Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Федор Гиренок - Метафизика пата [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: reference

Аннотация. ЛАБИРИНТКультурологическая библиотека журнала «Апокриф» Редколлегия: В. Кузнецов, А. Махов. И. Пешков. Федор Иванович ГИРЕНОК. Метафизика пата. Косноязычие усталого человека. М., «Лабиринт», 1995 г. Художник И. Смирнова. Редакторы Г. Шелогурова, И. Пешков. Корректор И. Семина. Технический редактор И. Пешков. ISBN 5-87604-026-9. © ?. Гиренок, 1995 г. Издательство не песет ответственности за правильность сносок и точность цитирования. (С) «Лабиринт», оформление, 1995 г.

Полный текст.
1 2 3 

Федор Гиренок Метафизика пата Федор Гиренок МЕТАФИЗИКА ПАТА (косноязычие усталого человека) Введение, или Разговор о трех метафизических нитях, на которых висела Европа и Россия, а вместе с ними и весь мир Когда я говорю, что Европа висит, то не потому, что она висит (хотя она, может быть, и висит), а потому, что я вижу ее подвешенной. Она подвешена к необходимости мыслить непрерывно. Для чего? Для того чтобы не заглядывать внутрь. За ширму. Эта необходимость делает возможной науку, а вместе с наукой и возможность того, чтобы Европа была всегда новой. Новая Европа быстро состарилась. Это не значит, что Европа не мыслит. Она мыслит, но как-то глупо. По-стариковски. Непрерывно мыслит не человек. Человек заглядывает внутрь самого себя. А это уже не дело мысли. Того, кто никогда не заглядывает внутрь себя, называют трансцендентальным субъектом. Он и мыслит непрерывно. Почему? То ли потому, что ему некогда; то ли потому, что у него нутра нет. И вот этот-то нечеловеческий трансцендентализм исчез из Европы. И оборвалась метафизическая нить непрерывного мышления, на которой висела Европа. В Европе много стало человеческого. Но не потому, что Бог умер. Хотя он и умер. А потому, что был прогресс и были усилия немногих, непрерывно мыслящих, пересилить силу трансцендентного. И они ее пересилили. И оборвалась нить, на которой висела христианская Европа. Конечно, мы – Европа, а Европа – это сдвинутое сознание. Сдвинутое во что? В левое. Все мы левые. Даже правые. То есть левым противостоит не правое, а то, что левее левого. Кто левее левых? Марксисты. Были марксисты, а теперь пост-модернисты. Они удвоенные левые.. И те, и другие участвуют в погоне за идеей равенства. Они за ней, а она от них. И догнать ее невозможно. И это прогресс. Он связывает то, что приходит и уходит, с сущностью. Прошлое проходило, а сущность оставалась. И эта сущность говорила на языке символов бессознательного. Все могло обмануть. Но бессознательное не обманывало. Оно говорило правду. Вот на этом непрерывном говорении правды бессознательным и держалась Россия. И эта нить тоже оборвалась. Интеллигенция победила коллективное бессознательное. И уже нельзя сказать, что то, что было, было сущностью того, что есть. Нет света в просвете бытия, если прошлое, как прохожий, проходит бесследно. Нет следов прошлого в памяти бессознательного. Всюду интеллигенция. Везде образина образованности. Прошлое и бессознательное, истина и бред больше не связаны. Бред бессознательного – это только бред. Сновидения ничего не говорят, даже если они что-то и говорят. Мы закончены до конца, определены до определения. Европа еще, кажется, висит на ниточке материальной необходимости идти до конца, т.е. в ней доживают остатки апокалиптических структур сознания. Но эта нить тонкая. В России она уже не держит. В России пат. Иными словами, духовную ситуацию нашего времени определяет судьба Европы, время которой, кажется, прошло. Идеалы нового времени больше никого не интересуют. Истина как дверь. Ее теперь приоткрывают. Она стала кокетливой и изощренной. Она никому не нужна голой. То есть голая она уродлива. Эстетика изящного перевесила истину и прикрыла ее одеждами, чтобы она выглядела желанной. Европа – не ну-дистка. Она расчетливая дама, т. е. она истину связала с представлением, со спектаклем. Но в России представиться – значит умереть и одновременно обратить на себя внимание, т. е. истина желанна мертвой. А это уже некрофилия. От христианской Европы остались одни декорации, да мечта о новом средневековье. Что же заменит декорации? То, что я называю новым язычеством. Из мертвой иудео-христианской скорлупы выполз птенец. И если в этом птенце есть что-то живое, то говорит оно по-новоязычески. Дело не в том, что я люблю новое язычество. Я его как раз не люблю. А в том, что оно уже говорит, И я не могу его не слышать. 01. Мир Мало кто возьмется сегодня за дело мысли и помыслит мир как мир. И я не возьмусь. И не потому, что это трудно, а потому, что это скучно. Мыслить – значит скучать в неплодотворном удвоении одного и того же. Например, где я живу? В мире. Что это за мир? Да так, мир как мир. Нет у него особой стати. Скука. Зевать хочется. А вот греки. Где они живут? В мире. У всех людей мир как мир, а у них мир как космос. Греки не зевали, но они и не мыслили. Они жили в мире мистерий. Плодотворно. Наши предки тоже жили и тоже не мыслили, хотя, наверное, и были не глупее нас. Что же такое космос, и как в нем живут люди? 02. Космос Какой мир космос? Тот, в котором тянут время. Вот дед. Он тянет не репку. Он тянет время. Тянет-потянет, вытянуть не может. За дедом – бабка, за бабкой – внучка, за внучкой – Жучка. И так до конца ряда порядка мира. Что в конце? Мышка. Она держится за кого? За кошку? А кошка? За Жучку. Нет причин для того, чтобы мышка держалась за кошку, а она держится. Почему? Потому что это дом. Вернее, это – космос как дом. А в нем есть верх и низ. Пол и подпол. Кошка и мышка. Вообще-то такая последовательность нарушает повседневность. Но космос и есть нарушение повседневности. Он замыкает на себя все разомкнутые бытовые пространства. Космос замкнут. Дом стоит, если всем миром тянут время, а вытянуть не могут. Почему? Потому что спешить некуда. Ведь мы где? Дома. Мне говорят: не тяни время. А я тяну. И греки тянули. И они его растянули. И появился космос. Космос – это растянутое время. В нем нет надобности ни в секундных, ни в минутных стрелках. Да и часами при нем вряд ли кто дорожил. День прошел и слава Богу. Ничего. Космос – в тяжести протяженного нуля. В немоте ног и рук. Какая у нуля протяженность? Кто же это знает. То ли с восхода до захода солнца, то ли это счетное количество аршин. Вот тянули время и все возвращалось на свое место. И это космос, т. е. это мир, который основывается на идее возвращения, в котором запрещается быть не на своем месте. А чтобы что-то не было не у себя дома, нужно тянуть время. Тяните. И ничего более. И будет репка, т. е. будет ход. У греков, например, был ход. Исхода не было. То есть у них ничего не происходило. Они не доводили дело до истории. Что же такое история? Мир, в котором разрешается быть не на своем месте. 03. История Тянули время, тянули и перестали тянуть. И началась история. Мышка побежала от кошки. Кошка – от Жучки. Внучка – от бабки, а бабка – от деда. Все теперь сами по себе и со своим удовольствием. Где репка? Нет репки. Вытянули бедную. То есть что вытянули? Какой-то стержень И все рассыпалось. И исчезло чудо. Дом-космос распался. И Жучка заверещала от желания загрызть кошку. И это естественно. Для этого есть все основания. Почему началась история? Потому что слаб человек. Это если говорить о греках. И ленив человек. Это если о славянах. История – суета ленивых. Череда слабых. Все мы теперь в очереди к очередному. Что на очереди? Подлинное. Когда его черед? Завтра. Подлинное бывает только завтра, в следующий момент времени. А что же сегодня? Обман неподлинного. Халтура. А она, как всегда, нова. Иным образом неподлинное не бытийствует. В основе истории лежит идея о конце истории. Движение к этому концу бесконечно. А это уже тупик. И не просто тупик, а бесконечный тупик. Жизнь человека коротка. Силой этой ее укороченности подлинное заменяется неподлинным. Что нас теперь ждет? Новое. А потом? За новым? Снова новое. А это уже не жизнь. Это игра. Почему? Потому что новое – это способ, которым забывается подлинное. История – дело алчущих. Голодных духом. Игра – поверхность сытости. Голодные не играют. Играют сытые. 04. Игра Мир, в котором запрещено подлинное и разрешено новое, я называю игрой. В ней есть означающее и означаемое. Ты будешь кем? Ты – бабка. Я – дед, а она – мышка. Ей хвост, тебе заботы, а мне – бороду. И началась игра. Например, в историю, у которой нет конца. И теперь это игра, которая бытийствует исполнением обмана. Все обман. Везде скука. У меня за окном растет сирень. Я смотрю на нее из паузы сытой повседневности. Мне скучно. Здесь все просто. Усложняю. Где теперь сирень? Вот она. Рядом. На столе. В рамке – вазе. А это уже картина. Сирень обрамлена. Рамка указывает на то, что она перестала жить. Сирень стоит, как живая. Я смотрю на нее. Мне вновь скучно. Это не сирень, а так какой-то Врубель. Я беру зеркало и смотрю на него. Что я вижу? Сирень. Где? В зеркале. Но это ведь не она сама, а ее отражение. Отражение есть, а Врубеля нет. То есть это факт выдуманной мной реальности. Эта реальность меня забавляет. Мне интересно. Здесь обман Kajc подлинное. Игра усложнила мир, т. е. сложила в нем выдуманное с невыдуманным и получилось то, что я называю метафизическим нолем. Значит, есть обман и еще есть правда. И в этом «есть» нет противоречия. Все есть всеединство пата. Где обман? Там, где не все так просто. Вот, например, был культурный павлин. Его звали Вольтер. Он шевелил красивым хвостом и молчал. Ему дали слово и он сказал, что он павлин и у него есть душа, и что эта душа у него в хвосте. Так есть у него хвост или нет у него хвоста? Это моя игра или это обман? Вот в чем вопрос. А в этом вопросе подвох. Обман – это плата за возможность не быть ангелом. Кто не ангел? Тот, у кого есть бытие в себе. Вот есть это бытие и можно говорить от себя, т. е. выдумывать. Что нас может водить за нос? Выдуманное. У ангела нет этого бытия. Он не говорит от себя. Но он и не обманывает. Ангел, как и ноль, ничего не прибавляет. От себя говорят в мире утраченной простоты, т. е. в мире, образованном образами. Вот У. Эко. Он любил образованную женщину, хотя и понимал, что любить образованную женщину нельзя. Почему? Да потому, что ее нельзя любить по-простому. Без культурных посредников. Простое чувство ей недоступно. Она ждет цитату. Ссылку, но не в ссылку, не в Сибирь. И чувство стало цитатой, т. е. перестало быть чувством. Оно стало продуктом культуры чтения. Оно теперь опоясано ремнем. И в силу этой обремененности оно стало частью архива, предметом музея. Что в музее? Лев Худой. То, что умерло. Мертвое не распояшется. При нем всегда рефлексивная пришлеп-ка другого. Слава Другого. Дело не в том, что ты чувствуешь. А в том, что ты говоришь о чувстве. Есть оно или нет – не так уж и важно. Рефлексун самосознания, т. е. субъект непрерывного говорения, ничего не может сказать прямо от себя. Даже самому себе. Он говорит криво. У русских «сказать себе» – это значит подумать вслух, т. е. наложить запрет на то, чтобы мыслилось одно, а слышалось другое. Мысль мыслится, если она на слуху. Если она вовлечена в протяженность и передается красками, запахом и ритмом. В думаний вслух нет раздвоенности. Нет возможности для скрытого обмана. А открытый обман – это дело того, кто валяет дурака, т. е. чистую правду. И это космизм мысли. Разрушение космизма – это отделение слуха от сознания, протяженности от мысли. Теперь мыслит только глухой. Почему? Потому что перестали мыслить вслух. Не умеем говорить себе протяженно. Говорим другому. Теперь диалог. Коммуникация глухих в мире утраченной простоты. Вот Ж- Жене. Он много говорит и ничего не слышит. Почему у нас в России мало говорили? Потому что думали вслух. А думать вслух можно лишь при полной тишине, Без скрипа перьев письменной культуры. Если кому-то везло и он думал думу, то это было слышно далеко вокруг. По всей России. А это уже само по себе редкое явление. Когда перестали думать вслух, мысль стала беззвучной. Слышна только речь. Что слышно? Грохот пустой речи. Голос мысли смолк. Чтобы думать вслух, нужно много безмолвных. Думают вслух в глубине избыточности. Кто думает вслух? Крестьянин. Он совместил в себе Землю и Христа. От кого крестьянин? От Христианина. На одном полюсе его быта святой, на другом – изнанка святого. Или Иванушка-дурачок. Так и движется крестьянский быт между дураком Иванушкой и святым. Святой – до игры, дурацкий смех – на изнанке быта избыточности. Избыток вытеснил игру и смех в поле ду-раковаляния, в котором приостанавливается действие упорядочивающих структур. В этом поле отключен механизм согласования знаков и значений. Все неопределенно. Ничто не обеспечено. И это игра, выворачивающая изнанку мира. Дурацкие игры мистериальны. Например, святки или масленица. Они возникают в глубине избыточности. Мистериальные игры не усложняют мир. Они его обнажают. То есть что обнажают? Место встречи абсолютного с относительным. Игра, которая не обнажает, возникает на поверхности сытого. Здесь мир как картина. Здесь мир как игра. Почему игра? Нет абсолютного. Нечего обнажать. Везде язык. Нет неязыкового, нет того, что есть в себе и для себя. Вот этот сдвиг от глубины избыточности к поверхности сытой повседневности изменил игру. В чем измена? В рассеянии мистериальной культуры. Игра, как отрыжка сытого, заместила мистериальную избыточность абсолюта. Игровая культура выиграла у мистерии. Сытость как метафизическая структура повседневности меняет смысл самости. Самость – это возможность быть автором, т. е. вязать начала и концы. Вязать и связывать. Сытый превращает эту связность в самость самца, развязывающего энергию пола. Самость самца уравновешивается самостью самки, в которой, как в бочке, накапливается половая энергия страшной разрушительной силы. Многие из сытых хотят власти. Власть разряжает давление пола. Но массы желают полового раскрепощения до полного нуля. До отметки, на которой написано: полов больше нет. Дальше идти некуда. 05. Пат Всякая структура дуальна. Пат – недуальная структура. Вернее, это вообще не структура. Почему? Потому что в нем запрещено трансцендентное. Вот Буря. Корабль тонет. Пиррон безмольствует. Народ в отчаянии мечется с левого борта на правый и с правого на левый. Хаос. Не металась одна бесструктурная свинья. Она ела, не вынимая головы из лохани. Кто выйдет из пата. Свинья, то, что без трансценденции. Будем свиньями. И не будет бури. Где лохань? С этим вопросом входит в пат бесструктурный средний класс. Голодный сытому не товарищ, хотя в патовом пространстве они взаимозаменимы как новые язычники. Пат был рожден игрой в ускользание определений. Вот, например, есть мир, в котором тонут корабли. Этот мир определен. И есть мир, в котором они не тонут. И этот мир определен. Но есть еще третий мир, в котором корабли тонут, не утонув. Они всегда тонут в модусе незавершенного действия. Вот этот третий мир не определен. Он в ситуации пата, к бесструктурности которого подводит искус ускользания. Подводит – в смысле ведет ближе и одновременно изменяет, предает. Пат, как из гнезда, выпал из игры. Выпал и попал в историю. Пат – время жестов, а не слов. Книжная культура слова разбилась о жесто-пат. Разбилась и обнажила постдуальный примитив. В патовой ситуации ничто ничего не значит. В ней нет ни означаемого, ни означающего. Все, что могло быть, представилось. Жест постзнакового мира рассогласовывает привычные сопряжения смыслов, значений и знаков. Нормально значить – значит быть чуть больше (чуть меньше) того, что ты есть. Пат превращает это чуть-бытие в ноль, в котором нет ни присутствия, ни отсутствия. Нет бытия. Нет понятия. Мир зашкалило на нуле пата. Его нулит от непродуктивности постзнаковых структур, в которых отсутствие возможности одного хода равно присутствию возможности бесконечного количества ходов. Монотонное прохождение ничьей не сдвигает с места. Шах не объявлен, результата нет, а ходить некуда. Например, история России есть не что иное, как непрерывно возобновляемый ею шах себе самой. Россия – нонсенс истории. В ней нет больше места структурности, т. е. нет места ни Богу, ни дьяволу; ни глупости, ни уму. Пат – оборачивающая оборачиваемость. Его нельзя путать с пато-сом, со страданием. Пат – не болезнь, не отклонение от нормы. Это третий путь. Вернее, нежелание скользить по поверхности первых двух. Глава I. ПАТ И НИЧЬЯ Пат – слово, над которым стоит задуматься. И не потому, что в нем что-то есть. Хотя в нем может быть, что-то и есть. А потому, что его не замечали. Оно, как Золушка, заждалось в ожидании своего часа. И 'этот час пришел. Но не все это поняли. Сладок сон культурного бодрствования. Например, философы. Они окультурены культурой и потому смотрят прямо, в суть вещей. А пат сбоку. Не на прямой. Он пылится на поверхности. Патовое пространство создается косыми взглядами. Кто косит? Дизайнер. 1.1. Дизайнеры Философы недостаточно легкомысленны, чтобы скользить по тому, что лежит сверху. Пат – легковесный термин. Его тянет к верху. На нем, как на коньках, скользят по поверхности. Поверхность – подходящее место для занятий пато-философией. Глубину глубокого создает «сознание о». Пато-философы работают с нулевым сознанием. Они слушают. Слух не о чем-то. Слух что-то. На поверхности слышно не понаслышке. Вот место для тех, кто курит. А здесь что? Прислушиваются «услышанному. Здесь патофилософствуют, т. е. приостанавливают действие культурных форм, сцепление которых лишено дизайна. Дизайн соединяют с бытом. У него есть вид. Но не вид чего-то. А само это что-то и есть вид. А вот дазайн. Он соединяет с бытием. Но у бытия плохая слышимость. Ему нужна метафизи/ка. А она рассчитана на зрение. Здесь нужно смотреть в оба. В дазайне нет дизайна, т. е. нет вида. Современные философы – не мыслители. Они дизайнеры. Они косятся на то, что сверху. А сверху – поверхность, внешний вид которой указывает на ее сущность. Философы – оформители поверхности. Метафизика рождает дазайн. Кто здесь? Здесь бытие. Пат создает дизайн. Что здесь? Ничего. Но как хорошо упаковано. И прилично смотрится. Что? Ничего. В упаковке ничего не упаковано. Ничего – принцип дизайна. Оно конструирует косой взгляд. На поверхности пата появляются мнимости. Рябь я. 1.2. Рябь пата Кто я? Какой глупый вопрос. Кто бы ни был. Зачем мне знать самого себя? Вот вопрос, ответом на который стал пат бы стать машиной и освободить себя от со-вести и чести. Как это глупо спрашивать: кто я? Какой ты? Вот вопрос. И ответ пата: никакой. 1.3. Код дизайна Не поверхность произвела пат. И не зайн дизайнеров. Пат – птица залетная, не дома выращенная. Откуда она? Издалека. Из любви к дальнему. Даль – понятие космическое, пространственное. Если я кричу, а меня не слышат, то я далеко. Так далеко, что я сам себя не слышу. И кто-то меня любит в этой моей далекости. Или не любит. Что одно и то же, если бытие зарябило патом. А то, что пат в бытии, пер-выми поняли в Индии. Поняли и понятое закодировали. В Индии любили людей. В Греции – богов. В Индии придумали игру в шахматы. В Греции – олимпиаду. В шахматах был закодирован пат. В играх греков – победа. У греков не было пата. И тогда они придумали интермундию, которая стала для греков чем-то вроде мусорного бака. В нем хранили ненужное. Например, бога. Эпикур его поймал и посадил в интермундию. А чтобы бог не сбежал, он его прикрыл крышкой культуры. Эпикур закрывал. Мы открываем. Сдвинули крышку бака, а оттуда – не бог. Из ба|ка – крыса. Она шуршит и озирается, как какой-нибудь скептик. Теперь ее ход, Но ходить ей некуда. А это уже шахматы. Это пат, т.е. Индия. Ведь что такое Индия? Движение покоящегося. Бодрствование во время сна. Крышка. Ее-то мы и отодвинули и расшифровали шифр победы. Пат – символ этого сдвига. Сдвига чего? Выведения наружу внутренней бесперспективности всякой перспективы. В том числе и перспективы выведения чего-либо наружу. Что создает перспективу? Иное. Здесь – одно, а там – другое. И для того, что там, больше оснований, чем для того, что здесь. Иное друг другого. Идем к иному. Где же оно? Нет его. Что же есть? Тело при я в деле приятного. И есть приятели. Нет друга в другом. Нет перспективы ни здесь, ни там. Пат – знак перспективы при отсутствии иного. Это не перспективность глубокого. Это жест, открывающий муляжные окна настежь. А души – нараспашку. Подлинное открывает себя при полной сокрытости. Его нельзя раскрыть. Пат – тело дизайна. А оно явлено, т. е. оно исключает возможность того, чтобы была тайна. Пат. Карты на стол. Игра идет в открытую. Без тайны. Ведь что такое тайна? То, что сокрыто внутри и не выявлено вовне. i.4. Демистериальный зов муляжей Вот земля. Она дрожит. Это зов. Но сейсмические станции отмечают не зов, а землетрясение. Я, как дон Хуан, рожденный в воображении Кастанеды, отвечаю на зов какими-то движениями своего тела. Что это? Танец. Мистериальный пляс, внутри которого устанавливается со-общение с движением земли. Движением тела исихасты отвечали на зов Бога. Есть что-то, что мы знаем уподоблением с сообщенным. Это знание изнутри мистериального уподобления. Место, в котором приостанавливается действие мистерии, я называю патом. Земля остыла. Она больше не дрожит, т. е. не посылает свой зов. Да нам он и не нужен. Ведь пат. А мы танцуем и движением тел' в танце создается симулятивный ответ на несуществующий зов. Пат демистериализует мир. Может быть, зов еще где-то и существует, да нет на него отклика, т. е. нет подтверждения тому, что содержится в зове. Зов без отклика – это муляж, подсадная утка. Имита-тивный зов становится криком, к шуму которого легко привыкнуть. Все кричит. Везде подсадные утки. Ко всему привычны. И это патовый дизайн муляжей. Крик дизайнера не столько предостерегает об опасности спасения в симулятивном месте, сколько маскирует бессилие безответного. В демистериальном мире можно лишь перекричать кричащего. Дело не в том, что у тебя за душой, а в том, какая у тебя глотка. Луженая или нелуженая. Поверхность ангажирует слух. Чтобы быть на поверхности, нужно быть на слуху. Дизайнеры слуха создают реальность, в которой нет конца. И ни»кто не может пойти до конца. Например, Джордано Бруно. Вот он хотел пойти до конца. И пошел. И сгорел. А я не могу. Нет конца в пространстве пата. Но я и не сгорю. Я вечен как слепок с Я. 1.5. Вечный шах Вот идет человек. Он европеец. Он устал. От чего? От я и от метафизики тела при Я. А еще от иного внутри себя. А это уже ничья, конец философии поступка. Вовне – прогресс преходящего. Тишь, гладь да божья благодать. Внутри – зыбь вечного шаха. Кому шах? Себе. От кого? От иного внутри себя. И эта зыбь – причина метафизической усталости, анализ которой я называю патоанализом. Или, что то же самое, анализом конца всякой истории. Что нам бросают, йогда мы тонем? Концы. За концы нужно уметь держаться. Они спасают. Без них, как без дна, все куда-то проваливается. В конце начинается начало. Для того чтобы не было пата, нужны основания. Вот – основания, а вот – обоснованное. И кто-то (может быть, я и ты) готов к действию. Под ногами – твердость почвы. В голове – простота мысли. И нет усталости. И что-то разумное становится действительным. Но сегодня – это всего лишь сегодня, а завтра – это все-таки завтра. И у того, что будет завтра, больше оснований для разума истории, чем у того, что есть сегодня. А если нет оснований, если они были – были и исчезли. Например, размыты скепсисом. Или стали равны друг другу. Вот и то, и это. И шило, и мыло. И для того столь же оснований, сколь и для этого. А ты, как осел, посередине, т. е. в лабиринте, и тебе 'на что-то нужно решиться. С умом. Но ум заходит за разум. И полагаться на него в этом захождении нельзя. Что бы ты ни сделал, все будет глупо. Все выйдет по-дурацки. Как-нибудь. У кого основания? У сильного. Есть сила, есть и основания. И вот сила обессилила. Здесь не ум должен подавать совет. Нет для него причин. Здесь само сознание блуждает по лабиринту рефлексивной беспредметности. Что его выведет? То, что наобум. Соборный орган жизни. Это если по-русски. Или априорное чувство нравственности. Это если по-европейски. Вот есть этот орган, и можно наобум, не оглядываясь на ум, делать что-либо глупое. В конце концов глупо отказываться от глупости. Например, шило менять на мыло. Поменяли, и кто-то, может быть я, выйдет из лабиринта, совершив обход проблемы, на которой застревает рассудок. И это жизнь. А если нет этого органа? Вот молчит почему-то априорное чувство твоей нравственности. Что-то сломалось в нем. Тогда что? Вот тогда игра. Тогда тщета и пат для разыгравшихся в игре, известной как «Апокалипсис». Пат – символ сломанной априорности в устройстве космоса, след рассеивания трансцендентализма. Нечем стало жить. Все есть. Но это все есть как-то опосредованно. Не прямо. Сбоку. Через кого-то. Что-то много стало посредников. Нет непосредственного. А значит нет и коллективных органов жизни непосредственного, т. е. нет соборности. Что есть? Симулятивная коллективность. Колхоз. От соборности остается внешнее. Кожура. Вот плоды, а вот тело коллектива. И плоды влекут это тело, а тело желает эти плоды. И все теперь зависит от того, есть ли у коллективного тела органы или нет их. Если они есть, то это значит, что кто-то смотрит моими глазами, слушает моими ушами. Голова моя, а мысли в голове существуют по законам симулятивной коллективности. На теле коллективности высыпала сыпь сытости. О чем говорит сытый? Об органах. Почему? Потому что нечем жить стало. Нет во имя. Ведь сытый – это спекулятивный субъект. Это коллективное тело без имени. Органы у него есть, а имени нет. Вечный шах создан для сытых. Ведь шах – это аппарат для захвата плодов. Машина коллективности. Производство произвадств. Вечный шах – это бытие, бытийствующее удвоением бытия. 1.6. Смехопаты Вечный шах – еще не пат, но ничья в нем уже обеспечена удвоением бытия. Например, полаганием в конце конца. Шах маскирует. Он держит неокончательностью конца. Пат разрушает апокалиптическую связку бытия. Вот все говорят Апокалипсис, Апокалипсис. А где он, этот Апокалипсис, еще никто не видел. Думали, что в конце – конец, а оказался пат. Кто думает, что в конце конец? Смехопаты. Дизайнеры так не думают. Но они и не ломают себе голову. Почему? Потому что смешно быть здесь вовне и знать, что там внутри. Смех – это патовая форма склеивания многих в одно поверхностное целое. На поверхности смех быстро портится. Он становится мелким смешком, теряет всякую связь с мистерией. Скрип, т. е. смех культуры слышно по всей поверхности пата. Везде смеются. Все смешно. Кругом смехопаты. Смехотворчество создает дизайн мнимых глубин пата. Но это-то и смешно. Смех без причины – признак дурачины. Смех постепенно переходит в повседневную икоту. Икать и смеяться – это одно и то же в эстетике сытых. Вечный шах существует для смехопатов. Он ими кормится. 1.7. Эстетика пата Патоанализу подлежит не отклонение от нормы, а ноль нормы. Нулевая нормальность пата расшифровывается в эстетике. Например, есть добро и есть зло. И добро не совпадает со злом. Что-то из них выше, а что-то ниже. Этика не любит нулей. Но эстетически все равно. Область, в которой добро и зло равны, я называю эстетической. То есть патовой. Эстетика низкого не отличается от эстетики высокого. Это одно и то же. Это ноль. А на нем, как на фундаменте, норма и отклонение от нормы. Патоанализ вылавливает эстетические нули и отмечает следы, которые они оставили на теле, после распада души. На что душа распалась? На дух и тело. И ни там, ни здесь нет места морали. Везде эстетика. Патовая эстетика – это машина разрушения души. Это нулевая смерть вселенной. На всем следы эстетики. На всем следы смерти. Везде дизайн пата. «Гонорий забавлялся любимым петухом, когда получил известие о падении Рима». Не помню, у кого я вычитал эту фразу, но помню, что она увела меня к Бердяеву. Вернее, к пароходу, на котором Бердяев, а значит и его любимый кот Мури, плыли в Европу, в изгнание. Бердяев – не Гонорий. Но и тот, и другой эстетики пата. Гонорий – телесной. Бердяев – духовной. Что Рим? Гонорий боялся за судьбу петуха. У Гонория – Рим. У Бердяева – Россия. Но что Россия? Бердяев боялся за судьбу кота. Когда кот умирал, Бердяев икал и плакал. Когда умирала Россия, Бердяев был озабочен поисками чистого носового платка. Россия – она далеко, как что-то ноуменальное. А кот – вот он, рядом, под рукой. Его можно потрогать. Кот выделен эстетической телесностью пата, мистика которого перевешивает ноуменальность. Глава II. ВВЕДЕНИЕ В ПАТОАНАЛИЗ «Пат» – термин описания постсубъектных структур. Ой обозначает ситуацию, в которой у того, кто ходит, хода нет. А у того, кто лишен хода, ход есть. Кто ходит? Субъект. То есть субъект – это не под-лежащее, а под-ходящее, суть которого устанавливается ответом на вопрос: чья очередь? Ход – не поступок, а очередь в игре. Субъектность разоблачается в очереди. Кто ходит? Этот вопрос всего лишь маскировка безразличия,к субъекту. Какая разница, кто ходит. Спрашивается другое: чей ход. Вернее, чья очередь? А она анонимна. «Кто» претендует на субъектность. В последнем случае звучит безразличие к тому, что претендует быть субъектом и что помещает себя в рубрику с маркировкой «кто». 2.1. Пас «Чей ход» – основной вопрос патоанализа, который можно считать завершенным только после того, как будет услышано: «пас». Чей ход? Пас. Конечно, можно уступить очередь. Но пас составляет патовую возможность любого хода. В нем растворены остатки былых субъектных структур. Пас – это не просто пропуск, маневр в лабиринте игры. Пас – это намек на возможный пат. Желание уйти в бессубъектный мир. Пас не имеет никакого отношения к бунту. Это не отказ от участия в деле. И не экзистенциальный вызов складывающемуся порядку вещей. Пас – передача в бесконечность -симулятивной коллективности. А там как получится. Можно ли назвать трусом того, кто пасует? Вряд ли. Хорошо пасующие – основа симулятивной коллективности. Например, кочевой. В пассивности паса засвидетельствовано радикальное переосмысление субъектности. Почему пас? Потому что мир потерял стержень. Он обмяк. В нем прошлое прошло. Будущего уже не будет. В настоящем нет ничего стоящего. Что потеряно? Точка интенсивности, бессмысленное движение в которой рождало смыслы. Эту точку я называю тотальностью. Например, бог – это тотальность. Движение без точки интенсивности вовлекает нас в работу вечного шаха. Что такое вечный шах? Да то же, что и вечный двигатель. Машина. А машина – это вообще все то, что устроено без тотальности. Она работает на разрушение самой возможнос1.9 ти того, чтобы где-то появилась точка интенсивности. Внутри вечного шаха слышно перешептывание двух слов: чей? Ничей. Чья? Ничья. Он кодирует и декодирует присутствие отсутствия тотальности. Нет точки интенсивности – и ты один. Есть она – и ты другой. Какой? Тот, который возникает и существует под знаком: эх, была не была. Пан или пропал. И вот у тебя либо грудь в крестах, либо твоя голова в кустах. Но кресты и кусты будут потом. Они после дЬижеиия, ни на чем не основанного. То есть после движения будут причины движения и появится сущность. Но до него нет ни причин, ни сущности. Словами «была не была» редуцируется всякая структура. сКак утверждение, так и отрицание утверждения. В них со-'хранена возможность перводвижения, которое не описывается в терминах сущности, существования, причин и акциденций. Слово «перво» запрещает. Для того, чтобы сдвинуться и пойти, нужны не законы. Любой сдвиг незаконен. Нужна тотальность. Или, что то же самое, нужна точка интенсивности и воля. Но отнюдь не представления и знаки. Законы и знаки будут потом. А пока была не была. И надо пойти туда, не зная куда, и принести то, не представляя что, А если нет точки интенсивности. Ты какой? Никакой. И ты говоришь «Пас», если обессилены силы.причин и сущностей. Ты (я) 'машина. Пат децентрировал мир, т. е. лишил его способности к первому шагу. На поверхности пата начинают ходить сразу со второго шага. Теперь сама возможность первого коренится во втором, в запаздывании второго. Первый возможен как второй. 2.2. Разоблачение Кто не косит? Тот, у кого есть мысль, т. е. содержательная мысль. Мысль не содержанка. Она – оппозиционера. Она всегда на позициях, т. е. определена структурным различием. Мыслить – значит быть в оппозиции относительно самой мысли. Пока я держу различие, я мыслю содержательно. Например, знаю, что есть верх и есть низ, и что низ – это не верх. То есть я мыслю содержательно не содержание верха и не содержание низа, а мысль. Что там наверху или что там внизу, неважно. Это «что» нельзя перебрать перебором. Оно бесконечно и в этом смысле выступает как «что угодно». Всякая содержательная мысль угодлива. Коси – не коси, а что изволите – основной принцип мышления. Но нельзя что-нибудь сказать, не высказав угодливости различающего мышления? Не обернув оборот, т. е. не сделав содержание верха содержанием низа и наоборот. Был ничем, стал всем. «Был – стал». Это завораживает. Пат разоблачает мышление. Вслед за мышлением разоблачилось и бытие. Слово «вслед» здесь не обозначает следствия. Оно вообще ничего не обозначает, т. е. не указывает на то, что не было бы им самим. Разоблачению подлежит прежде всего идея возвращения. Почему? Потому что она хорошо одета. Оставить ее без облачения и в этом смысле раздеть – значит лишить основания новоязыческую ментальность, ядром которой является.космизм. Патоанализ расшифровывает идею возвращения (и космизм) как запись работы'вечного шаха. То есть вечный шах является тем метафизическим объектом, на котором пишутся программы всевозможных возрождений и возвращений. Во всяком возвращении блуд, заблуждение и падение. Вечный шах – это монотонно воспроизводящая себя банальность. Космизм как раз и выступает такой банальностью, смысл которой заключен в соединяющем союзе «и». Забавность саморазоблачения историзма связана с идеей прогресса, который в патоанализе понимается как бесконечный тупик. То есть история – это и есть все то, что мы успели представить на теле бесконечного тупика в виде прогресса. Прогресс отказывается от конъюнкции. Он осуществляет себя на поверхности бесконечного тупика через разъединительный союз «или». Если конъюнкция вечного шаха параноидна и адекватная ей рецептура мысли кристаллизуется в метафизике, то дизъюнкция бесконечного тупика шизоидна. Ее анализ превращается в шизоанализ или, что то же самое, в анализ идеологии. На худой конец, в аппарат классового анализа. Игру, возникающую на основе сытости, разоблачает тщета. Игра выворачивает мир, заполненный причинами, наизнанку. Тщетой игры устанавливается порядок, при котором если что-то и случается, то не ко времени. Везде тщета. Все не вовремя. Чтобы тщета была полной, ей нужно обернуться игрой. Игра – мир оборотней. Но оборачиваемость не исчерпывается перестановкой знаков, переподчинением подчиненного. Быть больше, чем ты есть – метафизическое требование игры. В игре не остается ничего, что было бы самим собой. Везде тщета. Все неискренне и лживо. Все подлежит структурному отрицанию «ни – ни». L То, что не подчиняется метафизическому требованию игры, подлежит осмеянию, ироническому осуждению и казни. Что не подчиняется? То, что не вылезло из своей оболочки и не обернулось. Быть вне себя, не в своей тарелке – значит играть с тщетой, т. е. суметь лопасть в историю, попадание в которую есть награда и одновременно скандал. Тщета сытых становится пространством жизни человека. Слово перестало быть словом. Оно теперь больше, чем просто слово. То есть не слово. Вещи покидают насиженные места и устремляются в развеществлениое пространство игры. Мир тронулся, т. е. сдвинулся со своего места и одновременно сошел с ума. Не логос правит миром, а цитата. Ничто уже не может удержаться на своем месте. Никто уже не может быть в своем уме. Недержание вещей и тронутость сознания оборачивают обернувшуюся тщету. Больше хода нет. Пат. Теперь, когда пат, упорядоченность порядка рождается в шутках шута, переигравшего игру. Ряженые рядятся под Иванушку-дурачка, одурачившего дуальную структурированность мира. 2.3. Ни.., ни.., а В патоанализе важен не анализ, а двойное отрицание. Почему оно двойное? Потому что границей сытого является не голодный, а пресыщенный. То есть удвоение сытого. И это игра. Голодный не играет. Играет сытый. На чем? На понижении. На идее блага. Эта идея, как тело преступника, расписана в терминах полезности и эффектности. Вот эту-то идею и обнажает пат. Например, на одной стороне блага написано «мир», а на другой – «война». Так что же оно такое: мир или война? По наивности этого вопроса узнают шизофреника. Параноик – диалектик. Для него, как для Кузанского, противоположности тождественны. Мир – это война. Патоанализ начинается уклончиво. Что такое благо? Ни то, ни се, ни рыба, ни мясо. Двойное «ни» устраняет удвоен-ность. Ни мира, ни войны. Но и в двойном отрицании важно не отрицание, а утверждение того, что идет после «а». Например, ни мира, ни войны, а штыки в землю. Война и мир – это так, словесная уловка. Речевой ритуал. Все дело в штыках. Куда их деть. Патоанализ – это способ подсматривания за тем, что скрывается за «а». А «а» скрывает многое. Оно даже большую Россию упрятало в тень пата. России нет, а пат есть. И на нем, как на гидропоне, растут патоаналитические структуры и совершается дело культур22 ной объективации. Культура, как грибная поганка, растет везде. Ты ее в дверь, а она в окно. Пат – место кристаллизации «третьих» содержаний. Вот, например, у него какой пол? Никакой. У него нет пола. Он ни мужчина, ни женщина. И это постмодернизм. Но есть еще и то, что проступает за отрицаниями «ни-ни». Патоаналитик знает, что все дело в «а», а не в постмодернистских объекти-вациях культуры. Возможно, нет ни мужчин, ни женщин, ни брака, ни семьи. А фаллос? Куда деть фаллос? Может быть они его, как штык, в землю? Или вот есть такая псевдопроблема: соотношение левых и правых. Патоаналитик редуцирует эту проблему. Нет ни левых, ни правых. А руки за спину. Патоанализ приводит нас к тому, что я называю третьим содержанием культуры. Тем, что за спиной. Или, что то же самое, мистической стороной мира. 2.4. Третья сторона Вообще-то есть, видимо, только две стороны: та и эта. Третьей не дано. Все, что сверх того, то от лукавого. Но у русских существует какая-то привязанность к третьей стороне и небрежное отношение к первым двум. Вот старушка. Ты ее спросил, а она тебе надвое сказала: либо дождик, либо снег, либо будет, либо нет. Два – страшное число. Это число неопределенности. Бежим от неопределенности двух. Ждем третьего. Кто третий? Все дело в нем, в третьем. Бог любит троицу. Три – патовое число. Вот три дороги. И одна из них патовая. Один раз ничего, второй раз ничего, а в третий раз неизбежно что-то случится. Что? Например, сознание. Что его расширяет? Раздвоение. За сознание нужно платить дуальной структурой бытия, его двумя сторонами. Змей – символ раскола. Конечно, хорошо бы сознание оставить, а раскол преодолеть. Но куда деть змея? Ведь он, как Кощей, бессмертен. Третье содержание культуры начинается со змея, с попытки его одолеть. То есть когда было две стороны, была этика. По ту сторону – абсолютное, по эту – добро и зло. И нормы. Сначала законы, потом действие. Но бог умер и осталась одна сторона, и появилось второе, как первое. Когда одна сторона, тогда надежда на второй шаг и на законы, которые порождаются вторым шагом, а не первым. Но это уже не этика, а эстетика. Сначала действие, а уже потом законы. А они по эту сторону. Но когда третья сторона, тогда авось. Пат основан на принципе авось, разрушающем всякий принцип. Третий – это несогласие двух быть двумя. Две стороны – два игрока. Третий лишний. Этим правилом накладывается запрет на существование третьего и вводится представление о принципиальной неустранимости изнан-'ки мира. Там, где двое, там и изнанка, которая всегда за порогом зрения и поверх ума. Поэтому существует либо левый берег, либо правый. И не существует третьего берега. Если есть изнанка, то нет третьего. С одной стороны всегда подозрительно обозревают другую сторону. Оставаясь в уме, нельзя увидеть того, что на поверхности ума. Эта поверхность и есть изнанка, т. е. суть от-сутствия третьей стороны. Пат – это третья сторона мира без онтологической необходимости присутствия в нем еще двух. Отстраненность от сторон создает условия непрерывного совпадения внешнего и внутреннего, переда и зада. Бесконечно длящийся момент абсолютной прозрачности исключает изнанку. Либо пат в его абсолютной достоверности и мы ничего не можем, либо непрозрачная изнанка и мы не все можем. Игра переигрывает игроков патом. 2.5. Ноль Все, что идет за двойным отрицанием, я называю третьим содержанием. Например, штыки в землю. Или бес попутал. Это третье содержание. Почему? Потому что шли к целому. А оно вне субъект-объектной дуальности. Шли к нему и оставляли метки, на которых приживались другие содержания. Содержания-паразиты. В том числе и дуальные. Но штыки, как метки целого, не дуальны. Они не паразиты. Шли к целому, пришли к пату. Ведь пат и есть недуальное целое. К нему нельзя ни прибавить, ни отнять. Вернее, прибавить можно. Прибавления не будет. Пат все равно есть пат, т. е. это область неплодотворных тавтологий. Патоана-лиз устанавливает неплодотворные тавтологии культуры. Например, человек человеку – человек. Это неплодотворная тавтология. Ее, как бездонную бочку, ничем не заполнить. То есть тавтологии – это машины по производству нулей. Ты в нее содержание, а она тебе культурный ноль. Пат держится на тавтологиях. На склейках из нулей. Все – ноль. Если бес тебя попутал, то что бы ты ни прибавлял, он тебя уже попутал. Ноль, как ангел, никогда не может быть иным. Пат – место кристаллизации ангельских, т. е. нулевых, содержаний. Например, свобода есть ценность. Это ангельская мысль. Вернее, нулевая. И этими мыслями заполнен пат. В них нет ничего от ангела. От себя. Ведь ангелы, как и нули, ничего не могут сами. Они хорошо передают. Нулевое содержание обладает хорошей слышимостью. Его нужно слушать и передавать. Ноль – центр. И этот центр нельзя децентрировать. Нулевая реальность приостанавливает действие того, что действует своим присутствием или отсутствием. Ноль нулит, а не присутствует. В нем нет смены состояний. Что в центре? Ноль. Ноль ни о чем не говорит. Все говорит о ноле. Из ноля все растет: и то, и это. Патоанализ отказывается от бытия, в терминах которого описывается мир. Онтологическое содержание пата равно нулю. Отказ от бытия заставляет отказаться и от ничто, в терминах которого переживается мир. 2.6. Ничья Ничто – это все-таки что-то. Пусть не это что и не то, но все же рядом со что. Ничто мистериально. Нулевую мисте-риальность я называю ничьей. Патовая ничья исключает возможность того, чтобы была тайна. Нет тайны, нет и святого. С приостановкой действия субъектных структур мир полностью демифологизируется. Чья эта вещь? Ничья. Ни того, ни этого. В поле ничейности нет страха и трепета перед ничто. А без ничто все экзистенциальные понятия теряют смысл. В патовой ничьей нет фантазмов, т. е. нет места для того, что заполняет онтологический разрыв между присутствием и отсутствием. Что заполняет? Желание отсутствующего и отсрочка в удовлетворении желания. Например, свобода. Она чья? Ничья. В свободе важна ничейность. А ничейность беззаботна. Есть ли свобода, нет ли ее – все это не имеет никакого значения. Ничейность делает единственно приемлемым результатом ничью. Все вяжет и связывает: и любовь, и ум, и страх. Ничейность ничьей развязывает и освобождает. Патовая ничья бессубъектна. Она разрешается в жесте. Чей жест? Ничей. Все равно чей. Жест – и вот уже нет фишек. Кто субъект? Тот, кто ходит в подходящее время. Ходит жестом, как козырем. Ничья возникает на волне фундаментального разрыва с ничто. Ничья – из вечности шаха. 2.7. Ничего Вот Бисмарк. Он ходил по полю ничейности. Ходил и понял, что это поле ничего. И это жест. А вот Я. Как я живу? Тоже ничего, т. е. в патовой связи с онтологическим нулем и бессубъектной ничьей. И это ничего укрывает меня от связи с ничто. Бессвязность ничего ведет по тропинкам пата. Оно продуцирует и воспроизводит в себе один вид энергии – отрицание пата. Но это отрицание только удваивает пат. Ничего переводит пат в форму а-патии. Что ты делаешь? Ничего. Россия подвешена к необходимости делать ничего. Откуда оно, это ничего? Из дали бесконечного тупика. Ничего не делать предосудительно. Ничего-не-делание разрушает пат. Был пат, но была и мистерия. Патовая жизнь отличается от мистериальной. Мистериальный мир я называю структурированным миром. Патовый – бесструктурным. В мистери-альном мире – тайна. Но тайна -. это не то, что известно двум и неизвестно всем. В тайне – жертва. Весь мир структурирован жертвенным действием. Что нас связывает? Не разделение труда. А что? Жертва. Соучастие в преступлении, в жертвенном действии. Здесь абсолютная вина. И тайна. В ней подъем к абсолюту и возвращение. Вернее, падение. И следы мистериального подъема в мире относительного. Культ культуры – это мистерия вокруг того, что привнесено оттуда, с высоты падения. Без мистерии жизнь – пустая канитель на пути к пату. Анализ постмистериального мира я назвал патоанализом. Я не говорю, что мир – это пат. Я говорю, что в мире есть что-то, что можно увидеть в предположении пата. Например, ничего, пустота которого не от полноты, а от пата. Ничего требует жертвы. Что жертва? То, что нас связывает. Где стрелочник? – Вот основной вопрос философии пата. Пату нужен алтарь. И жертва, возникающая из жеста пата. В нем имя жертвы. Но жертва – не дело одного одинокого. В жертве важна круговая порука. В постмистериалыюм мире муляжей невозможен собор. Что не возможно? Абсолютное. Бог приходит к общине, а не к собранию одиночек. Вот колхоз. Это постмистериальная коллективность. В ней нет места языку мифов, действию символического порядка. Внутри демистифицированной социальности символ – это просто знак. Что такое знак? То, на что отвечают производством знаков. Ничего приостанавливает действие структур как символического ряда, так и приспособительного. И то бывает, что ничего не бывает. В бесструктурности пата полагаются на авось. 2.8. Авось Во се история. А во се космос. «А Во Се» – мистический жест пата. В патологическом жесте нет указания на то, что имеет место «сейчас и здесь». Например, в нем нет указующего «Я», т. е. нет местоимения, из которого просматривается вся история ил'И весь космос. Я начинаю с авось не потому, что нет другого начала, а потому, что нет больше истории. Авось остается, а история уходит. Указующий жест «а во се» провисает над пустотой. В ситуации истории полагаются на прогресс. В ситуации пата можно положиться только на авось, небось да как-нибудь. Авосевы города не горожены. Ведь что такое история? Течение. Не содержание того, что течет, а возможность того, чтобы вообще что-то протекало. Непрерывное возобновление этой возможности и есть история. Возобновление чего? Например*, неравенства. Или элиты. Почему? Потому что, когда есть неравенство, тогда есть и то, откуда все вытекает, и то, куда все течет. И еще есть люди, которые удерживают себя в сопряжении начала и конца, низкого и высокого. Co-пряжение неравного требует напряжения, воспроизводимого всякий раз заново. Ослабить напряжение – значит остановить течение. Но бульдозер цивилизации если чем-то и занимался, то выравнивал неравное и засыпал неровное. Высокое срезано, низкое поднято. То есть что поднято? Уровень цивилизации. Современный человек не выдержал напряжения истории и сломался. Посредственность среднего ослабила тетиву жизни. История перестала течь. В ней ничего уже не происходит и ничего не протекает. Место, в котором ничего не происходит, в котором нет течения, древние греки называли космосом. То, что они называли космосом, я называю болотом. Есть что-то болотное во всяком космизме, в том числе и в русском. Русский космизм принципиально провинциален. В нем сильна плебейская закваска. Русский примитив составляет, может быть, единственное плодотворное место в нашей культуре. Современный мир быстро провинциализируется. Он становится слишком плебейским, т. е. в нем нет ничего такого, до чего нельзя было бы дотянуться. Все под рукой и все возможно. Почему? Потому что космос держится идеей возвращения, монотонного повторения одного и того же. Но когда мы возвращаемся к одному и тому же? Когда блудим. Блуд заблуждения возвращает нас к одному и тому же. Космоблуды кружат в круге заблуждения. Эти кружения я называю новым язычеством. Почему новьш? Потому что старое низко кланялось природе. Новое никому не кланяется. Оно поклоняется только себе. Его знание – сила. Новое язычество пасется около нау27 ки, при помощи которой оно делает бытие ручным. В подруч-ности бытия растворяется трансцендентное, т. е. создаются условия для того, чтобы в терминах наблюдаемого описывался и наблюдающий наблюдаемое. Мистериальный мир заполнен бесполезными делами. Бес^ полезность – избыточна. На избыточности держался символический порядок. То есть символ – это не эстетическая ценность сознания, а обряд, с необходимостью которого сопряжена жизнь. В рациональном мире от бесполезных дел остались только полезные. Они основаны на вытоду выгадывающим сознанием. Это мир демистифицированной социальности. -Например, в Европе. Постмистериальный мир я назвал патовым. Это третий мир. В нем ни пользы, ни 'бесполезности. Он основан на принципе авось. Например, в России. Что это за принцип? Это выгода наугад. Действие как ни попало, наобум. Наше авось не с неба сорвалось. Если повезет, то удача сама -придет. Ничего для этого делать не надо. Авоськин случай – на безрассудную удачу. Вот ничейное ничего. Но ты его не бойся. Авось, да небось – надежда пата. 2.9. Смерть в эстетике патовых пространств Я не знаю, что нужно сделать для того, чтобы почувствовать чудовищное давление культуры. Но я это давление чувствую, т. е. во мне действуют логики, независимые от меня и мной определяемой разумности. Означаемое есть, а означающего во мне нет. В терминах означаемого строится немая речь пата. Если есть еще где-то живое сознание, то боюсь, что оно будет раздавлено глыбой культуры. Эта глыба – цитата. А цитата, как снежный ком, наращивает мышцы в рефлексивных пустотах речи-письма. В связи с культурньши бдениями эрудитов, я нахожусь в очень странном состоянии – в состоянии защиты живого сознания от культуры означающего. И в данном случае я хочу сослаться на М. Гершензона. Есть такая работа, которая называется «Переписка из двух углов» В. Иванова и М. Гершензона, где Гершензон говорит, что культуру, которая теснит, хорошо бы ее, как одежду скинуть и свободно вздохнуть. Культура – машина смерти. Преодоление работающей машины культуры и есть то, что я называю преодолением смерти. Преодолевая, нельзя ее одолеть, т. е. преодолевая смерть, мы попадаем в состояние какого-то метафизического равновесия. А это уже пат, эстетика которого требует предваряющих замечаний. Эстетика и метафизика – это одно и то же, т. е. это одна и та же техника уничтожения морали. В патовом пространстве всюду следы эстетики, везде признаки смерти, а ты – без понятия, без знака означающего. Вернее, без интеллигенции. Патофилософия самоопределяется вне таких понятий, как бытие, ничто, личность. Если бы она самоопределялась в этих терминах, то она стала бы литературой. Или наукой, т. е. стала бы культурным муляжем мышления. Муляжи создаются знаками означающего, которое присутствует, если означаемое отсутствует. Например, означающее в Москве, а означаемое – в Париже. Знаки означающего в Москве образуют вторичное означаемое. Они образуют маску. Но патофилосо-фия – это философы, которые вынуждены носить культурные маски. Абсолюта нет, а мы носим маски, кодируемые ритуалом, церемонией, ритмом. Смерть – это, пожалуй, единственное, что еще живо в на-' шей жизни, что не превращено в культурный муляж. Смерть жива и она пока еще веселит. Непрерывность бытия обеспечивает не смерть, а маска. Маска не обеспечивает непрерывности быта. Необеспеченность быта обеспечивает непрерывность бытия. Означаемое быта оказывается за бытом. В возможности оседлого забывать дело быта коренится патовая структура смерти кочевника. Но это же обстоятельство определяет ту степень интенсивности, с которой неживое охотится за живым, организуя изощренный отлов смерти. Самый знаменитый смертелов – это Николай Федоров. Все ее хотят поймать. Многие за ней подсматривают. Не желая принимать участие в охоте за смертью, я избираю тот стиль разговора о смерти, который оставляет за ней возможность ускользнуть в патовое пространство. Пат – плата за подлинность. То есть за оригинал, вернее, за ускользание оригинала. Нужно платить за копии. Все скопировано. Везде копии. Если кто-то говорит прямо и легко, то этот «кто» – симуляция субъекта. Философствовать сегодня можно лишь философствуя косвенно и ^косноязычно. В конце не конец, а пат. Косноязычие – язык эстетики патовых пространств. Сама смерть всегда косит, и в этом смысле она есть просто косая. Рассуждая о смерти, мы ничего в ней не понимали. Но эстетически мы уверены в том, что непониманием смерти мы что-то -понимаем в жизни. Пустота понимания заполнялась протоколами эмпирических наблюдений смерти и культурными трансляциями ее образцов. То, что называют культурой, о чем радеют культурологи, все это выстраивается вокруг муляжей, т. е. особых прост29 ранств, отсылающих k другому. И этих пространствах симулируется жизнь, повторяется неповторимое. Единственное, что еще не удается просимулировать, – это смерть. Она всегда живая, т. е. иная. После того /как закончилась мистериаль-ная культура, культура, в которой знание одного не равнялось знанию двух, началась постмистериальная культура. Знание тайны перестало быть таййой, после раскрытия секрета жизни смерть не могла не оказаться в патовом пространстве. В нашем пространственно-временном языке смерть легко представить в виде символа дискретности времени. Метафизика использовала эту возможность, сочинив нелепое «здесь и сейчас». А нелепое потому, что оно постоянно напоминает, что вот, мол, ты умрешь. Не класс, не коллектив, не он, а ты. Ну, а раз я умру, так я и пожить хочу. Гуляй, душенька, гуляй, милая, вволю, а вечером – к Богу пойдешь, которого никогда нет на месте. Экзистенциальное напряжение разрядилось в банальную мораль, т. е. после меня хоть потоп. И вот после этих.предварительных замечаний я могу расшифровать тему своего сообщения. Во-первых, смерть и бытие не имеют друг к другу никакого отношения. Ведь когда бытие сводили к присутствию, то в присутствии видели настоящее в том смысле, что оно связано с прошлым и будущим и одновременно является настоящим, т. е. подлинным. Вот этой связностью бытия и времени держалось ничто. Но в русском языке присутствие – это место, взятое вне зависимости от времени и бытия. Например, я здесь только присутствую, т. е. симулирую, и это «здесь» распоряжается не мной. Эстетически смерть не связана ни с бытием, ни со временем. Она связана с присутствием. И вот это-то присутственное место я называю пространством пата. Во-вторых, патовое пространство образуется неплодотворными тавтологиями или идентификациями. Почему неплодотворными? Потому что они не оставляют места для выхода и входа, т. е. для бытия и времени. Рассмотрим две картины: Ивана Пуни и Александра Родченко. У первого – «Трефовый туз», у второго – «Композиция». У трефового туза заметен один такой маленький отросток. Какой-то козырек. Так вот un, с» 101 -C^PO?TC^., т^оргтттцтгурт на то, что в русском языке обозначается словом «влезание». Во влезании важно не само по себе действие, а вот та трещина, зазор или лаз, в который можно влезть, т. е. расширить зазор, растянуть пространство, проникнуть глубже, выворачивая, как плугом, один пласт поверхности за другим. И вот весь путь влезания раздувается в пространство туза, начальственность которого усеяна рубцами и шрамами, т. е. трефой. Трефовый туз в рубцах и швах, И это все было болью. Было историей или бытием. Вернее, надтреснутым бытием с метафизикой влезания вглубь, к сущности. И с эстетикой расширения надтреснутого. Равнина – предел расширения, способ стирания складок различения. Композиция Родченко исключает «влезание». Оно состоит из набора замкнутых пространств, которые, как баррикады у «Белого дома», мы просматриваем насквозь, не касаясь поверхностей, не задевая сути. «Композиция» превращает зрителя в нейтрино, в бессубъектный пучок. Она не для влезания и расширения. Но патовые пространства ка›к раз и создаются невлезанием. Они декодируют коды размеченных пространств. Этими пространствами запрещен матрешечный принцип устройства тела. Патовые пространства гладкие, как бок у моржа. Они, как в переполненном вагоне, создаются защитными телами, ускользающими в равновесии пата. Они без трещин и зазоров. В них нельзя различать и властвовать. В патовом пространстве смерть – игрушка жизни. Украшение. Почему? Потому что в нем запрещается отсыл к другому. Запрещен другой. Запрещением другого существует не субстанция. Запретом стирают складки различений, декодируют фигуры умолчания и речи. Начинается игра в шахматы на поле без разметки. В «Композиции» нет значений и назначений. Вот гвоздастый гвоздь на «Композиции» у Родченко. Но он не отсылает к молотку. Молоток не отсылает к руке. Нет отсыла. Но если нет другого, то нет возможности для симуляции. Пат – несимулятивное пространство. В нем только и может сохранить свою жизнь смерть. Ведь смерть сегодня не имеет отсылки к другому. Безотсыльность смерти украшает пространство пата. Например, патовое пространство у «Белого дома». Или, что то же самое, красота больше не связана с добром. Она не вяжется больше и с эстетикой вообще. Эстетика есть, а красоты нет. И это эстетика патовых пространств. В заключение я хочу обратить внимание на то, что заканчивается целая эпоха книжной культуры. Мастера книжной культуры теряют предмет для своей работы, потому что они уже превратили в муляж все, что можно было превратить. Например, когда говорят, что философия не может обойтись дез^шшбм^речи;1 4??~4^??^(3?^??*?^^\^ Зем-то, связанном со смертью, то в этом говорении мы слышим чистый голос. В нем нет мысли. Я думаю, что сегодня философы среди тех, кто не думает. Они в неречевой негативности. На улице. В трактире. Философы думали вчера, позавчера. А сегодня они ходят неузнанными, потому что они повествуют повседневностью. Во всяком случае они не рядом Со смертью. Пугает не смерть,? симуляций смерти. Мы не умрем. Ведь мы и не родились. От симуляции спасает только пат. Мерцающая ясность патовых пространств. Вернее, пост-мистериальная культура – это культура патовая. Потому что только в патовом пространстве мы можем избежать подмены и поддельности. Здесь следы не теряются в следах. Здесь означаемое без маски. А здесь – это исток, в его неистовости первоначала. Где алтарь и кто будет жертвой? Этим вопросом я и заканчиваю свое сообщение, предполагая, что будет и алтарь, будет и жертва. Патовые пространства протяженны своей равнинностью. Вот, например, было трое. И .мчалась тройка по равнине. И всем было хорошо. Весело. Но что-то в ней надломилось. И остались двое. Как на картине Нестерова. На ней присутствие двух лишь подчеркивает отсутствие третьего. Все указывает в этой картине на то, что был третий. Отсутствующий третий – условие философствования оставшихся двух. Эстетика присутствия раскрывает эстетику реальности отсутствия. Как звук раскрывает тишину. Нестеровский Булгаков как щука. Или штопор. Он направлен в глубину глубокого. На поверхности он задыхается. Флоренский – лебедь. Пылинка. Ему обзор нужен. Его печаль светла. Он печалится о высоте высокого. На этой высоте в сюртуке Булгакова не полетаешь. Здесь галстук шею передавит. Лебедь – в рясе. Кто же третий? Тот, кто тянул воз. Тянул и утянул. По поверхности патового пространства. По равнине. А по этому пространству можно только пятиться. Но кто рак и пятится, об этом спрашивать нельзя. Вернее, можно. Но смысла нет. Картина Нестерова «Философы» – метафора этой бессмыслицы. Глава II. ВВЕДЕНИЕ В ПАТОАНАЛИЗ «Пат» – термин описания постсубъектных структур. Ой обозначает ситуацию, в которой у того, кто ходит, хода нет. А у того, кто лишен хода, ход есть. Кто ходит? Субъект. То есть субъект – это не под-лежащее, а под-ходящее, суть которого устанавливается ответом на вопрос: чья очередь? Ход – не поступок, а очередь в игре. Субъектность разоблачается в очереди. Кто ходит? Этот вопрос всего лишь маскировка безразличия,к субъекту. Какая разница, кто ходит. Спрашивается другое: чей ход. Вернее, чья очередь? А она анонимна. «Кто» претендует на субъектность. В последнем случае звучит безразличие к тому, что претендует быть субъектом и что помещает себя в рубрику с маркировкой «кто». 2.1. Пас «Чей ход» – основной вопрос патоанализа, который можно считать завершенным только после того, как будет услышано: «пас». Чей ход? Пас. Конечно, можно уступить очередь. Но пас составляет патовую возможность любого хода. В нем растворены остатки былых субъектных структур. Пас – это не просто пропуск, маневр в лабиринте игры. Пас – это намек на возможный пат. Желание уйти в бессубъектный мир. Пас не имеет никакого отношения к бунту. Это не отказ от участия в деле. И не экзистенциальный вызов складывающемуся порядку вещей. Пас – передача в бесконечность -симулятивной коллективности. А там как получится. Можно ли назвать трусом того, кто пасует? Вряд ли. Хорошо пасующие – основа симулятивной коллективности. Например, кочевой. В пассивности паса засвидетельствовано радикальное переосмысление субъектности. Почему пас? Потому что мир потерял стержень. Он обмяк. В нем прошлое прошло. Будущего уже не будет. В настоящем нет ничего стоящего. Что потеряно? Точка интенсивности, бессмысленное движение в которой рождало смыслы. Эту точку я называю тотальностью. Например, бог – это тотальность. Движение без точки интенсивности вовлекает нас в работу вечного шаха. Что такое вечный шах? Да то же, что и вечный двигатель. Машина. А машина – это вообще все то, что устроено без тотальности. Она работает на разрушение самой возможнос1.9 ти того, чтобы где-то появилась точка интенсивности. Внутри вечного шаха слышно перешептывание двух слов: чей? Ничей. Чья? Ничья. Он кодирует и декодирует присутствие отсутствия тотальности. Нет точки интенсивности – и ты один. Есть она – и ты другой. Какой? Тот, который возникает и существует под знаком: эх, была не была. Пан или пропал. И вот у тебя либо грудь в крестах, либо твоя голова в кустах. Но кресты и кусты будут потом. Они после дЬижеиия, ни на чем не основанного. То есть после движения будут причины движения и появится сущность. Но до него нет ни причин, ни сущности. Словами «была не была» редуцируется всякая структура. сКак утверждение, так и отрицание утверждения. В них со-'хранена возможность перводвижения, которое не описывается в терминах сущности, существования, причин и акциденций. Слово «перво» запрещает. Для того, чтобы сдвинуться и пойти, нужны не законы. Любой сдвиг незаконен. Нужна тотальность. Или, что то же самое, нужна точка интенсивности и воля. Но отнюдь не представления и знаки. Законы и знаки будут потом. А пока была не была. И надо пойти туда, не зная куда, и принести то, не представляя что, А если нет точки интенсивности. Ты какой? Никакой. И ты говоришь «Пас», если обессилены силы.причин и сущностей. Ты (я) 'машина. Пат децентрировал мир, т. е. лишил его способности к первому шагу. На поверхности пата начинают ходить сразу со второго шага. Теперь сама возможность первого коренится во втором, в запаздывании второго. Первый возможен как второй. 2.2. Разоблачение Кто не косит? Тот, у кого есть мысль, т. е. содержательная мысль. Мысль не содержанка. Она – оппозиционера. Она всегда на позициях, т. е. определена структурным различием. Мыслить – значит быть в оппозиции относительно самой мысли. Пока я держу различие, я мыслю содержательно. Например, знаю, что есть верх и есть низ, и что низ – это не верх. То есть я мыслю содержательно не содержание верха и не содержание низа, а мысль. Что там наверху или что там внизу, неважно. Это «что» нельзя перебрать перебором. Оно бесконечно и в этом смысле выступает как «что угодно». Всякая содержательная мысль угодлива. Коси – не коси, а что изволите – основной принцип мышления. Но нельзя что-нибудь сказать, не высказав угодливости различающего мышления? Не обернув оборот, т. е. не сделав содержание верха содержанием низа и наоборот. Был ничем, стал всем. «Был – стал». Это завораживает. Пат разоблачает мышление. Вслед за мышлением разоблачилось и бытие. Слово «вслед» здесь не обозначает следствия. Оно вообще ничего не обозначает, т. е. не указывает на то, что не было бы им самим. Разоблачению подлежит прежде всего идея возвращения. Почему? Потому что она хорошо одета. Оставить ее без облачения и в этом смысле раздеть – значит лишить основания новоязыческую ментальность, ядром которой является.космизм. Патоанализ расшифровывает идею возвращения (и космизм) как запись работы'вечного шаха. То есть вечный шах является тем метафизическим объектом, на котором пишутся программы всевозможных возрождений и возвращений. Во всяком возвращении блуд, заблуждение и падение. Вечный шах – это монотонно воспроизводящая себя банальность. Космизм как раз и выступает такой банальностью, смысл которой заключен в соединяющем союзе «и». Забавность саморазоблачения историзма связана с идеей прогресса, который в патоанализе понимается как бесконечный тупик. То есть история – это и есть все то, что мы успели представить на теле бесконечного тупика в виде прогресса. Прогресс отказывается от конъюнкции. Он осуществляет себя на поверхности бесконечного тупика через разъединительный союз «или». Если конъюнкция вечного шаха параноидна и адекватная ей рецептура мысли кристаллизуется в метафизике, то дизъюнкция бесконечного тупика шизоидна. Ее анализ превращается в шизоанализ или, что то же самое, в анализ идеологии. На худой конец, в аппарат классового анализа. Игру, возникающую на основе сытости, разоблачает тщета. Игра выворачивает мир, заполненный причинами, наизнанку. Тщетой игры устанавливается порядок, при котором если что-то и случается, то не ко времени. Везде тщета. Все не вовремя. Чтобы тщета была полной, ей нужно обернуться игрой. Игра – мир оборотней. Но оборачиваемость не исчерпывается перестановкой знаков, переподчинением подчиненного. Быть больше, чем ты есть – метафизическое требование игры. В игре не остается ничего, что было бы самим собой. Везде тщета. Все неискренне и лживо. Все подлежит структурному отрицанию «ни – ни». L То, что не подчиняется метафизическому требованию игры, подлежит осмеянию, ироническому осуждению и казни. Что не подчиняется? То, что не вылезло из своей оболочки и не обернулось. Быть вне себя, не в своей тарелке – значит играть с тщетой, т. е. суметь лопасть в историю, попадание в которую есть награда и одновременно скандал. Тщета сытых становится пространством жизни человека. Слово перестало быть словом. Оно теперь больше, чем просто слово. То есть не слово. Вещи покидают насиженные места и устремляются в развеществлениое пространство игры. Мир тронулся, т. е. сдвинулся со своего места и одновременно сошел с ума. Не логос правит миром, а цитата. Ничто уже не может удержаться на своем месте. Никто уже не может быть в своем уме. Недержание вещей и тронутость сознания оборачивают обернувшуюся тщету. Больше хода нет. Пат. Теперь, когда пат, упорядоченность порядка рождается в шутках шута, переигравшего игру. Ряженые рядятся под Иванушку-дурачка, одурачившего дуальную структурированность мира. 2.3. Ни.., ни.., а В патоанализе важен не анализ, а двойное отрицание. Почему оно двойное? Потому что границей сытого является не голодный, а пресыщенный. То есть удвоение сытого. И это игра. Голодный не играет. Играет сытый. На чем? На понижении. На идее блага. Эта идея, как тело преступника, расписана в терминах полезности и эффектности. Вот эту-то идею и обнажает пат. Например, на одной стороне блага написано «мир», а на другой – «война». Так что же оно такое: мир или война? По наивности этого вопроса узнают шизофреника. Параноик – диалектик. Для него, как для Кузанского, противоположности тождественны. Мир – это война. Патоанализ начинается уклончиво. Что такое благо? Ни то, ни се, ни рыба, ни мясо. Двойное «ни» устраняет удвоен-ность. Ни мира, ни войны. Но и в двойном отрицании важно не отрицание, а утверждение того, что идет после «а». Например, ни мира, ни войны, а штыки в землю. Война и мир – это так, словесная уловка. Речевой ритуал. Все дело в штыках. Куда их деть. Патоанализ – это способ подсматривания за тем, что скрывается за «а». А «а» скрывает многое. Оно даже большую Россию упрятало в тень пата. России нет, а пат есть. И на нем, как на гидропоне, растут патоаналитические структуры и совершается дело культур22 ной объективации. Культура, как грибная поганка, растет везде. Ты ее в дверь, а она в окно. Пат – место кристаллизации «третьих» содержаний. Вот, например, у него какой пол? Никакой. У него нет пола. Он ни мужчина, ни женщина. И это постмодернизм. Но есть еще и то, что проступает за отрицаниями «ни-ни». Патоаналитик знает, что все дело в «а», а не в постмодернистских объекти-вациях культуры. Возможно, нет ни мужчин, ни женщин, ни брака, ни семьи. А фаллос? Куда деть фаллос? Может быть они его, как штык, в землю? Или вот есть такая псевдопроблема: соотношение левых и правых. Патоаналитик редуцирует эту проблему. Нет ни левых, ни правых. А руки за спину. Патоанализ приводит нас к тому, что я называю третьим содержанием культуры. Тем, что за спиной. Или, что то же самое, мистической стороной мира. 2.4. Третья сторона Вообще-то есть, видимо, только две стороны: та и эта. Третьей не дано. Все, что сверх того, то от лукавого. Но у русских существует какая-то привязанность к третьей стороне и небрежное отношение к первым двум. Вот старушка. Ты ее спросил, а она тебе надвое сказала: либо дождик, либо снег, либо будет, либо нет. Два – страшное число. Это число неопределенности. Бежим от неопределенности двух. Ждем третьего. Кто третий? Все дело в нем, в третьем. Бог любит троицу. Три – патовое число. Вот три дороги. И одна из них патовая. Один раз ничего, второй раз ничего, а в третий раз неизбежно что-то случится. Что? Например, сознание. Что его расширяет? Раздвоение. За сознание нужно платить дуальной структурой бытия, его двумя сторонами. Змей – символ раскола. Конечно, хорошо бы сознание оставить, а раскол преодолеть. Но куда деть змея? Ведь он, как Кощей, бессмертен. Третье содержание культуры начинается со змея, с попытки его одолеть. То есть когда было две стороны, была этика. По ту сторону – абсолютное, по эту – добро и зло. И нормы. Сначала законы, потом действие. Но бог умер и осталась одна сторона, и появилось второе, как первое. Когда одна сторона, тогда надежда на второй шаг и на законы, которые порождаются вторым шагом, а не первым. Но это уже не этика, а эстетика. Сначала действие, а уже потом законы. А они по эту сторону. Но когда третья сторона, тогда авось. Пат основан на принципе авось, разрушающем всякий принцип. Третий – это несогласие двух быть двумя. Две стороны – два игрока. Третий лишний. Этим правилом накладывается запрет на существование третьего и вводится представление о принципиальной неустранимости изнан-'ки мира. Там, где двое, там и изнанка, которая всегда за порогом зрения и поверх ума. Поэтому существует либо левый берег, либо правый. И не существует третьего берега. Если есть изнанка, то нет третьего. С одной стороны всегда подозрительно обозревают другую сторону. Оставаясь в уме, нельзя увидеть того, что на поверхности ума. Эта поверхность и есть изнанка, т. е. суть от-сутствия третьей стороны. Пат – это третья сторона мира без онтологической необходимости присутствия в нем еще двух. Отстраненность от сторон создает условия непрерывного совпадения внешнего и внутреннего, переда и зада. Бесконечно длящийся момент абсолютной прозрачности исключает изнанку. Либо пат в его абсолютной достоверности и мы ничего не можем, либо непрозрачная изнанка и мы не все можем. Игра переигрывает игроков патом. 2.5. Ноль Все, что идет за двойным отрицанием, я называю третьим содержанием. Например, штыки в землю. Или бес попутал. Это третье содержание. Почему? Потому что шли к целому. А оно вне субъект-объектной дуальности. Шли к нему и оставляли метки, на которых приживались другие содержания. Содержания-паразиты. В том числе и дуальные. Но штыки, как метки целого, не дуальны. Они не паразиты. Шли к целому, пришли к пату. Ведь пат и есть недуальное целое. К нему нельзя ни прибавить, ни отнять. Вернее, прибавить можно. Прибавления не будет. Пат все равно есть пат, т. е. это область неплодотворных тавтологий. Патоана-лиз устанавливает неплодотворные тавтологии культуры. Например, человек человеку – человек. Это неплодотворная тавтология. Ее, как бездонную бочку, ничем не заполнить. То есть тавтологии – это машины по производству нулей. Ты в нее содержание, а она тебе культурный ноль. Пат держится на тавтологиях. На склейках из нулей. Все – ноль. Если бес тебя попутал, то что бы ты ни прибавлял, он тебя уже попутал. Ноль, как ангел, никогда не может быть иным. Пат – место кристаллизации ангельских, т. е. нулевых, содержаний. Например, свобода есть ценность. Это ангельская мысль. Вернее, нулевая. И этими мыслями заполнен пат. В них нет ничего от ангела. От себя. Ведь ангелы, как и нули, ничего не могут сами. Они хорошо передают. Нулевое содержание обладает хорошей слышимостью. Его нужно слушать и передавать. Ноль – центр. И этот центр нельзя децентрировать. Нулевая реальность приостанавливает действие того, что действует своим присутствием или отсутствием. Ноль нулит, а не присутствует. В нем нет смены состояний. Что в центре? Ноль. Ноль ни о чем не говорит. Все говорит о ноле. Из ноля все растет: и то, и это. Патоанализ отказывается от бытия, в терминах которого описывается мир. Онтологическое содержание пата равно нулю. Отказ от бытия заставляет отказаться и от ничто, в терминах которого переживается мир. 2.6. Ничья Ничто – это все-таки что-то. Пусть не это что и не то, но все же рядом со что. Ничто мистериально. Нулевую мисте-риальность я называю ничьей. Патовая ничья исключает возможность того, чтобы была тайна. Нет тайны, нет и святого. С приостановкой действия субъектных структур мир полностью демифологизируется. Чья эта вещь? Ничья. Ни того, ни этого. В поле ничейности нет страха и трепета перед ничто. А без ничто все экзистенциальные понятия теряют смысл. В патовой ничьей нет фантазмов, т. е. нет места для того, что заполняет онтологический разрыв между присутствием и отсутствием. Что заполняет? Желание отсутствующего и отсрочка в удовлетворении желания. Например, свобода. Она чья? Ничья. В свободе важна ничейность. А ничейность беззаботна. Есть ли свобода, нет ли ее – все это не имеет никакого значения. Ничейность делает единственно приемлемым результатом ничью. Все вяжет и связывает: и любовь, и ум, и страх. Ничейность ничьей развязывает и освобождает. Патовая ничья бессубъектна. Она разрешается в жесте. Чей жест? Ничей. Все равно чей. Жест – и вот уже нет фишек. Кто субъект? Тот, кто ходит в подходящее время. Ходит жестом, как козырем. Ничья возникает на волне фундаментального разрыва с ничто. Ничья – из вечности шаха. 2.7. Ничего Вот Бисмарк. Он ходил по полю ничейности. Ходил и понял, что это поле ничего. И это жест. А вот Я. Как я живу? Тоже ничего, т. е. в патовой связи с онтологическим нулем и бессубъектной ничьей. И это ничего укрывает меня от связи с ничто. Бессвязность ничего ведет по тропинкам пата. Оно продуцирует и воспроизводит в себе один вид энергии – отрицание пата. Но это отрицание только удваивает пат. Ничего переводит пат в форму а-патии. Что ты делаешь? Ничего. Россия подвешена к необходимости делать ничего. Откуда оно, это ничего? Из дали бесконечного тупика. Ничего не делать предосудительно. Ничего-не-делание разрушает пат. Был пат, но была и мистерия. Патовая жизнь отличается от мистериальной. Мистериальный мир я называю структурированным миром. Патовый – бесструктурным. В мистери-альном мире – тайна. Но тайна -. это не то, что известно двум и неизвестно всем. В тайне – жертва. Весь мир структурирован жертвенным действием. Что нас связывает? Не разделение труда. А что? Жертва. Соучастие в преступлении, в жертвенном действии. Здесь абсолютная вина. И тайна. В ней подъем к абсолюту и возвращение. Вернее, падение. И следы мистериального подъема в мире относительного. Культ культуры – это мистерия вокруг того, что привнесено оттуда, с высоты падения. Без мистерии жизнь – пустая канитель на пути к пату. Анализ постмистериального мира я назвал патоанализом. Я не говорю, что мир – это пат. Я говорю, что в мире есть что-то, что можно увидеть в предположении пата. Например, ничего, пустота которого не от полноты, а от пата. Ничего требует жертвы. Что жертва? То, что нас связывает. Где стрелочник? – Вот основной вопрос философии пата. Пату нужен алтарь. И жертва, возникающая из жеста пата. В нем имя жертвы. Но жертва – не дело одного одинокого. В жертве важна круговая порука. В постмистериалыюм мире муляжей невозможен собор. Что не возможно? Абсолютное. Бог приходит к общине, а не к собранию одиночек. Вот колхоз. Это постмистериальная коллективность. В ней нет места языку мифов, действию символического порядка. Внутри демистифицированной социальности символ – это просто знак. Что такое знак? То, на что отвечают производством знаков. Ничего приостанавливает действие структур как символического ряда, так и приспособительного. И то бывает, что ничего не бывает. В бесструктурности пата полагаются на авось. 2.8. Авось Во се история. А во се космос. «А Во Се» – мистический жест пата. В патологическом жесте нет указания на то, что имеет место «сейчас и здесь». Например, в нем нет указующего «Я», т. е. нет местоимения, из которого просматривается вся история ил'И весь космос. Я начинаю с авось не потому, что нет другого начала, а потому, что нет больше истории. Авось остается, а история уходит. Указующий жест «а во се» провисает над пустотой. В ситуации истории полагаются на прогресс. В ситуации пата можно положиться только на авось, небось да как-нибудь. Авосевы города не горожены. Ведь что такое история? Течение. Не содержание того, что течет, а возможность того, чтобы вообще что-то протекало. Непрерывное возобновление этой возможности и есть история. Возобновление чего? Например*, неравенства. Или элиты. Почему? Потому что, когда есть неравенство, тогда есть и то, откуда все вытекает, и то, куда все течет. И еще есть люди, которые удерживают себя в сопряжении начала и конца, низкого и высокого. Co-пряжение неравного требует напряжения, воспроизводимого всякий раз заново. Ослабить напряжение – значит остановить течение. Но бульдозер цивилизации если чем-то и занимался, то выравнивал неравное и засыпал неровное. Высокое срезано, низкое поднято. То есть что поднято? Уровень цивилизации. Современный человек не выдержал напряжения истории и сломался. Посредственность среднего ослабила тетиву жизни. История перестала течь. В ней ничего уже не происходит и ничего не протекает. Место, в котором ничего не происходит, в котором нет течения, древние греки называли космосом. То, что они называли космосом, я называю болотом. Есть что-то болотное во всяком космизме, в том числе и в русском. Русский космизм принципиально провинциален. В нем сильна плебейская закваска. Русский примитив составляет, может быть, единственное плодотворное место в нашей культуре. Современный мир быстро провинциализируется. Он становится слишком плебейским, т. е. в нем нет ничего такого, до чего нельзя было бы дотянуться. Все под рукой и все возможно. Почему? Потому что космос держится идеей возвращения, монотонного повторения одного и того же. Но когда мы возвращаемся к одному и тому же? Когда блудим. Блуд заблуждения возвращает нас к одному и тому же. Космоблуды кружат в круге заблуждения. Эти кружения я называю новым язычеством. Почему новьш? Потому что старое низко кланялось природе. Новое никому не кланяется. Оно поклоняется только себе. Его знание – сила. Новое язычество пасется около нау27 ки, при помощи которой оно делает бытие ручным. В подруч-ности бытия растворяется трансцендентное, т. е. создаются условия для того, чтобы в терминах наблюдаемого описывался и наблюдающий наблюдаемое. Мистериальный мир заполнен бесполезными делами. Бес^ полезность – избыточна. На избыточности держался символический порядок. То есть символ – это не эстетическая ценность сознания, а обряд, с необходимостью которого сопряжена жизнь. В рациональном мире от бесполезных дел остались только полезные. Они основаны на вытоду выгадывающим сознанием. Это мир демистифицированной социальности. -Например, в Европе. Постмистериальный мир я назвал патовым. Это третий мир. В нем ни пользы, ни 'бесполезности. Он основан на принципе авось. Например, в России. Что это за принцип? Это выгода наугад. Действие как ни попало, наобум. Наше авось не с неба сорвалось. Если повезет, то удача сама -придет. Ничего для этого делать не надо. Авоськин случай – на безрассудную удачу. Вот ничейное ничего. Но ты его не бойся. Авось, да небось – надежда пата. 2.9. Смерть в эстетике патовых пространств Я не знаю, что нужно сделать для того, чтобы почувствовать чудовищное давление культуры. Но я это давление чувствую, т. е. во мне действуют логики, независимые от меня и мной определяемой разумности. Означаемое есть, а означающего во мне нет. В терминах означаемого строится немая речь пата. Если есть еще где-то живое сознание, то боюсь, что оно будет раздавлено глыбой культуры. Эта глыба – цитата. А цитата, как снежный ком, наращивает мышцы в рефлексивных пустотах речи-письма. В связи с культурньши бдениями эрудитов, я нахожусь в очень странном состоянии – в состоянии защиты живого сознания от культуры означающего. И в данном случае я хочу сослаться на М. Гершензона. Есть такая работа, которая называется «Переписка из двух углов» В. Иванова и М. Гершензона, где Гершензон говорит, что культуру, которая теснит, хорошо бы ее, как одежду скинуть и свободно вздохнуть. Культура – машина смерти. Преодоление работающей машины культуры и есть то, что я называю преодолением смерти. Преодолевая, нельзя ее одолеть, т. е. преодолевая смерть, мы попадаем в состояние какого-то метафизического равновесия. А это уже пат, эстетика которого требует предваряющих замечаний. Эстетика и метафизика – это одно и то же, т. е. это одна и та же техника уничтожения морали. В патовом пространстве всюду следы эстетики, везде признаки смерти, а ты – без понятия, без знака означающего. Вернее, без интеллигенции. Патофилософия самоопределяется вне таких понятий, как бытие, ничто, личность. Если бы она самоопределялась в этих терминах, то она стала бы литературой. Или наукой, т. е. стала бы культурным муляжем мышления. Муляжи создаются знаками означающего, которое присутствует, если означаемое отсутствует. Например, означающее в Москве, а означаемое – в Париже. Знаки означающего в Москве образуют вторичное означаемое. Они образуют маску. Но патофилосо-фия – это философы, которые вынуждены носить культурные маски. Абсолюта нет, а мы носим маски, кодируемые ритуалом, церемонией, ритмом. Смерть – это, пожалуй, единственное, что еще живо в на-' шей жизни, что не превращено в культурный муляж. Смерть жива и она пока еще веселит. Непрерывность бытия обеспечивает не смерть, а маска. Маска не обеспечивает непрерывности быта. Необеспеченность быта обеспечивает непрерывность бытия. Означаемое быта оказывается за бытом. В возможности оседлого забывать дело быта коренится патовая структура смерти кочевника. Но это же обстоятельство определяет ту степень интенсивности, с которой неживое охотится за живым, организуя изощренный отлов смерти. Самый знаменитый смертелов – это Николай Федоров. Все ее хотят поймать. Многие за ней подсматривают. Не желая принимать участие в охоте за смертью, я избираю тот стиль разговора о смерти, который оставляет за ней возможность ускользнуть в патовое пространство. Пат – плата за подлинность. То есть за оригинал, вернее, за ускользание оригинала. Нужно платить за копии. Все скопировано. Везде копии. Если кто-то говорит прямо и легко, то этот «кто» – симуляция субъекта. Философствовать сегодня можно лишь философствуя косвенно и ^косноязычно. В конце не конец, а пат. Косноязычие – язык эстетики патовых пространств. Сама смерть всегда косит, и в этом смысле она есть просто косая. Рассуждая о смерти, мы ничего в ней не понимали. Но эстетически мы уверены в том, что непониманием смерти мы что-то -понимаем в жизни. Пустота понимания заполнялась протоколами эмпирических наблюдений смерти и культурными трансляциями ее образцов. То, что называют культурой, о чем радеют культурологи, все это выстраивается вокруг муляжей, т. е. особых прост29 ранств, отсылающих k другому. И этих пространствах симулируется жизнь, повторяется неповторимое. Единственное, что еще не удается просимулировать, – это смерть. Она всегда живая, т. е. иная. После того /как закончилась мистериаль-ная культура, культура, в которой знание одного не равнялось знанию двух, началась постмистериальная культура. Знание тайны перестало быть таййой, после раскрытия секрета жизни смерть не могла не оказаться в патовом пространстве. В нашем пространственно-временном языке смерть легко представить в виде символа дискретности времени. Метафизика использовала эту возможность, сочинив нелепое «здесь и сейчас». А нелепое потому, что оно постоянно напоминает, что вот, мол, ты умрешь. Не класс, не коллектив, не он, а ты. Ну, а раз я умру, так я и пожить хочу. Гуляй, душенька, гуляй, милая, вволю, а вечером – к Богу пойдешь, которого никогда нет на месте. Экзистенциальное напряжение разрядилось в банальную мораль, т. е. после меня хоть потоп. И вот после этих.предварительных замечаний я могу расшифровать тему своего сообщения. Во-первых, смерть и бытие не имеют друг к другу никакого отношения. Ведь когда бытие сводили к присутствию, то в присутствии видели настоящее в том смысле, что оно связано с прошлым и будущим и одновременно является настоящим, т. е. подлинным. Вот этой связностью бытия и времени держалось ничто. Но в русском языке присутствие – это место, взятое вне зависимости от времени и бытия. Например, я здесь только присутствую, т. е. симулирую, и это «здесь» распоряжается не мной. Эстетически смерть не связана ни с бытием, ни со временем. Она связана с присутствием. И вот это-то присутственное место я называю пространством пата. Во-вторых, патовое пространство образуется неплодотворными тавтологиями или идентификациями. Почему неплодотворными? Потому что они не оставляют места для выхода и входа, т. е. для бытия и времени. Рассмотрим две картины: Ивана Пуни и Александра Родченко. У первого – «Трефовый туз», у второго – «Композиция». У трефового туза заметен один такой маленький отросток. Какой-то козырек. Так вот un, с» 101 -C^PO?TC^., т^оргтттцтгурт на то, что в русском языке обозначается словом «влезание». Во влезании важно не само по себе действие, а вот та трещина, зазор или лаз, в который можно влезть, т. е. расширить зазор, растянуть пространство, проникнуть глубже, выворачивая, как плугом, один пласт поверхности за другим. И вот весь путь влезания раздувается в пространство туза, начальственность которого усеяна рубцами и шрамами, т. е. трефой. Трефовый туз в рубцах и швах, И это все было болью. Было историей или бытием. Вернее, надтреснутым бытием с метафизикой влезания вглубь, к сущности. И с эстетикой расширения надтреснутого. Равнина – предел расширения, способ стирания складок различения. Композиция Родченко исключает «влезание». Оно состоит из набора замкнутых пространств, которые, как баррикады у «Белого дома», мы просматриваем насквозь, не касаясь поверхностей, не задевая сути. «Композиция» превращает зрителя в нейтрино, в бессубъектный пучок. Она не для влезания и расширения. Но патовые пространства ка›к раз и создаются невлезанием. Они декодируют коды размеченных пространств. Этими пространствами запрещен матрешечный принцип устройства тела. Патовые пространства гладкие, как бок у моржа. Они, как в переполненном вагоне, создаются защитными телами, ускользающими в равновесии пата. Они без трещин и зазоров. В них нельзя различать и властвовать. В патовом пространстве смерть – игрушка жизни. Украшение. Почему? Потому что в нем запрещается отсыл к другому. Запрещен другой. Запрещением другого существует не субстанция. Запретом стирают складки различений, декодируют фигуры умолчания и речи. Начинается игра в шахматы на поле без разметки. В «Композиции» нет значений и назначений. Вот гвоздастый гвоздь на «Композиции» у Родченко. Но он не отсылает к молотку. Молоток не отсылает к руке. Нет отсыла. Но если нет другого, то нет возможности для симуляции. Пат – несимулятивное пространство. В нем только и может сохранить свою жизнь смерть. Ведь смерть сегодня не имеет отсылки к другому. Безотсыльность смерти украшает пространство пата. Например, патовое пространство у «Белого дома». Или, что то же самое, красота больше не связана с добром. Она не вяжется больше и с эстетикой вообще. Эстетика есть, а красоты нет. И это эстетика патовых пространств. В заключение я хочу обратить внимание на то, что заканчивается целая эпоха книжной культуры. Мастера книжной культуры теряют предмет для своей работы, потому что они уже превратили в муляж все, что можно было превратить. Например, когда говорят, что философия не может обойтись дез^шшбм^речи;1 4??~4^??^(3?^??*?^^\^ Зем-то, связанном со смертью, то в этом говорении мы слышим чистый голос. В нем нет мысли. Я думаю, что сегодня философы среди тех, кто не думает. Они в неречевой негативности. На улице. В трактире. Философы думали вчера, позавчера. А сегодня они ходят неузнанными, потому что они повествуют повседневностью. Во всяком случае они не рядом Со смертью. Пугает не смерть,? симуляций смерти. Мы не умрем. Ведь мы и не родились. От симуляции спасает только пат. Мерцающая ясность патовых пространств. Вернее, пост-мистериальная культура – это культура патовая. Потому что только в патовом пространстве мы можем избежать подмены и поддельности. Здесь следы не теряются в следах. Здесь означаемое без маски. А здесь – это исток, в его неистовости первоначала. Где алтарь и кто будет жертвой? Этим вопросом я и заканчиваю свое сообщение, предполагая, что будет и алтарь, будет и жертва. Патовые пространства протяженны своей равнинностью. Вот, например, было трое. И .мчалась тройка по равнине. И всем было хорошо. Весело. Но что-то в ней надломилось. И остались двое. Как на картине Нестерова. На ней присутствие двух лишь подчеркивает отсутствие третьего. Все указывает в этой картине на то, что был третий. Отсутствующий третий – условие философствования оставшихся двух. Эстетика присутствия раскрывает эстетику реальности отсутствия. Как звук раскрывает тишину. Нестеровский Булгаков как щука. Или штопор. Он направлен в глубину глубокого. На поверхности он задыхается. Флоренский – лебедь. Пылинка. Ему обзор нужен. Его печаль светла. Он печалится о высоте высокого. На этой высоте в сюртуке Булгакова не полетаешь. Здесь галстук шею передавит. Лебедь – в рясе. Кто же третий? Тот, кто тянул воз. Тянул и утянул. По поверхности патового пространства. По равнине. А по этому пространству можно только пятиться. Но кто рак и пятится, об этом спрашивать нельзя. Вернее, можно. Но смысла нет. Картина Нестерова «Философы» – метафора этой бессмыслицы. Глава III. О ДОБРЕ НА ЗАВАЛИНКЕ Было добро, да миновало. Будет добро, да того Долго ждать. И не потому, что оно набило оскомину, приелось. А потому, что, как заметил один умный русский человек, мы стали снобами. Нам красоту подавай, да не просто красоту, а ее символы. Сама красота тоже стала пресной. Что же говорить о морали? Мораль – особа вульгарная. Куда ей до высот духа. Ей бы что-нибудь попроще и социально полезнее. Добро вообще некрасиво. И сколько бы ни указывали на красоту добра, эстетика злого выглядит привлекательнее. 3.1. Свое добро и чужое Никто не знает, что такое добро. И я не знаю. Но затылочное сознание не может ошибаться. Оно знает, что вот если я украл – это добро. Это удача. Не пойманный не вор. Если у меня украли – это зло. Нарушение порядка. Непорядочность. Добро делится на свое и чужое. Приложил руку – твое. Не приложил – чужое. Все, что между своим и чужим, то ничье. Оно – чье это ничье? Богово. Если богово, то и мое. Вот этим-то ничейное добро и заманчиво. Было богово, стало мое. Только сам-то я кто? Так, субъект какой-то, нечто под-лежащее под добром. Но не само добро. 3.2. Ничейное добро Вот друг. Он друг-ой. Как он живет? Ничего. Пока есть ничейное добро, все живут ничего. Ничего из того, что есть что-то. Одновременно ничего из того, что есть ничто. Ничего из бесконечности нулевой реальности. Из этой же бесконечности и ничейное добро. Во-первых, в нем нет признака, указывающего на то, что оно чье-то. Оно ни чужое и ни свое. Оно из глубин нулевой субъективности, омывающей материки тех, кто есть кто-то. Вот друг. Он не другой. Он никто, т. е. он из складок нулевой реальности, как и я. Во-вторых, из того факта, что ничейное добро есть сейчас, никак не} следует, что оно будет ничьим в следующий момент времени. Нет причин для того, чтобы кто-то любил ничейное добро. Кто-то любит себя и свое добро. Своя рубашки ближе к телу. Есть много причин для того, чтобы на ничейное добро накладывали руки. Вот земля, она чья? Ничья. А ничейным не грех кому-то и попользоваться. Пока этого кто-то не смоет волна нулевой реальности. Откуда же зло и красота злого? Из отпадения своего от чужого. В ничейности добра русское сознание не видит зла. Беда не в том, что есть добро. Добро-то еще есть, да вот добрых людей не стало. Поблагодарить некого. Чье добро? Ничейное. 3.3. Не делай добра Не делай добра… Эти слова обращены к добродетельному человеку. Почему? Потому что добро-детельный человек – это живая машина. Он несет добро, как курица яйца. Есть потребители добра-продукта, а есть производители этого продукта. Производят добро добродетельные люди. Они его не потребляют. Они его обменивают на зло. Ты им зло, они тебе – добро. На, входе – зло, на выходе – добро. Добродетельный человек – социальная машина по производству добра из зла. Но в русском сознании добро не сопряжено с делом. Добро – не дело. Добро – между делом. Когда оно дело, оно поддельно. Делаем добро, получаем зло. Какое зло? Принудительное добро. Сила принуждения к добру производит дом для изнасилованных добром. Не делай добра, не получишь зла. Делай дело, но не между делом. А уж будет добро или не будет – это как повезет. Добро не дерево, на котором растут яблоки. Из добра добро не растет и от добра добро не ищут. Уже добро. Только грустно от того, что в добре добра не увидать. Мы ведь в деле, а оно между делом. 3.4. Поддельное добро О возможности поддельного добра первым заговорил В. Соловьев. Если добро – дело, то его легко подделать. Никто не отличит поддельное от дельного. Даже Бог ошибается в маркировке подлинной халтуры добра. Для того чтобы быть добрым, не нужно знать, что такое добро. Добро не дело ума и тем более не дело воли. Уже добры и нет заботы быть добрыми. Только воздержись от дела неприсущего, а присущее уже есть и без дела. Что есть? Существо, т. е. живая сущность сущего. Обломов – воздержался. Штольц – не воздержался. Обломов – живой. Штольц – деловой. Добро не обязанность. Оно не нормативно. Его нельзя Превратить в этикет добра. Если превращаем, то получаем этикетку, на которой написано «Здесь – добро». Этикетка есть, а добра может и не быть. Прохождением последовательности внешних признаков добра само добро не уловить. Оно ускользает от определений ритуала. Поэтому-то добро – не дело. Кто неподдельно добр? Бездельник. 3.5. Натуральное добро В -быту бытует натуральное добро, а не досужее. Вот Два-нов из «Чевенгура» А. Платонова. Он добр и не знает о том, что добр. И это добро натуральное. А вот Живаго. Он добр и знает о том, что добр. И это добро досужее, т. е. для того чтобы оно было, нужен досуг, пауза в линии бытия. Для того чтобы было натуральное добро, недостаточно досуга. Ему нужна вся бесконечность мировых связей. Ему мало паузы. Досужее добро рефлексивно. Натуральное бытует незаметно. В своей бессловесности оно превышает возможности одного человека. Нечеловеческое все-таки это дело – натуральное добро. Рефлексивное добро бытийствует в громе событий. Это дело многих одиноких в своей бездомности. Например, дело Живаго. Рефлексивность имеет две стороны: внешнюю и внутреннюю. Внешняя – для них, внутренняя – для нас. И внешнее не совпадает с внутренним. Для нас одни правила, для них – другие. И кто-то из нас (не я) будет требовать устранения двустороннее™, т. е. рефлексивности, и тем самым будет взывать к осуществлению прозрачности. Что прозрачно? Однобокая мораль. Прозрачно все, что имеет одну сторону, а не две. Или прозрачность, или полагание на то, что нас (и меня) с той, с другой стороны не обманут. Либо одно, либо другое. Скорее другое, т. е. обман. Ведь двусмысленность двустороннего манит и обманет. Бог же – это просто абсолютный самообман. Полагаться на то, что он не обманщик – уже обман. Если он не однобок (а он не однобок), то у него две стороны. И что у него там на второй половине ума, нам неизвестно. Добро бывает либо однобоким, либо досужим. Либо одно, либо другое. Все, что сверх того, то от лукавого. Натуральное добро от лукавого. 3.6. Худое добро Нет оснований для того, чтобы в мире было добро. Оснований нет, а добро бывает. Если бы основания были, то были бы и добрые люди. Но нет добрых людей. Почему? Потому что быть добрым неестественно. Естественно быть злым. Люди злы, а добро бывает. И это добро худое. Оно пребывает до того, как появятся добрые люди. Худое добро побивает добрых людей. Нет на земле такого худа, где бы добро не пряталось от добрых людей. Нет худа без добра. От худа человек худеет, становится тощим, дырявым и злым. Его основание дает течь. Его дно дырявое. Что протекает? Быт, то, что возобновляется снова и снова;как основа. С прохудившимся дном-основанием люди делают друг другу пакости и умножают зло. Без добрых людей всякое добро худое. И существует оно не само по себе, не сопряжением сердец, а напряжением воли худых людей. Худое добро сопряжено с волей, а не с умным сердцем перво-бытия. Это добро существует стремлением к добру, т. е. существует тогда, -когда мы очень хотим, чтобы otfo было. Хочу его – и оно есть. По моему хотению, по щучьему велению оно является передо мной, как лист перед травой. Не желаю его – и нет его. Худое добро существует независимо от Бога. Бог и добро несовместимы. Ведь если добро из благодати, то оно существует вне зависимости от худого человека. Добро добрых людей существует не стремлением человека к добру, а благодатью Бога, или, что то же самое, естественным первобытием. К добру стремится недобрый. Добрый живет не для того, чтобы было добро, а для того, чтобы не было зла. Потому-то в мире добрых людей нет добра. Нет в нем оправданий для добра. Добро, если оно есть, то есть как чудо в чудесном мире. 3.7. Полнота добра Если есть худое, то должно быть и полное добро. Чем худое отличается от полного? Весомостью веса, тяжестью притяжения или полнотой объема. Полнота не знает степени и градаций. Ее нельзя делить. Добро либо есть, либо его нет. Если оно есть, то полностью, т. е. сразу и целиком. Нельзя быть добрым наполовину, но нельзя быть добрым и на девять десятых. Почему нельзя? Бытие мешает. И дело здесь не в добре или зле, а в бытии. Полнота добра – от полноты бытия. Вообще-то для того, чтобы было бытие, добра не нужно. Бытие изначально наполнено событиями бытия. Совесть, стыд или добро не события. Они вне располневшего бытия, т. е. рядом с ним и вокруг него, но не внутри него. А если внутри, то существуют не по законам бытия, а по законам быта. Стыдиться – значит бывать в бытие первобытия. Вот полу-подлец. И нет надежды, что он 'будет полным наконец.. Как вести себя, если я один из семь-и, где семья – это семь таких, как я? По совести. В бессовестности бытия девять десятых добра вытекает через одну десятую зла. Что собирает доли добра в сожалеющей тишине быта? Дом. В доме добро добреет бытом, необходимостью со-вести, т. е. вместе вести себя к порядку бытия. Из семьи-дома вырастает весь мир публичного и непубличного. Если быт – это со-весть, то «чуть добра» имеет в нем право на существование. Полное добро – для бытия. Чуть-добра – для быта. Повседневность быта – пристанище для добрых людей. Здесь нет полноты добра. Зато есть добрые люди. А добрый человек добр, если даже он не прав. 3.8. Добро как украшение права Добро и зло по одну сторону, а право и бес-правие ·.- по другую. И вместе им трудно сойтись. Бес мешает. На одной стороне подобру-поздорову, на другой – по праву правого. У добра нет права, у права нет добра, но и зло – это не бесправие. Если действует право, то сообщение между людьми строится вне зависимости от их качеств. Добрые ли люди сообщаются, злые ли или добрые со злыми – это не имеет никакого значения. Лишь бы право соблюдалось. Вот судья, а вот мое дело и пусть он судит. Но я хочу, чтобы мое дело рассматривалось вне зависимости от того, добр судья или он зол, любит он деньги или не любит. Судья – правовой автомат, человек без свойств. Но пока он не совсем еще автомат и кое-какие свойства у него остались, существует опасность бесправия в правовом обществе. Челорек без свойств – идеал правового общества, т. е. общества, в котором злые люди делают добро. Почему? Потому что иным образом зло сделать нельзя. Здесь не добро – основание для права, а право – основание для добра. Но если право – это крючок, на который люди без качеств подвешивают добро, то зачем оно? Ведь нужно право, а не добро. Добро ценится как украшение к праву. Если действует мораль, то сообщение между людьми строится в зависимости от их качеств. Другой – это просто другой, вовлекаемый в дела своими свойствами и качествами. Вот цель, и нужно действовать, а оснований для действия нет. На чем будет основываться действие? На добре (или на зле). Не человек для права, а право для человека. Вот закон и вот человек. И человек выше закона как в своем добре, так и в своем зле. Но выше человека абсолютное. 3.9. Абсолютное Относительность губит быт, а вместе с бытом и архетипы быта. Относительность хороша для политики, где все условно, т. е. на содержании у слова. Быт стоит до слова. В его дословности рождается внутреннее слово. Почему внутреннее? Потому что это слово – жест, немотствующее исполнение смысла. Его нельзя произнести вслух, оно не выговаривается. Внутреннее слово держится всей материей быта. Т. е. ты еще что-то не понял, а смысл этого понимания уже материализован в вяжущей связи повседневности. И тебе не надо ждать своего созревания. Уже что-то понято внутренним словом и это слово абсолютно. Оно ни на кого не ссылается и ничего не означает. Напротив, действуй, и через это слово все действительное получит свой смысл и свое значение. Вот стыд. Что такое стыд? Об этом ничего сказать нельзя. Любой сказ будет искажением. Стыд из абсолютности внутреннего слова. В мире условностей стыд не существует. Добро выпекается на огне стыда, раскаляющего в человеке человеческое докрасна. Стыжусь – следовательно существую добрым человеком. Абсолютное добро в абсолютном немотство-вании внутреннего слова. Где немота? Там, где ничего нельзя доказать. Например, в платоновском двоемирии. Двусмысленность раздвоения опьяняет. От доказанного в одном мире всегда можно ускользнуть во второй. А это уже не дело логики, а дело экстаза. Вот есть абсолютное добро и есть добро относительное. Но ничего нельзя доказать относительно абсолютного. Почему нельзя? Потому что двоится. Двоилось Платону. И в этой раздвоенности можно было быть добрым. Пьяным, но добрым. Русское сознание снисходительно к пьяному, т. е. доброму. Оно его жалеет. Аристотель отрезвил Платона. Он совместил двоящееся в одной точке. Нет двух миров, есть один мир. И в нем можно построить доказательства добра. Эти доказательства запеленали мир в слова-привидения. Доказать добро можно, но разоблачить его нельзя. Слова-привидения сплетаются в един38 ственную реальность. Для того чтобы их разоблачить, нужен второй мир. Либо у нас два мира, мы пьяные и разоблачаем, либо у нас один мир, мы трезвые и доказываем. Добро, если оно случается, то в горизонте абсолютного, т. е. не зависит от существования того добра, что было вчера, и не вытекает из того, что будет завтра. Это какое добро? Абсолютное. ЗЛО. Радикальное зло «Радикальное зло» – понятие Канта. Это понятие переосмыслено К. Ясперсом, но, кажется, философская мантия Канта не стала от этого чище. Как было на ней пятно радикального зла, так оно и осталось. Первыми это пятно заметили Гете с Шиллером. Они же и ткнули в него пальцем. И хотя пальцем показывать нехорошо, они дело свое сделали и с тех пор все знают, что чистый разум грязноват в своих истоках, что трансцендентализм довольно сильно испачкан. Что такое радикальное зло? Вот ты, и тебе хочется счастья себе. И это хорошо. Но где-то там есть еще и родина. И этой родине тоже захотелось быть счастливой. И это тоже хорошо. Проблема начинается с определения того, что чему предшествует. Кант уверен, что прежде нужно думать о радине, а потом о себе. Но если ты согласишься думать о Родине при условии, что уже подумал о себе, то это радикальное зло. Кант обращается с нами, как с детьми. Сделал уроки – иди погуляй. Т. е. исполнение нравственного закона является условием ^наполнения сосуда с личным счастьем. Радикальное зло, как осколок, сидит в глубинах европейского духа и иногда дает о себе знать. Но само по себе радикальное зло уже не опасно. Европа к нему привыкла. Да и ведет оно себя тихо. Более опасно радикальное добро, т. е. исполнение общего как условия частного счастья. Это добро застряло в иедрах русской души и избавиться от него, кажется, нет никакой возможности. Зло вообще неинтересный предмет. Мало ли что оно обозначает. Любопытно не само радикальное зло, а вот то, что оно показывает в свете нового язычества. Что там у нас в душе, Канту невдомек. Да ему это и безразлично. Лишь бы форму соблюдал. Соблюдаешь – морален, не соблюдаешь – вне морали. Что это за форма? Категорический императив, т. е. повеление: поступай так, чтобы комар носа не подточил. Или, что то же самое, согласие с тем, чтобы принцип твоего поведения стал принципом пове39 дения для всех. Вот эта всеобщая одинаковость и есть форма. Если же я со всеми веду себя одинаково, то я равнодушен. Равенство души себе самой есть бездушие. Пока я бездушен, я морален. Душа а-моральна. Я выделяю этот оттенок мысли Канта потому, что он был для него самого в тени. Его высветило новое язычество, а полностью выговорила русская душа. Какой бы мир мы создали, если бы это было в наших силах? Когда Кант формулировал этот вопрос, он знал, что создать мир не в наших силах. Знал, и знание обмануло его. Мир создан, и мы уже советские, а не европейские. У них осколок радикального зла, у нас в душе разорвался снаряд радикального добра. Мир создан, а мы равнодушны, т. е. этот мир создан равнодушными. Категорический императив хорош понарошку. Игра в притворство, в «как если бы» да еще со всей русской серьезностью заканчивается патом, т. е. бесконечным тупиком. Почему? Вот есть мир и есть я. И мне говорят, что еще не решено, каким будет мир. И что решать придется мне. И я, как Иванушка-дурачок, думаю, что вот вступлю-ка я в этот мир и этим моим поступком все в нем (и во мне) определится. Отныне он будет таким, (каким он будет, но не без моего в нем участия., И что же? Я в него вступаю, а он не определяется. Он меня даже не заметил. Я к Канту. А он мне – от ворот поворот. Мол, сам дурак.. Тебе же предлагали вид сделать, форму соблюсти, а ты, т.е. я, всерьез стал делать то, к чему серьезно-то и относиться нельзя. Неподлинностью кантовского «как если бы» создается новая реальность, в терминах которой категорические императивы выглядят забавно. Например, у тебя есть дом и кухня. Ты, как кантианец, должен поступить так, чтобы твоя кухня стала коммунальной. Или сделать вид, что она у тебя коммунальная. Иначе Кант тебя объявит радикально злым. Если ты сильный, то сделай силу максимой любого поведения, всеобщим законом природы. И слабых скоро не будет. Злых поступков нет, как бы ты ни поступил. Вот есть законы и есть склонности. Для чего нам ум? Для того чтобы следовать закону. Кто умный? Тот, кто не идет на поводу у склонности. Но человек ходит двумя ногами сразу. Кант же нам предлагает скакать на одной ноге. Или сделать вид, что мы одноногие. Ка.к природное существо я следую за страстью, как разумное – за законом. Без интеллигибельного я вне морали. Без природы – я ангел. Но я человек и нельзя мне быть и добрым, и злым одновременно. Почему нельзя? Кант так сказал. Но Кант любил ситуации, в которых личное и общест40 венное не совпадают. Вот в таких-то ситуациях и разыгрывалась кантовская мораль. Она рождала ни добрых, ни злых, т. е. каких? Нулевых. Постулат Канта был заменен постулатом пата. Мы не марионетки из кукольного театра, которые правильно жестикулируют, но не живут. Мы живем и своей жизнью соединяем в одцой точке счастье и моральное поведение. На, самом деле радикальное зло – это идея, которой ты служишь. Это голый долг советского человека, счастье у которого появляется всегда потом, нелегально, в маске.. Чтобы знать, что такое зло, нужно проникнуть в мысли Бога. Но если бы нам стал понятен язык Бога, наша свобода была бы парализована. Бог скрывает нас от себя, чтобы открыть нам свободу. Он скрывает от нас, что на самом деле никакого «на самом деле» нет. Европеец это понял. Он живет по принципу радикального зла. Сегодня он тучный. Русский этого не понял. Он живет по принципу радикального добра. Он- осунулся. 3.11. Антихристово добро и христово зло Вот платье. Оно от Кардена. А это добро. Оно от антихриста. А там зло. Оно от Христа. Почему? Потому что антихристово добро бывает только в мире, за церковной оградой. Оно мирское и потому доброе. Христово зло случается внутри церковной ограды. Оно вне мира, и только потому злое. Быть в мире – значит быть на людях и соблюдать правила приличия. В мире на тебя смотрят и есть что-то, что ты делаешь под присмотром. Например, сморкаешься в платок. Само собой это не делается. Само собой это делается рукавом. Но «рукавом» нельзя. Почему? Потому что нечеловеческое это дело. Антихрист в миру. И это человечно. Это «платок». Христос ведет вне мира. И это нечеловечно, как рукавом нос вытереть. Добро, которое вне церкви, антихристово. Зло, которое внутри церкви, христово. Что внутри? Святость. Христово зло совершается в форме святости. Это понял В. Соловьев и отрекся от идеала христианской культуры., «Три разговора» – его завещание. Симптомы вот этого отречения рассыпаны по всему полю русского сознания. Соловьев рассыпал, Федотов собирал. В «Антихристовом добре» Федотов классифицировал все виды добра и зла. Вот мирское добро. Чем оно плохо? Да тем, что добро-то есть, да любви-то в нем нет. Это добро без любви. Христианство без любви есть не что иное, как «языческая религия мистерии». Если я кладу рубль в протянутую руку, то не потому, что люблю. А потому, что деньги завелись и рубля не жалко. Люди перестали любить друг друга. А без этой любви христианской мистицизм вырождается в магию, аскетизм – в жестокость, а добро – в сытость. Внецерковное добро и оцерковленное зло – вот два соблазна, которыми соблазнилась современная цивилизация. Не только добро, но и святость стала той формой, в которую научились упаковывать обман. Забывшим Христа Г. Федотов напоминал слова примирения: «…Проходя и осматривая ваши святыни, я нашел и жертвенник, на котором написано: «неведомому Богу». Сего-то, которого вы, не зная, чтите, я проповедую вам». И много таких проповедников неведомого бога (и ведомого) скопилось ныне на Руси. Но выбор, кажется, сделан. Новое язычество – наш выбор. Колебание между православием и новььм язычеством составляет содержание современной русской духовной жизни. 3.12. Бес-субъектная мораль Если мораль бессубъектна, то это совсем не значит, что у нее нет субъекта. Бес ее субъект. Бессубъектного же беса еще никто не видел ни спереди, ни сзади. Мораль, может быть, еще и существует, но как рыба на берегу. Мораль есть, да «воды» для нее нет. Например, вот ручка, которой я пишу. Или ваучер, который я еще не получил. Все эти вещи существуют вне зависимости от того, соблюдаю я нравы своего общества или не соблюдаю, знаю ли я добро и зло или не знаю. Они вне морали. И это цивилизация, т. е. что такое цивилизация? Да нравственно безразличные вещи, их дление. Вне нравственности когда-то была одна природа. В ней волки ели зайцев. И это, конечно же, естественно. Противоестественным был бы волк, отказавшийся от зайчатины. Естественные вещи желательны. Избегать нужно противоестественных вещей, того, что нежелательно. Кому? Телу желания. Русское сознание относилось с особой чувствительностью к онтологии ума, которая делала возможным сосуществование разнородных явлений. Этой умной онтологией была мораль. Не на право нужно полагаться, а на мораль. Вне морали волк и заяц совместно существовать не смогут. Природа не позволяет. Волки едят зайцев по праву, а не едят по морали. И нельзя сделать так, чтобы они ели их но праву. Это противоестественно. Среди людей мало сохранилось желательного и много стало противоестественного. Естественное сузилось. Противоестественное расширилось. Почему? Потому что мораль дело ненадежное. Я их либо съем, либо не съем. И нельзя из этой ловушки выскочить. И никаких уповании на право и гуманизм, а только чет – нечет, пронесет или не пронесет. Проносит по морали, не проносит – по праву. Нравственно безразличные вещи умножились. Мысль теперь вне морали. Экономика, опять-таки, определилась вне морали. Политика самоопределилась тоже вне морали. И человек изловчился быть человеком помимо морали. Мораль стала бес-субъектной в своей оголенности. Зайцы съедены. Волки размножились, а волки живут по праву. Когда-то была война. И была удача. Много пленных врагов. Что с ними делать? Нечего. Думали-думали старцы и решили. А 'мы их к стенке. Как мишени. Пусть люди позабавятся. Копья в них покидают. И кидали. Упражнялись. И возникла настенная живопись. Искусство рисунка. Одна единственная линия. Первая картина. А потом была охота на зверей. Наскальная живопись. Тех зверей давно уже нет, а их изображения остались. Ты подошел ‹к означающему, посмотрел и узнал означаемое. Например, быка. Вернее, Европу. И обрадовался. Искусство – в радости узнавания. И это Аристотель. Добро заменила сытость. Красоту – дизайн. Воина – артист. Вот Малевич. У него были трудности с книжной культурой. Он мало читал. Супрематизм – это коммунизм малограмотных. А вот Матисс. У него были сложные отношения с предметами. Например, с помидорами. Когда он их ел, они у него были одного вида. Такими же, как и у всех. А когда он их рисовал, они были другими. Не такими, как у всех. И он их не узнавал. И все из-за трансфера. Из-за него коллективное сознание.покинуло его. И Матисс впал в детство. А детство у него было трудное. Потому что у всех оно основано на мимезисе, а у него – на деривации. Матисс – артист. У него душа вялая и болезненная. Он не воин. А это слепой. У него в руках палка. Ею он обнаруживает предметы. Палка – посредник. Она между предметами и слепым. Художник как слепой. У него в руках кисть. Ею он видит предметы. Поздний Тициан это понял. И выбросил кисть. Его картины написаны пальцем. Глава IV. ЭСТЕТИЧЕСКИЕ СИМУЛЯЦИИ 4.1. Отвращение от эстетики Бумага, порох и Борхес – из Китая. Душа и водка – из России. Агора, вино и лимитчики – из Греции. Фихте – из Саксонии. Он придумал немецкую нацию. Немцы придумали пиво. И Баумгартена. Баумгартен придумал эстетику. Репрессивное право культуры. Где культура, там и лагеря. 4.2. Эстетика как вобла Греки много говорили. Античное искусство – реакция на их многословие. Немцы много пили пива. У них эстетика как вобла. Что-то соленое. Германия – страна понятий. Россия – простых созерцаний. В России было два чудовищно талантливых человека. И оба чужды эстетике. Их имена связаны с лагерем. Это Даниил Андреев. И еще Лев Гумилев. Многие были в лагере. Например, Лосев. Или Карсавин. Но талант этих людей лагерная жизнь всего лишь уродовала. Кривила. А вот Лев Гумилев – это, лагерная роза. Гений, выращенный в зоне. А зона – это чистая поверхность патового пространства. С нее, как с березы, сбегает сок. Только руки подставляй. Андреев и Гумилев подставляли. И им что-то накапало. А Баумгартену не накапало. Потому что Баумгартен дерево Сада, а не лагеря. 4.3. Испытание мира не своим чувством. Халява Эстетика – производство поверхностей, которые, как зеркала, удваивают чувства. Ты на эти поверхности килограмм гадостей, а они тебе два килограмма умиротворения. В удвоении наши чувства уже не зависят от нас. От того, как мы устроены. Они у нас есть, но они не наши. Эстетика – халява. Способ рассмотрения мира не своим взглядом. 4.4. Производство снотворного Там, на сцене, что-то делают, а тебе здесь, в зрительном зале, смешно. Или грустно. Театр как-то связывает твои чувства с тем, что делает артист. Если он сумасшедший. Как Ар-то, которого я не видел. Или вот тебе спать хочется. Ты зеваешь, а заснуть не можешь. А ты интеллигентный человек. То есть берешь «Улисса» и засыпаешь. Джойс – фармацевт. Он производит снотворное для интеллигенции. Пруст – транквилизаторы для шизофреников. Его романы для меня, как стакан водки для алкоголика. 4.5. Обман доверчивых Эстетические чувства существуют в пространстве тел взаимных отражений. На поверхности мнимостей. Вот ты смотришь на мнимость, как на Борхеса, а она – на тебя. И кто кого. Ты на нее бросил взгляд, а она, как магнитная ловушка, его поймала и держит. А затем подержанное норовит тебе вернуть. Был у тебя один взгляд. Стал другой. Ты изменился. И это искусство, то есть обман доверчивых. 4.6. Пионер в эстетике означаемого Вот написано: «Здесь искусство». Музей. Лужа. И тебя просят зайти. Зазывают. Но ты не заходи. Там плохой запах. А если зашел, то не верь глазам своим. Обманут. Искусство не здесь. Оно у тебя дома. Над кроватью. Или во дворе. В театре хлеб не растят. В музее горшки не делают. Программы не составляют. Главное пройти мимо. Не попасться на удочку. На эстетический обман. Рядом с моим домом стоит пионер. Гипсовый. Он играет в горн. И пока он здесь, во дворе, играет в горн, где-то там, в музее, отзывается на зов Родина-мать. Означающее. И все это понимают. И что-то имеет смысл. Дословный. Иевкусовой. Ведь вкус – это случайность дискурсивной практики. След власти. Желание господства над другим. Буржуазный предрассудок. Пионер – это поверхность мнимости. Вкус- это ты. И ты бросаешь на поверхность взгляд. Ты на нее – свое речевое. Она тебе – немое. Например, квадрат Малевича. И наоборот. Ты на нее квадрат. Она тебе – поток письма. 4.7. Речевые и неречевые содержания искусства Вот ты, как собака, смотришь на дерево и все видишь. А сказать ничего не можешь. Слов нет. Но ты говоришь. И это речевое содержание эстетики. Лай. Вот лист. Он зеленый. А вот рябина. Она красная. Но чем красное отличается от зеленого, нам неведомо. Этого сказать нельзя. Это неречевое содержание взгляда. Или капуста. Она кислая. А›мед сладкий. Это неречевое знание вкуса. То есть это знание не создается в процессе письма. А вот икона. В ней тоже неречевое содержание. Она для тех, кто не умеет читать. Для неграмотных. То есть существует Бог. И существуют неграмотные. И неграмотного нужно привести к Богу. И делает это икона. Икона – символ. В ней несказанная красота. А вот слышен колокольный звон. В нем неречевой слух. Неслыханные вести. Он тоже для необученных письму. А это – «Рождение Венеры». Живопись. Линейная перспектива, В ней речевое зрение. Структура грамматологии. То есть вот ты смотришь на «Рождение Венеры» и она тебе кажется чем-то непосредственно данным. А приглядишься и обнаружишь в этой данности письмо. Запись речи. Она писаная красавица. То, что воспринимается линейно. Из одной точки. И передается другому. Что передается? Текст. То есть суть дела не в «Венере». И не в перспективе. А в другом, В неречевом тексте. В том месте, откуда все видно. И это место фиксировано. Оно рядом. У картины. На скамеечке. На ней-то фокусники и фокусничают. Вот, есть предметы-символы и перед ними еще есть клеточки. Вторая половина. Пустые места. Их надо заполнять. Заполнил клеточку у предмета-символа, и ты уже культурный человек. А предмет – произведение искусства. А что там на этом предмете, неважно. Дело сделано. Заполнение произошло. «Венера» – картина. Ее можно наблюдать из клеточки. Из трансцендентной перспективы. Жизнь не картина. Она не наблюдается из этой перспективы. На нее нужно смотреть неречевым взглядом, т. е. одновременно из множества разных перспектив. Без другого. Жизнь и есть все то, что не укладывается в линейную последовательность. Не просматривается насквозь. То есть неречевым взглядом ты видишь косность языка жизни. Упрощенное простое. То, что содержится в неискушенности примитива. Или наивности ребенка. Прямой взгляд рождает предметы, которые существуют в речи-письме. Речь речится, а письмо пишется. Например, ногами. Вот пьяный. Он выписывает кренделя. Вот стол. Но он стоит не у окна. Он в моей речи. Я его записал. Это различенная предметность речи-письма. За ней ничего не стоит. Она ничего не представляет. Речь пуста. И кто-то это скрывает. Чтобы стереть речь, нужно скосить глаза. Вот ты скосил их и увидел стол, который стоит у окна. И это стояние – не продукт речи-письма. Оно вне линейной перспективы. Неречевое чувство страдает косоглазием наивности. Отсутствием трансцендентной перспективы. 4.8. Катарсис гражданской войны Всюду речь. Даже в письме. Ведь письмо – это редуцированный голос. Письменная речь. Речевое чувство вытесняет неречевое. Вторичное замещает первичное. И первичное теперь производится как удвоенное вторичное. Все производ-но. Появляется нулевое письмо как абсолютная исписанность Мира. Всё – слово. Везде слова. Что дает выход бессловесному? Искусство. Или жизнь. А она примитивна. То есть искусство – это и есть немая речь жизни. Невербальное слово наивности. Вот стоит человек. Он печален. Но его печаль речевая. А этот радуется. Но его радость деланная. Вторичная. А вторичное блокирует изначальное чувство радости. Не дает ему выхода. И в наших душах появляется что-то страшное. Первобытное. Как граната в боку. Ты повернулся, а она взорвалась. И нужно эту душу освободить от гранаты. Разрядить. Аристотель думал, что лучше всего она разряжается в театре. На представлении того, как брат убивает брата. Жена – мужа. Они там убивают, а ты здесь очищаешься. Становишься благороднее. И это хорошо пока есть реальность. И пока она отличается от представления. Но реальность исчезла. И эстетически стал наиболее совершенен (катарсис гражданской войны. 4.9. Кандинский – это Ленин Для того чтобы оживить неречевое чувство первобыта, нужно убить другого. Скосить глаза. Стать примитивом. Или отказаться от предметности. Мне говорят, откажись. А я сопротивляюсь. Нет. Не отказываюсь. Я хочу быть поближе к поверхности слова. Подальше от глубины чувства. Вот Кандинский. Он отказался от предметности. А вот Ленин. Он тоже отказался от предметности. Убил другого. В политике. Кандинский – это Ленин в живописи. Но Флоренский Ленина не любил. А Кандинского любил. И они стали друзьями. За что он его полюбил? За разрушение речевых содержаний живописи. Кандинакий корчился и мычал. А из его мычания складывалась «Композиция № 4». Что на ней изображено? Ничего. А что на иконе? Тоже ничего. Икона – это «Композиция № 4», то есть патовое письмо. Дело не в изображении, а в том, куда оно тебя приводит. К какому состоянию. Например, я люблю паштеты. Я их ем и получаю наслаждение. А кто-то любит Шнитке. А Шнитке – это Троцкий. В музыке. Его слушают и наслаждаются перманентной революцией звуков. И оба эти наслаждения неотличимы на поверхности немой речи жизни. 4.10. Искусство – не для брезгливых Мастер возник не из нужды, а от нечего делать. Искусство – это разрыв в обычае. В порядке восприятия. У всех кони как кони. Пегие или рыжие. А у Петрова-Водкина они красные. Если жизнь – это серые слоны, то подальше от этой жизни. Поближе к красоте муляжей. Но красота надоедает, если ее много. И она повторяется. Искусство – удел левых в их погоне за новизной. Всё смеют поэты и мастера. Чтобы не повторяться. Не может лошадь скакать на двух ногах. Поскачет. Не растут змеи на голове. Вырастут. Искусство нарушает канон. Канон – это эстетика. А эстетика – это культура. Способ котроля над искусством. Искусство и культура несовместимы. Вот «Канон» Поликлета. В нем симметрия и соразмерность. Палец, Локоть. Рука. Но какая скука. Неужели это греки называли красотой? Греки мастера мимезиса. У них искусство – социально допустимый навык обезьянничания. Дискурс передразнивания. А вот Шемякин. Он не шут. Он модернист. В его «Петре» дисгармония и несоразмерность. Как уродливо. Но тоже скука. У Пифагора быди ученики. Балбесы. Они много ели и много страдали. Пифагор им советовал очищать желудки. Поел – очистил. Сходил на вернисаж – сплюнул. Сел к телевизору -· срыгнул. Очистился. Кто из нас воспитан? Греки думали, что те, кто упражнялся в хороводах. Кто чувствовал ритм. Кто хорошо пляшет и поет. Они ошиблись. Воспитан тот, кого тошнит..,.. · Хороводы, выражающие порок, прекраснее хороводов, выражающих добродетель,· Эстетика как фиговый листок. Ею прикрывают чувство неловкости. Стыда. Вот прикрыли срам и нет стыда. Вытерли задний план сознания и руки развязаны. И нет неловкости. И ты артист. Художник. Викткж с Моисеевым. Ничто тебя не сдерживает в твоей развязности. Артист – это стыдно. Это нагрузка на обоняние. При слове художник зажимают нос. Отводят глаза. Отворачиваются. Искусство – не для брезгливых. И это хорошо. А вот художник. У него есть время. Где он его взял? У ка!менотеса. Искусство – это воровство. Зачем же убивать время, если оно не твое? А они его убивают. И это подло. Это эстетика. Эстетика – последнее дело человека. То есть вот у тебя есть время и ты не знаешь, куда его деть. Занятное это дело – убивать время. ' X 4.11. Онтология эстетического безумия Гнусно. Смотрю в окно. Там, за окном, природа. И красота. Я не знаю, что такое красота. И все-таки я ее вижу. А вижу я ее потому, что есть окно. Рамки. То есть рамкн – это символ смерти. Обрамление мертвого. Вот кто-то умер и его в рамжи. И есть окно. И я вижу. Окно – это щель, трещина в цельности моего существования. И вот теперь, когда я надтреснут, в меня может попасть всё, что угодно. Например, красота. Она, как вор, проникает тайно. Без моего согласия. Через трещину. Или уродство. Оно ходит теми же тропами, что и красота. А потом с нами что-то происходит. Что со мной? А я не знаю. Во мне кто-то был. Был и ушел, а следы остались. И они дают о себе знать. Но я за них не отвечаю. Уродство и красота неотличимы. А я невменяем. И это онтология эстетического безумия, то есть онтология того, что живет во мне не по законам моего чувства, а по законам эстезиса. Ка›кого-то другого целого. Эстетика – это техника расширения трещины в поверхности надтреснутого.- А это всегда больно. То есть эстетика – публично оправданная форма садомазохизма. Художник – это садист. 4.12. Преступление эстетики Если красота там, за окном, то нельзя ли ее поселить здесь, рядом со мной. Вот собака. Она тоже была там. Теперь она здесь. Красота, как собака, виляет хвостом. Ее можно приручить. Приручили, и вот она у меня дома. Вот альбом. А вот кассеты. А это лубок. Целующиеся голубки. Где же добро? Там, за окном, в природе его нет. Красота есть, а добра нет. А я думал, что они неразлучны. Вот тебе и калокагатия. Каин, где брат твой Авель? Но разве красота пастух брату своему? На красоте лежит печать Каина, изначальный знак убийцы. Она убила добро. Ее убьет эстетика. Везде дизайн. Всюду следы преступления. 4.13. Эстетика публичного Конечно, я умру. Но дело не в этом. Я хотел бы умереть красиво, то есть на глазах у публики. В момент исполнения поступка, которым исключается моя жизнь. Вот дом. Он горит, а она в горящую избу. Может быть, ей туда и не надо. Может быть, там спасать уже некого. А она все идет и идет. А избы горят и горят. А кони все скачут и скачут. И это представление более захватывающее, чем бои гладиаторов. Или «Три сестры». Ты на прямой. На кончике взгляда публики. Люди смотрят. И в их взгляде, вернее, в том месте, о Которое он упирается, не может не возникнуть что-то прекрасное. А оно возникает не для того, чтобы и не почему-либо, а без рассудка. На миру и смерть красна. Вот это героическое начало эстетики развито у русских. Эстезис выполняется взглядом мзвне. А взгляд этот встроен в трансцендентную перспективу культуры. Вот греки. У них не было понятия стыда. И они публично любили. И с ними был Эрос, то есть у них эстезис изначально связан с Эросом, а не с миром. А у нас с миром. «Тише, люди смот-рут». Этой фразой был, убит эротический исток эстезиса русских. Для того чтобы взгляд извне вглядывался непрерывно, нужен Эрос. Или жест жестокости. И не нужна мораль. На непрерывности Эроса сознания основана эстетика Европы. На непрерывности жеста жестокости основано эстетическое бесчувствие русских. 4.14. Вкус – это нюх Вот собака. У нее нюх. Она принюхивается. А вот человек. У него вкус. Он вкушает. Вкус приходит во время еды. И нет ему меры у сытого. Есть люди с высоким вкусом. И есть с низким. С высоким вкусам живут в мире прекрасного. В симулятивном пространстве культуры. С низким – в мире низкого. В повседневности быта. Симуляция основана на непрерывности сознания. Повседневность – на непрерывности дословного. И еще есть воспитание вкуса. Желание сделать грубое тонким. А глубокое – высоким. Например, «Болеро» Равеля. Я его слушаю в желтых носках. Без галстука. А на выставку Глазунова – в красных. И с галстуком. И это вкус. Воспитание вкуса существует на теле желания. Все имеет тело. Ни у кого нет души. Эстетика, как зубная паста. Она нужна для того, чтобы чистить тело. Облагораживать запах. Вкус – это нюх, облагороженный дезодорантом. 4.15. Гармония Гармония – это гвоздь. Скрепа, соединяющая части. Сожительство. Умение быть вместе без души. Что вместе? Грубое тело и холодный дух. Без гармонии мир распадется. Дом рассыплется. Дух от тела отпадет. Всюду гармония. Везде музыка. И это эстетическое восприятие мира. Вот тишина. А в ней стучат. Тук- тук. Кто там? Греки. На кого стучат? Ma эстетику. Эстетика как шляпка у гвоздя. И они по этой шляпке. Им можно. А нам нельзя. Мы стукнули. И по руке. Греки ремесленники. Они мастера философствовать с молоточком. У них везде звуки. Все стучит. Для всего есть мера, мастерок, циркуль и молоток, в котором, как в круге, начало совпадает с концом. Звук – это тело. А в теле – голова, руки, ноги и прочее. И все это соотнесено. Во всем этом лишь начало, конец и середина. То есть все, что имеет руки, ноги и голову, это все и есть тело. А на теле язвы. С одной стороны, тело – это музыка, а с другой – язвы. Ну, раз есть музыка, так мы ею язвы лечить будем. И это Пифагор. То есть искусство не для чего-либо, а для здоровья. Вот ты пришел с работы домой. И ты устал. А искусство тебя подбодрит. Тебе скучно, а оно тебя развлечет. Одна музыка против уныния. Другая – против тоски. Лист – от гайморита, Аспирин – от жары. А хоралы Баха хороши во время трепанации черепа. Гармония – это музыка.

The script ran 0.019 seconds.