Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Михаил Булгаков - Записки юного врача [1925-1926]
Известность произведения: Высокая
Метки: Рассказ, Сборник

Полный текст.
1 2 3 4 

Полотенце с петухом   Если человек не ездил на лошадях по глухим проселочным дорогам, то рассказывать мне ему об этом нечего: все равно он не поймет. А тому, кто ездил, и напоминать не хочу. Скажу коротко: сорок верст, отделяющих уездный город Грачевку от Мурьевской больницы, ехали мы с возницей моим ровно сутки. И даже до курьезного ровно: в два часа дня 16 сентября 1917 года мы были у последнего лабаза, помещающегося на границе этого замечательного города Грачевки, а в два часа пять минут 17 сентября того же 17‑го незабываемого года я стоял на битой, умирающей и смякшей от сентябрьского дождика траве во дворе Мурьевской больницы. Стоял я в таком виде: ноги окостенели, и настолько, что я смутно тут же во дворе мысленно перелистывал страницы учебников, тупо стараясь припомнить, существует ли действительно, или мне это померещилось во вчерашнем сне в деревне Грабиловке, болезнь, при которой у человека окостеневают мышцы? Как ее, проклятую, зовут по‑латыни? Каждая из мышц этих болела нестерпимой болью, напоминающей зубную боль. О пальцах на ног говорить не приходится – они уже не шевелились в сапогах, лежали смирно, были похожи на деревянные культяпки. Сознаюсь, что в порыве малодушия я проклинал шепотом медицину и свое заявление, поданное пять лет тому назад ректору университета. Сверху в это время сеяло, как сквозь сито. Пальто мое набухло, как губка. Пальцами правой руки я тщетно пытался ухватиться за ручку чемодана и наконец плюнул на мокрую траву. Пальцы мои ничего не могли хватать, и опять мне, начиненному всякими знаниями из интересных медицинских книжек, вспомнилась болезнь – паралич «Парализис», – отчаянно мысленно и черт знает зачем сказал я себе. – П… по вашим дорогам, – заговорил я деревянными, синенькими губами, – нужно п… привыкнуть ездить. И при этом злобно почему‑то уставился на возницу, хотя он, собственно, и не был виноват в такой дороге. – Эх… товарищ доктор, – отозвался возница, тоже еле шевеля губами под светлыми усишками, – пятнадцать годов езжу, а все привыкнуть не могу. Я содрогнулся, оглянулся тоскливо на белый облупленный двухэтажный корпус, на небеленые бревенчатые стены фельдшерского домика, на свою будущую резиденцию – двухэтажный, очень чистенький дом с гробовыми загадочными окнами, протяжно вздохнул. И тут же мутно мелькнула в голове вместо латинских слов сладкая фраза, которую спел в ошалевших от качки мозгах полный тенор с голубыми ляжками: – «Привет тебе… при‑ют свя‑щенный…» Прощай, прощай надолго, золото‑красный Большой театр, Москва, витрины… ах, прощай. «Я тулуп буду в следующий раз налевать… – в злобном отчаянии думал я и рвал чемодан за ремни негнущимися руками, – я… хотя в следующий раз будет уже октябрь… хоть два тулупа надевай. А раньше чем через месяц я не поеду, не поеду в Грачевку… Подумайте сами… ведь ночевать пришлось! Двадцать верст сделали и оказались в могильной тьме… ночь… в Грабиловке пришлось ночевать… учитель пустил… А сегодня утром выехали в семь утра… И вот едешь… батюшки‑с‑светы… медленнее пешехода. Одно колесо ухает в яму, другое на воздух подымается, чемодан на ноги – бух… потом на бок, потом на другой, потом носом вперед, потом затылком. А сверху сеет и сеет, и стынут кости. Да разве я мог бы поверить, что в середине серенького кислого сентября человек может мерзнуть в поле, как в лютую зиму?! Ан, оказывается, может. И пока умираешь медленною смертью, валишь одно и то же, одно. Справа горбатое обглоданное поле, слева чахлый перелесок, а возле него серые драные избы, штук пять и шесть. И кажется, что в них нет ни одной живой души. Молчание, молчание кругом». Чемодан наконец поддался. Возница налег на него животом и выпихнул его прямо на меня. Я хотел удержать его за ремень, но рука отказалась работать, и распухший, осточертевший мой спутник с книжками и всяким барахлом плюхнулся прямо на траву, шарахнув меня по ногам. – Эх ты, Госпо… – начал возница испуганно, но я никаких претензий не предчявлял – ноги у меня были все равно хоть выбрось их. – Эй, кто тут? Эй! – закричал возница и захлопал руками, как петух крыльями. – Эй, доктора привез! Тут в темных стеклах фельдшерского домика показались лица, прилипли к ним, хлопнула дверь, и вот я увидел, как заковылял по траве ко мне человек в рваненьком пальтишке и сапожишках. Он почтительно и торопливо снял картуз, подбежал на два шага ко мне, почему‑то улыбнулся стыдливо и хриплым голоском приветствовал меня: – Здравствуйте, товарищ доктор. – Кто вы такой? – спросил я. – Егорыч я, – отрекомендовался человек, – сторож здешний. Уж мы вас ждем, ждем… И тут же он ухватился за чемодан, вскинул его на плечо и понес. Я захромал за ним, безуспешно пытаясь всунуть руку в карман брюк, чтобы вынуть портмоне. Человеку, в сущности, очень немного нужно. И прежде всего ему нужен огонь. Направляясь в мурьевскую глушь, я, помнится, еще в Москве давал себе слово держать себя солидно. Мой юный вид отравлял мне существование на первых шагах. Каждому приходилось представляться: – Доктор такой‑то. И каждый обязательно поднимал брови и спрашивал: – Неужели? А я‑то думал, что вы еще студент. – Нет, я кончил, – хмуро отвечал я и думал «очки мне нужно завести, вот что». Но очки было заводить не к чему, глаза у меня были здоровые, и ясность их еще не была омрачена житейским опытом. Не имея возможности защищаться от всегдашних снисходительных и ласковых улыбок при помощи очков, я старался выработать особую, внушающую уважение, повадку. Говорить пытался размеренно и веско, порывистые движения по возможности сдержать, не бегать, как бегают люди в двадцать три года, окончившие университет, а ходить. Выходило все это, как теперь, по прошествии многих лет, понимаю, очень плохо. В данный момент я этот свой неписаный кодекс поведения нарушил. Сидел, скорчившись, сидел в одних носках, и не где‑нибудь в кабинете, а сидел в кухне и, как огнепоклонник, вдохновенно и страстно тянулся к пылающим в плите березовым поленьям. На левой руке у меня стояла перевернутая дном кверху кадушка, и на ней лежали мои ботинки, рядом с ними ободранный, голокожий петух с окровавленной шеей, рядом с петухом его разноцветные перья грудой. Дело в том, что еще в состоянии окоченения я успел произвести целый ряд действий, которых потребовала сама жизнь. Востроносая Аксинья, жена Егорыча, была утверждена мною в должности моей кухарки. Вследствие этого и погиб под ее руками петух. Его я должен был счесть. Я со всеми перезнакомился. Фельдшера звали Демьян Лукич, акушерок – Пелагея Ивановна и Анна Николаевна. Я успел обойти больницу и с совершеннейшей ясностью убедился в том, что инструментарий в ней богатейший. При этом с тою же ясностью я вынужден был признать (про себя, конечно), что очень многих блестящих девственно инструментов назначение мне вовсе неизвестно. Я их не только не держал в руках, но даже, откровенно признаюсь, и не видел. – Гм, – очень многозначитально промычал я, – однако у вас инструментарий прелестный. Гм… – Как же‑с, – сладко заметил Демьян Лукич, – это все стараниями вашего предшественника Леопольда Леопольдовича. Он ведь с утра до вечера оперировал. Тут я облился прохладным потом и тоскливо поглядел на зеркальные сияющие шкафики. Засим мы обошли пустые палаты, и я убедился, что в них свободно можно разместить сорок человек. – У Леопольда Леопольдовича иногда и пятьдесят лежало, – утешал меня Демьян Лукич, а Анна Николаевна, женщина в короне поседевших волос, к чему‑то сказала: – Вы, доктор, так моложавы, так моложалы… Прямо удивительно. Вы на студента похожи. «Фу ты, черт, – подумал я, – как сговорились, честное слово!» И проворчал сквозь зубы, сухо: – Гм… нет, я… то есть я… да, моложав… Затем мы спустились в аптеку, и сразу я увидел, что в ней не было только птичьего молока. В темноватых двух комнатах крепко пахло травами, и на полках стояло все что угодно. Были даже патентованные заграничные средства, и нужно ли добавлять, что я никогда не слыхал о них ничего. – Леопольд Леопольдович выписал, – с гордостью доложила Пелагея Ивановна. «Прямо гениальный человек был этот Леопольд», – подумал я и проникся уважением к таинственному, покинувшему тихое Мурье, Леопольду. Человеку, кроме огня, нужно еще освоиться. Петух был давно мною съеден, сенник для меня набит Егорычем, покрыт простыней, горела лампа в кабинете в моей резиденции. Я сидел и, как зачарованный, глядел на третье достижение легендарного Леопольда: шкаф был битком набит книгами. Одних руководств по хирургии на русском и немецком языках я насчитал бегло около тридцати томов. А терапия! Накожные чудные атласы! Надвигался вечер, и я осваивался. «Я ни в чем не виноват, – думал я упорно и мучительно, – у меня есть дом, я имею пятнадцать пятерок. Я же предупреждал еще в том большом городе, что хочу идти вторым врачом. Нет. Они улыбались и говорили: „освоитесь“. Вот тебе и освоитесь. А если грыжу привезут? Объясните, как я с ней освоюсь? И в особенности, каково будет себя чувствовать больной с грыжей у меня под руками? Освоится он на том свете (тут у меня холод по позвоночнику)… А гнойный аппендицит? Га! А дифтерийный круп у деревенских ребят? Когда трахеотомия показала? Да и без трахеотомии будет мне не очень хорошо… А… а… роды! Роды‑то забыл! Неправильные положения. Что ж я буду делать? А? Какой я легкомысленный человек! Нужно было отказаться от этого участка. Нужно было. Достали бы себе какого‑нибудь Леопольда». В тоске и сумерках я прошелся по кабинету. Когда поравнялся с лампой, уважал, как в безграничной тьме полей мелькнул мой бледный лик рядом с огоньками лампы в окне. «Я похож на Лжедмитрия», – вдруг глупо подумал я и опять уселся за стол. Часа два в одиночестве я мучил себя и домучил до тех пор, что уж больше мои нервы не выдерживали созданных мною страхов. Тут я начал успокаиваться и даже создавать некоторые планы. Так‑с… Прием, они говорят, сейчас ничтожный. В деревнях мнут лен, бездорожье… «Тут тебе грыжу и привезут, – бухнул суровый голос в мозгу, – потому что по бездорожью человек с насморком (нетрудная болезнь) не поедет, а грыжу притащат, будь покоен, дорогой коллега доктор». Голос был неглуп, не правда ли? Я вздрогнул. «Молчи, – сказал я голосу, – не обязательно грыжа. Что за неврастения? Взялся за гуж, не говори, что не дюж». «Назвался груздем, полезай в кузов», – ехидно отозвался голос. Так‑с… со справочником я расставаться не буду… Если что выписать, можно, пока руки моешь, обдумать. Справочник будет раскрытым лежать прямо на книге для записей больных. Буду выписывать полезные, но нетрудные рецепты. Ну, например, natrii salicilici 0,5 по одному порошку три раза в день… «Соду можно выписать!» – явно издеваясь, отозвался мой внутренний собеседник. При чем тут сода? Я и ипекакуанку выпишу инфузум… на 180. Или на двести. Позвольте. И тут же, хотя никто не требовал от меня в одиночестве у лампы ипекакуанки, я малодушно перелистал рецептурный справочник, проверил ипекакуанку, а попутно прочитал машинально и о том, что существует на свете какой‑то «инсипин» он не кто иной, как «сульфат эфира хининдигликолевой кислоты"… Оказывается, вкуса хинина не имеет! Но зачем он? И как его выписать? Он что – порошок? Черт его возьми! «Инсипин инсипином, а как же все‑таки с грыжей будет?» – упорно приставал страх в вале голоса. «В ванну посажу, – остервенело защищался я, – в ванну. И попробую вправить» «Ущемленная, мой ангел! Какие тут, к черту, ванны! Ущемленная, – демонским голосом пел страх. – Резать надо» Тут я сдался и чуть не заллакал. И моление тьме за окном послал: все, что угодно, только не ущемленную грыжу. А усталость напевала: «Ложись ты спать, злосчастный эскулап. Выспишься, а утром будет видно. Успокойся, юный неврастеник. Гляди – тьма за окнами покойна, спят стынущие поля, нет никакой грыжи. А утром будет видно. Освоишься… спи… Брось атлас… Все равно ни пса сейчас не разберешь. Грыжевое кольцо…» Как он влетел, я даже не сообразил. Помнится, болт на двери загремел, Аксинья что‑то пискнула. Да еще за окнами проскрипела телега. Он без шапки, в расстегнутом полушубке, со свалявшейся бородкой, с безумными глазами. Он перекрестился, и повалился на колени, и бухнул лбом в пол. Это мне. «Я пропал», – тоскливо подумал я. – Что вы, что вы, что вы! – забормотал я и потянул за серый рукав. Лицо его перекосило, и он, захлебываясь, стал бормотать в ответ прыгающие слова: – Господин доктор… господин… единственная, единственн… единственная! – выкрикнул он вдруг по‑юношески звонко, так что дрогнул ламповый абажур. – Ах ты, господи… Ах… – Он в тоске заломил руки и опять забухал лбом в половицы, как будто хотел разбить его. – За что? За что наказанье?.. Чем прогневали? – Что? Что случилось?! – выкрикнул я, чувствуя, что у меня холодеет лицо. Он вскочил на ноги, метнулся и прошептал так: – Господин доктор… что хотите… денег дам… денег берите, какие хотите. Какие хотите. Продукты будем доставлять… только чтоб не померла. Только чтоб не померла. Калекой останется – пущай. Пущай – кричал он в потолок. Хватит прокормить, хватит. Бледное лицо Аксиньи висело в черном квадрате двери. Тоска обвилась вокруг моего сердца. – Что?.. Что? говорите! – выкрикнул я болезненно. Он стих и шепотом, как будто по секрету, сказал мне, и глаза его стали бездонны: – В мялку попала… – В мялку… в мялку?.. – переспросил я – что это такое? – Лен, лен мяли… господин доктор… – шепотом объяснила Аксинья, – мялка‑то… лен мнут… «Вот начало. Вот. О, зачем я приехал!» подумал я. – Кто? – Дочка моя, – ответил он шепотом, а потом крикнул: – Помогите! – и вновь повалился, и стриженые его в скобку волосы метнулись на его глаза. Лампа «молния» с покривившимся жестяным абажуром горела жарко, двумя рогами. На операционном столе, на белой, свежепахнущей, клеенке я ее увидел, и грыжа померкла у меня в памяти. Светлые, чуть рыжеватые волосы свешивались со стола сбившимся засохшим колтуном. Коса была гигантская, и конец ее касался пола. Ситцевая юбка была изорвана, и кровь на ней разного цвета – пятно бурое, пятно жирное, алое. Свет «молнии» показался мне желтым и живым, а ее лицо бумажным, белым, нос заострен. На белом лице у нее, как гипсовая, неподвижная, потухала действительно редкостная красота. Не всегда, не часто встретишь такое лицо. В операционной секунд десять было полное молчание, но за закрытыми дверями слышно было, как глухо выкрикивал кто‑то и бухал, все бухал головой. «Обезумел, – думал я, – а сиделки, значит, его отпаивают… Почему такая красавица? Хотя у него правильные черты лица… Видно, мать была красивая… Он вдовец». – Он вдовец? – машинально шепнул я. – Вдовец, – тихо ответа Пелагея Ивановна. Тут Демьян Лукич резким, как бы злобным движением от края до верху разорвал юбку и сразу ее обнажил. Я глянул, и то, что я увидал, превысило мои ожидания. Левой ноги, собственно, не было. Начиная от раздробленного колена, лежала кровавая рвань, красные мятые мышцы и остро во все стороны торчали белые раздавленные кости. Правая была переломлена в голени так, что обе кости концами выскочили наружу, пробив кожу. От этого ступня ее безжизненно, как бы отдельно, лежала, повернувшись набок. – Да, – тихо молвил фельдшер и ничего больше не прибавил. Тут я вышел из оцепенения и взялся за ее пульс. В холодной руке его не было. Лишь после нескольких секунд нашел я чуть заметную редкую волну. Она прошла… потом была пауза, во время которой я успел глянуть на синеющие крылья носа и белые губы… Хотел уже сказать: конец… по счастью, удержался… Опять прошла ниточкой волна. «Вот как потухает изорванный человек, – подумал я, тут уж ничего не сделаешь» Но вдруг сурово сказал, не узнавая своего голоса: – Камфары. Тут Анна Николаевна склонилась к моему уху и шепнула: – Зачем, доктор. Не мучайте. Зачем еще колоть. Сейчас отойдет… Не спасете. Я злобно и мрачно оглянулся на нее и сказал: – Попрошу камфары… Так, что Анна Николаевна с вспыхнувшим, обиженным лицом сейчас же бросилась к столику и сломала ампулу. Фельдшер тоже, видимо, не одобрял камфары. Тем не менее он ловко и быстро взялся за шприц, и желтое масло ушло под кожу плеча. «Умирай. Умирай скорее, – подумал я, – умирай. А то что же я буду делать с тобой?» – Сейчас помрет, – как бы угадал мою мысль, шепнул фельдшер. Он покосился на простыню, но, видимо, раздумал: жаль было кровавить простыню. Однако через несколько секунд ее пришлось прикрыть. Она лежала, как труп, но она не умерла. В голове моей вдруг стало светло, как под стеклянным потолком нашего далекого анатомического театра. – Камфары еще, – хрипло сказал я. И опять покорно фельдшер впрыснул масло. «Неужели же не умрет?… – отчаянно подумал я. Неужели придется…» Все светлело в мозгу, и вдруг без всяких учебников, без советов, без помощи я соображал – уверенность, что сообразил, была железной, – что сейчас мне придется в первый раз в жизни на угасшем человеке делать ампутацию. И человек этот умрет под ножом. Ах, под ножом умрет. Ведь у нее же нет крови! За десять верст вытекло все через раздробленные ноги, и неизвестно даже, чувствует ли она что‑нибудь сейчас, слышит ли. Она молчит. Ах, почему она не умирает? Что скажет мне безумный отец? – Готовьте ампутацию, – сказал я фельдшеру чужим голосом. Акушерка посмотрела на меня дико, но у фельдшера мелькнула искра сочувствия в глазах, и он заметался у инструментов. Под руками у него взревел примус. Прошло четверть часа. С суеверным ужасом я вглядывался в угасший глаз, продымая холодное веко. Ничего не постиг. Как может жить полутруп? Капли пота неудержимо бежали у меня по лбу из‑под белого колпака, и марлей Пелагея Ивановна вытирала соленый пот. В остатках крови в жилах у девушки теперь плавал и кофеин. Нужно было его впрыскать или нет? На бедрах Анна Николаевна, чуть‑чуть касаясь, гладила бугры, набухшие от физиологического раствора. А девушка жила. Я взял нож, стараясь подражать (раз в жизни в университете я видел ампутацию) кому‑то… Я умолял теперь судьбу, чтобы уж в ближайшие полчаса она не померла… «Пусть умрет в палате, когда я окончу операцию…» За меня работал только мой здравый смысл, подхлестнутый необычайностью обстановки. Я кругообразно и ловко, как опытный мясник, острейшим ножом полоснул бедро, и кожа разошлась, не дав ни одной росинки крови. «Сосуды начнут кровить, что я буду делать?» – думал я и, как волк, косился на груду торзионных пинцетов. Я срезал громадный кус женского мяса и один из сосудов – он был в виде беловатой трубочки, – но ни капли крови не выступило из него. Я зажал его торзионным пинцетом и двинулся дальше. Я натыкал эти торзионные пинцеты всюду, где предполагал сосуды «Артериа… артериа… как, черт, ее?…» В операционной стало похоже на клинику. Торзионные пинцеты висели гроздьями. Их марлей оттянули кверху вместе с мясом, и я стал мелкозубой ослепительной пилой пилить круглую кость «почему не умирает?… Это удивительно… ох, как живуч человек!» И кость отпала. В руках у Демьяна Лукича осталось то, что было девичьей ногой. Лохмы мяса, кости! Все это отбросили в сторону, и на столе оказалась девушка, как будто укороченная на треть, с оттянутой в сторону культей. «Еще, еще немножко… не умирай, – вдохновенно думал я, – потерпи до палаты, дай мне выскочить благополучно из этого ужасного случая моей жизни». Потом вязали лигатурами, потом, шелкая колленом, я стал редкими швами зашивать кожу… но остановился, осененный, сообразил… оставил сток… вложил марлевый тампон… Пот застилал мне глаза, и мне казалось, будто я в бане… Отдулся. Тяжело посмотрел на культю, на восковое лицо. Спросил: – Жива? – Жива… – как беззвучное эхо, отозвались сразу и фельдшер и Анна Николаевна. – Еще минуточку проживет, – одними губами, без звука в ухо сказал мне фельдшер. Потом запнулся и деликатно посоветовал: – Вторую ногу, может, и не трогать, доктор. Марлей, знаете ли, замотаем… а то не дотянет до палаты… А? Все лучше, если не в операционной скончается. – Гипс давайте, – сипло отозвался я, толкаемый неизвестной силой. Весь пол был заляпан белыми пятнами, все мы были в поту. Полутруп лежал неподвижно. Правая нога была забинтована гипсом, и зияло на голени вдохновенно оставленное мною окно на месте перелома. – Живет… – удивленно хрипнул фельдшер. Затем ее стали подымать, и под простыней бы виден гигантский провал – треть ее тела мы оставили в операционной. Затем колыхались тени в коридоре, шмыгали сиделки, и я видел, как по стене прокралась растрепанная мужская фигура и издала сухой вопль. Но его удалили. И стихло. В операционной я мыл окровавленные по локоть руки. – Вы, доктор, вероятно, много делали ампутаций? – вдруг спросила Анна Николаевна. – Очень, очень хорошо… Не хуже Леопольда… В ее устах слово «Леопольд» неизменно звучало, как «Дуайен». Я исподлобья взглянул на лица. И у всех – и у Демьяна Лукича и у Пелагеи Ивановны – заметил в глазах уважение и удивление. – Кхм… я… Я только два раза делал, видите ли… Зачем я солгал? Теперь мне это непонятно. В больнице стихло. Совсем. – Когда умрет, обязательно пришлите за мной, – вполголоса приказ я фельдшеру, и он почему‑то вместо «хорошо» ответил почтительно: – Слушаю‑с… Через несколько минут я был у зеленой лампы в кабинете докторской квартиры. Дом молчал. Бледное лицо отражалось в чернейшем стекле. «Нет, я не похож на Дмитрия Самозванца, и я, видите ли, постарел как‑то… Складка над переносицей… Сейчас постучат… Скажут «умерла"… Да, пойду я и погляжу в последний раз… Сейчас раздастся стук…     * * *   В дверь постучали. Это было через два с половиной месяца. В окне сиял один из первых зимних дней. Вошел он; я его разглядел только тогда. Да, действительно черты лица правильные. Лет сорока пяти. Глаза искрятся. Затем шелест… на двух костылях впрыгнула очаровательной красоты одноногая девушка в широчайшей юбке, обшитой по подолу красной каймой. Она поглядела на меня, и щеки ее замело розовой краской. – В Москве… в Москве… – И я стал писать адрес – там устроят протез, искусственную ногу. – Руку поцелуй, – вдруг неожиданно сказал отец. Я до того растерялся, что вместо губ поцеловал ее в нос. Тогда она, обвисая на костылях, развернула сверток, и выпало длинное снежно‑белое полотенце с безыскусственным красным вышитым петухом. Так вот что она прятала под подушку на осмотрах. То‑то, я помню, нитки лежали на столике. – Не возьму, – сурово сказал я и даже головой замотал. Но у нее стало такое лицо, такие глаза, что я взял… И много лет оно висело у меня в спальне в Мурьеве, потом странствовало со мной. Наконец обветшало, стерлось, продырявилось и исчезло, как стираются и исчезают воспоминания.  Вьюга     То, как зверь, она завоет, То заплачет, как дитя   Вся эта история началась с того, что, по словам всезнающей Аксиньи, конторщик Пальчиков, проживающий в Шалометьево, влюбился в дочь агронома. Любовь была пламенная, иссушающая беднягино сердце. Он съездил в уездный город Грачевку и заказал себе костюм. Вышел этот костюм ослепительным, и очень возможно, что серые полоски на конторских штанах решили судьбу несчастного человека. Дочка агронома согласилась стать его женой. Я же – врач Н‑ской больницы, участка, такой‑то губернии, после того как отнял ногу у девушки, попавшей в мялку для льна, прославился настолько, что под тяжестью своей славы чуть не погиб. Ко мне на прием по накатанному санному пути стали ездить сто человек крестьян в день. Я перестал обедать. Арифметика – жестокая наука. Предположим, что на каждого из ста моих пациентов я тратил только по пять минут… пять! Пятьсот минут – восемь часов двадцать минут. Подряд, заметьте. И, кроме того, у меня было стационарное отделение на тридцать человек. И, кроме того, я ведь делал операции. Одним словом, возвращаясь из больницы в девять часов вечера, я не хотел ни есть, ни пить, ни спать. Ничего не хотел, кроме того, чтобы никто не приехал звать меня на роды. И в течение двух недель по санному пути меня ночью увозили раз пять. Темная влажность появилась у меня в глазах, а над переносицей легла вертикальная складка, как червяк. Ночью я видел в зыбком тумане неудачные операции, обнаженные ребра, а руки свои в человеческой крови и просыпался, липкий и прохладный, несмотря на жаркую печку‑голландку. На обходе я шел стремительной поступью, за мною мело фельдшера, фельдшерицу и двух сиделок. Останавливаясь у постели, на которой, тая в жару и жалобно дыша, болел человек, я выжимал из своего мозга все, что в нем было. Пальцы мои шарили по сухой, пылающей коже, я смотрел на зрачки, постукивал по ребрам, слушал, как таинственно бьет в глубине сердце, и нес в себе одну мысль – как его спасти? И этого – спасти. И этого! Всех. Шел бой. Каждый день он начинался утром при бледном свете снега, а кончался при желтом мигалии пылкой лампы свете снега, а кончался при желтом мигании пылкой лампы «молнии». «Чем это кончится, мне интересно было бы знать? – говорил я сам себе ночью. – Ведь этак будут ездить на санях и в январе, и в феврале, и в марте.» Я написал к Грачевку и вежливо напомнил о том, что на Н‑ском участке полагается и второй врач. Письмо на дровнях уехо по ровному снежному океану за сорок верст. Через три дня пришел ответ: писали, что, конечно, конечно… Обязательно… но только не сейчас… никто пока не едет… Заключали письмо некоторые приятные отзывы о моей работе и пожелания дальнейших успехов. Окрыленный ими, я стал тампонировать, впрыскивать дифтерийную сыворотку, вскрывать чудовищных размеров гнойники, накладывать гипсовые повязки… Во вторник приехало не сто, а сто одиннадцать человек. Прием я кончил в девять часов вечера. Заснул я, стараясь угадать, сколько будет завтра – в среду? Мне приснилось, что приехало девятьсот человек. Утро заглянуло в окошко спальни как‑то особенно бело. Я открыл глаза, не понимая, что меня разбудило. Потом сообразил – стук. – Доктор, – узнал голос акушерки Пелагеи Ивановны, – вы проснулись? – Угу, – ответил я диким голосом спросонья. – Я пришла вам сказать, чтоб вы не спешили в больницу. Два человека всего приехали. – Вы – что. Шутите? – Честное слово. Вьюга, доктор, вьюга, – повторила она радостно в замочную скважину. – А у этих зубы кариозные. Демьян Лукич вырвет. – Да ну… – я даже с постели соскочил неизвестно почему. Замечательный выдался денек. Побывав на обходе, я целый день ходил по своим апартаментам (квартира врачу была отведена в шесть комнат, и почему‑то двухэтажная – три комнаты вверху, а кухня и три комнаты внизу), свистел из опер, курил, барабанил в окна… А за окнами творилось что‑то, мною еще никогда не виданное. Неба не было, земли тоже. Вертело и крутило белым и косо и криво, вдоль и поперек, словно черт зубным порошком баловался. В полдень отдан был мною Аксинье – исполняющей обязанности кухарки и уборщицы при докторской квартире приказ: в трех ведрах и в котле вскипятить воды. Я месяц не мылся. Мною с Аксиньей было из кладовки извлечено неимоверных размеров корыто. Его установили на полу в кухне (о ванне, конечно, и разговора в Н‑ске быть не могло. Были ванны только в самой больнице – и те испорченные). Около двух часов дня вертящаяся сетка за окном значительно поредела, а я сидел в корыте голый и с намыленной головой. – Эт‑то я понимаю… – сладостно бормотал я, выплескивая себе на спину жгучую воду, – эт‑то я понимаю. А потом мы, знаете ли, пообедаем, а потом заснем. А если я высплюсь, то пусть завтра хоть полтораста человек приезжает. Какие новости, Аксинья? Аксинья сидела за дверью в ожидании, пока кончится банная операция. – Конторщик в Шалометьевом имении женится, отвечала Аксинья. – Да ну! Согласилась? – Ей‑богу! Влюбле‑ен… – пела Аксинья, погромыхивая посудой. – Невеста‑то красивая? – Первая красавица! Блондинка, тоненькая… – Скажи пожалуйста!.. И в это время грохнуло в дверь. Я хмуро облил себя водой и стал прислушиваться. – Доктор‑то купается… – выпевала Аксинья. – Бур… бур – бурчал бас. – Записка вам, доктор, – пискнула Аксинья – протяни в дверь. Я вылез из корыта, пожимаясь и негодуя на судьбу, и взял из рук Аксиньи сыроватый конвертик. – Ну, дудки. Я не поеду из корыта. Я ведь тоже человек, – не очень уверенно сказал я себе и в корыте распечатал записку. «Уважаемый коллега (большой восклицательный знак). Умол (зачеркнуто) прошу убедительно приехать срочно. У женщины после удара головой кровотечение из полост (зачеркнуто) из носа и рта. Без сознания. Справиться не могу. Убедительно прошу. Лошади отличные. Пульс плох. Камфара есть. Доктор (подпись неразборчива).» «Мне в жизни не везет», – тоскливо подумал я, глядя на жаркие дрова В печке. – Мужчина записку привез? – Мужчина. – Сюда пусть войдет. Он вошел и показался мне древним римлянином вследствие блистательной каски, надетой поверх ушастой шапочки. Волчья шуба облекала его, и струйка холода ударила в меня. – Почему вы в каске? – спросил я, прикрывая свое недомытое тело простыней. – Пожарный я из Шалометьева. Там у нас пожарная команда… – ответил римлянин. – Это какой доктор пишет? – В гости к нашему агроному приехал. Молодой врач. Несчастье у нас, вот уж несчастье… – Какая женщина? – Невеста конторщикова. Аксинья за дверью охнула. – Что случилось? (Слышно было, как тело Аксиньи прилипло к двери.) – Вчера помолвка была, а после помолвки‑то конторщик покатать ее захотел в саночках. Рысачка запряг, усадил ее, да в ворота. А рысачок‑то с места как взял, невесту‑то мотнуло да лбом об косяк. Так она и вылетела. Такое несчастье, что выразить невозможно… За конторщиком ходят, чтоб не удавился. Обезумел. – Купаюсь я, – жалобно сказал я, – ее сюда‑то чего же не привезли? – И при этом я облил водой голову и мыло ушло в корыто. – Немыслимо, уважаемый гражданин доктор, – прочувственно сказал пожарный и руки молитвенно сложил, – никакой возможности. Помрет девушка. – Как же мы поедем‑то? Вьюга! – Утихло. Что вы‑с. Совершенно утихло. Лошади резвые, гуськом. В час долетим… Я кротко простонал и вылез из корыта. Два ведра вылил на себя с остервенением. Потом, сидя на корточках перед пастью печки, голову засовывал в нее, чтобы хоть немного просушить. «Воспаление легких у меня, конечно, получится. Крупозное, после такой поездки. И, главное, что я с нею буду делать? Этот врач, уже по записке видно, еще менее, чем я, опытен.. Я ничего не знаю, только практически за полгода нахватался, а он и того менее. Видно, только что из университета. А меня принимает за опытного.» Размышляя таким образом, я и не заметил, как оделся. Одевание было непростое: брюки и блуза, валенки, сверх блузы кожаная куртка, потом пальто, а сверху баранья шуба, шапка, сумка, в ней кофеин, камфара, морфий, адреналин, торзионные пинцеты, стерильный материал, шприц, зонд, браунинг, папиросы, спички, часы, стетоскоп. Показалось вовсе не страшно, хоть и темнело, уже день таял, когда мы выехали за околицу. Мело как будто полегче. Косо, в одном налравлении, в правую щеку. Пожарный горой заслонял от меня круп первой лошади. Взяли лошади действительно бодро, вытянулись, и саночки пошли метать по ухабам. Я залался в них, сразу согрелся, подумал о крупозном воспалении, о том, что у девушки, может быть, треснула кость черепа изнутри, осколок в мозг вонзился… – Пожарные лошади? – спросил я сквозь баралий воротник. – Угу… гу… – пробурчал возница, не оборачаясь. – А доктор что ей делал? – Да он… гу, гу… он, вишь ты, на венерические болезни выучился… угу… гу… – Гу… гу… – загремела в перелеске вьюга, потом свистнула сбоку, сыпанула… Меня начало качать, качало, качало… пока я не оказался в Сандуновских банях в Москве. И прямо в шубе, в раздевальне, и испарина покрыла меня. Затем загорелся факел, напустили холоду, я открыл глаза, увидел, что сияет кровавый шлем, подумал, что пожар… затем очнулся и понял, что меня привезли. Я у порога белого здания с с колоннами, видимо, времен Николая I. Глубокая тьма кругом, а встретили меня пожарные, и пламя танцует у них над головами. Тут же я извлек из щели шубы часы, увидел – пять. Ехали мы, стало быть, не час, а два с половиной. – Лошадей мне сейчас же обратно дайте,– сказал я. – Слушаю,– ответил возница. Полусонный и мокрый, как в компрессе, под кожаной курткой, я вошел в сени. Сбоку ударил свет лампы, полоса легла на крашеный пол. И тут выбежал светловолосый юный человек с затравленными глазами и в брюках со свежезаутюженной складкой. Белый галстук с черными горошинами сбился у него на сторону, манишка выскочила горбом, но пиджак был с иголочки, новый, как бы с металлическими складками. Человек взмахнул руками, вцепился в мою шубу, потряс меня, прильнул и стал тихонько выкрикивать: – Голубчик мой… доктор… скорее… умирает она. Я убийца.– Он глянул куда‑то вбок, сурово и черно раскрыл глаза, кому‑то сказал: – Убийца я, вот что. Потом зарыдал, ухватился за жиденькие волосы, рванул, и я увидел, что он по‑настоящему рвет пряди, наматывая на пальцы. – Перестаньте,– сказал я ему и стиснул руку. Кто‑то повлек его. Выбежали какие‑то женщины. Шубу кто‑то с меня снял, повели по праздничным половичкам и привели к белой кровати. Навстречу мне поднялся со стула молоденький врач. Глаза его были замучены и растеряны. На миг в них мелькнуло удивление, что я так же молод, как и он сам. Вообще мы были похожи на два портрета одного и того же лица, да и одного года. Но потом он обрадовался мне до того, что даже захлебнулся. – Как я рад… коллега… вот… видите ли, пульс падает. Я, собственно, венеролог. Страшно рад, что вы приехали… На клоке марли на столе лежал шприц и несколько ампул с желтым маслом. Плач конторщика донесся из‑за двери, дверь прикрыли, фигура женщины в белом выросла у меня за плечами. В спальне был полумрак, лампу сбоку занавесили зеленым клоком. В зеленоватой тени лежало на подушке лицо бумажного цвета. Светлые волосы прядями обвисли и разметались. Нос заострился, и ноздри были забиты розоватой от крови ватой. – Пульс…– шепнул мне врач. Я взял безжизненную руку, привычным уже жестом положил пальцы и вздрогнул. Под пальцами задрожало мелко, часто, потом стало срываться, тянуться в нитку. У меня похолодело привычно под ложечкой, как всегда, когда я в упор видел смерть. Я ее ненавижу. Я успел обломать конец ампулы и насосать в свой шприц жирное масло. Но вколол его уже машинально, протолкнул под кожу девичьей руки напрасно. Нижняя челюсть девушки задергалась, она словно давилась, потом обвисла, тело напряглось под одеялом, как бы замерло, потом ослабело. И последняя нитка пропала у меня под пальцами. – Умерла, – сказал я на ухо врачу. Белая фигура с седыми волосами повалилась на ровное одеяло, припала и затряслась. – Тише, тише, – сказал я на ухо этой женщине в белом, а врач страдальчески покосился на дверь. – Он меня замучил, – очень тихо сказал врач. Мы с ним сделали так: плачущую мать оставили в спальне, никому ничего не сказали, увели конторщика в дальнюю комвату. Там я ему сказал: – Если вы не дадите себе впрыснуть лекарство, мы ничего не можем делать. Вы нас мучаете, работать мешаете! Тогда он согласился; тихо плача, снял пиджак, мы откатили рукав его праздничной жениховской сорочки и впрыснули ему морфий. Врач ушел к умершей, якобы ей помогать, а я задержался возле конторщика. Морфий помог быстрее, чем я ожидал. Конторщик через четверть часа, все тише и бессвязнее жалуясь и плача, стал дремать, потом заплаканное лицо уложил на руки и заснул. Возни, плача, шуршания и заглушенных воплей он не слышал. – Послушайте, коллега, ехать опасно. Вы можете заблудиться, – говорил мне врач шепотом в передней. – Останьтесь, переночуйте… – Нет, не могу. Во что бы то ни стало уеду. Мне обещали, что меня сейчас же обратно доставят. – Да они‑то доставят, только смотрите… – У меня трое тифозных таких, что бросить нельзя. Я их ночью должен видеть. – Ну, смотрите… Он разбавил спирт водой, дал мне выпить, и я тут же в передней счел кусок ветчины. В животе потеплело, и тоска на сердце немного счежилась. Я в последний раз пришел в спальню, поглядел на мертвую, зашел к конторщику, оставил ампулу морфия врачу и, закутанный, ушел на крыльцо. Там свистело, лошади понурились, их секло снегом. Факел метался. – Дорогу‑то вы знаете? – спросил я, кутая рот. – Дорогу‑то знаем, – очень печально ответил возница (шлема на нем уже не было), – а остаться бы вам переночевать… Даже по ушам его шапки было видно, что он до смерти не хочет ехать. – Надо остаться, – прибавил и второй, держащий разъяренный факел, – в поле нехорошо‑с. – Двенадцать верст… – угрюмо забурчал я, – доедем. У меня тяжело больные – и полез в санки. Каюсь, я не добавил, что одна мысль остаться во флигеле, где беда, где я бессилен и бесполезен, казалась мне невыносимой. Возница безнадежно плюхнулся на облучок, выровнялся, качнулся, и мы проскочили в ворота. Факел исчез, как провалился, или же потух. Однако через минуту меня заинтересовало другое. С трудом обернувшись, я увидел, что не только факела нет, но Шалометьево пропало со всеми строениями, как во сне. Меня это неприятно кольнуло. – Однако это здорово… – не то подумал, не то забормотал я. Нос на минуту высунул и опять спрятал, до того нехорошо было. Весь мир свился в клубок, и его трепало во все стороны. Проскочила мысль – а не вернуться ли? Но я ее отогнал, завалился поглубже в сено на дно саней, как в лодку, съежился, глаза закрыл. Тотчас выплыл зеленый лоскут на лампе и белое лицо. Голову вдруг осветило: «Это перелом оснований черепа… да, да, да… Ага‑га… именно так!» загорелась уверенность, что это правильный диагноз. Осенило. Ну, а к чему? Теперь не к чему, да и раньше не к чему было. Что с ним сделаешь! Как ужасная судьба! Как нелепо и страшно жить на свете! Что теперь будет в доме агронома? Даже подумать тошно и тоскливо! Потом себя стало жаль: жизнь моя какая трудная. Люди сейчас спят, печки натопили, а я опять и вымыться не мог. Несет меня вьюга, как листок. Ну вот, я домой приеду, а меня, чего доброго, опять повезут куда‑нибудь. Вот воспаление легких схвачу и сам помру здесь… Так, разжалобив самого себя, я и провалился в тьму, но сколько времени в ней пробыл, не знаю. Ни в какие бани я не попал, а стало мне холодно. И все холоднее и холоднее. Когда я открыл глаза, увидел черную спину, а потом уже сообразил, что мы не едем, а стоим. – Приехали? – спросил я, мутно тараща глаза. Черный возница тоскливо шевельнулся, вдруг слез, мне показалось, что его вертит во все стороны… и заговорил без всякой почтительности: – Приехали… Людей‑то нужно было послушать… Ведь что же это такое! И себя погубим и лошадей… – Неужели дорогу потеряли? – У меня похолодела спина. – Какая тут дорога, – отозвался возница расстроенным голосом, – нам теперь весь белый свет дорога. Пропали ни за грош… Четыре часа едем, а куда… Ведь это что делается… Четыре часа. Я стал копощиться, нащупал часы, вынул спички. Зачем? Это было ни к чему, ни одна спичка не дала вспышки. Чиркнешь, сверкнет, – и мгновенно огонь слизнет. – Говорю, часа четыре, – похоронно молвил возница, – что теперь делать? – Где же мы теперь? Вопрос был настолько глуп, что возница не счел нужным на него отвечать. Он поворачивался в разные стороны, но мне временами казалось, что он стоит неподвижно, а меня в санях вертит. Я выкарабкался и сразу узнал, что снегу мне до колевна у полоза. Задняя лошадь завязла по брюхо в сугробе. Грива ее свисала, как у простоволосой женщины. – Сами стали? – Сами. Замучись животные… Я вдруг вспомнил кой‑какие рассказы и почему‑то почувствовал злобу на Льва Толстого. «Ему хорошо было в Ясной Поляне, – думал я, – его небось не возили к умирающим…» Пожарного и меня стало жаль. Потом я опять пережил вспышку дикого страха. Но задавил его в груди. – Это – малодушие… – пробормотал я сквозь зубы. И бурная энергия возникла во мне. – Вот что, дядя, – заговорил я, чувствуя, что у меня стынут зубы, – унынию тут предаваться нельзя, а то мы действительно пропадем к чертям. Они немножко постояли, отдохнули, надо дальше двигаться. Вы идите, берите переднюю лошадь под уздцы, а я буду править. Надо вылезать, а то нас заметет. Уши шапки выглядели отчаянно, но все же возница полез вперед. Ковыляя и проваливаясь, он добрался до первой лошади. Наш выезд показался мне бесконечно длинным. Фигуру возницы размыло в глазах, в глаза мне мело сухим вьюжным снегом. – Но‑о, – застонал возница. – Но! Но! – закричал я, захлопал вожжами. Лошади тронулись помаленьку, пошли месить. Сани качало, как на волне. Возница то вырастал, то уменьшался, выбирался вперед. Четверть часа приблизительно мы двигались так, пока наконец я не почувствовал, что сани заскрипели как будто ровней. Радость хлынула в меня, когда я увидел, как замелькали задние копыта лошади. – Мелко, дорога!– закрич я. – Го… го… – отозвался возница. Он прнковылял ко мне и сразу вырос. – Кажись, дорога, – радостно, даже с трелью в голосе отозвался пожарный. – Лишь бы опять не сбиться… Авось… Мы поменялись местами. Лошади пошли бодрее. Вьюга точно сжималась, стала ослабевать, как мне показалось. Но вверху и по сторонам ничего не было, кроме мути. Я уж не надеялся приехать именно в больницу. Мне хотелось приехать куда‑нибудь. Ведь ведет же дорога к жилью. Лошади вдруг дернули и заработали ногами оживленнее. Я обрадовался, не знал еще причины этого. – Жилье, может, почувствовали? – спросил я. Возница мне не ответил. Я приподнялся в санях, стал всматриваться. Странный звук, тоскливый и злобный, возник где‑то во мгле, но быстро потух. Почему‑то неприятно мне стало и вспомнился конторщик и как он тонко скулил, положив голову на руки. По правой руке я вдруг различил темную точку, она выросла в черную кошку, потом еще подросла и приблизилась. Пожарный вдруг обернулся ко мне, причем я увидел, что челюсть у него прыгает, и спросил: – Видели, гражданин доктор?.. Одна лошадь метнулась вправо, другая влево, пожарный навалился на секунду мне на колени, охнул, выправился, стал опираться, рвать вожжи. Лошади всхрапнули и понесли. Они взметывали комьями снег, швыряли его, шли неровно, дрожали. И у меня прошла дрожь несколько раз по телу. Оправясь, я залез за пазуху, вынул браунинг и проклял себя за то, что забыл дома вторую обойму. Нет, если уж я не остался ночевать, то факел почему я не взял с собой?! Мысленно я увидел короткое сообщение в газете о себе и злосчастном пожарном . Кошка выросла в собаку и покатилась невдалеке от саней. Я обернулся и увидел совсем близко за санями вторую четвероногую тварь. Могу поклясться, что у нее были острые уши и шла она за санями легко, как по паркету. Что‑то грозное и наглое было в ее стремлении. «Стая или их только две?» – думалось мне, и при слове «стая» варом облило меня под шубой и пальцы на ногах перестали стыть. – Держись покрепче и лошадей придерживай, я сейчас выстрелю, – выговорил я голосом, но не своим, а неизвестным мне. Возница только охнул в ответ и голову втянул в плечи. Мне сверкнуло в глаза и оглушительно ударило. Потом второй раз и третий раз. Не помню, сколько минут трепало меня на дне саней. Я слышал дикий, визгливый храп лошадей, сжимал браунинг, головой ударился обо что‑то, старался вынырнуть из сена и в смертельном страхе думал, что у меня на груди вдруг окажется громадное жилистое тело. Видел уже мысленно свои рваные кишки… В это время возница завыл: – Ого… го… вон он… вон… господи, выноси, выноси… Я наконец справился с тяжелой овчиной, выпростал руки, поднялся. Ни сзади, ни с боков не было черных зверей. Мело очень редко и прилично, и в редкой пелене мерцал очаровательнейший глаз, который я бы узнал из тысячи, который узнаю и теперь, – мерцал фонарь моей больницы. Темное громоздилось сзади него. «Куда красивее дворца…» – помыслил я и вдруг в экстазе еще два раза выпустил пули из браунинга назад, туда, где пропали волки.     * * *   Пожарный стоял посредине лестницы, ведущей из нижнего отдела замечательной врачебной квартиры, я – наверху этой лестницы, Аксинья в тулупе – внизу. – Озолотите меня, – заговорил возница, – чтоб я в другой раз… – Он не договорил, залпом выпил разведенный спирт и крякнул страшно, обернулся к Аксинье и прибавил, растопырив руки, сколько позволяло его устройство: – Во величиной… – Померла? Не отстояли? – спросила Аксинья у меня. – Померла, – ответил я равнодушно. Через четверть часа стихло. Внизу потух свет. Я остался наверху один. Почему‑то судорожно усмехнулся, расстегнул пуговицы на блузе, потом их застегнул, пошел к книжной полке, вынул том хирургии, хотел посмотреть что‑то о переломах основания черепа, бросил книгу. Когда разделся и влез под одеяло, дрожь поколотила меня с полминуты, затем отпустила, и тепло пошло по всему телу. – Озолотите меня, – задремывая, пробурчал я, – но больше я не по… – Поедешь… ан, поедешь… – насмешливо засвистала вьюга. Она с громом проехалась по крыше. Потом пропела в трубе, вылетела из нее, прошуршала за окном, пропала. – Поедете… по‑е‑де‑те… – стучали часы, но глуше, глуше. И ничего. Тишина. Сон.  Стальное горло   Итак, я остался один. Вокруг меня – ноябрьская тьма с вертящимся снегом, дом завалило, в трубах завыло. Все двадцать четыре года моей жизни я прожил в громадном городе и думал, что вьюга воет только в романах. Оказалось: она воет на самом деле. Вечера здесь необыкновенно длинны, лампа под синим абажуром отражалась в черном окне, и я мечтал, глядя на пятно, светящееся на левой руке от меня. Мечтал об уездном городе – он находился в сорока верстах от меня. Мне очень хотелось убежать с моего пункта туда. Там было электричество, четыре врача, с ними можно было посоветоваться, во всяком случае не так страшно. Но убежать не было никакой возможности, да временами я и сам понимал, что это малодушие. Ведь именно для этого я учился на медицинском факультете… «…Ну, а если привезут женщину и у нее неправильныее роды? или, предположим, больного, а у него ущемленная грыжа? Что я буду делать? Посоветуйте, будьте добры. Сорок восемь дней тому назад я кончил факультет с отличием, но отличие само по себе, а грыжа сама по себе. Один раз я видел, как профессор делал операцию ущемленной грыжи. Он делал, а я сидел в амфитеатре. И только» Холодный пот неоднократно стекал у меня вдоль позвоночного столба при мысли о грыже. Каждый вечер я сидел в одной и той же позе, налившись чаю: под левой рукой у меня лежали все руководства по оперативному акушерству, сверху маленький Додерляйн. А справа десять различных томов по оперативной хирургии, с рисунками. Я кряхтел, курил, пил черный холодный чай… И вот я заснул: отлично помню эту ночь – 29 ноября, я проснулся от грохота в двери. Минут пять спустя я, надевая брюки, не сводил молящих глаз с божественных книг оперативной хирургии. Я слышал скрип полозьев во дворе: уши мои стали необычайно чуткими. Вышло, пожалуй, еще страшнее, чем грыжа, чем поперечное положение младенца: привезли ко мне в Никольский пункт‑больницу в одиннадцать часов ночи девочку. Сиделка глухо сказала: – Слабая девочка, помирает… Пожалуйте, доктор, в больницу… Помню, я пересек двор, шел на керосиновый фонарь у подъезда больницы, как зачарованный смотрел, как он мигает. Приемная уже была освещена, и весь состав моих помощников ждал меня уже одетый и в халатах. Это были: фельдшер Демьян Лукич, молодой еще, но очень способный человек, и две опытных акушерки – Анна Николаевна и Пелагея Ивановна. Я же был всего лишь двадцатичетырехлетним врачом, два месяца назад выпущенным и назначенным заведовать Никольской больницей. Фельдшер распахнул торжественно дверь, и появилась мать. Она как бы влетела, скользя в валенках, и снег еще не стаял у нее на платке. В руках у нее был сверток, и он мерно шипел, свистел. Лицо у матери было искажено, она беззвучно плакала. Когда она сбросила свой тулуп и платок и распутала сверток, я увидел девочку лет трех. Я посмотрел на нее и забыл на время оперативную хирургию, одиночество, мой негодный университетский груз, забыл все решительно из‑за красоты девочки. С чем бы ее сравнить? Только на конфетных коробках рисуют таких детей – волосы сами от природы вьются в крупные кольца почти спелой ржи. Глаза синие, громаднейшие, щеки кукольные. Ангелов так рисовали. Но только странная муть гнездилась на дне ее глаз, и я понял, что это страх, – ей нечем было дышать «она умрет через час», – подумал я совершенно уверенно, и сердце мое болезненно сжалось… Ямки втягивались в горле у девочки при каждом дыхании, жилы надувались, а лицо отливало из розоватого в легонький лиловый цвет. Эту расцветку я сразу понял и оценил. Я тут же сообразил, в чем дело, и первый раз диагноз поставил совершенно правильно, и главное, одновременно с акушерками – они‑то были опытны: «У девочки дифтерийный круп, горло уже забито пленками и скоро закроется наглухо…» – Сколько дней девочка больна? – спросил я среди насторожившегося молчания моего персонала. – Пятый день, пятый, – сказала мать и сухими глазами глубоко посмотрела на меня. – Дифтерийный круп, – сквозь зубы сказал я фельдшеру, а матери сказал: – Ты о чем же думала? О чем думала? И в это время раздался сзади меня плаксивый голос: – Пятый, батюшка, пятый! Я обернулся и увидел бесшумную, круглолицую бабку в платке. «Хорошо было бы, если б бабок этих вообше на свете не было», – подумал я в тоскливом предчувствии опасности и сказал: – Ты, бабка, замолчи, мешаешь – Матери же повторил: – О чем ты думала? Пять дней? А? Мать вдруг автоматическим движением передала девочку бабке и стала передо мной на колени. – Дай ей капель, – сказала она и стукнулась лбом в пол, – удавлюсь я, если она помрет. – Встань сию же минуточку, – ответил я, – а то я с тобой и разговаривать не стану. Мать быстро встала, прошелестев широкой юбкой, приняла девчонку у бабки и стала качать. Бабка начала молиться на косяк, а девочка все дышала со змеиным свистом. Фельдшер сказал: – Так они все делают. На‑род – Усы у него при этом скривились набок. – Что ж, значит, помрет она? – глядя на меня, как мне показалось, с черной яростью, спросила мать. – Помрет, – негромко и твердо сказал я. Бабка тотчас завернула подол и стала им вытирать глаза. Мать же крикнула мне нехорошим голосом: – Дай ей, помоги! Капель дай! Я ясно видел, что меня ждет, и был тверд. – Каких же я ей капель дам? Посоветуй. Девочка задыхается, горло ей уже забило. Ты пять дней морила девчонку в пятнадцати верстах от меня. А теперь что прикажешь делать? – Тебе лучше знать, батюшка, – заныла у меня на левом плече бабка искусственным голосом, и я ее сразу возненавидел. – Замолчи! – сказал ей. И, обратившись к фельдшеру, приказал взять девочку. Мать подала акушерке девочку, которая стала биться и хотела, видимо, кричать, но у нее не выход уже голос. Мать хотела ее защитить, но мы ее отстранили, и мне удалось заглянуть при свете лампы‑«молнии» девочке в горло. Я никогда до тех пор не видел дифтерита, кроме легких и быстро забывшихся случаев. В горле было что‑то клокочущее, белое, рваное. Девочка вдруг выдохнула и плюнула мне в лицо, но я почему‑то не испугался за глаза, занятый своей мыслью. – Вот что, – сказал я, удивляясь собственному спокойствию, – дело такое. Поздно. Девочка умирает. И ничто ей не поможет, кроме одного – операции. И сам ужаснулся, зачем сказал, но не сказать не мог. «А если они согласятся?» – мелькнула у меня мысль. – Как это? – спросила мать. – Нужно будет горло разрезать пониже и серебряную трубку вставить, дать девочке возможность дышать, тогда, может быть, спасем ее, – объяснил я. Мать посмотрела на меня, как на безумного, и девочку от меня заслонила руками, а бабка снова забубнила: – Что ты! Не давай резать! Что ты? Горло‑то?! – Уйди, бабка! – с ненавистью сказал я ей. – Камфару впрысните, – сказал я фельдшеру. Мать не давала девочку, когда увидела шприц, но мы ей объяснили, что это не страшно. – Может, это ей поможет? – спросила мать. – Нисколько не поможет. Тогда мать зарыдала. – Перестань, – промолвил я. – Вынул часы и добавил: пять минут даю думать. Если не согласитесь, после пяти минут сам уже не возьмусь делать. – Не согласна! – резко сказала мать. – Нет нашего согласия! – добавила бабка. – Ну, как хотите, – глухо добавил я и подумал: «Ну, вот и все! Мне легче. Я сказал, предложил, вон у акушерок изумленные глаза. Они отказались, и я спасен». И только что подумал, как другой кто‑то за меня чужим голосом вымолвил: – Что вы, с ума сошли? Как это так не согласны? Губите девочку. Соглашайтесь. Как вам не жаль? – Нет! – снова крикнула мать. Внутри себя я думал так: «Что я делаю? Ведь я же зарежу девочку». А говорил иное: – Ну, скорей, скорей соглашайтесь! Соглашайтесь! Ведь у нее уже ногти синеют. – Нет! Нет! – Ну, что же, уведите их в палату, пусть там сидят. Их увели через полутемный коридор. Я слышал плач женщин и свист девочки. Фельдшер тотчас же вернулся и сказал: – Соглашаются! Внутри у меня все окаменело, но выговорил я ясно: – Стерилизуйте немедленно нож, ножницы, крючки, зонд! Через минуту я перебежал двор, где, как бес, летала и шаркала метель, прибежал к себе и, считал минуты, ухватился за книгу, перелистал ее, нашел рисунок, изображающий трахеотомию. На нем все было ясно и просто: горло раскрыто, нож вонзен в дыхательное горло. Я стал читать текст, но ничего не понимал, слова как‑то прыгали в глазах. Я никогда не видел, как делают трахеотомиию. «Э, теперь уж поздно», – подумал я, взглянул с тоской на синий цвет, на яркий рисунок, почувствовал, что свалилось на меня трудное, страшное дело, и вернулся, не заметив вьюги, в больницу. В приемной тень с круглыми юбками прилипла ко мне, и голос заныл: – Батюшка, как же так, горло девчонке резать? Да разве же это мыслимо? Она, глупая баба, согласилась. А моего согласия нету, нету. Каплями согласна лечить, а горло резать не дам. – Бабку эту вон! – закричал я и в запальчивости добавил: – Ты сама глупая баба! Сама! А та именно умная! И вообще никто тебя не спрашивает! Вон ее! Акушерка цепко обняла бабку и вытолкнула ее из палаты. – Готово! – вдруг сказал фельдшер. Мы вошли в малую операционную, и я, как сквозь завесу, увидал блестящие инструменты, ослепительную лампу, клеенку… В последний раз я вышел к матери, из рук которой девочку еле вырвали. Я услыхал лишь хриплый голос, который говорил: «Мужа нет. Он в городу. Придет, узнает, что я наделала, – убьет меня!» – Убьет, – повторила бабка, глядя на меня в ужасе. – В операционную их не пускать! – приказал я. Мы остались одни в операционной. Персонал, я и Лидка – девочка. Она, голенькая, сидела на столе и беззвучно плакала. Ее повалили на стол, прижали, горло ее вымыли, смазали иодом, и я взял нож» при этом подумал «Что я делаю?» Было очень тихо в операционной. Я взял нож и провел вертикальную черту по пухлому белому горлу. Не выступило ни одной капли крови. Я второй раз провел ножом по белой полоске, которая выступила меж раздавшейся кожей. Опять ни кровинки. Медленно, стараясь вспомнить какие‑то рисунки в атласах, я стал при помощи тупого зонда разделять тоненькие ткани. И тогда внизу раны откуда‑то хлынула темная кровь и мгновенно залила всю рану и потекла по шее. Фельдшер тампонами стал вытирать ее, но она не унималась. Вспоминая все, что я видел в университете, я пинцетами стал зажимать края раны, но ничего не выходило. Мне стало холодно, и лоб мой намок. Я остро пожалел, зачем пошел на медицинский факультет, зачем попал в эту глушь. В злобном отчаянии я сунул пинцет наобум, куда‑то близ раны, зашелкнул его, и кровь тотчас же перестала течь. Рану мы отсосали комками марли, она предстала передо мной чистой и абсолютно непонятной. Никакого дыхательного горла нигде не было. Ни на какой рисунок не походила моя рана. Еще прошло минуты две‑три, во время которых я совершенно механически и бестолково ковырял в ране то ножом, то зондом, ища дыхательное горло. И к концу второй минуты я отчаялся его найти «Конец, – подумал я, – зачем я это сделал? Ведь мог же я не предлагать операцию, и Лидка спокойно умерла бы у меня в палате, а теперь умрет с разорванным горлом, и никогда, ничем я не докажу, что она все равно умерла бы, что я не мог повредить ей…» Акушерка молча вытерла мой лоб. «Положить нож, сказать: не знаю, что дальше делать», – так подумал я, и мне представились глаза матери. Я снова поднял нож и бессмысленно, глубоко и резко полоснул Лидку. Ткани разъехались, и неожиданно передо мной оказалось дыхательное горло. – Крючки! – сипло бросил я. Фельдшер подал их. Я вонзил один крючок с одной стороны, другой – с другой, и один из них передал фельдшеру. Теперь я видел только одно: сероватые колечки горла. Острый нож я вколол в горло – и обмер. Горло поднялось из раны, фельдшер, как мелькнуло у меня в голове, сошел с ума: он стал вдруг выдирать его вон. Ахнули за спиной у меня обе акушерки. Я поднял глаза и понял, в чем дело: фельдшер, оказывается, стал падать в обморок от духоты и, не выпуская крючка, рвал дыхательное горло «все против меня, судьба, – Подумал я, – теперь уж, несомненно, зарезали мы девочку, – и мысленно строго добавил: – Только дойду домой – и застрелюсь…» Тут старшая акушерка, видимо, очень опытная, как‑то хищно рванулась к фельдшеру и перехватила у него крючок, причем сказала, стиснув зубы: – Продолжайте, доктор… Фельдшер со стуком упал, ударился, но мы не глядели на него. Я вколол нож в горло, затем серебряную трубку вложил в него. Она ловко вскользнула, но Лидка осталась недвижимой. Воздух не вошел к ней в горло, как это нужно было. Я глубоко вздохнул и остановился: больше делать мне было нечего. Мне хотелось у кого‑то попросить прощенья, покаяться в своем легкомыслии, в том, что я поступил на медицинский факультет. Стояло молчание. Я видел, как Лидка синела. Я хотел уже все бросить и заплакать, как вдруг Лидка дико содрогнулась, фонтаном выкинула дрянные сгустки сквозь трубку, и воздух со свистом вошел к ней в горло, потом девочка задышала и стала реветь. Фельдшер в это мгновение привстал, бледный и потный, тупо и в ужасе поглядел на горло и стал помогать мне его зашивать. Сквозь сон и пелену пота, застилавшую мне глаза, я видел счастливые лица акушерок, и одна из них мне сказала: – Ну и блестяще же вы сделали, доктор, операцию. Я подумал, что она смеется надо мной, и мрачно, исподлобья глянул на нее. Потом распахнулись двери, повеяло свежестью. Лидку вынесли в простыне, и сразу же в дверях показалась мать. Глаза у нее были как у дикого зверя. Она когда я услышал звук ее голоса, пот потек у меня по спине, я только тогда сообразил, что было бы, если бы Лидка умерла на столе. Но голосом очень спокойным я ей ответил: – Будь поспокойнее. Жива. Будет, надеюсь, жива. Только, пока трубку не вынем, ни слова не будет говорить, так не бойтесь. И тут бабка выросла из‑под земли и перекрестилась на дверную ручку, на меня, на потолок. Но я уж не рассердился на нее. Повернулся, приказал Лидке впрыснуть камфару и по очереди дежурить возле нее. Затем ушел к себе через двор. Помню, синий свет горел у меня в кабинете, лежал Додерляйн, валялись книги. Я подошел к дивану одетый, лег на него и сейчас же перестал видеть что бы то ни было; заснул и даже снов не видел. Прошел месяц, другой. Много я уже перевидал, и было уже кое‑что страшнее Лидкиного горла. Я про него и забыл. Кругом был снег, прием увеличивался с каждым днем. И как‑то, в новом уже году, вошла ко мне в приемную женщина и ввела за ручку закутанную, как тумбочка, девчонку. Женщина сияла глазами. Я всмотрелся – узнал. – А, Лидка! Ну, что? – Да хорошо все. Лидке распутали горло. Она дичилась и боялась, но все же мне удалось поднять подбородок и заглянуть. На розовой шее был вертикальный коричневый шрам и два тоненьких поперечных от швов. – Все в порядке, – сказал я, – можете больше не приезжать. – Благодарю вас, доктор, спасибо, – сказала мать, а Лидке велела: – Скажи дяденьке спасибо! Но Лидка не желала мне ничего говорить. Больше я никогда в жизни ее не видел. Я стал забывать ее. А прием мой все возрастал. Вот настал день, когда я принял сто десять человек. Мы начали в девять часов утра и кончили в восемь часов вечера. Я, пошатываясь, снимал халат. Старшая акушерка‑фельдшерица сказала мне: – За такой прием благодарите трахеотомию. Вы знаете, что в деревнях говорят? Будто вы больной Лидке вместо ее горла вставили стальное и зашили. Специально ездят в эту деревню глядеть на нее. Вот вам и слава, доктор, поздравляю. – Так и живет со стальным? – осведомился я. – Так и живет. Ну, а вы доктор, молодец. И хладнокровно как делаете, прелесть! – М‑да… я, знаете ли, никогда не волнуюсь, – сказал я неизвестно зачем, но почувствовал, что от усталости даже устыдиться не могу, только глаза отвел в сторону. Попрощался и ушел к себе. Крупный снег шел, все застилало. Фонарь горел, и дом мой был одинок, спокоен и важен. И я, когда шел, хотел одного – спать.  Тьма египетская   Где же весь мир в день моего рождения? Где электрические фонари Москвы? люди? Небо? За окошками нет ничего! Тьма… Мы отрезаны от людей. Первые керосиновые фонари от нас в девяти верстах на станции железной дороги. Мигает там, наверное, фонарик, издыхает от метели. Пройдет в полночь с воем скорый в Москву и даже не остановится – не нужна ему забытая станция, погребенная в буране. Разве что занесет пути. Первые электрические фонари в сорока верстах, в уездном городе. Там сладостная жизнь. Кинематограф есть, магазины. В то время как воет и валит снег на полях, на экране, возможно, плывет тростник, качаются пальмы, мигает тропический остров. Мы же одни. – Тьма египетская, – заметил фельдшер Демьян Лукич, приподняв штору. Выражается он торжественно, но очень метко. Именно египетская. – Прошу еще по рюмочке, – прнгласил я. (Ах, не осуждайте! Ведь врач, фельдшер, две акушерки, ведь мы тоже люди! Мы не видим целыми месяцами никого, кроме сотен больных. Мы работаем, мы погребены в снегу. Неужели же нельзя нам выпить по две рюмки разведенного спирту по рецепту и закусить уездными шпротами в день рождения врача?) – За ваше здоровье, доктор! – прочувственно сказал Демьян Лукич. – Желаем вам привыкнуть у нас! – сказала Анна Николаевна и, чокаясь, поправила парадное свое платье с разводами. Вторая акушерка Пелагея Ивановна чокнулась, хлебнула, сейчас же присела на корточки и кочергой пошевелила в печке. Жаркий блеск метнулся по нашим лицам, в груди теплело от водки. – Я решительно не постигаю, – заговорил я возбужденно и глядя на тучу искр, взметнувшихся под кочергой, – что эта баба сделала с белладонной. Ведь это же кошмар! Улыбки заиграли на лицах фельдшера и акушерок. Дело было вот в чем. Сегодня на утреннем приеме в кабинет ко мне протиснулась румяная бабочка лет тридцати. Она поклонилась акушерскому креслу, стоящему за моей спиной, затем из‑за пазухи достала широкогорлый флакон и запела льстиво: – Спасибо вам, гражданин доктор, за капли. Уж так помогли, так помогли!.. Пожалуйте еще баночку. Я взял у нее из рук флакон, глянул на этикетку, и в глазал у меня позеленело. На этикетке было написало размашистым почерком Демьяна Лукича. «Тинцт. Белладонн…» и т.д. «16 декабря 1917 года». Другими словами, вчера я выписал бабочке порядочную порцию белладонны, а сегодня, в день моего рождения, 17 декабря, бабочка приехала с сухим флаконом и с просьбой повторить. – Ты… ты… все приняла вчера? – спросил я диким голосом. – Все, батюшка милый, все, – пела бабочка сдобным голосом, – дай вам бог здоровья за эти капли… полбаночки как приехала, а полбаночки – как спать ложиться. Как рукой сняло… Я прислонился к акушерскому креслу. – Я тебе по скольку капель говорил? – задушенным голосом заговорил я. – Я тебе по пять капель… Что же ты голосом заговорил я – я те6е по пять капель… что же ты делаешь, бабочка? ты ж… я ж… – Ей‑богу, приняла! – гаворила баба, думая, что я не доверяю ей, будто она лечилась моей белладонной. Я охватил руками румяные щеки и стал всматриваться в зрачки. Но зрачки были как зрачки. Довольно красивые, совершенно нормальные. Пульс у бабы был тоже прелестный. Вообще никаких признаков отравления белладонной у бабы не замечалось. – Этого не может быть!.. – заговорил я и завопил: Демьян Лукич! Демьян Лукич в белом халате вынырнул из аптечного коридора. – Полюбуйтесь, Демьян Лукич, что эта красавица сделала! Я ничего не понимаю… Баба испуганно вертела головой, поняв, что в чем‑то она провинилась. Демьян Лукич завладел флаконом, понюхал его, повертел в руках и строго молвил: – Ты, милая, врешь. Ты лекарство не принимала! – Ей‑бо… – начала баба. – Бабочка, ты нам очков не втирай, – сурово, искривив рот, говорил Демьян Лукич, – мы все досконально понимаем. Сознавайся, кого лечила этими каплями? Баба возвела свои нормальные зрачки на чисто выбеленный потолок и перекрестилась. – Вот чтоб мне… – Брось, брось… – бубнил Демьян Лукич и обратился ко мне: – Они, доктор, ведь как делают. Счездит такая артистка в больницу, выпишут ей лекарство, а она приедет в деревню и всех баб угостит… – Что вы, гражданин фершал… – Брось! – отрезал фельдшер – я у вас восьмой год. Знаю. Конечно, раскапала весь флакончик по всем дворам, продолжал он мне. – Еще этих капелек дайте, – умильно попросила баба. – Ну, нет, бабочка, – ответил я и вытер пот со лба, этими каплями больше тебе лечиться не придется. Живот полегчал? – Прямо‑таки, ну, рукой сняло!.. – Ну, вот и превосходно. Я тебе других выпишу, тоже очень хорошие. И я выписал бабочке валерьянки, и она, разочарованная, уехала. Вот об этом случае мы и толковали у меня в докторской квартире в день моего рождения, когда за окнами висела тяжким занавесом метельная египетская тьма. – Это что, – говорил Демьян Лукич, деликатно прожевывая рыбку в масле, – это что. Мы‑то привыкли уже здесь. А вам, дорогой доктор, после университета, после столицы, весьма и весьма придется привыкать. Глушь! – Ах, какая глушь! – как эхо, отозвалась Анна Николаевна. Метель загудела где‑то в дымоходах, прошелестела за стеной. Багровый отсвет лег на темный железный лист у печки. Благословение огню, согревающему медперсонал в глуши! – Про вашего предшественника Леопольда Леопольдовича изволили слышать? – заговорил фельдшер и, деликатно угостив папироской Анну Николаевну, закурил сам. – Замечательный доктор был! – восторженно молвила Пелагея Ивановна, блестящими глазами всматриваясь в благостный огонь. Праздничный гребень с фальшивыми камушками вспыхивал и погасал у нее в черных волосах. – Да, личность выдающаяся, – подтвердил фельдшер. Крестьяне его прямо обожали. Подход знал к ним. На операцию ложиться к Липонтию – пожалуйста! Они его вместо Леопольд Леопольдович Липонтий Липонтьевичем звали. Верили ему. Ну, и разговаривать с ними умел. Нуте‑с, приезжает к нему как‑то приятель его, Федор Косой из Дульцева, на прием. Так и так, говорит, Липонтий Липонтьич, заложило мне грудь, ну, не продохнуть. И, кроме того, как будто в глотке царапает… – Ларингит, – машинально молвил я, привыкнув уже за месяц бешеной гонки к деревенским молниеносным диагнозам. – Совершенно верно. «Ну, – говорит Липонтий, – я тебе дам средство. Будешь ты здоров через два дня. Вот тебе французские горчишники. Один налепишь на спину между крыл, другой – на грудь. Подержишь десять минут, сымешь. Марш! Действуй!» Забрал тот горчишники и уехал. Через два дня появляется на приеме. «В чем дело?» – спрашивает Липонтий. А Косой ему: «Да что ж, говорит, Липонтий Липонтьич, не помогают ваши горчишники ничего». «Врешь! – отвечает Липонтий. – Не могут французские горчишники не помочь! Ты их, наверное, не ставил?» «Как же, говорит, не ставил? И сейчас стоит…» и при этом поворачивается спиной, а у него горчишник на тулупе налеплен!.. Я расхохотался, а Пелагея Ивановна захихикала и ожесточенно застучала кочергой по полену. – Воля ваша, это – анекдот, – сказал я, – не может быть! – Анек‑дот?! Анекдот? – вперебой воскликнули акушерки. – Нет‑с! – ожесточенно воскликнул фельдшер. – У нас, знаете ли, вся жизнь из подобных анекдотов состоит…У нас тут такие вещи… – А сахар?! – воскликнула Анна Николаевна – Расскажите про сахар, Пелагея Ивановна! Пелагея Ивановна прикрыла заслонку и заговорила, потупившись: – Приезжаю я в то же Дульцево к роженице… – Это Дульцево – знаменитое место, – не удержался фельдшер и добавил: – Виноват! продолжайте, коллега! – Ну, понятное дело, исследую, – продолжала коллега Пелагея Ивановна, – чувствую под шипцами в родовом канале что‑то непонятное… то рассыпчатое, то кусочки… Оказывается – сахар‑рафинад! – Вот и анекдот! – торжественно заметил Демьян Лукич. – Поз‑вольте… ничего не понимаю… – Бабка! – отозвалась Пелагея Ивановна – Знахарка научила. Роды, говорит, у ей трудные. Младенчик не хочет выходить на божий свет. Стало быть, нужно его выманить. Вот они, значит, его на сладкое и выманивали! – Ужас! – сказал я. – Волосы дают жевать роженицам, – сказала Анна Николаевна. – Зачем?! – Шут их знает. Раза три привозили нам рожениц. Лежит и плюется бедная женщина. Весь рот полон щетины. Примета есть такая, будто роды легче пойдут… Глаза у акушерок засверкали от воспоминаний. Мы долго у огня сидели за чаем, и я слушал как зачарованный. О том, что, когда приходится вести роженицу из деревни к нам в больницу, Пелагея Иванна свои сани всегда сзади пускает: не передумали бы по дороге, не вернули бы бабу в руки бабки. О том, как однажды роженицу при неправильном положении, чтобы младенчик повернулся, кверху ногами к потолку подвешивали. О том, как бабка из Коробова, наслышавщись, что врачи делают прокол плодного пузыря, столовым ножом изрезала всю голову младенцу, так что даже такой знаменитый и ловкий человек, как Липонтий, не мог его спасти, и хорошо, что хоть мать спас. О том… Печку давно закрыли. Гости мои ушли в свой флигель. Я видел, как некоторое время тускловато светилось оконце у Анны Николаевны, потом погасло. Все скрылось. К метели примешался густейший декабрьский вечер, и черная завеса скрыла от меня и небо и землю. Я расхаживал у себя по кабинету, и пол поскрипывал под ногами, и было тепло от голландки‑печки, и слышно было, как грызла где‑то деловито мышь. «Ну, нет, – раздумывал я – я буду бороться с египетской тьмой ровно столько, сколько судьба продержит меня здесь в глуши. Сахар‑рафинад… Скажите пожалуйста!..» В мечтаниях, рождавшихся при свете лампы под зеленым колпаком, возник громадный университетский город, а в нем клиника, а в клинике – громадный зал, изразцовый пол, блестящие краны, белые стерильные простыни, ассистент с остроконечной, очень мудрой, седеющей бородкой… Стук в такие моменты всегда волнует, страшит. Я вздрогнул… – Кто там, Аксинья? – спросил я, свешиваясь с балюстрады внутренней лестницы (квартира у врача была в двух этажах: вверху кабинет и спальни, внизу – столовая, еще одна комната – неизвестного назначения и кухня, в которой и помещалась эта Аксинья – кухарка – и муж ее, бессменный сторож больницы). Загремел тяжелый запор, свет лампочки заходил и закачался внизу, повеяло холодом. Потом Аксинья доложила: – Да больной приехал… Я, сказать по правде, обрадовался. Спать мне еще не хотелось, а от мышиной грызни и воспоминаний стшио немного тоскливо, одиноко. Притом больной, значит, не женщина, значит, не самое страшное – не роды. – Ходит он? – Ходит, – зевая, ответила Аксинья. – Ну, пусть идет в кабинет. Лестница долго скрипела. Поднимался кто‑то солидный, большого веса человек. Я в это время уже сидел за письменным столом, стараясь, чтобы двадцатичетырехлетняя моя живость не выскакивала по возможности из профессиональной оболочки эскулапа. Правая моя рука лежа на стетоскопе, как на револьвере. В дверь втиснулась фигура в бараньей шубе, валенках. Шапка находилась в руках у фигуры. – Чего же это вы, батюшка, так поздно? – солидно спросил я для очистки совести. – Извините, гражданин доктор, – приятным, мягким голосом отозвалась фигура, – метель – чистое горе! Ну, задержались, что поделаешь, уж простите, пожалуйста!.. «Вежливый человек», – с удовольствием подумал я. Фигура мне очень понравилась, и даже рыжая густая борода произвела хорошее впечатление. Видимо, борода эта пользовалась некоторым уходом. Владелец ее не только подстриг, но даже и смазывал каким‑то веществом, в котором врачу, побывшему в деревне хотя бы короткий срок, нетрудно угадать постное масло. – В чем дело? Снимите шубу. Откуда вы? Шуба легла горой на стул. – Лихорадка замучила, – ответил больной и скорбно глянул. – Лихорадка? Ага! Вы из Дульцева? – Так точно. Мельник. – Ну, как же она вас мучает? Расскажите! – Каждый день, как двенадцать часов, голова начинает болеть, потом жар как пойдет… Часа два потреплет и отет болеть, потом жар как пойдет… Часа два потреплет и отпустит… «Готов диагноз!» – победно звякнуло у меня в голове. – А в остальные часы ничего? – Ноги слабые… – Ага… Расстегнитесь! Гм… так. К концу осмотра больной меня очаровал. После бестолковых старушек, испуганных подростков, с ужасом шарахающихся от металлического шпаделя, после этой утренней штуки с белладонной на мельнике отдыхал мой университетский глаз. Речь мелыиика была толкова. Кроме того, он оказался грамотным, и даже всякий жест его был пропитан уважением к науке, которую я считаю своей любимой, к медицине. – Вот что, голубчик, – говорил я, постукивая по широчайшей теплой груди, – у вас малярия. Перемежающаяся лихорадка… У меня сейчас целая палата свободна. Очень советую ложиться ко мне. Мы вас как следует понаблюдаем. Начну вас лечить порошками, а если не поможет, мы вам впрыскивания сделаем. Добьемся успеха. А? Ложитесь?.. – Покорнейше вас благодарю! – очень вежливо ответил мельник. – Наслышаны об вас. Все довольны. Говорят, так помогаете… и на впрыскивания согласен, лишь бы поправиться. «Нет, это поистине светлый луч во тьме!» – подумал я и сел писать за стол. Чувство у меня при этом было настолько приятное, будто не посторонний мельник, а родной брат приехал ко мне погостить в больницу. На одном бланке я написал: «Chinini mur. – 0,5 Д.Т. дос. Н 10 С. Мельнику Худову По одному порошку в полночь». И поставил лихую подпись. А на другом бланке: «Пелагея Ивановна! Примите во 2‑ю палату мельника. У него malaria. Хинин по одному порошку, как полагается, часа за 4 до припадка, значит, в полночь.

The script ran 0.012 seconds.