твои сбережения? — Четыре тысячи пятьсот франков. — Бедная кузина! — воскликнула баронесса. Она подняла глаза к небу, так она растрогалась при мысли о том, каких трудов и лишений стоила эта сумма, скопленная за тридцать лет. Но Лизбета, превратно истолковав восклицание кузины, усмотрела в нем насмешку и презрение выскочки, и к ее ненависти примешалась изрядная доля желчи, меж тем как у баронессы не осталось и тени недоверия к тирану ее детства. — Мы увеличим эту сумму до десяти тысяч франков, — продолжала Аделина, — сделаем вклад на твое имя с тем, чтобы ты пользовалась процентами, а Гортензию запишем как собственницу капитала без права пользования. Таким образом, у тебя будет шестьсот франков годового дохода. Лизбета, казалось, была на вершине счастья. Когда она вернулась из сада, прижимая платок к глазам, утирая радостные слезы, Гортензия стала рассказывать ей, какие блага посыпались на Венцеслава, любимца всей их семьи. Итак, вернувшись домой, барон застал всю семью в сборе; баронесса в первый раз назвала графа Стейнбока своим сыном и обещала, если муж ее согласится, назначить свадьбу через две недели. Едва член Государственного совета перешагнул порог гостиной, как жена и дочь кинулись к нему навстречу: одна спешила что-то шепнуть ему на ухо, другая поцеловать его. — Вы слишком поторопились, сударыня, связывая меня обещаниями, — строго сказал Юло. — Брак еще не решен, — продолжал он, бросив взгляд на Стейнбока. Молодой человек побледнел. «Он знает о моем аресте», — подумал злополучный художник. — Идемте, дети, — прибавил отец, приглашая дочь и ее жениха в сад. И он сел с ними на замшелую скамью в беседке. — Граф, любите ли вы мою дочь, как я любил ее мать? — спросил барон. — Еще сильнее, сударь, — отвечал художник. — Мать ее была дочь крестьянина... бесприданница... — Я готов взять мадмуазель Гортензию в том, в чем она есть, без всякого приданого... — Охотно верю! — сказал барон, улыбаясь. — Гортензия — дочь барона Юло д'Эрви, члена Государственного совета, директора департамента военного министерства, человека, награжденного большим офицерским крестом ордена Почетного легиона, брата графа Юло, который обессмертил себя военными подвигами и будет маршалом Франции. К тому же у нее есть приданое! — Конечно, меня могут заподозрить в честолюбии, — сказал влюбленный художник, — но если бы даже моя дорогая Гортензия была дочерью рабочего, я бы все равно на ней женился... — Вот это я и желал узнать, — продолжал барон. — Поди-ка, Гортензия, оставь нас с графом одних, мы побеседуем. Ты видишь, как искренне он тебя любит. — Ах, папочка, я знала отлично, что вы шутите, — сказала Гортензия, сияя от счастья. — Дорогой мой Стейнбок, — начал барон, как только они остались одни, чаруя художника изяществом речи и необыкновенным благородством манер. — Когда мой сын женился, я назначил ему двести тысяч франков; из этой суммы бедный мальчик не получил и никогда не получит и двух лиаров. Приданое моей дочери составит двести тысяч франков, в получении которых вы распишетесь... — О да, господин барон... — Не спешите, — остановил его член Государственного совета. — Благоволите выслушать меня. Нельзя требовать от зятя той преданности, какую мы вправе ожидать от сына. Моему сыну было известно все, что я могу сделать и что я сделаю для его будущего: он будет министром, он легко получит свои двести тысяч. Что касается вас, молодой человек, — дело другое! Вы получите шестьдесят тысяч франков в виде пятипроцентных облигаций казначейства на имя вашей жены. Из этих денег вы должны будете выделить небольшую ренту для Лизбеты; но она долго не проживет, у нее чахотка, мне это известно. Не разглашайте этой тайны, пусть бедная девушка умрет спокойно. Мы дадим Гортензии приданого на двадцать тысяч франков; мать передаст ей тысяч на шесть своих брильянтов. — Сударь, вы меня подавляете своей щедростью, — смущенно сказал Стейнбок. — Что касается остальных ста двадцати тысяч франков... — Довольно, сударь, — прервал его художник, — мне ничего не нужно, кроме моей дорогой Гортензии... — Потрудитесь выслушать меня, пылкий юноша! Что касается остальных ста двадцати тысяч франков, у меня их нет... Но вы их получите... — Сударь!.. — Вы их получите... от правительства в виде заказов, которые я вам устрою, — порукой тому мое честное слово! Вам отведут мастерскую при правительственных складах мрамора. Дайте на выставку несколько хороших статуй, и я введу вас в Академию. В высших правительственных сферах благоволят к моему брату и ко мне, и, надеюсь, мне удастся испросить для вас заказ на скульптурные работы в Версале, — вот вам уже четвертая часть указанной мною суммы! Наконец, вы получите несколько заказов от города Парижа, от палаты пэров... Заказчиков у вас будет столько, дорогой мой, что вам понадобится взять себе помощников. Вот каким образом я расплачусь с вами! Обдумайте, устраивает ли вас подобное приданое, взвесьте свои силы... — Я уверен, что у меня хватит сил обеспечить свою жену и без посторонней помощи, — сказал великодушный художник. — Вот это я люблю! — воскликнул барон. — Прекрасная юность без страха и упрека! Я сам готов копья ломать за женщин! Итак, — добавил он, взяв молодого скульптора за руку и похлопывая по ней своей рукою, — я согласен. В ближайшее воскресенье — брачный договор, в следующую субботу — к алтарю... Как раз это день рождения моей жены! — Все обстоит благополучно, — сказала баронесса, обращаясь к дочери, прильнувшей к окну, — отец и твой жених обнимаются. Вернувшись вечером домой, Венцеслав нашел разгадку своего внезапного освобождения: привратник передал ему объемистый запечатанный пакет, заключавший в себе его долговое обязательство, денежную расписку по всей форме, приложенную к копии постановления суда, а также следующее письмо: «Дорогой Венцеслав! Сегодня в десять часов утра я приходил за тобой, чтобы представить тебя одной высочайшей особе, выразившей желание с тобой познакомиться. Тут-то я и узнал, что англичане[52] отправили тебя на один из своих островов, столица коих именуется Клиши-Кастль. Я тотчас же помчался к Леону де Лора и заявил ему в шутливом тоне, что без четырех тысяч франков ты не можешь выехать со своей «дачи», а меж тем испортишь все свое будущее, ежели не явишься к своему августейшему покровителю. Гениальный Бридо, познавший в молодости нищету и знакомый с твоей историей, к счастью, был тут же. Сын мой, вдвоем они сколотили нужную сумму, и я поспешил расплатиться за тебя с бедуином, который запрятал тебя в тюрьму, совершив тем самым преступление, наказуемое как оскорбление гения. Так как в полдень мне нужно было быть в Тюильри, мне не удалось увидеть тебя вдыхающим вольный воздух. Памятуя, что ты дворянин, я поручился за тебя перед моими друзьями; но ты непременно повидайся с ними завтра. Леон и Бридо не нуждаются в твоих деньгах. Каждый из них потребует от тебя по одной скульптуре, и они будут правы. Таково мое мнение — мнение человека, который хотел бы называться твоим соперником, но остается лишь твоим товарищем. Стидман.

The script ran 0.036 seconds.