1 2 3 4 5 6 7 8
Харуки МУРАКАМИ
Норвежский лес
Глава 1
Хочу, чтобы ты меня непременно помнил
Было мне тогда 37 лет, сидел я в пассажирском кресле Боинга 747. Огромный самолет снизил высоту, пронзив толстенные дождевые тучи, и пытался зайти на посадку.
Холодный ноябрьский дождь намочил землю, окрасив ее в темные тона, и техперсонал в дождевых накидках, трепыхающиеся флаги на здании аэропорта, возвышающемся, точно голая скала, рекламные плакаты БМВ и прочие предметы выглядели, как композиция в стиле фландрийской живописи. «О, опять Германия, что ли?» — подумал я.
Как только самолет приземлился, погасли надписи «Не курить», и из бортовых репродукторов полилась негромкая музыка. Какой-то оркестр душевно исполнял битловский «Nowegian Wood». Как всегда, от этой мелодии у меня закружилась голова. Впрочем, нет, внутри моей головы все закружилось и замелькало с такой силой, как никогда раньше.
Мне показалось, что моя голова сейчас взорвется, и я весь сжался и застыл, не шевелясь, обхватив руками голову. Вскоре ко мне подошла стюардесса-немка и спросила по-английски, что со мной. Я ответил, что все нормально, просто небольшое головокружение.
— С вами правда все в порядке?
— Все нормально, спасибо.
Стюардесса ушла, жизнерадостно улыбаясь, музыка сменилась на тему Билли джоэла.
Я поднял голову и, глядя на темные тучи в небе над Северным морем, задумался о тех многих вещах, которые потерял за свою жизнь. Потерянное время, умершие или потерявшиеся из поля зрения люди, воспоминания о том, чего не вернуть.
Самолет окончательно затормозил, люди отстегнули ремни безопасности и начали доставать багаж и одежду с полок, а я все еще был там, посреди того поля. Я чувствовал запах травы, кожей ощущал дуновение ветерка, слышал пение птиц. Это была осень 1969 года, мне вот-вот должно было исполниться 20 лет.
Та же стюардесса подошла опять и присела рядом со мной, спрашивая, лучше ли мне теперь.
— Уже все в порядке, спасибо. Просто стало одиноко, знаете. (It's all right now, thank you. I only felt lonely, you know.)
Я улыбнулся.
— Что ж, со мной тоже так бывает иногда. Я понимаю, о чем вы. (Well, I feel same way same thing, once in a while. I know what you mean.)
Сказав так, она поднялась, качая головой, и весело улыбнулась.
— Желаю вам приятного путешествия. до свидания! (I hope you'll have a nice trip. Auf Wiedersehen!)
Я тоже сказал :
— Auf Wiedersehen!
Даже теперь, спустя 18 лет, я могу совершенно ясно представить себе то поле. Горы, с которых несколько дней ливший дождь смыл накопившуюся за лето пыль, оделись глубокой свежей синевой, октябрьский ветерок слегка шевелил листья мискантуса, длинные облака висели в ясном синем небе, точно снежные сугробы. Небо было высоким-высоким, до рези в глазах. Ветерок перебежал поле, слегка разметал волосы девушки и удрал в рощицу.
Шелестели листья деревьев, вдалеке слышен был лай собаки. Точно неясный и еле слышный плач, доносящийся словно из-за двери в другой мир. Больше никаких звуков не было. Больше никакие звуки нашим ушам не были слышны.
Ни один человек нам не встретился. Только две красные птички взлетели посреди поля, словно испугавшись чего-то, и в глаза бросились лишь уносящиеся в рощицу их силуэты. Пока мы шли, Наоко рассказала мне историю про колодец.
Все-таки странная вещь — память. Реально находясь там, я и внимания-то почти на эти картины не обращал. Не чувствовал я особых впечатлений от пейзажа и уж тем более никак не думал, что буду помнить его так ясно спустя 18 лет. Откровенно говоря, тогда мне все эти пейзажи были безразличны.
Я думал о себе, думал о прекрасной девушке, шагавшей тогда рядом со мной, думал о нас с ней. И опять о себе. В то время куда ни посмотришь, что ни почувствуешь, о чем ни подумаешь, в итоге все, как бумеранг, возвращалось к самому себе, такой это был возраст.
И еще я был влюблен. Эта любовь затягивала меня в жуткие дебри. Было совершенно не до окружающих меня красот природы.
Однако сейчас первое, что всплывает у меня в уме, это поле. Запах травы, ветерок, дышащий прохладой, горный хребет, лай собаки. Очень-очень ясно. Так ясно, что кажется, руку протяни, и все это можно потрогать.
Однако образ человека на этом фоне не виден. Никого нет. И ее тоже нет. Я думаю, куда же это мы подевались? Как так может быть? Она, которая столько тогда для меня значила, и я, и мой мир — куда это все подевалось?
Да, сейчас я даже лица ее вот так просто вспомнить не могу. Все, что осталось в моей памяти — пейзаж, на котором и тени человека нет.
Конечно, если немножко повспоминать, можно и лицо ее вспомнить. Маленькие холодные руки, аккуратно причесанные прямые волосы, нежная круглая мочка уха, маленькая черная родинка прямо под ней, стильное пальто из верблюжьей шерсти, которое она часто надевала зимой, привычка всегда смотреть в лицо собеседнику, спрашивая его о чем-то, иногда отчего-то дрожащий голос (порой казалось прямо, будто она тараторит что-то, стоя в сильный ветер на вершине холма), если пособирать все эти образы, то вдруг естественным образом всплывает ее лицо.
Сначала сбоку. Это потому, наверное, что мы всегда ходили с ней рядом. Потому я всегда и вспоминаю, как ее лицо выглядело сбоку.
Потом как она улыбается, глядя на меня, начинает говорить, чуть склонив голову, смотрит мне в глаза. Совсем как если бы пыталась отыскать где-нибудь в реке тень проплывающей там, рассекая прозрачную воду, маленькой рыбки.
Однако прежде чем ее лицо вот так всплывет в моей памяти, проходит какое-то время. И по мере того, как уходят годы, этого времени требуется все больше и больше. Грустно, но факт.
Сперва оно вспоминалось секунд за пять, потом стало уходить десять, тридцать секунд, потом одна минута. Это время становится все длиннее и длиннее, как тени к вечеру. И в конце концов ее облик будет поглощен мраком.
Верно. Определенно, мои воспоминания удаляются от того места, где она стояла. Точно я удаляюсь от того места, где когда-то стоял сам. И только пейзаж, только эта картина октябрьского поля раз за разом всплывает в моей памяти, точно кадр из кинофильма. И этот пейзаж наносит удары по какому-то уголку моей головы.
Эй, ты вставать собираешься? Я все еще здесь. Вставай! Встань и подумай! О причине, по которой я еще здесь. Боли нет. Боли совсем нет. Каждый удар вызывает только ничего не значащий звук. И даже этот звук когда-нибудь исчезнет. Как исчезло все другое.
Но здесь, в самолете авиакомпании Люфтганза в гамбургском аэропорту удары в моей голове звучат как никогда долго, как никогда сильно. «Вставай, думай!»
Вот потому-то я эти строки и пишу. Потому что я такой человек — пока все на бумаге не распишу, не смогу разобраться до конца.
О чем же она тогда рассказывала?
Точно. Она рассказывала про колодец в поле. Неизвестно, был ли такой колодец на самом деле. Может быть, это был образ или символ, существовавший лишь в ней самой — как и бесконечное множество вещей, которые она в те мрачные дни вытягивала, точно нить, из своей головы.
Однако с тех пор, как она рассказала мне про этот колодец, я не мог уже представить себе поле без него. Образ этого колодца, который я своими глазами и не видел, явственно присутствует в той картине у меня в голове, как неотделимая ее часть.
Я могу очень детально описать, как выглядит этот колодец. Он находится точно на границе, где поле переходит в рощицу. Травы надежно укрывают зияющую в земле темную дыру примерно метрового диаметра. Вокруг нее нет ни деревянного сруба, ни каменной ограды. Только дыра разинула свой зев.
Камни по краям стали белесыми от дождей, всюду щели, уходящие вглубь. Видно, как маленькая зеленая ящерица проскальзывает в такую щель между камнями. Сколько ни смотри вниз, наклонившись над дырой, больше ничего не увидишь.
Единственное, что мне известно, это что колодец этот ужасно глубокий. Представить себе нельзя, какой он глубокий. И внутри этой дыры тьма — словно спрессованная из всей тьмы на Земле — ее там битком набито.
— Он глубокий — по-настоящему глубокий, — сказала она, старательно подбирая слова.
Она иногда так говорила. Очень медленно, подбирая выражения поточнее.
— По-настоящему глубокий. Но никто не знает, где он находится. Однако точно известно, что он где-то в этом поле.
Сказав это, она засунула руки в карманы пальто и улыбнулась, глядя мне в лицо, точно говоря: «Честное слово!»
— Если это правда, это же страх как опасно. Где-то есть глубокий колодец. Но никто не знает, где это... Тогда что же будет, если в него упасть?
— Тогда уже ничего не сделаешь. Фьюить — бум. И все, конец.
— Разве так бывает на самом деле?
— Иногда бывает. Раз в два года или в три... Пропадает человек, и сколько ни ищи — нету его. Тогда люди местные так и говорят. В колодец в поле упал, мол.
— Не очень-то веселенькая смерть, наверное.
— Смерть ужасная! — сказала она и стряхнула лист, прилипший к ее пальто. — Хорошо еще, если просто шею сломал да и умер сразу, а вот если только ногу, там, подвернул, тогда плохо. Сколько ни кричи, никто тебя не услышит, никакой надежды нет, что тебя найдут. Со всех сторон мокрицы да пауки копошатся, кости людей, что там умерли, валяются, темнотища... И вверху над головой, наверное, круг света, прямо как зимняя луна. Так там один и помираешь потихоньку.
— Только подумаешь — мурашки по коже. Нашли бы его да забором обнесли.
— Так никто его найти не может. Но с хоженой тропы сходить нельзя.
— Вот уж действительно.
Она вынула левую руку из кармана и взялась ей за мою руку.
— Но ничего страшного. Ты не беспокойся. даже если ты здесь ночью будешь бродить, ты никогда в тот колодец не упадешь. И я тоже никогда туда не упаду, пока с тобой вот так вместе хожу.
— Никогда?
— Никогда.
— А ты откуда знаешь?
— Я знаю, просто знаю, и все. — сказала она, крепко сжав мою руку.
Какое-то время мы шли молча.
— Я точно знаю. Не из-за чего-то, а просто чувствую. Вот сейчас, например, я с тобой иду, да? И мне нисколечки не страшно. Ничто плохое, ничто темное меня заманить не пытается.
— Так все просто, оказывается. Просто надо всегда так делать — и все.
— Ты это — серьезно?
— Конечно, серьезно!
Она остановилась. Потом уставилась мне в глаза, положив руки мне на плечи. В ее глубоких глазах черная жидкая густота вырисовывала странные водовороты. Эти два прекрасных глаза некоторое время смотрели вглубь меня. Внезапно она поднялась на цыпочки и слегка прижалась к моей щеке своей щекой. Это было так горячо и здорово, что у меня на секунду перехватило дыхание.
— Спасибо.
— Не за что.
— Правда, так рада, что ты так сказал, честное слово. — сказала она, грустно улыбаясь. — Но, к сожалению, так не получится.
— Почему?
— Потому что не получится. Потому что это жестоко. И это...
Прервавшись на полуслове, она некоторое время просто шла, ничего не говоря. Зная, что в ее голове сейчас вертятся самые разные мысли, я тоже просто молча шел рядом с ней.
Лишь спустя какое-то время она заговорила снова:
— Потому что это... неправильно. И для тебя, и для меня.
— Почему неправильно? — тихо спросил я.
— Ну как... Потому что не может так быть, чтобы кто-то кого-то вечно защищал. Разве нет? Например, пусть мы с тобой поженились. Тогда ты будешь ходить на работу. Тогда кто будет меня защищать, когда ты на работе? Или кто меня будет защищать, когда ты в командировку уедешь? Я, выходит, до самой смерти всюду с тобой должна ходить, так ведь? Это нехорошо. Это даже человеческими отношениями назвать нельзя. И потом, когда-нибудь я тебе надоем, и ты мне скажешь: «да в конце концов, я зачем живу вообще? Чтобы только за этой женщиной присматривать, что ли?» Я так не хочу. Так ведь моих проблем не решить.
— Но это же не на всю жизнь. Кончится же когда-нибудь. Оно как кончится, мы тогда опять подумаем. В смысле, как теперь будем жить. Может, тогда ты, Наоко, мне будешь помогать, кто знает? Мы же не так живем, чтобы дебет с кредитом сходился, как в бухгалтерии. Если тебе сейчас конкретно моя помощь нужна, ты мной пользуешься. Не так, что ли? Почему ты так все усложняешь? Ты не напрягайся вот так. Напрягаешься, поэтому так тебе все и видится. А если расслабиться, всему телу легче становится.
— Почему ты так говоришь? — спросила она сухим голосом.
Услыхав такой ее голос, я понял, что, кажется, сказал что-то совсем не то.
— Почему? — спросила она, неподвижно уставившись в землю под ногами. — Что если расслабиться, легче становится, я и сама как-нибудь знаю. От таких слов ничего не легче. Понял? Если я сейчас расслаблюсь, я на кусочки рассыплюсь. С самого начала я так жила, и сейчас только так могу жить. Один раз расслаблюсь — потом на место не смогу вернуться. Рассыплюсь на кусочки, и унесет меня куда-нибудь. Почему ты не понимаешь? Как ты можешь говорить, что меня защитишь, если этого не понимаешь?
Я не смел сказать ни слова.
— Мне сейчас намного тяжелее, чем ты думаешь. Темно, холодно, страшно... Зачем ты со мной в тот раз переспал? Почему не оставил?
Мы шагали по тихому-тихому сосновому лесу. На дороге валялись умершие поздним летом цикады, и они похрустывали под ногами. Мы медленно шагали по сосновому лесу, глядя в землю, точно искали что-то.
— Извини.
Она взяла меня за руку. Затем несколько раз покачала головой.
— Я не хотела тебя обидеть. Не думай серьезно о том, что я сказала. Правда, извини. Просто я сама на себя разозлилась.
— Я пока не считаю, что по-настоящему тебя знаю. Я не очень умный, мне время нужно, чтобы что-то понять. Но если время мне дать, я тебя смогу хорошо понимать. Я тебя тогда лучше всех на свете понимать буду.
Там мы остановились и стали слушать тишину. Я носком ботинка попинал мертвых цикад и опавшую хвою, посмотрел на небо, проглядывающее между сосновых ветвей. Она смотрела куда-то невидящими глазами, сунув руки в карманы пальто, погрузившись в какие-то размышления.
— Слушай, Ватанабе. Ты меня любишь?
— Конечно.
— Тогда исполнишь мои две просьбы?
— Да хоть три!
Она засмеялась, помотала головой.
— Хватит двух. двух достаточно. Первое, чтобы ты понял, что я тебе честно благодарна за то, что ты вот так приехал со мной встретиться. Очень рада, и как будто спасение пришло. даже если оно кажется не так.
— Я еще буду приезжать. А еще одна?
— Хочу, чтобы ты меня непременно помнил. Сможешь помнить всегда-всегда, что я существовала и вот так с тобой рядом была?
— Конечно, всегда буду помнить, — ответил я.
Не говоря ни слова, она пошла впереди меня. Пробивающиеся сквозь ветви деревьев лучи осеннего солнца неуклюже выплясывали на ее спине.
Опять послышался лай собаки, как показалось, гораздо ближе, чем незадолго до этого. Она поднялась на какое-то возвышение, вышла из соснового леса и быстрым шагом пошла вниз по наклонному спуску. Я зашагал в двух-трех шагах позади нее.
— Иди сюда, вдруг тут где-то колодец! — крикнул я, коснувшись ее спины.
Она остановилась и, улыбаясь, взяла меня за руку. И остаток пути мы шли рядом.
— Честно, никогда-никогда не забудешь? — тихо спросила она почти шепотом.
— Всегда буду помнить. Ни за что Наоко не забуду.
( Однако воспоминания, определенно, куда-то удаляются, так что много чего я уже забыл. Когда я вот так пишу, копаясь в своей памяти, меня порой охватывает сильное беспокойство. А что если я из памяти что-то самое главное потерял, думаю я. Что если где-то в моем теле есть некое место, назовем его, скажем, задворками моей памяти, и важные воспоминания там свалены в кучу и превратились в невесомую пыль?
Но как ни крути, в данный момент это все, что у меня есть. Пишу сейчас эти строки, крепко прижимая к груди эти ненадежные воспоминания, уже потускневшие и тускнеющие с каждым часом, с таким чувством, будто облизываю кость. Нет никакого другого способа сдержать обещание, только так.
Давно уже, когда я был еще молодой, и эти воспоминания были куда ярче, несколько раз я пытался написать о ней. Но тогда не смог написать ни строчки. Я знал, что стоит написать первую строчку, следом пойдет писаться что угодно, как по маслу, но вот эту одну строчку написать не мог, сколько ни старался. Все было слишком ярко, и я не мог определить, с чего надо начать. Вроде как слишком подробная карта порой из-за переизбытка деталей оказывается бесполезной.
Но теперь-то я знаю. В конце концов — как я думаю — в такой ненадежный сосуд, как текст на бумаге, можно вложить только ненадежные воспоминания или ненадежные мысли.
И еще, чем нечетче становятся во мне воспоминания о Наоко, тем, думается мне, глубже я начинаю ее понимать. И то, почему она умоляла меня: «Не забывай меня», я только сейчас, кажется, понимаю.
Она-то, конечно, знала. Она-то знала, что когда-нибудь воспоминания о ней померкнут во мне. Потому и не могла она не взывать ко мне.
«Никогда-никогда меня не забывай. Помни, что я была».
Когда я думаю об этом, мне становится нестерпимо тоскливо. Потому что она ведь меня даже не любила.
Глава 2
Весенний день в 17 лет, когда пришла смерть
Называется давным-давно, а на самом деле было это всего-то двадцать лет назад. Я тогда жил в общежитии. Мне, только-только поступившему в университет, было 18 лет. О Токио я еще ничегошеньки не знал, жить самостоятельно тоже пришлось впервые, а общежитие мне подыскали родители. Это было из тех соображений, что в общежитии-то и с питанием вопрос решается, и все, что в быту надо, имеется, так что и 18-летний пацан, жизни еще не повидавший, как-нибудь там прожить сможет.
Конечно, с деньгами проблемы тоже были. Жить в общежитии обходилось намного дешевле, чем одному где-нибудь. Было бы одеяло да лампа для чтения, а больше и покупать ничего не надо.
Я, была бы возможность, хотел бы снять квартиру и жить один, без неудобств, но думая о плате за поступление, за учебу и сколько уходит в месяц на жилье, сказать родителям, что я, мол, сделаю, как я хочу, не мог. К тому же в конце концов я подумал : да уж где жить-то, действительно, какая разница?
Общежитие это находилось на возвышенности, и вид оттуда был неплохой. Территория студгородка была большая, по периметру обнесенная бетонным забором. Спереди от главного входа на территорию, как войдешь, рос огромный вяз, возраст которого был, как говорили, как минимум сто пятьдесят лет. Станешь под ним, посмотришь вверх, а его зеленая листва все небо загораживает, не видно его.
Бетонированная дорожка делает поворот, как бы обруливая вяз, а потом пересекает территорию по прямой. По обе стороны территории стоят параллельно два трехэтажных железобетонных здания. Здоровенные здания, окон много, впечатление от них такое — то ли тюрьма, стилизованная под жилой дом, то ли жилой дом, стилизованный под тюрьму.
Неопрятными их, правда, не назовешь, и мрачными они не кажутся. Из распахнутых настежь окон слышно, как играет музыка по радио. Занавески на окнах одинакового кремового цвета, который даже когда выцветет, это в глаза не бросится.
Если пройти по дорожке дальше, будет двухэтажное здание главного корпуса. На первом этаже его столовая и большая душевая, на втором этаже — лекционный зал, несколько семинарских классов и даже, хоть и непонятно зачем, комната для почетных гостей. Сбоку от главного корпуса — трехэтажное здание третьего общежития.
На обширной территории студгородка, покрытой зелеными газонами, вращаются, пуская солнечные зайчики, поливальные установки. Позади главного корпуса есть стадион для футбола и бейсбола и целых шесть теннисных кортов. Считай, все, что надо, имеется.
Была, однако, у студгородка одна особенность — было в этом месте что-то подозрительное. Руководила студгородком безымянная финансовая группа с кем-то из правых во главе, и носило это управление — на мой, естественно, взгляд — довольно странный характер.
В основном это можно было понять уже из правил проживания в общежитии, изложенных в памфлете-руководстве. Основной идеей создания студгородка было «не жалея сил, растить нужные государству кадры, преследуя изначальные цели образования», для чего, «проникнувшись этой идеей, представители финансовых кругов из своих собственных средств...» Все это явно было лишь красивой маской, а вот что под ней — совершенно непонятно.
Точно никто ничего не знает. Кто-то говорит, что это просто чтобы налогов платить поменьше, кто-то считает, что это спекуляция своим именем, а кто-то думает, что некто под вывеской создания студгородка путем самого настоящего мошенничества прибрал этот ценный участок земли к рукам.
А еще кое-кто мыслит даже глубже. По его мнению, целью учредителя было создание подпольной армии для политико-финансовых кругов из числа выходцев из этого студгородка.
Действительно, существовал некий престижный клуб, образованный из самых продвинутых студентов, проживающих в студгородке, и хотя подробностей я не знал, но по нескольку раз в месяц проводились какие-то семинары с участием того самого учредителя, и говорили, что пока ты входишь в этот клуб, проблем с трудоустройством у тебя не будет.
Не имею возможности судить, насколько эти предположения верны или нет, но все они сходятся в том, что «место здесь, что ни говори, какое-то подозрительное».
Прожил я, однако, в этом подозрительном месте два года — с весны 1968-го до весны 1970-го. Почему понадобилось мне два года жить в таком подозрительном месте, ответить не могу. В повседневной жизни ведь что левые, что правые, что праведность, что порочность — по большому счету роли не играет.
День в студгородке начинается с торжественного поднятия государственного флага. Естественно, с исполнением гимна. Как из спортивных новостей нельзя выкинуть музыку марша, так и из церемонии поднятия флага нельзя исключить гимн. Флагшток для государственного флага установлен в центре территории так, чтобы был виден из окон любого здания.
За церемонию поднятия флага отвечает комендант восточного общежития — в котором я и живу. Это был мужчина лет шестидесяти высокого роста с колючим взглядом. Жесткие, как проволока, волосы там-сям тронуты сединой, на загорелой шее длинный шрам.
Говорили, что комендант закончил когда-то пехотное училище в Накано, но насколько это верно, неизвестно. С ним всегда был один студент, типа ассистента на церемонии, но о нем никто ничего толком не знал. Ни имени этого парня с короткой стрижкой, вечно ходившего в студенческой униформе, ни в какой комнате он жил, неизвестно. Я никогда не встречал его ни в столовой, ни в душевой. Неизвестно даже, был ли он правда студентом. Раз ходит в форме, наверное, студент. Ничего другого на ум не приходило. В противоположность «Накано» ассистент был белокожим толстячком маленького роста. Каждое утро в шесть часов эта мрачнейшего вида парочка поднимала, стало быть, на территории студгородка государственный флаг.
Только поселившись в общежитии, я первое время специально вставал в шесть утра и добросовестно наблюдал эту патриотическую церемонию.
В шесть утра практически одновременно с сигналами точного времени на территории появляются эти две фигуры. «Униформа», естественно, в студенческой форме и черных кожаных туфлях, «Накано» — в пиджаке и белых кроссовках. «Униформа» несет плоскую коробку из дерева павлонии. «Накано» несет портативный магнитофон «Сони». «Накано» ставит магнитофон у подножия флагштока, «Униформа» открывает коробку из павлонии. В коробке лежит аккуратно сложенный флаг. Затем «Униформа» церемонно протягивает флаг «Накано». «Накано» привязывает флаг к шнуру флагштока, «Униформа» нажимает выключатель магнитофона.
Под звуки «Кимигаё» (гимн Японии) флаг возносится вверх по влагштоку.
«Сасарэ исинооо...» — флаг поднимается ровно до середины флагштока, «маадэээ...» — и флаг на самом верху. Двое выпрямляются по стойке смирно и смотрят вверх прямо на флаг. Если погода ясная и ветер дует, как надо, зрелище поистине впечатляющее.
Вечером, во время спуска флага, все происходит в точности так же, только в обратном порядке. Флаг сползает вниз и помещается в коробку из павлонии. Так что ночью флаг не развевается на ветру.
Почему флаг спускают на ночь, причину этого никак я понять не мог. Разве ночью государство перестает существовать, разве никто не работает ночью? Строители железной дороги, таксисты, официантки в барах, вечерняя смена пожарников, охрана в офисных зданиях... Думалось, что как-то все же несправедливо, что людей, которые вот так работают по ночам, государство, получается, не оберегает.
Может, впрочем, не так уж это и важно. Ведь никто об этом и не задумывается. А если и задумается, так, наверное, кто-то вроде меня. К тому же мне и самому это в голову пришло просто так, у меня и в мыслях не было глубоко в этом разбираться.
Расселение в общежитиях происходило, как правило, первый-второй курсы по двое в комнате, третий-четвертый — в комнаты с одним койко-местом. Комнаты для двоих были площадью по шесть татами, чуть вытянутые в длину, в дальнюю стену было врезано окно с алюминиевой рамой, у окна стояли столы со стульями, так чтобы можно было заниматься, сидя спиной друг к другу. Слева от входа была двухъярусная кровать, и вся мебель была простой, прочной и незатейливой.
Кроме столов и кроватей было две тумбочки, маленький журнальный столик, а также полка, прибитая к стене. Даже самый снисходительный наблюдатель не смог бы назвать это поэтичным уголком. На полке обычно располагались транзисторный приемник, фен для волос, электрорисоварка, электроплитка, растворимый кофе или чай, пачка сахара-рафинада, кастрюля для варки лапши, еще кое-какая простенькая посуда.
На серых стенах висели красавицы из популярного журнала «Хейбон Панч» да сорванные откуда-нибудь афиши порно-фильма. Кто-то из студентов повесил туда же фотографию акта совокупления свиней, но это было исключение из исключений, а так на стену вешались почти исключительно фото обнаженных девиц да изображения молодых певиц и актрис. На книжных полках стояли учебники, словари, кое-какое отвлеченное чтиво.
Поскольку жили в комнатах одни мужики, был там обычно приличный бардак. Дно урны в прилипших мандариновых корках, покрытых плесенью, консервная банка, заменяющая пепельницу, заполнена окурками сантиметров на десять, в случае возгорания их гасят, заливая кофе или пивом, так что это дело мерзко пахнет кислятиной.
Посуда была вся в каких-то пятнах, чем-то заляпанная, на полу валялись пачки из-под лапши, бутылки из-под пива, какие-то пробки. Подмести все это да выбросить в урну никому и в голову не приходило.
От дуновения ветра с пола поднималась пыль. В какую комнату ни зайди, везде был какой-то скверный запах. В каждой комнате он был какой-то свой, но компонентами были одни и те же пот с пылью.
Грязные вещи все до одного запихивают под кровать. Никто из студентов никогда не просушивает одеяло на солнце, так что оно, пропитавшись потом, всегда распространяет мерзкий запах, от которого нет спасенья. До сих пор поражаюсь, как в таком хаосе не распространялись какие-нибудь смертельные болезни.
По сравнению с ними моя комната блистала чистотой, как бюро ритуальных услуг. На полу не было ни пылинки, на оконном стекле ни пятнышка, одеяла раз в неделю просушивались на солнце, карандаши все стояли на месте в карандашнице, занавески тоже раз в месяц стирались. Причина была в патологической чистоплотности моего сожителя.
Я, бывало, говорил друзьям : «Этот тип даже занавески стирает!», а мне и не верил никто. Никто и не знал, что занавески иногда стирать надо. Считали, что занавеска — это не более чем неотъемлемый придаток самого окна.
«У пацана чё-то с головой не то», — говорили они. Все звали его «фашиком» или «штурмовиком».
Даже картинок с красавицами у меня в комнате не было. Вместо них висела фотография Амстердама с морем и облаками. Я повесил порнушку, а он сказал мне : «Слышь, Ватанабе. Й-я это, я такие вещи не люблю», снял ее и вместо нее повесил эти облачка.
А я, в принципе, и не то чтобы так уж хотел эту порнушку туда прицепить, так что возражать ничего и не стал. Все друзья, что приходили ко мне в гости, спрашивали, глядя на это фото : «Опа! А это чё?»
«Да Штурмовик на эту фигню дрочит.»
Я просто схохмил, а все правда поверили. И так все легко в это поверили, что я вдруг тоже поверил, что, может быть, так оно и есть.
Все мне сочувствовали, что мне пришлось со Штурмовиком жить в одной комнате, хотя сам я особых неудобств не испытывал. Поскольку он в мои дела не вмешивался, лишь бы вокруг меня чистота была, мне это даже было удобней.
Уборку делал он, одеяла вывешивал он, мусор тоже выносил он. Если мне недосуг было дня три подряд сходить в душ, он подозрительно принюхивался и советовал помыться, подсказывал, что пора сходить в парикмахерскую или побриться.
Неудобство составляло то, что, обнаружив где-нибудь хоть одно насекомое, он всю комнату опрыскивал дезинтекцидным аэрозолем, и тогда мне приходилось искать убежища в соседском «хаосе».
Штурмовик изучал географию в каком-то госуниверситете.
— Я это, к-к-карты изучаю.
Так он мне сказал при первой встрече.
— Карты любишь, что ли? — спросил я.
— Ага, я как универ закончу, поступлю в госкомитет картографии и к-к-карты буду составлять.
Я в очередной раз поразился, какие все-таки разные в мире бывают мечты и цели в жизни. Это была одна из вещей, поразивших меня впервые, когда я приехал в Токио. Оно и верно, если ни у кого не будет интереса и желания рисовать карты — хоть и не надо таких слишком много — будут кое-какие проблемы.
Однако желание поступить в госкомитет картографии как-то не вязалось с человеком, начинавшим заикаться каждый раз, выговаривая слово «карта». Он то заикался, то, бывало, и не заикался, но в ста процентах случаев он заикался, говоря слово «карта».
— А т-ты что изучаешь? — спросил он.
— Драматургию.
— Драматургию? В смысле, всякие модерновые школы, там?
— Не, не то. Это, типа, когда читаешь, там, пьесу и ее как бы изучаешь. Расин, там, Ионеску, Шекспир...
— Кроме Шекспира, впервые слышу имена такие, — сказал он.
Я тоже, вообще-то, почти про них не слыхал. Так, в конспекте лекции где-то было написано.
— Стало быть, тебе это нравится?
— Да нет, не очень.
Его такой ответ сбил с толку. А он, когда запутывался, начинал заикаться еще сильнее. У меня появилось такое чувство, будто я сильно в чем-то провинился.
— Да мне все равно было, куда поступать, — объяснял я. — Хоть на этнографию, хоть на историю стран Азии — все равно было. Но захотелось почему-то на драматургию, вот и все.
Но и такое объяснение его, конечно, не убедило.
— Не понимаю, — сказал он с самым непонимающим видом, — й-я вот к-карты люблю, вот я и изучаю к-к-к-карты. Специально для этого в Токио в универ поступил, мне дь-деньги на учебу переводами шлют. А ты нет, как так?..
В его словах была безупречная логика. Я от объяснений отказался.
Мы на спичках бросили жребий, кто на каком ярусе кровати будет спать. Ему выпало спать наверху, мне внизу.
Он всегда ходил в белой рубашке, черных брюках и коричневом свитере. Стригся он коротко, роста был высокого, со скуластым лицом. В универ всегда ходил в форме. Туфли, портфель — все одинакового черного цвета. На вид — вылитый «правый» студент, потому все и звали его Штурмовик, хотя на самом деле к политике он был совершенно равнодушен. Просто ему лень было выбирать себе одежду, вот он и ходил в одном и том же.
Его интересы ограничивались такими вещами, как изменение береговой линии и проведение нового железнодорожного тоннеля. Стоило разговору зайти на эту тему, и он мог хоть час, хоть два болтать об этом, когда заикаясь, когда нет, пока разговор не менял направление, или он не засыпал.
Каждое утро он вставал в шесть часов под «Кимигаё» вместо будильника. Эта надоедливая, словно напоказ, церемония с флагом тоже не была такой уж бесполезной. Одевается он, идет в уборную умываться. Времени на умывание у него уходит жутко много. Словно он там каждый зуб отдельно надраивает.
Вернувшись в комнату, расправляет смятое полотенце, с шумом его встряхивая, вешает сушиться на батарею, кладет зубную щетку и мыло по своим местам на полку. А потом включает радио и делает под него зарядку.
Я обычно допоздна читаю книжки и потом сплю часов до восьми утра без задних ног, так что хоть он там и возится, и зарядку делает, включив радио, спокойно дрыхну. Но когда зарядка по радио доходит до прыжков, все равно всегда просыпаюсь. Не могу не просыпаться потому, что когда он прыгал — ох, и высоко же он прыгал — кровать от сотрясения подпрыгивала и скрипела.
Три дня я покорно терпел. Где-то я слыхал, что совместное проживание требует некоторого терпения. Утром четвертого дня, однако, я пришел к выводу, что больше терпеть не могу.
— Я извиняюсь, но делал бы ты эту утреннюю гимнастику где-нибудь на крыше или еще где, — твердо сказал я. — Как ты это начинаешь, я просыпаюсь нафиг.
— Так ведь пол-седьмого уже! — сказал он, не веря своим ушам.
— Да я в курсе. Пол-седьмого, говоришь? Я в пол-седьмого еще сплю. Почему, объяснить не могу, но так я устроен.
— Ничего не выйдет. Если на крыше делать, то с третьего этажа жаловаться будут. Под нами-то кладовка, жаловаться некому.
— Иди тогда во дворе делай, на газоне.
— Там тоже нельзя. У м-меня радио не транзисторное. Без р-розетки не работает, а без радио как я зарядку делать буду?
И правда, радио у него было — допотопный репродуктор, а мой приемник был транзисторный, но ловил только музыку на FM. Вот елки-палки, подумал я.
— Тогда давай компромисс, — сказал я. — Можешь делать свою зарядку. Но только не надо этих прыжков. Шумно очень.
— П-прыжки? — переспросил он с неподдельным изумлением. — К-какие прыжки?
— Ну прыжки, прыгают когда! Прыг-скок, вот так.
— Не было там никаких прыжков...
У меня в голове заломило. Я уже подумал, что это тупик, но решил, что раз уж начал, то надо доводить до конца, и с топотом попрыгал по полу, напевая начало мелодии утренней зарядки, которую передавало радио NHK.
— Вот, видишь? Ведь было же такое?
— Д-да. Точно, было. А я и н-не знал.
— Так что давай вот это не будешь делать? Все остальное делай, а вот только прыжков этих не надо, давай?
Я сел на кровать.
— Нельзя. Что-то одно выкинуть нельзя. Я десять лет каждый день это делаю. Как начну, так потом отключаюсь и н-на автомате все делаю. Что-то одно выкину, в-в-вообще не смогу делать.
Сказал он это, как отрезал.
Я не знал, что сказать. Ну что ему можно было еще сказать? Самое простое было это радио в его отсутствие вышвырнуть в окно, но сделай я так, такой бы разразился скандал, точно ворота адовы разверзлись. Штурмовик безумно дорожил всем, что считал своей собственностью.
Я, потеряв дар речи, тупо сидел на кровати, а он, широко улыбаясь, меня утешил :
— В-ватанабе. А давай вместе по утрам зарядку делать! — и, как ни в чем не бывало, пошел завтракать.
Когда я расскал Наоко про Штурмовика с его утренней гимнастикой, она расхохоталась. Я и не думал ее смешить, но в итоге рассмеялся сам. Смеющейся я ее видел — хоть и на какое-то мгновение — впервые за очень долгое время.
Мы с Наоко сошли с метро на станции Ёцуя, и шли вдоль насыпи в сторону Итигая. Был воскресный день, где-то середина мая.
Дождь, который с утра барабанил, то начиная, то прекращаясь, после полудня совсем перестал, низко стелющиеся мрачные тучи прятались, словно изгоняемые ветром, дувшим с юга. Пышущие свежестью листья сакуры шевелились на ветру и сверкали, отражая лучи солнца.
Солнце светило, как в начале лета. Прохожие снимали свитера и пальто и накидывали их на плечи либо несли в руках. Под согревающими лучами воскресного послеполуденного солнца лица всех людей казались счастливыми. Было видно, как на теннисном корте по ту сторону насыпи мужчина машет ракеткой в одних шортах, сняв футболку.
Только сидевшие на скамейке две монахини все так же безукоризненно были одеты в зимнюю униформу, так что казалось, будто до них одних все еще не долетают лучи весеннего солнца. С такими довольными лицами наслаждались они беседой под этими лучами.
После минут 15 ходьбы спина покрылась потом. Я снял плотную хлопчатобумажную рубаху и остался в футболке. Наоко закатала рукава тонкой серой спортивной курточки до самых локтей. Та была выцветшей до безумно приятного глазу оттенка, точно ее здорово постирали вручную.
Казалось, что уже довольно давно я видел ее в точно такой же курточке, но точно я не помнил. Просто показалось. В то время я о ней не так уж много чего помнил.
— Как тебе общажная жизнь? Весело вам с тем парнем вдвоем?
— Не знаю. Еще ведь только месяц прошел. — сказал я. — Но в общем неплохо. Раз, по крайней мере, ничего такого, чего бы перетерпеть не мог.
Она остановилась у фонтанчика, отпила глоток, вынула из кармана брюк белый носовой платок, вытерла губы. Потом нагнулась и сосредоточенно завязала заново шнурки на ботинках.
— Как думаешь, я бы тоже там жить смогла?
— В общаге?
— Ну.
— Да как тебе сказать? Это кому как. Заморочки всякие есть, конечно. Правила всякие дурацкие, придурки разные пальцы перед тобой гнут, сосед по комнате в пол-седьмого утра зарядку по радио начинает делать. Если поймешь, что такое везде есть, куда ни пойди, тогда особо не обращаешь на это внимания. Когда понимаешь, что больше тебе и жить-то негде, то можешь и так прожить. Ничего такого.
— Да, наверное, — вздохнула она и на какое-то время словно о чем-то задумалась. Потом взглянула мне прямо в глаза, точно увидела там что-то необычное.
Вглядевшись, я увидел, какие удивительно глубокие и ясные у нее глаза. До той поры я и не знал, что у нее такие ясные глаза. Хотя если подумать, и случая такого не было, разглядеть ее глаза как следует. Шли мы вот так вдвоем тоже в первый раз, и вот так долго говорили о чем-то тоже впервые.
— Хочешь в общаге пожить?
— Да нет, — сказала она. — Просто подумала. Подумала, каково это, в общаге жить. Ну и вот, например...
Она словно пыталась, покусывая губу, подобрать подходящее слово или выражение, но так и не нашла. Она вздохнула и уставилась вниз.
— Не знаю. Ладно, проехали.
На этом разговор закончился. Она продолжила шагать на восток, я пошел чуть позади.
До этого я ее не видел почти год. За год она сильно отощала. Аппетитные когда-то щечки почти впали, шея стала тонкой. Отощать отощала, но вовсе не казалась костлявой или нездоровой. Настолько похудевшая, она смотрелась совершенно естественно и мирно. Как если бы, например, она пряталась в каком-то тесном углу, и ее тело само по себе от этого истончилось.
Поэтому она мне увиделась еще красивее, чем казалась до сих пор. Я что-то хотел ей сказать об этом, но не знал, как это выразить, и в итоге ничего не сказал.
Мы пришли сюда без всякой цели. Мы с Наоко случайно встретились на центральной ветке метро. Она просто вышла одна сходить в кино, я направлялся в книжный магазин на Канда. Так что нельзя сказать, что были у нас с ней какие-то дела. Она сказала выходить, и мы вышли из метро. Совершенно случайно это оказалась станция Ёцуя.
В принципе нам и поговорить-то наедине особо было не о чем. Зачем Наоко сказала выходить из метро, я совсем не понимал. Темы для разговора с самого начала не было.
Выйдя со станции, она быстро зашагала, даже не говоря, куда. Мне ничего не оставалось, как пойти следом. Между нами все время было расстояние где-то около метра. Конечно, стоило только захотеть, и можно было это расстояние сократить, но какая-то скованность не давала это сделать.
Я шагал в метре позади Наоко, глядя на ее спину и прямые черные волосы. В волосах у нее была большая коричневая заколка, и каждый раз, когда она поворачивала голову, показывалось ее маленькое белое ухо.
Иногда она оглядывалась и говорила мне что-то. На что-то я мог ответить сразу, на что-то никак не мог сообразить, что ответить. Казалось, впрочем, что ей все равно, слышу я, что она мне говорит, или нет. Сказав, что хотела, она вновь шагала, глядя только вперед. Я подумал и понял : какая разница, классная же погода, гуляй себе да гуляй!
Казалось, впрочем, что шагает она слишком быстро для простой прогулки. С моста Иида она свернула направо и вышла на Охорибата, потом пересекла перекресток Симботё, поднялась на сопку на Отяномидзу и вышла на Хонго. Затем вдоль железной дороги прошла до Комагоме. Расстояние было приличное. Пока дошли до Комагоме, солнце уже почти село. Был вечер теплого весеннего дня.
— Где это мы? — спросила Наоко, точно вдруг пришла в себя.
— Комагоме. Ты не знала, что ли? Мы вот такой крюк сделали.
— Почему мы сюда пришли?
— Это ты сюда пришла. Я просто следом шел.
Мы зашли в столовую рядом со станцией и слегка перекусили.
Одолеваемый жаждой, я в одиночку выпил пива. Заказав еду, мы оба ни словечка так и не вымолвили, пока все не съели. Я подустал от ходьбы и был малость истощен, а она опять о чем-то задумалась, поставив локти на стол.
В теленовостях сообщалось, что сегодня, в воскресенье, все места отдыха переполнены людьми. Я вспомнил о том, что мы дошли от Ёцуя до Комагоме.
— А ты сильная! — сказал я наконец, доев свою порцию лапши.
— Удивился?
— Угу.
— Так я ведь в школе на соревнованиях и на десять, и на пятнадцать километров бегала. да еще папа мой на природу любит выходить, так я с детства каждое воскресенье в горы ходила. А потом, у меня ведь прямо за домом горы начинаются. Так что, естественно, и ноги крепкие, и спина.
— А с виду не скажешь.
— Да. Все думают, что я слабенькая девочка. Однако люди — они не такие, какими выглядят.
Сказав это, она хихикнула, словно в добавление к сказанному.
— А я вот замучался совсем.
— Извини, весь день тебя за собой таскала.
— И все-таки здорово, что получилось с тобой поговорить. Мы ведь и не говорили с тобой до этого никогда только вдвоем.
Сказал я так, а сам даже если бы попытался вспомнить, что сказал, не смог бы.
Она машинально теребила пепельницу на столе.
— Если не трудно — в смысле, если тебе не в тягость — может, встретимся еще? Я, конечно, понимаю, что сейчас не те обстоятельства, чтобы об этом говорить.
— Обстоятельства? — удивился я. — В каком смысле, не те обстоятельства?
Она покраснела. Видно, удивление мое было черезчур сильным.
— Не могу объяснить толком, — сказала Наоко, точно оправдываясь.
Она закатала рукав курточки до локтя и опять спустила. В электрическом освещении пушок на ее руках приобретал красивый золотистый оттенок.
— Я не имела в виду обстоятельства. Я по-другому хотела выразиться...
Она оперлась локтями о стол и какое-то время сидела, уставившись в календарь на стене. Словно надеясь выискать там подходящее выражение. Но, конечно, ничего подобного там не нашла. Она вздохнула, закрыла глаза, потрогала заколку.
— Да какая разница? — сказал я. — Все равно я, вроде, понял, что ты имела в виду. Хотя тоже, правда, не знаю, как это выразить.
— Не могу объяснить толком, — сказала она, вздохнув. — Последнее время постоянно такое случается. Хочу что-то сказать, а слова выходят только какие-то не те. Или просто не то что-то говорю, или совсем что-то противоположное. А пытаюсь поправиться, еще больше запутываюсь, в сторону ухожу, и тогда вообще не могу понять, что вначале сказать хотела. Как будто я на две половинки разделилась и бегаю то сама за собой, то сама от себя. Стоит в центре чего-то такая толстенная колонна, и вокруг нее я сама с собой в догонялки играю. И каждый раз самые нужные слова у меня другой, а я, которая тут, никак ее догнать не могу.
Наоко подняла лицо и посмотрела мне в глаза.
— Понимаешь, что это за ощущение?
— Такое ощущение у каждого бывает, у кого чаще, у кого реже, — сказал я. — Каждый хочет высказаться, а когда точно выразиться не может, злится.
Она была как будто разочарована моими словами.
— Это не то, — сказала она, но больше ничего объяснять не стала.
— Неважно, все равно давай встретимся. Все равно по воскресеньям вечно дурака валяю, да и полезно пешком ходить.
Мы вместе сели на поезд метро Яманотэ, а на станции Синдзюку Наоко пересела на центральную ветку. Она жила в маленькой квартирке в квартале Кокубундзи.
— Ну как, я теперь по-другому говорю, чем раньше? — спросила Наоко перед тем, как мы расстались.
— Ну, есть немножко. Правда, не пойму, что именно изменилось. Раньше-то, если честно, хоть и видел тебя часто, а чтобы говорили о чем-то, и не помню.
— Ну да, — согласилась она. — Можно, я тебе позвоню в субботу?
— Хорошо, жду.
Впервые я Наоко встретил весной в тот год, когда был во втором классе старшей школы. Она тоже училась во втором классе миссионной старшей школы для девочек со старыми традициями. Школа была таких нравов, что на тебя скорее могли показывать пальцами, говоря : «Шариков не хватает», учись ты черезчур усердно.
Был у меня близкий друг Кидзуки (не то что близкий, а буквально единственный), а Наоко была его подругой. Кидзуки и Наоко играли в дочки-матери с того времени, как себя помнили, а дома их были меньше чем в двухста метрах друг от друга.
Как и у других пар, сложившихся еще с игры в дочки-матери, отношения их были весьма открытыми, и незаметно было за ними такого сильного желания быть наедине друг с другом. Они часто ходили друг к другу в гости, ужинали вместе с семьями друг друга и играли с ними в маджан.
Несколько раз случались и двойные свидания с моим участием. Наоко приводила с собой одноклассницу, и мы вчетвером ходили в зоопарк, в бассейн, в кино.
Впрочем, одноклассницы, которых приводила с собой Наоко, были хоть и симпатичными, но мне казались слишком навороченными. Мне больше по душе были одноклассницы из государственной старшей школы, пусть визгливые и непоседливые, но с которыми можно было поболтать от души.
А вот о чем думают своими хорошенькими головками девочки, которых приводила с собой Наоко, я понять не мог совершенно. Думаю, что и им, скорее всего, понять меня было не проще.
По этой причине Кизуки перестал брать меня на свидания, так что мы просто втроем куда-то ходили или разговаривали. Кизуки, Наоко и я, мы трое.
Странное дело, если подумать, но в конечном счете так нам было удобнее всего и лучше общаться. Если с нами увязывался кто-то еще, чувствовалась какая-то неловкость.
Когда мы были втроем, получалось что-то вроде телевизионного ток-шоу, где я был в качестве приглашенного гостя, Кидзуки — талантливого ведущего, а Наоко — его помощницы. Кидзуки всегда был во главе, и это у него хорошо получалось.
Кизуки был, определенно, склонен позубоскалить над другими и частенько казалось, что он над человеком издевается, но по натуре он был мальчишкой добрым и справедливым. Когда мы были втроем, он одинаково разговаривал и шутил что с Наоко, что со мной, и старался, чтобы никто из нас не испытывал дискомфорта. Если кто-то из нас слишком долго отмалчивался, он заговаривал с ним и умело поддерживал разговор. Глядя со стороны казалось, что это ох как нелегко, но на самом деле ему это, похоже, не составляло большого труда.
Он обладал способностью улавливать каждое изменения в ситуации и реагировать на него. И был у него плюс к тому редкий талант найти сколько угодно интересного в любом, даже совершенно неинтересном рассказе собеседника. Поэтому, разговаривая с ним, я порой воображал, что я очень интересный человек и жизнь прожил интересную.
Однако общительным человеком он вовсе не был. В школе кроме меня он ни с кем больше не был близок. Мне было непонятно, почему человек с такой светлой головой, с так хорошо подвешенным языком не направит свои способности на более широкий круг людей, почему он довольствуется нашим тесным мирком из трех человек. И по какой причине выбрал он меня в качестве друга, я тоже понять не мог.
Дело в том, что я был человеком что называется заурядным, любил в одиночку читать книги да слушать музыку, и не был обладателем чего-то такого выдающегося, ради чего Кидзуки мог бы специально заговорить со мной, привлекая мое внимание.
Тем не менее мы моментально с ним сошлись и стали хорошими друзьями. Отец его был зубным врачом и славился своим мастерством и высокой платой за лечение.
— В это воскресенье на двойное свидание пойти не хочешь? Моя подруга в старшей школе учится, приведет девчонку посимпатичнее, — сказал Кидзуки, не успели мы познакомиться.
— Давай, — ответил я, и так мы встретились с Наоко.
Так мы с Кидзуки и Наоко проводили время несколько раз. Однако стоило Кидзуки отлучиться и оставить нас вдвоем, и между мной и Наоко разговор уже толком не клеился. Оба мы не знали, о чем вообще надо говорить.
По правде сказать, у нас с Наоко никаких общих тем для разговора и не было. Так что мы почти ничего друг другу не говорили, пили воду, двигали предметы на столе. И ждали, когда придет Кидзуки. А когда он приходил, лишь тогда возобновлялась беседа.
Наоко была не очень разговорчивой, я тоже больше любил слушать собеседника, чем говорить самому, поэтому оставаясь с ней вдвоем, я испытывал немалые затруднения. Не то что характерами не сходились или что-то похожее, просто-напросто не о чем было говорить.
Через две недели после похорон Кидзуки я лишь раз встретился с Наоко. Договорились с ней встретиться по какому-то делу в чайной, а как с делами покончили, говорить стало больше не о чем. Я попробовал поговорить с ней на какие-то темы, но каждый раз разговор прекращался сам собой.
К тому же говорила она как-то неохотно. Ощущение было такое, что Наоко на меня за что-то обиделась, но невозможно было понять, за что. Так мы с Наоко расстались и до того, как год спустя столкнулись с ней на центральной ветке метро, больше ни разу не виделись.
Кто знает, может быть, обиделась Наоко на меня за то, что последний раз Кидзуки встречался и говорил не с ней, а со мной? Могу, наверное, ее понять. Я ведь тоже думал, что было бы, если бы последней, с кем встречался Кидзуки, была она. Но теперь это в прошлом, и сколько ни думай, ничего не вернуть.
В тот прекрасный майский день после обеда Кидзуки мне предложил сбежать с послеобеденных уроков и пойти поиграть в биллиард. Мне тоже послеобеденные уроки были не особо интересны, так что мы вышли из школы, спустились вразвалочку по склону вниз в сторону порта и сыграли четыре партии.
Первую партию я легко выиграл, а потом он вдруг разыгрался, и оставшиеся три партии я продул. По уговору игру оплатил я. Он ни разу не схохмил за всю игру. Довольно редкое было явление. Закончив игру, мы выпили по чашке чая и закурили.
— Что это ты так разошелся сегодня? — спросил я.
— Сегодня не хотел проигрывать, — довольно рассмеялся Кидзуки.
В ту ночь он умер в гараже у себя дома. Нацепил на выхлопную трубу N360 резиновый шланг, залепил окно в машине скотчем и включил двигатель.
Сколько времени прошло, пока он умер, я не знаю. Когда родители, вернувшись из больницы после посещения родственника, открыли дверь гаража, чтобы загнать машину, он был уже мертв. Радио было включено, под дворником зажата квитанция с бензоколонки.
Не осталось никакого завещания, и ничего, что могло бы послужить мотивом, не было известно. По той причине, что я был последним, кто его видел и с ним говорил, меня вызвали в полицию и подвергли процедуре, именуемой «допрос». «Никаких признаков не обнаруживал», «Вел себя совершенно так же, как обычно», — говорил я полицейскому, ведущему следствие.
У полицейского, похоже, сложилось не самое лучшее впечатление как обо мне, так и о Кидзуки. Он, похоже, рассудил, что ничего особо странного нет в том, что учащийся старшей школы, прогуливающий уроки, чтобы поиграть в биллиард, совершил самоубийство.
В газете напечатали крошечный некролог, на том дело и закончилось. Красный N360 был уничтожен. В классе на его парте какое-то время стояли белые цветы.
После смерти Кидзуки до выпуска из школы месяцев десять я не мог ясно определиться со своим местом в окружающем мире. Я влюбился в какую-то девчонку и переспал с ней, но этот роман не продлился и полугода. Ей от меня ничего не было нужно.
Я, особо не налегая на учебу, выбрал университет в Токио, в который, как показалось, смогу поступить, сдал вступительные экзамены и поступил, не испытав особой радости. Та девчонка просила меня не уезжать в Токио, но я все равно хотел вырваться из улиц Кобе. Хотел начать новую жизнь там, где меня никто бы не знал.
— Переспал со мной, а теперь на такую, как я, наплевать? — сказала она и заплакала.
— Неправда, — возразил я.
Просто я хотел оттуда уехать. Но она не поняла. И мы расстались. В вагоне «Синкансена», идущего в Токио, я вспоминал, какая она хорошая и замечательная, и ругал себя за то, как подло я поступил. Но уже было ничего не исправить. И я решил ее забыть.
Я решил забыть это все навсегда: стол для биллиарда, облепленный зеленым скотчем, ярко-красный N360, белые цветы на парте. Все-все: и дым из высокой трубы крематория, и пузатое пресс-папье в кабинете следователя в полиции.
Сперва казалось, что так оно все здорово и получится. Однако как ни пытался я все забыть, внутри меня оставалось нечто похожее на сгусток мутного воздуха. И по мере того, как проходило время, сгусток этот принимал простые, но отчетливые очертания. Я этот образ даже словами могу выразить. Вот такой он был:
СМЕРТь СУЩЕСТВУЕТ НЕ КАК ПРОТИВОПОЛОЖНОСТь
ЖИЗНИ, А КАК ЕЕ ЧАСТь.
На словах звучит просто, но тогда я ощущал это не как слова, а как один сгусток воздуха внутри моего тела. Смерть была и внутри четырех красно-белых шаров на биллиардном столе. И живем мы, вдыхая ее в свои легкие, словно тончайшую пыль.
До того момента я считал смерть чем-то самостоятельным, совершенно отделенным от жизни. Навроде того, что «когда-то смерть непременно заполучит нас в свои когти. Однако, с другой стороны, мы никогда не попадемся смерти раньше того дня, когда она придет за нами».
Мне это представлялось совершенно естественным и логичным утверждением. По эту сторону — жизнь, по ту — смерть. Я на этой стороне, на той меня нет.
Однако, переступив черту, которую прочертила ночь, когда умер Кидзуки, я уже не смог так упрощенно судить о смерти (и, соответственно, о жизни). Смерть не была никакой противоположностью жизни. Смерть реально содержится внутри того, что именуется "я", и этот факт, как ни трудись, нельзя проигнорировать. Смерть, поймавшая Кидзуки как-то майской ночью, когда нам было по семнадцать лет, одновременно поймала и меня.
В свою восемнадцатую весну я ощущал этот сгусток воздуха внутри своего тела. Однако одновременно я старался не задумываться об этом серьезно. Смутно я осознавал, что серьезность не обязательно означает приближение к истине.
Но сколько я ни думал, а смерть была фактом серьезным. Без конца топтался я на месте внутри этого невыносимого противоречия. Сейчас вспоминаю это и думаю, какое парадоксальное это было время. Когда в царстве жизни все вращалось вокруг смерти.
Глава 3
Ночь, в которой смешались кровь и слезы
В следующую субботу Наоко позвонила мне, и в воскресенье у нас было свидание. Можно, пожалуй, назвать это просто свиданием. Другое подходящее слово на ум не приходит.
Как и до этого, мы ходили по улицам, попили кофе в каком-то кафе, вечером поужинали, сказали друг другу «пока» и расстались.
Она, как и прежде, лишь изредка произносила что-то, но ее это, кажется, нисколько не волновало, и я тоже, понимая это, не говорил ничего. Когда появлялось желание, мы рассказывали друг другу о своей жизни, об учебе в университете, но все это были короткие повествования, не имеющие никакого продолжения. О прошлом мы ничего не говорили. Мы по большей части отдавались лишь ходьбе по улицам. Спасибо Токио с его широкими улицами, по которым сколько ни шагай, конца им нет.
Почти каждую неделю мы встречались и вот так гуляли. Она шла впереди, я чуть позади.
У нее было несколько заколок разной формы, и всегда было видно ее правое ухо. От того, что видел я ее постоянно сзади, я и сейчас этот ее образ со спины помню отчетливо. Она когда смущалась, часто трогала рукой заколку. И всегда утирала рот платком. У нее была привычка утирать рот платком, прежде чем что-то рассказать. Я наблюдал это все, и постепенно проникался к ней симпатией.
Она училась в женском университете на окраине Мусасино. Это был приличный университет, известный своим уровнем преподавания английского языка. Рядом с ее домом текла речка с чистой водой, и там мы тоже иногда гуляли.
Она, бывало, приглашала меня зайти к ней домой и готовила что-нибудь поесть, но хоть мы и оставались там с ней наедине вдвоем, она, казалось, этого даже не замечает. Комната была чистенькая, в ней не было ничего лишнего, и если бы не ее чулки, висевшие для просушки в углу рядом с окном, и не сказать было, что здесь живет девушка.
Она жила скромно и просто, друзей у нее, похоже, почти не было. Поверить было трудно, что она, какой я ее знал в школьные годы, вот так живет. Я помнил ее по тем временам всегда ярко одевающейся, окруженной толпой друзей.
Глядя на эту комнату, вдруг подумалось, что она, может быть, также как и я, хотела начать новую жизнь там, где ее никто не будет знать, уехав из родных мест поступать в университет.
— Я этот университет потому выбрала, что из нашей школы никто в него не поступал, — сказала Наоко с улыбкой. — Потому и поступила. Все ведь хотят в университет покруче поступить. Правда?
Впрочем, нельзя сказать, что наши отношения с Наоко никак не развивались. Постепенно, постепенно она ко мне привыкла, я тоже к ней привязался.
После летних каникул, когда начался новый семестр, она как-то совершенно естественно, словно так и должно быть, начала ходить не впереди меня, а рядом. Мне это показалось знаком того, что она меня признала своим другом, и ничего не имел против того, чтобы ходить с ней, видя ее милое плечо рядом с моим.
Мы вдвоем ходили с ней по улицам Токио, куда глаза глядят. Поднимались в гору, перебирались через реку, переходили железнодорожные пути — шли, куда придется. Специально куда-то не ходили. Просто хорошо было идти пешком. Мы шли вперед с таким упорством, точно отправляли религиозный обряд по изгнанию злых духов. Если шел дождь — шли, укрывшись зонтом.
Пришла осень, дворик студгородка покрылся опавшей листвой вяза. Чувствовался запах осени, когда наденешь свитер. Я выбросил сносившиеся туфли и купил новые, шведские.
О чем мы разговаривали в то время, не помню совершенно. Наверное, ни о чем серьезном. Как и прежде, ничего о прошлом мы не говорили. Имя Кидзуки в наших разговорах почти не упоминалось. Как и прежде, много мы не говорили, и уже привычно было сидеть друг против друга где-нибудь в чайной, не говоря ни слова.
Она спросила про Штурмовика, я рассказал ей. Как-то раз Штурмовик пошел на свидание с однокурсницей (с географического факультета, естественно), и уже под вечер вернулся, очень раздосадованный. Было это в июне. Он спросил меня : «С-слышь, Ватанабэ. А вот, это, с д-девушкой когда встречаешься, о чем с ней разговаривать надо?»
Не помню, что я ему ответил, но вопрос он задал явно не по адресу.
В июле в его отсутствие кто-то снял со стены фото Амстердама и взамен повесил фото моста «Золотые ворота» в Сан-Франциско. Просто кому-то было интересно, сможет ли Штурмовик онанировать на «Золотые ворота». "Еще как, прямо тащится, " — сообразительно отвечал я, и кто-то повесил на этот раз фотографию снежных горных вершин. Каждый раз, когда картинка менялась, Штурмовик приходил в сильное замешательство.
— Ну кто это м-м-мог сделать? — восклицал он.
— А что, нормально же. Вон фотки какие все классные. Спасибо надо сказать, какая разница, кто? — утешал я его.
— Конечно, но все равно неприятно, — говорил он.
Когда я рассказывал такие истории про Штурмовика, Наоко неизменно хохотала. Я часто рассказывал ей о нем, так как смеялась она совсем редко, хотя по правде сказать, делать его героем анекдотов мне особого удовольствия не доставляло.
Он был всего лишь черезчур прямолинеен, третий сын из семьи с не очень большим достатком. У него была маленькая мечта в жизни — рисовать карты. Кому придет в голову смеяться над этим?
Тем не менее «анекдоты от Штурмовика» уже вовсю ходили по общежитию, и я ничего с этим поделать не мог, как бы ни хотел. Да и мне было всегда приятно видеть Наоко смеющейся. И я продолжал подкидывать зубоскалам истории про своего соседа.
Только раз Наоко спросила меня, есть ли у меня подруга. Я рассказал ей о девушке, с которой расстался. Хорошая, мол, девушка, и спать с ней было хорошо, и сейчас иногда скучаю по ней, но отчего-то не сошлись характерами. Такое чувство, что у меня в душе твердый панцирь, и лишь очень немногие могут его пробить и забраться внутрь, сказал я. Наверное, сказал я, потому и не получается у меня никого полюбить как следует.
— Ты никогда никого не любил? — спросила она.
— Никогда.
Больше она ничего не спрашивала.
Закончилась осень, холодный ветер пронизывал улицы, а она иногда прислонялась к моей руке. Сквозь ее длинное пальто с капюшоном я чувствовал, как она дышит. Она опиралась своей рукой о мою, клала руку в карман моего пальто, а когда было совсем холодно, дрожала, ухватившись за мою руку. Но не боле того. Никакого иного смысла в этих ее действиях не было.
Я неизменно шагал, сунув руки в карманы пальто. И я, и она носили туфли на резиновой подошве, так что шаги наши были почти не слышны. Лишь когда под ноги попадались опавшие листья огромных платанусов, слышался сухой шелест.
Слушая эти звуки, я испытывал жалость к Наоко. Не моя рука была ей нужна, а кого-то другого. Не мое тепло ей было нужно, а кого-то другого. Я не мог отделаться от непонятной досады на то, что я — это я.
Чем ближе подступала зима, тем еще сильнее, чем раньше, ощущалось, какие прозрачные у нее глаза. То была совершенно никуда не ведущая прозрачность. Порой она без всякой причины пристально смотрела мне в глаза, точно пытаясь в них что-то найти, и каждый раз я при этом испытывал странное ощущение чего-то холодного, чего-то невыносимого.
Думалось, что, наверное, она пытается что-то мне сообщить. Но словами этого она выразить не может. Вернее даже не может разобраться в этом внутри себя самой, не то что выразить словами. И поэтому ничего не говорит. Поэтому часто трогает свою заколку, вытирает губы платком и без причины смотрит мне в глаза.
Хотелось при случае обнять Наоко и прижать к себе, но каждый раз я, поколебавшись, от этой мысли отказывался. Боялся, что вдруг обижу ее этим. Так вот мы и бродили всегда по улицам Токио, а она продолжала искать слова в пустоте.
Ребята в общежитии подшучивали надо мной, когда Наоко звонила мне по телефону или когда я уходил с утра по воскресеньям. По-другому, наверное, и быть не могло, но все решили, что у меня появилась любовница. Невозможно было никому ничего объяснить, да и надобности такой не было, и я просто не обращал на них внимания.
Вечером, когда мы расставались, и я возвращался, кто-нибудь подходил ко мне с пошлыми вопросиками, типа, какие позы мы отрабатывали, как у нее это дело выглядит, какого цвета нижнее белье, а я каждый раз как-нибудь отшучивался.
Так я из восемнадцатилетнего стал девятнадцатилетним. Солнце вставало и садилось, флаг поднимался и опускался. По воскресеньям — свидание с подругой умершего приятеля. Чем я сейчас занимаюсь, чем собираюсь заняться, было совершенно неясно.
В универе мы читали Клоделя, читали Расина, читали Эйзенштейна, однако меня такое чтение нисколько не впечатляло.
В университете у меня друзей не появилось ни одного, и в общежитии я общался с соседями лишь из формальности. Ребята в общежитии, похоже, считали, что я собираюсь стать писателем, поскольку я всегда сидел один за чтением, но сам я писательствовать не собирался. Вообще не думал о том, кем хочу стать.
Несколько раз я собирался рассказать об этих своих переживаниях Наоко. думалось, что она-то сможет мои мысли понять достаточно хорошо. Но подобрать слова, чтобы все это высказать, не получалось. Странно, думал я. Это уже прямо как будто от нее заразился болезнью «поиска слов».
Вечером в субботу я сидел в лобби у входа, ожидая, когда позвонит Наоко. По вечерам в субботу почти все уходили куда-нибудь повеселиться, и лобби было не таким людным, как в другое время, и там было тихо-тихо. Я всегда наблюдал за блестками света, взвешенными в этой тишине, и пытался разобраться в собственной душе.
Что же я все-таки ищу? Но ничего похожего на ответ не находилось. Иногда я протягивал руку к парящим в воздухе блесткам света, но кончики моих пальцев ничего не ощущали.
Я много времени уделял чтению, но книг прочитывал немного, просто любил перечитывать понравившуюся книгу по несколько раз. В то время мне нравились такие авторы, как Труман Капоте, джон Апдайк, Скотт Фитцджеральд, Раймонд Шендли, однако ни среди однокашников, ни в общежитии никого, кто бы читал такие вещи, я не видел. Они читали большей частью Такахаси Кадзуми, Оэ Кендзабуро, Мисима Юкио или книги современных французских писателей.
Естественно, что разговор у меня с ними не клеился, и я оставался читать в одиночку. Бывало, перечитав книгу несколько раз, я закрывал глаза и наслаждался ее запахом. Я чувствовал себя счастливым, ощущая запах книги и положив руку между страниц.
В восемнадцать лет любимым произведением для меня были «Кентавры» джона Апдайка, но после нескольких прочтений первоначальный их блеск потихоньку потерялся, и они постепенно уступили первенство «Великому Гэтсби» Скотта Фитцджеральда. А «Великий Гэтсби» так и продолжал потом быть моей любимой книгой.
В то время в моем окружении лишь один человек прочел «Великого Гэтсби», и сблизились мы с ним тоже из-за этого. Это был студент кафедры юриспунденции Токийского университета по фамилии Нагасава, и был он на два курса старше меня. Жили мы в одном общежитии и знали друг друга, естественно, только в лицо, но как-то раз, когда я сидел в столовой с южной стороны, греясь на солнце, он подсел ко мне и спросил, что я читаю. Я сказал, что читаю «Великого Гэтсби», он спросил, интересно ли. Я ответил, что перечитываю третий раз, и с каждым разом все интереснее.
— С тем, кто читает «Великого Гэтсби» по три раза, я дружить не против, — сказал он, точно разговаривая с самим собой. Так мы и подружились. Был тогда октябрь.
Чем ближе я узнавал Нагасаву, тем больше он меня удивлял. За свою жизнь я встречался, знакомился и сталкивался с великим множеством удивительных людей, но таких, как он, пока больше не встречал. Он был великий книгочей, мне за ним было никак не угнаться, и к книгам авторов, со смерти которых не прошло еще тридцати лет он, как правило, не прикасался. Он говорил, что таким книгам не доверяет.
— Я не говорю, что не верю в современную литературу. Просто не хочу терять время на чтение вещей, не прошедших крещение временем. Жизнь коротка.
— А какие авторы тебе нравятся?
— Бальзак, Данте, Джозеф Конрад (Joseph Conrad, 1857-1924), Диккенс, — бойко перечислял он.
— Современниками не назовешь.
— Так потому я их и читаю. Будешь читать то же, что все, станешь и думать так же, как все. Так только отсталые люди поступают, примитивные. Нормальный человек так не делает. Понял, Ватанабэ? В этой общаге из нормальных только ты да я. Остальные — так, шелуха.
— А ты откуда знаешь? — тупо спросил я.
— Я знаю. Мне только глянуть — и я вижу сразу, словно на лбу написано. И приглядываться не надо. К тому же мы ведь оба «Великого Гэтсби» читали.
Я быстренько посчитал в уме.
— Так Скот Фитцджеральд умер-то всего 28 лет назад.
— Два года — это ерунда, — сказал он. — Такому классному писателю, как Скотт Фитцджеральд, можно и фору дать.
А в общежитии никто не знал о том, что Нагасава зачитывается классикой, да если бы и узнали, шума бы не было.
Что о нем знали, так это что парень он головастый. Без проблем поступил в Токийский университет, успеваемость демонстрировал безупречную и собирался сдать экзамены на чиновничий разряд, поступить в Министерство иностранных дел и стать дипломатом.
Его отец заведовал крупной больницей в Нагоя, а старший брат закончил медицинский факультет того же Токийского университета и собирался пойти по его стопам. Самое что ни на есть благополучное семейство. денег всегда у него были полные карманы, и внешностью он обладал приятной. Все относились к нему с почтением, даже комендант общежития с ним одним на повышенных тонах общаться не смел. Стоило ему кого-то о чем-то попросить, и тот без лишних слов шел выполнять, что от него требовалось. Отказать ему не мог никто.
Мистическая энергия, точно демонстрирующая, какой силой обладает ее владелец, концентрировалась над его головой подобно ореолу святости у ангелов, и каждый с одного взгляда готов был благоговенно согласиться : «Этот парень — особенный.»
Поэтому все несказанно удивились, когда Нагасава выбрал себе в друзья такую неприметную серенькую личность, как я, и по этой причине многие оказывали мне уважение, даже те, кого я и не знал. Они, может быть, и не догадывались, но разгадка была проста.
Нагасаве я симпатизировал потому, что не выказывал к нему ни почтения, ни покорности, ни восхищения. Я испытывал интерес к необычным, причудливым особенностям его личности, но ни малейшего интереса ни к его выдающимся успехам в учебе, ни к его мистическому ореолу, ни к мужественной внешности у меня не было. Думаю, что Нагасаве было удивительно такое мое отношение.
Нагасава был человеком, обладающим некоторыми совершенно противоположными качествами, доведенными до крайности. Он был настолько приятен в общении, что порой даже на меня производил впечатление, и в то же время был безобразно склочным и сварливым. Будучи до удивления аристократичен, одновременно был безнадежно низок и пошл. Мог вести людей за собой и полный оптимизма шел вперед, но душа его не могла выбраться из какой-то мрачной грязной трясины.
Я с самого начала безошибочно разглядел в нем эти его внутренние противоречия и не мог понять, отчего другие их не видят. Этот парень жил в своем собственном аду.
Как правило, впрочем, он вызывал во мне симпатию. Больше всего он привлекал своей искренностью. Он никогда не лгал и всегда безоговорочно признавал свои ошибки. Даже не пытался их утаить, как бы невыгодно это ему ни было. Со мной он всегда был неизменно приветлив, во многом помогал. Без его помощи, думаю, у меня было бы гораздо больше проблем и неудобств в общежитии.
Однако я никогда не раскрывался перед ним до конца, в чем наши с ним отношения качественно отличались от отношений с Кидзуки. После того, как я стал свиделем сцены, когда Нагасава пьяный грязно приставал к какой-то девушке, я твердо решил, что откровенничать с этим парнем не буду никогда.
О Нагасаве в общежитии ходило несколько легенд. Во-первых, рассказывали, что он как-то съел двух или трех слизняков, а еще что у него член был чрезвычайно больших размеров, и он переспал более чем с сотней женщин.
История про слизняков была истинной. Я спросил его, и он ответил :
— Да, правда, трех таких здоровенных проглотил.
— А зачем ты их съел?
— Ну, сложная была ситуация, — рассказывал он. — Я в это общежитие когда заселился, между новичками и старшекурсниками кое-какие стычки были. В сентябре дело было, что ли. Ну, я и пошел к старшекурсникам на разборки от молодых. Ребята были из «правых», с палками для кендо приперлись, какая уж там, нафиг, разборка? И я сказал : «Хорошо, если уж мне отвечать, давайте я сделаю, что вы скажете. Но потом разойдемся по-хорошему.» Они мне : «Ну проглоти слизнячка!» Я им : «Ладно, проглочу.» И проглотил. Таких здоровых где-то откопали, козлы!
— И каково это?
— Каково, блин. Да кто не пробовал эту фигню проглотить, тот не поймет, каково это. Как он в глотку проскальзывает, как в желудок потом спускается, этого словами не скажешь. Холодный, вкус от него потом во рту мерзкий остается. Как вспомню, черт, аж передергивает. Из последних сил держался, чтобы не блевануть. Выблюй его, потом заново глотать бы пришлось. Так троих и слопал.
— А потом?
— Пошел, ясно, в комнату да воды с солью выпил. А что еще делать?
— Ну да.
— Но после этого никто на меня пикнуть не мог. Ни старшекурсники, никто. Кроме меня-то кто еще сможет трех таких слизняков проглотить?
— Да никто, — согласно кивнул я.
Насчет величины члена проверить было несложно. Достаточно было сходить вместе с ним в душ. Инструмент был действительно достойный. Но насчет сотни любовниц, это было преувеличение. Немного подумав, он сказал, что где-то семьдесят будет. Сказал, что точно не помнит, но примерно семьдесят наберется. Я сказал ему, что переспал только с одной, он сказал, что это легко.
— Пошли вместе в следующий раз. Не бойся, все элементарно.
Тогда я ему не поверил, но на практике все оказалось действительно элементарно. Настолько элементарно, что даже не верилось. Мы заходили с ним в бар или закусочную на Сибуя или Синдзюку (почти всегда в какие-то заранее намеченные места), находили девушек, сидящих вдвоем, и заговаривали с ними (мир был переполнен девушками, гуляющими по двое), а потом оставалось только выпить, пойти в мотель и заняться сексом.
Язык у него, конечно, подвешен был отлично. Вроде ничего такого важного он и не говорил, но стоило ему заговорить, и девушки сразу глупели и очаровывались, напивались допьяна, увлеченные беседой с ним, и оказывались с ним в постели.
К тому же он симпатичный, обходительный, наблюдательный и сообразительный, и женщины от одного его присутствия испытывают удовольствие. И что мне самому было удивительно, я тоже, казалось, становился привлекательным от того, что находился с ним вместе. Когда я говорил что-нибудь с его подначки, девушки точно так же очаровывались и смеялись, точно как когда слушали его самого. Весь секрет был в его мистическом влиянии. Каждый раз я восхищался его дару.
В сравнении с этим ораторские способности Кидзуки были детскими играми. Масштаб был совершенно иной. Однако, будучи под впечатлением от талантов Нагасавы, я тем не менее сильно тосковал по Кидзуки. Заново осознавал я, каким благородным человеком был Кидзуки. Свои нехитрые таланты он приберегал специально для нас с Наоко.
В отличие от него, Нагасава распространял свои подавлящие чары на всех вокруг, точно играя в какую-то игру. Обычно казалось, что на самом деле он вовсе не стремится переспать с девушкой, сидящей перед ним. Для него это была не более чем просто игра.
Самому мне не очень по душе было спать с девушками, которых я и знать не знал. Конечно, это было удобным способом удовлетворения половых потребностей, и вообще приятно было обниматься и соприкасаться с девушками телами.
Неприятно было расставание на следующее утро. Открываешь глаза, а рядом спит, посапывая, незнакомая девчонка, комната пахнет перегаром, кровать, освещение, шторы — все окрашено в вульгарные цвета дешевого мотеля, голова в тумане от похмелья. Потом девушка просыпается, начинает собирать по комнате предметы нижнего белья. Натягивая колготки, произносит : «Слышь, мы вчера предохранялись? А то у меня критические дни сейчас.» Потом перед зеркалом накрашивается и наклеивает искусственные ресницы, бормоча, как у нее болит голова и как плохо ложится косметика.
Я от этого был не в восторге. До утра поэтому оставаться не хотелось, но убалтывать девчонок, думая, как бы успеть к закрытию дверей общежития к двенадцати часам, было невозможно (физически это нереально), так что приходилось отпрашиваться заранее на ночь. Тогда приходилось оставаться там до утра, а потом возвращаться в общежитие, чувствуя к самому себе презрение и разочарование. Глаза от солнца болят нещадно, во рту сухо, голова как чужая.
Переспав так с девчонками раза три или четыре, я поинтересовался у Нагасавы, не противно ли ему этим заниматься после семидесяти с лишним раз подряд.
— То, что тебе это кажется противным, лишь подтверждает, что ты нормальный человек, так и должно быть. От того, что с незнакомыми бабами спишь, ничего ровным счетом не приобретаешь. Устаешь, сам себе противен становишься. У меня та же ерунда.
— Чего же ты тогда так стараешься?
— Трудно объяснить. Читал у Достоевского про казино? Вот то же самое. В смысле, очень трудно пройти мимо, когда вокруг такие возможности. Понимаешь, о чем я?
— Ну, вроде... — неуверенно сказал я.
— Кончается день. Девчонки выходят на улицу, слоняются там-сям, пьют. Они ищут чего-то, а я им это «что-то» могу дать. Это же элементарно. Все равно что воды из-под крана попить. Таких завалить можно в шесть секунд, и сами они только этого и ждут. Это и есть возможность. Как ты пройдешь мимо, когда такие возможности под ногами валяются? У тебя есть способности, и тут есть где их проявить, а ты молча мимо пройдешь?
— С мной такого не случалось, так что не знаю даже. Не могу представить, как это на самом деле, — сказал я, усмехнувшись.
— С какой-то стороны тебе, в принципе, даже повезло, — сказал Нагасава.
Причиной того, что Нагасава жил в общежитии, хотя семья у него была не бедная, были его амурные похождения. Его отец четыре года заставлял его жить в общежитии, опасаясь, что тот обязательно загуляет с женщинами, если будет жить в Токио один.
Нагасаву это, впрочем, нисколько не смущало. Он жил так, как ему нравилось, не обращая особого внимания на общежитские правила. Когда появлялоь желание, он шел на «охоту» или домой к своей подруге, получив разрешение переночевать вне общежития. Получить разрешение уйти на ночь было делом довольно хлопотным, но для него двери всегда были открыты, а вместе с ним и мне.
У Нагасавы была довольно милая подруга, с которой он встречался еще с того времени, когда только поступил в университет. Это была его ровесница по имени Хацуми, я тоже видел ее пару-тройку раз, и она мне понравилась.
Она не была ослепительно красива, внешностью обладала непритязательной, так что можно было вначале удивиться, как это — подруга Нагасавы и вдруг... Однако стоило с ней пообщаться, и нельзя было ее не полюбить. Такая это была девушка. Спокойная, рассудительная, с чувством юмора, понимающая, одевающаяся всегда стильно и со вкусом.
Она безумно мне нравилась, и я думал, что, будь у меня такая подруга, я не стал бы спать с кем-то на стороне. Она тоже хорошо ко мне относилась и усиленно предлагала познакомить меня с подругой из ее клуба, чтобы встречаться вчетвером, но я не хотел повторять старых ошибок и каждый раз под благовидным предлогом ускользал. Хацуми училась в женском университете, известном тем, что в него поступали дочери первостатейных богачей, и я рассудил, что у меня с такими девицами никакого общения выйти не может.
Она была в курсе того, что Нагасава развлекается с другими девушками, но никогда ни разу не выказала ему неудовольствия поэтому поводу. Она искренне его любила, но тем не менее ничего ему не навязывала.
— Она для меня слишком хороша.
Так говорил сам Нагасава. Так оно и есть, думал я.
Зимой я устроился подработать в маленьком магазине грампластинок. Платили не слишком много, но работа была нетяжелая, хорошо было и то, что работать надо было только три раза в неделю в ночь в свою смену. К тому же еще и пластинки можно было купить подешевле.
На Рождество я купил Наоко пластинку Генри Манцини с песней «Dear Heart», которую та очень любила. Своими руками упаковал и повязал красной ленточкой. Наоко подарила мне собственноручно связанные шерстяные перчатки. На больших пальцах они были чуть коротковатые, но теплые.
— Извини. У меня плохо получается, — сказала смущенно Наоко, покраснев.
— Да нормально. Видишь, подошли, — сказал я, надевая перчатки и показывая ей.
— Можно же в них будет не совать руки в карманы? — сказала она.
В ту зиму Наоко не поехала в Кобе. Я тоже со своей работой перед Новым годом закрутился и в результате остался в Токио. А хоть бы и поехал в Кобе, ничего интересного там не предвиделось, да и встречаться там было не с кем.
Так как на новогодние праздники столовая в студгородке закрылась, я питался дома у Наоко. Вдвоем с ней мы пожарили моти[1] и сварили с ними простенький суп[2].
Январь и февраль 1969 года были наполнены событиями.
В конце января у Штурмовика температура поднялась до сорока, и он слег. В результате сорвалось мое свидание с Наоко. Я ценой больших усилий достал два пригласительных на концерт, и мы с Наоко договорились на него пойти. Оркестр исполнял 4-ю симфонию Брамса, которую она очень любила, и она очень этого ждала.
Однако Штурмовик метался на кровати и выглядел из рук вон плохо, и я не мог его бросить и уйти. А вместо меня за ним остаться ухаживать было некому. Я купил льда, сделал компресс из нескольких виниловых пакетов, вложив их один в другой, и положил ему на лоб, холодным полотенцем вытирал ему пот, каждый час измерял температуру и менял на нем рубашки.
Тем не менее жар весь день не спадал. Однако на следующий день он вскочил и, как ни в чем не бывало, начал делать зарядку. Я измерил ему температуру, было 36.2. Я глазам не верил.
— Ничего не понимаю, сроду никогда так не температурил, — сказал Штурмовик таким тоном, будто я был в этом виноват.
— Но у тебя же был жар, — ответил я, злясь. И показал ему два билета, пропавших благодаря его болезни.
— Но это же пригласительные, так что все нормально, — сказал Штурмовик. Я хотел было выкинуть его радио в окно, но тут у меня в голове заломило, и я заполз обратно в постель и заснул.
В феврале несколько раз шел снег.
В конце февраля я подрался из-за какой-то ерунды. Ударил старшекурсника с моего этажа, а он ударился головой о стену. Сильной травмы, к счастью, не получилось, а Нагасава все хорошо уладил, но меня вызвали к коменданту и сделали выговор, и после этого моя жизнь в общежитии, естественно, осложнилась.
Так закончился один учебный год и началась весна. Я недобрал баллов по нескольким предметам. По остальным результаты тоже были не блестящие. Оценки были все больше "C" да "D", редко "B". Наоко же сдала успешно все предметы и перешла на второй курс. Незаметно время провернулось еще на один круг.
В середине апреля Наоко исполнилось двадцать лет. Мой день рожденья в ноябре, так что она меня, получается, была на семь месяцев старше. Почему-то странное чувство было от того, что ей уже двадцать. Мне казалось, что ей бы больше соответствовал возраст между восемнадцатью и девятнадцатью.
Хорошо было бы, если бы после восемнадцати исполнялось девятнадцать, а после девятнадцати восемнадцать. Однако ей почему-то было уже двадцать. А осенью исполнится двадцать и мне. И только мертвому Кидзуки всегда оставалось семнадцать.
В день рождения Наоко шел дождь. Я сразу после занятий купил поблизости торт и поехал на метро к ней домой. Я сказал ей, что раз все-таки двадцать лет исполнилось, может, надо бы это как-то, мол, отметить. Мне показалось, что на ее месте я бы так и подумал. Перспектива встречать двадцатый день рождения в гордом одиночестве казалась явно не блестящей.
Метро было переполнено, да еще и тряслось нещадно. Поэтому когда я добрался до квариры Наоко, торт напоминал развалины Колизея в Риме. Однако когда мы воткнули в него заготовленные двадцать свечей, зажгли их от спички, задернули шторы и выключили свет, обстановка казалась вполне соответствующей торжеству. Наоко открыла бутылку виски. Мы чуть-чуть выпили и поели торта, потом поужинали на скорую руку.
— Как-то все по-дурацки — раз, и уже двадцать лет. Я совсем не готова к тому, что мне уже двадцать. Такое непонятное ощущение, что меня будто кто-то сзади подгонял нарочно.
— А у меня еще целых семь месяцев в запасе, успею подготовиться, не спеша, — сказал я, рассмеявшись.
— Хорошо тебе, еще только девятнадцать, — сказала она с завистью в голосе.
За ужином я рассказал ей, как Штурмовик купил себе новый свитер. До сих пор у него был только один свитер (оставшийся еще со старшей школы, коричневого цвета), и вот, наконец, их стало два. Новый свитер был симпатичный, красного в перемежку с черным цветов, с вывязанным вручную изображением оленя, и сам свитер был вполне стильным, но стоило ему выйти в нем, как все начинали смеяться. Он, однако, никак не мог понять, отчего они смеются.
— Ватанабэ, у меня что-то н-не так? На лице ничего нет? — спросил он, подсев ко мне в столовой.
— Нет там ничего, все так. Классный, кстати, свитер, — сказал я, с трудом сдерживаясь от смеха.
— Спасибо, — расплылся Штурмовик в счастливой улыбке.
Наоко рада была услышать о нем.
— Хочу с ним встретиться, хоть разочек.
— Нельзя, ты над ним смеяться будешь.
— Что, думаешь, обязательно буду смеяться?
— Да хоть на что спорим. Я его каждый день вижу, и то иногда удержаться не могу.
Поужинав, мы вдвоем прибрали посуду, уселись на полу комнаты и допили виски. Пока я допил из своего стакана, она успела себе долить.
В тот день она на редкость много говорила. Про детство, про школу, про семью. Расказы все были длинными и детальными, точно картины-миниатюры. Я восхищался ее памяти, слушая эти истории.
Но в то же время я постепенно уловил нечто, скрытое в ее повествовании. Что-то странное. Что-то ненатуральное. Все истории были правильными и стройными, но их взаимосвязанность настораживала. История "А" превращалась в историю "Б", вплетенную в какой-то уголок истории "А", потом она же превращалась в историю "В", содержащуюся внутри истории "Б", и так до бесконечности. Конца не предвиделось.
Я сперва какое-то время ей поддакивал, потом и это перестал делать. Я ставил пластинки, а когда они заканчивались, поднимал иглу и менял их. Прослушав все, ставил по новому кругу. Было их всего-то шесть, цикл начинался с битловского «Клуба одиноких сердец Сержанта Пеппера» и заканчивался «Вальсом для дебби» Билла Эванса.
За окном без конца шел дождь. Медленно текло время, Наоко продолжала одна говорить.
Неестественность рассказов Наоко была в том, что она рассказывала их с каким-то напряжением, словно чего-то не договаривая. К этому относились, конечно, вещи, касающиеся Кидзуки, но я чувствовал, что это не все, о чем она избегает говорить.
Были какие-то вещи, о которых она не хотела говорить, но зато болтала без конца о каких-то совершенно маловажных и незначительных обстоятельствах. Я впервые видел, чтобы она так увлеченно о чем-то говорила, и не мешал ей выговориться.
Однако когда на часах стало одиннадцать, я всерьез забеспокоился. Она болтала без перерыва уже больше четырех часов. Я беспокоился о том, успею ли на последний поезд метро, да и к закрытию дверей в общежитии. Улучив момент, я прервал ее рассказ.
— Пойду я потихоньку. А то на метро не успею, — сказал я, глядя на часы.
Но ее уши будто и не услышали моих слов. Или услышали, но смысл до нее не дошел. Она замолчала на секунду, но тут же продолжила свой рассказ.
Я махнул на все рукой, сел поудобней и стал опустошать вторую бутылку виски. В такой ситуации казалось правильным позволить ей говорить, сколько хочется. Метро, вход в общежитие — будь что будет, решил я.
Наоко, однако, продолжала говорить недолго. Когда я очнулся от каких-то своих мыслей, она уже замолчала. Конец ее рассказа повис в воздухе, точно оторвался. Если быть точным, ее рассказ не закончился. Он резко оборвался в каком-то месте. Она пыталась его как-то продолжить, но от него уже ничего не осталось. Что-то повредилось.
Мне показалось, что повредилось оно, возможно, по моей вине. Возможно, мои слова наконец долетели до ее ушей, спустя какое-то время до нее дошел их смысл, и источник той энергии, которая заставляла ее говорить, повредился.
Наоко пустым взглядом смотрела мне в глаза, приоткрыв рот. Она была похожа на машину, которую во время работы отключили от сети. Глаза ее были мутными, точно покрылись непрозрачной пленкой.
— Извини, что не дал договорить. Просто поздно уже, и...
Слеза вытекла из ее глаз, прокатилась по щеке, оставив мокрый след, и с громким звуком упала на конверт пластинки. После первой слезы следующие полились безудержно. Она плакала, уперевшись руками в пол и наклонившись вперед, точно ее тошнило. Я впервые видел, чтобы кто-то плакал так безутешно.
Я тихо протянул руки и положил ей на плечи. Ее плечи мелко трялись, точно по ним пробегали крошечные волны. Я почти бессознательно привлек ее к себе.
Она беззвучно плакала у меня в руках, мелко дрожа. Моя рубашка увлажнилась от ее слез и горячего дыхания, а потом слегка намокла. Все десять ее пальцев теребили верх моей спины, точно что-то пытались нащупать.
Я левой рукой погладил ее прямые податливые волосы. Я долго ждал так, когда она прекратит плакать. Но она не переставала.
Этой ночью я переспал с ней. Не знаю, правильно это было или нет. Даже сейчас, спустя почти двадцать лет, все равно не знаю. И думаю, что не узнаю никогда.
Но тогда ничего другого не оставалось. Эмоции рвались из нее наружу и приводили ее в смятение, и я хотел, чтобы эти эмоции утихли.
Я погасил свет, медленно и осторожно снял с нее одежду и разделся сам. И обнял ее. Ночь была теплая и дождливая, и нам было не холодно, хоть мы и были обнажены.
Ничего не говоря, мы с Наоко гладили друг друга в темноте. Я прильнул к ее губам и двумя руками нежно сжал ее груди. Она сжала рукой мой отвердевший член. Внизу у нее было влажно и горячо и звало меня.
Но когда я вошел в нее, это причинило ей сильную боль. Я спросил, первый ли это у нее раз, Наоко кивнула. Я был слегка ошарашен. Я ведь всегда считал, что Наоко спала с Кидзуки. Я ввел свой член глубоко в нее и долго лежал так в обнимку с ней, не двигаясь. Когда ей стало легче, я стал осторожно двигаться и спустя долгое время кончил. В конце она обняла меня крепко-крепко и застонала. Это был самый страстный стон, какой издает женщина, когда кончает, из всех, что я до этого слышал.
Когда все закончилось, я спросил ее, почему она не спала с Кидзуки. Не надо было ее об этом спрашивать, она отняла руки от моего тела и опять начала беззвучно плакать. Я вытащил из шкафа в стене одеяло и уложил ее. А сам закурил, глядя на льющий без конца апрельский дождь.
Утром погода прояснилась. Наоко спала спиной ко мне. Может, она так и не заснула вовсе. Спала она или нет, но губы ее забыли все слова, а тело было неподвижно, точно окаменело. Я несколько раз пытался с ней заговорить, но она не отвечала и не шевелилась. Какое-то время я смотрел на ее обнаженное, как и вся она, плечо, потом сдался и решил вставать.
На полу комнаты валялись со вчерашнего дня конверты пластинок, стаканы, бутылки из-под виски, пепельницы. На столике стояли остатки помятого торта, примерно половина. Было такое чувство, точно время там остановилось и не двигалось. Я прибрал все с пола и опрокинул в себя пару стаканов воды из-под крана.
На письменном столе лежали словарь и таблица спряжения французских глаголов. На стене перед столом висел календарь. Календарь был чистый. Ни особых надписей, ни пометок на нем не было.
Я подобрал валявшуюся на полу одежду и оделся. Рубашка на груди все еще была прохладной и влажной. Поднеся ее поближе к лицу, я почувствовал запах Наоко. Я взял лист бумаги с ее стола и написал, что хотел бы спокойно поговорить с ней, когда она успокоится, поэтому прошу позвонить мне на днях, поздравляю с днем рожденья. Потом еще разок взглянул на ее плечо, вышел из квариры и тихонько закрыл за собой дверь.
Прошла неделя, но звонка все не было. Телефон в квартире Наоко не отвечал, поэтому в воскресенье я с утра поехал к ней на Кокубундзи. Но ее там не было, даже табличка с двери исчезла. На окнах были наглухо закрыты даже наружные ставни. Я спросил управляющего, тот ответил, что она уже три дня как переехала. «Куда? Даже не знаю», сказал управляющий.
Я вернулся в общежитие и написал длинное письмо ей домой в Кобе. Я подумал, что, куда бы она не переехала, это письмо к ней обязательно попадет.
|
The script ran 0.016 seconds.