1 2 3
Умберто Эко
Остров накануне
ОТ ПЕРЕВОДЧИКА
Первый («Имя Розы», СПб, Симпозиум, 1997) и второй («Маятник Фуко», СПб, Симпозиум, 1998) романы Умберто Эко, невзирая на эрудированную насыщенность текста, печатались и в журнальном и в книжном изданиях практически без комментариев: изобилие сносок нарушило бы художественный эффект, на что Эко не соглашается.
Это правило остается в силе и в отношении третьего и на настоящий момент последнего его романа «Остров накануне» (1994).
Разумеется, нельзя забывать при чтении, что «Остров накануне» – связка цитат. В ней смонтированы куски научных и художественных произведений авторов в основном XVII века (в первую очередь Джован Баттисты Марино и Джона Донна, о чем программно заявляется в двух эпиграфах к роману, хотя внутри текста цитаты из Донна и Марине не отмечаются). Используются и Галилей, Кальдерой, Декарт и очень широко – писания кардинала Мазарини; «Селестина» Рохаса; произведения Ларошфуко и мадам де Скюдери; узнаются Спиноза, Боссюэ, Жюль Верн, Александр Дюма, от которого перебежал в текст Эко капитан гвардейцев кардинала Бискара, Роберт Луис Стивенсон, некоторые реплики Джека Лондона («…тогда же и перестал знать» – знаменитый финал «Мартина Идена») и другой литературный материал.
Широко используются сюжеты живописных полотен от Вермеера и Веласкеса до Жоржа де ла Тура, Пуссена и, разумеется, Гогена; многие описания в романе воспроизводят знаменитые музейные картины. Анатомические описания созданы на основании гравюр из медицинского атласа Везалия (XVI в.), и поэтому Страна Мертвых названа в романе Везальским островом.
Имена собственные в книге тоже содержат второй и третий планы. Автор намеренно не дает читателю подсказок. Но следует, наверно, предупредить русскоязычного читателя о том, что точно так же как в имени Вильгельма Баскервильского, философа – сыщика из «Имени Розы», сочетались отсылки к Оккаму и к Конан Дойлу (Хорхе из Бургоса не нуждался в пояснениях: этот образ символизировал Хорхе Луиса Борхеса с выдуманной им Вавилонской библиотекой), так же полны подтекстов имена в романе «Остров накануне».
Рассмотрим сложный и потаенный лингвистический сюжет: откуда взялось имя главного героя, Роберта де ла Грив Поццо да Сан Патрицио? Он, выброшенный кораблекрушением в необитаемое место, безусловно должен напоминать читателю Робинзона Крузо. Робин – уменьшительное от Роберт, и именно Робертом зовут героя нового романа. Но связь этим не ограничивается. Робин по – английски это малиновка, птица семейства дроздовых, Turdus migratorius. По – итальянски эта птица называется tordo, a на пьемонтском диалекте griva, то есть Грив. Таким образом фамилия Роберта имеет тот же смысловой подтекст, что и имя, и это дает ему полное право именоваться Робинзоном.
Но и здесь хитросплетение не кончается. Имение Роберта называется Грив Поццо ди Сан Патрицио. Выражение «Поццо (колодец) Святого Патриция» по – итальянски означает также «бездонная бочка, прорва». Раблезианская подоплека имени подкрепляет собой и богатырски – былинную фигуру отца героя, и фигуру матери, по – барочному составленную из кулинарных рецептов. Английский же эквивалент того же выражения – widow's cruse, т. e. библейский «кувшин вдовицы» или «неистощимый источник». Так выплывает слово «Крузо», и таким сложным путем имя Роберта де ла Грив Поццо ди сан Патрицио играет в прятки с именем персонажа Дефо – Робинзона Крузо!
В то же время автору важен и другой игровой момент, связанный с «птичьей» символикой. Немецкое имя «робина» – дрозда – Drossel Каспар Вандердроссель – имя иезуита, второго «живого» героя книги, единственного собеседника героя. Каспар Шотт – так звали реального исторического прототипа героя, иезуита. Ему принадлежит настоящее авторство сложных механизмов, описанных у Эко в романе.
Заметно также, что в этой книге «птичьи» фамилии почти обязательны. Медика – исследователя долгот с «Амариллиды» зовут доктор Берд. Чего еще ждать от произведения, которое, судя по одному из интервью Эко, даже называться первоначально должно было «Голубка Огненного цвета»?
Исторические прототипы героев романа поддаются разгадыванию, но нужно знать подробности их биографий. Отец Иммануил – иезуит Эмануэле Тезауро, автор широко, хотя и скрыто, цитируемого в тексте трактата «Подзорная труба Аристотеля» (1654). «Диньский каноник», читающий лекции об атомах и цитирующий Эпикура – несомненно, Пьер Гассенди. Обаятельный и гениальный Сирано де Бержерак выведен в романе почти портретно, зовут его в данном случае Сан – Савен. Это потому, что крещальное имя реального прототипа, Сирано де Бержерака (1619 – 1655), – Савиньен. Кроме того, в этой фигуре немало и от Фонтенеля. В любом случае, Эко цитирует сочинения Бержерака и при создании монологов и при написании писем к Прекрасной Даме, умело вставляя в текст фразы вымышленного Сирано из пьесы Ростана, сочиняющего письма к Роксане.
Богато содержательны не только имена героев, но и имена неодушевленных предметов. «Дафна» и «Амариллида» (так называются два корабля в романе) – названия двух лучших мелодий флейтиста XVII века Якоба ван Эйка (вспомним, что оба корабля – флиботы, flute, «флейты»). Немаловажно помнить, что флейта – именно тот музыкальный инструмент, на котором почти профессионально играет сам автор, Эко. Вдобавок дафния и амариллис – названия цветов. Цветок Amaryllis принадлежит к семейству Liliales класс Liliopsida подкласс Lillidae, a Прекрасная Дама романа носит имя Лилея… Раз начав плести подобные цепочки, трудно остановиться: потому – то автор и сам ничего не комментирует, и от издателей и переводчиков ожидает того же.
Пожалуй, единственной изначально непреодолимой лингвистической преградой явилось то обстоятельство, что по – итальянски остров, isola, так же как и корабль, nave, женского рода. Роберт по – мужски обладает своей плавучей крепостью – nave – и вожделеет встречи и объятья со своей обетованной землей, идентифицируя ее с недостижимой любовницей (будем помнить, что по – французски «остров» выговаривается как «лиль», близко к «lilia»). Ha сюжетном уровне это передано, но на словесном – непередаваемо.
И последнее. Названия глав этого романа (что мало кто замечает) являют собой каталог тайной библиотеки. Все 38 заголовков, кроме двух оригинальных («Пламяцветная голубица» и «Колофон», невзирая на то, что в большинстве случаев звучат вполне по – итальянски, могут при размышлении быть возведены к названиям реально существующих литературных и – еще в большей степени – научных произведений, созданных в период барокко в разных странах мира. Многие эти словосочетания «на слуху» у европейца, но не у русского читателя. Поэтому этот единственный аспект (и именно в силу его структурообразующей функции) переводчик позволяет себе откомментировать в сносках, сообщая также название соответствующего произведения на языке оригинала.
Кроме того, по норме русскоязычной издательской традиции даются подстраничные переводы иноязычных вкраплений, за исключением самых простых и очевидных, и за исключением тех, которые незаметно переведены внутри текста. Мы старались как можно меньше нарушать эстетику издания, предпочитаемую автором (полное отсутствие сносок).
Чтобы ярче осветить приоритетные принципы перевода, формулируемые самим Умберто Эко (с которыми его русский переводчик отнюдь не всегда солидаризируется), мы публикуем в конце тома в Приложении инструкции автора для переводчиков «Острова накануне» (по тексту У. Эко, напечатанному в журнале «Эуропео» 12 октября 1994 г.).
Is the Pacifмque Sea my Home?John Donne, «Hymne to God my God»
Stolto! a cui parlo? Misero! Che tento?
Racconto il dolor mio
a l'insensata riva
a la mutala selce, al sordo vento…
Ahi, ch'altro non risponde
che il mormorar de l'onde!Giovan Battista Marino, «Eco», La Lira, XIX
Что, Тихий Океан – мой дом?Джон Донн «Гимн Господу моему Богу»
Глупец! К кому реку? Бедняк! Что порываюсь?
С печалью обращаюсь
К бесчувственному брегу,
Немому камню и глухому ветру.
Увы! иного мне ответа,
Чем говор волн, и нету!Джован Баттиста Марино, «Эхо», сборник «Лира», XIX
1. ДАФНА[1]
«Тщеславлюсь униженностью, и будучи к подобному прославлению предназначен, почти что обожаю свое ужасное избавление; думаю, из человеческого рода я единственный выброшен кораблекрушением на необитаемый корабль».
Роберт де Ла Грив пишет эти неисправимо витиеватые строки предположительно в июле – августе 1643 года.
Сколько дней его мотало на доске по хлябям, в дневные часы ничком, чтоб не выслепило солнце, с противоестественно вытянутой шеей, чтоб не попадала в рот вода, с ожогами соли на теле, в лихорадке? Письма не сообщают сколько, и подводят к представлению о вечности; однако дней не могло быть более двух, иначе бы он не уберегся под стрелами Феба (как пышно выражается сам), он, такой некрепкий, он, ночное животное из – за природного порока.
Он не следил за временем, но полагаю, что море утихомирилось сразу после шквала, скинувшего его с палубы «Амариллиды», и плотик, полученный от матроса, ведомый ализеями, пригнался в тихую заводь в ту пору года, когда южнее экватора стоит мягчайшая зима, и отплыл не на очень много морских миль по воле течения, тянувшего в воды залива.
Была ночь, он дремал и не сразу почувствовал, что доска прибилась к судну и стукнула о водорез «Дафны».
И вдруг при полной луне он заметил, что дрейфует под бушпритом на уровне бака, а с полубака, рядом с якорной цепью, свисает шторм – трап (Лестницей Иакова назвал бы его фатер Каспар!), и сразу обрел присутствие духа. Видимо, сила отчаяния: он сопоставил, больше ли истратит силы на крик (но глотка была вся сухой пламень) или на то, чтобы выпутаться из веревок, исполосовавших его синяками, и попытаться взойти. Думаю, что в подобные минуты умирающий становится Гераклом, душителем змей в колыбели. Роберт не четок в описании, но логика требует заключить, что если в конце концов он оказался на полубаке, значит, по тому трапу худо – бедно взлез. Пусть по ступенечке за час, изнеможенный, но перекинулся через планширь, сполз по сваленному такелажу, отыскал дверь полубака… Бессознательной побудкой нашарил в полумраке бочку, подтянулся за край, выудил кружку на цепочке. Пил сколько мог вместить и рухнул насытившийся, во всех значениях слова, поскольку в воду, вероятно, нападало столько мошек, что она давала и попить, и поесть. Проспал он не менее суток, следует думать; ибо когда он открыл глаза, была ночь, но он как будто заново родился. Значит, это была опять ночь, а не еще ночь.
Но он подумал, что не опять, а еще, потому что за день кто – нибудь да натолкнулся бы на него. Луч луны светил внутрь с бака, озарял камбуз, котелок качался над очагом.
С полубака было два хода: к бушприту и на бак. Во вторую дверь Роберт выглянул и разглядел, как днем, аккуратно уложенные снасти, кабестан, мачты с подобранными парусами, немногочисленные орудия у пушечных портов и надстройку полуюта. На шевеления Роберта не отвечал никто. Он подошел к правому фальшборту и стал смотреть вдаль. По правому борту открылся на расстоянии приблизительно одной мили абрис Острова с береговыми пальмами, колышущимися на ветру. Земля давала излучину, окаймляемую пляжем, белевшим в свете худосочных сумерек, но, как бывает с потерпевшими крушение, Роберт не умел определить, остров перед ним или континент.
Он перешел к противоположному борту. Там открывались – на этот раз далеко, почти на линии окоема – отроги других гор, тоже ограниченных мысами. Все прочее вода, все подводило к мысли, что корабль сидит на мели в широком проливе. Роберт сделал вывод, что это или два острова, или, может быть, остров, а напротив него большая земля. Не думаю, чтоб он брал в расчет иные гипотезы. Он никогда не слыхивал о таких просторных бухтах, где кажется, будто находишься меж двумя массивами земли.
Неплохая ситуация для потерпевшего: опора под ногами и суша почти под боком. Но Роберт не умел плавать. На борту не имелось ни единой шлюпки. Течение оттащило в сторону доску, доставившую его к кораблю. Так что облегчение спасшегося от гибели накладывалось на кошмарное ощущение трех пустот: пустоты моря, пустоты видимого с моря Острова и пустоты корабля. “Эй на борту”, прокричал он на известных ему языках. Крик вышел очень слабым. Молчание. Как перемерли. Редко когда он выражался – при падкости на сравнения – до такой степени буквально. Или почти буквально… Именно об этом «почти» я хотел бы рассказать, но не знаю, откуда начать.
Вообще – то, я уже начал. Человек в измождении в волнах океана; смилостивившись, воды выносят его на судно, оказывающееся опустошенным. Опустошенным, как если бы экипаж недавно его оставил. Роберт вернулся на камбуз и увидел лампу и огниво, было похоже, что кок приготовил это, укладываясь спать. Но сбоку от очага обе подвесные койки были безлюдны. Роберт засветил лампу, освоился и обнаружил солидные запасы еды: вяленая рыба и сухари, совсем немного позеленевшие, их ничего не стоило отскрести ножом. Рыба была очень соленая, но пресной воды вдостаток.
Должно быть, он быстро восстановил силы, или же погодил с отчетом, покуда не пришел в себя, настолько высокопарно он живописует роскошества этого первого пира: николи Олимповы боги не вкушаше подобного яства, о сладкая амброзия от обетованного края, о чудище, гибелью даровавшее мне жизнь… Все это писал Роберт владычице своей души:"Солнце тени моей и свет среди моей ночи, для чего небеса не истребили меня той самою бурей, которую надменно возбудили? Для того ли от прожорливого моря восхитили бренное тело, дабы в алчном одиночестве, наипаче злоключивом, неизбывно сокрушаться судилось моей душе?
Быть может, если только умилостивясь небеса не предуготовят мне помощь, вы не получите строки, кои сице начертаю, и снедаемый, факелу подобно, светом этих морей, затемнюсь я перед вашими очами, уподобившись Селене, коя, черезмерно, увы! наслаждавшись сиянием своего Солнца, соразмерно с продвижением за закрой нашей планеты, и не споспешествуемая лучами Повелителя своего – Светила, сначала утончается наподобие серпа, пресекающего ее жизнь, а затем, дотлевающий светоч, расточается на безбрежном щите лазури, где изобретательная природа разместила героические гербы и таинственные эмблемы своих тайн. Лишившийся ваших взоров, я слеп, ибо не наблюдаем вами, бессловесен, ибо вы ко мне не речете, беспамятен, ибо в вашей памяти не имею места.
Я всего только жив! Пылающая тусклота и сумеречное пламя, тащусь, как образ, который моя мысль, описывая в тождестве, хотя и при посредстве горсти несвязных противопоставлений, старается переслать мысли вашей. Спасаю естество на деревянном утесе, на плавучем оплоте, заложник моря, от моря меня обороняющего, покаранный милосердыми небесами, в сокровенном саркофаге, отверзтом всяческому солнцу, в воздушном подземелье, в неприступном карцере, пригодном на любую сторону для побега, и отчаиваюсь увидеть вас хотя бы однажды.
Госпожа, пишу Вам, поднося, недостойный подарок! бездыханную розу моей тоски. Но тщеславлюсь униженностью, и, будучи к подобному прославлению предназначен, почти что обожаю свое ужасное избавление; думаю, из человеческого рода я единственный выброшен кораблекрушением на необитаемый корабль".
Как верить глазам? Судя по дате этой первой бумаги, Роберт сел писать сразу вылезши из воды, и обзавелся писчими припасами в каюте капитана еще до того как осмотрел корабль, куда попал. Но ушло ведь хоть какое – то время у него на поправку сил, он же был как раненое животное? Вероятнее, перед нами маленькая любовная хитрость. В реальности сперва он разведал, куда его занесло, а потом, пиша, датировал задним числом.
Но зачем? Ведь он знает, полагает, страшится, что письма не дойдут, и пишет для саморастравы (растравной отрады, как выразился бы он, но не поддадимся стилю!). Нелегкое занятие – реконструировать действия и чувства героя, безусловно пышущего настоящей страстью, но неясно, выражающего ли то, что чувствует, или то, что в его времена требовалось чувствовать согласно правилам… Хотя что знаем мы о разнице между страстью ощущаемой и страстью выражаемой, и которая из них первична?
Значит, писал он для себя, и это не литература, а времяпрепровождение подростка, мечтающего о недостижном, страница испещряется слезами, не по той причине, что Она далече. Она составляла собою только образ даже и когда была близко, – а из сострадания к самому себе, влюбленному в любовь…
Вообще – то роман слепить из этого можно, но откуда же, откуда приступать?
Я думаю, что первое письмо он все же сочинил впоследствии, а сперва попробовал понять, где очутился, и это будет рассказано в следующих посланиях. И опять: как понимать дневник, где тщатся наделить наглядностью, при помощи проницательных метафор, нечто осмотренное слабыми глазами в ночное время суток?
По свидетельству Роберта, глаза у него страдали с тех пор, как пуля оцарапала висок в Казале. Допустим; хотя почти вслед за тем он пишет, что подслеповатость развилась из – за чумы. Роберт неоспоримо был деликатного здоровья, и, как я могу судить, вдобавок ипохондрик. Половину его светобоязни мы отнесем за счет черной желчи, а вторую половину спишем на какое – то застарелое раздражение, возможно обострившееся от препаратов господина д'Игби.
Похоже, что все плавание «Амариллиды» Роберт просидел под палубой, отчасти берегясь от света, отчасти прикидываясь, чтобы лучше приглядывать за происходившим на нижних ярусах. Многие месяцы были проведены в полной темноте или при свете лампадки – а затем три дня на деревянной руине под слепящим заревом не то экваториального, не то тропического солнца. Когда его принесло на «Дафну», то по болезни или после пережитого, но света он выдерживать не мог. Первую ночь он провел на кухне, оклемался и отправился смотреть корабль второю ночью, а потом уж так и складывается, как завелось. День его пугает, и не только глаза не терпят света, но саднит обожженная спина. Он отсиживается в логове. Луна, по его описаниям, обворожительная, дарует свежесть ночами, а днем горный свод таков же, как и в других местах. Ночью он разгадывает новые созвездия (именно их он называет героическими гербами и таинственными эмблемами природных тайн). Будто на театральном спектакле, он убеждает себя, что именно таковы будут законы его жизни на долгое время, а может быть, навсегда, и воссоздает Госпожу на бумаге, дабы не утратить ее, но сознавая, что не многое потерял, потому что не много ему принадлежало.
Поэтому он ухоранивается в ночные бодрствования, как в материно лоно, и вдвойне неколебим в намерении не видеть солнца. Может, он подражает венгерским оборотням, или тем из Ливонии либо из Валахии, которые шныряют, неугомонные, от заката до восхода, а по петушином крике укладываются в гроба.
Роберт отправился в экспедицию на второй вечер после высадки. Он накричался сколько нужно, и мог полагать, что на борту нет никого. Однако робел, что придется видеть трупы, обнаружить то, из – за чего, собственно, на борту не осталось людей. Он выступил с великой осмотрительностью, и из писем невозможно понять, откуда начал. Путано описывается корабль, его части, судовый набор. Многое на вид ему знакомо и наименование он слышал от матросов; многое другое он не умеет назвать и лишь описывает внешнюю наглядность. Но даже в отношении знакомых ему отделов судна, видно сразу, что команда на «Амариллиде» подбиралась из отребья семи морей, потому что название одних частей ему, видно, перепало от француза, других от голландца, третьи он величает по – английски. Он употребляет термин «staffe» (по – итальянски «зажимы»), имея в виду балестрилью, то есть параллактические линейки; чувствуется влияние объяснения доктора Берда, от английского «staff angle». Читающему кажется странным, что Роберт оказывается то на полуюте, то на верхней палубе, то на квартер – деке, то на шканцах, пока он не догадывается, что все это названия одного и того же места. Роберт пишет вместо «люки» «пушечные порты», но это я ему готов простить охотно, потому что так было в морских приключениях, которые я читал мальчишкой; мы находим у него парус – попугайчик, parrocchetto, в моих отроческих книжках так назывался фор – брамсель, то есть верхний парус передней мачты, фока, но не будем упускать из виду, что у французов perruche – это крюйс – брамсель и принадлежит он бизань – мачте. В то же время и эту самую бизань Роберт иногда называет artimone, подражая французам, но периодически пишет mizzana, видимо, искажая итальянское слово mezzana и не учитывая, что для французов misaine – это фок – мачта (но, прошу внимания, отнюдь не для англичан, которые называют mizzen – mast мачту, самую близкую к корме). Роберт пишет на деревенский манер gronda («сточная труба»), имея в виду шпигат, который в морском языке того времени обычно звучит как ombrinale. В общем, я намерен разобраться в нагромождении и изложить его привычными нам терминами. Даже если в чем – то ошибусь, надо надеяться, сюжет не слишком пострадает.
Итак, в ту вторую ночь, подкрепившись провизией, найденной у кока, Роберт наконец отважился при свете луны выступить на полубак.
По форме водореза, по выпуклым бокам, замеченным предыдущей ночью, осмотрев также узкую палубу, характерный форштевень и тонкий круглый ют, Роберт сопоставил это судно с «Амариллидой» и пришел к выводу, что «Дафна» тоже относилась к типу голландских «флейт» (fluyt, flute, или fluste), то есть флиботов, как обычно именуются эти торговые корабли среднего водоизмещения, вооружаемые десятком пушек, просто для очистки совести в случае взятия корабля пиратской бандой, и рассчитанные на команду в дюжину матросов, с возможностью принимать на борт к тому же много пассажиров, если не держаться за жизненные удобства (и без того скудные), навешивая койки так, чтобы в кубрике было невпроступ, – и в дорогу, не опасаясь зловредных миазмов, хватило бы урыльников. «Дафна» – флибот, но крупнее «Амариллиды», и полубак весь зарешечен, как если бы капитану нравилось зачерпывать воду при каждом ощутимом взбрызге пучин.
В любом случае то, что «Дафна» являлась флиботом, это было преимущество, потому что Роберт мог исходить из привычного размещения вещей. Скажем, на середине верхней палубы должна была быть большая шлюпка, на экипаж в полном составе; она отсутствовала, что наводило на мысль, будто экипаж отбыл на ней. Это вовсе не успокаивало Роберта. Корабль не бросают без призора на открытом рейде, даже на якоре с подобранными парусами в тихом заливе.
В тот первый вечер он направился прямиком к полуюту, осторожно и обходительно приоткрыл дверь, словно спрашивая у кого – то позволенья… Компас на вахтенном месте показывал, что пролив был ориентирован с юга на север. После этого Роберт переместился в отсек, который сейчас назвали бы кают – компанией: зал L – образной формы, а за переборкой обнаружилась командная рубка, откуда широкое окно выходило на ют поверх румпеля и имелись боковые двери на балюстраду. На «Амариллиде» командная рубка не совмещалась с каютой, где капитан ночевал, а здесь на «Дафне», похоже, старались сэкономить пространство и выгородить место для чего – то еще. И точно, притом что налево из кают – компании проходили в две офицерские каюты, справа размещался еще один отсек, даже более обширный, чем капитанский, с маленькой койкой у дальней стены, но весь отсек имел явно рабочий характер.
Стол был завален картами, Роберту показалось, что их гораздо больше, нежели кораблю потребно в плавании.
Кабинет ученого? Карты, зрительные трубы, превосходная ноттурлябия из меди, метавшая рыжие сполохи, как будто сама она содержала источник света; небесная сфера, привинченная к столешнице, листы, испещренные цифирью, и пергамент с вычерченными окружностями черной и красной тушью. Что – то подобное (но не такой тонкой работы) имелось на «Амариллиде», и назывались эти таблицы Региомонтановыми картами циклов Луны.
Он возвратился в командный отсек, вышел на галерею, увидел Остров и смог – как выражается сам Роберт – рысьим оком проницать его немоту. Попросту говоря, Остров открывался где был и раньше, на своем прежнем месте.
На корабль Роберт попал почти голым. Полагаю, что прежде всего, чтобы избавиться от соляной корки, он помылся на камбузе, не подумавши даже, не последнюю ли тратит пресную воду на борту. Вслед за этим вытащил из ларя выходное платье капитана, хранившееся к возвращению в родной порт, и покрасовался в командирской сбруе; обул сапоги и вроде снова вступил в родную среду. Лишь теперь, благородным дворянином, в должном обмундировании, а не измочаленным оборванцем, он официально принял под команду покинутый корабль, и уже не узурпаторским, а хозяйским жестом пододвинул к себе ожидавший на столе в распахнутом виде бортовой журнал вместе с гусиным пером и с чернильницей. Из первой записи ему стало известно имя корабля; все остальное – непроходимая чаща anker, passer, sterre – kyker, roer; не много радости было ему убедиться, что капитан был фламандец. В любом случае последняя запись датировалась парой недель до того. Среди неудобочитаемых письмен бросалась в глаза подчеркнутая жирной линией фраза по – латыни: pestis, quae dicitur bubonica.
Ну вот он, след, вот намек на объяснение. На корабле поразбойничал мор. Это открытие не озаботило Роберта: он переболел чумой за тринадцать лет до того, а как известно, перехворавшие пользуются неким чудодейственным попустительством; змей заразы не решается атаковать вторично чресла того, кто единожды возобладал над ним.
Тем не менее этот след не столь уж многое открывал. Скорее он открывал простор для нового беспокойства. Предположим, что умерли все. Но тогда где же, в беспорядке наваленные на верхнем деке, трупы последних, тех кто до гибели успел предать милосердному морскому погребению прах усопших товарищей?
Отсутствовала шлюпка. Остатки команды, или вся команда, покинули корабль. Что их выжило с зачумленного судна, составив непреодолимую опасность? Крысы, быть может?
Роберту показалось: промелькнуло в острой остготической скорописи капитана слово rottenest (гнездо пасюков, канавных крыс?), и он мгновенно дернулся, поднял фонарь, чтобы встретить лицом к лицу шуршащую у подножья стены нечисть, чтоб не сробеть от мерзкого писка, оледенившего ему кровь когда – то на «Амариллиде». Он передернулся при воспоминании о том, как волосатая погань щекотнула по его лицу в полудреме, и как на вопль примчался доктор Берд. Потом над Робертом потешались все, что – де на кораблях и без всякой чумы крыс должно водиться нисколько не меньше, нежели прыгает в роще пернатых, и что к ним следует относиться спокойно, если собрался ходить по морям.
Однако крыс, по крайней мере здесь на полуюте, не было заметно. Может, отсиживаются в трюме, красноватенькие глазки мерцают через мрак в ожидании свежего мяса. Роберт произнес про себя: если все дело в крысах, следует выяснить и понять обстановку. С крысами нормальными, и в нормальном количестве, можно как – то сосуществовать. «Впрочем, каким еще им быть, этим крысам?» – спросил себя Роберт, и отвечать ему не захотелось.
Роберт отыскал ружье, саблю и кинжал. Он прошел войну; ружье было типа калибер – так звали его англичане – и наводилось без рогатки. Он проверил амуницию, больше для порядка; вряд ли он собирался разгонять пулями крысьи рати. И даже зачем – то заткнул за пояс кинжал, хотя против крыс кинжал мало чем мог быть полезен.
Он собрался исследовать судно от юта до бака. Пройдя через камбуз, по трапику, уходившему вниз от крепления бушприта, спустился в провиантскую. Там были складированы припасы – вдоволь для дальнего плавания. Все это не могло лежать тут с начала рейса, экипаж явно пополнил провиант совсем недавно на гостеприимной пристани. Плетеные короба были полны свежезавяленной рыбы. Кокосовые орехи лежали пирамидами, и тут же в бочонках какие – то клубни не встречавшейся формы, но съедобного вида, безусловно годные храниться долго. Там были такие же фрукты, как те, что появлялись в свое время на борту «Амариллиды» после первых заходов на тропические острова, эти фрукты тоже не портились от лежания, снаружи страшили шипами и чешуями, однако их острый аромат выдавал сокровенную сочность, сахаристые тайные гуморы. Из какого – то островного сырья, вероятно, вырабатывалась и черноватая мука, попахивавшая гнилью, из нее были спечены уложенные рядом с мешками муки хлебы; эти хлебы напоминали те безвкусные шишки – картофель, – которые шли в пищу у индейцев Нового Света.
У дальней переборки стояло около десятка бочонков с кранами. Он отвернул один кран, потекла вода, и причем не провонявшая, а свежая, набранная совсем недавно и обработанная серой, чтоб сохраняться про запас. Воды было немного, но имея в виду, что и фрукты утоляют жажду, можно было рассчитывать на довольно долгое житье на борту. Как на грех, все эти открытия, дававшие понять, что экипаж не вымер от истощения, растревожили его еще сильнее, и это всегда случается у меланхоликов, для них любой знак судьбы – провозвестие злокачественных чудес.
Быть выброшену на опустошенный корабль уж само по себе довольно странное дело, но уж хотя бы пусть тогда корабль будет оставлен Господом и людьми как непригодная к пользованию рухлядь, не имеющая в себе ни произведений природы, ни произведений ремесел, ничем не богатая сень; это было бы в порядке вещей и в порядке тогдашнего мореплавания; но найти перед собой посудину в таком глазоутешном виде, прямо приготовленную для дорогого долгожданного гостя, прямо похожую на настоятельное подношение, вот что действительно начинало отдавать серой, и посильнее, чем бочечная вода. Роберту припомнились сказочные повести, слышанные от бабки, и другие, более изысканного плетения, читавшиеся в парижских литературных салонах, где заблудившаяся принцесса вступает в сказочный замок и находит пышно разубранные залы, видит ложа под балдахинами, гардеробные с роскошной одеждой, даже накрытые к пиршеству столы… Как известно, в этих рассказах в самой последней комнате принцессу, среди испарений серы, поджидает то исчадие ада, которое и подстроило ловушку.
Роберт потрогал кокос в нижнем слое кучи, нарушил равновесие, и щетинистые шары расскакались, будто крысы, прежде притворявшиеся неживыми, выжидавшие на полу, подобно нетопырям, оцепенело вцепляющимся в потолочные балки, покуда не настанет миг, чтобы броситься врассыпную, добежать до него, закарабкаться на тело, на плечи, внюхаться в лицо, соленое от ручьев пота.
Убедиться, что нет заклятья! Роберт за месяцы странствий научился обращению с заморскими плодами. Действуя кинжалом как секирой, одним ударом он разрубил орех, сломал скорлупу и впился в мягкую манну, открывшуюся под корой. Это яство было столь восхитительно и сладко, что ощущение коварства только усугубилось в нем. Вот, прошептал он себе, я уже во власти очарованья, мечтаю отведать плод, а на деле угрызаю грызунов, пресуществляю их сущность, вот – вот и мои руки утончатся, скрючатся и окогтятся, тело опушится кисловатыми волосиками, хребет выгнется, и я буду востребован к потустороннему апофеозу шершавых насельников этой нашей ладьи Ахерона.
Вдобавок, чтоб кончить рассказ о первой ночи, упомянем еще одно кошмарное провозвестие. Грохот катающихся кокосов, похоже, растревожил кого – то спящего на корабле. Из – за переборки послышалось, правда, не мышье попискивание, а чириканье, щебетанье, кто – то скребся коготками. Значит, чара существовала, ночные исчадия собирались на шабаш в каком – то закуте.
Роберт спросил себя, должен ли он с ружьем наперевес немедля атаковать этот их Армагеддон. Сердце колотилось, и он костерил себя за трусость, и убеждал себя, что не этою ночью так будущей, но придется ему столкнуться с Ними к лицу лицом. И все же он ретировался. Взбежал на палубу по трапу и, к счастию, языки зари уже слизывали белесый воск с металла орудий, изласканных бликами луны. Занимается день, сказал он себе с облегчением, а от дня я обязан убегать.
Подобно венгерскому вурдалаку, прыжками он промчался по шкафуту, чтобы скорее попасть на полуют, в ту каюту, которую отныне присвоил, забаррикадировался, перекрыл выходы на галереи, разложил оружие прямо под рукой и бросился в постель, чтоб не видеть солнца – палача, перерубающего лучевой алебардой тонкие шеи теней.
Разбудораженный, он видел во сне крушение судна, сон соответствовал регламенту барокко, по которому даже в грезах, даже в первую очередь в них, пропорции обязаны украшать концепт, преувеличения – оживлять, таинственные сближения – придавать рассказу содержательность, размышления – глубину, эмфазы – возвышенность, аллюзии – загадочность, а каламбуры – тонкость.
Я полагаю, что в те времена и в таких морях больше кораблей тонуло, нежели возвращалось в порт; но кому выпадало сокрушаться впервые, этот опыт, надо думать, давал последствия в виде повторяющихся кошмаров, а привычка к изящному оформлению доводила эти кошмары до живописности Страшного Суда.
С вечера воздух занедужел, простуда дулась, как небесный глаз, набухающий слезами, бессильный выносить отлив широководной глади. Кисть природы стушевала линию закроя и глаз, коему блазнились туманные далекие веси.
У Роберта мутило в кишках, пророчество неминучей морской смуты, он распростирался на ложе, баюкаемый пестуньею циклопов, задремывал среди тревожных снов, в которых грезил, будто видит сон о снах, коими чревата изумляющая космопея, о снах, которые пересказываются тут. И пробужден был вакханальей громов, стенаньем корабельщиков, струи захлестывали койку, на бегу всунулся доктор Берд и прокричал идти на шканцы и крепко держаться за что угодно, лишь бы оно держалось тверже его.
На верхней палубе смятение и вопли, безысходность, и люди будто Божией десницей воздеты в воздух и швырнуты в море. Некоторое время Роберт цепляется за исподний парус бизани (так, во всяком случае, я истолковал его рассказ), покуда мачта не валится, испепеленная громами, и рей не выгибается, подражая кривой орбите звезд, а Роберта не дошвыривает до основания грот – мачты. Там добросердечный матрос, приторочивший себя к комлю мачты, не имея места присоседить Роберта, бросает ему конец и кричит, чтоб привязался к двери, сорвавшейся с полубака и донесенной до них водою, и к счастию Роберта, дверь с ним на месте захребетника отскальзывает к планширу, потому что в это время грот – мачта перешибается пополам и разносит на две полы череп доброхотного вспомогателя.
Через пробоину в борту Роберт видит, или ему метится, будто видит, хоровод теней и молний, в волнистом луге, в прозорах света, но тут, я думаю, он просто не может удержаться от красивых цитат. Трещат реины, мачты гнутся, от натуги снасти рвутся. Слово за слово, а тем временем «Амариллида» перекашивается в сторону беженца, готового бежать, и Роберт на своей доске, как ветр растворил глубокие пещеры, соскальзывает в них. Рухая, он наблюдает над собою седого Океана, который грозные валы до облак простирает, и в мороке зениц подъятье падших пирамид, и водянистую комету, которая блудит лихой орбитой в водовороте мокрых неб, и в пучине след ее горит, пока везде громады воют, и груды брызг скрывают свет. Где гром и молния, там ярость возвещает разгневанный тайфун и море возмущает. И в безднах корабли скрывает, бурный, крут; где сошлося небо с понтом и сечется с горизонтом, брега богов зовут на брань, когда в морях шумит волнение и рев. Роберт упоминает и пенных Альп кипучие наклоны, среди которых буруны как почтальоны, и Цереру цветоносную в блистании сапфиров, и скаканье и разлет рассыпанных опалов, как будто теллурическая дочерь Прозерпина захватила главенство, взбунтовав против плодородящей матери.
В окружении разной дикой твари, рыкающей вокруг него бессчетно, пока кипят серебряны подливы средь хлопотливейших забот, в один прекрасный момент Роберт прекращает зрительствовать на спектакле и, превращаясь в действующее лицо, теряет чувства и ввиду обморока не знает больше ничего. Только впоследствии он предположит, созерцая свой сон, что доска, по благосострадательному распоряжению, или по автоматизму пловучего материала, сама сплясала ту же джигу, то припадая, то подскакивая, и утихомирилась в протяжной сарабанде, поскольку ярь стихий смешала порядок плясок на балу, и все более дальними околичностями отдалила Роберта от пупа карусели, куда все же была всосана, двусмысленный волчок в руках сынов Эола, незадачливая «Амариллида», задрав кормило к небесам. А с нею и последние живые души в ее утробе: еврей, кому удел найти в Небесном Иерусалиме тот Иерусалим земной, которого он так и не обрящет; мальтийский рыцарь, навсегда отрешенный от острова Эскондида, доктор Берд со споспешниками и, наконец избавленный доброволительной натурой от медицинского ухода, тот несчастный бесконечно израненный пес, о котором, кстати, я еще не имел возможности здесь рассказать, поскольку Роберт его описывает несколькими письмами позже.
В общем, предполагаю, что из – за бреда и из – за бури сон Роберта оказался до того неровным, что свелся к кратчайшему времени, которому сулилось замениться воинственным взбодрением. И действительно он, смирившись с мыслью, что снаружи, предположительно, день, и утешенный соображением, что мало света проницается внутрь через мутные иллюминаторы юта, и надеясь, что существует достаточно тенистый трап, ведущий с верхней на нижние палубы, приосанился, обвесился оружием и выступил в бестрепетной безнадежности на разведывание причины недавнего ночного перепуга.
Вернее, не выступил. Мне очень неловко, но виноват Роберт, который в письмах Владычице утверждает разное, то есть не передает достоверный порядок того, что происходило с ним, а старается сделать из письма новеллу, вернее первобытный вариант не то письма, не то новеллы, и ставит в ряд сюжетные ходы, не зная, который выбрать, расставляет шахматы, не решив, какой ход совершить.
Сначала он пишет, что спустился в недра «Дафны». Почти вслед за этим мы читаем, что он был разбужен утренним брезгом и отдаленным концертом. Звуки доносились, неусомнительно, с Острова. Роберт вообразил ораву туземных жителей, которые выплывают на каноэ и осаждают корабль, и ухватил мушкет. Звуки, правда, не походили на боевые кличи.
Была заря, солнце еще не било по стеклам; Роберт вынудил себя пройти на галерею, внюхался в море, сдвинул ставню и полуприкрытыми глазами попробовал разглядеть берег Острова.
На «Амариллиде» Роберт, никогда не хаживавший на мостик, слыхивал, как другие пассажиры рассказывали про огнезарные рассветы, как солнце нетерпеливо закидывает стрелами мир. А тут он бесслезным оком принимал пастельный пейзаж, пузыри тяжелых туч, легонько окаймленных перламутром, и нежный полуотлив, полуоттенок розы, лившийся из – за островного края, будто нарисованного кобальтовой акварелью на шероховатой бумаге.
Но этой почти северной палитрой живописалось перед ним довольно, чтоб уяснить, что силуэт, выглядевший ночью скалою, представлял собой лесистый холм, крутым откосом нависавший над песчаной полосой прибоя, где пальмы оттеняли белый пляж.
Постепенно песок отсверкивал все сильнее, и на его краю зашевелилось что – то вроде крупных окостенелых пауков, перебиравших черствыми конечностями по воде. Роберт на расстоянии догадался, что это перекати – водоросли, но яркость солнца нарастала, и ему пришлось оставить обзор.
Он подумал, что когда отказывают глаза, слух должен выручать, и доверился своему слуху, почти полностью завесил иллюминатор и притиснулся ухом к щели, воспринимая шумы, поступающие с Острова.
Хотя ему и помнились восходы солнца среди родных холмов, он понял, что впервые в жизни слышит такое птичье пение; в любом случае столько песен одновременно, и до того разнообразных, он не слыхивал никогда.
Тысячами они здравствовали солнце, и ему показалось, что узнает среди голосов и вопли попугаев, и щелканье соловья, и кантилену дрозда, и крик жаворонка, и несметные чириканья разных ласточек, и вдобавок жесткое скрипенье цикады и сверчка, и он гадал, взаправду ли слышит этих животных, или их антиподных двоюродных родственников… До Острова было неблизко, но ему мерещилось, что эта музыка привеяла к кораблю на своих крыльях дурман померанцевых цветов, аромат базилика, как если бы воздух над всею бухтой налился благоуханием… С другой стороны, рассказывал же ему господин Д'Игби, что в путешествиях он узнавал о близости земли по душистым атомам, заносимым на борт ветрами.
Но, чем больше он внюхивался и слушал невидимое многоголосие, будто с башенного зубца или через амбразуру бастиона наблюдал за формированием армейского полукруга в ложбине под горой, и за дальними подступами, и за водной преградой под стеной крепости, он все сильнее ощущал, что уже видел то, что воображает вслушиваясь, и пред лицом безмерности, обложившей его, снова чувствовал себя в осаде, и рука инстинктивно тянулась зарядить мушкет. Он был в Казале. Перед ним разворачивался фрунт испанской армии, со скрежетаньем повозок, с клацаньем оружия, слышались теноры кастильцев, гоготня неаполитанцев, грубое бурчание ландскнехтов, а на их фоне какое – то острое рыдание трубы, долетавшее приглушенно, как через вату, и тупые бухания аркебузы, вроде хлопушек на деревенском празднике.
Похоже, что жизнь вся протекла между двумя осадами, и одна явилась зеркалом другой, с тем исключительным различием, что ныне, при замыкании десятилетнего круга, водная преграда была уж чересчур надежной и чересчур окружной, так чтобы сделать невозможной любую вылазку; и Роберт снова окунулся в атмосферу Казале.
2. О ТОМ, ЧТО ПРОИЗОШЛО В МОНФЕРРАТО[2]
О шестнадцати годах жизни до Монферрато, до памятного лета 1630 года, Роберт рассказывает очень мало. О прошлом он вспоминает только если, по его понятиям, оно имеет отношение к «Дафне», так что уяснить эту азартную повесть можно только обшарив закоулки недомолвок. Как в детективном романе, где автор старается сбить читателя с толку и сообщает ему совсем немного деталей, так и здесь: будем разбираться в полунамеках.
Семья Поццо ди Сан – Патрицио была средней знатности и владела обширным имением Грив на окраине области Алессандрии, которая принадлежала в те времена к Миланскому герцогству, а следовательно, была во власти испанцев. Тем не менее, по геополитическим причинам или по душевному расположению, они считали себя вассалами герцогства Монферрато. Глава семьи, говоривший по – французски с женой, по – монферратски с людьми и по – итальянски с посторонними, к Роберту обращался на любом из этих языков, в зависимости от того, учил ли его шпажной колке или скакал вместе с ним по полям, горланя на воробьев с воронами, портивших посевы. Остальное время мальчик рос в одиночестве и выдумывал сказочные страны, слоняясь по виноградникам. Гоняя голубей, он воображал соколиную охоту. Играя с собакой, закалывал дракона. Любая комната фамильного замка, хотя вряд ли это был такой уж замок, могла оказаться сокровищницей. Брожению отроческой фантазии способствовали романы и рыцарские поэмы, находимые им под слоем пыли в южной башне.
Так что можно сказать, что он не был полным невеждой, и даже учился у учителя, правда, нерегулярно. Некий монах кармелитского братства, якобы путешествовавший по странам Востока и, по слухам (рассказывала, крестясь, мать Роберта), перешедший на этом Востоке в магометанство, ежегодно являлся к ним с одним слугой, везя на четырех мулах книги и прочий бумажный скарб, и нахлебничал три месяца в замке. Что он преподавал ученику, неясно, но приехавши в Париж, Роберт выглядел в Париже не так уж скверно, и в любом случае был способен быстро запоминать и усваивать то, что слышал.
Единственное, что мы знаем об этом кармелите, Роберт рассказывает в связи с одним своим делом. Оказывается, старый Поццо когда – то порезался, чистя шпагу, и от ржавчины, или от того, что попал на неудачное место, но только эта рана болела и болела. Тогда кармелит взял в руки ту шпагу, посыпал порошочком из коробочки, и мгновенно Поццо поклялся, что испытал облегчение. На следующий день рана зарубцевалась.
Кармелит развеселился, видя, как все заахали, и сказал, что секрет пороха он получил от араба, и это гораздо целебнее снадобья, которое христианские лекари – спагирики называют unguentimi armarium. Когда же его спросили, почему порошок сыплют не на рану, а на железо, ее нанесшее, он отвечал, что таково действует природа, между самыми сильными силами коей существует всемирная симпатия, правящая на далеко. И добавил, что кому затруднительно верить в это, пусть помыслит о магните, который не что иное как камень, тянущий к себе стружки металлов, или о больших железных горах, стоящих на севере нашей планеты, и как они тянут иглу буссоли. Так лезвийная мазь, плотно приставая к железу, оттягивает те достоинства металла, которые железо оставило в ране, и от которых рана не заживает.
Кто в отрочестве столкнулся с подобным фактом, не мог не запомнить его на всю жизнь. Скоро мы увидим, как вся судьба Роберта переменилась из – за этого его интереса к притягательной способности мазей и порошков.
Вообще говоря, не этот эпизод представляется главным для юношеского возраста Роберта. Есть еще одна тема, она проходит постоянным мотивом, который неизгладимым подозрением вкоренился в глубины его памяти. Так вот, похоже, что отец, безусловно любивший его – хотя и сдержанно – грубовато, как свойственно мужчинам тех краев, – время от времени в раннюю пору жизни, а именно в первые пять Робертовых лет, любил подымать его высоко в воздух и восклицать: «Ты наш первенец! Перворожденный!» Ничего в этом нет примечательного, кроме некоторой очевидности говоримого, учитывая, что Роберт был и оставался единственным ребенком. Но следует сказать, что подрастая, Роберт начал припоминать (или убеждать себя, будто припоминает), что при подобных отцовских восторгах на лице матери пробегало беспокойство, сменявшееся улыбкой, как будто речи отца радовали ее, но и оживляли подавляемую тревогу. Роберт в своем сознании постоянно обдумывал тон отцовской фразы, и всякий раз ему казалось, что слова отца не носили характера констатации, и что по сути это было противительное высказывание со смыслом: «Ты! Ты, а не кто иной! наш перворожденный и полноправный отпрыск».
Не кто иной или не некий Иной? В письмах Роберта фигура Иного появляется постоянно, он просто одержим этой идеей, и зародилась она в ту пору, когда он вообразил себе (известно, как работает воображение у ребенка, который растет среди башен с нетопырями, среди виноградников, ящериц и коней, воспитывается с крестьянскими недорослями и питает свой ум то бабушкиными сказками, то учением кармелита), вообразил существование непризнанного брата, вероятно дурнонравного, раз отец от него отказался. Сперва Роберт был слишком мал, а впоследствии чересчур стыдлив, чтобы спрашивать, по какой из линий тот ему приходится братом – по отцу или по матери (и так и этак на одного из родителей падала тень традиционного и непростительного прегрешения). В любом случае брат существовал, и по какой – то, возможно, даже сверхъестественной вине он был отринут и отвергнут, и разумеется, не мог не ненавидеть его, Роберта, балованного в доме.
Призрак этого противного брата (с которым тем не менее он хотел бы свидеться, полюбить его и ему полюбиться) тревожил его в детстве ночами, а постарше, подростком, он перелистывал в библиотеке старинные тома, ища запрятанного портрета ли, церковной ли записи, какого – то знака. Он кружил по чердакам, копался в сундуках с дедовской одеждой, рассматривал зеленые от окислов медали, мавританские клинки, теребил вопрошающими пальцами распашонки тонкой бязи, безусловно надеванные новорожденным, но неясно – годы или столетия назад.
Как – то постепенно этому утраченному брату было присвоено собственное имя, Феррант, и ему стали приписываться мелкие проступки, в которых облыжно обвиняли Роберта, а именно хищение пирожного или отпуск цепной собаки со сворки. Феррант, полномочием своего небытия, действовал за спиной Роберта, а Роберт прикрывался Феррантом. Постепенно привычка виноватить несуществующего брата в том, чего Роберт не совершал, перешла в порок приписывать ему и те грехи, которые Роберт на самом деле содеял и в которых раскаивался.
Не то чтобы Роберт лгал людям; принимая бессловесно, с комом в горле, наказание за собственные проступки, он убеждал себя в невиновности, и что он жертва злоупотребления.
Однажды, например, Роберт, опробуя новый топор, незадолго до того полученный от мастера, а по существу в отместку за какую – то несправедливость, которую с ним сотворили, смахнул фруктовое деревце, выращенное отцом на развод. Осознав, какое глупое лиходейство теперь на его совести, Роберт стал предчувствовать мучительные последствия, наименьшим из каковых была продажа в рабство туркам, с тем чтобы они продержали его остаток жизни гребцом на галерах, от чего он решил спасаться бегством и пристать к горным бандитам. Ища оправдания свершенному, он довольно скоро уверил себя, что изувечил саженец не он, а Феррант.
Однако отец, увидев убыток, велел сойтись всем мальчишкам в имении и заявил, что во избежание неукротимого его гнева, провинившемуся предлагается сознаться. Роберт ощутил порыв жалости и великодушия: если бы он выдал Ферранта, тот, бедолага, был бы заново отвергнут. В сущности говоря, он и вредничал только из – за своего одинокого сиротства, видя, как соперник купается в ласках матери с отцом… Роберт выступил из ряда и, содрогаясь от ужаса и гордости, сказал, что не желает, чтобы кого – либо наказывали взамен его. Эта речь, хотя и не была признанием, воспринялась как таковое. Отец, закручивая ус и поглядывая на мать, свирепо прочищая глотку, ответствовал на это, что хотя вина и была тяжчайшей и кара неотвратима, но все же невозможно не оценить, как юный синьор де ла Грив с честью следует семейному заводу, и значит, не изменит чести и в будущем, хотя пока что ему только восемь лет. Затем подвел итоги: Роберт не будет взят в августовскую поездку к кузенам Сан – Сальваторе. Хотя приговор и не сильно радовал (в имении Сан – Сальваторе один винодел, Квирин, учил Роберта залезать на фиговое дерево огромного размера), все же он был значительно мягче, нежели султановы галеры.
На наш взгляд, история эта проста. Родителю приятно, что его отпрыск не лжив; с неприкрытым удовлетворением он взглядывает на мать и избирает несуровое наказание, раз уж наказание было обещано. Однако Роберт обдумывал и обсасывал этот случай очень долго и пришел к выводу, что его мать и отец несомненно почувствовали, что виновник – это Феррант, восхитились братской самоотверженностью их перворожденного сына и порадовались, что в очередной раз обошлось без обнародования семейного греха.
Может, мы вышиваем сюжет по ничтожным обрывкам канвы; но присутствие отсутствующего брата будет иметь определяющее значение для нашей повести. Во взрослом Роберте – по крайней мере в Роберте того сложнейшего, путаного периода, когда мы наблюдаем его на «Дафне» – отзывается полудетская игра самого с собой.
Но я чуть не утратил нить. Мы еще не уяснили, как Роберт оказался в осаждавшемся Казале. Думаю, правильнее всего будет пустить на свободу фантазию и вообразить, как разворачивались дела.
В имение Грив новости доходили не слишком – то спешно, но за последние два года как – то узналось, что открытый вопрос мантуанского наследства принес немало огорчений герцогству Монферрато, и что – то вроде полуосады уже происходило там. Коротко говоря – историю эту рассказывали и другие, хотя даже еще отрывочнее, чем я, – в декабре 1627 года скончался герцог Викентий II Мантуанский, и у одра этого шалопута, не умевшего делать детей, разыгрался балет четырех претендентов, а также их агентов и покровителей. Победителем оказался маркиз Сен – Шармон, он убедил Викентия, что наследником должен быть назначен один кузен по французской линии. Карл Гонзага, герцог Невер. Старый Викентий, между охами и вздохами, женил или позволил жениться в страшной спешке этому Неверу на своей племяннице Марии Гонзага и испустил дух, оставляя племяннице область.
Этот Невер был француз, а герцогство, что ему отходило, включало в себя среди прочего Монферратский маркизат; столицей маркизата был город Казале, самая серьезная крепость Северной Италии. Будучи расположен между миланскими (то есть испанскими) владениями и землями Савойя, Монферрато давал возможность контролировать всю область верхнего течения По, все пути через Альпы к югу, сообщение между Миланом и Генуей, и вообще представлял собой одну из двух буферных территорий между Францией и Испанией. Ни одна из двух больших держав не доверяла второй буферной территории, герцогству Савойя, поскольку Карл Иммануил I Савойский постоянно вел игру, которую только из большой вежливости можно называть двойной. Переход Монферрато к Неверам практически означал бы переход этих земель к Ришелье. Естественно, Испания предпочитала, чтобы Монферрато оказался у любого другого хозяина, скажем у герцога Гвасталльского. Не будем уж говорить, что кое – какие права на наследование имелись у Савойского герцога. Но так как все же завещание существовало, и указывался в нем Невер, всем прочим претендентам оставалось только уповать на то, что Священный и Римский Германский Император, чьим вассалом формально являлся Мантуанский герцог, не ратифицирует это наследование.
Испанцы, однако, проявили нетерпеливость и, не дожидаясь, пока император решится наконец высказать свое мнение, начали осаждать Казале: первая осада была проведена Гонсало де Кордова, а теперь, во второй раз, город обступила основательная армия испанских и имперских сил под командованием Спинолы. Французский гарнизон готовился оказать сопротивление в ожидании помощней французской армии, а она, занятая на северном фронте, один Бог знал, успевала ли подойти.
Примерно на такой стадии находились дела в середине апреля, когда старый Поццо выстроил на площадке напротив замка самых молодых из дворового люда и самых поворотливых крестьян своей деревни, роздал им снаряды, имевшиеся в оружейной, вызвал туда же Роберта и произнес следующую речь, заготовленную за ночь: «Слушайте, вот что я говорю. Наша с вами округа спокон века платила монферратскому маркизу, монферратцы уже давно заодно с герцогом Мантуанским, а этот герцог теперь господин Невер. Кто будет врать, что Невер не мантуанец и не монферратец, тому я лично дам кулаком в рожу, потому что вы бессмысленные твари и об этом рассуждать рылом не вышли. За вас думать буду я, так как я хозяин и хотя бы понимаю дело чести. Но поскольку вы эту честь в гробу видали, могу вам обещать попросту, что если имперцы займут Казале, они вас пряниками не накормят, с виноградниками сотворят аллилуйю, а уж с вашими женами, лучше не думать. Так что вперед на защиту Казале. Я никого не принуждаю. Если есть среди вас ничтожные прохвосты, кто со мною не согласен, пусть скажет сразу и я его вздерну на том дубу». Никто из присутствовавших на митинге, разумеется, не мог быть знаком с офортами Калло, где повешенные гроздьями свисают с мощных дубовых веток, но речь, по – видимому, проняла всех: они повскидывали на плеча мушкеты, пики, жерди с привязанными наверху серпами и закричали: виват Казале, гибель имперцам, мы победим.
«Сын мой, – сказал Поццо Роберту, когда они спускались с холма в долину, а немногочисленное войско сопровождало их сам – пеш, – этот Невер не стоит волоска из моего зада, а Викентий, когда удумал передать ему это герцогство, уже ослабел, видать, не только на передок, но и на голову, хотя на голову он не был силен и в хорошее время. Но теперь, что отдано, отдано Неверу, а не этому козлу из Гвасталлы. Наш род вассал законного хозяина Монферрато еще с Адама и Евы. И потому мы встанем за Монферрато и если надо, за Монферрато поляжем, потому что, как Бог свят, не годится, что пока все ладно, то друзья до гроба, а когда кругом дерьмо, то будь здоров. Но лучше все – таки не дать себя укокать, потому зри в оба».
Переброска наших волонтеров от границы алессандрийской земли до крепости Казале была одной из самых долгих, какие может припомнить история. Старый Поццо разработал стратагему в некотором смысле безукоризненную. «Знаем мы испанцев, – сказал он. – Они не любят утруждаться. На Казале они пойдут долиной, югом, потому что с повозками, пушками и с барахлом удобнее идти по ровному. Значит, мы сразу после Мирабелло двинем на запад и будем пробираться холмами, потратим на день – два больше, но дойдем без приключений и к тому же скорее, чем они».
К сожалению, у Спинолы имелись гораздо более затейливые соображения насчет того, как подготавливается осада, и притом что на юго – востоке от Казале он приступил к оккупации Валенцы и Оччимиано, за несколько недель до того были переброшены к западу от города отряды герцога Лермы, Октавия Сфорца и графа Гембургского, около семи тысяч воинов, и было решено разом захватить крепости Розиньяно, Понтестура и Святого Георгия, с тем чтобы перекрыть возможную подмогу со стороны французской армии; при этом разворачивался на марше, форсируя реку По, и обхватывал клещами город с севера губернатор Алессандрии, дон Иеронимо Аугустин, и с ним пять тысяч человек. Все эти силы были сосредоточены на той траектории, которую Поццо так благостно считал совершенно пустынной. И своротить с этой дороги после того, как наш полководец узнал от местных поселян реальную обстановку, уже не представлялось возможным, потому что на востоке имперцев было по крайней мере столько же, сколько на западе.
Поццо сказал по – простому: «Все остается в силе. Я знаю округу лучше их; прошмыгнем между ногами, как суслики». Это означало, что пируэтов и поворотов предстояло довольно много. Они даже налетели на французов, отступавших из Понтестуры, которые успели там сдаться и под обещание не показываться в Казале были отпущены в сторону Финале, чтоб возвратиться во Францию морем. Команда де ла Грив наскочила на них в окрестностях Оттелья, и они чуть не постреляли друг друга, а потом Поццо услышал от их командира, что среди условий сдачи имелось и такое: весь хлеб из Понтестуры скупается испанцами, и эти деньги выплачиваются осажденным жителям Казале.
«Вот что значит благородные люди, видите, детки, – сказал на это старый Поццо. – Воевать с такими одно удовольствие. Слава Господу, что сейчас не та война, как была у Карла с маврами, умри ты сегодня, а я завтра. Совсем иное дело христиане против христиан, тысяча чертей! Пока те пыхтят под Розиньяно, мы обойдем их с задницы, проскочим между Розиньяно и Понтестурой и послезавтра будем в Казале».
Сказавши эти слова в конце апреля, Поццо с людьми смог увидеть городскую стену Казале 24 мая в первой половине дня. Путь их оказался, по крайней мере в памяти Роберта, весьма увлекательным, то и дело они ретировались с дорог на тропки, а с тропинок просто в сторону и двигались напроход через посевы; наплевать, приговаривал Поццо, в войну все равно пашни не целы, не стопчем мы, так стопчут они. Пропитание добывалось в курятниках, на огородах и в амбарах. Все по правилам, комментировал Поццо, это земля монферратская и должна поддерживать защитников Монферрато. Мужику из Момбелло, который было запротестовал, велели всыпать тридцать палок, в назидание, что если – де в войну не поддерживать дисциплину, победишь не ты, а тебя.
Роберту эта война начинала казаться очаровательной. Путники рассказывали душеполезные новеллы, к примеру такие. Французский шевалье был ранен и пленен в крепости Святого Георгия. Он жаловался, что солдат ограбил его, отнял дорогой портрет. Герцог Лерма, об этом узнавши, велел вернуть портрет, вылечить французского дворянина и отпустить в Казале, дав ему коня. В то же время, со всеми витками и поворотами, от которых полностью утрачивалась ориентация в пространстве, старый Поццо действительно вел свою компанию так, что военного дела, в собственном смысле, они не нюхнули.
Так что все вздохнули почти с облегчением и с радостью, как при начале давно ожидавшегося бала, когда в прекрасный день с верхушки недальней горы под их ногами открылся тот самый город Казале, огибаемый с севера, по левой их руке, широкой полосою По, которая прямо перед замком разбивалась двумя большими островами, делившими реку на рукава, и ощетинивающийся на юге зубчатым массивом цитадели. Весело заставленный изнутри башнями и колокольнями, снаружи Казале представлялся совершенно неприступным со своими остриями, шипами и бастионами, похожий на свирепого дракона с гравюры.
И впрямь было чем полюбоваться. Вокруг города солдаты в яркоокрашенных мундирах перетаскивали осадные машины от одной до другой палатки, утыканной флажками, при постоянном скаканьи всадников в пернатых шляпах. На зеленом полотне лесов, на желтизне полей вдруг нестерпимое блистание почти царапало взор, и это оказывались рыцари в серебряных кирасах, перемигивавшихся с солнцем, и не было понятно, куда же они несутся вскачь, казалось, галопируют попросту ради картинки.
Во всей своей красоте, это зрелище совсем не понравилось Поццо, который проговорил: «Ребята, вот теперь, я думаю, мы подсели». И на вопрос Роберта о причине подобного пессимизма добавил, шлепнув того по затылку: «Не валяй дурочку, разве не видно, это имперцы, или ты думаешь, что казальцев такая куча и все гуляют снаружи города? Казальцы с французами сидят внутри обделанные от страха, потому что их не наберется даже двух тысяч, а тех голубчиков тысяч чуть ли не сотня, судя по тому, что я вижу на склонах холмов напротив». Поццо преувеличивал, войско Спинолы насчитывало только восемнадцать тысяч пехоты и шесть тысяч конных воинов, но и тех, что было, хватало и еще оставалось.
«Что будем делать, отец мой?» – вопросил Роберт. – «Не будем, – отвечал ему отец на вопрос, – проходить там, где стоят лютеране. In primis, ни холеры не понятно, что они там болбочут, a in secundis, они сперва тебя расстреляют, а потом спросят, по какому ты вопросу. Ищем, где народ похож на испанцев. С испанцами, как вам уже говорилось, дело иметь можно. И выбираем повальяжнее. В таких делах первое дело, это воспитание».
Был намечен участок, где развевались знамена христианнейших королей и где сверкало больше всего начищенных доспехов, и с верой в судьбу выступили туда. В общей суматохе довольно далеко им удалось продвинуться среди вражеского стана, никому не рекомендуясь, потому что в те времена униформу носили только отборные подразделения вроде мушкетерских, а все остальные постоянно путались, кто свои, кто чужие. Но когда уже осталось только перейти ничейную полосу, они налетели на аванпост и были остановлены офицером, который вежливо попросил их рассказать, кто они такие и куда направляются, в то время как за плечами у него нависала солдатня угрожающего вида.
«Синьор мой, – начал свою речь старый Поццо. – Окажите же любезность освободить для нас дорогу, поелику мы имеем нужду оказаться на месте, которое нам пристало, откуда сможем начать стрелять по вас и по вашим солдатам». Офицер стащил свою шляпу, погрузился в реверанс и размел перьями на два метра пыль вокруг себя, и ответил:
«Senor, no es menor gloria vencer al enemigo con la cortesia en la paz que con las armas en la guerra» [3] A потом, на недурном итальянском: «Проходите, о сударь мой, и если одна четверть наших людей будет обладать половиною вашей отваги, мы победим. Да ниспошлют небеса мне отраду повстречаться с вами на ристалищном поле и да будет мне честь лишить вас жизни».
«Типун тебе на язык, язва в душу», – пробормотал сквозь зубы Поццо, но так как требовалось что – то отвечать, он напряг все свои лингвистические таланты и из последних представлений о риторике выудил что – то вроде «Yo tambin!» [4]. Помахавши шляпой, он слегка ткнул коня шпорой, никак не более чем требовала театральность мизансцены, потому что надо же было дать подтянуться его пешеходным воякам, и все отправились к воротам.
«Суди сам: с аристократами договориться…» – начал Поццо, наклонившись к сыну на ходу, и прекрасно сделал, что наклонился, потому что с бастиона жахнули из аркебузы. «Не стреляйте, идиоты, свои, свои, Невер!» – заорал он, подняв руки, и вполголоса Роберту: «Узнаю наших. Грех говорить, но с испанцами спокойнее».
Они вступили за стены. Кто – то, по – видимому, уже оповестил об их появлении коменданта гарнизона, господина Туара. Это был давний товарищ по оружию старого Поццо. Объятия, поцелуи, ознакомление с обстановкой.
«Друг мой дорогой, – повел рассказ Туара. – По парижским реляциям выходит, будто у меня здесь имеется пять полков пехотинцев и в полку по десять рот, что составляет десять тысяч бойцов. Но у господина де Ла Гранж только пятьсот человек, у Монша двести пятьдесят, и всего я могу рассчитывать на тысячу семьсот пеших воинов. Еще у меня шесть рот кавалеристов, всего числом четыреста, правда, хорошо экипированных. Кардинал знает, что я имею меньше солдат, чем должен был бы иметь, но он утверждает, что я имею три тысячи восемьсот. Я пишу ему, доказывая обратное, но Его Высокопреосвященство делает вид, что не понимает. Я был вынужден составить полк из наемных итальянцев любого разбора, корсиканцев, монферратцев, но позвольте сказать, вас не обидев, что солдаты они плохие, и добавлю, что пришлось даже приказать офицерам набрать отдельную роту из денщиков. Ваши люди вольются в итальянский полк под команду капитана Бассиани, он хороший солдат. Пошлем туда и молодого де ла Грива, чтобы идучи под огонь он получал команды на своем языке. Что до вас, драгоценный друг, присоединитесь к почтенным моим советчикам, пришедшим в лагерь, как и вы, по собственной доброй воле и образующим мою свиту. Город вам знаком, помощь будет неоценима».
Жан де Сен – Бонне, господин де Туара, высокий, темный, светлоглазый, в расцвете опыта – сорока пяти лет, вспыльчивый и отходчивый, был приятен в общении и любим войсками. Отличившись при обороне острова Ре от англичан, двором и Ришелье он вознагражден не был. Знакомые пересказывали его беседу с канцлером, хранителем королевской печати Марийяком. Канцлер сказал, что две тысячи французских дворян распорядились бы обороной Ре не хуже Туара, а тот в ответ сдерзил, что уж хранить – то печати сколько угодно французских дворян смогут не хуже Марийяка. Офицеры приписывали ему еще одну лихую фразу (но похоже, что ее автор на самом деле один шотландский капитан). Военный совет в Ларошели, и отец Жозеф (в то время знаменитый серый кардинал) тычет пальцем в карту и предлагает: «Переправимся тут». На что Туара холодно произносит:
«Святой отец, жаль, что ваш палец не мост».
«Вот так, любезный друг, – продолжал Туара, обходя с ними бастионы и рукой обводя горизонт. – Сцена великолепна, и актеры недурны, приглашены из двух империй и из многих синьорий. Против нас выведен даже флорентийский полк, под командованием, вообразите, Медичи. Казале как город, думаю, довольно надежен. Занимаемый нами замок позволяет держать под обзором реку, хорошо укреплен и защищается хорошим рвом. К стенам мы подвели насыпи, они помогут обороне. Что касается цитадели, в ней есть шестьдесят пушек. Бастионы по всем правилам искусства. Были слабые места, но их я усилил люнетами и батареями. Все это лучше некуда против лобовой атаки, но и Спинола не мальчик, вон какое копошенье внизу. Роются минные подкопы, и когда их доведут до стен, считайте что открылись ворота. Чтоб не давать им работать, приходится воевать в открытом поле, хотя в поле мы не сильны. Как только неприятель подтащит поближе вон те пушки, начнутся бомбардировки, и тут выйдут на сцену новые герои – обыватели Казале, у которых испортится настроение. В этом отношении Казале совсем не надежен. С другой стороны, население можно понять. Им дороже их город, чем синьор де Невер и французские лилии. Будем разъяснять, что савойцы и испанцы отберут их независимость и что, переставши быть столицей, они превратятся в захудалую крепостцу вроде Сузы, которую савойцы продадут за два скуди. Во всем остальном будем импровизировать, как положено в комедии дель арте. Вчера я выезжал с четырьмя сотнями людей в сторону Фрассинето, там скапливались имперцы и мы их разогнали. Но пока мы занимались этим, неаполитанцы укрепились на том берегу. Я велел палить по ним из пушек, мы не прекращали несколько часов и, вероятно, разнесли там все на щепки, однако неаполитанцы не уходят. За кем перевес в результате дня? Клянусь Господом, не знаю, и Спинола не знает тоже. Я только знаю, что нам делать завтра. Видите вон те дома в логе? От них хорошо бы простреливались позиции врага. Мой шпион донес, что дома эти пусты; можно предположить, что там кто – то прячется; молодой друг Роберт напрасно делает возмущенное лицо, он пусть выучит первый постулат, что войны выигрываются через шпионов, и постулат второй, что шпион, предатель по натуре, с равным успехом предает тебя… Как бы то ни было, завтра отправляю пехоту на захват этих строений. Чем портить солдат бездельем, пусть поразомнутся. Рано волнуетесь, Роберт, это еще не ваш случай. Вот послезавтра полк Бассиани пойдет за реку. Видите куски стен? Это форт, который мы начали строить, пока нас не вышибли. Мои офицеры против, а я так думаю, что надо отбить, пока его не приспособили себе имперцы. Надо лупить их в долине, не давать копать ходы. Славы хватит на всех. Сейчас будет ужин. Осада еще в начале и в провизии нет недостатка. Это впоследствии мы станем есть мышей».
3. ЗВЕРИНЕЦ ЧУДЕС СВЕТА[5]
Избегнуть поедания мышей в Монферрато с тем чтобы стать на «Дафне» будущей добычею мышей… В печали разрабатывая эту изящную противительность, Роберт все – таки решился на вылазку туда, откуда ночью донеслись непостижимые звуки.
Он пошел вниз с полуюта, полагая, что корабельное устройство в точности подобно «Амариллиде», и значит, под палубой обнаружится кубрик с дюжиной пушечных портов по бортам и с тюфяками или гамаками матросов. Сойдя по трапу от вахты в нижний отсек, пронизанный поскрипывавшим румпелем, он увидел дверь в переборке, но как будто бы желая обведаться в глубинах судна, прежде чем идти на стычку с врагом, в эту дверь не пошел, а нырнул через люк в самую глубину трюма, где должны были храниться остальные запасы еды. Вместо этого он увидел притиснутые друг к другу спальные места на дюжину человек. Значит, команда спала здесь, в кокпите; выходит, что верхний ярус предназначался для иных целей. Койки были в идеальном порядке. Если мор на корабле и имел место, то, должно быть, выживавшие убирали за вымиравшими, чтоб не сеялся страх… «Но откуда явствовало, что моряки перемерли?» – снова подумал Роберт, и снова эта мысль не успокоила его. Когда чума пустошит судно, это природная напасть, или, сказали бы многие богословы, – рука Провидения; а когда экипаж оставляет корабль в столь превосходном порядке, это страшит втройне.
Объяснение, возможно, ждало на второй палубе. Собравшись с духом, Роберт возвратился на прежний ярус и толкнул дверь, которая вела в пугавшее его место.
И тут объяснились решетки на опер – деке. Через сетчатый пол на гон – дек, как в церковный неф, искоса попадали лучи денницы, перекрещиваясь со светом, проходившим через пушечные порты и янтарно отблескивавшим от стволов.
Сперва Роберт не увидел ничего, только лезвия света, в которых скакали и подпрыгивали неисчислимые частички, приведшие ему на память (до чего ж он пространно тешится высокоучеными воспоминаниями, старается произвести впечатление на Прекрасную Даму, нет чтобы сказать в простоте!) те слова, которыми Диньский настоятель растолковывал ему зрелище световых водопадов, проливавшихся в кафедральный собор, одушевляясь в своей середине множественными монадами, семенами, нерасчленимыми естествами, каплями мужского ладана, спонтанно взрывавшимися, и первоначальными атомами, затевавшими между собой свалки, потасовки, толкотню, бесконечно встречаясь и бесконечно разлучаясь; се есть наглядное подтверждение устройства нашей вселенной, которая не из иного состоит, как из первичных тел, движущихся в пустоте.
И сразу вслед за этим, как будто в подтверждение мысли, что сей мир есть результат балета атомов, у него возникло ощущение сада, и он осознал, что попавши сюда, подвергся действию полчищ запахов гораздо более крепких, нежели те, которые долетали прежде от берега через пролив.
Сад, покрытая оранжерея. Вот чем исчезнувшие обитатели «Дафны» заселили этот отсек судна, с целью переправить на родину цветы и деревья с островов, которые они открывали, и чтобы к ним проникали солнце, ветра и небесная влага. Сколько месяцев сумел бы корабль беречь свою зеленую добычу, не сожгла ли бы растения солью первая же морская буря, Роберт не знал, но несомненно: видеть эту рощу в добром здоровий означало, как и с припасами, что попала она на борт недавно.
Цветы, кустарники и деревца были выкопаны с корнями и с почвой и рассажены по корзинам и ящикам, сделанным из чего нашлось. Многие короба растрескались, на полу была земля, вывалившаяся из полных с верхом плетенок, и в эту свилеватую землю метили молодые отростки, чтобы укорениться, и тем создавалось подобие райского сада, росшего прямо из досок мореплавательной «Дафны».
Солнце било не так сильно, чтобы заболели глаза у Роберта, но его света хватало играть на расцветке стеблей и листьев и заставлять раскрываться многие цветы. Роберт увидел раздвоенный лист, походивший на раковый хвост, на нем жемчужились белые почки; в другом, нежно – зеленом, расправлялся какой – то полуцветок из пучочка сливочных дуль. Тошнотворным смрадом повеяло от желтого уха, в которое как будто был воткнут кукурузный початок, за ним гирляндами вились фарфоровые раковинки, белоснежные, с розовыми каймами, тут же торчала гроздь не то рожков, не то колокольчиков и пованивала болотной гнилью. Он увидел цветок лимонной прожелти, оказавшийся при дальнейшем знакомстве переменчивым: абрикосовым на заре, темно – красным на закате; другой, шафрановый в сердцевине, переливался к закраине лепестков в лилейную белизну. Были и шероховатые плоды, он не решился бы их даже тронуть, но один упал, расселся, обнажил гранатовую глубь. Роберт попробовал на язык, но по – видимому не на тот язык, которым осязают вкус, а на тот, коим слагают песнопения, поскольку пишет: это кладезь меда, манна, загустелая в изобилии собственной отрасли, сокровищница изумрудов, изузоренная рубиновой зернию. Осмыслив это описание, рискну заявить, что Роберт дегустировал фигу.
Ни один из этих плодов и ни одно растение не было ему прежде ведомо, каждое порождалось будто фантазиею художника, насмехавшегося над нормами природы, дабы изобрести убедительные неправдоподобия, мучительные услады и восхитительные лжи; как та корона беловатого пуха, что возвышалась с фиолетовой кокардой, походившая на сизую примулу, выставившую непристойный член, или это была маска, венчавшая седой цветок козлоборода? Кому мог прийти в голову кустарник, чьи листья, темно – зеленые по одной стороне, имели желтые и кармазинные разводы, а на другой стороне были цвета пламени, и перемежались с листьями светлыми и мясистыми, вогнутыми, так что в них неизвестно с какого времени держалась влага последнего дождя?
Роберт под впечатлением обстановки не задавался вопросом, о каком дожде речь, если за последние три дня осадков не выпадало. Ароматы оглушали его и не удивляла необычайность. Не удивляло, что мокрый разваливающийся плод пах, как испорченный сыр; что фиолетовый баклажан с дыркой в днище тарахтел твердыми семечками, не овощ, а бубенец; что какой – то цветок с одной стороны был заострен и вытянут, как спица, а с другой – закруглен и толст. Роберт никогда раньше не видел плакучую пальму, она плакала, будто ива, воздушные ее корни лишь на некоторой высоте сплетались в стволы, а побеги свисали, изнеможенные собственной плодовитостью. Другое растение, незнакомое прежде Роберту, имело листья широкие, сочные, из которых каждый пронизывался железистой жилой. Готовые блюда, подносы! И нерукотворные черпачки росли тоже неподалеку.
Гадая, в механическом ли он лесу или в земном рае, упрятанном в подпочвенной толщине, Роберт скитался внутри этого Эдема, среди одуряющих ароматов. Когда он рассказывает об этом Прекрасной Даме, он упоминает деревенские неистовства, сумасбродства огородов, где густолистые Протеи, где кедры (а может быть, не кедры, а цитроны?) шалеют от усладительного восторга… В его повести сад – это дрейфующий острог, населенный коварными автоматами, где за ограждением чудовищно свитых канатов бьются упрямые настурции, непокорные вскормленницы дикарской пущи… Он напишет об опиуме чувств, об атаке гнилостных испарений, которые нечистыми обаяниями завлекают жертву в края антиподов ума.
Сначала он приписал птичьему пению, доносящемуся с острова, свое чувство, будто выкрики пернатых излетали от цветов и от трав; но внезапно все тело его пошло мурашками от пролета нетопыря, почти зацепившего крылом его за щеку, и тут же пришлось отпрыгивать от сокола, камнем падающего на добычу и вонзающего в летучую мышь крючковатый клюв.
Продвигаясь по гон – деку и слыша далекие голоса птиц от Острова, удивляясь, как им удается проникать через щели в бортах, Роберт постепенно приходил к убеждению, что птицы поют где – то близко. Не могло это слышаться с берега. Значит, какие – то другие птицы пели прямо за деревьями, в носовой части палубы, за переборкой у провиантской, откуда предыдущей ночью раздавался опасный шум.
Он натолкнулся на какой – то ствол. Дерево, похоже, прошибло палубу и просунулось выше. Не сразу Роберт понял, что перед ним рангоутное дерево, то есть колонна мачты, и он стоит на самой середине судна, где шпор вращен в степс и мощно укоренен в кильсон. В этой точке ремесло и природа переплетались настолько тесно, что заблуждение нашего героя простительно. Еще добавим, что в точности на этом месте до его ноздрей довеяло какое – то смешение запахов, дух перегноя в сочетании со скотской вонью, что символизировало границу медленного перехода из оранжереи в хлев.
После этого, тронувшись от грот – мачты к носу, он попал на птичник.
Он не знал, как по – другому назвать скопище тростниковых клеток, пронизанных крепкими жердями, служившими для насестов, и населенных летучими существами, старательно угадывавшими по свету зари тот восход, от которого к ним просачивалось лишь нищенское подобие, и перекликавшимися, хотя пение и выходило непохоже на то, что в природе, с собратьями, свободно голосившими на Острове. Вольеры стояли на полу, висели на решетке верхней палубы; с этими сталактитами и сталагмитами гон – дек казался еще одним зачарованным гротом, где порхающие пернатые качали клетки, а те, подпрыгивая, рассекали потоки солнечных лучей, и высвечивалась карусель цветов и блистательное мельтешение радуг.
До этого дня он, пожалуй, никогда по – настоящему не слышал пенье птиц. Можно сказать также, он ни разу по – настоящему их, птиц, не видел, по крайней мере столько разных сразу, и не мог понять, этот ли облик свойствен им в природе или же рука художника разрисовала их и изукрасила к пантомиме военного парада. Каждый воин и каждый член командования красовался своими боевыми колерами и собственным флагом.
Незадачливый Адам, он не располагал названиями для этих тварей. Разве только имена, что использовались на его родном полушарии: это аист, бормотал он, а это журавль, а вот куропатка… Но с таким же успехом можно было называть гусаком лебедя.
Птицы – прелаты с широкими кардинальскими шлейфами и с носами как алхимические сосуды топырили крылья цвета трав, раздувая пурпурные зобы и выпячивая голубую грудь, причитая почти по – человечьи; в другой стороне собирался многочисленный турнир, воины разминались, и приплюснутая сводная кровля их решетчатого турнирного поля дрожала от наскоков цвета горлинки и от жарко – огненных ударов, напоминавших, как штандарт в руках знаменосца плывет над строем, взмывает и полощется на ветру. Насупленные ходулочники на долговязых нервных конечностях, зажатые в тесноте, с негодованием гоготали, поджимали то одну, то другую ногу, подозрительно озирались, тянули шею, трясли чубатой головой. Только в одной, вытянутой в высоту клетке привольно чувствовал себя крупный капитан в голубом мундире, в карминовой, под цвет очей, манишке, с лилейным султаном на кивере, и ворковал как голубка. Рядом с ним в маленькой клетке три пешехода мерили настил шагами, не имея крыльев, и подскакивали, испачканные комочки пуха: мышиные мордочки, усы у основания клювов. Клювы у них были горбатые, с крупными ноздрями, которыми эти уродцы обнюхивали червей, отщипывая от них куски. В одной клетке, вытянутой и закрученной, как кишечник, прохаживалась маленькая цапля с морковными лапами, с аквамариновой грудкой, с черными крылышками и лиловым носом, а за ней гуськом шествовали цыплята. Дойдя до окончания кишки, она со злобным карканьем пыталась разнести загородку, видимо, считая ее случайным нагромождением отростков и корешков, а потом разворачивалась и маршировала обратно со всем своим выводком, который не мог догадаться, идти ли впереди или позади родительницы.
Роберт испытывал и возбуждение от открытия, и жалость к этим пленникам, и желание отворить клетки и посмотреть, во что превратится его готический собор, наполнившись этими герольдами воздушного войска, выпущенными из осады, к которой «Дафна», в свою очередь осаждаемая полчищами им подобных, их принуждала. Потом он подумал, что птицы голодны. В клетках валялись ошметки корма, а плошки и корытца, куда заливать воду, стояли пустые. Около клеток, однако, имелись мешки с зерном и нарубленная вяленая рыба, все было заготовлено для того, чтобы птицы благополучно доехали до Европы, поскольку редкий корабль, сплавав к южному краю земного шара, не привозит ко дворам и академиям Европы редкости новых миров.
Ближе к оконечности носа он обнаружил дощатый загон, где рылась в подстилке дюжина цесарок, или вроде этого, в любом случае куриц с подобным оперением он в жизни не встречал. Они тоже, по всей видимости, испытывали голод, тем не менее куры отложили шесть яиц и торжествовали столь же бурно, как любые их товарки во всех частях света.
Роберт немедленно подобрал яйцо, продырявил скорлупу концом ножа и выпил яйцо через дырочку, как в годы детства. Другие яйца уложил за пазуху, а для успокоения матерей и плодовитейших отцов, хмуро трясших зобами, роздал корм и воду; то же самое во все прочие клетки, причем он спрашивал себя, какое провидение распорядилось прибыть ему на «Дафну», когда население птичника почти обессилело от голода. И впрямь, он провел на корабле вот уже две ночи; за птицами ухаживали в последний раз, самое позднее, днем раньше появления Роберта. Он попал на корабль будто опоздавший на праздник гость, пришедший к еще не убранному столу.
Впрочем, сказал он, с самого начала было ясно, что раньше кто – то здесь был, а теперь его нет. Были тут люди день или десять дней назад, для меня ничего не меняет, самое большее усугубляет насмешку судьбы: ведь выбрось меня море на один только день раньше, я мог бы присоединиться к экипажу «Дафны» и отправиться с ними туда же, куда они. Или нет: погибнуть вместе с ними, если все они погибли. В общем, он перевел дух (по крайней мере, дело было не в крысах) и подумал, что в его распоряжении теперь имеется курятник. Он отказался от идеи выпустить на волю более благородные породы, и решил, что если его сидение окажется очень долгим, и эти породы могут представиться съедобными. Идальго, порхавшие под стенами Монферрато, тоже были благородные и разноцветные, однако мы по ним палили, а окажись наше там сидение очень долгим, вполне могли бы начать их есть. Кто воевал в Тридцатилетнюю войну (скажу я сейчас, хотя ее прямые участники не называли ее так и, вероятно, даже не сознавали, что речь идет об одной очень долгой войне, в которой время от времени подписывался какой – нибудь мир), тот отучался от прекраснодушия.
4. НАГЛЯДНАЯ ФОРТИФИКАЦИЯ[6]
Отчего Роберту так часто приходит на язык Казале при описании его первых дней на корабле? Бесспорно, параллелизм напрашивается: осажден теперь, как осажден был тогда; но для человека его столетия как – то жидковато. Скорее уж, при подобии, его тем более зачаровывают несходства, изысканные противопоставления: в Казале он попал по желанию, дабы не допустить попасть других, а на «Дафне» оказался поневоле и мечтал только о том, чтоб выбраться. Но в наибольшей степени, думаю я, существуя в мире полутени, он тянулся памятью к истории раскаленных дней, прожитых под ярым светилом осады.
И еще. В начальную пору жизни Роберту выпадало единственных два периода, которые меняли его представления о мире и о человеческой жизни в нем. Это были несколько месяцев осады и несколько лет в Париже. Ныне он переживал третий возраст мужания, скорее всего последний, на излете которого зрелость приравняется, вероятно, уже к распаду. И он пытался расшифровать тайну этой поры, накладывая очертания прошлого опыта на современье.
Поначалу казальская жизнь сплошь состояла из вылазок. Роберт описывает эту жизнь своей адресатке, преображая стилем и будто желая ей показать: неспособный захватывать упорную твердыню льда, палимую, но не растопляемую двух ее солнц пламенами, под лучами солнца иного он невзирая ни на что оказался в высшей степени способен сопротивляться тем, кто старался захватить монферратскую твердыню.
Утром следующего дня после приезда гривской команды Туара отправил нескольких офицеров, с карабинами на плече, поглядеть, что там устраивают неаполитанцы на холмах, захваченных накануне. Офицеры подъехали слишком близко, возникла легкая перестрелка, и молодой лейтенант Помпадурского полка был застрелен. Товарищи доставили его тело в крепость и так Роберт увидел первого убитого в своей жизни. Туара отдал приказ захватить строения, о которых говорилось на день раньше.
С бастионов было удобно наблюдать вылазку десяти мушкетеров, раздвоивших свой ряд на скаку, чтобы окружить и захватить первый дом. Из крепости тем временем было пущено ядро, пролетевшее над их головами и сорвавшее с дома крышу: оттуда, как насекомые, вылетели испанские солдаты и побежали наутек. Мушкетеры дали испанцам ретироваться, захватили строение, забаррикадировались в нем и повели оттуда будоражащий огонь по склону взгорья.
Та же операция требовалась и в отношении прочих строений. С бастионов было прекрасно видно, что неаполитанцы выкапывают ямы, обкладывают фашинами, хворостяными снопами, причем ямы не опоясывают холм, а тянутся по равнине к замку. Роберту объяснили, что это входы в минные галереи, которые доводят под землей до стены, а там набивают порохом. Нельзя давать неприятелю закапываться под землю. Вот и вся война. Рушить в самом зачатке подкопы противника, а самим по возможности вести в его сторону контрподкопы и дожидаться подхода подмоги или полного расхода вооружения и припасов. Осада состоит в этих двух занятиях: гадить неприятелю и тянуть время.
На следующее утро, как и ожидалось, занимали редут. Роберт в обнимку со своей пищалью оказался в ораве наемников из Лу, Куккаро, Одаленго, соседствовавших с бессловесными корсиканцами, всех скопом набили в лодку и перевезли через По, когда две роты французов уже сошли на неприятельскую сторону. Туара и штабные наблюдали за операцией с правобережья, старый Поццо махнул сыну и предупредительно поднял палец: действуй, дескать, с головой.
Три роты захватили безлюдный форт. Он не был доделан, и начальная постройка потихоньку распадалась. День прошел в затыкании дырок в стенах. Укрепление было окружено хорошим рвом, за ров отправили нескольких впередсмотрящих. Наступила ночь, но такая светлая, что дозорные спокойно дремали, а офицеры их не одергивали в уверенности, что нападения не будет. Тут – то и раздалась команда «на приступ!» и налетели конные испанцы.
Роберт, приставленный капитаном Бассиани сторожить брешь, заделанную мешками с соломой и сеном, не успел уразуметь, как это все происходило: на крупе коня у каждого всадника находился мушкетер, и, доскакав до укреплений, лошади помчались по кругу вдоль канавы, в то время как стрелки на ходу убирали немногих часовых, а мушкетеры прыгали с коней и катились кубарем в глубину рва. Очистив место, кавалеристы полукругом сгруппировались напротив входа, загоняя защитников за стену непрерывным огнем, мушкетеры невредимые подобрались к воротам и к разбитым участкам стен.
Итальянская пехота, выставленная для караула, покидала оружие и в ужасе разбежалась, покрывая себя бесчестием; но и французский гарнизон повел себя не лучше. От начала атаки до взятия стен форта прошло только несколько минут, и для встречи атакующих, уже прорвавшихся за стены, защитники форта не успели даже вооружиться.
Неприятели, пользуясь внезапностью, резали кого попало; их было столько, что в то время как одни убивали, другие обирали убитых. Роберт, выстреливши в набегавших пехотинцев, с болью отдачи в плече перезаряжал ружье, когда налетела кавалерийская атака и копыта коня, перескакивавшего стену, сшибли Роберта и обрушили ему на голову всю кладку. Это было его счастье; под мешками он спасся от смертоносного налета и теперь из соломенного укрытия видел, как нападавшие приканчивали упавших, отрезали пальцы ради колец и кисти рук ради браслетов.
Капитан Бассиани, чтоб оборонить честь своего бегущего войска, доблестно отбивался, но его окружили и принудили к сдаче. С того берега заметили, что происходит, и полковник Ла Гранж, незадолго перед этим вернувшийся с форта с поверки, рвался на спасение гарнизона, но офицеры его удерживали до подхода городских подкреплений. С правого берега отчаливали какие – то лодки, в то время как, разбуженный дурною вестью, к месту их отплытия галопом мчался Туара. Было уже понятно, что французы в форте разбиты и что единственная им помощь была – прикрывать навесным огнем отход остающихся в живых.
В этой суматохе старый Поццо метался между штабными позициями и лодочным причалом, куда приставали спасавшиеся, но Роберта не было среди этих. Когда увиделось, что новых лодок уже не будет, он прорычал «О Господи!». После этого, не нуждаясь ни в какой лодке, зная законы речных течений, двинул коня прямо в воду чуть повыше первого острова, молотя шпорой. Конь пересек реку в месте брода, даже не поплывши, выскакал на другой берег, и Поццо с поднятою шпагой не разбирая дороги бросился на врага.
Несколько мушкетеров противника двинулись ему навстречу при светлеющем небе, не понимая, зачем этот одинокий всадник. Тот пролетел сквозь их строй уложив по меньшей мере пятерых яростною рубкой, навстречу двум конникам, и на вздыбленной лошади отклонился в сторону, избегнув удара, и откачнулся в другую, шпага его описала в воздухе круг, и левый кавалерист осел на круп, в то время как его кишечник выползал на сапоги, а правый так и застыл с вытаращенными глазами, ловя рукою ухо, которое, не вполне оторванное от щеки, повисло ему ниже бороды.
Поццо был уже около форта, в котором захватчики, занятые грабежом последних дорубленных со спины, не умели понять вообще откуда он взялся. Он влетел внутрь укреплений, выкрикивая имя сына, заколол четырех человек, работая как мельницею шпагой и разя в четыре стороны света; Роберт из – под своей соломы завидел его еще в отдалении и узнал прежде отца Пануфли, отцовского коня, с которым игрывал еще ребенком. Тогда он всадил два пальца в рот и свистнул условным свистом, который коню был издавна привычен, и верно, тот уперся, насторожил свои уши и поскакал с отцом по направлению к робертовой бреши. Поццо увидел Роберта и крикнул: «Нашел место сидеть! Прыгай на лошадь!» Роберт схватился за его пояс, и Поццо повернул коня к переправе, бормоча: «Наказание, вечно за тобой надо черт – те где бегать». Пануфли галопом несся обратно к реке.
Какие – то грабители поняли, что этот человек явно не должен здесь находиться, показывали пальцами и кричали. Офицер со вмятиной на кирасе в сопровождении трех солдат попробовал перекрыть ему путь. Поццо увидел, хотел обскакать и вдруг, натянув поводья, вскрикнул: «Вот врут про судьбу!» Роберт выглянул из – за него и узнал в офицере того самого испанского гранда, который позавчера пропустил их в крепость. Тот тоже узнал в лицо встречных, взор его блеснул, он нацелил шпагу.
Старый Поццо мгновенно перебросил шпагу в левую руку, выхватил правой пистоль и протянул руку в сторону испанца, который, сбитый с толку маневром, с разбегу оказался почти под его рукой. Но Поццо стрелял не сразу. Он нашел время произнести: «Прошу прощенья за стрельбу, но так как вы защищены кирасой, это извинительно…» Нажал курок и всадил тому в рот пулю. Солдаты, видя убийство командующего, побежали, и Поццо вернул пистолет на место за пояс со словами: «Пора обратно, пока они не потеряли терпенье… Пошел, Пануфли!»
В облаке пыли пролетели они по равнине, в ореоле брызг перенеслись по речному броду, а кто – то издалека палил и палил, стараясь попасть им в спину и не попадая.
На правом берегу их встретили плеском в ладоши. Туара сказал: «Trus bien fait, mon cher ami» – и потом Роберту:
«Ла Грив, сегодня бежали все, вы остались на посту. Добрая кровь сказывается. Вам нечего быть в этой ватаге трусливых. Займете место у меня в свите».
Роберт поблагодарил и, сходя на землю с лошади, пожал руку отцу, чтоб передать ему свою благодарность. Поццо рассеянно пожал ему руку и сказал: "Очень мне жаль этого господина испанца, он был дворянин. Сволочная война. С другой стороны, запомни себе науку, любезный сын: уж как он тебе ни размил, но если он хочет отправить тебя на тот свет, неправ он, а не ты. Мне кажется так.
Ухода за городскую стену, отец, как слышалось Роберту, продолжал бормотать "Я за ним не гонялся… " и приговаривать себе под нос.
5. ЛАБИРИНТ СВЕТА[7]
Похоже, Роберт вспоминает эту сцену в сыновней печали, улетая мыслью в счастливое время, когда защитник умел вызволить его из боевой бучи, а следом идут другие воспоминания, и Роберт не в силах от них отбиться. Тут дело не в автоматизме памяти. Я уже говорил, что Роберт переплетает свою раннюю историю с рассказом о жизни на «Дафне», как будто выслеживая связи, причины и знаки судьбы. Думаю, казальские реминисценции для него – ключевые моменты эры, когда он, юный, постепенно обнаруживал, что мир выстроен по законам причудливой архитектуры.
С одной стороны, оказаться в подвешенном виде между небом и океаном выглядело как весьма логичный результат трех пятилетий прогуливания по саду расходящихся троп. С другой стороны, именно в оглядывании былых невзгод он находил утешение сегодняшним бедам, как будто крушение снова отбросило его в земной парадиз, который он знавал в родном имении Грив и откуда удалился, вступивши в стены города в осаде.
Роберт обирал вшей уже не в солдатской казарме, а в прихожей у Туара, среди благородных особ, прибывших из Парижа, и узнавал об их выходках, минувших битвах, слышал их легковесные, блистательные беседы. С первого вечера он стал понимать, что осада Казале была не совсем то, к чему он готовился.
Он шел в Казале для увенчания рыцарской мечты, сформированной из гривских чтений. Иметь благородное рождение и, наконец, обрести оружие, стать паладином, чьей жизни цена – слово короля, спасение дамы. Он прибыл и вступил в священное воинство, это оказался гурт нерадивых мужиков, готовых смыться при первой трепке.
Затем его возвысили до совета неустрашимых, ввели как равного. Но он знал, что оказался неустрашимым по недоразумению, не сбежавши оттого, что испугался хуже бежавших. В довершение зол, когда соратники, по отбытии Туара, запоздно чесали языки, Роберт убеждался, что и казальская война составляла собой только звено бессмысленной цепочки.
Действительно, дон Викентий Мантуанский помер, отписав герцогство Неверу, но повидай его последним кто – нибудь другой, и вся быль повернула бы на другой галс. К примеру, Карл Иммануил тоже имел права на Монферрато через одну из племянниц (вся эта знать женилась между собой) и зарился на маркизат, тот торчал как шип под боком у его герцогства, подходя одним выступом почти к Турину. Гонсало де Кордова, зная это и играя на амбициях савойского владетеля, мечтающего ущучить французов, пригласил Карла Иммануила драться за Монферрато заодно с испанцами, а потом поделить. Император, у которого хватало неприятностей в остальной Европе, не давал соизволения на поход и не высказывался ни за, ни против Невера. Гонсало с Карлом Иммануилом ждали – ждали, а потом начали захватывать Альбу, Трино и Монкальво. Император, пускай незлобивый, дураком не был и немедля наложил секвестр на Мантую, посадив туда имперского комиссара.
Затяжка с решением нервировала всех претендентов, однако Ришелье воспринимал ее как персональный афронт в адрес Франции. А может быть, ему было удобно так воспринять. Но Ришелье тоже не действовал, поскольку еще не окончил осаждать протестантов в Ларошели. Испания одобряла это вымаривание еретиков; вдобавок Гонсало использовал паузу французов, чтоб пойти с восемью тысячами солдат на осаду Казале, а там защитников было чуть более двухсот. Так получилась первая казальская война.
Поскольку, однако, император не собирался никому потворствовать, до Карла Иммануила дошло, что положение деликатное, и, продолжая сотрудничать с испанцами, он завел секретные переговоры с Ришелье. Ларошель пала, Ришелье получил от мадридского двора поздравления с этой великолепной викторией истинной веры, ответил благодарностями, привел в порядок армию и, с самим Людовиком XIII во главе, двинул ее через Монженев и развернул в феврале двадцать девятого года в окрестностях Сузы. Карл Иммануил рассудил, что играя на двух столах он потеряет не только Монферрато, но и Сузу, и решил продать то, что у него отнимали: предложил обменять Сузу на какой – нибудь французский город.
Сотоварищ Роберта с хихиканьем рассказывал, как Ришелье саркастически велел спросить у герцога, что тому слаще. Орлеан или Пуатье. Французский штабной офицер явился к начальству сузанского гарнизона и велел готовить апартамент для короля Франции. Командующий савойцев, тоже не лишенный остроумия, отвечал, что его высочество герцог несомненно будет в восторге, если погостит его величество король, но поелику его величество король грядет в такой большой компании, да будет позволено прежде узнать мнение его высочества герцога. С не менее обворожительной иронией маршал Бассомпьер, гарцуя на снегу под стенами города и помавая шляпой, доложил своему монарху, что скрипачи уже готовы, плясуны собрались у ворот и ожидается позволение начинать бал. Ришелье отслужил полевой молебен, французская пехота пошла в атаку и Сузу взяли.
При подобном раскладе Карл Иммануил решил, что Людовик XIII для него приятнейший постоялец, сам приехал оказать ему хозяйские почести и просил, если можно, не утруждаться под Казале, потому что тем малым делом уже занимается он сам, а вместо этого помочь ему завоевать Геную. На что он был обходительно попрошен не говорить бессмыслицу и ему в руку было вложено здоровенное гусиное перо для росчерка под договором, согласно которому французы получали право распоряжаться Пьемонтом; в качестве чаевых ему отходил городок Трино и вдобавок мантуанскому герцогу вменялось в обязанность выплачивать Карлу Иммануилу погодовые суммы за Монферрато. «Таким образом Невер, – подытоживал рассказчик, – чтобы получить свое назад, платил квартирные тому, кому город никогда не принадлежал!»
«И ведь платил же, – хохотал другой за столом. – Quel con!»
«Невер всегда платится за свое безумие, – произнес аббат, которого Роберту указывали как духовника Туара. – Невер просто сумасброд, воображает, что он Святой Бернард. Что ему предназначено созвать христианских царей на новый крестовый поход. А мы живем в пору, когда христиане убивают христиан, кому сейчас дело до неверных. Господа казальцы, если в вашем богоблагодатном городе уцелеет хоть один кирпич, будьте уверены, что ваш новый владетель поволочет вас всех в Иерусалим!» И аббат довольно хмыкал, поглаживая светлые ухоженные усы, а Роберт размышлял: вот, нынче утром мне приходилось умирать за безумца, и безумцем его считают оттого, что он мечтал, как и мне мечталось, возродить времена прекрасной Мелисенды и Прокаженного Короля.
То, что случилось после, тоже не помогло Роберту разобраться в смысле эпопеи. Гонсало де Кордова, когда его предал Карл Иммануил, понял, что война проиграна, признал Сузанское соглашение и отвел свои восемь тысяч пешников в Миланскую область. Один французский гарнизон обосновался в Казале, другой обосновался в Сузе, остатки армии Людовика XIII возвратились за Альпы и принялись ликвидировать последних гугенотов в Лангедоке и в долине Роны.
Но никому из этих господ в голову не приходило блюсти присягу, и за столом говорили об этом, как об обычном деле, многие одобрительно кивали: «la Raison d'Estat, ah, la Raison d'Estat». Ради этого государственного интереса Оливарес (Роберт понял, что это у испанцев свой Ришелье, только меньше ласкаемый судьбою), видя, что Испания в этой истории не на высоте, бесцеремонно заместил Гонсало Амвросием Спинолой и выступил с претензией, будто обида, нанесенная Испании, ущемила Католическую Церковь. «Пустое, – отмахивался аббат. – Урбан VIII одобрил наследование Невера». Роберт же спрашивал себя, какое отношение могут иметь к папе вопросы, никак не сопряженные с католической религией.
Тем временем император (на которого давил и жал Оливарес) припомнил, что Мантуя все еще под комиссарским мандатом и что Неверу не положено ни платить, ни не платить за то, что ему пока не дадено; императорское терпение тут вдруг лопнуло и он отрядил двадцать тысяч человек народу на взятие городишки. Папа же, видя, как наемные вояки – протестанты гуляют по Италии, немедля углядел опасность нового ограбления Рима и перевел свою армию на мантуанскую границу. Спинола был честолюбивее и решительнее, чем Гонсало; он опять обложил Монферрато, на сей раз крепко. Вывод Роберта был такой: хочешь избежать войн, первое дело – не подписывай мирные договоры.
В декабре 1629 года французы снова высунулись из – за Альп, Карл Иммануил по условиям трактата должен был бы их пропустить без разговоров, а он, хорошенькая лояльность, снова запритязал на Монферрато и еще на шесть тысяч французских солдат для осады Генуи, далась ему эта Генуя. Ришелье, считавший Карла Иммануила подколодной змеей, не ответил ни да, ни нет. Один капитан, расфуфыренный, это в Казале – то, как на парижский праздник, вспоминал февраль предшедшего года. «Помню, друзья, денек, что твой бал у королевы! Не было музыки, так трубили фанфары. Его величество при войсковом эскорте скакал перед Турином, черный камзол, золотое шитье, с пером на шляпе и в начищенной кирасе!» Роберт ожидал, воспоследует рассказ о великом штурме, но нет, и на этот раз имел место только променад и фрунт. Король не стал атаковать, он неожиданно развернул строй и отправился на Пинероло и завоевал Пинероло, вернее вернул себе кровное, учитывая, что за несколько сотен лет до того город принадлежал французам. Роберт смутно представлял, где этот Пинероло, и не понимал, с какой стати надо было его штурмовать, чтоб освободился Казале. «Разве нас осаждают в Пинероло?» – недоумевал он.
Папа, обеспокоенный новосоздавшимся положением, послал представителя к Ришелье требовать город обратно савойцам. За столом у Туара долго перемывали косточки этому представителю, некоему Юлию Мазарини: сицилиец! римский простолюдин! Мало этого, горячился аббат, даже внебрачный сын какого – то никому не известного мещанина, капитаном его назначили, Бог ведает с какой стати, услужает папе, но из кожи лезет, чтоб полюбиться Ришелье, и тот в нем уже души не чает. С ним надо поосторожнее, вдобавок он едет или уехал в Регенсбург, к черту на кулички, и там почему – то должны вершиться судьбы Казале, там, а не тут, где все подкопы и контрподкопы.
Тем временем, поскольку Карл Иммануил норовил оставить без довольствия французское воинство, Ришелье наложил лапу еще и на Аннеси и на Шамбери и теперь французы резались с савойцами под Авиньяной. Партия игралась неспешная, имперцы показывали когти Франции, двигаясь вглубь Лотарингии, Валленштейн шел на подмогу Савойе, вдруг в июле несколько человек имперцев, подплывши на баржах, перекрыли шлюзы у Мантуи, войска в полном составе набились внутрь города, грабили город семьдесят часов, разнесли герцогский дворец по камушкам, а в качестве личного сюрприза папе обчистили все церкви и соборы в городе. Да, именно те ландскнехты, с которыми Роберт уже встречался по дороге в Казале, они теперь явились пособлять осадчику Спиноле.
Французская армия все еще была занята на севере и никто не мог бы сказать, успеет ли она до того, как Казале захватят. Оставалось уповать на небеса, таков был вывод аббата: «Господа, политическая мудрость в том, чтоб использовать людские ресурсы, как будто нет в запасе божеских, и в то же время божеские, как будто людские исчерпались».
«Ну, нам – то придется обходиться божескими», – произнес один собеседник. Тон его был малопочтителен, и поднимая кубок, он расплескал часть вина на камзол аббата. "Сударь, вы облили меня вином, " – вскричал аббат, бледнея. Бледнеть было положено, гневаясь, в те времена. «Ну а вы сделайте вид, – отвечал дерзкий дворянин, – будто это случилось при виносвящении. Какая разница, что то вино, что это».
«Месье де Сен – Савен, – выкрикнул аббат, вскакивая и хватаясь за шпагу. – Не в первый раз вы бесчестите собственное имя, оскорбляя Нашего Господа! Лучше бы вы, да простятся мне такие слова, оставались в Париже и бесчестили женщин, как заведено у вас, пирронианцев!»
«Ну, ну, – парировал Сен – Савен, уже заметно опьяневший, – мы, пирронианцы, когда ходили по ночам петь серенады милым дамам, и брали в компанию своих знакомцев, у кого крепкий характер и кто любит пострелять, прекрасно знали, что если дама не выглядывает с балкона, это только оттого, что ее нагревает в постели семейный духовник».
Аббат потянул шпагу из ножен, присутствующие офицеры удержали его. Сен – Савен не в себе от вина, успокаивали они аббата, простим человеку, он храбро сражался в эти дни, простим из уважения к памяти погибших.
«Сдаюсь на вашу просьбу, – сказал аббат и направился к выходу из залы. – Сен – Савен, рекомендую вам употребить эту ночь на заупокойную молитву по павшим друзьям, и я сочту себя удовлетворенным».
За ним закрылась дверь. Сен – Савен сидел как раз рядом с Робертом. Он приобнял Роберта за плечо и произнес: «Ни псы, ни речные птицы не устраивают такой базар, как мы с нашими заупокоями. К чему суетиться и хлопотать, воскрешать этих усопших?» Он с ходу осушил свой кубок, выпрямил палец, будто для назидательного поучения: "Милый, гордитесь. Сегодня вы чуть – чуть не поимели геройскую смерть. Ведите себя и дальше так бездумно. Помните, душа умрет с вашим телом. Поживите себе на радость и умирайте на здоровье. Люди такие же твари, как все твари, такие же порождения материи, только защищены похуже. Но поскольку в отличие от прочих тварей мы знаем, что обязаны умереть, то порадуемся жизни, которая досталась нам нечаянно и случайно. Мудрость подсказывает нам, что время следует проводить в питии и душевной беседе, как подобает благородным господам, и презирать малодушных.
Сотоварищи! Жизнь в долгу перед нами! Гнием в этом Казале. Опоздали родиться, когда можно было так чудно развлекаться при дворе короля Генриха, когда в Лувре были ублюдки, обезьяны, шуты, придурки, карлики и жонглеры, музыканты и поэты, и король развлекался с ними. А сейчас иезуиты, похотливые, как козы, изничтожают любого, кто читает Рабле и латинских поэтов, и требуют, чтобы все ходили по струнке и давили гугенотов. Господи Боже, война превосходная штука, но я желаю драться для собственного удовольствия, а не из – за того, что мой противник кушает мясо в пост. Язычники были нас умнее. У них тоже было три бога, но, по крайней мере, их матушка Кибела не требовала верить, что, родивши их, осталась непорочной".
«Помилуйте», – заикнулся Роберт, а прочие захохотали.
«Помилуйте, – передразнил его Сен – Савен, – первое свойство благородного человека, это презрение к религии, которая пугает нас самой естественной на свете вещью, а именно смертью, отвращает от самой милой на свете вещи, то есть от жизни, и потчует перспективой попасть на небо, где вековечное блаженство уготовано только планетам, и они на самом деле не подлежат ни наградам, ни наказаньям, а только своему постоянному движению в объятиях пустоты. Будьте сильны, как мудрые мужи древних греков, и взирайте на смерть твердо, без боязни. Иисус как – то чересчур исстрадался, ее ожидая. С чего ему было так беспокоиться, в сущности, если он знал, что все равно воскреснет?»
«Довольно, господин де Сен – Савен, – оборвал его капитан, беря под руку. – Не стоит скандализировать юного друга, он еще не знает, что современная мода в Париже требует безбожия. Он может воспринять все это слишком серьезно. Вы тоже идите спать, господин де ла Грив. Знайте, что Господь до того великодушен, что извинит даже и Сен – Савена. Как говорил один богослов, силен король, он все разрушает, сильнее женщина, она все получает, но еще сильней вино, оно заливает мозги».
«Вы недоцитировали, любезнейший, – уперся Сен – Савен, в то время как два однополчанина под руки вытаскивали его из зала, – эти слова якобы произносит Язык и добавляет: но сильнее всего истина, и я вам ее говорю. Вот и мой язык, хотя в данный миг ворочается с трудом, но молчать не будет. Умный в этом мире должен побивать неправоту не только ударами шпаги, но и усилиями речи. Послушайте, ну как вы можете называть великодушным божество, которое обрекает нас на пожизненные муки из – за того, что когда – то, на какую – то минуту рассердилось на наших прадедушек? Мы должны прощать ближнему, а Господь Бог что же? И мы еще обязаны любить такого немилостивца? Аббат ругает меня пирронианцем. Пусть мы пирронианцы, но это означает – те, кто пытается утешить жертв мошеннического обмана. Мы когда – то с тремя друзьями одаривали дам непристойными четками. Видели бы вы, как эти дамы полюбили читать молитвы!»
Общество расхохоталось, и он ушел под слова офицера:
«Не Господь, так мы простим ему длинный язык, хотя бы ради его длинной шпаги». Роберту сказали: «Старайтесь с ним дружить и слишком сильно не спорьте. Он заколол больше французов в Париже из – за богословских разногласий, нежели испанцев сейчас на нашей памяти тут в Монферрато. Не хочется оказываться рядом с ним во время мессы, но приятно иметь его у плеча на поле боя».
Войдя таким путем в область первых сомнений, Роберт столкнулся и с другим сомнением сразу вслед за этим. Он пошел в далекое крыло замка, где провел с монферратцами первые ночи, за своим мешком. Но довольно скоро заблукал в двориках и коридорах. По какому – то из коридоров он торопился, понимая, что сбился с дороги, и углядел на торцовой стене зеркало, черное от грязи. В зеркале отражался он; но пробежав коридор почти до упора, обратил внимание, что этот «он» почему – то в пышном испанском мундире и волосы собраны в сеточку. И более того, зеркальный портрет не смотрел прямо ему в лицо, а отворотился в сторону и утек в боковой проход.
Значит, не зеркало это было, а окно с запыленными стеклами, выходившее в соседний двор на портик над лестницей. Выходит, видел он не себя, а кого – то другого, невероятно похожего, чьи следы тут же и утерялись. Конечно, в голову ему сразу пришел Феррант. Феррант захотел сопроводить его в Казале. Может, он записался в соседнюю роту того же самого полка. Или в другом французском полку, пока Роберт в вылазке рисковал жизнью, этот Феррант получал от войны неведомо какие интересы.
Однако он был уже в том возрасте, Роберт, когда юношеские фантазии о Ферранте вызывали у него улыбку; обдумав свое впечатление, он довольно быстро убедил себя, что ему встретился кто – то отдаленно похожий, только и всего.
Он вытеснил из памяти этот случай. Много лет он сосуществовал с невидимым братом, в этот день чуть не поверил, будто видит невидимого, но в том – то и загвоздка, убеждал он себя (стараясь усилиями логики противостоять ощущениям сердца), что он его видел, и значит, он не плод воображения, а так как Феррант плод воображения, виденный им Феррантом быть не может.
Преподаватель логики возразил бы против этого паралогизма, но на том этапе Роберт удовольствовался им.
6. ВЕЛИКОЕ ИСКУССТВО СВЕТА И ТЕНИ[8]
Посвятивши письмо воспоминаниям о начале осады, Роберт нашел несколько бутылок испанского вина в каюте капитана. Мы не можем его порицать за то, что запалив печку и пожарив яичницу с копченой рыбой, он откупорил бутыль и устроил себе царский ужин за столом, накрытым по этикету. Если в потерпевших ему предстояло оставаться долго, чтобы не одичать, следовало держаться изящных привычек. Он не забывал, как в Казале, когда раны и нездоровье превращали и офицеров в жертвы стихии, господин Туара требовал, чтоб по крайней мере в столовой каждый памятовал науку, обязательную в Париже:
«Являться в незасаленной одежде, обчищать до обеда бороду с усами, не лизать пальцы, не лакать с хлюпом, не плевать в миску, не сморкать в скатерть. Мы с вами не германцы, господа офицеры!»
С утра он был разбужен петушьим криком, но провалялся еще долго. Когда, выглянув на галерею, он опять притворил от солнца штору, оказалось, что он поднялся позднее, чем накануне, и заря уже сменяется восходом. За холмами ясно рисовался розовый край неба в облачной присыпке.
Поскольку через несколько минут первые лучи должны были осветить береговую кромку до невыносимой глазу яри, Роберт решил глядеть туда, где солнце еще не торжествовало, и по балюстраде перетащился на противоположный бок «Дафны», повернутый на запад. Причудливый темно – синий абрис за несколько минут на его глазах расщепился на две горизонтали: щетинистая зелень и гребешки пальм наливались сияньем, а гористый фон оставался мрачен и удручен угрюмыми купами ночных туч. Эти купы постепенно, чернея своею сердцевиной, расслаивались на краях белизной и розой. Солнце будто отказывалось лупить по тучам в упор и уходило им за спины, а они, хоть и уступая свои окраины игривым световым волнам, в середине хмурились и набухали и не хотели расплавляться в толще неба, преображая небо в доподлинное отражение моря, волшебно светлое, пронизанное яркими крапинами, как будто населенное стаями рыб, снабженных светящимися плавниками. Минуло, впрочем, совсем немного, и под натиском света тучи подались, разродились над лесовыми верховьями, и насели на сушу и оплыли по склонам, как горки взбитых сливок, разжиженных понизу, хотя сохраняющих плотность на маковинах холмов, где, доходя до снежного и ледяного состояния, они грибообразно высовывались в воздух и разлетались в нем ледяными искрами, сладко – лакомыми взрывами среди кисельных берегов.
Того, что видел сейчас Роберт, хватило бы для оправдания всего кораблекрушения. Не столько в силу наслаждения, доставляемого зрелищем этой текучей трансформации пейзажа, сколько благодаря тому свету, который проливался этим светом на рассуждения о свете, слышанные от Диньского каноника.
До той минуты Роберт, надо сказать, нередко задавал себе вопрос, не снится ли все это. То, что происходило с ним, обычно с людьми не происходило, в крайнем случае, возвращало его к романам, читанным в отрочестве; походили на порождения сна и корабль, и те существа, которые ему встречались. Из той материи, из которой состоят сны, были вытканы тени, окружавшие его в последние три дня, и по холодном рассуждении он отдавал себе отчет, в частности, и в том, что даже цвета, которыми он любовался в зеленном отсеке и в птичьем вольере, выглядели ослепительно лишь для его очарованного взора, а в реальности просвечивали сквозь патину старинной лютни, которой был покрыт любой предмет на «Дафне», и этим медовым налетом были облиты и балки и клепки выдержанной древесины, протравленные маслами, смолами и лаками… Не порождение ли сна и тот великий театр небесного надувательства, который, ему казалось, будто наблюдается на горизонте?
Нет; ответил себе Роберт, боль, которую этот свет причиняет моим очам, доказывает, что я не сновидствую, а вижу. Мои зрачки побиваются ураганом атомов, которые, как с крупного военного корабля, обстреливают меня, долетают с берега и представляют собою не что иное, как прикасание к глазу всей материальной пыли, которая по тазу бьет. Каноник говорил в свое время: разумеется, отдаленные тела не присылают к нам, как думал Эпикур, совершенные подобия, передающие соответственное тело и во внешней форме и в потаенной природе. К нам попадают только знаки, приметы, и мы их используем для конъектур, которые мы называем созерцанием. Но тот самый факт, что незадолго перед этим Роберт передавал посредством тропов нечто, что предполагал, будто видит, и пересоздавал в словесной форме то, что чем – то изначально бесформенным ему подсказывалось, доказывало именно, что Роберту нечто виделось. И наряду со многими уверенностями, отсутствие которых нас удручает, одна – то несомненно присутствует, и она состоит в факте, что все вещи представляются нам именно так, как представляются, и не может быть, чтобы было не достоподлинно, что они нам представляются именно так.
По всему этому, видя, и будучи уверенным, что видит, Роберт обладал единственной уверенностью, на которую и чувства и разум могли спокойно положиться, а именно уверенностью, что он видит нечто; и это нечто было единственною формой бытия, о которой он мог говорить, поскольку бытие представляло собой не что иное, как великий театр видимостей, ютящийся в некой складке Пространства – чем довольно много сообщается об этом причудливом веке.
Роберт был жив и был не во сне, и перед ним, будь то остров или континент, располагалось что – то. Что оно, Роберт не знал; как цвета зависят и от предмета, которому присущи, и от света, который отражен, и от глаза, который их в себе сосредоточивает, так отдаленная земля представлялась Роберту истинной в произвольном и преходящем взаимосочетании света, ветра, туч и его глаз, восхищенных и пораженных. Может, назавтра, или через несколько часов, эта земля показалась бы ему иною.
Видимое Робертом – это было не только сообщение, которое небом ему посылалось, но это был еще и результат взаимосочетания неба, земли и положения (в условиях определенного часа, времени года, угла зрения), из которого он глядел. Безусловно, если бы корабль выстроился вдоль какой – то другой оси в розетке ветров, зрелище оказалось бы иным: солнце, заря, море и земля оказались бы другим солнцем, другой зарею, другим морем и другой землей, пусть двойниковыми, но иноформными. Ту бесчисленность миров, о которой рассказывал Сен – Савен, следовало искать не только по другую сторону созвездий, но и посреди пузыря в пространстве, для которого Роберт, весь сводящийся к оку, ныне выступал источником неисчисляющихся параллаксов.
Предоставим же Роберту, среди столь многих затруднений, разрешение не продолжать за пределы вышеуказанной вехи его умозрения относительно метафизики ли, или физики тел. В частности, и учитывая, что, как мы впоследствии увидим, он их продолжит несколько позднее, и с гораздо большим усердием, чем надлежало бы. Но уже и на нынешней грани мы видим, как Роберт умствует о том, что если может существовать единый мир, в котором показываются разнообразные острова (острова, различные в один и тот же миг для различных робертов, которые наблюдают с различных кораблей, находящихся на разных географических долготах), значит, в этом едином мире могут сочетаться и сосуществовать многие роберты и многие ферранты. Может быть, в тот день на полубаке он случайно передвинулся на несколько шагов по отношению к самой высокой горе Железного Острова и ему открылся универс, обитаемый совсем другим Робертом, который не был обречен атаковать форт под насыпью городской стены Казале или которому выпало быть спасенным другим отцом, не убивавшим великодушного испанского гранда.
Но на грани этих рассуждений Роберт, несомненно, остановился, дабы не признаваться самому себе, что отдаленное тело, складывавшееся и распадавшееся в метаморфозах сладострастия, превращалось в анаграмму иного тела, которым он вожделел обладать; и поелику земля улыбалась ему, томная, Роберт вожделел достигнуть ее и совокупиться с нею, ублаготворенный пигмей на персях дивновидной великанши.
Полагаю, не стыдливость все же загнала его под палубу, а светобоязнь – или же некий иной позыв. Дело в том, что Роберт услыхал кур, снесших новые яйца, и замыслил устроить себе вечером цыпленка на вертеле. Прежде, однако, ножницами капитана он привел в порядок бороду, волосы и усы, чтоб не так походить на жертву краха. И положил себе относиться к кораблекрушению как к загородному житью, сулящему обширную серию зорь, рассветов и (предвкушал он) заходов.
Спустился он, таким образом, через час после того, как куры отквохтали, и сразу же обнаружил, что яиц, которые должны были бы быть, если только куры квохтали не ложно, – не было. И не только это казалось странно. В кормушках свежее зерно было разровнено так аккуратно, как будто курицы его не разгребали.
В каком – то подозрении он заглянул в оранжерею и там увидел, что и в этот день, как накануне и намедни, листья блестели от росы, венчики были полны прозрачной влаги, вся земля около корней казалась мокрой, а перегной раскисшим и липучим; верный знак, что кто – то на протяжении ночи приходил поливать в теплице.
Забавно сказать, но первым его чувством была ревность. Кто – то хозяйничал на корабле и оспаривал у него и заботы, и ту пользу, которая могла быть от забот. Лишиться мира, дабы обрести в свое владение заброшенный корабль, а затем уведомиться, что на нем живет кто – то другой, это было невыносимо, в точности как узнать, что Властительница, недостижимый и желанный предел, уступила желанию другого.
Затем наступил черед более разумного беспокойства. Точно так же как мир его детских лет вмещал в себя Другого, который предшествовал и следовал Роберту, так же и «Дафна» по всей видимости имела нутро и закоулки, которых он еще не знал, и в которых таился неуловимый хозяин, кравшийся по всем путям Роберта вслед за тем как Роберт проходил или за миг перед этим.
Он бросился прятаться в каюту, как африканский страус, который закапывается головой и думает, что мира больше не существует.
Чтоб добежать до полуюта, он миновал отверстие трапа, спускавшегося в трюм. Что там скрывалось, в его глубинах, если на гондеке он нашел воссозданный Остров в миниатюре? Что там было, царство Постороннего? Заметим, что уже тогда он воспринимал судно как предмет страсти, предмет, который, только его откроешь, и только откроешь для себя, что желаешь его, как тотчас все те, кто владел им прежде, становятся узурпаторами. Что и признает Роберт в письме к Владычице: в тот миг, как ее увидел впервые, и увидел именно проследив за взором другого, не сводившего с нее глаз, он почувствовал мерзость, как будто обнаружив червяка на розе.
До чего это трогательно – ревновать посудину, провонявшую рыбой, дымом и мочой! Но Роберт уже тогда терялся в зыбком лабиринте, где от каждой развилки обе тропы вели к одному и тому же образу. Он страдал и по Острову, который был не его, и по кораблю, который был его, из – за недостижимости обоих: первого по причине далека, второго по причине загадки, и оба оказывались как бы на месте возлюбленной, обманывавшей его, обольщавшей посулами, которые он сам себе обетовал. Иначе невозможно воспринять письмо, где Роберт изощряется в выспренней слезоточивости лишь для того, чтобы пожаловаться, по сути дела, на украденный завтрак.
«Сударыня, как уповать на милость того, кто меня гонит? И все же кому, как не вам, поведаю печаль, взыскуя утешенья, коли не в слушании вашем, то в собственных невыслушанных речах? Ежели любовь лекарство, излечивающее любую муку мукою еще горчайшей, прав ли я, в ней видя напасть, затмевающую своей огромностью любые другие напасти, так что она становится снадобьем против чего угодно, исключая самое себя? Ибо если когда я и любовался красой и вожделел ее, это была только греза о вашей красоте; как мне теперь горевать оттого, что и иная краса мне только греза? Горше было бы, ежели та, иная, мне далась бы, и услаждаяся ею, я не крушился бы по образу вашей; жалкий медикамент! и болезненность моя бы усугубилась угрызениями из – за неверности мечте. Слаще доверяться вашему образу, и наипаче теперь, когда новократно я лицезрею врага, лицо которого незримо, и нежелательно мне узреть никогда. Дабы затмить это ненавистное явленье, да появится ваш возлюбленный призрак. И да обращусь я толикой неутоленной любовью в бесчувственную руину, в мандрагору, в каменный кладезь, высачивающий слезами неисточимую скорбь…»
Но и самоистребляясь этим терзанием, Роберт в каменный кладезь не превратился и поэтому от приступа горя, которое испытывал, обратился к горю, пережитому им в Казале и гораздо – как мы увидим – более роковому.
7. СЛЕЗНАЯ ПАВАНА[9]
Эта повесть настолько же прозрачна, сколь и странна. На фоне легких стычек, выполнявших точно такую роль, какая в шахматной игре отводится – нет, не ходу, а взгляду, которым, предугадавши импульс хода противника, стараются предотвратить этот могущий стать выигрышным шаг, – Туара решил попытаться осуществить что – то более важное. Было ясно, что игра идет между разведкой и контрразведкой; в Казале распространялись слухи, будто подмога близка и ведет ее сам король, что господин Монморанси подвигается от Асти, а маршалы де Креки и де ла Форс от Ивреи. Ничего подобного, догадывался Роберт, видя ярость Туара, когда приходили с севера депеши. Туара уведомлял Ришелье, что у него кончаются припасы, а кардинал писал в ответ, что господин Ажанкур в свое время проинспектировал склады и видел, что Казале прекрасно продержится три летних месяца. Переход же армии по плану намечается на август, чтобы поддерживаться на марше продуктами нового урожая.
Роберт удивлялся, когда Туара подучивал корсиканцев дезертировать и доносить Спиноле, что французы подойдут только в осень. Но Туара пояснил штабным: «Если Спинола сочтет, что у него есть время, он займется подкопами, а нам даст делать контрподкопы. Если же он будет думать, что прибытие французов дело скорое, что ему остается? Не кидаться на эту армию – у него не хватит сил; и не ждать ее сложа руки, так его самого обложат; и не возвращаться в Милан ради обороны Миланской области, потому что это против чести. Ему останется немедленно брать Казале. Но так как у него не выйдет взять Казале лобовой атакой, он изведет прорву денег на подкуп города и гарнизона. С этой минуты любой друг может обратиться для нас во врага. Зашлем же мы наших подкупленных к Спиноле и убедим его, что эшелоны не подходят, позволим рыть и минировать траншеи там, где они нам не сильно вредны, и уничтожим те, которые действительно угрожают, и пусть изматываются в этих плясках. Господин Поццо, вам данная местность известна. На каких участках позволим им подкапываться, а где будем отгонять любой ценою?»
Тогда старик Поццо, не притрагиваясь к военным картам (они были слишком разузорены, чтобы внушать доверие) и, тыча пальцем из окошка, доложил, в какой стороне земля дырявая, с родниками и ключами, там Спинола пусть ковыряет сколько хочет, его саперы рано или поздно задушатся, наевшись слизней; а в других местах рыть истинная радость, и туда надо лупить артиллерией и набегать нашей конницей.
«Быть по сему, – подытожил Туара. – Значит, завтра задаем им жару около бастиона Святого Карла, а в это время располагаем засаду под бастионом Святого Георгия». Идея была прекрасно решена, все роты получили точные распоряжения. А так как у Роберта был хороший почерк, Туара продержал его с шести вечера до двух утра, диктуя депеши, и сказал ему спать в одежде на ларе перед дверью, чтобы принять и рассмотреть ответы и разбудить, если обнаружится заминка. И пришлось так и поступать не однажды в ту ночь с двух часов и до рассвета.
Поутру войска были наготове в крытых проходах, защищенных контрэскарпами, и внутри крепости под стеной. По сигналу от Туара, который руководил из цитадели, первый авангард, довольно многочисленный, двинулся для обманного маневра: вначале копейщики и мушкетеры, затем поддержка из пятидесяти человек с мушкетонами, на малом расстоянии от первых, а дальше, открытым маршем, пятьсот пехотинцев и две конных полуроты. Настоящий парад, и задним числом стало ясно, что испанцы таковым его и посчитали.
Роберт видел, как тридцать пять человек, которыми командовал капитан Колюмба, впрыгнули россыпью в окоп. Испанский капитан, вынырнувший из – за укрепления, церемонно отдал им честь. Колюмба и его люди, посередине атаки, замешкались и по правилам хорошего тона ответили испанцам с той же вежливостью. Испанцы показали, что соглашаются отступить, французы затоптались, Туара велел выстрелить со стены по траншее, Колюмба понял намек и скомандовал атаку, кавалерия налетела на окоп и справа и слева, испанцы неохотно заняли боевую стойку и тут же были сметены. Французы будто ополоумели, разя наотмашь, выкрикивая имена погибших друзей: «Вот вам за Бессьера, вот за высоту Бриккетто!» Возбуждение было такое, что когда Колюмба попытался собрать людей, он не смог, те продолжали изгаляться над упавшими, поворачивались к городу, махали трофеями: серьгами, перевязями, клоками волос, насаженными на древки.
Контратаки не воспоследовало, Туара допустил оплошность, посчитав это оплошностью, а это была уловка. Полагая, что имперские командиры собирают новую команду, дабы отразить налет, он теребил их артиллерией, они же ограничивались стрельбой по городу, и одно ядро угодило в храм Святого Антония, недалеко от генерального штаба.
Туара удовлетворился этим ответом и подал знак второму отряду выходить из башни Святого Георгия. Немногочисленное подразделение, но под командованием господина де Ла Гранжа: он был подвижен как подросток, невзирая на пятьдесят пятый год. С обнаженной шпагой, Ла Гранж повел атаку на заброшенную церковку, рядом с которой виднелся вход в уже начатую и разрытую сапу. Тут из смежной канавы и начала выскакивать чуть ли не вся главная сила неприятеля, с утра караулившая на месте встречи.
«Их предупредили», – закричал Туара, бросаясь к воротам и подавая знак Ла Гранжу скакать назад.
Вскоре после того дозор Помпадурского полка им доставил, связанного по рукам, казальского парня, которого застукали на башенке у замка, откуда он белой тряпкой махал осадчикам. Туара разложил его на полу, просунул палец его правой руки под курок пистолета, уткнул ствол в ладонь левой руки парня, приблизил собственный палец к спуску исказал:"Еt alors?"
Парню повторять не понадобилось, он все рассказал. Накануне поздно, почти в полночь, перед церковью Святого Доминика, какой – то капитан Гамберо обещал ему шесть пистолей, три из них выдал сразу же, чтобы парень поступил как велено, что им было и выполнено. Велено было махать, как только французы выедут из ворот Георгия. Парень даже имел такой вид, будто, не понимая военных правил, ожидает остальных пистолей от Туара за оказанную службу. Тут он завидел Роберта и завопил, что это и есть капитан Гамберо.
Роберт остолбенел, отец его Поццо кинулся на поганого лгунишку и удушил бы, если б не удержали какие – то офицеры свиты. Туара сразу же возразил, что Роберт провел всю ночь с ним бок о бок и что при всей его приглядности никак не мог бы сойти за капитана. Тем временем доложили, что какой – то капитан Гамберо действительно числится в подразделении Бассиани; толчками и тычками его пригнали пред очи Туара. Гамберо надрывался, что ни в чем не повинен, да и парень сказал, что имел дело не с этим, однако Туара предусмотрительно велел посадить его под стражу. Добавило сумятицы сообщение о том, что при отходе формирования Ла Гранжа с бастиона Святого Георгия кто – то перебежал к испанцам и его встретили овацией. Подробности не были известны, только что бежавший был молод и одет был по испанскому фасону с сеточкой на волосах. Немедленно Роберт припомнил Ферранта. Но сильнее всего его удручила та подозрительность, с которой французские командиры буравили взорами итальянцев в свите Туара.
«Одной мелкой дряни довольно, чтоб остановить армию? – послышался голос его отца, тот наступал на французов, а те пятились. – Простите, уважаемый друг, – повернулся Поццо к Туара, – но здесь, похоже, кто – то думает, что в наших краях все похожи на эту ракалию Гамберо, или я путаю?» И не слушая сбивчивых заверений Туара в дружестве и почтительности, Поццо выпалил: «Можете не трудиться. Тут, я вижу, многие наложили под себя, а мне от этих вшивых испанцев до того тошно, что я сейчас с вашего позволения уберу двойку – тройку, чтобы им показать, что и мы умеем плясать, когда есть музыка, и что не родился тот, кто припрет нас к стенке, разъязви меня к чертовой матери в душу Господь!»
Он выскакал из ворот и погнал, подобно фурии, с выставленной шпагой, против неприятельских рядов. Разумеется, он не полагал обратить их в бегство, но на него нашло исступление – действовать по собственному почину и показать что следует испанцам.
Как доказательство храбрости это годилось, как военная операция не годилось никуда. Пуля вошла ему в переносье и откинула на круп Пануфли. Второй выстрел долетел до контрэскарпа, и Роберт почувствовал жесткий удар в висок, будто камнем, и потерял равновесие. Он был ранен, однако вывернулся из рук тех, кто его подхватил. С именем отца на устах он поднялся и увидел Пануфли, который в растерянности шел галопом с трупом хозяина в седле, по полосе ничейного пространства.
Тогда Роберт во второй раз засунул в рот два пальца и испустил условный свист. Пануфли услышал и повернул свой путь к стенам, однако медленно, мелким и торжественным скоком, чтобы не потревожить всадника, уже не стискивающего ему мощной хваткою бока. Он вернулся с легким ржанием, будто исполняя павану по опочившему хозяину, и передал его прах Роберту, который закрыл эти выкаченные заледенелые очи и отер чело, испачканное кровью, почти уже свернувшейся, в то время как ему самому еще горячая кровь из раны бороздила щеку.
Кто знает, не затронуло ли ему этим ударом зрительный нерв. На следующий день, на выходе из собора Святого Евасия, в котором Туара организовал торжественное погребение господина Поццо ди Сан – Патрицио из рода Грив, Роберт с трудом выдержал свет дня. Может быть, глаза были разъедены слезами, но с этой поры они у него начали болеть. Современные исследователи психики сказали бы, что поскольку его отец удалился во владение тени, в эту же область хотел войти и Роберт. Он очень мало ориентировался в вопросах психологии, но как фигура речи подобное допущение вполне могло бы очаровать его, особенно в свете (или в тени) тех событий, которым было предуготовано произойти потом.
Вот так старый Поццо расстался с жизнью ради принципов, что мне кажется великолепным, но Роберт не думал того же самого. Все превозносили геройство отца, Роберту надлежало гордиться утратой, а он ревел. Помня, что отец говорил, что благородный человек обязан выдерживать не увлажняя глазниц удары карающей судьбы, он извинялся за слабость (перед родителем, который уже не спрашивал у него отчета) тем, что сиротеет впервые. Он думал, что постарается привыкнуть к тому, не понимая, что к утрате отца привыкать бессмысленно, все равно она не повторится никогда; с таким же успехом можно оставить рану открытой.
Но чтоб придать какой – то смысл произошедшему, он не мог опять не вернуться своими мыслями к Ферранту. Феррант, преследуя его незаметно, передал врагу известные Роберту секреты; вслед за тем бессовестно перешел на сторону врага, дабы взять иудину награду; отец, осознавший тягостную истину, пожелал кровью смыть позор с чести семьи и осиять биографию Роберта блистательною отчею отвагой, дабы очистить от подозрительной тени, которая незаслуженно пала на него, неповинного. Чтобы это самопожертвование не было напрасно, Роберт обязан был в честь отца являть примеры доблести, которая всеми людьми в Казале ожидалась от отпрыска героя.
У него не было выбора. Отныне он, законный властитель Грив, был наследником имени и состояния семейства, и Туара не мог уже его использовать для мелких дел, хотя не рисковал употреблять для крупных. Так, оставшись один, по причине именно этой репутации знаменитого сироты, он оказался еще более одиноким, не получая даже утешения в действовании; среди азарта осады, не имея обязанностей, он мучил себя вопросом, как ему проводить дни в осажденной цитадели.
8. ЗАНИМАТЕЛЬНАЯ НАУКА ИЗЯЩНЫХ УМОВ ТОЙ ЭПОХИ[10]
Придержав мгновение наплыв воспоминаний, Роберт осознал, что вызывает в памяти смерть родителя не из благого порыва растравить Филоктетову язву, а по чистой акциденции, призрак отца шел за призраком Ферранта, а последний был соединен с призраком Постороннего на «Дафне». Эти двое облизнечились в его сознании до такой меры, что он решил изжить одного из них, слабейшего, а с сильнейшим побороться и его побороть.
В сущности, сказал он, в осадные дни чуял ли я по – прежнему дух Ферранта, двойника? Нет. Почему нет? Потому что Сен – Савен убедил меня в его мнимости.
Действительно, Роберт привязался к господину де Сен – Савену. Тот пришел на отпевание. Роберт принял это как знак приязни. Вдалеке от алкогольных паров Сен – Савен был благороднейшим человеком. Невысокого роста, нервный, прыткий, со следами на лице, видимо, тех парижских рассеяний, о которых рассказывал, он, должно быть, не достиг тридцати лет.
Он извинился за несдержанность памятной ночи, не за суть высказываний, а за резкую манеру. Он расспросил о господине Поццо, и Роберт был Сен – Савену благодарен за то, что он если не испытывал, то, по крайней мере, изображал живой интерес. Роберт рассказал, как отец учил его фехтованию; Сен – Савен задал вопросы, оживился при описании одного приема, обнажил шпагу на площади и пригласил Роберта продемонстрировать штосе. Либо выпад был ему известен, либо искусство велико, так как он отпарировал батманом очень ловко, но согласился, что хитрость была первостатейной боевой школы.
Чтоб отблагодарить, он показал Роберту один из знаемых им приемов. Он пригласил Роберта в стойку, и, обменявшись несколькими финтами, когда был атакован, Сен – Савен неожиданно соскользнул на землю, Роберт в удивлении открылся, а тот, чудом ожив, пружинно выпрямился и отрезал лезвием пуговицу с Робертовой сорочки, в знак того, что захотевши мог бы пропороть его очень сильно.
«Нравится, мой друг? – спросил он Роберта, сдававшегося и благодарившего за показ. – Это Удар Баклана, или Удар Чайки, зовите как звучнее. Кто бывал на море, знает, как эти птицы пикируют вниз почти отвесно, но над поверхностью воды их падение замирает и они резко взмывают ввысь с добычею в клюве. Этому удару учатся долго, не всякий раз он задается. Вот и молодчику, который изобрел его, однажды он не задался. Он отдал мне и жизнь, и драгоценный свой секрет. И больше огорчался, я полагаю, о последнем».
Они бы еще фехтовали, не соберись маленькая толпа жителей. «Прекратим, – сказал Роберт. – Не желаю, чтобы кому – то показалось, будто я забыл траур».
«Вы лучше чтите отца тут со мной, – сказал Сен – Савен, – репетируя его уроки, нежели когда вы забивали себе уши дурной латынью в церкви».
Тогда Роберт спросил Сен – Савена: «Вы не боитесь кончить жизнь на костре?»
Сен – Савен омрачился: «Мне было примерно столько лет, сколько вам сейчас, один приятель был мне как старший брат. Я звал его именем древнего философа, Лукреций. Он тоже был философ, и вместе с тем священник. Он кончил жизнь на костре в Тулузе, перед казнью ему вырвали язык, потом придушили. Вот видите, мы, философы, острим языком не только ради „бон тона“, как полагал тот давешний господин за ужином. Пусть язык послужит для дела, пока его не вырвали. Или, зубоскальство в сторону: язык должен побеждать предрассудки и исследовать природную причину вещей».
«Так вы действительно не веруете в Бога?»
«Не нахожу для этого оснований в природе. И я не единственный. Страбон замечает, что галисийцы не имели никакого представления о верховном существе. Когда миссионеры стали рассказывать о Боге туземцам Западных Индий, как свидетельствует Акоста… кстати, он иезуит… им пришлось позаимствовать слово испанского языка „Dios“. Вы не поверите, но в языке туземцев не содержалось соответственного термина. Если идея Бога не наблюдается в живой природе, значит, эта идея выдумана людьми… Ну, не смотрите же на меня как будто я не дворянин твердых принципов и не преданный слуга королю. Истинный философ не требует переменить порядок вещей. Он приемлет этот порядок. Он лишь взывает, чтоб ему позволили питать собственные мысли, утешающие сильную душу. Что до других… На счастье, существуют епископы и папы, удерживающие толпу от бунта и мятежа. Упорядоченное государство вынуждает к однородному поведению. Религия необходима для народа. Умный человек поступается частью независимости, чтобы общество было стабильно. Я полагаю себя человеком почтенным. Я верен дружбе; не лгу, то есть лгу только в любовном разговоре; люблю познание и сочиняю, как уверяют окружающие, неплохие стихи. Поэтому дамы считают меня галантным. Я бы хотел писать романы, поскольку они изрядно в моде, но вспамятуя многие из них, зарекаюсь от написания даже и единого».
«Какие романы?»
«Нередко, глядя на Луну, я воображаю, что пятна на ней – это пещеры, города, острова, а сияющие пространства – моря, блистающие на солнце, как зеркальные поверхности. В моем уме складывается повесть их королей, их войн и революций, или несчастливых любовников, которые по ночам вздыхают, созерцая нашу Землю. Мне бы хотелось рассказать о распрях и о приятельстве частей нашего тела, как руки состязаются с ногами, как вены любодействуют с артериями, кости с костным мозгом. Ненаписанные романы гоняются за мной. Когда я у себя в спальне, мне кажется, что я ими окружен, бесенятами, и один таскает меня за ухо, другой за нос, и каждый: „Господин, возьмитесь за меня, я великолепен“. Затем я вижу, что возможно разыграть не менее любопытную историю, устроив забавную дуэль, например если в знак победы вынудить противника отрешиться от Бога и после этого проткнуть, чтобы он ушел на тот свет отречением и попал прямо в ад. Ну же, де ла Грив, шпагу наголо, попробуем снова, защищайтесь! Ваши пятки на одной линии, это дурно, теряете устойчивость. Голову не держите так прямо, потому что протяженность от плеча до вашей макушки открывает слишком большое пространство для моих фланконад».
«Но я всегда могу парадировать, ведь шпага на вытянутой руке».
«Тоже неправильно, рука быстро устанет. Вдобавок я занял ангард по – немецки, а вы остались в итальянской стойке. Это плохо. Когда перед вами противник в необычном ангарде, старайтесь повторить его стойку как можно точнее. Однако вы не рассказали ничего о себе. Чем вы занимались до того как угодили в сию долину праха».
Никто не очаровывает юношу сильнее, чем старший приятель, блистающий двусмысленными парадоксами. Юноша всеми силами старается превзойти того. Роберт распахнул душу Сен – Савену. Чтобы казаться интереснее, а первые шестнадцать лет его жизни не так уж много давали к тому материала, рассказал об одержимости неизвестным близнецом.
«Вы начитались романов, – сказал Сен – Савен. – И даже стараетесь прожить один из них. Отлично, так как задача романов обучать развлекая, а обучают они распознавать капканы, которые ставит нам жизнь».
«Чему же может научить, по – вашему, роман о Ферранте?»
«Роман, – пояснил на это Сен – Савен, – всегда основывается на путанице, персоны ли, действия, места, времени либо обстоятельств. Из этой основной путаницы проистекают частные недоразумения, подмены, казусы и перипетии, а вслед за тем неожиданные и приятные узнавания. Путаницей может выступить мнимая смерть героя, или когда убивают одного вместо другого, или бывают ошибки в количестве, это когда любовница полагает умершим одного любовника и соединяется с другим, или ошибки в качестве, то есть когда к ошибочному выводу приходит суд чувств, или когда хоронят того, кто не умер, полагая покойным, а он под воздействием дурманного былья; или еще превратность отношения, когда одного облыжно выводят убийцею другого; или превратность средства, как если закалывают, используя такой кинжал, в котором лезвие не вонзается в тело, а уходит в рукоять, и надавливает там на губку, пропитанную кровью… Не говоря уж о подмененных посланиях, о ложных слухах, а также о переписке, не доставленной вовремя либо доставленной не в то место или не тому адресату. И из всех названных стратагем самая приветствуемая, но чересчур избитая, это та, которая представляет ошибочное принятие одного лица за другое, объяснение каковой погрешности заключается в двойничестве… Двойник, или Сосий греческой комедии, это отражение, которое у героя маячит за плечами или предшествует ему во всяких обстоятельствах. Изумительная уловка, при которой читатель отождествляет себя с персонажем и делит с оным смутную боязнь Брата – Противоборца. Но вы видите, до чего подобен машине человек; достаточно обернуть колесико на поверхности, чтоб зашевелились другие в его нутре; Брат и противоборье не иным являются, как отражением боязни, которую всякий питает к самому себе, к тайникам своей души, где содержатся неудобовысказуемые страсти или, как называют их в Париже, концепты, глухие невыразимые концепты. Поелику доказано, что есть неуловимые помышления, которые впечатлеваются в душу даже когда душа не сознает того; потаенные мысли, бытие которых доказывается из той данности, что сколь ни мало каждый сам себя исследует, не преминет обнаружить, что в сердце у него любовь и ненависть, мед и растрава, хотя и не умеет точно припомнить те рассуждения, которыми эти чувства рождены…»
«Значит, выйдет, Феррант…» – заикнулся Роберт, а Сен – Савен продолжил: «Феррант замена ваших страхов и ваших стыдов. Очень часто люди, чтоб не признаваться себе, что они распорядители своей жизни, видят ее как роман, движимый взбалмошным обманщиком сочинителем».
«Но что за смысл имеет моя парабола, сочиненная бессознательно?»
«Кто знает? Вдруг вы не любили вашего папашу настолько крепко, как сами верите, и опасались суровости, с какой он требовал от вас быть добродетельным, и выдумали его виноватость, чтобы затем покарать его, не собственной виной, а чужою».
«Сударь, вы говорите с сыном, оплакивающим возлюбленного отца! Полагаю, что тяжелейший грех внушать непочтительность к отцу, нежели даже к Создателю!»
«Полегче, полегче, милый де ла Грив! Философ смеет критиковать обманные поучения, которыми нас напичкивали, и среди них – бессмысленное требование почитать старость, как будто бы не молодость – наивысшее благо и наивысшая доброта. Ну по совести, молодой человек, способный замышлять, судить и действовать, не более ли пригоден к управлению семьей, чем расслабленный, на седьмом десятке, обморозивший сединой и волосы свои и характер? То, что мы почитаем за осмотрительность в наших старцах, не что иное, как панический страх перед действием. Вам угодно подлежать таким, которые от лени утратили упругость мышц, чьи сосуды заскорузли, чьи соки испарились и костный мозг усох во внутренности костей? Если вы обожаете женщину, не по причине ли ее красот? Вы ведь не продолжаете преклонять пред нею колена, когда возраст обращает ее в привидение когдатошних прелестей, пригодное прежде всего напоминать вам неминуемую смерть? И ежели вы так обходитесь с вашими любовницами, почему бы не так же обойтись и с вашими старцами? Вы мне скажете, что старец вам родитель и что небеса обещают вам многие лета за то, что вы его обиходите. Но кем это сказано, я спрашиваю? Кем? Евреями – долгожителями, понимавшими, что просуществовать среди пустыни они сподобятся лишь поработивши порождения собственных чресл. Вы думаете, что небеса прибавят вам хотя бы один день жизни за то, что вы овечка перед батюшкиной волею? Что пыль, развеваемая перьями в пылу ваших почтительнейших поклонов пред стопами родителя, способна излечить злокачественный нарыв, зарубцевать в вас дырку от шпаги или вывести камни из пузыря? Коли б так, лекаря не прописывали бы вам обычную гадость, а рекомендовали бы, против итальянской болезни, четыре реверанса до еды перед высокочтимым вашим патриархом и поцелуй высокочтимой родительницы прежде чем укладываться спать. Вы скажете, что без отца вас не было бы на свете, ниже его бы не было помимо его родителя и так все выше и выше вплоть до Мельхиседека. В то время как отец вам повинен, а не вы ему, ибо расплачиваетесь многими слезными годами за одну секунду приятной для него щекотки».
«Вы сами не верите в то, что говорите».
«Не верю. Почти. Но философ подобен поэту. Последний сочиняет идеальные послания идеальной нимфе, дабы промерить лотом поэтического высказывания глубину собственной аффектации. Философ поверяет хладность собственного взора, хочет видеть, вплоть до которой степени он способен подточить твердыню ханжества. Я не стремлюсь укоротить почтение ваше к родителю, поскольку вы рассказываете, что он дал вам полезные уроки. Но не печалуйтесь слишком сильно при воспоминании о нем. Я вижу у вас слезы…»
«Это не от печали. Наверное, ранение в голову ослабило мне глаза».
«Пейте кофий».
«Кофий?»
«Попомните, он входит в моду. Вылечивает от всего. Я вам достану кофию. Он сушит хладные гуморы, гонит ветры, усиливает печень, и нет великолепнейшего средства от водянки и чесотки. Освежает сердце, облегчает от маеты в желудке. Паром кофия пользуют от слезотечения, звона в ухе, от насморка, отделения носовых мокрот, называйте как угодно. И еще, похороним вместе с вашим папашею того неудачного брата, которого вы сочинили. Далее. Заведите себе любовь. Она поможет лучше, чем кофий. Огорчаясь из – за живого существа, забудете горечь по мертвому».
«Я еще не любил женщину», – порозовев, признался Роберт.
«Не обязательно женщину. Это может быть мужчина». «Сударь!» – завопил Роберт. «Вот видно, что вас воспитывали в деревне». Вне себя от смущения, Роберт начал прощаться, сославшись на глазное нездоровье. И положил конец свиданию.
Пытаясь отгородиться от всего, что услышал, Роберт убедил себя, что Сен – Савен шутил. Как на дуэли, показывал те уколы, которые модны в Париже. А Роберт показал себя провинциалом. И не только; выслушивая с серьезностью шальные речи, согрешил, а этого бы не случилось, прими он их сразу же за шутку. Теперь же удлинился перечень совершенных им преступлений; он склонил ухо к осквернению веры, приличий, государства и почтения к семье. Обдумывая сии проступки, он отуманился еще горше: вспомнил, что отец его опочил, имея на устах святохульство.
9. ПОДЗОРНАЯ ТРУБА АРИСТОТЕЛЯ[11]
На другой день он опять молился в соборе Святого Евасия. Он искал там прохлады; в тот первоиюньский полдень солнце палило полупустынные улицы – точно так же и ныне на «Дафне» ощущался жар, накатывавший от краев бухты, борта корабля не спасали, дерево калилось как в огне. Но ему хотелось не только охладиться, а и покаяться в своем и отцовом прегрешении. Он остановил священника в нефе, тот сразу сказал, что не того прихода, но увидев глаза юноши, все – таки согласился и уселся в исповедальню слушать.
Отец Иммануил, не престарелый годами, имел около сорока и по описанию Роберта был «полносочен и розовощек при лице горделивом и приветном». Роберт, расположенный к нему, высказал все терзания. Прежде всего он упомянул об отцовом богохульствии. Верно ли, что из – за этого отец не состоит сейчас в объятиях Отца, а терзается в преисподне ада? Исповедник задал несколько вопросов и вместе с Робертом пришел к заключению, что в какой бы миг своей жизни старый Поццо ни вынужден был распроститься с земной юдолью, вероятность подобного исхода, то есть когда он суесловил именем Господним, была достаточно велика. Такую пагубную привычку заимствуют у простонародья, и помещики области Монферрато полагали, что это очень лихо – выражаться в обществе себе подобных, как грубые землепашцы.
«Видишь ли, сынок, – подвел итог исповедник. – Твой отец опочил в миг, когда им совершалось одно из тех великих и благородных Деяний, за которые, по поверью, причитается доступ в Парадиз Героев. Так вот, вообще – то я не считаю, будто подобный Парадиз имеет место, и полагаю, что в Царствии небесном сожительствуют в священном согласии Властодержатели и Нищебродники, Самоотверженцы и Малодушные, и неупустительно Милостивый Господь не отринет твоего родителя из пределов только из – за того, что у него не то навернулось на язык, когда голова была вся занята исполнением геройства; рискую даже предположить, что в подобные моменты любое такое Восклицание может использоваться для призывания Господа во Свидетели и Судии благого поступка. Если ты все же продолжаешь крушиться, то помолись за спасение отчей души и закажи за него мессу, не столько чтобы вынудить Господа переменить его суд, так как Господь не флюгарка, чтобы вертеться туда и сюда из – за первого сквозняка, а ради умиротворения твоей собственной совести».
Тогда Роберт признался, какие соблазнительные речи он слышал от друга; тут отец Иммануил безутешно развел руками. «Сынок, я мало знаю Париж, но слушая рассказы, просто даешься диву, сколь изобилен Безрассудниками, Наглецами, Вероотступниками, Доносителями, Интриганами этот новый Содом. Между оных нередки Лжесвидетели, Мощехитители, Осквернители Распятий, и такие, кто снабжает деньгами неимущих, дабы те отрекались от Господа, и даже такие Люди, которые для издевательства окрестили собак… И это называется следовать моде века. Во храмах сейчас уже не звучат проповеди, там прогуливаются; там посмеиваются, укрываются за колоннами, желая докучать женщинам, и слышится непрерывное бормотание даже во время Вознесения Даров. Под соусом философствования, изводят тебя злонамеренными вопросами: зачем Господь ниспослал миру заповеди? зачем запрещено прелюбодеяние? зачем Отпрыск Божий воплотился? – и каждый и любой ответ они используют в оправдание атеизма. Вот они, Благородные Умы нашего времени: Эпикурейцы, Пиррониане, Диогенисты, и Либертины! Так не наклоняй слуха к этим Искусителям, они заманщики от Лукавого».
Обыкновенно Роберт не злоупотребляет заглавными буквами, как грешили сочинители его эпохи. Но когда он пересказывает высказывания и сентенции отца Иммануила, заглавные буквы преизобилуют, как будто святой отец не только писал, но и выговаривал слова с некой особой торжественностью – признак великой и очаровательной красноречности. И действительно, от всех этих его слов Роберт испытал такое успокоение, что выйдя из исповедальни, пожелал еще некоторое время говорить с отцом Иммануилом. Он узнал, что священник – иезуит, что он прибыл из области савойцев и является персоной далеко не последнего разбора в городе, ибо исполняет обязанность наблюдателя, уполномоченного герцогом Савойским; это было в порядке вещей при осадах того века.
Отец Иммануил охотно состоял в своей должности. Мрачная осадная жизнь более способствовала успешности занятий, нежели рассеянный Турин. На вопрос, в чем состоит его наука, он отвечал, что, подобно астроному, созидает Зрительную Трубу.
«Ты не мог не слышать о том Астрономе Флорентийце, который для объяснения Мира использовал Зрительные стекла, гиперболу очес, и с Подзорною трубою увидел то, что глаза только воображали. Я ценю, когда употребляются Механические Приборы, чтоб разобрать, как принято говорить сейчас, распространенную Вещь. А чтобы расследовать Вещь мыслящую, то есть понять наш подход к постижению мира, мы должны использовать другую трубу, ту, которую уже применял Аристотель, и она не труба и не линза, а Словесная Сеть, Проницательная Идея, потому что лишь благодаря дару Изобретательной Элоквенции возможно постичь сущий Универс».
Говоря, отец Иммануил вывел Роберта из церкви и, прогуливаясь, они сошли на отсыпной скат перед бастионом, там было тихо в послеполуденный час, редкие пушечные выстрелы как в вате погрохотывали на другой стороне. Прямо перед ними, на отдалении, были аванпосты имперских войск, но между городом и имперцами лежали поля и луга, в них не было ни солдат, ни повозок, и склоны холмов сияли под лучом.
«Что ты видишь, чадо?» – спросил отец Иммануил. На что Роберт, в ту пору несильный красноречием: «Поля».
«Само собою, каждый способен видеть эти Поля. Но хорошо известно, что в зависимости от стояния Солнца, от освещения неба, от часа дня и времени года поля показываются нам в различных видах, будят разные чувства. Мужику, умаянному работой, они представляются Полями, и вся недолга. И неотесанный рыбарь, видя в небе ночные Огненные Знаки, немо их созерцает и боится; но лишь стоит Метеорологам, а по существу Поэтам, додуматься назвать их Кометами – Гривастыми, Бородатыми либо же Хвостатыми; Козами, Балками, Щитами, Факелами и Стрелами, – как эти фигуры речи разъясняют, какие остроумные Символы употребляет Натура, когда пользуется сказанными Образами на манер Иероглифов, каковые с одной стороны соотносятся со знаками Зодиака, а с другой с Событиями, миновавшими и будущими. А Поля? Смотри, сколько можно сказать о них, и чем больше говоришь, тем больше открываешь своему взору. Дышит Фавоний, Земля распахивается, плачут Соловьи, павлинятся Деревья, гривастые листвою, и ты проницаешь восхитительный замысел Полей в разнообразии злаковых семейств, вспаиваемых Ручьями, что перешучиваются в отроческой беззаботности. Праздничные Поля ликуют, при явлении Солнца открывая лик; радуются радугой улыбок при явлении Светила; упиваются лобзаниями Австра, и хохотанье пляшет на земле, и земля расстилается для нешумливого Счастья, и утреннее тепло преисполняет Поля Довольством, которым они захлебываются в слезотечении рос. Увенчанные цветами, Луга отдаются своему Гению и слагают остроумные Гиперболы Радуг. Но в скором времени их Младенчество сознает, что не за горами омертвелость, и смех их смущается внезапною бледнотой, выцветает небо, и Зефир, явившийся с опозданием, развевается над чахнущею Землей. При первом приближении досад зимы, скукоживаются поля и цепенеют от хлада. Вот, сын: если бы ты попросту сказал, что поля благовидны, ты бы только описал их зеленоцветие, наглядное и без того; а если ты говоришь, что слышится полей смех, ты даешь мне познать Землю, как одушевленного человека и, обоюдно, я прочитываю на человеческих лицах такие полутона, которые наблюдал на лугах… Вот она, работа наивеликолепнейшей из Фигур из всех – Метафоры. Если Гений, Быстрый разум, а следовательно и Знание, состоят в связывании между собой отдаленных понятий и в нахождении Подобий между вещами неподобными. Метафора, из всех известных фигур самая острая и редкая, единственная способна производить Изумление, из коего родится Услада, как при смене декораций на театре. И если Услада, доставляемая Фигурами, состоит в изучении новых вещей без натуги, и многих вещей в малом объеме, вот так же и Метафора, перенося на лету наш рассудок от одного явления к другому, сосредоточивает нам в одном слове более чем один Предмет».
«Но надо уметь изобретать метафоры, и это не под силу такой деревенщине как я, который во всю свою жизнь на эти поля обращал внимание только для охоты за бекасами».
«Ты благородная персона, и не так уж далек от того, чтобы превратиться в такого, которого во Франции называют Honnкt homme – светским человеком, не менее ловкого в словопрениях, чем в ратоборстве. Уметь производить Метафоры, а следовательно, видеть мир неизмеримо шире, чем он постижим для неучей, это Искусство, к которому можно приобщиться. Если уж ты хочешь знать, я, живущий в современном мире, где все с ума посходили по многим и изумительным Машинам, из которых изрядное число имеется на вооружении, увы, и у наших осадчиков, я также сооружаю Машины Аристотелевы, которые дают возможность любому и каждому прозревать при использовании Словес…»
Спустя несколько дней Роберт познакомился с господином делла Салетта, он служил офицером связи между Туара и городскими властями. Туара сетовал Роберту на казальцев, в надежности которых все больше сомневался. «Не понимают, – говорил он, – что даже и в мирное время Казале в таком положении, что не может дать пропуск ни одному пехотинцу и ни одной корзине провианта без разрешения испанских министров? И что только французский протекторат поставит Казале на уважительное место?» Однако от господина делла Салетта Роберт узнал, что Казале не слишком благоденствовал и под мантуанскими господами. Политика герцогов Гонзага была издавна нацелена на сужение казальских свобод, и в последние шестьдесят лет город пережил горечь постепенной утраты многих привилегий.
«Понимаете, де ла Грив? – горячился Салетта. – Прежде мы страдали от чрезмерных поборов, однако теперь к ним добавляются все расходы по содержанию гарнизона. Нам не хочется иметь испанцев в доме, но такой ли уж сахар эти французы? За себя мы погибаем или за них?»
«За кого тогда погиб мой отец?» – спросил Роберт. Господин делла Салетта не сумел ответить ему.
В отвращении к политическим разговорам, Роберт пошел к иезуиту Иммануилу, через несколько дней, в монастырь, где тот располагался, там его направили не в келью, а в апартамент, который был тому определен под сводами самого тихого клострума. Когда Роберт пришел, тот беседовал с двумя господами, один из них был роскошно разодет; он был в пурпуре с золотыми аграмантами, плащ покрыт золоченым позументом, подбит мехом, камзол оторочен полосой красной материи в крестах, швы отделаны галунами с камушками. Отец Иммануил представил его как альфиера дона Гаспара де Саласара, да еще и прежде Роберт сам по надменному голосу и по обстрижке бороды и волос признал в нем офицера противнической армии. Вторым собеседником был господин делла Салетта. Роберт на какой – то миг обомлел, представив, что угодил в шпионское логово, но затем, подумав, догадался, как догадываюсь и я по описываемой картине, что на основании этикета осады в те времена некоторые представители осаждающих армий законно допускались в стены осажденных городов, для переговоров и для связи, точно так же как господин делла Салетта свободно ходил в лагерь Спинолы.
Отец Иммануил сказал, что именно намеревался продемонстрировать гостям Аристотелеву машину, и проводил спутников в комнату, где стояла самая странная постройка, какую только можно себе представить, и я не убежден, что сумею точно воссоздать ее форму по рассказу, включенному Робертом в одно послание к его Даме, поскольку речь идет о чем – то не встречавшемся в действительности ни до того, ни посейчас.
Итак, в комнате находился обширный не то сундук, не то верстак, в боковой его стороне были вдвинуты ящики, девять по вертикали, девять по горизонтали, следовательно восемьдесят один. Все ряды и сверху и сбоку обозначались награвированными буквами (BCDEFGHIK). На поверхности верстака на пюпитре стояла большая рукописная тетрадь, в тетради были раскрашенные заставки. Справа от пюпитра – устройство из трех валков, разной длины и толщины (самый короткий был самым толстым и два длинных и тонких могли проворачиваться у него внутри), рукоятка справа позволяла крутить их, причем обороты были у каждого разные из – за различия размера, слева на краях валков были нанесены те же самые девять букв, что и на ящиках в шкафу, таким образом, раскрутив устройство, получали при останове любые произвольные сочетания из трех букв: CBD, KFE или ВОН.
«Как Философ научает нас: Острый разум не в ином коренится, как в умелом проникновении в суть предметов сообразно десяти Категориям, каковы Сущность, Количество, Достоинство, Связь, Действие, Чувство, Местоположение, Время, Основание, Обычай. Сущность, это основной действователь каждой Остроты и надлежит проглядывать в Сущностях сокрытые восхитительные свойства. Каковы известные нам Сущности, перечислено в моей рукописной тетради под буквою А, и пожалуй самой долгой жизни не хватит для полного Сущностей перечисления. Я посильно собрал в тетради их несколько тысяч, почерпывая из книг Поэтов и Наукознавцев, и из того изумительного Регистра, который находится в „Фабрике мира“ Алунно. Итак, к числу Сущностей причисляем, вслед за Всеблагим Вездесущим Богом, и Божественных Персон, и Идеи. Тут же вся греческая боговщина: Сказочные Боги, набольшие, срединные и малые, Божества небесные, воздушные, морские, земные и адские. Герои обожествленные, Ангелы, Дьяволы и Духи, Небеса и странствующие Звезды, Небесные знамения и созвездия, Зодиак, Круги и Сферы солнцеворота, Стихии, Испарения, Пары, а за этим вслед – чтобы не утомлять вас перечислением – Подземные Огни и Искры, Метеоры, Моря, Реки, Родники и Озера и Скалы… Добавим Рукотворные тела, именно произведения всяческих Искусств: Книги, Перья, Чернила, Глобусы, Компасы, Квадранты, Дворцы, Храмы и Хижины, Щиты, Мечи, Барабаны, Картины, Кисти, Статуи, Резцы и Пилы, и метафизические Сущности, как Род, Вид, Различие, Принадлежность и подобные Данности».
Отец Иммануил выдвигал ящички своего огромного ларя и показывал, что в каждом внутри наставлены квадратные листики из толстого пергамента, обычно используемого для книжных переплетов: «Каждый вертикальный ряд соответствует, от В до К, разным словам из девяти категорий Свойств, и для каждой Категории имеется девять ящиков, где обитают Семейства Членов. Verbi Gratia (К примеру (лат., ит. – шутл.)), категория Количества вмещает следующие семьи: Семейство Количества по Размеру (среди его Членов мы находим: Большой и Малый, Длинный и Короткий), а также Семейство Количества по Численности (члены: Нисколько, Один, Два и так далее; Мало и Много). Далее категория Достоинства, к ней отнесем такие Части: Достоинства Зримые: Видимый, Невидимый, Прекрасный, Уродливый, Светлый, Темный; Достоинства Обоняемые: Аромат, Зловоние; Достоинства Чувствований, такие как Радость и Грусть. И такие таблички собраны для любой из девяти Категорий. На каждую Табличку занесен один Член, и туда мы приписываем все Предметы, для оного подразделения предназначенные. Это ясно?»
Присутствующие в восхищении закивали. Отец Иммануил продолжал:
«Теперь наудачу откроем Великую книгу Сущностей, и посмотрим, которая попадется… Карлик. Что мы могли бы сказать, еще до Метафорических Именований, попросту о Карлике?»
«Что он недоросток, недомерок, урод… несчастливый, некрасивый, потешный…»
«Все это справедливо, – согласился отец Иммануил. – Но трудно предпочесть определение, и вдобавок, полагаю, придись мне судить не о Карлике, а скажем, о Кораллах, навряд бы мне пришло на ум столько же выдающихся черт. Кроме этого, Малость как свойство подлежит категории Количества, Уродство относится к категории Достоинства, и откуда надо начинать? Нет уж, пристойнее препоручиться Судьбе, коей Местодержатели, это мои катушки. Сейчас я запущу их и прочитаю, как вот теперь, что случайно совместились В, В и В. Первая из этих В, это Количество, В во втором положении посылает меня заглянуть, внутри категории Количества, в ящик Объема, и там, в самом начале ряда, в положении В, мы обнаружим Маломерность. На этой табличке, где собрано все малое, я прочту, что мал Ангел, могущий быть на острие иглы, и Полюс, единственная неподвижная точка вращающейся сферы; а из отряда веществ малы огненная Искра, Капля воды, каменная Крупица, Атом, из которых, по свидетельству Демокрита, состоят все тела; из отряда Человеков, Зародыш, Зрачок, таранная косточка в ступне – Астрагал; из животных Муравей и Блоха, из растений мучная Пыль, горчичное Семя и спора хлебной Плесени; из математических наук minimum quod sic, точка над буквой i, переплет в шестнадцатую долю, драма академии Специали; из зодчества, каморка, дверная петля; а из басен Хлебогрыз, мышиный царь в их войне с лягушками; Мирмидоняне, рождаемые муравьями… Но остановимся перечислять, ибо уже и так мы для потехи можем назвать Малорослого человека Урожденным ларчиком, Детской куколкой. Человеческой мукой. Теперь глядите, вот если бы мы восхотели заново развернуть наши валики, чтобы получить, тут к примеру, CBF, буква С отослала бы нас к Достоинствам, В наущала бы выбрать среди Достоинств внутри ящика ту часть, где подобраны Достоинства Зримые, а там на позиции F обнаружились бы слова, описывающие Невидимость. Среди Невидимых содержатся, удивительное соположение, снова Атом и еще Точка, и это позволяет мне описывать моего Карлика как Атом человека, или же Точку плоти».
Отец Иммануил поворачивал свои цилиндры и перебирал карточки проворно, будто ярмарочный фигляр, и метафоры высыпались из него, как по заклятью, при неощутительности механического усилья. Но он никак не мог удовлетвориться.
"Господа, – продолжал он сыпать словами. – Гениальная Метафора обязана быть куда замысловатей! Каждая Вещь, которую я поминал доселе, в свою очередь обязана поверяться в свете десяти Категорий, и как объясняется в моей Книге, если нам брать в расчет некую вещь, которая зависит от Свойства, то надо смотреть, видимая ли то вещь, и с какого видима расстояния, и какое в ней Уродство либо же Краса, и какой цвет; сколько от нее Звучанья, сколько Запаха, сколько Вкуса; чувствительна ли она и трогательна ли, редкая или плотная, горячая или холодная, и какой Конфигурации, и к какой взывает Страсти, Любви, к какому Искусству, Знанию, к какой Здравости, Убогости, и можно ли ею обучиться. Я зову такие вопросы Частностями. И вот мы знаем, что первая наша проба побудила нас действовать через Количество, среди Членов которого находила приют Малость. Теперь я снова раскручу цилиндры и получу триаду BKD. Литера В, как нами уже условлено, обозначает Количество, и если я обращусь к собственной книге, там сказано, что первый частный способ, нацеленный на описание Малости, состоит в указании, в каких единицах она мерится. Таким образом мы возвратимся к ящичку Количества, в семейную группу Количества Общего. Придем в раздел Единицы Измерения и выберем там подгруппу К, то есть Землемерную Пядь. Таким манером я строю сравнение достаточно остроумное, например, сказав: сему Младенческому Обсоску, Атому Человека, и пядь землемерная чересчур великая мера. Так мы Метафору соединим с Гиперболой о Жалкости и Смехотворности Карлика….
«Какая восхитительность, – сказал господин делла Салетта. – Но во второй избранной вами триаде осталась неиспользованная литера, D…»
«Меньшего я и не ждал от вашей проницательности, – с удовольствием ответил отец Иммануил. – Вы затронули Предивный Пункт моего Конструкта! Эта запасная литера, которую я способен и отбросить, буде наскучу, или решу, что цель и без нее достигнута, это она дает мне возможность снова производить изыскания! Эта D позволяет мне сызнова пройти все круги Частностей, ища в категории Одеяний (к примеру, какое платье приличествует в данном случае, или может ли данная вещь служить на платье эмблемою чего – то). Отсюда я опять вернусь к машине, как в свое время сделал с Количеством, и снова начну крутить Цилиндры, используя первые две литеры и придерживая про запас третью для возможной новой пробы, и так до бесконечности, в течение миллионов вероятных Соположений. Разумеется, одни из них будут более остроумны, другие менее. Тут уж моему Понятию приличествует отбирать те, которые вернее породят Изумительность. Но не могу обманывать вас, господа, я выбрал Карлика не по случайности, а оттого, что всю сегодняшнюю ночь истратил я на то, чтобы с великим тщанием подобрать все приличествующие сравнения именно для этой Субстанции».
Извлекши исписанный лист, он приступил к длиннейшей череде определений, которыми осыпался незадачливый Карлик, человек короче собственного имени, которого верней бы звать зародышем, частью человека, ведь и корпускулы, проходящие со светом через окна, крупнее него; и его тельце совокупно с миллионом подобных могло бы протекать, меря время, сквозь тоненький перешеек клепсидры; он крошка такой, что где ноги, там и голова; откуда начинается этот плотский сегмент, там он и кончается; это линия, загустевшая в точке; острие иглы; предмет, с коим говорить следует осторожно, дабы дыханием не свеять с места; столь мелкая малость, что не имеет цвета; горчичное зернышко, малое и жгучее; тельце, в котором не более, хоть и не менее, того, чего никогда не бывало; материя без формы; форма без материи; тело без тела; чистое явление рассудка; изощрение гения, защищаемое собственным ничтожеством, поелику ни единым ударом поразить его не удается; в любую скважину он сможет укрываться; питаться целый век ячменным зернышком; он сокращен до такой крайности, что неясно, в лежачем, сидячем либо же стоячем положении пребывает; способен утонуть в улиточной скорлупке; семя, гранула, зернышко, точка над i, математическая неделимость, ничто арифметическое…
И он бы продолжал, имея достаточный запас заготовленных сравнений, если бы присутствующие не заглушили его речь рукоплесканьями.
10. ПЕРЕРАБОТАННЫЕ ГЕОГРАФИЯ И ГИДРОГРАФИЯ[12]
Теперь Роберту было ясно, что отец Иммануил действовал, по сути, как последователь Демокрита и Эпикура: накапливал атомы концептов и сочетал в фигуры, создавая различные предметы. Как и Диньский каноник, отец Иммануил тем доказывал, что представление о мире, состоящем из атомов, не противоречит идее о божестве. Божество, существуя, совокупляет атомы как хочет. Отец Иммануил тоже из распыленных концептов избирал лишь наиостроумнейшие сочетанья. Так же было бы, создавай он постановки для театров. Выстраивают же комедиографы неправдоподобные и острые сюжеты из материала правдоподобного, но пресного, производя на свет эффектных «козлооленей» интриги?
А если так, не выходило ли, что обстоятельства, стечением которых определились и кораблекрушение, и житье Роберта на «Дафне», притом что обстоятельства сии – гнущаяся и скрипучая мачта, аромат растений, пение птиц – порознь были вполне правдоподобны, в совокупности порождали иллюзию какого – то присутствия, являвшуюся только следствием фантасмагории, порождением воображения, как и смех лугов и слезотечение рос? Фантом пролазы представлял собой коллаж из атомов действия. То же представлял собой и фантом потерянного брата. Оба склеивались из фрагментов Робертова лица и из кусочков его помыслов и желаний.
Как раз когда по стеклам забарабанил очаровательный дождик, облегчительный в этот дневной зной, Роберт сказал себе: все сходится. Не кто иной, как я, взошел на этот корабль. Я и есть пролаза. Это я возмущаю спокойствие своим расхаживаньем. И вот, по существу робея, что нарушил святыню иных, создаю второго самого себя, блуждающего по тем же подмосткам. Какие доказательства, что Иной имеет место? Несколько капель росы на листах? Разве влага не могла, как проливается теперь, пролиться минувшей ночью? Птичий корм? Что ж? Разве птицы не могли подвинуть рассыпанные зерна? Исчезнувшие яйца? Но не я ли сам вчера видел, как ястреб скогтил летучую мышь! Населяю призраками трюмы, в которые до сих пор не отваживался спуститься, потому что меня пугает перспектива одиночества между морем и небом. Роберт, владелец именья Грив, повторял он себе, ты один. И в одиночестве можешь тут оставаться до истечения земного срока, а истечение, надо думать, не за горами, так как питания на борту хватает, но хватает на недели, а не на годы. Поэтому уж лучше расставь – ка на палубе подходящие сосуды, чтобы насобирать пресной воды, и научись закидывать удочки с верхнего дека, и перестань бегать от солнца. Настанет прекрасный день, когда ты доберешься до Острова и населишь его собой – единственным постояльцем. Вот о чем тебе надлежит размышлять, а не о пролазах и феррантах.
Он подобрал все пустые бочонки и расставил их в ряд на шканцах, кое – как вытерпев свет, затуманенный облаками. В ходе работы он отметил, что пока еще слаб. Сошел вниз снова, задал пищу на птичнике (будто для того, чтоб воспрепятствовать Другому сделать это за Роберта) и в очередной раз не смог принудить себя спуститься на ярус ниже. Вернулся в каюту и пролежал несколько часов, дождь не унимался. Несколько порывов ветра впервые навели его на мысль, что оплот его плывуч и качается как зыбка, а от перехлопыванья дверей оживала вся громоздкая туша с ее лесистой утробой.
Последней метафорой он сам залюбовался и подумал, приходило ли на ум отцу Иммануилу разбирать корабль как кладовую Ошеломительных Девизов. Мысль его перелетела к Островной Суше, и он примерил к ней эмблему «Недосягаемая Близость». Красивая фигура речи привела его второй раз за протекающие сутки к тематике несходного сходства между Сушей и его Госпожою, и до поздней темноты он был занят писанием к Прекрасной Даме приблизительно тех мыслей, которые пересказывались мною на этой странице, в предыдущих строках.
«Дафна» пробултыхалась килевой качкой до рассвета, и движение горизонта, как и волнистое движение в бухте, утихомирилось к утру. Роберт сумел наблюдать через стекла первые блики холодной, но ясной зари. Вернувшись к Гиперболе Очей, воспоминавшейся предыдущими днями, он сказал себе, что славно было бы поисследовать берега с помощью наблюдательной трубки, которую видел в соседней каюте. Сама ограниченность обзора создавала бы благоприятный режим зренью, притеняя солнечные лучи.
Он налег краем трубы на подоконник галереи и уставился на закраину залива. Остров выглядел просветленным. Белым султаном трепыхались шерстяные облачные пасмы. Как Роберту объясняли на «Амариллиде», каждый океанский остров собирает влажный дух от ализеев и конденсирует мокрый воздух в консистенции туманных хлопьев. Путешествующие нередко узнают о том, что земля неподалеку, еще не видя берегов, но чуя выхлопы водяного пара, витающего вокруг земли, будто на длинной перевязи.
Об ализеях ему рассказывал доктор Берд. Он называл их Trade – Winds, французы же alisйes. В тех широтах бывают буйные ветры, заправляют шквалами и устанавливают штиль. Но эти буйные и резкие поветрия – в свою очередь игрушка ализеев, капризных круговоротов воздуха, на картах они показаны как пируэты, как плясовые подскакивания с приседаниями и с поклонами. Ализеи подстраиваются к мощному ветру и сбивают его с дороги, перерезывают ему путь, спутывают направленье. Ящерицами шныряют они по непредвиденным тропинкам, сшибаются и отскальзывают, как если бы в Супротивном Море имели силу только правила искусства, а не природные законы. Искусственную вещь напоминают они всем своим ладом, и не гармоническую форму, свойственную вещам, идущим от земли и от неба, как снежинки или кристаллы, нет, они принимают форму тех изощренных волют, которые архитекторами наращиваются на колонны и капители.
Что все это море было организовано супротивно, Роберт подозревал давно, и этим объяснялось, по какой причине космографы обычно полагали, что в тех краях обитают противоприродные созданья, разгуливающие головою вниз, а к небесам ногами.
Разумеется, не могли художники, которые при дворах Европы сооружали гроты, инкрустированные ляпис – лазурью, и фонтаны, движимые скрытым насосом, продиктовать природе все изощренности земель, расположенных в далеком море. И не могла природа Неоткрытого Полюса Земли повлиять на тех художников. Но Роберту было известно, до какой степени и природа и искусство любят изобретать любопытное, и тем же вдохновляются и атомы, которые совокупляются между собой то тем, то иным занятным способом. Есть ли на свете более замысловатое измышление, нежели черепаха – чудодействие ремесленника, жившего тысячи тысяч лет тому назад, щит Ахилла, нафаршированный четырехлапою змеею?
У нас, говорил себе Роберт, все, что растительно, некрепко, и слаб листок с его прожилочками, и хил цветок, век которого – день или единственное утро. А тут вся растительность как из шкур, это прочные масляные чешуи, способные выдерживать натиск ополоумевшего солнца. Все листья на этой широте, дикие обитатели которой, разумеется, понятия не имеют ни о железе, ни об обжиге глины… каждый лист способен превращаться в орудие, лезвие, чашу, лопату, и лепестки цветов лаковые. Все растительное крепко и мощно; в то же время непрочно все, из чего состоит животный мир. Судя по птицам, которых вчера я рассматривал, они выдуты из цветных стекол. А у нас зверь – это дикая сила, мощь жеребца, бычачий упрямый мускул.
Что уж сказать о плодах… Плоть нашего яблока, с его здоровой окраской, указывает на дружественный вкус. Синюшный оттенок гриба вопит о ядовитости. В тутошнем же мире, как наблюдал я и вчера, и на причалах «Амариллиды», предпочитается остроумная перекличка обманных противностей. И смертно – бледные плоды бывают животворно сладки, а из самых красовитых сочится отравительная немочь.
Через подзорные стекла Роберт обследовал берег и заметил меж землею и морем ползучие цепкие корни, которые, казалось, скакали в распахнутое небо, а рядом кустарники с продолговатыми плодами, которые, несомненно, сулили медовую сладость всем своим недошедшим, незрелым обликом. На пальмах покачивались золотистые кокосы, будто налитые дыни, но он знал, что они становятся съедобны только когда приобретают колер пережженной кости.
Коли так, чтобы жить в этом наоборотном мире, следовало всегда помнить, собираясь сторговываться с природой, что надо вести себя вопреки прирожденному инстинкту, который, скорее всего, достался человеку от первых гигантов; гиганты приспосабливались к природе противоположного полушарья и считали, что самая натуральная натура – это та, к которой приспосабливаются, и полагали, что натура натурально обязана приспособиться к ним самим. Они думали, что солнце такое маленькое, как им казалось. А стебли трав, наблюдаемые глазами, направленными к земле, выглядели большими.
Переселиться к антиподам означало переиначить инстинкт, перековать на изумительность натуру и на натуру изумительность и уяснить, до какой же степени неоснователен мир, который в одной половине следует одним законам, а в другой – законам противоположным.
Роберт снова присутствовал при пробуждении птичьего грая, и не в пример первому разу осознавал, до чего искусно подобраны эти ноты, особенно в сравнении с простым чириканьем его отроческих утр. Тут бормотание и ворчанье и урчание соседствовало со свистом, клокотаньем, бульканьем, журчаньем, с квохтаньем, с прищелкиванием языков, дробным свиристом, скулежом и воем, взвизгиваньем и выстрелами из мушкета, со сложными хроматическими гаммами, и порою слышалось нечто вроде клекотания квакш, затерявшихся во влажной глуби подлеска, в гомерическом говореньи.
Труба позволяла ему разглядеть веретенообразные и пулевидные, покрытые оперением тулова, перепархивание черных или неопределенно – узорчатых птах, валившихся с высокой вершины деревьев на землю в умопомрачении Икара, зовущего гибель. Внезапно ему даже померещилось, будто какое – то дерево, должно быть, китайский померанец, стрельнуло в небо одним из своих апельсинов, шаром цвета огненного корунда, который опрометью проскочил круговидное поле обзора. Он сказал себе, что дело в рефлексе света, и не думал больше об этом, точнее, уверил себя, что не думал. Впоследствии мы увидим, насколько, к слову о неосознанных мыслях, прав был в свое время Сен – Савен.
Думаю, что те пернатые ненатуральной натуры могли быть эмблемой парижского общества, оставленного им за много месяцев перед этим; в мире, где не обитало человекообразных и где если не единственными живыми, то единственными говорящими существами были птицы, он чувствовал себя точно как в салонах, куда угодив впервые, он воспринимал лишь неотчетливое стрекотанье чуждой речи и с робостью пытался почувствовать, какого она вкуса – даже если, сказал бы я, знание этого вкуса в конце концов он довольно крепко усвоил, иначе не вынужден был бы ныне от него отвыкать. Но памятуя, что там он повстречал Прекрасную Даму, а следовательно, что наиверховным среди всех мест выступало то, а не это, он сделал вывод, что не там воспроизводился птичий гомон Острова, а на Острове обитатели – птицы пытались приравняться к высокочеловечному птичьему языку.
Размышляя о Даме и о далекости Дамы, которую накануне этого дня он уподобил недосягаемо близкой Суше, расположенной на востоке, он снова стал разглядывать Сушу, с которой при использовании телескопа получались только беглые и нечленораздельные намеки, однако, как бывает и с вогнутыми зеркалами, принимая в себя один лишь угол маленького пространства, они отсылают глазу сферический космос, безграничный и обеспамятевший.
Каким предстал бы ему Остров, доведись ему туда добраться? По декорации, наблюдаемой из его ложи, и по тем образчикам, которые он обнаружил на судне, Остров вполне походил на Эдем, где ручейки струились млеком и медом, где был пышнейший триумф плодов и кроткие звери. Не это ли искали на архипелагах юга бестрепетные первопроходцы, правившие туда дорогу, бросавшие вызов шторму посередине океана, чье имя «Тихий» не отвечало его нраву? Не этого ли вожделел Кардинал, когда отправил его с заданием выведать секрет «Амариллиды» и насадить лилии Франции на Неизведанную Землю, в которой воплотились обетования долины, не затронутой ни Вавилонским грехом, ни всемирным потопом, ни незапамятным адамовым проступком? И кротки должны были быть человеческие особи, населявшие остров, темные внешностью, однако со светлой душою, равнодушные к тем грудам золота и к бальзамам, при которых они беспечно блюстительствовали, их не касаясь.
Но ежели все так, не повторялась ли ошибка первых грешных, если нарушить целомудрие Острова? Может, Провидение судило этому пришельцу непорочно созерцать красы, и не касаясь их, и не смущая. Не таково проявление самой совершенной из любовей? Не в ней ли изъяснялся он и Госпоже: любить на далеко, отказываясь от обладательного наскока? То ли любовь, что уповает на захват? Если Остров сливался для него с Предметом поклоненья, Острову приличествовало и то почтение, которое следовало Предмету. А лихорадочная ревность, которую он ощущал всегда при беспокойстве, чтоб не осквернилось чужевольными взорами это отъединенное святилище, была не заявкой собственного права, а опротестованием прав кого бы то ни было, и миссию отгона препоручила ему любовь, как охранителю Грааля. Равное целомудрие ему предначертывалось и в отношении Острова, который чем полнее обещаниями рисовался, тем менее следовало бы трогать. На удалении от Госпожи, на удалении от Островной Земли и о той и о другой он имел право только говорить, желая, чтоб они были непорочны, насколько непорочными они имели возможность пребывать, не ласкаемые никем кроме стихии. Краса, если где – то и существовала, имела своей целью оставаться без цели.
Такова ли была Островная Суша? И по какой подсказке именно так расшифровывался ее иероглиф? Было известно, что со времен самых первых плаваний к этим архипелагам, которые на картах помещались в любые неразведанные места, там было принято оставлять взбунтовавшихся членов экипажа, преобразовывая острова в узилища о воздушных решетках, где осужденные выступали себе тюремщиками, приговоренными к взаимному надзору. Не подходить туда, не обнаруживать их секреты, к этому сводился если не долг, то по крайней степени право желающего избегнуть безграничных кошмаров.
А может быть, нет? Может, главной особенностью Острова было бытование в его середине, в нежном цвету, Дерева Забвения; и поев его плодов, Роберт мог уповать на обретение покоя?
Запамятовать. В этих усилиях он провел день, не радея о внешнем виде и внешнем деле, погруженный в свое: превратиться в tabula rasa. И как бывает со всеми, кто понуждает себя забыть, чем истовее он старался, тем живее становилась память.
Он усердствовал, чтобы применить все рекомендации, слышанные когда – то. Воображал себя в переполненной комнате, где все вещи напоминали ему о чем – то: покрывало его любимицы, бумаги, к которым он пригвоздил ее образ посредством сетований на ее недостачество, мебель и гобелены из дворца, где они познакомились. Он воображал себе, как выкидывает все эти вещи из окон вплоть до тех пор, покуда комната (а с нею и его сознание) не оголится и не опростается. С нечеловеческою натугой подволакивал к подоконнику столовые сервизы, шкафы, сундуки и щиты с гербами, и обратно тому, что ему обещали, соразмерно его истощению от этих стараний фигура Государыни размножалась и из разных углов комнаты подглядывала за его томлениями, каверзно усмехаясь.
Так проводя свои дни за перетаскиванием утвари, он не обрел забвение. Прямо наоборот! Целыми днями он перебирал свое прошлое, уставив очи на единственный спектакль, который предоставлялся зрению: на «Дафну». И «Дафна» преобразовывалась в его рассудке в Театр Памяти, как те, что устраивались в эпоху, когда жил Роберт. В Театрах Памяти каждая подробность должна была восходить к недавнему либо отдаленному эпизоду истории. Так бушприт напомнил ему первое восхождение на палубу и первую мысль, что никогда ему не увидеть больше возлюбленную. Подобранные паруса, по которым блуждая взорами, долгими часами он оплакивал Ее, утраченную, Ее, потерянную… Балюстрада, с которой он испытывал глазами далекость Острова; столь же далека была и Она, любимая… Роберт посвятил Госпоже такое изобилие медитаций, что отныне и до той поры, покуда ему суждено здесь в этом месте мыкаться, каждая извилина этого плавучего чертога будет напоминать ему, минута за минутой, все, что он тщился выкинуть из головы.
Насколько это справедливо, он понял, поднявшись на капитанский мостик, чтобы нерадостные думы развеялись океанским ветром. Палуба стала для него как лес, как рощица, где ищут рассеянья несчастливые влюбленные. Роща искусственно построенная: ее стволы были обточены антверпенскими корабельными плотниками, полотнища хлопка – сырца хлопали по сырому ветру, пещеры были проконопачены, звезды из астролябий. И как любовники мысленно видят, посещая раскидистые поляны, возлюбленную в каждом соцветье, в шелесте леса и в каждой тропинке, вот и ему выпадало уничтожаться от страсти, поглаживая цевье пушки…
Не воспевали ли дам поэты, описывая губы из рубинов, очи – угли, перси – мрамор, сердце – диамант? Если так, вот и он, в дебрях окаменелых сосен, должен был предаться страсти к неодушевленному. Швартов с морскими узлами становился Ее кудрями. Медные бляхи сверкали, как Ее забытые очи. Батарея водосточных желобов напоминала Ее зубы в брызге пахучей слюнки. Брашпиль с блочным подъемником был как Ее шея, был украшен конопляным колье, и отдохновением отдавал помысл, что в Робертовой власти обожать труд мастера – создателя автоматов.
Потом он устыдился жестокости, с которой приписывал ей жесткость, и сказал себе, что каменить ее лицо означает очерствлять и собственное желанье, а оно должно оставаться живым, неудовлетворенным. И потом, поскольку тем временем опускался вечер, он поднял глаза к объемной раковине неба, испещренной неразборчивыми звездами. Лишь созерцая небесные тела, он мог надеяться возыметь небесные мысли, приличествующие тому, кто в силу небесного предопределенья приговорен любить самое небесное из человекородных существ.
Повелительница рощ, которая в белом одеянии озаряет перелесья и осеребряет долины, еще не восходила над вершиною Острова, укутанная пеленами. Остальная ширь неба была и ярка и обозрима и на юго – западном пределе, почти что задевая гладь моря за островною землею, виднелась горсточка звезд, которые опознавать Роберт научился от доктора Берда. Их называли Южный Крест. Из одного всеми забытого поэта, благодаря тому, что несколько отрывков засадил ему в память во время учебы преподаватель – кармелит, Роберту возвратилась на ум картина, которой он очаровывался в детстве: некто спустился в подземельное царство мертвых, прошел его и, выйдя из неведомой миру щели, увидел именно эти четыре звезды, никому не знакомые, кроме самых первых (они же и последние) обитателей Наземного Рая.
11. ИСКУССТВО БЫТЬ ОСМОТРИТЕЛЬНЫМ[13]
Он видел их оттого, что крушение действительно случилось у границ Эдемского сада, или оттого, что вынырнул из чрева судна, будто из адовой воронки? И так и этак. Кораблекрушение, выводя его к зрелищу иной природы, положило конец пребыванью Роберта в Земном Аду, куда он угодил, теряя иллюзии отрочества: во времена осады Казале.
Тогда в Казале история впервые представилась Роберту как череда капризов судьбы и интриг неуяснимого «государственного интереса». Сен – Савен ему объяснил, до чего ненадежна великая машина мира, стопоримая происками Случая. Нескольких дней хватило, чтобы поблекнуть геройским эмблемам юношества. Отец Иммануил продемонстрировал ему, что воодушевляться надо «Ироническими Эмблемами», и что жизнь лучше посвящать не побиванию великанов, а описанию карликов.
Выйдя из монастыря, как – то он провожал господина делла Салетта, в свою очередь сопровождавшего господина Саласара, за городские стены. Чтобы добраться к выходу, который Саласар звал по – испански Пакляными воротами, Puerta de Estopa, часть пути они проделали по бастиону.
Спутники нахваливали изобретение отца Иммануила; в наивности Роберт к ним обратился и спросил, на что годится толикая наука тем, кто занят в городской осаде.
Господин Саласар заметно развеселился. «Но любезный и милый друг, – сказал он, – ведь мы тут, оказавшись по велению различных монархов, и с поручением завершить эту войну по справедливости и по чести, превосходно понимаем, что сейчас не та эпоха, когда можно было переменять движенье звезд оружным боем. Кончились времена, в которые дворяне создавали королей. Ныне короли создают дворян. Придворная жизнь прежде была ожиданьем минуты, в которую дворянину придется показать, на что он способен в военном деле. Теперь же все дворяне, что толпятся и там, – он показывал на шатры испанцев, – и здесь, – показывая на квартиры французов, – дожидаются конца военного дела, чтоб возвратиться в естественную среду, то есть ко двору, а двор, драгоценный дружище, это место соревнованья, но не с королями в самоотвержении, а с другими дворянами за королевскую милость. Ныне в Мадриде встречаются среди знати и те, кто ни разу не обнажал шпагу и не покидал город; отъехав, дабы пылиться на полях баталий, они уступили бы город денежному купечеству и имущей „новой знати“, отдали тем, кого монархи в наши дни ставят очень даже высоко. Воин не имеет выбора иного, как забыть о доблести и руководиться осмотрительностью».
«Осмотрительностью?» – переспросил Роберт.
Саласар кивнул на движение в долине. Там разыгрывались ленивые стычки между противниками, клубы пыли поднимались у входов в подкопы, в местах, где шлепались пушечные ядра. На северо – востоке, со стороны имперцев, ковыляла передвижная бронеколесница, ее колеса были снабжены серповидными ножами, передняя часть ее из дубовых реек была окована шишковатыми металлическими полосами. Из щелей высовывались мортиры, кулеврины и аркебузы, а на просвет было заметно, что сидят ландскнехты. Морда щетинилась стволами, на боках были острые лезвия и при лязге цепей из машины время от времени вырывалось дымовое пыхание. Неприятель, надо думать, не собирался применять ее для боя немедленно, с этой штукой полагалось идти на штурм крепости уже тогда, когда стенобойные орудия кончили свою задачу, но свое дело она делала и теперь – устрашала осажденных.
«Видите, – откомментировал Саласар. – Исход войны будет решен машинами, бронированными черепахами и минными галереями. Мужественные наши товарищи, с обоих фронтов, грудью ставшие перед противником и по случайности уцелевшие, проделали сие не для победного конца, а для приобретения репутации, которая дорого стоит при дворе. Самые благовеличные из них дальновидно избирали ристания, наделавшие шуму. Но подсчитав пропорцию между тем, сколько они рискуют и сколько могут на этом заработать…»
«Мой отец…» – начал Роберт, сын героя, не подсчитывавшего пропорций. Саласар перебил его. «Ваш отец, он – то и принадлежал ко временам ушедшим. Не думайте, что мне его утрата не прискорбна, но стоит ли пороха в наше время геройствовать, если эффектным отступлением молва одушевляется сильнее, чем отважной атакой? Разве вы сейчас не наблюдали военную машину, пригодную влиять на исход осады решительнее, нежели в свое время – клинки конников? Разве не уступили, вот уже сколько лет назад, клинки место аркебузам? Мы продолжаем носить кольчуги, но какой – то пикардиец исхитряется в некий прекрасный день продырявить кольчугу даже и бестрепетному Баярду».
«Что же остается благородным людям?»
«Благородным людям остается разумное поведение. Успех уже не окрашивается в цвета солнца. Он вырастает в лучах луны, и никем не доказано, что это второе светило меньше любезно создателю всех вещей. Иисус и тот сосредоточивался в Гефсиманском саду при луне».
«Однако принял там решение в духе наигероичнейшей добродетели, не в духе осмотрительности…»
«Да, но вы – то не герой священной истории, а герой своего времени! Ну, окончится эта осада, и предположим, что махиной вас не задавило, чем займетесь вы, де ла Грив? Возвратитесь в свою глухую деревню, где никто не предоставит вам оказии проявить себя достойным отца? Те немногие дни, что вы третесь среди парижского дворянства, уже показывают, что вы охотно завоевываетесь их манерами. Значит, вас потянет искать себе счастья в большой столице, и вы сознаете, что именно там вы примените то очарование отваги, которым снабдило вас длительное бездействие посреди этих стенок. Вы тоже будете завоевывать судьбу, и следует быть вам ловким, чтобы захватить ее. Вам, наученному увертываться от мушкетной пули, предстоит еще научиться избегать завистников, ревнивцев, стяжателей, сражаясь их же оружием с неприятелями, иначе говоря, со всеми. Поэтому прислушайтесь. Вот уже полчаса вы перебиваете меня, докладывая, каково ваше мнение, и с видом, будто расспрашиваете, стараетесь доказать мне, будто я ошибаюсь. Не делайте так больше никогда, особенно с власть имущими. Зачастую вера в свою проницательность и ощущение долга свидетельствовать истину побуждают вас давать добрые советы тем, кто сильнее вас. Не делайте этого никогда. Любая победа доводит до ненависти побежденного. Если вы побеждаете собственного начальника, это либо глупо, либо вредно. Властителям надо помогать, но не превозмогать их. Но будьте осторожны и с равными себе. Не унижайте их вашими высокими качествами. Никогда не говорите о себе. Либо вы станете себя возвеличивать, и это признак тщеславия, либо уничижать, и это признак безрассудства. Пусть другие нащупают в вас какие – то простительные погрешности. Для их зависти это как бальзам, а вам без большого ущерба. Вы должны быть значительны, а подчас казаться пренебрежимы. Страус не стремится летать по воздуху, он смиряется с низостью жизни: но постепенно дает увидать прекрасность своего оперения. А в особенности, если у вас окажутся страсти, не выставляйте их напоказ, сколь бы возвышенны они ни казались. Не следует предоставлять другим подход к своему сердцу. Осторожное и осмотрительное немногословие есть дивная скрыня мудрости».
«Но из этой речи явствует, что первое долженствование благородного дворянина – водить людей за нос».
Тут с улыбкой вмешался господин Салетта. "Вдумайтесь, и увидите, что господин Саласар призывает не играть чужими носами, а придерживать собственный язык.
Не выхвалять то, чего нет, а оборонять то, что есть. Похваляясь тем, чего вы не совершали, вы выходите лжецом; не бахвалясь тем, что совершено вами, выйдете хитрецом. Добродетель из добродетелей – хитрость скрытия добродетели. Господин Саласар наущает вас осмотрительному способу быть доблестным, иначе говоря – как быть доблестным осмотрительно. С тех пор как первый человек научился глядеть глазами и увидел, что наг, он позаботился прикрыться даже пред лицом его Сотворившего; так усердие сокрытия родилось почти одновременно с самим миром. Сокрывать означает простирать покрывало честного сумрака, оно не вырисовывает ложного, а лишь дает посильный отдых истинному. Роза на вид хороша, потому что сокрывает свою вящую бренность, и хотя о смертных красотах в обычае говорить, что они не кажутся земными, они являют собой только трупы, замаскированные благодаря преимуществу возраста. В этой жизни не всегда надо иметь открытое сердце, и те истины, которые для нас всего важнее, обычно проговариваются не до конца. Маскирование не мошенство. Это уловка, позволяющая не показывать вещи, каковы они на деле. Это уловка не простая: дабы в ней достигать высот, потребно, чтобы окружающие не ведали о нашем превосходстве. Если бы некто завоевал себе славу способностью притворяться, как в лицедействе, всем бы открылось, что он не таков, каким прикинулся. О величайших притворщиках не существует сведений".
«И заметьте, – вставил к этому Саласар, – что призывая вас нечто скрывать, никто не требует, чтобы вы онемели, как тупица. Наоборот. Вам следует обучиться передавать острым словом то, что вы утаиваете от слов открытых. Вам надо существовать в мире, где главное внимание уделяется виду, где в почести бойкость красноречия, где надо быть ткачом шелковых слов. Бывает стрелами пронзена грудь, стрелами же можно пронзить душу. Пускай для вас станет натурой то, что в машине отца Иммануила остается уделом механики».
«Однако прошу позволения, – не стихал Роберт. – Машина преподобного Иммануила представляется мне отображением Гения, а Гений тщится не побивать, не соблазнять, а открывать и выявлять взаимосвязанности между вещами; стремится быть новым орудием истинности».
«Это в глазах философов. Но имея дело с дураками, используйте гений для их изумления, они предоставят вам свою поддержку. Люди любят, чтоб их изумляли. Если и судьба ваша и планида решаются не на ратном поле, а в придворном салоне, остроумная шутка вам принесет больше пользы, чем отважная атака. Осмотрительный человек одной изящной фразой спасает себя из любых затруднений и перебрасывается словами с такой легкостью, будто слова – пушинки. Почти за все есть возможность расплатиться словами».
«Вас дожидаются у ворот, Саласар», – произнес Салетта. Этим кончилась для Роберта неожиданная лекция о жизни и разумности. Она не переменила Робертов нрав, но он был благодарен поучавшим. Ими был пролит свет на многие тонкости жизни века, о которых в имении Грив он ни от кого не слыхивал ни слова.
12. СТРАСТИ ДУШИ[14]
Друзья развеивали его иллюзии, а Роберт впутывался в любовные ковы.
Это началось при скончании июня, в сильное пекло. Десять дней как распространялись слухи о первых зачумленных у испанцев. В городе ощутилась недостача еды. Солдатам давали только четырнадцать унций черного хлеба, а за пинту вина казальцы хотели три флорина, то есть дюжину реалов. Саласар в городе, Салетта в лагере испанцев трудились без устали, выменивая пленных офицеров; ими вырученные давали присягу не касаться оружия. Много рассказывалось о том капитане, теперь на взлете дипломатической карьеры, Мазарини, которого папа уполномочил оговаривать мир.
Небольшие надежды, небольшие эскапады, игра в кошки – мышки в подкопах и контрподкопах, вразвалочку велась осада города Монферрато.
В ожидании то ли мира, то ли помощней армии французов воинственность иссякала. Кое – кто из казальцев замыслил выбраться за городские стены и попытаться сжать хлеба, которые убереглись от конницы и от повозок, не смущаясь ленивыми выстрелами испанцев с дальних позиций их лагерей. Некоторые, впрочем, выходили на работу и с вооружением: Роберт увидел статную, рыжеволосую крестьянку, она откладывала серп, тянулась к мушкету, устраивалась на жнивье под прикрытием колосьев, обнимала ружье ухваткой бывалого солдата, прикладом к румяной щеке, и выпускала заряд по врагам. Те, растревоженные наскоками этой воинственной Цереры, отвечали, и одна пуля царапнула ее по запястью. Ей пришлось ретироваться, кровоточа, но она не прекратила заряжать и палить по неприятельским окопам, что – то выкрикивая. Когда она входила в крепость, испанцы заулюлюкали: «Puta de los franceses!» Она же ответствовала кратко, но гордо: «Пусть я французам и даю, а вам шиш!»
Эта – то девственная краса, квинтэссенция полнокровного пригожества и бранелюбивой досады, в сочетании с намеком на распущенность, оскорбительность которого ее удорожала, разожгли ощущения подростка.
Целый день он слонялся по улицам Казале, чтоб обновить свое видение. Он расспрашивал поселян и услышал, что дева прозывалась, по мнению одних, Анна Мария из Новары, Франческа – по мнению других. В одном трактире уверяли, что ей двадцать лет, что она из ближней деревни и завела шашню с французским солдатом. «Девка что надо, Франческа, огонь», – и многозначительно ухмылялись. Для Роберта его любимая показалась желанной тем паче, что с каждым разом все более украшалась этими непристойными комплиментами.
Через несколько дней, смеркалось, проходя по улице, он увидел ее в темной комнате первого этажа. Она сидела у окна, ловя вечерний бриз, едва унимавший знойную монферратскую припеку, и какая – то лампа, с улицы не видная, из – под окна озаряла ее. Сначала он ее не узнал, рыжая грива была зачесана в узел, свисали только две пряди впереди ушей. Было видно слегка наклоненное лицо, чистейший овал с жемчужными капельками пота, он и сиял, как единственный светоч среди густой полутьмы.
Она шила на низкой подставке, внимательно вглядываясь в шитье, и не обратила внимания на Роберта, который застыл, искоса разглядывая ее облик, вжавшись в противоположный дом. Сердце молотом ходило в груди, Роберт смотрел, как белокурые волосики опушали верхнюю губу шившей. Внезапно она подняла ко рту руку, и рука засветилась в сиянии лампы, в руке была темная нить; забрав нитку в алые губы, она чикнула белыми зубами, и нитка была перекушена лютым махом, взвивом алчной и нежной плоти, и хищница ублаготворилась собственною кроткой ярью.
Роберту нипочем было простоять там ночь, без дыхания, в опасении быть увиденным; жар его леденил. Но очень скоро обожаемая загасила лампу, и расточился дивный призрак.
Он и в другие дни проходил той же улицей, но ее не видел, или видел только раз, не будучи уверен, она ли, потому что она сидела наклонившись, шея была розовой и голой, и водопад волос закрывал лицо. Матрона за ее плечами, проплывая в этих львиных локонах на ладье овечьего гребня, то и дело оставляла гребень и пускала в работу ногти, ловя улепетывающую живность, которая от сухого и точного щелчка похрустывала под ногтем, Роберт, достаточно знакомый с вошебойным ритуалом, впервые открывал для себя его благовидность, и воображал, как заманчиво скользить рукой по шелковым струям, подушечками пальцев по дивному затылку, и целовать белые полоски кожи, и какое счастье, должно быть, самому преследовать эти мирмидонские когорты, которые населяют лес кудрей.
Ему пришлось отрешиться от мечтаний, потому что толпа зашумела на той дороге, и это было последним разом, когда окно приберегало для него любовное виденье.
Другими днями и другими вечерами он снова приходил, чтобы видеть в окне матрону и чтоб видеть другую девушку, однако этой больше не бывало. Он сделал вывод, что его милая живет не в этом доме, а здесь какая – то родственница, к которой она ходит ради работы. Куда удалилась она сама, в течение долгих недель ему не дано было доведать.
Поскольку любовная печаль есть зелье, обретающее лихую крепость в тот миг, когда перетекает из наших уст в слухи друзей, Роберт, безуспешно блуждавший по Казале, тощавший в тщетных поисках, не потаил свое состояние от Сен – Савена. Он рассказал, и даже тщеславясь, поскольку обожатель щеголяет велелепием кумира, а уж в велелепии – то ее он был весьма уверен.
«Ну, любите себе, – беззаботно отозвался на это Сен – Савен. – Ничего нового. Кажется, человек даже находит в этом радость, в отличие от животных».
«Животные не любят?»
«Нет. Простейшие механизмы любить не могут. Что делают колеса повозки на скате? Крутятся вниз. Машина имеет вес, вес тяготеет книзу, в повиновении слепому закону, который требует опускаться. Таково и животное: оно тяготеет совокупляться. Не остановится, покуда не совокупится, а потом остановится».
«Но вы же говорили мне вчера, что люди тоже машины?»
«Да, но более сложные, чем минеральные машины, чем животные машины. Люди удовлетворяются колебательно».
«Что из этого следует?»
«Из этого следует, что вы, любя, и желаете и не желаете. Любовь превращает вас во врага самому себе. Вы страшитесь, что достигнув желанной цели, разочаруетесь. Вы наслаждаетесь in limine (На пороге (лат.)), как говорится у теологов, ублажаетесь оттяжкой».
«Это неверно, ибо я… я желаю ее сразу же!»
«Если это правда, вы – все еще и всего только деревенщина. Нет, в вас есть тонкость. Если бы вы желали ее сразу же, вы бы ею овладели, как сущая скотина. Нет: вы желаете, чтобы ваше желание распалилось, и чтобы в то же время распалилось желание ее. Но если бы ее желание так распалилось, чтобы отдаться вам сразу же, вы б, надо думать, ее бы больше не желали. Любовь выхоливается в ожидании. Ожидание шествует просторами Времени по направлению к Случаю».
«А я что должен делать до тех пор?»
«Ухаживать».
«Но… она еще ничего не знает, и должен вам признаться, что не имел оказии к ней приблизиться…»
«Напишите письмо и объявите ей о своей любви».
«Но я никогда не писал любовных писем! О, стыжусь сознаться вам, но я никогда не писал писем на моем веку».
«Когда природа бессильна, приходится прибегать к искусству. Я буду диктовать. Полезное упражнение для образованного человека – сочинять письма к дамам, которых не видел. Тут я мало кому уступаю. Не любя, я способен говорить о влюбленности красивее, чем вы, любовью лишенный языка».
«Но я считаю, что каждый любит иначе… Это будет неестественно…»
«Если вы выскажете всю свою любовь, и вдобавок естественно, получится чистый смех».
«Но зато это будет правда».
«Правда девица милейшая, но стыдливая, она должна являться под покрывалом».
«Но я изъявлю ей то, что чувствую я, а не то, что выдумаете вы!»
«Ну так вот: чтоб вам поверили, прикидывайтесь. Не бывает совершенства, не разубранного притворством».
«Но тогда она поймет, что это писано не к ней».
«Не волнуйтесь. У ней нет оснований сомневаться, что все продиктованное замышлено для нее по мерке. Давайте садитесь и пишите. Позвольте только мне приобрести вдохновение».
И Сен – Савен заскакал по комнате, как вроде, описывает Роберт, пчела, возвращающаяся к сотам. Глаза его блуждали, будто он вычитывал из воздуха послание, еще не существовавшее. Потом он начал.
«Сударыня…»
«Сударыня?»
«А как прикажете начинать? Эй ты, казальская шлюшонка?»
«Puta de los franceses», – не удержался и пробормотал Роберт, изумленный тем, что Сен – Савен ради красного словца угадал если не истину, то хотя бы клевету на его даму.
«Как вы сказали?»
«Ничего. Пусть так. Сударыня. Что за этим?»
«Сударыня, в изумительной архитектуре универсума было отражено с самого первого дня Сотворения Мира, что я повстречаю Вас, и я вас полюблю. Но в самых первых строках письма я чувствую: душа моя до такой степени стремится к излиянию, что испаряется из моих уст и от моего пера до того еще, как я заключу».
«Заключу. Не знаю, будет ли это понятно…»
«Высказывания тем превыше ценятся, чем более они ощетинены затруднительностями, и тем любезнее откровение, если оно немереных сил нам стоило. Нет, надо повысить тон. Значит, вот как… Сударыня!»
«Как, опять?»
«Да. Сударыня, для такой дамы, которая хороша как Альцина, предугадательно наинеприступнейшее из прибежищ. Полагаю, что неким заклинанием вы были отнесены в далекий край и обителью Вашей сделался новоявленный Пловучий Остров, коий ветром моих воздухновений отнесся на отдаление, его же я преодолеть усерден, во пребывание антиподов, где и подступы загорожены льдами. Я вижу, чем – то вы смущены, де ла Грив. Вам даже это кажется посредственным?»
«Нет, мне это… я сказал бы обратное…»
«Не извольте бояться, – отвечал Сен – Савен, превратно истолковав, – мы еще туда всунем обратный контрапункт. Далее. Допускаю, Вашим прелестям придано право пребывать на отдалении, как Богиням то приличествует. Но возможно ли не ведать, что Богини благосклонно принимают хотя бы фимиамные пары, которые мы к ним от низу возжигаем? Коль так, не отриньте моего поклонения! Понеже вы облечены в высочайшей степени и прелестью и красотой, вы обратите меня в ничтожество, воспретив превозносить в обличий вашем два из наиценнейших божественных атрибутов… Так звучит лучше?»
Роберт на этом месте был поглощен раздумьями о том, что главная неразрешенная проблема – обучена ли дева из Новары грамоте. Преодолев этот риф, все, что она прочитает, несомненно одурманит ее точно так же, как одурманивался он сам, пиша.
«Боже мой, – сказал он. – Этак она с ума сойдет…»
«Сойдет, сойдет. Продолжим. Нисколь не утративши моего сердца вместе со свободой, кою имел препоручить Вам, всякий день наблюдаю, как оно разрастается, обретая такие размеры, что как если бы его одного недоставало для моей великой любови, оно размножилось по всем моим артериям, и в них я ощущаю любовное дрожанье».
«Боже мой».
«Не воспаляйтесь. Это разговоры о любви, а не любовь. Извините, о Владычица, мне отъявленность отчаяния, или скажу лучше, не отягчайтесь ею: ибо не слыхано, чтобы владетели смущались гибелью своего невольника. О, и я почту свою судьбину завидною, поскольку Вы озаботились тем, чтобы свести меня к погибели: если даже по крайности Вы удостоите меня ненавистью, это скажет мне, что я не окончательно для Вас безразличен. Так и смерть, которою Вы полагаете истребить меня, воспримется мною как предпочтенье. Приди желанная смерть; если любовь состоит в том, что две души созданы для того, чтобы быть едины, когда одна сознает, что другая ее не слышит, она может только умереть. И об этом – покуда жизнь еще не покинула мои телеса – душа моя, отлетая, шлет Вам оповещение».
«Отлетая, шлет Вам?»
«Оповещение».
«Переведу дух. В голову ударяет».
«Держите себя в руках. Не путайте любовь с искусством».
«Но я ее люблю, люблю, понимаете?»
«Я – нет. Потому вы и обратились ко мне. Сочиняя, вы не должны думать о ней. Думайте, ну к примеру, о господине Туара…»
«Как вы можете…»
«Не вскидывайтесь. В конце концов, он интересный мужчина. Пишите же. Сударыня».
«Еще раз?»
«Да. Сударыня, вдобавок ко всему я обречен опочить ослепнув. Не Вы ли в два аламбика претворили мои очеса, гоня из них жизнь по капле? И отчего происходит, что чем больше взоры мои увлажняются, тем пылают сильнее? Мой родитель, излепил ли он не из глины мое туловище, давшей существование первому человеку, а из извести, и влага, точимая очами, гасит ее? И отчего происходит, что изничтоженное умеет прозябать и изыскивает новые слезы, дабы изничтожать меня беспредельно?»
«Не слишком?»
«К торжественному случаю – торжественное сравнение».
Роберт уже не возражал. Ему казалось, что он уже не он, а Поварская дева, и что он ощущает все то, что она ощутит, когда прочтет эти строки. Сен – Савен диктовал.
«Вы оставили в сердце у меня, его покидая, наглую захватчицу, и она есть Ваша тень, и бахвалится, будто властвует надо мною в жизни и в смерти. Вы удалились от меня, как монархи отходят от лобного места из нежелания выслушивать мольбы пытаемых о помиловании. Если моя душа и моя любовь представляют собою два чистейших вздоха, когда буду умирать, я закляну Агонию, дабы вздох любови моей расставался с телом в наипоследнюю очередь, и тем образом совершу – в виде последнего подношения – чудо, которым Вы сможете гордиться: хотя бы миг, но о Вас продолжит воздыхать тело уже бездуховное».
«Бездуховное. Конец?»
«Нет, погодите, нужен финал с вывертом…»
«Как это?»
«Усилие ума, которым будет подмечена неслыханная до этой поры связь между двумя предметами, превосходящая любое наше соображение, так чтобы в этом занимательном упражнении таланта весело затмилось всякое понятие о сущности вещей».
«Я не понял…»
«Сейчас поймете. Вот: повернем вспять все сказанное прежде, вы еще, к счастию, не умерли, и дадим ей возможность воспрепятствовать умиранию. Пишите. Вы, может быть, преуспеете еще, сударыня, меня спасти. Я отдал Вам свое сердце. Но как мне существовать без этого двигателя жизни? Не прошу Вас вернуть его, ибо только в сладчайшей неволе располагает оно преславнейшей из свобод. Однако прошу, пришлите ко мне в замену сердце Ваше, ибо не найти поместилища более достойного, чтоб почтить его. Чтобы жить, Вам нет нужды в двух сердцах. Мое же бьется в Вашу честь настолько мощно, что может обеспечить вам наивековечнейшее из пыланий».
Он крутнулся на каблуках и раскланялся, как артист в ожидании рукоплесканий. «Что, разве не великолепно?»
«Великолепно? Да… но как бы сказать… немного комично. С чего бы этой даме бегать по Казале и вручать и принимать сердца, подобно разносчику?»
«Вы думаете, она полюбит мужчину, который изъясняется, как банальный буржуа? Подпишите и запечатайте».
«Но дело не только в даме, а если она покажет кому – нибудь, я умру от позора».
«Не покажет. Она положит письмо в корсет и каждую ночь, зажигая свечку на ночном столике, будет перечитывать, осыпая поцелуями. Подписывайте».
«Но вообразим, к примеру, что она не умеет читать. Ей придется показать кому – то, кто…»
«Что, месье де ла Грив! Не желаете вы сказать, что вы влюбились в деревенскую девку! Как, меня заставили растрачивать вдохновение для запугивания хамки? Единственный выход – вызвать вас к барьеру».
«Я сказал для примера. Для фантазии. Мне преподавали, что осмотрительный человек должен допускать вероятности, варианты, среди всех возможных даже самые невозможные…»
«Видите, вы тоже научаетесь выражаться таким манером. Но вы допустили нелепицу, среди всех невозможных самую смехотворную. Как бы то ни было, не хочу принуждать вас. Хорошо, вычеркните последнюю фразу и пишите далее под мою диктовку…»
«Но если я зачеркну, придется переписывать лист…»
«Вы еще и неусердны. Но муж разума всегда извлекает полезность из сумбура. Зачеркивайте. Готово? Замечательно. – Сен – Савен намочил палец в умывальном тазу, капнул водой на зачеркнутые строки. Бесформенная клякса медленно наливалась чернилами. – Пишите. Извините, Госпожа, за то что я не сумел уберечь мысль, которая, исторгая у меня эти слезы, ошеломила своей горячностью. Случается, что этнейским огнем вызываются к жизни сладчайшие ручьи солоноватых струй. Но, о Сударыня, сердце мое подобно раковине моря, которая, впитывая драгоценнейший пот восходов, порождает жемчужину и с нею совокупно растет. При мысли, что неблагосклонностью Вашей восхитится из сердца моего тот жемчуг, который столь ревниво в нем выпестован, сердце тает в хлынувшем из глаз потоке… Несомненно, де ла Грив, сейчас получилось лучше, мы убрали излишества… Лучше к концу поуменьшить эмфазу любовника, чтоб усугубилось сострадание любимой. Подпишите, запечатайте и передайте ей. Потом ждите».
«Ждать чего?»
«Север Компаса Осмотрительности указует на то, чтоб, пустив паруса по ветру, дожидаться Благоприятной Ситуации. В этих делах ожидание никогда не вредит. Присутствие усыпляет голод, а расстояние его усиливает. Будучи вдалеке, вы увидитесь львом, представши изблизи, можете показаться мышонком, что родился от горы. Несомненно, вы изобилуете превосходными достоинствами, но достоинства теряют блистательность, если их можно потрогать, а фантазия досягает дальше, нежели зрение».
Роберт поблагодарил и бросился домой, спрятав послание на груди, будто он его украл, будто боялся, что кто – то заберет у него восхитительное похищенное.
Я разведаю, где она, твердил он себе, поклонюсь и вручу ей письмо. Он метался на постели, воображая, как она будет проговаривать слова письма своими губами. Теперь он уже представлял себе Анну Марию Франческу из Новары в свете всех добродетелей, которыми наградил ее Сен – Савен; признаваясь, даже с помощью Сен – Савеновых речей, в любовной страсти, он почувствовал, что страсть возросла; неохотно втянувшегося в игру, вдохновение его воскрылило. Отныне он любил деву из Новары с тем же утонченным бешенством, которого было исполнено письмо.
Пустившись на разыскания той, от которой он был так расположен отдалиться, хотя пушечная канонада осыпала город, не обращая внимания на опасность, через несколько дней он ее повстречал на перекрестке улиц, несущую колосья, как древнеримская богиня. В смятении он бросился навстречу, не понимая толком, что надлежало сделать или сказать.
Поравнявшись с ней и дрожа, он загородил ей дорогу и сказал: «Прошу позволения…»
«Позволения? – со смехом отвечала дева. – Чего нужно?»
«Нужно, – пролепетал Роберт, – узнать, какой дорогой ходят к Замку».
Дева мотнула назад головой с развевающейся гривой:
«Туда». И повернула за угол.
И в этот же угол, в то время как Роберт в замешательстве раздумывал, идти ли, со свистом приземлилось ядро, разнеся садовую каменную ограду и распространив великую пыль. Роберт прокашлялся, обождал, когда пыль сядет, и догадался, что шествуя ужасно нерешительно по просторным равнинам Времени, он прошляпил Благоприятный Случай.
Чтобы наказать себя, он горестно изодрал письмо и направился к дому, в то время как ошметья его души трепыхались в пыли на мостовой.
Первая неизъясненная любовь убедила его навеки, что предмет страстного чувства располагается далеко, и думаю, этим определилась вся его участь. В последующие дни он снова пошел по перекресткам: туда, где получил известие о ней; туда, где изучал какие – то следы ее жизни; туда, где слышал чужой о ней разговор и где он сам видел возлюбленную, – и снова закрепил этот план в памяти. Так он снял чертеж Казале в свете сердечной страсти, преобразив улочки, фонтаны, площади в Реку Сердечной Склонности, Озеро Равнодушия и Море Недоброжелательства; израненный город он превратил в Страну собственной ненасытной нежности, в Остров (о, уже тогда! вещие слова!) своего одиночества.
13. КАРТА СТРАНЫ НЕЖНОГО[15]
В ночь на двадцать девятое июня великий скрежет разбудил казальцев, и вслед за тем барабанная тревога; это сработала первая мина, которую нападающие сумели подвести под городскую стену, разнеся один полумесяц и уложив двадцать пять солдат. На следующий день, к шести вечера, разразился как будто гром на востоке, и в рассветной половине неба высветился рог изобилия, светлей горизонта, и завиток его укорачивался и удлинялся. Вид кометы испугал оружный люд и позагонял устрашенных казальцев глубоко в жилища. В наступившие недели были подорваны другие участки стен, в то время как со скатов осажденные палили впустую в воздух, а их противники подбирались под прикрытием земли, и контрподкопы и противоминные туннели уже не давали возможности их выкуривать.
Это кораблекрушение Роберт прожил равнодушно, как пассажир. Много часов проводил он, беседуя с отцом Иммануилом о наилучшем способе описывать огонь осады, но и с Сен – Савеном виделся все чаще, и они подбирали не менее искрометные метафоры, дабы передавать накал Робертовой страсти, о крушении которой он совестился докладывать другу. Сен – Савен открывал ему сцену, на которой интрига его галантности имела возможность успешно развиваться; молча Роберт переносил щекотливое положение, сочиняя с Сен – Савеном все новые послания, которые потом он якобы передавал по назначенью, на деле же очаровывался, перечитывая их напролет ночами, словно бы дневник толиких томлений был не им для Нее создан, а прислан к нему Ею.
Он воображал себе, как Дева из Новары, преследуемая ландскнехтами, в изнеможении сникает ему на руки, и он разметывает врагов и ее, обессиленную, сопровождает в непроходимый сад, где ему выпадает награда в виде дикарской признательности. При таких мыслях он вытягивался на постели, а после длительного бесчувствия, придя в себя, садился сочинять сонеты к любезной.
Один из сонетов он показал Сен – Савену, и тот вынес приговор: «Я вижу в нем изрядное дурновкусие, позвольте молвить. Но не отчаивайтесь. Большинство парижских поэтов пишет хуже. Избегайте воспевания чувства. Страсть не дает вам приблизиться к божественному хладнокровию, в нем секрет Катулла».
Роберт нашел в душе меланхолию, об этом также он оповестил Сен – Савена. «Радуйтесь, – ответил на это его приятель. – Меланхолия не отброс, а сердцевина крови. Она рождает героев, потому что, гранича с неистовством, подвигает их на деяния многоотважные». Но Роберт ни на что не ощущал подвижности и меланхолически сетовал на недостаточность меланхолии.
Нечувствительный к бою и к пальбе пушек, он вслушивался в облегчительные известия: развал в испанском штабе, наступление французов. Радовался, когда в середине июля контрминой наконец – то удалось уничтожить множество испанцев. Но за это время подорвали и много бастионов, и в июле авангарды противника начали стрелять и попадать прямо в город. Роберт знал, что какие – то из казальцев выходили рыбачить на По, и, не страшась получить пулю, он бегал смотреть на удящих, опасаясь, как бы имперцы не подстрелили Новарскую Деву.
Он продирался через кучу горланившей солдатни, они гомонили, по контракту они не обязаны были копать окопы, но и казальцы отказывались их рыть, и Туара вынужден был поднять плату солдатам. Роберт был рад узнать, как и все в Казале, что Спинола заболел чумой. Все в злорадстве приветствовали неаполитанских дезертиров, перебежавших в цитадель и оставивших неприятельское войско из – за страха, что чума прилепится к ним. Отец Иммануил был неспокоен, не стали бы именно они переносчиками заразы.
В середине сентября горожане начали болеть чумою. Роберт не берегся, он волновался лишь не заболела ли Новарская Дева, и однажды проснулся в лихорадке. Роберту удалось оповестить отца Иммануила и в тайне он был перевезен к Иммануилу в обитель, что его спасло от переполненных лазаретов, где смерть приходила быстро и без суетни, чтоб не мешать тем, кто отдавал концы от пиротехнических игрищ.
Роберт о смерти помышлял мало. Путая горячку чумы с любовным жаром, он бредил, будто трогает Новарийку, терзая соломенный тюфяк или поглаживая покрытые потом болезненные части своего тела.
Виною натуралистической памяти, в тот вечер на «Дафне», когда наступали сумерки и небо совершало свои медлительные эволюции, и Южный Крест уже пропал за горизонтом, Роберт не мог сказать, пылает ли от оживившейся любовной склонности к той казальской Диане, или к Прекрасной Госпоже, столь же непоправимо удаленной от зрения.
Он хотел знать, где могло быть ее убежище, и стал отыскивать в рубке, где хранились мореходные орудия, карту теплых морей. Она нашлась, обширная, раскрашенная и незаконченная. Надо сказать, в те времена многие карты оставались прорисованными не до конца. Открывая новые земли, путешественники вычерчивали на бумаге виденные контуры, но не указывали ничего там, где они не знали, куда и как земля простирается. Поэтому карты Тихого океана в ту эпоху часто выглядят как арабески пляжей, намеки береговых линий, гипотезы протяжений, а четко обрисованы только самые мелкие острова и указаны лишь те ветра, что изучены на опыте. Некоторые картографы, чтоб облегчить узнаваемость острова, с великим тщанием зарисовывали профили горных вершин с облаками, их окутавшими, тем помогая опознать пейзаж, как опознается на далеком расстоянии фигура по фасону шляпы или по особенной походке.
Вот и на этой карте имелась картинка двух противопоставленных берегов, между которыми канал тянулся с юга на север, причем один из этих берегов почти что замыкал в кольцо извилистые очертания, что позволяло предположить, что это остров, что это именно его Остров; но и поодаль, на расстоянии, посреди океана, виднелись группы мелких островов достаточно похожей обрисовки, и они в равной степени могли соответствовать месту, напротив которого стоял корабль.
Ошибкой было бы думать, будто Робертом владело географическое любопытство. Слишком повлиял на него Иммануил, приучая преобразовывать видимое посредством окуляров Аристотеля. Слишком настойчиво Сен – Савен учил выковывать желание с помощью литературной речи, перелицовывая девушку в лебедя и лебедя в женщину, солнце в медную шайку, медную шайку в солнце! Глубокой ночью мы застаем Роберта в бреду над этой картой, преображенной в вожделенное женское тело.
Влюбленные по наивности пишут любимое имя на песке пляжа, куда накатывает волна и имя смывается водою, а он намного предусмотрительнее вел себя, Роберт, преобращая любимое тело в полуокружности грудей – груд – гряд, уподобляя волосы струению течений в меандрах архипелагов, полуденные капельки пота на лбу соотнося с капельными знаками брызг – бризов и видя в голубизне таинственной океанской пустыни потаенную полноту голубых ее очей. На этом листе были отображены очертания фигуры любимой, бухты с заливами соответствовали захватывающим дух извилинам ее красы. Жаждущими устами он приникал к бумажному развороту, утолялся из океана сладострастия, млел от языка суши, вытянувшегося в море, целовал мыс – губу и мыс – нос. Устье подманивало его уста, давая лобзанье, проток приглашал к проникновению, родными были родники и дорогими дороги, телесными жилами были жилы минералов. Выпить бы всю влагу озер и этих рек, стать бы солнцем и нагревать ущелья, возбуждая тайные токи…
Главным чувством было не владение, а ущербность. Может, пока он ласкает этот смутный трофей премудрого рисованья, некий Иной на истинном Острове, где взаправду раскинулась Она с таким миловидством, которое бумаге не подвластно, вкушает плоды и их сладость, погружается в нежные влаги… Иные, остолбенелые, наглые гиганты сгребают грубою лапой ее перси, уродливые Вулканы овладевают прелестной Афродитой, тешатся ее естеством с безобычностью, подсказывающей рыбарям на Ненайденном Острове, за последним горизонтом Канарского архипелага, выбрасывать в невежестве самую редкую жемчужину.
Она в чужих руках любовника… В этой мысли содержалось наивысшее опьянение, и Роберт извивался, подскуливая своему копьеносному бессилию. Он сходил с ума, шаря по доске стола: подержаться бы хоть за край юбки. Взгляд скользил по округлостям мягкого и волнистого тела, перебегал на другую карту, где неведомый автор изображал, вероятно, огневоды вулканов в лежащей к западу земле. Это был разрез всего земноводного шара, весь в плюмажах и в дымах на вершинах вспученной земной коры, внутри которой угадывалась мешанина воспаленных вен. Шар казался Роберту одушевленным, он хрипел, потея лавой из каждой дырки, прыскал лимфой несытой страсти и в конце концов Роберт сомлел, вымученный сухой водянкой, или водной сухотой, это Робертовы собственные речи, – изошел над вожделенной астральною плотью.
14. ТРАКТАТ О БОЕВОЙ НАУКЕ[16]
В Казале тоже он грезил о распахнутых пространствах, об отлогой котловине, где встречал деву из Новары. Потом он выздоравливал, и мысли прояснялись, и он сознавал, что не сумеет вновь обрести ее, потому что умрет очень скоро или потому что уже умерла эта дева.
На самом же деле он не умирал, а наоборот, медленно поправлялся, но не отдавал себе в этом отчета и принимал протеканье поправки за утеканье жизни. Сен – Савен навещал его, сообщал устную газету новостей – это когда находился близко отец Иммануил, пронзавший Сен – Савена такими взорами, будто тот явился за его душой. Когда же отец Иммануил оставлял их для работы (а переговоры в монастыре происходили, казалось, уже непрерывно), они вели философские беседы о жизни и смерти.
«Дружище, Спинола умирает. Вы приглашаетесь на бал в честь его исхода».
«На той неделе умру и я».
«Вздор. У умирающих не такие лица. Но жалко отвлекать вас от мыслей о смерти. Пользуйтесь болезнью для благих упражнений».
«Вы заговорили как священнослужитель».
«Отнюдь. Я призываю не готовиться к иной жизни, а получше использовать ту единственную, что вам дана, чтобы пристойно встретить, когда она придет, ту единственную смерть, которую суждено вам испытать. Нужно изучать искусство умирания, и тогда мы удовлетворительно выполним упражнение в наш единственный раз».
Роберт рвался вставать, но отец Иммануил не разрешал, считая, что юноша мало окреп, не может кидаться в жерло боя. Роберт намекнул, что спешит видеть некую особу. Отец Иммануил ошибочно рассудил, будто Робертово высохшее тело гложется вожделением к иному телу, и попытался привить ему пренебрежение к женскому роду: «Сей пустейший Дамский Универс, – говорил он, – опирающийся на плечи новоявленных Атлантесс, оборачивается вокруг Бесчестья и существует под знаками Рака и Козерога в Тропиках. Зеркало, первейший движимый предмет убранства этого мира, никогда не бывает настолько мутно, как когда в нем отражаются Звезды женских очей лукавых, которые превращаются, под влиянием испаряющейся сырости от умопомраченных любовников, в Метеоры, предвещающие напасти Добротолюбию».
Роберт не оценил астрономическую аллегорию и не признал свою зазнобу в портрете светской чаровницы. Он остался лежать в постели, но еще более яро испарял сырость любовного умопомрачения.
Тем временем до него доходили и другие известия, их приносил Салетта. Казальцы колебались, не допустить ли французов, кроме замка, еще и в цитадель. Теперь им, кажется, становилось ясно, что против общего врага следует объединить силы. Но господин делла Салетта давал понять: сейчас, более чем когда бы то, при том, что город, судя по всему, будет вынужден пасть, казальцы, при видимости сотрудничества, втайне ставят под сомнение союзный договор. «Необходимо, – говорил он, – хранить голубиную чистоту в отношении Туара, но быть хитроумными как змеи в случае если его король, после всего, надумает продать казальцев. Повоюем; если Казале убережется, в том будет и наша заслуга; но повоюем без излишеств, потому что, если Казале падет, должны быть виноваты французы». Потом он добавил в назидание Роберту: «Осмотрительный не привязывает себя к колеснице».
«О, французы говорят, что вы торгаши. Никто не видел, чтобы вы воевали, и всем известно, что вы ростовщичествуете».
«Чтобы много прожить, лучше мало цениться. Надколотый горшок не бьется в черепья и служит так долго, что успевает надоесть».
Как – то утром в начале сентября на Казале вылился освободительный дождь. Здоровые и выздоравливающие, все выбрались из – под крыш, чтобы принять на себя струи, смыть следы зараженья. Потоп принес всем бодрость, но отнюдь не излечение, и язва продолжала свирепствовать после ливня, как свирепствовала до. Единственные утешительные новости касались того раззора, который чума творила, подобно как в Казале, и в лагере противника.
Однажды, удерживаясь, хотя нетвердо, на ногах, Роберт выбрел за монастырские стены и увидел на пороге одного дома, отмеченного зеленым крестом, знаком зачумленности, Анну Марию или Франческу из Новары. Она исхудала, как фигура Пляски Смерти. Уже не снег и гранат, какая она была, а сплошная желть разлилась по ее коже, хотя в изнуренных чертах еще улавливались намеки на былые красы. Роберту припомнились слова Сен – Савена: «Вы ведь не продолжаете преклонять пред нею колена, когда возраст обращает ее в привидение когдатошних прелестей, пригодное прежде всего напоминать вам о неминуемости смерти?»
Девушка плакала на плече капуцина, будто расставаясь с любимым образом. Может, погиб ее француз. Капуцин, лицо которого было белее, нежели борода, успокаивал, указывая на небо костлявым пальцем, как бы говоря «когда – нибудь там, наверху…».
Любовь рассудочна только тогда, когда тело полно желания и это желание не удовлетворено. Если тело во власти немощи и ему непосильно желать, рассудочная страсть иссякает. Роберт понял: он до того исчах, что любить уже не может. Exit Анна Мария (Франческа) из Новары.
Он вернулся в обитель и снова залег под покрывала, решившись взаправду умереть: невыносимо было страдание оттого, что он больше не страдает. Отец Иммануил настаивал, чтоб больной выходил на воздух. Но известия, поступавшие от мира, не усиливали желание жить. В дополнение к чуме, город задыхался от голода, или того хуже, велась неистовая погоня за припасами, которые казальцы упрятывали, не желая делить еду с французами. Роберт наметил себе, если не скончается от болезни, скончаться от голода.
В конце концов отец Иммануил сумел его усовестить и выгнал из монастыря на улицу. Поворачивая за угол, он увидел группу испанских солдат. Он рванулся бежать, но они его церемонно приветствовали. Тут он понял, что посносив большинство бастионов, враги беспрепятственно проникают и разгуливают по городу, так что можно сделать вывод, что теперь уже не сельская округа осаждает Казале, а Казале как город осаждает собственную крепость.
В конце улицы ему встретился Сен – Савен. «Дорогой де ла Грив, – произнес он. – Вы занемогли французом, выздоравливаете испанцем. Эта половина города сейчас в руках наших противников».
«А дадут нам пройти?»
«А вы не знаете, что подписано перемирие? Вдобавок испанцы интересуются замком, а не нами. У французов кончилось вино. А казальцы высачивают его из своих погребов, будто бы это кровь Господня. Вы не можете запретить добрым французам посещать кое – какие трактиры в этой слободе, когда известно, что трактирщики получили возможность завозить сюда прекрасные вина из деревни. Испанцы встречают французов по – благородному. Необходимо только соблюдать приличия: если хочется поразмяться, ругаемся у себя на половине с соотечественниками, а тут с этими, поскольку они враги, надо душевно раскланиваться. И поэтому скажу открыто, что на половине у испанцев гораздо скучнее, чем на квартирах, где мы. Переселяйтесь скорее. Сегодня идем петь серенаду одной красотке, которая много дней пряталась от нас, как от черта, а позавчера наконец выглянула в окошко».
Так и вышло, что вечером Роберт сошелся с пятью знакомыми хватами из окружения Туара. Не отстал от компании и аббат, который по этому случаю разоделся в кружева и фестоны и имел атласную перевязь. «Извини нас Господь, – проговорил он с лицемерной гримаскою, – надо же утихомирить свой дух, чтобы, как требует долг, свершать геройства…»
Окно выходило на площадь испанской части Казале, но в этот час вечера испанцы, как ожидалось, торчали по кабакам. В четырехугольном небе, ограниченном низкими крышами и вершинами деревьев, обсадивших площадь, отдыхала луна, с ровным светом, почти без ряби пятен, и смотрелась в зеркальце фонтана, шелестевшего в середине тихого квадрата.
«О Диана сладчайшая, – произнес Сен – Савен. – Сколь покойны и мирны сейчас твои города и деревни, им неведомы бой и война, селениты живут натуральным счастием, безгреховно».
«Не богохульствуйте, месье де Сен – Савен, – возразил ему аббат. – Если бы Луна и обиталась, как фантазирует этот сочинитель Мулине, вопреки теории Писанья, злополучны должны бы быть лунные жители, живя не с Боговоплощеньем».
"И прежесток должен быть Господь Создатель, лишая их этой опоры, " – парировал Сен – Савен.
«Не пытайтесь проникнуть в Божеские тайны. Господом не приобщены к Сыновней проповеди и туземцы в обеих Америках, однако ныне своей великой милостью Бог направляет туда миссионеров, лучом веры тьму пронизающих».
«Тогда, почему его святейшество римский папа не посылает миссионеров на Луну? Что, селениты не дети Бога?»
«Не говорите глупости!»
«Я пренебрегу, что вы назвали меня глупцом, господин аббат. И готов пояснить вам, какая тайна укрывается за моей глупостью, тайна, которую его святейшеству нежелательно обнародовать. Если бы миссионеры познакомились с живущими на Луне и разглядели их так же, как разглядывают прочие миры, которые распахиваются их взору, а нашему взору недоступны, они задумались бы: не обитают ли и в тех мирах существа, напоминающие нас. И задали бы себе вопрос: а неподвижные светила, не множество ли это солнц с собственными лунами и планетами? А обитатели этих планет, не глядят ли они на другие солнца, нам с вами неведомые? И до бесконечности».
«Господу было угодно сотворить нас так, что мы не в силах помыслить бесконечность, и довольствуйся, род людской, данным quia».[17]
«Серенада, серенада! – тормошили их прочие. – Вон то окно». Окно озарялось изнутри розовым полусумраком, увлекавшим воображение в глубь несбыточного алькова. Но спорящие, похоже, раззадоривались.
«Присовокупим, – издевательски настаивал Сен – Савен, – что будь наш мир конечен и окружайся он Ничем, конечен должен бы быть Бог. Господу присуще, коли вас слушать, быть на земле и небе и в каждом месте, и разумеется, ему невместно быть в таком месте, где ничего нету. Ничто, это не – место. Или же для расширения мира Богу бы следовало расширить самого себя, Бога. Значит, родиться в таких местах, где прежде его не бывало, что противоречит его претензиям на вечность».
«Это уж слишком. Вы оспариваете вечность Всевечного. Я не могу позволить. Настал тот миг, когда я вас уничтожу. Пусть ваше пресловутое остроумие кончает нас пиявить!» – Аббат выхватил шпагу.
«Ну это как вам угодно, – ответил Сен – Савен, салютуя и принимая стойку. – Но я вас уничтожать не стану. Моему королю нужны солдаты. Слегка подпорчу вас, чтоб остальную жизнь вы провели в уродской маске, как итальянский комедиант, самая уместная вам личина. Вы получите рубец от глаза через всю щеку, но сначала я прочту вам лекцию по философии натуралис, а потом, в конце посылки, разрисую как Бог черепаху».
Аббат налетел, разъяренный, стремясь зарубить его с ходу, выкрикивая, что ядовитую вошь, гниду, гадюку он прикончит без сострадания. Тот отпарировал, сделал в свою очередь выпад, прижал аббата к дереву, все это, не прекращая громким голосом философствовать.
«Ах, эти штоссы и парады вульгарны до невозможности! Только ослепившись гневом, делают подобные выпады. У вас никакого понятия об Идее Фехтования. И никакого ближнелюбия, слыша, как вы поносите вшей и с гнидами. Вы животное до такой степени мелкое, что не в силах вообразить мир в виде большого животного, что показывал божественный Платон. Попробуйте, представьте, будто звезды суть миры, обитаемые тварями, и что каждая живущая в них тварь воплощает собою мир с собственными насельниками, и тогда без противоречия выходит, что и мы, и лошади, и слоны суть миры для чужеядных насекомых, на нас жительствующих. Они не в силах прозревать нас по причине нашей громады, и точно так же мы не прозреваем миры более громадные, несовместимые с малыми нами. Не исключено, что гнидская цивилизация воспринимает вашу особу как вселенную, и когда одна из вшей проползает сквозь ваши заросли ото лба до затылка, ее товарищи уважают первопроходицу, коснувшуюся пределов знаемой земли. Этот малый народец принимает ваши космы за леса, а после того как я вас взрежу, раны покажутся живущим на вас блохам озерами, если не морями. Вы причесываетесь, а для них это бури с океанскими приливами и отливами, но к прискорбию, их спокойствие возмущается что ни попадя, памятуя вашу привычку то и дело приглаживаться, как женщина. Вот я срежу одну бомбошку, вырву этим возглас печалования, а у ваших обитателей будет чувство землетрясения, опля!» – он оторвал кончиком шпаги позумент, почти распотрошив парчовый камзол аббата.
Тот содрогался от ярости, отскочил на середину площади, непрерывно оборачиваясь, чтоб сохранять за плечом пространство для отступления, и пробовал финт за финтом, пока противник не прижал его спиною прямо к фонтану.
Сен – Савен порхал вокруг аббата, как бы даже не атакуя. «Закиньте голову, месье аббат, взгляните на Луну и уразумейте, что ежели ваш Бог сподобился создать бессмертной душу, с него бы вполне сталось сотворить безграничный мир. Но если мир безграничен, и это распространяется как на пространство, так и на время, следовательно, мир вечен, а поелику мир вечен, он не нуждается в Создателе, что делает Творца совсем ненужным. Вот так казус, драгоценнейший аббат! Если Бог бесконечен, вы не можете ограничить его могущество. Он не сможет никогда ab operae cessare (Перестать работать (лат.)), и следовательно, окажется безграничным мир; но если мир безграничен, Бога в нем уже не станет; как вскорости не станет бантиков на вашем наряде!» И завершая свою речь живым примером, он отодрал своим оружием еще какие – то ленточки и побрякушки, которыми аббат, видно, тщеславился. Потом он пододвинулся к противнику, повернув острие под углом к небу; аббат, видя смену ангарда, попробовал ткнуть, Сен – Савен рубанул наотмашь по клинку шпаги; аббат разжал пальцы, эфес выскочил, он же левой рукой, унимая боль, обхватил запястье правой.
«О, – вопил священнослужитель, – как бы мне наконец тебя расквасить, блудодей, нечестивец, отродье всех растрепроклятых святых Парадиза, разрази тебя в кровь Христову!»
Окошко прелестницы открылось, кто – то высунулся и возмутился. Все участники, похоже, запамятовали первозамысел экспедиции и толпились около дуэлянтов, те же с возгласами танцевали вокруг фонтана, Сен – Савен изводил противника полукруглыми парадами и точечным колотьем.
«Кстати о Христовой крови, мсье аббат, – ерничал он. – Ваша Римская Святая Церковь вам вдолбила, будто наш грязный шарик – центр мира и весь мир пляшет вкруг Земли по – скоморошьи и наигрывает музыку сфер. Осторожно, вы слишком глубоко залезли в фонтан, замочите фалды, будете как старичок с недержаньем… Ну, а если посреди великой пустоты крутятся миры, числа коим нету, как полагал один философ, которого ваша братия спалила на площади в Риме, неисчислимые миры, обитаемые такими, как мы, существами, и если всех создал этот ваш Господь, как же сделать, чтоб Христос воскресал?»
«Как сделать, чтоб ты сдох, чертова кукла!» – надрывался аббат, с трудом отбивая Сен – Савенову кварту с кругом.
«Что, Христос воплотился только однажды? Значит, первородный грех совершился только раз и только на нашем шаре? Виданная несправедливость! Или для прочих, обреченных существовать без Божьего воплощенья, или для нас самих, потому что только на нашу долю выпадает искупление, а другие живут в совершенстве, как прародители до греха, и радуются прирожденному счастью без всякого крестоносительства. Или бесчисленные Адамы несметно повторяли свой проступок подзуживаемые всегда Евой, и всегда с яблоком? Тогда Христу, выходит, приходилось воплощаться, проповедовать и распинаться на Голгофе бессчетно раз сколько, и может, он и ныне занимается этим, и если миры нескончаемы, нескончаемы страсти Христа. При бесконечности страсти, бесконечны и формы мученья: если вне нашей Галактики есть земля, где живут шестирукие люди, как у нас тут на Terra Incognita, Божий сын должен там распинаться не на крестовидном древе, а на шестиконечном, что, мне кажется, уместно только в комедии».
«Комедию ломал ты сам, но теперь кончишь, проклятье!» – с этими словами аббат бросился на Сен – Савена, молотя куда попало.
Сен – Савен эффектно оборонился. Миг замешательства. Аббат занес над его головой оружие, тот как будто попробовал кольнуть вниз, промахнулся и скользнул тому в ноги. Аббат отвильнул и замахнулся выше, чтоб рассечь его сверху. Но Сен – Савен, и не думавший ослаблять колени, выпрямился, как молния, приоперся на левую руку, а правая взмыла наверх: это был Удар Баклана. Кончик шпаги вошел в щеку аббата и прорезал от носа до подбородка, отрубив левый ус.
Аббат выл и богохульствовал, как не снилось эпикурейцам. Сен – Савен салютовал по – фехтовальному, а окружающие рукоплескали его искусству.
Однако именно в этот миг в глубине квартала вынырнул испанский патруль, вероятно привлеченный шумами.
Французы инстинктивно схватились за эфес оружия, и испанцам представились шесть офицеров в боевой позиции. Испанец выхватил мушкет. Прозвучал выстрел. Сен – Савен упал. Ему прострелило грудь. Начальник испанцев увидел, что четверо лазутчиков, не думая стрелять в ответ, склоняются над простреленным, разглядел залитое кровью лицо пятого француза, догадался, что его люди потревожили дуэлянтов, скомандовал кругом, и патруль испарился.
Роберт поник над своим бедным другом. «Видели, – с трудом выговаривал Сен – Савен, – видели вы, ла Грив, мою штуку? Припомните и потренируйтесь. Жалко, если фокус умрет со мною…»
«Сен – Савен, дружище, – плакал Роберт. – Не надо умирать так глупо!»
«Как, глупо? Я побил глупца. Я умру на поле боя от вражьей пули. Я сумел выдержать в жизни меру. Серьезность надоедает. Зубоскальство приедается. Философствование утомляет. Паясничество отпугивает. Я совмещал все эти стили соответственно времени и случаю, бывал и придворным шутом. Но сейчас, если рассказать этот вечер как следует, выйдет не комедия, а трагедия. Не удручайтесь, что я ухожу, Роберт. – В первый раз он назвал его по имени. – Une heure aprиs la mort, notre вme йvanouie, sera ce qu'elle estoit une heure avant la vie… Хорошие стихи, не кажется вам?»
И умер. Выработали достойную версию, при согласии и аббата: Сен – Савен погиб в схватке с ландскнехтами, подошедшими к замку. Туара и штаб осажденных отдали ему почести как герою. Аббат доложил, что в этой схватке был тоже ранен, и приготовился получить продвижение по службе по возврате в Париж.
В течение краткого срока Роберт потерял отца, возлюбленную, здоровье, друга и проиграл войну.
Не было утешения и от отца Иммануила, не вылезавшего с тайных советов. Роберт вернулся в ординарскую господина Туара, к единственному, кто хоть как – то напоминал ему семью. Пребывая на посылках у коменданта, он и наблюдал развязку войны.
13 сентября явились в замок посланники короля Франции, делегация герцога Савойского и капитан Мазарини. Помощная армия тоже вела переговоры с испанцами. Не последняя удивительность этой осады: французы просили о перемирии для того, чтобы подоспеть и спасти город; испанцы уступали на эту просьбу, потому что и в их лагере, опустошавшемся мором, дела были нехороши, усугублялось дезертирство, а Спинола цеплялся за жизнь зубами. Туара получил от делегаций такие условия перемирия, которые позволяли ему не отдавать Казале в то время, как Казале был уже потерян. Французы, согласно условиям, оставались в цитадели, а город и замок предоставляли испанцам на срок до 15 октября. Ежели к этой дате помощная армия все еще не появлялась, французы, предполагалось, уходят из цитадели и признают себя побежденными. В случае подхода армии испанцы возвращали и город и замок.
До оных пор осаждающие обязывались снабжать провиантом осажденных. Конечно, не вполне таким образом, полагаем мы, должны были проходить осады в те времена. Но именно так в те времена осадам иногда приводилось проходить. Не военные схватки, а настоящие партии в кости с перерывами, пока противник отойдет по нужде. Или же как на ипподроме: делается ставка на лучшую лошадь. Фаворитом в бегах была ожидавшаяся армия, численность которой все возрастала вместе с возлагавшимися на нее надеждами, но которой никто не видел. В Казале, в цитадели, жизнь была похожа на жизнь на «Дафне»: с мечтой об обетованном Острове и с посторонними в квартире.
Если авангарды испанцев и проявили себя довольно прилично, сейчас положение поменялось, в город заходили основные эшелоны, и казальцы вынуждены были сосуществовать с дьявольским отродьем, отбиравшим что попало, кидавшимся на женщин, искавшим городских удовольствий после долгих месяцев лесного и полевого сиденья. Разделенная по – братски между завоевателями, завоеванными и осажденными, в крепости, городе и цитадели правила свой бал чума.
25 сентября пролетел слух, будто скончался Спинола. Ликование в цитадели, растерянность захватчиков, осиротевших, как сиротствовал Роберт. Время тянулось нуднее, нежели недели на «Дафне», вплоть до 22 октября, когда было объявлено, что армия уже в Асти. Испанцы бросились вооружать замок, устанавливать мортиры вдоль берега По, не блюли (Туара негодовал) достигнутых соглашений, по которым при появлении французской армии они должны были убраться. На это испанцы, устами господина Саласара, ответствовали, что договоренности были в силе вплоть до срока 15 октября, и коль на то пошло, скорее уж французам полагалось сдать без пререканий город вот уже неделю назад, если не раньше.
24 октября с откосов цитадели заметилось великое бурление среди рядов неприятеля. Туара прикрыл своим огнем подходящих французов. В последующие дни испанцы грузили обозы на плоты и барки и отправляли в Александрию, это показалось наблюдателям из цитадели порядочной приметой. Но затем враги принялись наводить понтонные мосты через реку, готовя себе выход на равнину. Тут уж Туара не удержался и начал бомбить их из пушек. Испанцы обозлились и поарестовывали всех французов, еще находившихся в городе, зачем они там медлили, честно сказать, мне непостижимо, но Роберт излагает факты именно так, а я от этой осады готовлюсь ожидать каких угодно несуразиц.
Французы были уже близко, было известно, что Мазарини всеми силами старается предотвратить лобовую сшибку, таково данное ему поручение папы. Мазарини носился от одного воинства к другому, возвращался с донесениями в аббатство к отцу Иммануилу, снова скакал на коне, чтобы передать контрпредложения и тем и этим. Роберт его видел всегда и исключительно с расстояния, в облаке пыли, пылко раскланивающегося со всеми. Обе стороны пока что не страгивались с мест, поскольку первому шагнувшему причитался шах и мат. Роберт в конце концов усомнился, не является ли помощная армия чистым изобретением этого молодого капитана, баюкавшего одной и той же песенкой осадчиков и осажденных.
И действительно, начиная с июня, проводился съезд имперских выборщиков в Регенсбурге, и от Франции там присутствовали уполномоченные, среди которых отец Жозеф. На съезде шел передел городов и весей и, в частности, еще 13 октября были достигнуты соглашения по вопросу о Казале. Мазарини был извещен об этом сразу же, как сообщил отец Иммануил Роберту, и теперь занимался уговариванием и тех, кто приближался, и тех, кто ожидал. Испанцы тоже получали одно за другим известия со съезда, но каждое сообщение расходилось с предыдущим; дошли эти же сведения и до французов, но они опасались, что Ришелье не согласится – и он действительно не соглашался, но будущий кардинал Мазарини уже в те времена начинал действовать по собственному почину, за спиною у того, кто состоял в роли его покровителя.
Так обстояли дела 26 октября, две армии выстроились в два фрунта. На востоке, по линии холмов, в направлении Фрассинето вытянулись французы. Напротив, имея реку по левой руке, в ложбине между крепостью и взгорьем – испанская армия, и Туара лупил по ней снарядами со спины.
Гуськом вражеские колымаги выползали из городских стен. Туара собрал эскадрон из немногочисленной оставшейся у него конницы и напустил на обоз испанцев. Роберт умолял, чтоб его включили в экспедицию, но тщетно. Роберт стоял на стене как на палубе корабля, с которого некуда было высаживаться и можно было только глядеть на обширное водное пространство и на горы недоступного Острова.
Защелкали выстрелы, авангарды пошли на сближение. Туара скомандовал вылазку, открывая второй фронт против людей Его Католического Величества. Кавалерийский эскадрон выскакал из – за стен цитадели в долину, и тут Роберт с бастионов увидел черного всадника, который, не шарахаясь от первых уже летавших пуль, носился от одного строя к другому, по самой середине, по линии огня, размахивая какою – то бумагой и выкрикивая, как потом доложили близкорасполагавшиеся: «Мир, мир!»
Это был капитан Мазарини. В последних своих перемещениях от одного стана к другому он уговорил испанцев принять регенсбургские пакты. Война окончилась. Казале оставался у Невера, французы и испанцы покидали город. Видя, как строи рассеивались, Роберт быстро оседлал старого и преданного Пануфли и выехал на место несостоявшегося боя. Он видел, как дворяне в раззолоченных доспехах церемонно раскланивались друг с другом, рассыпались в комплиментах, выплясывали реверансы, на импровизированных столах подписывали и запечатывали соглашения о мире.
На следующий день начались отъезды. Прежде всех ретировались испанцы, за ними французы, царила суматоха, заключались неожиданные знакомства, обмены подарками, предложения дружбы, тем временем в городе пухли под солнцем трупы зачумленных, рыдали вдовы, кто – то из обывателей пересчитывал нажитую казну и залечивал французскую болезнь, причем нажитую не от кого иного, как от собственной супруги.
Роберт попытался собрать своих батраков. Но об ополчении ла Грив не имелось известий. Кто – то, видимо, помер в чуму, другие поразбредались. Роберт предположил, что они возвратились в деревню. Наверное, от них и его мать приняла известие о гибели мужа. Роберт подумал, что должен бы быть рядом с нею в тяжкий час. Но он не умел знать четко и ясно, в чем состоит его долг.
Трудно сказать, из – за чего расшаталась его вера – из – за рассуждений ли Сен – Савена о бесконечно малых и бесконечно больших мирах, о пустоте без Бога и без правил? Из – за уроков осмотрительности Салетты и Саласара? Или же по вине упражнений в Героическом Остроумии, которое отец Иммануил преподносил ему как единственную науку?
Читая, как он обо всем этом вспоминает во время сидения на «Дафне», я прихожу к выводу, что в Казале, потеряв и отца и себя самого на войне, имевшей много смыслов и никакого смысла, Роберт научился видеть всеобъемлющий мир как хитросплетение ошибок, за которым уже не стоит Автор; а если Автор и есть, он как будто теряется, переиначивая самого себя со слишком многих точек зрения.
Если там Роберт соприкасался с миром, у которого больше не имелось центра, а имелись одни периметры, на «Дафне» он ощущал себя действительно на самой дальней и самой затерянной периферии, ибо центр, если и существовал, центр был напротив, а Роберт являлся неподвижным сателлитом центра.
15. ЧАСЫ (СРЕДИ ПРОЧИХ И МАЯТНИКОВЫЕ)[18]
Думаю, из – за этой неподвижности вот уже добрых сто страниц я рассказываю о событиях, предварявших высадку Роберта на «Дафну», а на самой «Дафне» не даю случиться ничему. Если дни на опустошенном корабле пустопорожни, нельзя упрекать за это меня, который и так не вполне уверен, что повесть заслуживает пересказа; не виноват и Роберт. Его, в исключительном порядке, можно укорить, что он потратил день (слово за слово, а протекло часов тридцать с тех пор, как у него украли яйца), пытаясь вытеснить мысль о единственном варианте, при котором его сидение на корабле приобретало интерес. Он понимал с самого начала, что «Дафна» не так уж непорочна. На этой деревяшке витал, или в ней таился, некто или нечто, какой – то не – он. Даже на этой развалюхе не было возможности прочувствовать осаду в чистом виде; снова враг был прямо у него в доме.
Ему бы заподозрить нехорошее еще с ночи метафизического объятия с Островом. Тогда, очувствовавшись после бреда, он ощутил жажду, кувшин был пуст, он пошел искать бочонок. Те, что он установил на верхней палубе для сбора дождя, были непомерно тяжелы; в провиант – камере, он помнил, хранились бочонки поменьше. Он спустился туда и подхватил первый подвернувшийся – позднее, размышляя, он сказал себе, что как – то уж слишком подозрительно подвернувшийся, – и, занеся в каюту, поставил на стол и прильнул к вертку.
Текла не вода, и закашлявшийся Роберт понял, что в бочонке содержался горячительный настой. Причем не вино, определил он как исконный крестьянин, и не перегнанное вино. Тем не менее, питье было ему не противно, и в припадке неожиданной веселости он хватил изрядную порцию арака. Он не обеспокоился мыслью, что, если все бочонки в продовольственном отсеке таковы же, может создаться неприятное положение с пресным питьем. Он не стал себя спрашивать, почему во второй вечер, когда он приникал к первому попавшемуся носику в провиантском трюме, вытекала питьевая вода. Только гораздо позднее он уверился, что Некто выставил после первого его посещения свой коварный подарок, причем так, чтобы он попадался первым. Кому – то требовалось довести его до пьяной одури, получить над ним власть. Если таков был замысел, Роберт подыграл противнику – ретивее невозможно. Не думаю, чтобы он выпил много водки, но для новобранца его разряда даже и нескольких стаканов было в избыток.
Из рассказа явствует, что Роберт пережил наступившие события в состоянии охмеления и что он охотно возвращался в это состояние и в последующие дни.
Как положено запьяневшему, Роберт уснул, но был во власти еще более жестокой жажды. Тягучий сон возвратил его воспоминанием в последние минуты в Казале. Перед отбытием он ходил прощаться с отцом Иммануилом, тот как раз разбирал и упаковывал свою поэтическую машину, отъезжая в Турин. Потом, простившись с иезуитом, Роберт оказался на улице в потоке испанских и имперских экипажей, вывозивших детали осадной техники и бомбардирных орудий.
Именно эти зубчатые колеса и населяли его сон. Слышались скрип шестеренок, шуршанье валов, и эти шумы не могли происходить от ветра, потому что море стояло тихо как масло. В неприятном полубреду, как те, кто при пробуждении воображают, будто сон еще длится, он попытался разлепить веки и опять услышал все то же шелестенье, шедшее либо со второго яруса, либо из трюма.
Он поднялся, болела голова. Для поправки ему не пришло в голову ничего умнее как снова присосаться к крану. Глотнув, он занемог еще хуже. Вооружился, не с первого раза попавши за кушак кинжалом, многократно осенился крестным знамением и полез вниз по трапу, качаясь.
Под ним, как и предполагалось, проходил вал руля. Он сошел еще ниже и оказался на втором ярусе: пойди он в сторону носа, и попал бы в теплицу. В сторону кормы имелась дверь, которую он раньше не открывал. Оттуда и доносилось сейчас, и очень громко, трескотание многообразное и неоднородное, взаимоналожение многих ритмов, среди которых можно было вычленить и какой – то тик – тик, и какой – то так – так, но общее впечатление давало что – то вроде тик – тик – так – пагатам – тюк – стук – тетете – тук; как будто бы за дверью находился целый легион пчел со шмелями и все они бешено шарахались по самым различным траекториям, бились в стены и стукались о других; жужжало так сильно, что он боялся растворить двери, опасаясь угодить в мельтешню одуревших атомов перенаселенного улья.
После долгого замешательства, решился. Прикладом ружья шарахнул по двери, сбил навесной замок и вошел.
Отсек освещался через распахнутый настежь порт и был отведен под часы.
Часы водяные и песочные, солнечные часы, бессмысленно пылившиеся на стенах, но в особенности много было механических, расставленных на стеллажах и полках, движимых медленным опусканием гирек и контргирек, оживляемых колесиками, вгрызавшимися в другие колеса, а те цеплялись за следующие, покуда последняя шестерня не затрагивала то одну, то другую неодинаковую лопаточку на концах вертикального шкворня, так чтобы они описывали полуокружность всякий раз в ином направлении, и своим непристойным вихлянием шевелили балансир, а он двигал горизонтальную ось, сопряженную с верхним концом балансира. Были пружинные часы, в которых рифленый конус оборачивался в ритме разматывающейся цепочки, влекомой круговым движением барабана, завладевавшего все новыми звеньями ее.
Некоторые из этих часов прикрывали свою механику ржавыми накладками из железа и окисленной чеканкой и позволяли видеть только медленную пару стрелок; но большинство выставляло напоказ хрипучую начинку, походя на композиции Пляски Смерти, в которых единственное, что шевелилось, это хихикающие скелеты с гибельной косой.
Все эти механизмы жили. Крупные клепсидры сочили песок, в то время как маленькие почти уже перепустили песок и воду в нижнюю половину. Все прочее было скрежетом зубовным и астматической икотой.
Кто попадал сюда первый раз, мог подумать, будто скопление часов простирается бесконечно: задняя стена клетушки закрывалась полотном, изображавшим анфиладу покоев, заполненных до предела часами, одними часами. Но даже разогнав этот морок и принимая всерьез только часы, так сказать, из плоти и крови, было от чего ополоуметь.
Может показаться неправдоподобным (вам, кто читает эту историю с отстранением), но потерпевший крушение, среди водочных паров, на брошенном судне, узрев сотни механизмов, выстукивающих почти что в унисон повесть его бесконечного узничества, прежде всего начинает размышлять о самой повести, а не о ее авторе. Размышлял и Роберт, осматривая одну за другой эти игрушки, символы преждевременного старения подростка, приговоренного к медленной смерти.
Il tuon dal ciel fu dopo[19], пишет Роберт. Отрешившись от кошмара, он сдался перед необходимостью раскрыть его причину. Если часы были в рабочем состоянии, кто – то же должен был их завести. А если они были снабжены долговременным заводом, если кто – то закрутил пружины за некоторое время до появления на корабле Роберта, Роберт услышал бы их кряхтенье гораздо прежде, проходя мимо этой двери в предыдущие проведенные на «Дафне» дни.
Будь это только одно устройство, можно бы было вообразить, что оно предрасположено к самопуску и что случайно откуда – то приключился первоначальный толчок. Подрагиванье судна? Или чайка влетела в открытый люк и зацепила за рычаг? Разве не бывает, что сильным ветром сотрясается колокол, или распахиваются неплотно притворенные ставни окон?
Но чайка не может запустить единым ударом несколько дюжин часов. Выходит, независимо от того, существовал ли Феррант или нет, в присутствии постороннего на корабле невозможно было сомневаться.
Посторонний приходил в часовой отсек и зарядил механизмы. Зачем это понадобилось ему, был первый вопрос, однако не самый срочный. Вторым вопросом было, куда он после этого делся.
Значит, предстояло исследовать трюм. Роберт сказал себе, что нет иной перспективы, но продолжая убеждать себя в необходимости действия, мешкал с его исполнением. Он сознавал, что не вполне в себе, и снова вскарабкался на палубу, умылся дождевой водой и, слегка упорядочив мысли, задумался об этом Постороннем.
Это был не туземец с острова и не уцелевший матрос, от которого можно было ждать чего угодно: дневного налета, ночного подкрадывания, просьб о пощаде – но только не кормления куриц и не завода автоматов. Значит, на «Дафне» прятался человек образованный и миролюбивый. Может быть, тот, что собрал коллекцию мореходных карт для лоцманской рубки. Что означает – учитывая, что он имеет место и имел его еще до появления Роберта, – что речь идет о Правомочном Постороннем. Прелестно, но остроумная антиномия не умаляла Робертовой тоскливой злости.
Если Посторонний правомочен, с чего же он таится? Опасаясь неправомочного Роберта? А решив запрятаться, зачем же он выказывает свое присутствие, заводя механический концерт? Может, человек извращенного рассудка испугался Роберта, но не способен противостоять ему и задумал его погубить, доведя до сумасшествия? Но какой ему с того прок, учитывая, что, оба отверженники на этом рукотворном острове, они бы могли надеяться только на пользу от союза с товарищем по несчастью? Не исключено, подвел итоги Роберт, что «Дафна» хранит какие – то тайны, которыми Этот Самый не расположен делиться с другими.
Значит, золото, значит, алмазы и все сокровища Неизученного Пространства, Соломоновых Островов, о которых говорил ему в Париже Кольбер…
Вот тут – то, затронув мыслью Соломоновы Острова, Роберт обрел свою догадку. Ну разумеется! Часы! Что они тут делают, кучи часов на корабле, держащем курс на море, в котором от зари до захода время определяется по солнцу, а больше нечего знать? Неведомый Лазутчик довлекся до этой далекой параллели в погоне, подобно доктору Берду, за Точкой Отсчета! Punto Fijo!
Ну конечно, разумеется, несомненно! Игрою ошеломительной конъектуры Роберт, уехавший из Голландии, ставший соглядатаем по воле Кардинала, назначенный шпионить за тайными манипуляциями британца, засланный тайным агентом на голландский корабль в поисках Отсчетной Точки, обретался в данный момент на чужом корабле (голландском) и во власти Того Самого, неизвестно какой национальности, занятого расследованием именно этой тайны.
16. ДИСПУТ О СИМПАТИЧЕСКОМ ПОРОХЕ[20]
Как Роберт угодил в эту историю?
Он относительно слабо освещает годы, которые протекли с его возвращения в Грив и до входа в парижские салоны. Из рассеянных намеков явствует, что он помогал матери до своего двадцатилетия, вяло правил батраками, ведал севом и молотьбой; но когда мать последовала за супругом в могилу, Роберт осознал, насколько ему чужд этот быт. Тогда он, по – видимому, доверил имение родственнику, выговорив себе примерный доход, и отправился познавать мир.
Он поддерживал переписку кое с кем узнанным в Казале. Друзья бередили в нем волю совершенствовать знания. Как – то вышло, что он переселился в Экс – ан – Прованс. Роберт благодарно вспоминает два года, проведенные в доме тамошнего дворянина, сведущего в науках, с богатой библиотекой, содержавшей кроме книг произведения искусства, антики и чучела. Благодаря хозяину дома он свел знакомство с учителем, которого почтительно приводит в пример при любой оказии, с Диньским каноником, называемым еще le doux prкtre. Именно от него Роберт взял рекомендательные письма, с которыми неизвестно которого числа и года наконец прибыл завоевывать Париж.
Там он сразу обратился к друзьям каноника. Ему посчастливилось, его ввели в изысканнейшее в Париже место. Роберт рассказывает о кабинете братьев Дюпюи, и как его мышление ежедневно, ежевечерне обогащалось в обществе образованных людей. Упоминает и другие кабинеты, посещавшиеся им, где были собрания медалей, турецких ножиков, камней агата, математических редкостей, раковин многих Индий…
На каких перекрестьях он проводил веселый апрель (а может быть – май) своей молодой поры, указывают частые в его записках отсылки к учениям, которые выглядят неуместными в сочетании. Он целыми днями усваивал от каноника, как устроен универс, состоящий из атомов, в согласии с учением Эпикура, и все же замышленный божественным провидением и подчиняющийся ему; а потом, влекомый тою же любовью к Эпикуру, уходил вечерами беседовать с товарищами, все они звали себя эпикурейцами и умели перемежать диспуты о вековечности мира походами к прелестницам не слишком серьезного нрава.
Он описывает ораву беззаботных друзей, они в двадцать лет обладали столькими знаниями, что призавидовали бы пятидесятилетние. Линьер, Шапель, Дассуси – певец и поэт, расхаживавший с лютней, Поклен, переводчик Лукреция, с его мечтами сочинять комедии – буфф, Эркюль Савиниано, прославленный отвагой при осаде Арраса, а ныне занятый сочинением любовных деклараций к воображаемым возлюбленным, зачинщик многих флиртов с юношами из благородных домов, от которых, судя по его собственной болтовне, приобрел итальянскую болезнь; в то же время он подымал на смех одного приятеля, распущенного, как и он, что тот – де «ублажается мужественной любовию», и что простимте – де тому застенчивость, она понуждает его вечно околачиваться за спинами у знакомых.
Понимая, что приобщен к ареопагу достойных духом, Роберт сделался если не всеведущим, то неприятелем невежества, которое, как ему становилось ясно, торжествовало при французском дворе и в домах забогатевших мещан, чьи книжные полки были заставлены пустыми коробками из левантинской морщеной кожи с именами лучших сочинителей золотом по корешкам.
В общем, Роберт попал в среду так называемых honnкtes gens, которые, хотя в большинстве принадлежали не к кровным аристократам, а к жалованному дворянству, были солью Парижа. Но он был молод, жаден до новых впечатлений, и наряду со своими учеными интересами и с либертинскими забавами не оставался холоден к обаянию столбового вельможества.
Много вечеров подряд во время прогулок он жег глазами фасад дворца Рамбуйе на улице Сен – Тома – де – Лувр, разглядывал фронтоны, фризы, архитравы и пилястры, мозаику красного кирпича, белого камня и темноцветных сланцев.
Он глядел на освещенные окошки, видел, как гости съезжаются, пытался вообразить знаменитый зимний сад, до чего он должен быть великолепен, рисовал в фантазии интерьеры маленького царства, которым восхищались все в Париже, сложившегося вокруг незаурядной женщины, убежавшей от другого двора, порабощенного капризами монарха, неспособного оценить истинную утонченность духа.
В конце концов, Роберт решился попытать счастья. Приехав из заальпийской земли, он мог рассчитывать на любезный прием в доме госпожи, благорожденной от матери – римлянки, дочери самой древней в Риме фамилии, их имя восходило к знати Альбы Лонги. Не случайно за пятнадцать лет до того почетным гостем замка именно этой дамы был кавалер Марино, являвшийся демонстрировать французам пути нового литературного творчества, затмевающего поэзию древнего мира.
Роберту удалось быть принятым в святилище элегантности и знаний, в знакомство благородных мужчин и прециозниц (prйcieuses), образованных без педантичности, галантных без либертинства, веселых без вульгарности, пуристов без пережима. Роберт почувствовал себя уместно в их сборище. Он дышал воздухом большого города, воздухом двора, но его не принуждали пресмыкаться перед требованиями обходительности, которые преподавал ему синьор де Салазар в Казале. Здесь никого не заставляли приспосабливаться к воле властодержателей, наоборот, призывали подчеркивать оригинальность. Не подражать другим, а состязаться – хотя и соблюдая правила хорошего тона – с личностями ярче себя. Нужно было выделяться не куртуазностью, а смелостью; выказывать непринужденность в разумной и содержательной беседе; уметь изящно формулировать глубокие мысли… Сервильность не ценилась, ценился обостренный ум, отважный, как на дуэли.
Он приучался избегать напыщенности, оттачивал умение скрывать натугу и труд, чтобы все сказанное или сделанное казалось естественным даром, чтоб достигалось совершенство в искусстве, которое в Италии именуется непринужденностью, в Испании despejo.
Привыкнув к просторам Грив, где ветер пропах лавандой, в отеле Артеники Роберт дивился кабинетам, благоухавшим ароматными цветами, везде букеты и корзины, вечная весна. Немногочисленные виллы, которые он посещал до тех пор, состояли из мелких горниц, утесняемых гигантским проемом парадного вестибюля. У Артеники лестница шла в глубине двора, в углу, а главенствовали в доме анфилады кабинетов и зал, с высокими окнами и дверями, симметрично прорезанными посреди стен. На стенах не было обычной унылой штукатурки в колорите ржавчины и кожи. Стены в палаццо Артеники были разноцветные, и Синяя Спальня хозяйки была обтянута синим штофом, расшита золотом и серебром.
Артеника принимала друзей в кровати в комнате, заставленной ширмами, завешанной коврами, чтобы не проникала зима. Она не выносила ни света дня, ни пыланья камина. Огонь и дневной свет разогревали кровь у нее в жилах и приводили к потере чувств. Однажды забыли у нее под кроватью грелку с углями, и у нее приключилась рожа. Она напоминала цветок, не терпящий ни прямого солнца, ни холода, из тех, для которых садовники создают особенный климат. Тенелюбивая Артеника принимала в постели, засунув ноги в мешок из медвежьего меха и нахлобучив на голову спальные чепцы в таком количестве, что, по ее же забавному выражению, глохла на Святого Мартина и снова обретала слух на Пасху.
Хоть уже не была молода, хозяйка дворца имела идеальную внешность: крупная, хорошо сложенная, с чудесными чертами лица. Невыразимо было сияние ее глаз, не внушавших игривые чувства, а внушавших любовь, соединенную с робостью, и облагораживавших сердца, которые они зажигали.
В этих залах хозяйка устраивала, не навязывая, диспуты о дружбе и любви, легко переходя на темы философии, политики, морали. Роберт открывал для себя достоинства противоположного пола в самых рафинированных проявлениях, обожал с почтительной дистанции недостижимых принцесс – красавицу мадемуазель Полетт, прозванную «львицей» за ее гордо разметанную гриву, и прочих дам, умевших сочетать с красотой то остроумие, которое старомодные Академии признавали только за лицами мужского пола.
Окончив несколько классов этой школы, он созрел для знакомства с Владычицей Сердца.
В первый вечер она явилась пред ним в черных покрывалах, завуалированная, как скромная Луна, что прячется под тюлем облак. Молва, le bruit, которая единственная в парижском свете занимала место истины, донесла до него противоречивые вести. Будто она самоотверженно вдовеет, но не по мужу, а по любовнику, и упивается трауром, точно символом утраченного господства. Кто – то нашептал ему, будто она прячет свой цвет кожи, являя собой божественную египтянку, прибывшую из – за Морей.
Какова ни была бы истина, от первого шуршанья ее шелков, от легкой поступи, от тайны лика сердце Роберта было пленено. Он озарялся ее блистательной темнотою; воображал ее светозарной птицею ночи; гадал, трепеща, каким волшебством ей удавалось отуманить лучи, осиять сумерки, превратить в молоко чернила, в черное дерево слоновую кость. Оникс лоснился в ее прядях, легкая ткань подчеркивала, овевая, абрис лица и фигуры, посверкивающий серебряной тусклотою небесных планет.
Внезапно, однако, в самый первый вечер их встречи, вуаль на мгновенье соскользнула и он разглядел полумесяц чела и яркую глубину очей. Два влюбленных взора, когда встречаются, скажут друг другу больше, чем могли бы выговорить за день все языки этого мира, обольщал себя Роберт, уверенный, что она на него посмотрела, и, посмотревши, увидела. Дома он сел писать письмо.
"Сударыня,
пламя, коим вы меня накалили, дымит ужасно едко, так что вы не можете отрицать: от него ваши очи мрачатся, атакуемые такими почернелыми парами. Сама уж мощность вашего взора вывалила из моей руки оружие надменности и понудила вопрошать, дабы вы истребовали жизни моей. Насколько сам я оказал вспомоществование вашей виктории, я, приступивший к поединку, как некий, кто намеревается быть побежденным, обнажив для вашего приступа самую беззащитную долю моего тела, сердце, которое и перед этим рыдало кровавыми слезами, и таким образом вы заране обездолили влагой мой дом и сделали его добычею пожара, которого искрой послужило ваше хоть мимолетное внимание!"
По его мнению, письмо так изумительно вдохновлялось правилами аристотелевой машины отца Иммануила, демонстрируя Даме натуру единственного из ее знакомцев, способного на подобную нежность, что он не счел неукоснительным подписываться. Он еще не знал, что прециозницы коллекционировали образчики любовных писем, как воланы и фестоны, ради концептов, а не ради отправителей.
Недели и месяцы ответа не было. Владычица Сердца тем временем и впрямь отрешилась от траура, сбросила покрывало и оказалась наконец в сиянии своей отнюдь не мавританской кожи, в шелку блондинистых локонов, во всем великолепии зрачков, уже не прячущихся, – окон Авроры.
Но теперь, имея возможность свободно обмениваться взглядами, он предпочитал, когда они были обращены к другим; он упивался музыкою слов, не для него произносившихся. Он не мог уже жить без ее света, но впитывал свое наслаждение в тусклом конусе тени от другого тела, поглощавшего ее лучи.
Он услыхал, как ее звали Лилеей, конечно, это был прециозный псевдоним прециозницы, он прекрасно понимал, что такие имена даются и берутся для игры. Сама маркиза, хозяйка дома, именовала себя Артеникой, анаграммируя подлинное имя Катерина, и было известно, что два столпа комбинаторного искусства, Ракан и Малерб, предлагали варианты «Эракинта» и «Каринтеа». Тем не менее, Роберт был совершенно уверен, что никакое иное имя не могло годиться его госпоже, истинно лилейной в белоснежной благоуханности.
Он посвящал Лилее любовные стихи, систематически уничтожая их, как недостойные воспеваемой:
"Твой вызывает гнев,
что я твой лик узрев,
Сладчайшая о Лилея,
что в мраке цветет, белея!
Гонюсь за тобою – прочь мчишь;
глаголю к тебе – молчишь…"
На самом же деле он вовсе не говорил с нею, разве что взглядами, исполненными агрессивного обожания, потому что чем сильнее любовь, тем сильнее озлобленность. С дрожью холодного огня, возбуждаемого хилым здоровьем, с душою легкой как свинцовая пушинка, влекомый на голгофу любви без взаимности, он продолжал отправлять Госпоже неподписанные письма, слагал стихи к Лилее, бережно хранил лучшие из них и перечитывал каждодневно.
Так он слагал и не слал:
"Лилея, Лилея, где ты? Где скрылася без ответа?
Лилея, ты свет небес, что просиял и исчез".
Тем увеличивалось ее присутствие в его судьбе. Он проследил вечером, куда она возвращалась с камеристкой («Чрез сумрачный лес прошед, увидел твой беглый след»), и таким образом разведал, в каком доме она жила. Теперь он приходил к этому дому перед часом утренней прогулки, дожидался Дамы и следовал за ней неотступно. Даже по прошествии месяцев он способен был назвать день и час, когда был очарован ее новой прической (и создал стихотворение о косах, «души тросах», змеящихся над чистым ликом), и вспоминал тот волшебный апрель, когда она впервые вышла в пелерине цвета золотого дрока, которая так пристала к летучей ее поступи – лету «солнечной птицы» – и прошествовала при первом весеннем ветре.
Иногда, провождая ее повсюду как соглядатай, он возвращался по собственному пути, обегал кругом квартала и выходил из – за угла ей навстречу; следовал робкий поклон. Госпожа воспитанно улыбалась, удивленная совпадением, и оделяла его беглым кивком, не более чем требовали приличия. Он застывал посередине дороги, подобно соляному столбу. Проезжающие телеги плескали на него, сраженного в любовной баталии.
За несколько месяцев Роберт проиграл примерно пять подобных битв. Он терзался по поводу каждой, как будто она была и первой и последней, и убеждался, что при такой частоте, которая их отличала, они не могли являться результатом случайности, может быть. Госпожа сама как – то способствовала судьбе?
Пилигрим ускользающей Святой земли, вечно маемый страстью, он хотел быть ветром, колышущим ей волосы, утренней влагой, ласкающей ее тело, сорочкой, что нежила ее ночью, книгой, которую она нежила днем, перчаткой, гревшей ей руку, зеркалом, имевшим почетное право отражать все ее позы… Он узнал однажды, что ей была подарена белка, и долго думал о забавном существе, как оно, растомленное ее поглаживаниями, прижимает невинную мордочку к девственным всхолмиям, а пушистый хвост касается ее щеки.
Нескромность воображаемой картины его встревожила; виною была горячность. Свои дерзость и раскаяние он впечатлил в сокрушенные строфы, а потом говорил себе, что светский человек может влюбляться как безумец, но все же не как дурак. Только выступив с остроумною речью в Синей Спальне, он получал шанс выиграть любовное ратоборство. Новичок в галантных ритуалах, он скоро уразумел, что прециозницу можно завоевать только силою слова. Роберт слушал дискуссии в салонах, где благородные люди состязались как на турнире, но опасался, что не готов бросить перчатку.
Имея доступ к ученым кабинета Дюпюи, он начал обдумывать, не попытаться ли пересказать у Артеники основания какой – либо новой науки, еще неведомой в обществе, сопоставив их с наукой нежного сердца. Вскоре вслед за этим, благодаря встрече с господином Д'Игби, он и нашел тему своей речи, той самой, которая впоследствии довела его до погибели.
Господин Д'Игби, во всяком случае, среди парижан он был известен под этим именем, англичанин, встретился Роберту сначала у Дюпюи, а потом в каком – то салоне.
Не прошло и трех пятилетий с тех пор, как герцог Букингем доказал, что и англичанин может прожить жизнь как роман и быть способен на галантные безрассудства. Ему рассказали, что французская королева прекрасна и горда, и этой мечте он подчинил свое существованье. Во имя ее он и умер, проживши длительное время на корабле, где велел воздвигнуть алтарь Владычице. Когда стало известно, что Д'Игби, и именно по поручению Букингема, за дюжину лет до того участвовал в корсарской войне с испанцами, мир прециозниц пришел к выводу, что он обворожителен.
Что касается кабинета Дюпюи, там англичан не сильно жаловали. Их ассоциировали с такими личностями, как Роберт Флудд – Robertas a Fluctibus, Medicinae Doctor, Златой всадник и Оксфордский Рыцарь, против которого было написано множество буклетов; его порицали за чрезмерную приверженность к оккультным представлениям о природе. Но в их среду все – таки был вхож такой просвещенный священнослужитель, как господин Гаффарель, который по части верования в невиданные дивные дива, по слухам, не уступал никакому британцу, а Д'Игби, с другой стороны, продемонстрировал, что способен судить и рядить с великим вежеством о необходимости Пустоты, причем в компании таких первоученых натурфилософов, которые испытывали ужас от всякого, кому был присущ «ужас пустоты» – horror vacui.
Скорее уж репутация Д'Игби страдала пред лицом некоторых милых женщин, и как раз потому, что он изобрел притирание для лица, а у дам пошли от того прыщи. Тогда стали шептаться, будто не иначе как по вине сваренного англичанином гадючьего декохта отошла в небытие в позапрошлом году его любимая супруга Венетия. Но все это была клевета завистников, кому не давала покоя выгодная слава его лечения от почечных камней на основании разведенного коровьего помета и некоторых частей зайца, заеденного псом. Но рассказы о подобном вряд ли бы возбудили энтузиазм в обществах, где принято было заботливо подбирать, в присутствии особ стыдливого пола, такие слова, где не содержалось ни единого слога, имевшего хоть отдаленно неблагопристойный звук.
Однажды вечером Д'Игби продекламировал для собравшихся в салоне стихи одного поэта его земель:
Как праведники, отходя,
Неслышно шепчутся с душой,
Друзей в сомнение вводя:
«Уже не дышит». – «Нет, живой».
Так распадемся мы сейчас:
Без бури вздохов, ливня слез;
Спасем от нечестивых глаз
То, что изведать довелось.
Сдвиг почвы – бедствия пример:
Он порождает страх и крик;
Но тихий сдвиг небесных сфер
Всегда невинен, хоть велик.
Любовь земная оттого
Разлук не терпит, что они
Разъединяют вещество,
Составившее суть любви.
Но мы, кто чувством утончен
До несказуемых границ,
Легко снесем такой урон,
Как расставанье тел и лиц.
Ведь наши две души – одна;
Ей страх разъятья незнаком;
Уйду – растянется она,
Как золото под молотком.
А если две – то две их так,
Как две у циркуля ноги:
Вращенье той, что в центре – знак
Единства с той, что вьет круги.
Центральная, наклонена,
Следит за странствием другой
И выпрямляется она,
Лишь если та пришла домой.
Мы как они: ведь ты тверда,
И путь мой станет образцом
Окружности: у нас всегда
Начало совпадет с концом.[21]
Роберт вслушивался в это и взирал на Лилею, которая сидела от него отвернувшись, и клялся себе, что по отношению к Лилее он вечно останется и пребудет той самой второй ножкой циркуля, и что нужно выучить английский язык, чтоб прочитать остальные произведения поэта, который умеет до такой степени точно описывать его метания. В те времена ни один человек в Париже не подумал бы изучать английский язык – варварское наречие, однако, провожая Д'Игби к нему в таверну, Роберт увидел, что тот не лучшим образом говорит по – итальянски, хотя и бывал на полуострове, и, конечно, устыжен, что недостаточно владеет этим обязательным для каждого образованного человека языком. Поэтому они решили видеться почаще и попытаться быть взаимно полезными, преподавая по очереди свою родную речь.
Так зародилась крепкая дружба между Робертом и этим дворянином, который оказался глубоким знатоком медицины и натуралистки.
Он узнал страдания в детстве. Отец был замешан в Пороховом заговоре и казнен. По парадоксальному сходству, а может быть, и не парадоксальному, а сопряженному с глубинными движениями души, Д'Игби посвятил себя исследованиям иного пороха. Он много путешествовал, прожил восемь лет в Испании, потом три года в Италии, где, вот еще одно совпадение, был знаком с кармелитом, учителем Роберта.
Д'Игби вдобавок, в частности благодаря корсарскому опыту, был прекрасным фехтовальщиком, и у них с Робертом вошли в обычай учебные поединки. Какой – то мушкетер, увидев это, решил поразмяться и вызвал альфиера кадетской роты. Бой был пробный, участники вели себя осторожно, и, тем не менее, мушкетер на батмане не удержался от выпада, противник инстинктивно защитился и порезал мушкетеру руку и порезал глубоко.
Д'Игби снял подвязку, перетянул руку над раной, но через несколько дней ранение загрозило гангреной, и хирург сказал, что руку надо отнимать.
Услышавши о подобном, Д'Игби предложил услуги, предупредив, что возможно подозрение, будто это шарлатанство, но что просьба относиться ко всему с доверием. Мушкетер, не чаявший уже, к каким святым обращаться, отвечал испанской поговоркой «Hбgase el milagro, у hбgalo Mahoma» (Было бы чудо, хоть от Магомета (исп.))
Д'Игби велел дать ветошку, напитанную кровью из раны. Мушкетер снял перевязку, передал Д'Игби, а рану перевязали снова. Д'Игби взял плошку воды и всыпал в нее купорос, размашисто мешая. Потом он вбросил ветошку в кислоту. Тут неожиданно мушкетер, который отвлекался чем – то посторонним, подскочил и ухватил больной локоть. Он сказал, что жжение в ране внезапно унялось и что он чувствует прохладу и облегчение.
«Прекрасно, – отвечал Д'Игби. – Теперь содержите язву в чистоте, мойте соленой водой ежедневно, чтоб она была восприимчивее к врачебству. Я же буду ставить этот тазик в дневные часы около окна, а ночью на угол камина, чтобы он всегда оставался при умеренной теплоте».
Роберт относил внезапное исцеление за счет неведомой, но иной причины. Д'Игби с хитрым видом вынул тряпку из таза и стал нагревать над камином, и тогда же мушкетер начал снова причитать и жаловаться, так что потребовалось поскорее вернуть ветошь в серный раствор.
Рана мушкетера затянулась в одну неделю.
Думаю, что во времена, когда об антисептике не было понятий, само уж по себе ежедневное мытье вереда было достаточным залогом выздоровления, но нельзя порицать Роберта за то, что в следующие дни он расспрашивал товарища о лечебном основании его метода, который, кстати, был сходен с системой кармелита, памятной ему с отрочества. С той разницей, что кармелит наносил порох на клинок, которым причинился изъян.
«Да, действительно, – отвечал Д'Игби, – диспут о лезвийном притирании тянется уже много десятилетий, и первым о нем заговорил еще великий Парацельс. Многие применяют жирную пасту и думают, что она вернее действует, если наносится на оружие. Но как вы понимаете, орудие поражения или лоскут, прикрывавший рану, для нас это едино, потому что препарат должен применяться там, где имеются следы крови пораженного. Многие, видя, как обрабатывают оружие для лечения последствий ранения, думают, что это колдовство. В то время как моя Симпатическая Пудра основана на закономерностях природы!»
«Почему она так называется?»
«Вот, название сбивает с толку, якобы относясь к конформности, или симпатии, объединяющей вещи мира. Агриппа пишет, что желая возбудить силу звезды, надо обратиться к вещам, которые звезде подобны и, следовательно, испытывают ее влияние. Он называет „симпатией“ это взаимное притяжение между вещами. Как деготь, сера и масло готовят дрова к возжиганию, так же используя вещи конформные замышленному действию и конформные звезде, считается, что можно получить полезное влияние, и оно отразится на материи, должным образом подготовленной посредством апелляции к душе мира. Чтобы подействовать на солнце, следует, по этой логике, действовать на золото, солярное по природе, и на те растения, которые оборачивают соцветия вслед за солнцем или же загибают листья и лепестки на заходе солнца, чтобы вновь распустить их на рассвете, как например лотос, пион, чистотел. Такой метод используется, но все это бредни, подобной аналогии недостаточно, чтоб объяснять закономерности природы».
Д'Игби посвятил Роберта в свой секрет. Мир, то есть воздушная сфера, преисполнен света, и свет есть материальная и телесная субстанция; эту часть урока Роберту усвоить было нетрудно, потому что в кабинете Дюпюи ему говорили уже, что свет есть тончайшее пыление атомов.
«Очевидно, что свет, – говорил Д'Игби, – бесконечно извергаясь из солнца и продвигаясь на огромной скорости во все стороны по прямым траекториям, там, где встречает какие – либо помешательства на своем пути, где встречает преткновение твердых и непрозрачных тел, там он отражается под тем же углом – ad angulos aequales – и снова бежит, пока не препинется опять наоборот о новое твердое непрозрачное тело, и так продолжается, покуда свет не иссякает. Так мяч, прикрепленный к шнуру, отскакивает от одной стены к другой, а от той опять к этой, и возвращается на ту же точку, к которой перед этим прикасался. Что происходит, когда луч ударяет о тело? Лучи отскакивают, отбивая по нескольку атомов, крошечных частичек, точно так же как мяч отколотил бы от стены несколько кусочков штукатурки. Поскольку эти атомы состоят из четырех элементов, свет, наделенный теплотой, приклеивает к себе все липкое и уносит очень далеко. Это доказывается тем, что когда вы просушиваете мокрую ткань у камина, вы видите, как лучи, отражающиеся от ткани, увлекают с собою легкий водянистый туман. Эти бродячие атомы подобны рыцарям на крылатых конях, которые гарцуют по пространству, покуда солнце на закате их не спешивает, отгоняя табуны их Пегасов. Тогда они всей толпой мчат в те земли, из которых появились. Вдобавок эти феномены наблюдаются не только в отношении солнечных лучей, но и в отношении ветра, который представляет собой огромную реку разноприродных атомов, оседающих на плотных земных телах…»
«Таков же и дым», – вставил Роберт.
«Разумеется. В Лондоне топят дома каменным углем, привозимым из Шотландии. Он богат очень кислой летучей солью; эта соль вылетает из камина с дымами, наполняет собой дома, уродует стены, кровати, светлую мебель. Если не открывать по нескольку недель окна в доме, черная пыль обсадит все поверхности, точно так же как белой пылью запорашиваются мельницы и хлебопекарни. Весной в Лондоне все цветы зачажены копотью».
«Но может ли быть, что так много корпускулов рассеивается в воздухе, а тело, эманирующее их, не уменьшается?»
«Может быть, уменьшается. Вы же отмечаете умаление воды при выпаривании. Но что касается плотных тел, их усушка незаметна, точно так же незаметно чтобы таял мускус и остальные пахучие вещества. Любое тело, до чего бы мало ни было оно, всегда поддается разделению на новые доли, и этому разделению нет предела. Подумайте же о малости корпускулов, отскакивающих от живого тела, благодаря которым наши английские гончие, ведомые обонянием, настигают зверя по следу. Что же, лисица, по скончании своего бега, кажется вам уменьшившейся? Вот именно за счет таких корпускулов наблюдаются феномены притяжения, которые многими именуются действиями на далеке, на самом же деле они вовсе не на далеке и, следственно, они не колдовство, а только результат постоянного обмена атомов. Таково же притяжение отсоса, когда отсасывается вода или вино посредством сифона. Притяжение магнитом железных предметов… Притяжение фильтрования, к примеру, когда льняную ленту кладут поверх кувшина с водой и из кувшина наружу вывешивается добрый кусок этой ленты, и вы видите, как вода самопроизвольно всползает наверх из кувшина и капает с ленты на пол. Последнее из притяжений, это притяжение места к огню, привлекающее к огню окрестный воздух со всеми корпускулами, кои коловращаются в нем; огонь, действуя соответственно собственной природе, увлекает с собой воздух, его окружающий, как вода реки увлекает песчинки с речного ложа. А памятуя, что воздух влажен, а огонь сух, поймем, по какой причине они лепятся один к другому. И притом, дабы заместить воздух, забранный огнем, требуется, чтобы в освободившееся пространство притек воздух из ближних мест, в противном случае произойдет пустота».
«Что же, вы противник пустоты?»
«Отнюдь. Я только говорю, что природа пустот не терпит и стремится наполнить все пустоты атомами, борясь за то, чтобы населились атомами любые области. Если бы не это, мой Симпатический Порох не мог бы действовать, и вы бы не наблюдали того, что было явлено в опыте. Огонь образует постоянный приток воздуха. Божественный Гиппократ очистил от чумной заразы целую провинцию, велев разложить повсюду большие костры. По этой причине во времена чумы повсюду убивают голубей и кошек и других теплокровных тварей: ведь они постоянно испаряют ветры, и воздух в тварях занимает место тех ветров, освободившееся при их испарении, а значит, зачумленные атомы внедряются в тело и пристают к перьям и к шерсти этих тварей, как свежеиспеченный хлеб способен тянуть на себя пену из винных бочек и может перепортить все вино, если попадет хоть малая горбушка хлеба на верх бочонка. Так, в частности, произойдет и если вы выставите на воздух фунт винного камня, должным образом гашенного и прокаленного. Из него может получиться до десяти фунтов превосходного тартарового масла. Лекарь папы Урбана VIII рассказал мне об одной римской затворнице, которая переусердствовала в постах и молебствиях и так перегрела свое тело, что кости в ней пересохли. Ее внутреннее горение привлекало к себе воздух, и воздух обосновывался в ее теле, как было в опыте с тартаровой солью, и выходил из того конца, который предназначен к сносу разных сывороток, а именно из пузыря, поэтому бедная отшельница исторгала более двухсот фунтов мочи в сутки и это чудо всеми почиталось за доказательство ее святой чистоты».
«Но ежели все привлекается всем… по какой причине стихии и тела пребывают в разрозненности и не наблюдается смычки всех какие есть сил с другими силами?»
«Глубокий вопрос. Дело в том, что тела одинакового удельного веса объединяются легче, масло проще смешивается с другим маслом, нежели с водой, и мы должны прийти к выводу, что атомы одной природы удерживаются в общем месте на основании одинаковой разреженности либо плотности. Точно то же скажут вам и те философы, с которыми вы встречаетесь».
«Они мне уже это говорили и показывали на примере солей. Как их ни мели и как ни коагулируй, соли вечно возвращаются к своей естественной форме. Поваренная соль всегда имеет кубическую форму и грань ее всегда квадратна. Нитритовая соль представляет собой шестигранные призмы, а соль аммония заостренные шестиугольники, вроде снежинок».
«А соль мочи образует пятигранники, из чего господин Давидсон выводит форму всех восьмидесяти камней, обнаруженных в пузыре господина Пеллетье. Но если тела аналогичной структуры перемешиваются охотнее, значит, они и взаимопритягиваются живее, нежели чуждые друг другу тела. Поэтому если вы обожжете руку, прохладу от страдания вы обретете, подержавши немного руку перед огнем».
«Мой преподаватель, когда крестьянина укусила гадюка, положил гадючью голову на укус …»
«Разумеется. Яд, продвигавшийся по жилам к сердцу, оборотил бег свой и направился вспять к источнику, где он состоял в наибольшей пропорции. Если во времена чумы принести склянку с тертыми жабами, или даже живую жабу и живого паука, или даже просто мышьяк, их ядовитая начинка высосет на себя заразу из воздуха. А сухие луковицы пускают стрелы в амбаре тогда же, когда луковицы в огороде начинают прорастать».
«И этим объясняются в частности родимые пятна у детей: брюхатые матери чего – то сильно желают, и…»
«Тут бы я поостерегся утверждать. Бывает, что подобные феномены имеют другие причины и человек науки не должен брать на веру всякое суеверие. Но вернемся к моей Симпатической Пудре. Что случилось, когда я несколько дней подряд посыпал пудрою тряпку, вымоченную в крови нашего знакомого? Во – первых, действия солнца и луны приманили на расстоянии ветры крови, содержавшиеся в ветошке, благодаря теплоте среды; и ветры купороса, разошедшиеся по крови больного, неизбежно повторили тот же самый путь. С другой стороны, рана продолжала исторгать из себя великое изобилие теплых и огненных ветров, а на их место внедрялся окружающий воздух. Этим воздухом притягивался новый воздух, этим новым – опять новый воздух, и ветры крови и купороса, разметанные на большом пространстве, в конце концов пригонялись к этому воздуху, так как он содержал атомы той же самой крови. Так вот, когда атомы крови – те, что исходили от тряпки и те, что отлетали от раны – встречались между собою, они гнали воздух как ненужного попутчика, и тянулись к своему главному поместилищу, к ране, и возвращались в исходную область, ведя с собою атомы кислоты, и проницали ими плоть больного».
«Но почему было не нанести купорос непосредственно на рану?»
«В данном случае вы и раненый были рядом. А если лечить на расстоянии? Вдобавок, попади купорос прямо на тело, его едким действием рана изъязвилась бы еще сильнее, в то время как путешествуя на воздухе, только сладкая и бальзамическая часть достигала пореза, та, что способна останавливать кровь и используется даже в качестве глазных капель». Роберт вслушивался и мотал на ус все глубокомысленные советы, тем самым, как увидим, накликивая на свою голову неисчислимые злосчастья.
«С другой стороны, – добавил Д'Игби, – нельзя, разумеется, использовать нормальный купорос, как это делали в древности и тем калечили скорее чем лечили. Нет, я достаю купорос с Кипра и сначала гашу его на солнце; гашение избавляет его от поверхностной влаги, и я будто настаиваю крепкий бульон; а кроме того, то же самое известкование подготавливает ветры вещества, чтобы воздуху легче было их переносить. Вдобавок, я примешиваю трагантовую смолу, которая быстро затягивает рану».
Я пересказываю столь детально узнанное Робертом от Д'Игби, потому что это открытие переменило его жизнь.
Следует заметить также, отнюдь не к заслуге нашего друга, и в том он и сам признается в своих письмах, что он был захвачен вышеуказанной премудростью не по страсти к натуралистике, а по все той же любовной страсти. Другими словами, эти картины универса, населенного ветрами, совокупляющимися согласно взаимной наклонности, показались ему уместной аллегорией для описания любви, и он зачастил в библиотечные кабинеты для того чтобы узнать сколько можно об оружной мази (unguentum armarium), а в ту эпоху зналось уже немало и еще больше стало известно об этом вопросе в последующие годы. По подсказке господина Гаффареля (данной вполголоса, чтобы не слышали другие посетители Дюпюи, мало верившие подобным вещам) он прочел «Ars Magnesia»[22] отца Афанасия Кирхера, «Tractatus de magnetica vulnerum curatione»[23] Гоклена, труды Фракасторо, «Discursus de unguento armario»[24] Флудда и «Hopolochrisma spongus»[25] Фостера. Он учился для того чтобы в один прекрасный день преобразить свою науку в поэзию и смочь когда – то красноречиво проблистать, как посол универсальной симпатии, там, где постоянно унижался красноречием остальных.
В течение многих месяцев – именно столько продлились его истовые искания, и ни шагу он не прошел на завоевательном поприще – Роберт исповедовал двойную, даже более того, многоликую истину, что в Париже почиталось признаком дерзости и в то же время осмотрительности. Днем он рассуждал о вероятной вечности материи, ночью губил глаза над трактатами, обещавшими ему – пусть и в терминах натурфилософии – оккультные чудеса.
Замышляя великолепное, следует не столько пытаться подстраивать оказии, сколько пользоваться подвертывающимися. Однажды у Артеники, после искрометной дискуссии об «Астрее», хозяйка предложила собравшимся обсудить, что единого между любовью и дружеством. Тут Роберт взял слово и сказал, что принцип любви, будь она между друзьями или между любовниками, не отличается от того, на котором основано действие Симпатического Пороха, При первых признаках общего интереса он повторил рассказы Д'Игби, выпустив только повесть о мочившейся отшельнице, а потом пустился в комментирование сказанного, причем позабыл о дружестве и напирал на любовь.
«Любовь подчиняется тем же законам, что ветер, а ветры несут запах тех мест, откуда отправлялись. Если ветер подул от огорода либо от сада, в нем будут ароматы жасмина, мяты, розмарина, таким образом мореплавателям взманивается проведать землю, сулящую подобные роскошества. Этим же образом и любовный дух, коли дует, опьяняет ноздри воспламененного сердца» (простим Роберту этот малоудачный троп). «Влюбленное сердце как лютня, отзывающееся на струны любимой лютни, как колокольный звон носится по поверхности водной глади, в особенности ночью, когда в отсутствии иных звуков вода отражает то же звучание, которое было наверху. В любящем сердце сбывается то же, что имеет место в кремортартаре, который способен ароматизироваться розовой водой, если его оставят в погребе в месяц цветения роз, и воздух, полный атомами роз, превращаясь в воду при притяжении кремортартаровой соли, напитает запахом тартар. Напрасна жестокость любовницы. Бочка с вином, когда виноградники в цвету, подвержена брожению. В ней на поверхности появляется белое цветение, вплоть до осыпания лоз. Однако любящее сердце, более упорное, чем вино, когда расцветет в пору цветения возлюбленной, холит свой бутон даже если источники пересыхают».
Он, померещилось, почувствовал на себе разнеженный взгляд Лилеи. И продолжал: «Любить, это как принимать лунные ванны. Лучи, идущие от луны, являются солнечными лучами, отразившимися и дошедшими до нас. Собравши солнечные лучи с помощью зеркала, усиливаем их теплотворный эффект. Собрав и отразив снопик лунных лучей донцем серебряной плошки, убеждаемся, что лучи эти освежают, так как содержат росу. Казалось бы, бессмысленно мыть руки из пустой плошки. И все же руки увлажняются, и сие помогает от бородавок».
«Месье де ла Грив, – кто – то вставил из публики, – любовь же не средство от бородавок!»
«О, нет, разумеется, – перебил его Роберт, которого было уже не остановить. – Но я привел примеры подлых вещей, чтоб вы запомнили, что и любовь зависит только от пыли корпускулов. Я показал, что и любовь являет нам законы, которые управляют подлунными и небесными телами, составляя для тех законов самое благородное проявление. Любовь нарождается от взгляда и с первого взгляда возжигается. А что такое видимость, если не отражение реверберированного света от тела, которое мы наблюдаем? Наблюдая, мое тело проницается наилучшей частью возлюбленного тела, самой воздушной его частью, которая через очной проток достигает непосредственно до сердца. Таким образом, полюбить с первого взгляда означает упиться ветрами сердца возлюбленной. Великий Зодчий природы, когда создавал наше тело, населил его внутренними ветрами, будто некими сторожами, чтобы они доносили свои открытия основному генералу, иначе сказать воображению, хозяину телесного семейства. Когда воображение поразится, случается то же, что и слышав музыку скрипок: мы уносим в памяти игравшуюся мелодию и слушаем ее даже во сне. Наше воображение создает симулякр, им наслаждается любовник, если только не изничтожает именно за то, что он всего только симулякр. Из – за этого случается, что когда человек захвачен лицезрением возлюбленного существа, он меняется в окраске, пламенеет и бледнеет, в зависимости от того, каким образом его посыльные, то есть внутренние ветры, быстро или медленно наведываются к любовному предмету, дабы возвратясь дать отчет воображению. Но эти ветры залетают после мозга прямой дорогой к сердцу по широкому проходу, и в сердце жизненные ветры превращаются в ветры животные; воображение отсылает к сердцу часть атомов, полученных от внешнего предмета, и именно эти атомы влияют на кипение жизненных ветров, отчего сердце порой расширяется, а порой сужается до синкопы».
«Вы утверждаете, мсье, что любовь физическое движение, не отличимое от… как когда закисает вино. Но не подчеркиваете, что любовь, в отличие от других феноменов материи, является свойством избирательным, то есть применяемым к отдельным, а не ко всем предметам. Почему любовь делает нас рабами того, а не иного существа?»
«Именно по этой причине я и возвел добродетели Любови к тому принципу, который у Симпатического Порошка: единородные, равноформенные атомы притягивают сходные атомы! Леча лезвийною присыпкой оружие, ранившее Пилада, не излечить Орестову рану. Вот так и любовь объединяет лишь тех двоих, которые некоторым образом и ранее обладали сходной натурой. Благородный дух тянется к благородному духу, а подлый к подлому, ибо ведь любят и хамы, как, в частности, пастушки, и об этом свидетельствует чудесная повесть кавалера Д'Юрфе. Любовь обнаруживает согласие между двумя созданиями, предначертанное с истоков времен, точно так же как Судьбою с самого начала было предрешено Пираму и Тисбе прорасти в одну и ту же шелковицу».
«А несчастливая любовь?»
«Не думаю, что она может быть несчастливой. Существуют только любови, еще не достигнувшие совершенного созревания, где по некоей причине возлюбленная не получила сообщения, которое посылают ей очи любящего. Однако любящий знает, какое соответствие природы было ему откровенно, и, укрепляемый верой в это, способен прождать, может, всю жизнь. Ему ведомо, что откровение обоим и сопряжение обоих может произойти даже и за порогом смерти, когда, выпарившись, атомы обоих телес освободятся от земных оков и совокупятся на каком – либо небе. И вполне возможно, что как раненый, не сознавая даже, что кто – то пользует Симпатическим Присылом поразивший его клинок, испытывает прилив здоровья, так же точно невесть скольким любовникам сообщается облегчение духа, и не ведают, что их веселость есть работа любимого сердца, ставшего в свою очередь любящим, и что началось совокупление двойнишных атомов».
Могу сказать от себя, что эта замысловатая аллегория держалась на красивых словесах, и, вероятно, Аристотелева машина преподобного Иммануила выявила бы ее шаткость. Однако в этот вечер Роберту удалось удостоверить общество в наличии родства между Пудрою, вылечивающей от язв, и любовью, которая часто лечит, а еще чаще язвит.
Может быть, поэтому пересказ речи Роберта о Симпатическом Порошке и о Любовной Симпатии в течение нескольких месяцев, или более, гулял по Парижу, о последствиях чего будет поведано теперь.
И именно поэтому Лилея в конце выступления снова улыбнулась Роберту. Это была улыбка одобрения, скажем даже восхищения, но мало что так естественно для человека, как обольститься, будто тебя любят. Роберт воспринял эту улыбку как апробацию всех тех писем, которые посылал. Слишком привыкший мучиться из – за ее невниманья, он покинул общество в окрылении победой. Напрасно покинул; вскоре мы поймем, почему напрасно. С тех пор он, конечно, осмеливался обращаться к Лилее, но получал какие – то противоречивые ответы. Иногда она шептала: «Как мы договорились». Иногда укоряла: «Но вы же утверждали другое!» Иногда перед тем, как ускользнуть, обещала: «Мы это опять обсудим, держитесь!»
Роберт не понимал, может ли быть, что она по рассеянности то и дело приписывает ему слова и поступки кого – то иного, или же она морочит его из кокетства.
То, чему суждено было приключиться, уложило эти редкие эпизоды в канву истории гораздо более тревожной.
17. УПОВАННАЯ НАУКА ДОЛГОТ[26]
Это был – наконец можно ухватиться за дату – вечер 2 декабря 1642 года. Выходя из театра, где Роберт бессловесно разыгрывал, замешавшись в публику, любовную роль, Лилея сжала ему руку с шепотом: «Шевалье де ла Грив, вы робки. Не то было в памятный вечер. И все – таки завтра будьте снова на той же сцене».
Он вышел, безумея от волнения: прийти, куда он не знал, и повторить то, на что никогда не решался! Но ошибки не было, она назвала его имя.
О, произнес он тогда (судя по его же запискам), ныне ручьи воспятятся к истоку, белые скакуны восскачут по башням Нашей Парижской Повелительницы, огонь запляшет в толще льдины… если она меня позвала. Или же нет, сегодня камень заплачет кровью, полоз спарится с медведицей, солнце почернеет, так как любимая поднесла мне кубок, откуда мне не пить, ибо не знаю, где пированье…
В двух шагах от счастья, в отчаянии бежал он к дому, в единственное место, где ее не могло быть.
Можно интерпретировать в гораздо менее загадочном ключе фразу Лилеи: просто она напоминала недавнюю его речь о Симпатическом Порохе, поощряла подготовить еще одну беседу и взять снова слово в салоне Артеники. С памятного дня он держался молчаливо – обожательно, это не подходило под регламент нормального кокетства. Она указывала, как сказали бы сегодня, на требования света. Ну же, будто говорила она, в тот – то вечер вы не были робки! повторите выступление, вернитесь на сцену, я буду при вашем упражнении! И чего еще ждать от прециозницы.
Но Роберт понимал все иначе: «Вы робки, однако позавчера… или запозавчера… робости не было и тени, когда мы с вами…» – воображаю, что ревность возбраняла и в то же самое время подсказывала Роберту продолжение этой фразы. – «Будьте завтра на тех же подмостках, в том же таинственном месте».
Вполне естественно, что – так как его фантазия шла по самой тернистой из тропок – он заподозрил, будто некто выдал себя за Роберта и подложно одержал от Лилеи то, за что он предложил бы жизнь. Снова явился Феррант; нити прошлого плелись в четкий рисунок. Злостный двойник, Феррант опять залезал в его жизнь, использовал его отлучки, опоздания, преждевременные отъезды, умел отобрать то, что Роберт заработал рассказом о Симпатическом Порошке.
Пока он терзался, постучали в дверь. Надежда, сон бодрствующих людей! Он кинулся открывать, ожидая увидеть ее на пороге: но это был офицер кардинальских гвардейцев и два солдата.
«Шевалье де ла Грив, полагаю, – сказал офицер. И продолжил, представившись капитаном де Баром: – Я удручен тем, что предстоит исполнить. Однако вы, шевалье, под арестом, прошу передать мне шпагу. Добровольно идите за мной, спустимся к карете как друзья, и вам не будет позорно». Он дал понять, что не знает причины ареста, уповает на ошибку. Роберт молча шел за ним, уповая на то же, и в конце пути со многими реверансами был вверен сонному сторожу и ввергнут в Бастилию.
Он просидел две холоднющие ночи в компании разве что нескольких пасюков (предусмотрительная подготовка к плаванию на «Амариллиде») и охранника, который на любые вопросы отвечал, что тут перебывало столько важных господ, что он уж не дивится, за что их всех сажают; и если в этой камере семь лет продержали такое значительное лицо, как Бассомпьер, невместно Роберту начинать плакаться всего – то через несколько часов.
Давши ему два дня на предвкушение худшего, на третий возвратился де Бар, распорядился об умывании и известил, что Роберта ожидает Кардинал. Роберт понял хотя бы, что арестован по государственному вопросу.
Во дворец они доехали запоздно и уже по суматохе у дверей ощущалось, что вечер необычный. Лестницы были запружены людьми любых сословий, текшими во всех направлениях: в одну из приемных кавалеры и церковные лица заходили с озабоченным видом, отхаркивались из политеса на разрисованные фресками стены, принимали горестный вид и следовали в соседнюю залу, откуда высовывались домочадцы, громко выкрикивая имена запропастившихся слуг и делая обществу знаки, призывающие к тишине.
В эту залу был заведен со всеми и Роберт, и увидел только спины, стеснившиеся у проема в другую залу, вытянувшись и бесшумно, будто при тягостном зрелище. Де Бар глянул, ища кого – то, махнул Роберту стать в сторону и вышел.
Другой постовой, пытавшийся удалить из комнаты лишних зрителей, с разной степенью обходительности, по их положению, видя Роберта со щетиной, в платье, истрепавшемся за дни ареста, грубо спросил, для чего он здесь. Роберт сказал, что его вызывают к Кардиналу, и услышал в ответ, что Кардинала, ко всеобщему сожалению, тоже вызывают, и к Тому, кто настойчивее остальных.
Как бы то ни было, Роберта оставили, и постепенно, поскольку де Бар (единственный имевшийся там с ним товарищ) не возвращался, Роберт пододвинулся к скопищу и то выжидая, то поджимая, подтеснился до порога самой дальней двери.
В дальней комнате, в кровати, на сугробе подушек, он увидел, почивала тень того, которого вся Франция трепетала и кого немногие любили. Великий Кардинал был окружен врачами в темных одеждах, которых явно больше интересовала дискуссия, нежели больной. Какой – то монах обтирал ему губы, на них даже от слабого покашливания выступала красная пена, под покрывалами угадывалось натужное дыхание изможденного тела, в кулаке, выступавшем из манжета, был крест. У монаха вырвался всхлип. Ришелье через силу повернул голову, осклабился и прошептал: «Вы правда думали, что я бессмертен?»
Роберт недоумевал, кто же вызвал его к умирающему. Тут за спиной раздался шум. Разнеслось имя каноника де Сент – Эсташ, и при расступившейся толпе прошел каноник с сопровождающими, неся соборовальный елей.
Роберта тронули за плечо, это был де Бар. «Идемте, – сказал он Роберту. – Его Высокопреосвященство ждет». Ничего не понимая, Роберт двинулся по коридору. Де Бар ввел его в залу, дал знак снова ждать и покинул помещение.
Зала была просторная, в центре бросался в глаза большой глобус и часы на подставке в одном из углов на фоне красных драпри. Левее драпри, под огромным полнофигурным портретом Ришелье, Роберт не сразу разглядел стоявшего к нему спиною, в кардинальском пурпуре, занятого письмом на конторке человека. Порфироносец покосился и кивнул Роберту подойти, но пока Роберт пересекал залу, снова нагорбился над своей конторкой, огораживая лист левой рукой, хотя никак не удалось бы Роберту с того почтительного расстояния, на котором он оставался, прочесть что бы то ни было.
Потом кардинал повернулся, бархатные складки всплеснули, и замер на несколько мгновений, будто воспроизводя висевший за его спиной портрет: правой рукой опираясь на подставку, левую поднеся к груди и манерно выворачивая наверх ладонью. Затем он уселся на пышные кресла около часов, разгладил усы и эспаньолку и осведомился: «Шевалье де ла Грив?»
Шевалье де ла Грив до этой минуты не знал как ему поступить с кошмарным наваждением, потому что тот же самый Кардинал, он видел, расставался с жизнью в десяти метрах от этих стен; но, разглядев лицо, он убедился, что черты стали моложе, разгладились, как будто на бледном аристократическом абрисе с портрета кто – то подрозовил щеки и подвел губы решительным извивом; и вдобавок голос с иностранным акцентом пробудил в нем давнее воспоминание о капитане, который за дюжину лет до того гарцевал перед двойньм фрунтом неприятельских войск в Казале.
Роберт находился перед кардиналом Мазарини, и понимал, что постепенно, под агонию покровителя, этот человек перенимает его полномочия, и вот уже офицер говорит «Высокопреосвященство», как будто других высокопреосвященств нет на свете.
Он не ответил, он вовремя понял, что кардинал только по форме задает вопросы, а по существу вещает, предполагая, что в любом случае собеседник может только с ним соглашаться.
«Роберт де ла Грив, – убедительно продолжал кардинал, – из рода владетелей Поццо ди Сан Патрицио. Известен нам и замок, как известна вся земля Монферрато. Изобильна до того, что могла бы быть Францией. Ваш отец во дни Казале бился с мужеством и был нам более предан, нежели другие ваши товарищи». Он говорил «нам», как будто в ту эпоху уже состоял креатурой короля Франции. «Да и вы в том обстоятельстве повели себя отважно, как нам было рассказано. Не думаете ли вы, что тем более, и отечески, отягощается наша душа, видя, что ныне, гость государства, вы не соблюдаете священный долг визитера? Не известно ли вам, что в этом государстве законы равно распространены и на подданных, и на приезжих? Разумеется, не будет забыто ваше благородное происхождение, каков бы ни был проступок; вам окажутся те же послабления, что и Сен – Мару, чей опыт, похоже, не мерзок вам, как долженствовало бы. Вас тоже казнят секирой, а не удавкой».
Роберт, конечно, знал, о чем речь: об этом говорила вся Франция. Маркиз де Сен – Мар пытался убедить короля уволить Ришелье, но Ришелье убедил короля, что Сен – Мар замышляет против королевства. В Лионе приговоренный старался сохранять достоинство перед палачом, но палач превратил его шею в такое крошево, что возмущенная толпа превратила в крошево самого палача.
Потрясенный Роберт порывался ответить, но кардинал воспретил рукой. «Ну же, Сан Патрицию, – и Роберт понял, что родовое имя требовалось, дабы подчеркнуть, что он – чужестранец; в то же время разговор велся по – французски, хотя Мазарини мог бы говорить с ним и на итальянском. – Вы переняли пороки этого города, этой страны. Как говорит Его Высокопреосвященство, французы по легкомыслию и посредственности алчут перемен, наскучивая настоящим. Некоторые из этих легкомысленных, которых король велел облегчить и от голов, соблазнили вас бунтарскими прожектами. По таким делам не беспокоят судей. Государства, сохранность которых является наидрагоценным благом, падали бы неотлагательно, если бы при разборе преступлений, замышляемых против их цельности, была нужда в уликах настолько же явных, как для зауряд – судопроизводства. Третьего дня вечером вас видели с друзьями Сен – Мара, снова подстрекавшими против нашей короны. Тот, кто видел вас с ними, заслуживает веры, он был внедрен нами. Довольно, – утомленно отмахнулся он. – Не затем вас привели, чтоб выслушивать заверения в невинности. Успокойтесь и запоминайте».
Роберт нисколько не успокоился, но сделал умозаключения. В тот самый час, когда Лилея с ним уславливалась, его видели в другом месте с государственными заговорщиками. Мазарини был настолько в этом убежден, что идея становилась реальностью. Повсюду шептали, что гнев Ришелье еще не утолился, все боялись оказаться на месте нового примера. Роберт на нем оказался; как бы ни обстояло дело, Роберт пропал.
Иному подумалось бы, что нередко, и не только за два вечера до того, он задерживался побеседовать у дверей Рамбуйе; что не исключен среди собеседников какой – нибудь друг Сен – Мара; что если Мазарини зачем – то хочет погубить его, достаточно перетолковать любую фразу осведомителя… Но, как обычно у Роберта, его размышления шли в иной плоскости и подтверждали его обычные страхи: некто участвовал в подрывном совещании под его именем и в его обличье.
Опять – таки повод, чтоб не защищаться. Только была непонятна причина, по которой – если уж он приговорен – кардинал утруждается объявлять его судьбу. Ведь не Роберту предназначен пример. Он – только средство, символ, острастка иным, кому еще неясны намерения короля… Молча Роберт ждал следующих фраз.
«Видите ли, Сан Патрицио, не будь мы облечены высокосвященническим саном, коим Его Святейшество, и желание короля, удостоили нас в прошедшем году, мы бы сказали, что само Провидение руководило вашей неосмотрительностью. Уже давно мы следили за вами, гадая, как бы получить услуги, которые вы вовсе не должны оказывать. Ваш ошибочный шаг три дня назад мы расценили как дар небес. Теперь, когда вы наш должник, наша роль меняется, не говоря о вашей».
«Должник?»
«Вы должны нам жизнь. Разумеется, не в нашей власти помиловать, но мы можем помочь. Дадим возможность спастись от преследований закона путем бегства. По прошествии года, или более года, память свидетельствующего против вас затуманится, и он без колебаний поручится честью, что заговорщиком три вечера назад были не вы. Может также открыться, что именно в это время вы играли в триктрак с капитаном де Баром. И тогда, – мы не решаем, имейте в виду… а предполагаем, и возможно, что произойдет как раз обратное… но будем считать, что мы видим верную перспективу, – на вашей стороне окажется правосудие и вам, безусловно, возвратится свобода. Садитесь, прошу вас, – сказал кардинал. – Я намерен предложить вам работу».
Роберт сел.
«Деликатного свойства. При ее выполнении, незачем скрывать, имеется вероятность расстаться с жизнью. Но такова суть нашего пакта: вместо полной уверенности в гибели от рук палача, вам предоставляется вероятная возможность возвратиться во здравии, если окажетесь осмотрительны. Подытожим: год передряг против утраты целой жизни».
«Высокопреосвященство, – отвечал Роберт, сознавая прежде всего, что свидание с палачом откладывается. – Насколько я понимаю, нет толку присягать честью или на Святом кресте, что…»
«Было бы противородно принципу христианского милосердия совершенно отметать, что вы невинны, а мы в недоразумении. Но недоразумение настолько соответствует нашему предначертанию, что нет резона его устранять. Надеюсь, вас не возмущает постановка вопроса? Или предпочтете попасть невинному под секиру, а не виновному, пусть даже облыжно – в услужение к нам?»
«Я далек от подобных безрассудных намерений. Высокопреосвященство».
«Прелестно. Мы предлагаем вероятный риск и верную славу. И объясним, по какой причине остановили взгляд на вас еще до того, как узнали о вашем пребывании в Париже. Город, видите ли, достаточно интересуется тем, что происходит в салонах, и весь Париж недавно шумел о том, как на одном вечере вы блистали перед очами дам. Да, весь Париж, и не краснейте. О том вечере, где вы изящно описали достоинства так называемого Симпатического Порошка и вашему описанию ирония сообщила соль, парономасии – вежество, сентенции – торжественность, гиперболы – богатство, сравнения – проницательность… так принято выражаться у них в среде, не правда ли?..»
«Высокопреосвященство, я лишь пересказывал сведения, которые…»
«Ценю вашу скромность, но, кажется, вы выказали незаурядные познания тайных свойств натуры. Короче, мне нужен человек подобного образования, не француз, никак не связанный с нашей короной, который сумеет внедриться в экипаж судна, отплывающего из Амстердама, и открыть один новый секрет, как – то связанный с использованием порошка».
Он предупредил еще одно возражение Роберта. «Не беспокойтесь, мы позаботимся, чтобы вы понимали, что именно ищете, и могли истолковать даже самые неявные знаки. Мы идеально подготовим вас по теме, раз уж, как догадываюсь, вы расположены пойти нам навстречу. Вам будет дан одаренный наставник, и не обманывайтесь его юным видом». Он дернул за шнур. Никакого звука. Но, по – видимому, где – то вдалеке сигнал был получен: так подумалось Роберту, хотя обычно в этом столетии господа, чтобы подозвать слуг, надрывали глотки.
Действительно, в скором времени вступил юноша чуть старше двадцати лет.
"Кольбер, это тот, о ком мы вам сегодня говорили, – обратился к нему Мазарини. Затем он сказал Роберту:
– Кольбер подает большие надежды на тайносовещательном поприще и довольно давно занимается вопросом, интересующим кардинала Ришелье, а следовательно, меня. Может быть, вы знаете, Сан Патрицио, что до того как Кардинал принял руль того могучего челна, коего Людовик XIII является капитаном, французский флот был в ничтожестве по сравнению с флотами наших соперников, как во времена войн, так и во время мира. Сейчас мы можем гордиться нашими верфями и на восточном побережье, и на западе, и вы помните, с каким успехом не далее как шесть месяцев назад маркиз Брезе вывел к Барселоне флотилию из сорока четырех корветов, четырнадцати галер и не помню уж скольких шхун. Мы упрочили Новую Францию, закрепили господство на Мартинике и Гуадалупе и на всяких прочих Перуанских островах, как любит подшучивать Кардинал. Мы создаем коммерческие компании, хотя все еще не с полным успехом. К сожалению, в Объединенных Провинциях, а также в Англии, Португалии и Испании нет благородного семейства без отпрыска на морях, а во Франции, увы, такое не в заводе. И вот результат: мы, возможно, знаем не так уж мало о Новом Свете, но прискорбно мало о Новейшем. Кольбер, покажите нашему другу, до чего бедна сушей противоположная часть земного шара".
Юноша крутанул глобус, а Мазарини грустно усмехнулся. «Увы, эта обширная водная гладь так пуста не по немилости природы, а из – за того, что нам непозволительно мало ведомо об изобилии природных даров. И все же после первооткрытия западного пути к Молуккам игра идет вокруг именно той обширной девственной области, которая простирается между западным побережьем американского континента и крайними восточными оконечностями Азии. Я имею в виду, что среди вод так называемого Тихого (португальцы считают его тихим!) океана, безусловно, лежит Австральная, то есть „южная“, Неисследованная Земля. Мы имеем данные только о близких к ней островах, крайне скудные данные о линии ее берегов, но имеем в то же время полную уверенность, что она преизбыточествует богатствами. Так вот, в тех водах и сейчас, и уже немалое время на данный день вертится чересчур много авантюристов, не говорящих на нашем языке. Наш друг Кольбер, и я полагаю, что не по юношеской запальчивости, замыслил план французского присутствия на тех морях. Вдобавок мы наклонны думать, что первым высадился на эту Австральную землю именно француз, господин Гоннвиль, за шестнадцать лет до экспедиции Магеллана. Однако этот наш достойнейший путешественник, или священнослужитель, кем бы он ни был, не удосужился обозначить на карте место, где ступил на новую землю. Можно ли допустить, чтобы истинный француз проявил такую беззаботность? Конечно, нет! Просто в ту миновавшую эпоху не было способа разрешения одной трудности. Каковая трудность, и вы будете удивлены, узнавши, в чем же дело, остается непреодолимой и для нас».
Он выдержал паузу, и Роберт осознал, что поскольку и кардиналу и Кольберу известно если не разъяснение тайны, то, по крайней мере, в чем она состоит, пауза выдерживается исключительно ради него. Он почел за благо подыграть им с позиций заинтригованности и с выражением спросил:
«Но в чем же, в чем же эта тайна?»
Мазарини переглянулся с Кольбером и произнес: «Тайна – тайна долгот». Кольбер торжественно подтвердил.
«Тайна долгот. Тому, кто откроет секрет Исходной точки, Punto Fijo, – продолжал кардинал, – уже семьдесят лет назад Филипп II Испанский посулил целое состояние, а позднее Филипп III обещал шесть тысяч дукатов постоянной ренты и две тысячи дукатов пенсиона, а Генеральные Штаты Голландии три тысячи флоринов. Мы тоже не скупились на денежные дачи знающим астрономам… Кстати, Кольбер, этот доктор Морен… мы уж восемь лет как должны бы ему…»
«Высокопреосвященство, вы сами говорили, что вам кажется, будто его лунный параллакс не более чем химера…»
«Да, но для доказательства этой спорной гипотезы он досконально изучил и проанализировал остальные. Дадим ему участие в нашем новом проекте, он может просветить господина Сан Патрицио. Посулим ему пенсион, ничто так не укрепляет добрые намерения, как деньги. Если в его теории есть разумное зерно, мы крепче привяжем его к нам с его наукой; и ему не взбредет в голову наниматься к голландцам, оттого что на родине его забросили. Кстати, кажется, именно голландцы, пока испанцы мешкают, хотят подманить этого их Галилея. Не стоит нам сидеть сложа руки».
«Высокопреосвященство, – нерешительно вставил Кольбер. – Приятно напомнить вам, что Галилей умер в начале текущего года…»
«Вот как? Надеюсь, Господь дарует ему больше удовольствия, нежели ему выпало при жизни».
«…и в любом случае его решение хотя и представлялось окончательным, однако таковым не является…»
«Вы удачно предвосхитили нашу мысль, Кольбер. Ну, будем считать, что и решение Морена не стоит ломаного гроша. Как бы то ни было, все равно мы его поддержим, пусть снова завяжется полемика вокруг его заблуждений, возбудим любопытство голландцев; голландцы разлакомятся, а мы на какое – то время отправили неприятеля по ложному следу. Уж по этому одному, не зря истратятся деньги. Но довольно. Прошу вас, рассказывайте, пусть Сан Патрицио уразумеет, в чем дело. Возможно, кое – что узнаю и я».
«Его Высокопреосвященство, – краснея, сказал Кольбер, – знает все, что известно мне, однако по благосклонному соизволению отваживаюсь повториться». Выговорив это, он почувствовал себя, по – видимому, более твердо: выпрямил голову, которая была скромно наклонена, и непринужденно стал у глобуса. «Господа, в океане, когда виднеется суша, непонятно, что это за земля, а чтоб достичь известной цели, по многу дней плывут среди бесконечной воды, и путеводны для мореплавателя одни только светила. Способы, прославившие древних астрономов, дают возможность по высоте небесного тела над горизонтом, вычтя расстояние от зенита и зная угол наклона, зная, что зенитное расстояние плюс или минус угол наклона образует градус широты, рассчитать, на какой ты параллели, то есть насколько севернее или южнее известной точки. Это, полагаю, очевидно».
«Очевидно и дитяти», – промурлыкал Мазарини.
«Казалось бы, – продолжал Кольбер, – что таким порядком можно было бы определить, и насколько ты западнее или восточное некой точки, то есть на какой ты из долгот, то бишь на каком меридиане. По формулировке Сакробоско, меридианом называется окружность, проходящая через полюса нашего мира и через зенит нашей головы. И называется она „меридианом“, „серединой дня“, потому что где бы человек ни обретался и каково бы ни было время года, неизменно в минуту прохождения солнца через дугу меридиана для этого человека наступает полдень. Но, увы, по некоему издевательству природы, все средства, предлагавшиеся для определения долгот, бессильны. Что ж нужды? спросил бы неуч. Однако нужды очень много».
Кольбер входил во вкус речи, он снова закрутил глобус, показывая очертания Европы. «Пятнадцать градусов меридианов, приблизительно, отделяют Париж от Праги, несколько более двадцати – Париж от Канарских островов. Что сказал бы командующий сухопутного войска, если бы пошедши на Белую Гору бить протестантов, он бы увидел, что истребляет докторов Сорбонны на холме Сен – Женевьев?»
Мазарини усмехнулся и шутливо замахал руками, показывая, что некоторым вещам уместно происходить только на правильных меридианах.
«Но трудность заключается в том, – продолжал Кольбер, – что ошибки подобного размера возникают из – за средств, которыми мы до сих пор вынуждены пользоваться для определения долгот. Вот и выходит, как около ста лет назад с этим испанцем Менданьей, открывшим Соломоновы Острова, которые Небеса благословили и плодами в лесах и золотом в копях. Этот Менданья определил положение открытых земель и воротился на родину огласить открытие, и в течение менее чем двадцатилетия четыре парусника были направлены к островам, дабы закрепить на них владычество христианнейших королей, и что же? Менданья не сумел снова отыскать остров, на который была его высадка. Голландцы не сидели, ждя у моря погоды, в начале нашего века они основали Ост – Индскую компанию, заложили в Азии факторию Батавию для отправки флотилий на восток, освоили Новую Голландию, а другие земли, расположенные, по – видимому, к западу от Соломоновых Островов, захватили тем временем английские пираты, которым Совет Святого Иакова не замедлил утвердить претензии на дворянские гербы. Соломоновых же Островов никто не сумел найти и следа, и постижимо, отчего в наше время многие полагают, что эти острова лишь легенда. Однако легенда они или нет, Менданья все – таки выходил на их берег, если не допустить, что он верно обозначил широту, на которой они располагаются, но ошибочно – долготу. Если же, с Божиим вспомоществованием, он все – таки определил координаты земли правильно, значит, последующие мореплаватели, которые отыскивали эту долготу (как и он сам в повторном плавании), не понимали окончательно, на какой обретаются они сами. Равно как если бы мы с вами, точно зная, где находится Париж, не имели бы представления, где мы сами, в Испании или среди персов, судите, господа, не оказались ли бы мы в роли слепцов, которые направляют других незрячих».
«Воистину, – вставил Роберт, – затруднительно даже поверить, что при всем процветании наук в нашем веке, мы до сих пор умеем настолько мало».
«Не перечислишь, какое множество предлагалось способов: и исходить из лунных затмений, и исследовать отклонения намагниченной иглы, этот способ до сих пор совершенствует наш Летеллье, не говоря уж о методе лага, от которого такие успехи пророчил Шамплен… Все они оказались недостаточны, и так будет, покуда Франция не получит порядочную обсерваторию, где проверять подобные гипотезы… Разумеется, вернее всего было бы иметь на борту часы, показывающие время парижского меридиана; определять в любой точке моря местное время и по разнице времени узнавать градусы долготы. Вот он населяемый нами шар, и вы видите, что мудростью древних жителей он разграничен на триста шестьдесят долготных градусов, причем за точку отсчета принимается меридиан Железного – одного из Канарских островов. В своем непрерывном беге солнце (и оно ли движется или, как сейчас предлагается думать, земля, – мало меняет в конечном итоге) преодолевает за один час пятнадцать градусов долготы, и если в Париже полночь, как видим сейчас… то на сто восьмидесятом меридиане двенадцать часов дня. Ну вот, а если вам известно, что в какую – то минуту в Париже часы бьют, предположим для примера, середину дня, и в то же время там, где находитесь вы, шесть утра, можно посчитать по пятнадцати градусов в час и иметь уверенность, что ваша долгота пролегает в восьмидесяти градусах от Парижа, то есть приблизительно вот тут, – и он показал пальцем на американский берег. – Однако до чего нетрудно знать время дня в той точке, где вы находитесь, до того же затруднительно иметь на борту часы, способные поддерживать точные показания через месяцы и месяцы плавания на борту судна, трясомого всеми ветрами; качка приводит к погрешности точнейшие и наисовременные приборы, не говоря уж о песочных и водных часах, которые способны отсчитывать время лишь на полностью бездвижной опоре».
Кардинал перебил его. «Нам не думается, что господину Сан Патрицио полезно знать на данный момент что – либо еще, Кольбер. Устройте так, чтобы дополнительные разъяснения он получил по дороге в Амстердам. После чего уже не нам будет вместно поучать его, а ему, уповательно, учить нас. Дело в том, дорогой Сан Патрицио, что Кардинал, око которого проницало и проницает – понадеемся, и долго еще впредь – значительно далее нашего ока, заблаговременно создал сеть доверенных осведомителей, которые оседают в заграничных странах, наведываются в порты, беседуют с капитанами, отправляющимися в путешествия или возвращающимися из них, дабы знать, что предпринято и что известно иным правительствам, но еще не известно нам, поскольку – и это мне кажется очевидным – государство, которое разрешит загадку долгот и предотвратит огласку этого решения, получит великое преимущество перед остальными. В данное время, – и тут Мазарини выдержал новую паузу, снова расправив усы, а затем, сопрягая ладони, будто для сосредоточения и в то же время для обращения за поддержкой к небесам, – в данное время мы узнали, что английский лекарь доктор Берд испытывает новый и остроумнейший способ вычисления меридиана, с употреблением Симпатического Порошка. Как это делается, любезнейший Сан Патрицио, вы не должны спрашивать у нас, поелику я знаком лишь с отзвуком наименования этого дьявольского средства. Мы доподлинно знаем, что в историю замешана эта симпатия, но не имеем представления, что за метод использует доктор Берд, и наш осведомитель, разумеется, нетверд в изощрениях натуральной магии. Однако сведения гласят, что английский адмирал оборудовал для Берда судно, направляющееся в тихоокеанские воды. Задание настолько щекотливо, что англичане не рискуют посылать корабль как собственный. Он приписан голландцу, с виду чудаку, мечтающему повторить путь двоих соотечественников, которые четверть века тому обнаружили новый, в дополнение к Магелланову проливу, проход между Атлантическим и Тихим океанами. Но поскольку стоимость авантюры такова, что наводит на мысль о целенаправленном финансировании, голландец прилюдно грузит товары и надсадно вербует пассажиров, как будто хлопоча об оправдании расходов. Среди пассажиров, как бы случайно, на этом корабле отплывают доктор Берд и трое ассистентов, выдающих себя за собирателей экзотических растений. На самом же деле они являются распорядителями экспедиции. Среди пассажиров будете и вы, Сан Патрицио. Все формальности уладит наш человек в Амстердаме. Вы будете из савойского дворянства, преследуемый законом по всему свету и почитающий благом убраться на продолжительное время с суши на море. Как видите, вам даже не придется грешить против истины. Имея хилое здоровье – и вы на самом деле слабы глазами, как нам подсказывают, – будете постоянно находиться с примочками на лице. Выбираясь из каюты, не сможете видеть далее носа. Рассеянно бродя без всякой цели, будете держать глаза в готовности и уши начеку. Нам известно, что английский язык вы изучали. Сделаете вид, что его не знаете, таким образом, враги станут свободно переговариваться в вашем присутствии. Если кто – то на борту понимает итальянский или французский, задавайте вопросы и запоминайте ответы. Не гнушайтесь выведываньем у дюжинных людей, они за пару монет выложат вам все печенки. Но не сорите деньгами, пусть это выглядит подачкой, а не платой, иначе возникнет подозрение. Не задавайте вопросов прямо. Спросивши сегодня, попытайтесь разузнать то же самое и завтра, но любопытствуйте другими словами. Проверяйте, не солгали ли вам, выявляйте расхождения. Дрянные люди быстро забывают свое бахвальство и через день выдумывают прямую противоположность. К тому же лгуны опознаются. При улыбке у них на щеках ямочки, а ногти они носят самые короткие. Не работайте с людьми невысокого роста, они лгут для самоутверждения. В любом случае, ваши беседы будут кратки. Не выказывайте удовлетворения. Единственный, с кем вам нужно говорить как можно больше, это доктор Берд, и правдоподобно, что вас будет привлекать только он, как равный по образованию. Он ученый, значит, говорит по – французски, скорее всего и по – итальянски и определенно по – латыни. Вы как больной попросите от него совета и облегчения. Вы не станете, конечно, глотать красную глину или красную смородину, чтоб разыгрывать кровохарканье. Вы просто предложите посчитать у вас пульс после ужина. В это время у каждого как будто начинается лихорадка. Скажете, что по ночам не в состоянии смежить глаз. Это объяснит, по какой причине вас можно застигнуть в любом месте корабля в ночное время и в недреманном состоянии. Это на случай, если их опыты будут проводиться при свете звезд. Берд, по – видимому, одержимый, как и другие люди науки. Выдумайте самые экстравагантные идеи и поделитесь с ним, будто ценнейшей тайной. Может, он выболтает вам свои заветные секреты. Примите заинтересованный вид, но создайте впечатление, будто ничего не поняли или поняли очень мало. Тогда он расскажет все сызнова и получше растолкует. Повторите все, им сказанное с выражением понимания, но при пересказе сделайте ошибки. Пусть же он из тщеславия исправит ваши неточности, выложит то, что хотел бы утаить. Ни на чем не настаивайте, только намекайте. Намеки служат для прощупывания душ и проницания сердец. Вы должны приобрести его доверие. Если он смеется часто, смейтесь с ним, если он желчен, будьте и вы ко всем неблагосклонны, но неустанно восхищайтесь его познаниями. Если он холеричен и обижает вас, переносите обиды, все равно вы – то знаете, что взялись наказывать его еще до того, как он начал вас обижать. В море все дни долги, все ночи бесконечны, и ничто так не умиротворяет соскучившегося англичанина, как великие порции горячительного из тех бочонков, которыми обычно набиты трюмы голландских кораблей. Вы тоже скажетесь приверженцем этого напитка и будете следить за тем, чтобы друг пригубливал более вашего. Однажды он может, заподозревавши неведомо что, обыскать вашу каюту. Поэтому не записывайте никаких наблюдений. Но можете вести дневник, где будете рассказывать о своих неурядицах, о Святых заступниках, о Пречистой Деве, о любовнице, которую отчаиваетесь увидеть, и время от времени в дневнике пусть проскальзывают отзывы о друге докторе, хвалебные, как о единственном, кто вам приятен из всего экипажа корабля. Не записывайте его фразы, относящиеся к интересующей теме, но записывайте афоризмы, не имеет значения какие. Даже самые наидурацкие. Если он их провозглашал, значит, почитал достойными, и будет благодарен вам за их запоминание. Конечно, мы не предлагаем вам краткую инструкцию для тайного информатора. Подобные темы не приличествуют нашему духовному сану. Вверьтесь собственному светилу, будьте проницательно благоразумны и благоразумно проницательны, да будет острота вашего взгляда обратно пропорциональна слухам о ней и прямо пропорциональна вашей настойчивости».
Мазарини поднялся, показывая, что аудиенция кончена и возвышаясь над Робертом на то время, покуда тот не успел еще встать. «Слушайте указания Кольбера. Он укажет вам, с кем следовать в Амстердам для посадки на судно. Вперед и удачи».
Они уже выходили, когда кардинал опять окликнул. «Вот что еще, Сан Патрицио. Вы уже поняли, что будете под наблюдением до отплытия. Каждый ваш шаг. Но вы гадаете, почему мы не опасаемся, что вы дадите деру на первой пристани. Мы не опасаемся, потому что вам это не выгодно. Сюда вы вернуться не сможете, во Франции вы объявлены вне закона. Поселиться в другой земле и вечно трястись, что наши агенты до вас доберутся? В обоих случаях придется отказываться от своего имени, от своего положения. Мы далеки и от подозрения, что человек вашего достоинства может перепродаться англичанам. Да что вам продавать, в сущности? Тот факт, что вы шпион, вы продать можете только в случае, если откроетесь, а, открывшись, вы как шпион уже ничего не будете стоить, разве что тычка стилетом. А вот если вы возвратитесь и привезете пусть даже совсем скромные сведения, вы будете иметь право на нашу признательность. Неблагорассудно с нашей стороны будет пренебречь человеком, который хорошо справляется со сложными заданиями. Дальнейшее будет зависеть от вас. Расположение великих, единожды завоеванное, надо холить и лелеять, дабы оно не утратилось, надо подпитывать услугами, ревниво беречь. Вы сами решите, является ли ваша преданность французской короне столь настоятельной, чтобы посвятить жизнь французскому королю. Говорят, что случалось неким людям рождаться в иной стране, но обретать случай во Франции…»
Перспектива службы за вознаграждение, обрисованная кардиналом, для Роберта в тот момент не сводилась к деньгам. Кардинал давал ему почувствовать вкус приключения, новых горизонтов, приобщал к той жизненной мудрости, незнание которой, может быть, до оных пор лишало его и уважения света. Наверное, благом являлось это приглашение судьбы, отдалявшее его от заурядных досад. Что же до другого приглашения, третьеводнишнего вечера, все Роберту сделалось понятно, едва кардинал начал свою речь. Если Двойник принял участие в заговоре, и все решили, что это Роберт, то, наверно, Двойник злоумышленно понудил Лилею выговорить ту фразу, которая истерзала его отрадой и изласкала ревнивостью. Чересчур много Двойников между Робертом и жизнью. А если так, значит, лучше уединиться на просторе морей, где он сможет обладать любовницей тем единственным образом, который всегда в его возможности. К тому же совершенное чувство состоит не в том, чтоб быть любимым, а в том, чтоб любить.
Он преклонил колено и сказал: «Высокопреосвященство, я ваш».
Во всяком случае, я считаю, надо закончить так. Было бы не очень прилично рассказывать, как Роберту выдавали грамоту: «Совершивший это действовал по личному распоряжению Кардинала и для блага государства».
18. НЕСЛЫХАННЫЕ НЕОБЫЧАЙНОСТИ[27]
Ежели «Дафна», как в свое время «Амариллида», была выслана на разыскание Punto Fijo, значит, Незваный небезопасен. Роберт представлял себе глухую борьбу европейских государств за эту тайну. Он приготовился к поединку. Разумеется, Пролаза по первой поре выбирался из укрытия ночью. Потом, увидев Робертово бодрствование, стал проникать куда угодно, и даже в капитанскую рубку, в течение дня. Значит, необходимо было спутать его планы, начать спать по ночам? Мало толку, враг сумеет перестроиться. Нет, следовало его дурачить, затруднять любое планирование, спать и бодрствовать вне распорядка.
Надо постараться прикинуть, как представляет себе Враг то, что представляет себе Роберт, более того: как он представляет себе то, что Роберт представляет себе относительно представлений этого Пролазы о представлениях Роберта… До тех пор Пролаза был его тенью, теперь Роберту предстояло стать тенью Пролазы, научиться наступать на пятки ходящему по пятам за ним самим. Но это взаимное слеженье не могло продолжаться бесконечно. Что же, вечно один будет спускаться по трапу, а второй подниматься по другому, один прятаться в трюме, а другой искать на палубе, один залезать в чулан, другой в это время карабкаться по наружным балюстрадам?
Всякий разумный человек предпринял бы исследование корабля от низу до верху. Но не забудем, что Роберт не образец разумности. К тому же он взял обыкновение подкрепляться горелкой, якобы для поправки сил; но как любовь у него издавна сочеталась с выжиданием, так и болеутишный спирт отнюдь не пришпоривал, и Роберт действовал неспешно, хоть и думал, будто мчится во весь опор. В частности, он чувствовал себя нетвердо при свете дня, предпочитал осматривать ночью. Однако ночи начинались с выпивки, а кончались всякими промашками. Того – то и надо было Пришедшему, говорил он себе, очнувшись от сна после выпитого. И чтоб набраться храбрости, снова приникал к бочоночку.
Как бы то ни было, к вечеру пятого дня он отправился в ту половину трюма, куда ранее не заглядывал: под пищевой кладовкой. Было видно, что на «Дафне» пространство старались вовсю использовать, и над трюмом, под второю палубой, нагромоздили полатей, нар и ущелий, соединив их хлипкими переходами. Он побывал и в кладовой для такелажа, чуть не свернув себе шею на мотках канатов, пропитавшихся водой. Прошел в самый низ и оказался в грузовом трюме, над килем, всюду были ящики и свертки.
Оказалось, что провиант и пресная вода запасены и тут. Вот радость; но он воспринял ее в основном как разрешение играть в кошки – мышки бесконечно. Восторг откладывания. То есть восторг боязни.
За бочонками с водой обнаружились четыре бочки арака. Он взбежал на гонтер – дек и проверил все до одного стоявшие там бочонки. В них была только пресная вода, ясный знак того, что спиртовая настойка была кем – то перенесена из нижнего трюма уже после появления Роберта и подсунута для соблазна.
Надо бы обеспокоиться, и порядком. Роберт вместо того сошел в грузовой трюм, нацедил бочонок горячительной смеси, утащил наверх и немедленно выпил.
Снова сполз в нижний трюм, воображаю в каком угаре, и уставился в доски, провонявшие гнилятиной из льяла. Ниже идти было невозможно.
Значит, надо было двигаться назад, к корме «Дафны», но в фонаре не оставалось масла, и как следует наспотыкавшись, он уяснил, что блукает по кучам балласта примерно там, где на «Амариллиде» доктор Берд поселил свою собаку.
И именно там, в полупотьме, среди гнили и прели, он увидел отчетливый след – отпечаток подошвы.
Он был настолько уверен, что Пролаза разгуливает по «Дафне», что единственной его мыслью было: наконец доказано, что я не спьяну! Доказательства такого рода, кстати, постоянно разыскиваемы пьяницами. Как бы то ни было, имелось блистательное подтвержденье, если можно назвать блистательным то, что еле различимо в темноте при дотлевающей лампаде. Не сомневаясь, что Пролаза существует, он ни на секунду не озаботился, а не могло ли статься, что при бесчисленных ходках подошву напечатлел он сам. Вперед, на палубу, готовиться к бою!
Стоял закат. Первый закат за пятеро суток, состоявших из ночей и зорь и восходов. Немногие черные тучи, почти параллельные, окружали далекий остров и лезли на его макушку, с которой пускали на юг огненные стрелы. Берег казался темным, море цвета блестящей туши, а все остальное небо было оттенка спитого ромашкового чая, как будто и не вершилось на его задворках заклание солнца, как будто мирно и сонливо светило расставалось с миром, прося и небеса и море негромкой песней колыбельной напутствовать его к постели.
Роберт же, напротив, преисполнялся воинственного задора. Хотелось сбить врага с толку. Он двинулся в камору с часами и вытащил на палубу сколько попало, расположив их как в комбинации бильярда, одни возле грот – мачты, три штуки у полуюта, еще другие под кабестаном, следующие у основания фок – мачты и множество во всех проходах, так чтобы тот, кто вознамерится пройти в любую дверь ночью, споткнулся и рухнул оземь.
Потом он завел все механизмы (не рассудивши, что сделав это, он открывает противнику ловушку, которую хотел подстроить), а все клепсидры повернул. Окинул взором палубу, наполненную машинами времени, и порадовался их бойкому тиканью в убеждении, что собьет с толку врага и сгонит его с дороги.
Он всюду разместил эти безобидные капканы и сам пал первой жертвой. Покуда ночь опускалась на спокойнейшее море, Роберт все разгуливал среди металлических жужелиц, слушал их мертвецкое рокотанье, наблюдая, как вековечность процеживается в них капля за каплей, и устрашался этих туч саранчи, без челюстей жоркой (так и пишет, честное слово!), с шестеренками, рвущими дни на лоскутья мгновений и провождающими минуты под музыку смерти.
Вспоминалось высказывание отца Иммануила: «Усладительнейшее зрелище, ежели б сквозь хрустальную грудину проницались движения сердца, как движения часов!» В мерцании звезд взгляд Роберта следил за медленным перебором четок – зерен песка, ласкаемых воронкой клепсидры, слух – за завороженньм бормотаньем, а мысли расползались в философствовании о вереницах минут, об анатомии сроков, о расщелине, из которой неудержимо льются и высачиваются жизни.
В ритме движущегося часа он ловил провозвестия кончины, постепенно подкрадывавшейся, и близорукими зеницами решал шараду щебетаний, торопил робким тропом, нарекая водяной гриб «текучим гробом», и неистово костерил шарлатанских звездочетов, гораздых предрекать только проходившее время.
Кто знает, что бы он еще изобрел, если бы не ощутил потребность бросить поэтические экзерсисы, как пред тем экзерсисы хронометрические, и не по собственному почину, а потому, что имея в своих венах больше горелки, чем горячности, постепенно позволил таканью и тиканью перейти в поперхивающую баюкалку.
Утром шестого дня, пробуженный последними все еще пыхтевшими механизмами, он разглядел, что все часы передвинуты и посередине гуляют два небольших журавля (журавля ли?), беспокойно стукают носами и уже повалили самую красивую клепсидру.
Пролаза, нисколь не испугавшись (да и вправду, с чего ему было пугаться, превосходно понимающему, с кем имеет дело?), ответил нелепицей на нелепость, выпустив из зверинца этих двух тварей. Устраивает тарарам на моем корабле, плакал Роберт, чтобы показать, что у него больше права, чем у меня…
И какой смысл журавлей, пытался он дознаться, так как привык разбирать любое событие как символ и всякий символ как высказывание. Что означают знаки сии? Пытался припомнить, что пишут о символике журавля в толковниках Пиччинелли и Валериана, но ответа не находилось. Нам – то ныне прекрасно известно, что не существовало ни цели, ни концепта в этом зверинце чудес света. Посторонний просто сходил с ума по – своему. Но Роберт не мог понимать этого и старался прочитать то, что для Иного было просто нервною каракулей.
Я тебя изловлю, распроклятый, проорал Роберт. Еще как следует не проснувшись, он схватил в руку шпагу и снова кинулся вниз по трапу, обрушиваясь со ступенек и ввергаясь в конце в неисследованное еще место, где лежали дрова в поленнице и вязанками хворост, судя по виду свеженабранный. При падении он нарушил штабель, все посыпалось, и Роберт рухнул лицом на перекрытие – решетку, снова в тошную вонь от льяла. И увидел копошение скорпионов.
Не исключено, что с дровами на борт были завезены и эти гады; хоть мы не знаем, были ли это именно скорпии, но Роберту именно такими они примерещились, и разумеется, подложены были Пролазой, чтоб изъязвили Роберта. Дабы спастись от этой казни, он устремился со всех ног к трапу, но поленья катились по полу и он, бежав, не приближался, напротив, утрачивал равновесие и еле не упал, схватив ступень рукою. В конце концов, вскарабкался и понял, что рука поранена.
Порез, бесспорно, приключился от собственного оружия. И вот Роберт, не обращая внимания на рану, спускается в поленницу, разыскивает закатившуюся шпагу, окрашенную кровью, несет ее на палубу и обливает водкой. Не видя пользы от обливания, отказывается от лучших принципов своей науки и опрокидывает стакан спиртного прямо на ранение. После чего он поминает многих святых с необычной фамильярностью и оголтело бегает от борта к борту, в то время как над палубой собирается великий водохлест, от ливня журавли взлетают и улепетывают подальше с глаз. Стена дождя рухает на Роберта; он беспокоится из – за часов, мечется по палубе, их собирает, опять подвертывает ногу на случайной приступке, спасается на полуют прыжками на одной ножке, как приснопамятные журавли, и сбрасывает мокрую одежду и, как достойное заключение всех этих бессмысленных событий, кидается писать, в то время как дождь ударяет по «Дафне» все чаще, а потом утихает, а потом проглядывает солнце и, наконец, на мир нисходит ночная тишина.
Слава Богу, для нас, что Роберт пишет это воспоминанье, оно дает нам понять, что же с ним происходило во время плаванья на «Амариллиде».
19. СИЯТЕЛЬНОЕ МОРЕПЛАВАНИЕ[28]
«Амариллида» отплыла из Голландии, ненадолго пристала в Лондоне, где тайком ночью погрузили что – то, матросы оцепили кордоном мостик и трюм и Роберту не удалось распознать, какой груз заносят. Потом снялись с якоря и пошли на юго – запад.
Роберт забавно описывает бортовую компанию. Похоже, что капитан специально выбирал самых нелепых чудаков, чтобы ими прикрыться при отплытии судна, а уж потом не церемониться, даже если они запропастятся по дороге. Пассажиры делились на три сорта: те, кто понимал, что корабль идет в сторону запада (как галисийская чета, путешествовавшая к сыну в Бразилию, и как старый еврей, по обету совершавший паломничество в Иерусалим самой дальней дорогой); те, кто нечетко представлял себе устройство земного шара (несколько головорезов, плывших за большими деньгами на Молукки, но они скорей бы дошли восточным курсом), и, наконец, третьи, те, кто глубоко обманывался, к примеру семья протестантов из какой – то долины в Пьемонте, целью коих было объединиться с английскими пуританами на северном побережье Нового Света, но они не учитывали, что корабль держит курс на юг и причалит только в Ресифи. Недоразумение выяснилось не ранее, чем когда они там действительно оказались, и в этой колонии – тогда управлявшейся голландцами – почли за благо высадиться, чтобы не искать на свою голову еще больших неприятностей среди католиков – португальцев. В Ресифи на корабль взошел некий мальтийский рыцарь, с пиратской физиономией, положивший себе разыскать остров, о котором слышал от одного венецианца: остров Эскондида. Не было известно, где он находится, и никто на «Амариллиде» не слыхивал о таком. Очередное доказательство, что капитан подбирал пассажиров, как говорится, одного к одному.
Он столь же мало беспокоился и о благополучии той небольшой толпы, что расселилась на второй палубе. Пока пересекали Атлантический океан, еды хватало, и на американском берегу продовольствие было пополнено. Но после плавания в царстве вытянутых перистых облаков и аляповатого неба, после Магелланова пролива, почти все, за исключением почетных пассажиров, остались на два месяца на воде, полной глистами, и хлебе, пропахшем мышачьей мочой. И многие из команды вместе с многими пассажирами померли от скорбута.
Ища где бы подзаправиться, корабль продвигался на запад параллельно берегу Чили и причалил к ненаселенному острову, который на бортовых картах именовался Мас – Афуэра. Простояли у острова три дня. Климат на нем был здоровый, растительность пышная, так что мальтийский рыцарь бормотал даже, что было бы большим везеньем для тех, кто жертва моря, выкинуться на такой гостеприимный берег и счастливо там жить, забыв о возвращении восвояси. Он, видимо, внушал себе, будто это Эскондида. Какая разница, думал Роберт, вспоминая это на «Дафне». Останься я взаправду, теперь бы не дрожал тут от страха перед Пришельцем, чей отпечаток мокрой подошвы только что заметил на доске пола.
Потом задули противные ветры, по словам капитана. Корабль против всякого здравого смысла лег на северный курс. Роберт никаких противных ветров не заметил, напротив, когда было решено поворачивать, судно было на раздутых парусах и для перемены румба пришлось их обезветрить. По всей видимости, доктору Берду и его людям нужно было для опытов удерживаться на одном и том же меридиане. Причалили к Галапагосским островам, где можно было ловить громадных черепах и печь их на собственных панцирях. Мальтийский рыцарь долго копался в своих записках и пришел к заключению, что Эскондида не в этом месте.
Снова повернув на запад и сойдя до двадцать пятого градуса южной широты, они опять заправились водой, открыв остров, не обозначенный ни на единой карте. Главной его приманкой было полное безлюдие, и мальтийский рыцарь, который не переваривал на корабле ни рациона, ни капитана, признался Роберту, что было бы мило навербовать отважных, захватить корабль, высадить капитана и кто с ним захочет на шлюпку, спалить «Амариллиду» и обосноваться на той земле, в желанном далеке от знаемого мира, и основать новое общество. Роберт спросил его, похож ли остров на Эскондиду, но рыцарь уныло покачал головой.
Снова уйдя на северо – запад при благоприятных ализеях, они нашли острова, населенные дикарями с янтарного цвета кожей, и обменялись с ними любезностями, одарили их и были на их праздниках, где упоительные туземки танцевали, подражая колебанию трав, опушающих морские пляжи у кромки прибоя. Рыцарь, вероятно не успевший связаться обетом непорочности, под предлогом рисования этих нимф (а рисовал он весьма талантливо) преуспел и в плотском соединении со своими натурщицами. Экипаж вознамерился последовать ему, но капитан объявил отплытие. Кавалер не знал, ехать или оставаться: ему казалось, что очень славным финалом жизни было бы предаться отчаянному рисованию. Но потом он решил, что Эскондида не тут.
Еще дальше на северо – запад лежал остров с миролюбивым народцем. Два дня и две ночи оставались на его рейде, и мальтийский рыцарь рассказывал аборигенам истории: он говорил на диалекте, который был малопостижим и для Роберта, и тем менее для них, но рыцарь дополнял речь рисунками на песке и жестикулировал как актер, и с энтузиазмом местные жители славословили его, скандируя: «Тузитала, Тузитала!» Рыцарь обмолвился Роберту, как приманчиво было бы окончить дни среди этих местных жителей, пересказывая им все предания подлунной. «Но Эскондида – это здесь?» – спросил Роберт. Рыцарь покачал головою.
Он погиб при крушении, раздумывал Роберт, сидя на «Дафне». А я, может статься, отыскал его Эскондиду, но не сумею его об этом оповестить, и никого оповестить не сумею. Может быть, по этой причине Роберт уведомлял обо всем в письмах свою Даму. Рассказывание историй, в общем – то, залог выживанья.
Последний воздушный замок был создан мальтийским рыцарем когда – то вечером за несколько дней, за несколько миль до кораблекрушения. Они огибали архипелаг, куда капитан решил не приставать, поскольку доктор Берд, по всей видимости, снова заторопился приблизиться к экватору. В течение путешествия Роберту стало очевидно, что поведение капитана не таково, как у мореплавателей, рассказы о которых он слышал. Полагалось составлять подробные описания встречаемых новых земель, совершенствовать путевые карты, зарисовывать форму облаков, перечерчивать береговую линию, собирать натуралии… «Амариллида» же вела себя как передвижная лаборатория алхимика, поглощенного своею Черной Деей, безразличного к огромному миру, который перед ним открывался.
Был один закат, облака переигрывались с небом рядом с тенью какого – то острова, и сбоку выходило, будто смарагдовые рыбы витали у его макушки. С другого боку дулись, сердясь, огненные шары. Сверху облака были серы. Сразу после, пламенея, солнце двинулось за островную кромку, и после этого обширное порозовение захватило и небо и тучи, с их краев будто капала кровь. Прошло еще несколько секунд, и пожар сзади островной горы заполыхал так ярко, что отсвет попал и на сам корабль. Небо зарно золотилось, будто жаровня на фоне неярких серо – синих полос. Еще какой – то миг, и окровавился весь мир, и последние блики сини будто разодрались убийственными челюстями мурен.
«Вот сейчас бы и умереть, – произнес мальтийский рыцарь. – Вам не хотелось бы соскользнуть по шверту и раствориться в этом море? Это так мгновенно, и именно в этот миг мы узнаем все…»
«Да, но как только узнаем, тут же и прекратим знать», – ответил рыцарю Роберт.
Корабль продолжал свое продвижение по пространству вод цвета сепии.
Дни текли, неотличимые. Как было предугадано Мазарини, Роберт имел общение только с благородной публикой. Матросы были такое отребье, что страх было встретиться с ними лицом к лицу на мостике ночью. Пассажиры были голодные, болявые и визгливые. Ассистенты Берда не смели садиться с ним за стол, они молча скользили взад – вперед, выполняя приказания. Капитан, что он был, что его не было: пьянствовал и говорил по – фламандски.
Берд, сухой тощий бритт, имел до того рыжую и круглую голову, что ее можно было перепутать с корабельным фонарем. Роберт, он – то старался чиститься при любой оказии, и когда шел дождь, всегда прополаскивал костюм, ни разу не видел за много месяцев плавания, чтобы Берд менял сорочку. К счастью, даже для юноши, привыкшего к зловонию парижских салонов, смрад на корабле настолько силен, что чем разит от соседей, трудно учуять.
Берд был охотник выпить пива. Роберт стал засиживаться с ним, делая вид, что глотает. В его стакане не убывало, но Берд, похоже, беспокоился лишь о том, чтобы доливать пустые, а пустым всегда оказывался его собственный. Он произносил тосты. Мальтийский рыцарь не пил, сидел с ними и о чем – нибудь расспрашивал.
Берд неплохо владел французским, как любой его одноплеменник в ту эпоху, если намеревался путешествовать за пределы родного острова. Его очаровали рассказы Роберта о разведении лоз в Монферрато. Роберт из ответной вежливости прослушал в подробностях, как производится пиво в Лондоне. Потом разговорились о морях. Роберт плавал впервые. Берд, по виду судя, не собирался откровенничать. Рыцарь расспрашивал, где, по мнению остальных, могла бы найтись Эскондида. Но так как от него не поступало подробностей, то и ответа он не получал.
По определению, доктор Берд совершал это плавание для изучения флоры. Роберт прощупал его на эту тему. Берд, несомненно, не был невеждой в гербаристике. Напротив, он принялся разглагольствовать настолько пространно, что Роберту пришлось очень надолго вступить с ним в заинтересованную беседу. На каждой стоянке Берд и его люди действительно рвали какие – то растения, хотя и не с таким упорством, как если бы они были учеными, весь смысл жизни которых сводился к этим травам. Многие вечера проходили за изучением собранного.
В первые дни Берд расспрашивал о прошлом и Роберта, и рыцаря, как будто питал на их счет подозрения. Роберт придерживался версии, выработанной в Париже. Савойское происхождение, война в Казале на стороне имперцев, крупные неприятности, как в Турине, так и в Париже вследствие нескольких дуэлей, и в особенности той, на которой он имел невезение ранить протеже Кардинала, так что Тихий океан представился ему подходящим расстоянием между собою и гвардейцами. Рыцарь рассказал множество приключений, некоторые из коих разворачивались в Венеции, иные в Ирландии, еще какие – то в южной Америке, но было не вполне понятно, что происходило с ним самим, а что с какими – то другими лицами.
Наконец Роберту стало понятно, что Берд охотник поболтать о женском поле. Роберт весь вечер описывал сумасшедшие страсти с сумасшедшими куртизанками, у доктора сверкали глаза, он повторял, что непременно по скончании плавания ехать ему в Париж. Потом овладел собою и пробурчал, что паписты все до одного похабники. Роберт заметил, что среди савойцев многие без пяти минут гугеноты. Рыцарь Мальты осенил себя крестом и вернулся к разговору о бабах.
Вплоть до самой высадки на Мас – Афуэра жизнь доктора, казалось, протекала согласно заведенным ритмам, и если он что – то наблюдал на борту, он, видимо, делал это, когда другие сходили на берег. В плавании он целый день прохлаждался на деке, вечерами допоздна болтал с сотрапезниками, а по ночам, разумеется, спал. Его каюта соседствовала с Робертовой, два узких отсека были разделены переборкой, Роберт вслушивался, стояла тишина.
Как только вошли в Тихий океан, привычки Берда переменились. Как отчалили от Мас – Афуэра, Роберт заметил, что Берд где – то стал отсутствовать по утрам от семи до восьми; странно, потому что прежде именно в такое время он выходил к завтраку. На отрезке пути, тянувшемся на север, к черепашьему острову, Берд удалялся всегда в один и тот же час, в шесть часов утром. Стоило кораблю отклонить курс снова на запад, как Берд начал подыматься в пять. Роберт слышал, как один из помощников приходил его будить. Потом пробуждение постепенно передвигалось на четыре, на три, на два.
Роберт точно определял время, у него имелись маленькие песочные часы. На закате с досужим видом он загуливал на нактоуз, где рядом с компасом, плававшим в китовом жире, имелась табличка, на которой кормчий метил координаты и предполагаемое время суток. Роберт принимал время к сведению, быстро шел и устанавливал свою песочную клепсидру и следил за регулярным пересыпанием содержимого, помечая, сколько раз приходилось перевертывать. Благодаря этому он доподлинно знал, что Берд каждое утро покидает каюту на несколько минут раньше и что если это продолжится, не миновать такого дня, когда он удалится по делам вообще в полночь.
На фоне всего, чему Роберт обучился от Мазарини, Кольбера и их помощников, нетрудно было прийти к догадке, что походы Берда совпадали с последовательным изменением координаты. Это было как если бы из Европы некто, ежедневно в час пополудни на Канарских островах, или в назначенный час на каком – то другом меридиане, направлял сигнал, который Берд неизвестным образом принимал в секретном месте. Зная время на борту «Амариллиды», Берд на основании этого высчитывал долготный градус!
Достаточно было бы заглянуть туда, куда Берд удалялся. Только как? Пока он делал это с утра, тайно следовать за ним вообще не представлялось возможным. Когда его отлучки передвинулись на ночь, Роберт, хотя и слышал, что доктор покидает каюту, не мог выскакивать ему вдогонку. Он пережидал совсем немного, потом пытался разыскивать следы лекаря. Безрезультатно. И не только оттого, что идя по кораблю наощупь, Роберт путался в гамаках команды или спотыкался о лежащих пилигримов. Хуже, что нередко он сталкивался нос к носу с теми, кому полагалось бы почивать. Значит, имелась недреманная охрана.
Встречаясь с одним из таких, Роберт оправдывался привязчивой бессонницей и вскарабкивался на мостик, надеясь, что не вызвал подозрений. С начала плавания он создал себе репутацию сумасброда, блуждающего по ночам, дрыхнущего днем. Но, ретировавшись на мостик, где, как правило, торчал матрос, с которым Роберт почитал необходимым обменяться парой приветствий, при условии, разумеется, что у них имелся хоть какой – то общий язык, – он терял ночь безрезультатно.
Этим объясняется, что месяц за месяцем проходили, что Роберт был довольно близок к разгадке секрета «Амариллиды» и, тем не менее, до последних пор не исхитрился просунуть нос туда, куда требовалось, чтоб выведать тайну.
С другой стороны, с самого отплытия он втягивал Берда в дружескую откровенность. При этом он использовал метод, которому Мазарини не учил его. Желая узнать нечто, Роберт наводил на эту тему мальтийского рыцаря, которому ответ был неведом. Роберт давал ему понять, что тема беседы обладает великой значительностью, в частности для отыскания желанной Эскондиды. После этого, когда наступал вечер, рыцарь переадресовывал тот же вопрос доктору Берду.
Однажды ночью на верхней палубе они любовались звездами, и доктор заметил, что, судя по светилам, была полночь. Мальтийский рыцарь, подученный Робертом за несколько часов до этого, произнес: «Знать бы, который час теперь на Мальте…»
«Проще простого, – вырвалось у доктора. Но он сразу же спохватился: – То есть труднее трудного, я хотел сказать». Рыцарь спросил, отчего это нельзя вывести из подсчета меридианов. «Разве солнце не тратит ровно час на прохождение пятнадцати градусов румба? Значит, достаточно знать, что мы на столько – то градусов удалены от Средиземного моря, поделить на пятнадцать, взять, сколько сейчас времени у нас на корабле, и вычислить, сколько у них».
«Вы как те астрономы, которые всю жизнь проковырялись с картами, но никогда не ходили в море. Иначе знали бы, что не существует возможности установить, на каком вы меридиане находитесь».
Берд кратко пересказывал то, что Роберту было уже известно. Мальтийскому же рыцарю все было внове, так что Берд истратил великое множество слов. «Древние полагали, что обладают безупречным методом, вычисляя по лунным затмениям. Вы понимаете, что происходит при затмении? В этот момент Солнце, Земля и Луна оказываются на одной оси и тенью Земли покрывается лик Луны. Поскольку поддается расчету и точный день и точный час ожидаемого затмения, надо только иметь под рукой таблицы Региомонтана, предположим, что некое затмение ожидается в Иерусалиме в полночь такого – то дня, ну, а у вас оно наступает в десять вечера. Значит, вас отделяют от Иерусалима два часа. Следовательно, ваша точка наблюдения отстоит на тридцать градусов долготы на запад от долготы Иерусалима».
«Изумительно, – воскликнул Роберт. – И да славится мудрость древних!»
«Да, но этот расчет верен лишь до некоторой степени. Великий Колумб во второе свое странствование высчитал координаты по затмению Луны, находясь у берегов Испаньолы, и допустил ошибку в двадцать три градуса к западу, то есть почти в полтора часа временной разницы! А в четвертом путешествии, опять – таки по затмению, он обсчитался на два часа с половиной!»
«Обсчитался он или Региомонтан?» – спросил мальтийский рыцарь.
«Кто разберет? На корабле, который движется всегда, даже когда стоит на якоре, трудно замерять с точностью. Может быть, вам известно вдобавок, что Колумб хотел во что бы то ни стало доказать, будто доплыл до Азии, и следовательно, он неосознанно влекся к этой ошибке, продемонстрировать, будто продвинулся дальше, нежели на самом деле… Есть еще способ по положению Луны. Он вошел в большую моду в последние сто лет. Эта идея не лишена, как бы это сказать, wit, изящества. За свой месяц Луна совершает полное передвижение с востока на запад против орбит всех звезд, а, следовательно, она, как стрелка небесного циферблата, посещает весь круг Зодиака. Звезды движутся по небу с востока на запад приблизительно на пятнадцать градусов в час, а Луна за то же самое время проходит только четырнадцать градусов с половиной. Так Луна расходится с движением звездной сферы на полградуса. Так вот, в древности думали, что можно вычислять по расстоянию между Луной и некоей fixed sterre, как бы это сказать, некой исходной звездой, в определенный момент, если эта звезда одна и та же для наблюдателей со всех концов света… Достаточно использовать опять – таки таблицы, так называемые эфемериды, и наблюдая небо с помощью the astronomers staffe, the Crosse…»
«Балестрильи?»
«Вот – вот… Этому прибору задается расстояние от Луны и до этой исходной звезды для определенного часа на нашем расчетном меридиане, что дает возможность утверждать, что в час, когда будут получены аналогичные данные в море, в таком – то городе столько – то времени. Сколько времени в это время у нас, мы знаем, и значит, опять же высчитываем, на какой мы долготе. Прекрасно, но… – и Берд выдержал новую паузу, чтобы заинтриговать как можно сильнее своих слушателей, – но вмешивается параллакс. Это довольно сложная штука, которую я не стану сейчас вам объяснять, скажу лишь, что погрешность вызывается различной рефракцией небесных тел при различной высоте над горизонтом. И вот из – за параллакса лунное расстояние, получаемое тут у нас с вами, не будет совпадать с тем, которое вычислят сейчас астрономы в Европе».
Роберт припомнил, что действительно слышал от Мазарини и Кольбера какие – то разговоры о параллаксе, и о том господине Морене, который обнаружил способ, как параллаксы преодолевать. Для проверки познаний Берда он спросил его, доступно ли астрономам преодолевать параллаксы. Берд ответил, что доступно, но что это крайне трудоемкое дело и что риск ошибки чрезвычайно велик. «И вдобавок, – завершил он свою речь, – я профан и понимаю на редкость мало».
"Значит, следует изобрести более надежный метод, " – подытожил Роберт.
«Знаете, что сказал ваш Веспуччи? Что долгота – крайне замысловатый предмет, и мало кто разбирается в этом вопросе, кроме тех, кто готов, пренебрегая сном, ночами наблюдать совокупление Луны с планетами. И еще он сказал: ради определения долгот я забывал о ночном сне и укоротил свой век на десятилетие… И укоротил без всякой пользы, добавлю я вам, господа. But now behold the skie is over cast with cloudes; wherfore let us haste to our lodging, and ende our talke»(Но небо уже затуманилось тучами; поспешим же в жилища и окончим беседу (староангл.)).
Через несколько дней он спросил у доктора, где Полярная звезда. Тот ухмыльнулся: здесь южное небо, Полярной не видно, и в наблюдениях исходят из других постоянных звезд. «Еще одна досада охотникам за долготами, – добавил доктор. – Не могут пользоваться девиациями магнитной стрелки».
Снизойдя к упрашиванью остальных, он снова преломил жесткий хлеб науки.
«Стрелка компаса должна показывать неизменно на север, значит, на Полярную звезду. Тем не менее, в любой точке, кроме только меридиана Железного Острова, она отклоняется от строгого направления на полюс, отворачивается то к востоку, то к западу в зависимости от широты и от климата. Если, скажем, с Канарских островов вы поплывете к Гибралтару, то каждому мореходу известно, что игла уйдет на шесть градусов румба в сторону мистрали, то есть по северо – западному ветру. Идя с Мальты на Триполи, на Варварийский берег, сталкиваемся с нарушением до двух третей румба налево. Вам известно, не правда ли, что румб это одна четверть ветра? И такие отклонения, это ведомо, подчиняются твердым нормам под каждым долготным градусом. Если иметь хорошую таблицу, можно бы знать, где вы обретаетесь. Но…»
«Как, и тут есть но?»
«Что очень жалко. Не существует надежных таблиц магнитно – стрелковой девиации. Кто их думал составить, просчитался. Есть резоны полагать, что стрелка не отходит пропорционально изменению долгот. Кроме того, смещения очень медленны и на море обнаруживать их трудно, надо чтобы судно не клевало носом так, что стрелка лезет то влево, то вправо. Доверяться этой штуке – безрассудство».
На следующий вечер кавалер Мальты, у которого, видно, засела в памяти фраза Роберта, брошенная вроде без умысла, произнес: как бы понять, не принадлежит ли Эскондида к Островам Соломоновым и далеко ли до тех островов.
Доктор Берд передернул плечами. «Соломоновы! Зa n'existe pas!»
«Разве капитан Дрейк не обнаружил их?» – переспросил кавалер.
«Чушь! Дрейк открыл Новый Альбион, и он в другом месте».
«Испанцы в Казале говорили, что Соломоновы Острова существуют и вдобавок разведаны ими», – вмешался Роберт.
«Это утверждал их Менданья семьдесят с лишним лет назад, – усмехнулся Берд. – Но по Менданье, Острова располагаются от седьмого до одиннадцатого градуса южной широты. Все равно, что сказать: от Лондона до Парижа. И потом, на какой долготе? Кейрош утверждает: в тысяче пятистах лигах от Лимы. Смех, да и только. Плюньте с берега Перу, попадете в этот остров. Недавно тут высказался один испанец: по его мнению, семь тысяч пятьсот миль от того же Перу до Островов Соломона. Это как – то, мне кажется, слишком. Вот, вы можете сами оценить несуразицу по картам. Эти вот перерисованы недавно, в точности по образцу старинных; другие преподносятся как самая свежая новость. Смотрите, кто – то помещает Соломоновы Острова на двести десятый меридиан, другие на двести двадцатый, третьи на двести тридцатый, не говоря уж о тех, кто их заслал на сто восьмидесятый. Если хоть один из них и утверждает истину, другие, значит, промахнулись на пятьдесят градусов, что приблизительно соответствует дистанции между Лондоном и владениями царицы Савской!»
«Действительно достойно восхищения, сколь много вам ведомо, достопочтеннейший, – сказал на это кавалер, изрядно выручая Роберта, иначе пришлось бы говорить то же самое, – как будто бы в вашей деятельности вы иным не занимались, как только вычислением долгот географических».
Лицо доктора Берда, закиданное белобрысыми веснушками, порозовело. Он плеснул пива в стопу и влил в глотку, не поперхнувшись. «Просто ученое любопытство. На самом деле я не знал бы, с чего начать, чтобы определить, где нас болтает».
«Однако, – решил попробовать счастья Роберт, – я видел у нактоуза такую дощечку, на которой…»
«Ах да, – не растерялся собеседник. – Ну ясно, корабль не тычется вслепую. They pricke the Carde (Накалывают путь на карте (староангл., спец.)). Записывается день, измерение иглы и степень ее отклонения, откуда дует ветер, какой час на борту, сколько проделано миль, и высота Солнца, и высота по звездам, а, следовательно – широта, и затем счисляется долгота, по предположенью. Вы, верно, замечали, что на корме иногда матрос закидывает бечевку в воду, и у бечевки на конце табличка. Это и есть лаг, снаряд измерения скорости судна. Все это бросается стойком в воду, бечевка размерена на узлы по частям мили, рядом ставят часы, чтобы узнать, в какое время судно пробежит определенное пространство. Таким манером, если бы все шло по писанью, можно было бы знать, сколько миль пройдено с последнего известного меридиана, и снова – таки совершив нужные расчеты, устанавливали бы долготу».
«Значит, средство существует!» – торжествующе вскричал Роберт, прекрасно зная, что ответит на это доктор: что лаг используют, когда нет ничего лучше, поскольку лаг годится только если верить, что корабль идет по прямой линии. Корабли же носятся туда, куда несут их ветры, и если ветры не попутны, корабли проходят один отрезок пути с уклоном вправо, другой отрезок с уклоном влево.
"Сэр Хемфри Джилберт, – продолжал доктор, – примерно во времена Менданьи, около Ньюфаундленда, собираясь идти по седьмой параллели, encountered winde alwayes so scant… говоря по – вашему, из – за ветров скупых и нерадивых… пропутешествовал невесть сколько недель, и его бросало то на сорок первый, то на пятьдесят первый градус, вот вам погрешность в десять градусов, изволите видеть. Вот такой исполинский угорь извивается от Неаполя до Португалии, стукается головою в Гавр, а хвостом отпихивается от Рима, а потом хвост оказывается в Париже, и в Мадриде голова! Следует учитывать все прихотливости маршрута и вводить их в счисление; но моряки делать это не умеют, и не могут держать на палубе целый день астронома, чтоб он делал это за них. Разумеется, можно применять конъектуры, в частности, если маршрут уже проходился, и имеется доступ к расчетам, выполненным другими. Поэтому от европейских берегов до американских на картах снимается расстояние достаточно точно. Кроме того, когда расчеты по звездам совершаются с суши, они могут дать довольно надежный результат, и поэтому мы, в общем, неплохо знаем, на какой долготе обретается Лима. Но и в этом случае, сказать вам по чести, – весело продолжал оратор, – знаете, что происходит? – И лукаво смотрел на двух слушателей. – «Происходит, что этот господинчик, – тут он постучал пальцем по карте, – рисует Рим на тридцатом градусе от Канарских, в то время как этот вот, – и он грозил пальцем в сторону другой карты, как бы отечески возбраняя ее составителя, – вот этот думает, что Рим на сороковом! Вон в той рукописи мы находим сочинение одного фламандца, который на долготах съел собаку, он извещает короля испанцев, что невозможно прийти к согласию о расстоянии от Рима до Толедо por los errores tan enormes, como se conoce por estа linea, que muestra la diferencia de las distancias (По наличию ошибок весьма огромных, как видимо из данного чертежа, который показывает различие в дистанциях (исп.)) и так далее, и так далее. Что он имеет в виду под линией? Если решить, что первый меридиан лежит в Толедо (испанцы всегда претендуют на первое место), то по Меркатору, Рим расположен на двадцать градусов восточней, однако Тихо Браге считает, этих градусов двадцать два, и двадцать пять по Региомонтану, их двадцать семь для Клавиуса, двадцать восемь для Птолемея, а для Оригана все тридцать. Все это только к одному примеру: дистанция от Толедо до Рима. Вообразите теперь, в каком состоянии должны быть сведения о морских путях, подобных нашему, где, может статься, никто прежде нас к островам не причаливал, и описания других мореплавателей туманны и сбивчивы. Добавьте в частности, что если какой – нибудь голландец и раздобудет верный результат, он ни за что о нем не скажет англичанам, а те не поделятся с испанцами. Самовернейшее орудие в здешних морях – это нос капитана, который своим простецким лагом унюхивает, что корабль, к примеру, на двухсот двадцатом меридиане. После проверки часто оказывается, что вовсе не на двухсот двадцатом, а градусах в тридцати восточное или западнее».
«Но в таком случае, – выкрикнул кавалер, – кто сумеет разгадать загадку долгот, получит полную власть над морями!»
Доктор Берд опять покраснел, уставился на кавалера, будто чтобы узнать, нарочно ли он это сказал, а потом усмехнулся, как укусил, и отрезал: «Попробуйте».
«Меня прошу уволить», – вставил тут Роберт, поднимая руки, и на тот вечер все обернулось в шутку.
В течение многих дней Роберту казалось опасным снова затрагивать тему меридианов. Он нашел другую тему. Чтоб сделать это, пришлось принять отважное решение. Ножом он глубоко процарапал себе ладонь. Потом завязал рану обрывками рубахи, истрепанной ветрами и водой. За ужином он показал врачевателю руку: «Глупейшая рана. Сунул ножик в мешок, начал рыться и сам себя пропорол. Очень щиплет».
Доктор осмотрел порез опытными глазами, и Роберт молил Бога, чтоб теперь он вытащил тазик и растворил в нем купорос. Однако доктор ограничился суждением, что рана не опасна и что следует хорошо промывать ее каждое утро. Тут, на счастье, подвернулся кавалер, который и ляпнул:
«Эх, иметь бы сейчас лезвийную притирку!»
«Это какую притирку?» – воодушевился Роберт. Мальтийский рыцарь, будто прочитав все книги, затверженные Робертом перед отплытием, начал расхваливать свойства лезвийных мазей. Берд молчал. Роберт, после чужого почина осмелевши, кинул свой пробный камешек: «Бабьи суеверья! Напоминает анекдот о беременной, у которой отрубили любовнику голову, а она, увидев то, породила младенца с отделенной от туловища головой! Или ту вздорную привычку у крестьянок, когда пес нагадит на кухне, тыкать углем в испражнение, полагая, будто у твари запечет под хвостом! Шевалье, вы не похожи на людей, передающих такие historiettes!»
Выпад был очень удачный, потому что Берд не выдержал. «Ну уж нет, милостивый мой, насчет собаки с ее пометом все это правда, скажу вам больше, кое – кто применил то обхождение с одним соседом, который наложил кучу перед домом, и уверяю вас, он научился далеко обходить тот проулок! Разумеется, следует повторять операцию преизрядное число раз, для чего вам необходим такой приятель, вернее неприятель, который будет гадить вам под дверь достаточно часто!» Роберт заливался смехом, будто принимая все за потеху, отчего тот раздражался и приводил все более сильные аргументы. Доводы были приблизительно те же, что у Д'Игби. Доктор входил все в больший раж. «Да, да, любезнейший, вот вы так чудно философствуете, наукой костоправов брезгуете. Скажу вам даже, раз мы взялись рассуждать о кале, что у кого нечистое дыханье, ему бы подержать разинутый рот над навозною кучей, и он бы излечился. Сточная канава смердит изрядно сильнее, нежели его глотка, а известно, что меньшее количество притягивается большим!»
«Какие необычайные вещи вы открываете мне, доктор Берд, и как я поражен вашей мудростью!»
«Да это что! Вот я вам расскажу! В Англии, при укушении человека собакой, ее надо убивать, даже если она не в бешенстве. Собака может взбеситься впоследствии, и оставшаяся в укусе слюна ее способна привлечь духи водобоязни. Видели, как поварихи, если плеснут молока на угли, тут же бросают горстку соли? Великая мудрость простонародья. Молоко от угольного жара претворяется в пар; при воздействии воздуха и света этот пар, совокупно с атомами огня, влечется обратно к корове, выделившей это молоко. Сосцы коровы железисты и уязвимы, и атомы огня грозят им воспалением, отвердением, изъязвлением, а поскольку вымя недалеко от мочевого пузыря, воспаление может переброситься в пузырь и привести к анастомозу приходящих в пузырь сосудов. Корова станет мочиться кровью».
Роберт сказал: «Шевалье вспомнил эту лезвийную притирку в качестве снадобья для моего леченья. Но вы поясняете своею речью, что метод сей употребим во зло».
«Разумеется, и в том причина оберегать подобные секреты, чтобы не применялись вредоносно. Любезнейший, дискуссия о мази, или о порохе, или о том, что в Англии обычно именуют Weapon Salve, полна противоречий. Шевалье упоминал тут оружие, которое, будучи уместно примененным, приносит облегчение. Но возьмите то же оружие и расположите его у огня; и пораненный, будь он даже за тысячу километров, возопит от жжения. А если вы погрузите острие, все еще выпачканное кровью, в ледовитую воду, раненого затрясет от холода».
В ходе этого разговора Роберт, кажется, не услыхал ничего такого, о чем не знал бы раньше, не исключая и подтвержденья, что доктор Берд в вопросе о Симпатическом Порохе великий дока. Но беседа до того настойчиво кружила вокруг дурных использований этого ученья, что вряд ли речь шла о случайности. Как это все увязывалось с меридиановыми дугами, будет рассказано впоследствии.
Одним прекрасным утром, воспользовавшись тем, что матрос свалился с марса и раскроил себе череп, и на шкафуте царила суматоха, а доктора спешно позвали врачевать пострадавшего, Роберту удалось скользнуть в трюм, опередив Берда.
Почти что наощупь нашарил он верную дорогу. Может быть, повезло, а может, неведомая зверюга громче обычного стонала именно тем утром. Примерно у ахтерштевня, там, где на «Дафне» хранились бочонки с ромом и араком, он обнаружил закомару, где глазам его открылась кошмарная картина.
На удалении от любопытных взоров, на поддоне, построенном, видимо, по мерке, на подстилке из засаленных тряпок была распростерта собака.
Большая собака, породная, но из – за боли и от страданий она выглядела доходягой. Мучители, по всему полагая, старались поддерживать ее в живых: снабжали и питьевой водой и пищей, при этом пищею не песьей, а людскою, с самого лучшего пассажирского стола.
Собака лежала на боку, закинув шею и вывалив язык. Весь бок ее был раскроен огромной, вывороченной раной. Рана имела вид свежий и одновременно нагноенный, меж ее розовых закраин сочилось гангренозное створоженное месиво гноя и сукровицы. Было понятно, что какой – то хирург, вместо того чтобы зашить разрез, растянул его и прикрепил края к коже, сохраняя их в зиянии, в незаживании.
Попранье целительского искусства, эта рана была не только нанесена нарочно, но и нарочно обрабатывалась против рубцевания, чтобы мученичество пса длилось и длилось – а началось оно неведомо когда. Роберт разглядел вокруг вереда и в вереде в самом какие – то кристаллы, будто врачеватель (исполненный карательской жестокости!) умащал язву едкой солью.
Беспомощный, Роберт погладил несчастного, тот жалобно заскулил. От прикосновений ему, наверно, становилось больнее. К тому же сострадание мешалось в душе Роберта с ликованием от победы. Вот, несомненно, разгадка тайны доктора Берда, таинственное карго, занесенное на борт с причала Лондонского порта.
Насколько наблюдал Роберт и насколько мог догадываться человек, знавший то, что было известно Роберту, пес был ранен в Лондоне и Берд прилагал все усилия для того, чтоб его язва оставалась в незалеченном виде. В Лондоне же кто – то каждый день в определенный договоренный час что – то производил либо с нанесшим удар оружием, либо с намоченной в крови тряпкой, вызывая у животного, может быть, облегчение, а может, сильнейшее беспокойство, потому что доктор Берд когда – то говорил Роберту, что от лезвийной мази, «Weapon Salve», может быть не только польза, но и растрава.
Благодаря этому на «Амариллиде» узнавали, когда в Европе настает определенный час. Зная время в точке нахождения судна, могли определять долготу!
Оставалось только увериться в справедливости догадки. В эту пору Берд уединялся каждый день часов около одиннадцати: значит, «Амариллида» подходила к антимеридиану. Спрятаться около пса и выждать прихода медика!
|
The script ran 0.048 seconds.