Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Алексей Лосев - Из разговоров на Беломорстрое [0]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, sci_philosophy

Полный текст.
1 2 

Алексей Лосев Из разговоров на Беломорстрое I Этот разговор проходил 1-го мая 1933 г. на Беломорстрое. Уже высилась красавица Маткожненская плотина, издали привлекая взор своим кокетливым, матово-зеленым ажуром. Уже приходил к концу восьмикилометровый 165-й канал, на котором круглые сутки стоял гул от подрывных работ, похожий на войну 1914–1915 г. на западном фронте, и из которого из одного было извлечено больше миллиона кубометров самых разнообразных пород. Велось последнее наступление для открытия Беломорско-Балтийского Канала летом этого года и для сдачи его тут же в эксплуатацию. Мы отменили свои выходные дни с тем, чтобы компенсировать их впоследствии. И 1-е мая было нашим первым праздничным днем после двух месяцев работы. Еще дня за два до этого я говорил в Проектном Отделе одному нервному, черноглазому и, кажется, умному молодому скептику, заведовавшему у нас чертежным отделением: — Ну, Михайлов, как же поживает ваш анархизм? Михайлов сухо ответил: — Да так же, вероятно, как ваше вредительство. — Но я опаснее вредительства… Почему вы заговорили о вредительстве? — сказал я без всякого смущения. — А вы почему заговорили об анархизме? — Я заговорил об анархизме потому, что вы сами неоднократно высказывались в этом направлении. — Вот что, любезный Николай Владимирович, — сказал Михайлов, вдруг переменивши враждебный тон на дружеский. — Надо нам договориться. Хотите, послезавтра, 1-го мая, я изложу вам свой взгляд в систематической форме? — Сергей Петрович, — восторженно крикнул я, ударивши его по плечу. Сергей Петрович, это будет чудесно! Это будет замечательно! Вы же сами всегда так уклонялись… Было решено: 1-го мая, часов около 6 вечера, мы собираемся у меня в Арнольдовском поселке и слушаем Михайлова. — Но только вот что… — заговорил Михайлов, несколько понизивши тон. — Не будет ли это слишком теоретично? Я, зная интересы Михайлова, посмотрел на него с удивлением. Он продолжал: — Не лучше ли связать общие рассуждения с каким-нибудь конкретным вопросом?… В таком случае, — быстро заговорил я, — какой же для нас еще более конкретный вопрос, чем наше строительство? — Канал? — испуганно спросил Михайлов. — Ну, да! Канал! — Беломорстрой? — Ну, конечно, Беломорстрой! Михайлов помолчал и потом с некоторым ехидством сказал, еще более тихим голосом и с улыбкой: — А не будет ли это более конкретно, чем надо?… Я отвечал намеренно громким голосом: — Да вы чего испугались? Что же, мы, строители и ударники Канала, не можем рассуждать о нашем собственном сооружении?! — Вот что, Николай Владимирович, — ответил Михайлов. — Тогда уже давайте говорить просто о технике. Это будет и достаточно конкретно, и не нужно будет забираться нам в гущу злободневной беломорстроевской работы… — Ну, что же, я и на это согласен, — отвечал я. — Но тогда надо выслушать еще кое-кого… — Знаю, знаю! — подхватил Михайлов. — Вы хотите Коршунова… — И Коршунова, и Елисеева, и Абрамова… — Но ведь это же будет митинг! — Не митинг, а производственное совещание. Михайлов вдруг неожиданно рассмеялся молодым и чистым смехом, обнаруживши свои прекрасные зубы и как бы с головой выдавая свое юношеское, добродушное и еще незрелое, не испорченное мироощущение. — Неужели вы хотите прямо в Проектном Отделе? — спросил он сквозь смех. — А почему бы и не в Проектном Отделе? Читают же тут и об искусстве, и о философии… — Но ведь то кружки. — Ладно! — решительно сказал я. — Соберемся у меня? Пять-шесть человек — небось, ничего не случится. Михайлову настолько хотелось говорить и слушать, что он тут же и согласился, хотя и вопреки правилам своего обычного поведения. 2 1-го мая, около 6 часов вечера, с десяток человек сидело у меня на терраске, так как была очень теплая погода, хотя, впрочем, потом пришлось перейти в дом. За самоваром и первомайскими пайками и угощениями разговор шел довольно бойко, и мы не сразу приступили к намеченной теме. Гостями был наши инженеры и техники, кое-кто из экономистов и две женщины. Компания была большею частью холостая или настолько оторванная от семьи, что никто даже и не вспоминал об этом. На Беломорстрое некогда было думать ни о семейных, ни о личных делах. Одна из женщин была инженер-гидротехник, дама лет 45, другая — молоденькая девица, чертежница. После того как уже с полчаса болтали о текущих делах, я, боясь дальнейшего углубления в эти бесконечные и насущные темы, прервал общий разговор решительным предложением: — Товарищи! Завтра нам вставать рано на работу. В нашем распоряжении всего каких-нибудь три часа. Не будем терять времени. Елена Михайловна и Клавдия Егоровна последят, чтобы у всех был чай. А мы — давайте приступим. Дальше невозможно. Начинаем. Сергей Петрович, начинайте! Все смолкли, но Михайлов стал отнекиваться и просить разрешить ему после других. Я не стал его упрашивать, чтобы не тратить времени, и назвал Коршунова, который сразу согласился и начал свою речь так. — Я согласен! И согласен я потому, что мое слово будет очень краткое. Для начала оно и хорошо будет. Другие потом разговорятся подробнее. Я, товарищи, думаю так. Я — матерый производственник. Я даже плохой проектировщик. Вся моя жизнь на трассе, среди металла, бетона и горных пород. Что такой человек может сказать о технике? Большинство, конечно, думает, что вот такой-то инженер и скажет о технике нечто особенно глубокое и веское. А я скажу вот что. Самое главное, товарищи, это — не философствовать. Самое глубокое, что я вам скажу, это вот что: техника есть техника. Оно как будто и глуповато звучит, — при этих словах Коршунова многие усмехнулись, — а тут-то самая глубина и есть. Чего только не навязывают технике! Она тебе и культура, она тебе и удобство жизни, она тебе и прогресс. Иные захлебываются от восторга перед техническими сооружениями. Другие ненавидят машину и вздыхают о добром старом времени, когда скрипели на телегах и заправляли лучинку. Но, товарищи! Существует одна такая истина, которую никто не хочет видеть в этом вопросе. И эта истина, если хотите, жестокая, неумолимая. Вы можете, если хотите, лопнуть от этой истины, но она не обращает на вас никакого внимания. Истина эта самый факт существования и развития техники. Техника есть, — вот о что вы можете разбивать себе голову, сколько вам угодно, но она есть и есть, и больше ничего! Сколько угодно, вы можете ее любить или ненавидеть. Но ни от вашей любви она не прибудет, ни от вашей ненависти она не убудет. Вы вот думаете, что-де захотелось человеку телеграмму послать, — взял он да и выдумал телеграф. Или — захотелось ему летать по воздуху, взял да и построил аэроплан. Я же вам скажу, что это самое «хотение» ровно никакой роли не играет. Вы думаете, в старину люди не хотели переписываться на расстоянии или не хотели летать по воздуху? Вы думаете, до аппарата Морзе не было потребности в телеграфе? Вы думаете, у греков не было идеи летания по воздуху и они не имели своего Икара? Да, товарищи, все это было и было, но вот паровозы пошли только с 30-х годов, а автомобили только в XX в. И отчего это зависит? От чего бы это ни зависело, но это меньше всего зависит от желания или потребности человека. Это есть, и — больше ничего! Я стал бы также протестовать, что от техники становится людям лучше и свободнее и что люди именно эти цели преследуют, когда форсируют свою техническую культуру. Помещик жил в своем имении без трамваев и электричества, и жил не худо, барином жил. И если он завел автомобиль, то вовсе не потому, что автомобиль несет с собою удобство. Вы скажете: старая жизнь была очень медленная. Но я не знаю, почему же она обязательно должна быть скоропалительной. Если говорить об удобстве и спокойствии, то, наоборот, форсированная техника есть сплошное неудобство и беспокойство, Мы вот с вами умываемся на Медвежке так, что наливаем воды в умывальник и подталкиваем шпинек кверху: вода течет, и все тут. Американец же сначала нажимает одну кнопку: вылезает откуда ни возьмись, подносик с мылом. Нажимает вторую кнопку: льется вода, сила течения которой опять регулируется особым краном. Нажимает третью кнопку: прячется и мыло и вода. Нажимает четвертую кнопку: вылезает валик с полотенцем. Нажимает пятую кнопку: валик с полотенцем прячется. Нажимает шестую кнопку: вылезает трубочка, из которой идет нагретый воздух, чтобы осушить на пальцах ту влагу, которая, возможно, на них еще осталась после полотенца. Нажимает седьмую кнопку, вылезает целый ассортимент щеток; одни щетки для головы, другие для усов, третьи для бороды, четвертые для чистки ногтей, пятые для платья. Нажимает восьмую кнопку: вылезает зеркало. Если хотите, все замечательно удобно. Весь умывальник представляет собою только небольшую мраморную доску на стене с этими восемью кнопками. Она не занимает ровно никакого места; и все умывальные принадлежности во мгновение ока появляются и исчезают. Но разве можно сказать, что жить с таким умывальником легче и свободнее? Я этого не думаю Вы знаете, что я теперь не хочу технической отсталости и беспомощности, и я отнюдь не против техники. Но я утверждаю: она существует и развивается помимо человеческих стремлений и часто вопреки им. Она — суровая необходимость. Вот и вся моя речь. После речи Коршунова все сразу заговорили: — Возражаю! Возражаю! Техника — только для человека. Техника для человека, а не человек для техники! — Техника вовсе не есть необходимость. Сами же вы говорите, что целые тысячелетия не было никакой техники. — А что же человек-то? Значит, пешка? Человек значит пешка? Так, по-вашему? — Ведь это какая-то судьба, фатум, рок. Мойра какая-то. Так никогда не бывает! Так не бывает! — Да возьмите наш Беломорстрой. Ведь это же идея Сталина. Не будь продуманной идеи у Сталина, не было бы и Беломорстроя. Какая же это судьба? — Нет, нет, дело вовсе не в Сталине. Сталин выдвинут эпохой. Беломорстрой — закономерный результат нашей эпохи. — Нельзя проповедовать фатализм, сидя на трассе и регулируя водоспуски. Что это будут за водоспуски, если все время уповать на фатум?… — Хе-хе! Эдак наши шлюзы понесет в Белое море, а мы будем только моргать глазами. — Не фатализм, не фатализм. Это — нигилизм. Вот что! Это — нигилизм! Коршунов улучил мгновение, когда стало тише, и громко сказал: — Товарищи! Слово! Одно слово! Стало тише, и он продолжал: — Я вовсе ни на что не уповаю. И я вовсе никакого идеала не рисую вам ни в прошлом, ни в будущем. — Но вот это-то и плохо, — сказала вдруг инженерша Елена Михайловна. Это-то и плохо. Вы отнимаете у человека его естественные стремления и обессмысливаете то, что, может быть, для него самое дорогое и самое ценное. — Дело же в этом, — заговорил Абрамов, славившийся у нас как прекрасный расчетчик шлюзов и как наиболее ортодоксальный марксист. — Дело в том, что для этой необходимости вы не дали никакого объяснения. Я согласен, что техника, это — необходимость. Но откуда же взялась такая необходимость? Это надо объяснить. Потому и получается такой фатализм. Надо объяснить. — Экономически? — спросил Коршунов, как будто бы желая уколоть Абрамова. — Не экономически, но социологически, — невозмутимо продолжал тот. — А естественно-научно вы не хотите объяснять? — Это механизм. — А позвольте вас спросить, — начал наступать Коршунов. — Что для вас первоначальнее, природа или история? — Природа. — Значит, история определяется природой? — Нет, я же вам сказал, что это — механизм. — Но тогда, значит, не природа определяет историю, а, наоборот, история природу? — История определяет взгляды на природу. — Вы отклоняетесь. Я вас спрашиваю не о взглядах на природу, но о самой природе. Что, природа — существует сама по себе и ни от чего не зависит и, наоборот, все собою определяет, включая и историю, или же — над ней еще что-то есть, что определяет ее саму. И не есть ли это история? — Но тогда получится, — защищался Абрамов, — что законы природы объективно меняются в зависимости от того, какой класс стоит у власти? — Совершенно правильно, — с деланным восторгом крикнул Коршунов. Совершенно правильно! Вот это и было бы настоящим марксизмом. — Но ведь это же нелепость. Вы хотите, чтобы марксизм был нелепостью? Тут раздались голоса протеста: — Перестаньте, не надо! Ближе к делу! При чем тут марксизм? Товарищи, вы забыли о технике! Нельзя ли обойтись без политики и экономики? О технике! Говорите о технике! Коршунову удалось опять заговорить громче других, и он привлек внимание большинства, хотя кое-кто все еще продолжал спорить между собою: — Товарищи! Когда я начинаю объяснять историю природой, меня упрекают в механизме. Когда я начинаю объяснять природу историей, меня упрекают в нелепости. — Довольно, довольно! — раздались опять голоса. — Говорите о технике! Вы будете говорить о технике? — Вот я и утверждаю о технике, — громко, но доброжелательно продолжал Коршунов, — что она есть необходимость; и если меня спрашивают, какая это необходимость, то я и отвечаю: природная необходимость, физическая необходимость. Тут дело не в истории, не в человеке, не в потребностях, не в улучшении жизни, а дело в физических законах. Для меня тут нет никакой философской проблемы, — так же, как и у астронома при вычислении орбиты луны. Это так есть, — вот и вся философия. — Левобуржуазный материализм, — вставил Абрамов, — осужденный всеми, и Марксом, и Энгельсом, и Лениным! — Я не понимаю, — сказал Коршунов, — чего вы от меня хотите. — Я хочу, — может быть, и не столько от вас, сколько от себя, — чисто социологического объяснения. — Но тогда и объясняйте сами, а факт-то должны признать. — А факта необходимости я и не отрицал. Елена Михайловна опять не удержалась. — А я отрицаю самый факт. Никто меня не убедит, что человек не свободен. Ведь, это же идти против самой элементарной очевидности. Ну, посудите сами: как это возможно, чтобы человек не раздумывал, не выбирал, не решался на то или на это, не был ответственен за свой выбор и т. д.? Ведь это же, товарищи, нелепость. При слове «нелепость» все рассмеялись, кроме Абрамова, который продолжал в серьезном тоне: — Разумеется. И свобода, и выбор, и ответственность вполне остаются за человеком. Но это и есть для него необходимость. Его рок и судьба — быть свободным. Он осужден на эту суровую и неумолимую и, если хотите, фатальную необходимость — быть свободным. — Прыжок из царства… — начал было кто-то пищать тоненьким голоском из угла, но его тут же перебили: — Довольно! Ясно и так! Давайте дальше. Сергей Петрович, может быть сейчас хотите? Все обратили взоры на Михайлова, который до сих пор не проронил ни одного слова в споре и даже сидел в отдалении. Я тоже прибавил! — Сергей Петрович, хотите? Садитесь ближе к столу. К моему удивлению, Михайлов вдруг согласился говорить и сел на видное место. Он говорил так. — Я начну с некоторых биографических фактов. Это — вы увидите — будет как раз на тему. Вам известно, что я приехал сюда не по своей воле. Вы не думайте, однако, что я придаю этому факту какое-нибудь особенное значение. Наоборот, этот-то факт как раз и не имеет никакого значения. И если я о нем заговорил, то только в виду его символичности. Я — сын состоятельных родителей; мой отец был крупным чиновником в министерстве юстиции. Я имею «буржуазное» происхождение, воспитание и привычки. Спрашивается: чем я виноват, что отец мой тайный советник и что я говорю на трех языках? Я родился в 1904 году. Спрашивается: чем я виноват, что я родился в 1904, а не в 1910 году, что я родился в XX, а не в XXV и не в XV веке? Спрашивал ли кто-нибудь моего согласия на то, чтобы родиться 1 сентября 1904 года и чтобы родиться вообще? Я, может быть, совсем не хочу жить. Но почему-то вдруг, хочешь, не хочешь, — будьте любезны, извольте жить! Жить значит бороться, отстаивать свои интересы. Жить, это значит иметь вечный голод и жажду и вечно их как-то удовлетворять. Жить иной раз можно только так, что или сам убегаешь от смертельной опасности или вынуждаешься преследовать другого, наносить вред другому, — может быть, мучить его или убивать. Но при чем тут я? Я испытываю голод и должен его удовлетворять. Но почему же вдруг я должен его удовлетворять? Ведь этот голод не сам же я себе придумал! Я не хочу никого преследовать; я не хочу, чтобы преследовали меня, я вовсе никак не хочу ни с кем бороться. Но волей-неволей я должен бороться за существование, чтобы не умереть с голоду, с холоду, от болезней и т. д. Спрашивается: почему я должен это делать, если не я сам выдумал это самое существование и если в глубине души я сам даже против него? Ведь это все равно, если вы дадите мне в чертежку плохой и неверно рассчитанный чертеж, по которому сооружение должно разрушиться в первые же дни после своего окончания, а я, который только послушно копировал этот чертеж, буду потом отвечать за ваше сооружение. Четырнадцатилетним школьником я увидел первые уличные бои в революционном Петрограде. Боролись, как говорили, какие-то пролетарии с какими-то буржуями. Но позвольте! Причем же я тут? Я не хочу быть ни буржуем, ни пролетарием, — почему я должен принимать участие в этой борьбе? Так нет же! Должен! Но почему должен? Мне одинаково противно и то и другое. Представьте себе, что где-нибудь в диких областях Африки какое-нибудь племя готтентотов не на живот, а на смерть сражается с каким-нибудь племенем бушменов. Ну, и при чем тут я? Почему я вдруг должен участвовать в этой драке? Мне скажут: но вы же сами сказали, что вы буржуазного происхождения. Однако, товарищи, это же смешно: ну, чем же я виноват, что я родился тогда-то и так-то от таких-то родителей? Ведь не я же сам себя родил! Да и родители-то мои едва ли виноваты в моем рождении, потому что не они же сами придумали себе тот непреодолимый животный инстинкт, который — может быть, опять-таки против их же собственной воли — толкал их к браку и продолжению рода. Но раз сомнительно, виноваты ли они в моем рождении, то уже абсолютно несомненно, что сам я совершенно в этом не виноват. И тогда почему я должен драться и защищаться? После этих слов опять заговорила инженерша, перебивая Михайлова в начале новой фразы: — Сергей Петрович, но какое же это имеет отношение к технике? Михайлов отвечал. — Это имеет самое близкое отношение к технике… Впрочем, если это неинтересно, я могу и кончить… — Нет, все это очень интересно, — поспешила вставить Елена Михайловна — Но только я не улавливаю связи… — Говорите! — раздались голоса. — Продолжайте! Давайте не мешать ораторам. Просим! Сергей Петрович, просим! И Михайлов продолжал. — Это первое. Я абсолютно неповинен ни в самом факте своего существования, ни в том или другом его смысловом содержании. И вот за этот насильно навязанный мне факт я же и должен отвечать. Это — первое. И это, товарищи, похуже ссылки на Беломорстрой. Теперь — второе и тоже пока еще не о технике. Вы спросите: если я не хочу быть тем, не хочу быть этим, не хочу быть еще третьим, то чем же я и кем вообще хочу быть? Вы, может быть, опять удивились, но мне ответить на это совершенно нечего. Откуда же я знаю, что мне, собственно говоря, надо? Вы посмотрите жизни в глаза. Один родился ученым, мыслителем, исследователем, а жизнь сложилась у него так, что у него шесть человек детей, вечная борьба за существование, нищета, серость, забитость и мещанство; и часто бывает так, что этот человек и не догадывается, к чему он был призван и для чего рожден. Другой родился семьянином, хорошим воспитателем детей и будущих граждан, любящим супругом и хранителем чистоты и святости семейного очага. А на поверку — смотришь в силу тех или других обстоятельств, для которых всегда можно найти объяснение, он лезет в ученые, в художники или попадаются ему все дурные женщины, с которыми никакой приличной семьи не построишь; и часто такой человек и не подозревает в себе то подлинное, ради чего он родился и к чему у него наибольшие способности. Конечно, нередко человек оказывается способным найти свое природное назначение и достаточно его в себе развить. Но неизмеримо чаще люди оказываются не в состоянии найти себя; и все, что они ни делают, служит в течение всей жизни только искажением того, что заложено в них от природы. И еще хорошо, если это противоречие дойдет до сознания человека. Тогда возникает конфликт и страдание, которое уже само по себе является все же каким-то суррогатом подлинного нахождения себя в жизни. Чаще бывает, что это противоречие даже и не доходит до сознания, а кроется в темных глубинах души, не смея появиться на свет и облечься в ясное сознание своей (13) бессмысленности. Тогда начинаются неврастения, истерия, всякие неврозы, начинается слабоумие, отупение, духовное огрубение, самомнение, уязвленное самолюбие и весь ассортимент психической извращенности и слепоты, из которой и состоит жизнь толпы. Наконец, еще чаще случаи, когда упомянутое противоречие природы фактической жизни не доходит не только до сознания, но не доходит и до бессознательных конфликтов. И человек живет здоровым краснощеким животным, в то время как ни он, ни окружающие и не подозревают о той идее, с которой появился этот человек в мир, и о том великом, что он мог бы, исходя из этой идеи, сделать. Но возьмем самое легкое и самое удачное: человек правильно осознал свои природные способности и правильно, причем в достаточной мере, их развил. Вот он, скажем, хороший ученый или хороший ремесленник или хороший семьянин или хороший администратор и т. д. Вы думаете, это и все? Совсем нет. Движимый чисто любознательностью или вполне понятным стремлением к облегчению жизни, Аркрайт в 1769 г. изобрел прядильную машину. Казалось бы, чего же лучше? Вместо длительного, бесконечного прядения, вошедшего в поговорку, — быстрое, легкое, массовое производство. На поверку оказалось: освобождение массы рабочей силы, страшное усиление безработицы и рост голодного и бесправного пролетариата, а в результате — кровавый суд революции. Допустим, данная женщина рождена быть матерью; она правильно осознала свое назначение и даже выполняет его в наилучших условиях. Но вот оказывается: ребенок родился слепым или глухим или идиотом, ребенок родился здоровым, но в дальнейшем вырос хулиганом; ребенок родился и вырос здоровым и физически и морально, но потом случается какое-нибудь несчастье, в результате которого он становится калекой в физическом или моральном смысле на всю жизнь. Спрашивается: стоило ли матери рождать такого ребенка? Я знаю, что многие ответят на этот вопрос утвердительно. Но вы же сами отлично понимаете, что утвердительный или отрицательный ответ в этом случае может быть только делом вкуса или слепого каприза. Никто ничего не знает и никто не может предвидеть всех последствий своего поступка, даже самого правильного и благонамеренного. Но если сама жизнь не дает мне достаточно ясных принципов для поведения, то тем более не дает мне их наука. О науке давайте уже лучше не говорить. Когда мне долбят, что учение — свет, неучение — тьма, что в знании сила, что наука всемогуща, то это, может быть, хорошо в качестве тем для школьных сочинений, но все это само по себе не только наивно, а еще и звучит для меня как издевательство. Сама же наука разверзла бесконечность миров и умопомрачительные расстояния в миллионы световых лет, среди которых ничтожная земля потонула как капля в безбрежном океане, и она же еще смеет говорить, что в знании — сила. Да что же это за знание и что это за сила, когда среди нескольких десятков тысяч градусов температуры, фактически существующей во вселенной, человек может существовать только в пределах всего нескольких десятков градусов, когда и на самом земном шаре-то он живет на какой-то ничтожной пленке в какой-нибудь километр толщиною, а дальше до центра земли еще целых шесть тысяч километров недоступной для жизни среды, включая прямо расплавленную от жары массу. Да ведь это однодневная бабочка устроена крепче и сильнее; паршивая лодчонка, носимая по бурному морю, имеет более выгодные шансы на свое существование. Я не знаю более хрупкого и ничтожного создания, чем человек. Вы только посмотрите: к мозгу не дотронься, к сердцу не дотронься, к нервам не дотронься. И разве это не издевательство, что мозг прикрыт жалкой коробочкой, которую может продавить без всякого инструмента самый несильный человек, что сердце прикрыто жиденькими прутиками, сломать которые доступно уже ребенку, что глаз можно уничтожить слабейшим прикосновением, что слух можно отнять ничтожнейшей соринкой? Наука с ее лесом формул и законов напоминает мне ту довольно-таки глупую и беспомощную природу, которая, чтобы защитить мозг, придумала череп, а чтобы защитить глаза, придумала лоб, брови, ресницы. Надави чуть-чуть на эту преграду, и — нет человека. Так и ваши научные законы. Надави чуть-чуть и — открывается наглая, безмозглая хаотическая тьма и безумие, — я бы сказал, какое-то воинствующее и остервенелое безумие и хаос бытия. Итак, вот вопрос: я совершенно не знаю ничего существенного ни о себе, ни о других, ни вообще о чем бы то ни было. Но почему-то я должен вести себя так, как будто бы я действительно имел такие знания. Я не знаю и не могу знать ирокезского языка и даже не знаю о существовании такого языка. Но меня на каждом шагу экзаменуют по этому языку, ставят единицы и двойки и грозят всем, вплоть до смертной казни. А теперь и третье, ради чего я и взял слово. Это третье будет о технике. Вы не захотите, чтобы я повторил здесь об этом предмете банальности, которые вы читали в учебниках и энциклопедических словарях. Вы захотите, чтобы мое суждение о технике вытекало из существа моих собственных взглядов. Но в таком случае мое суждение о технике вытекает из всего предыдущего простейшим и очевиднейшим образом. Я утверждаю: неизвестно, откуда произошла техника и из каких причин; неизвестно, какие она ставит себе цели и куда она пойдет; известно, что она насильственно навязана человеку и человек за нее не отвечает; известно, что человек все время лжет о своей независимости в смысле технического прогресса и о своей мнимой ответственности за него. Моя ссылка на Беломорстрой есть самая легкая, самая незначительная и пустая ссылка. Гораздо важнее, что я нахожусь в бессрочной ссылке в свое хрупкое и капризное тело, цели которого я почему-то должен преследовать, в то время как мне чужды и непонятны и эти цели и самое тело. Еще важнее, что я сослан в XX век, в определенную социально-историческую эпоху, что мне навязана борьба, которая мне чужда и непонятна и в которой обе стороны для меня одинаково неприемлемы. Но еще хуже и еще незначительнее та бессрочная ссылка в жизнь вообще, которая мне совершенно не нужна в таком виде и которая насильственно навязана мне, как будто бы я сам ее придумывал и осуществлял. У меня душу воротит от всего этого безобразия, гнусности, злобы, беспомощности и ничтожества, которое именуется человеческой жизнью; и я же, оказывается, и виноват во всем этом, я же и расхлебывай чужую кашу. Техника, рассматриваемая с этой точки зрения, тонет в злом, мстительном и беспомощном безумии жизни. После речи Михайлова наступило молчание. Сам Михайлов кончил речь как-то неловко. Казалось, что он хочет еще что-то сказать, так что молчали еще из-за того, что ожидали какого-то окончания. Однако Михайлов на этом и кончил; и через несколько мгновений все поняли, что продолжения никакого не будет. Довольно долгое молчание прервал упоминавшийся выше Абрамов: — Со многим, что вы сказали, Сергей Петрович, я вполне готов согласиться, если бы не одна, вредная идея, которая лежит если не в основе, то во всяком случае, на переднем плане нашего настроения. — Я вас слушаю, — сказал Михайлов. — Скажите, вот эта самая ссылка, о которой вы говорите, она ведь, говорите, против вашей воли? — Разумеется, как и ваша. — Нет, меня оставим. Вы сюда высланы против вашей воли? — Как и вы. — Так. И вы говорите, что вы расхлебываете чужую кашу? — Непременно. — Значит, Беломорстрой для вас — чужая каша? — Как и вообще жизнь. — Нет, позвольте. Жизнь оставим. Беломорстрой, говорите, для вас чужая каша? — Положим. — И он, говорите, вам навязан? Тут заговорило несколько человек: — Оставьте, не надо! Поликарп Алексеевич, бросьте грязное дело! Михайлов не струсил и довольно бойко заговорил: — Ни в коем случае! Почему «оставьте»? Ни в коем случае. Тут надо договориться. Я вас слушаю, Поликарп Алексеевич. — Так вот, вопрос мой простой, — продолжал Абрамов. — Если Беломорстрой вам навязан, то и советская власть, стало быть навязана? В комнате начался переполох. Многие повскакивали с места и начали громко говорить, спорить и кричать. Каждый старался перекричать другого; и я уже начинал побаиваться, как бы это не кончилось следствием по статье Уголовного Кодекса 58. Невозможно было понять общего настроения присутствующих. Я не мог даже разобрать, был ли кто за Михайлова или за Абрамова. Было ясно только, что в эту маленькую толпу мещан вошло что-то страшное, им непосильное, могущественное, от чего они инстинктивно отмахивались, как Фауст от вызванного им самим Духа Земли. Надо было что-нибудь предпринимать. Я стал ловить более тихие моменты в словесной свалке и, наконец, заговорил: — Товарищи! Вы подводите меня. Вы знаете, чем это может кончиться? Я врал. Мне вовсе не было страшно. Однако другого аргумента я не подыскал. — Товарищи, — крикнул я еще сильнее. — Это невозможно. Лучше тогда расходитесь. Слышите? Идите кричать на улицу! Я полушутя, полусерьезно даже толкнул в спину одного запальчивого спорщика. Понемногу страсти начали успокаиваться. И громче других говорил опять все тот же Михайлов, который ровно ничем не смутился или делал вид, что не смутился: — Я вам отвечаю. Слышите? Я вам отвечаю… Тише, внимание! Я вам отвечаю: да, советская власть мне навязана… Да тише же! Но я вам еще что скажу: я имею право так говорить, а никто другой не имеет права так говорить. Да! Другие возражают политически, а я… — А вы метафизически? — без всякого добродушия вставил Абрамов. — А я человечески. Не метафизически, а человечески! — Не знаю, что хуже, — метафизическая или человеческая контрреволюция! Последнее замечание, однако, внесло почему-то вдруг полное успокоение. И я заметил, что публика настроена против Абрамова, или, по крайней мере, против его резких формулировок. Воспользовавшись наступившей тишиной, я выдвинул наиболее спокойного оратора из желавших говорить, это — все того же Коршунова, и сказал: — Ну, слово принадлежит товарищу Коршунову. Андрей Степанович, начинайте! Коршунов заговорил так. — Чудное дело! Я вас всегда считал своим противником, добрейший Сергей Петрович… Но сегодня… сегодня вы меня поразили. Сначала я даже не знал, что и возразить. И только сейчас, всего несколько мгновений назад, я понял, что вы остаетесь моим обычным противником, хотя не знаю, сумею ли я сейчас это достаточно ясно формулировать. Вы утверждаете, что техника, да и вся техническая культура нам навязана. Я тоже утверждаю, что технический прогресс движется сам собою, не спрашивая согласия у отдельных людей. Вы красноречиво говорите, что человеку не дано даже судить об истинных причинах и целях технического прогресса. Я тут тоже с вами согласен. Кое-что ценным представляется мне и в ваших общих рассуждениях о жизни, хотя это уже какая-то философия, а я себя философом не считаю. Но вот, добрейший Сергей Петрович, что вы заслонили от меня своим красноречием и что я все-таки сейчас твердо держу в уме, спохватившись после первого впечатления от вашей речи. Меня обвиняли в фатализме. Но что же получается у вас? У вас ведь получается прямо мистическое учение о судьбе, после которого остается только один разумный выход, это — самоубийство. Не слишком ли вы перегибаете здесь свою философскую палку в сторону пессимизма, иррационализма и даже просто мистики? Не лучше ли будет ограничиваться здесь подходом только естественно-научным? Это ведь и проще и надежнее и как-то чище, безболезненней. Скажите, ведь вы проповедуете судьбу? — Я совершенно ничего не проповедую, — спокойно и уверенно сказал Михайлов, — тем более не проповедую какую-то судьбу. — Но ведь это все же фатализм? — Так получается. — Ага, значит, и сами вы согласны! — Я согласен с тем, что так получается, но я в этом совершенно неповинен. — Но кто же тогда повинен? Вы что-нибудь утверждаете или ничего не утверждаете? — Я утверждаю. — Что вы утверждаете? — Я утверждаю два-три простейших факта. Первый факт, это — полная неповинность в своем появлении на свет. Вы отрицаете этот факт? — Этого отрицать нельзя. — Хорошо. Второе: ни вы, ни я совершенно неповинны в той социально-исторической системе, которая сложилась к моменту нашего рождения, — по той очевиднейшей причине, что нас попросту не было тогда, когда она складывалась. Факт? — Факт. — Ну, и что же? Разве это не «судьба»? — Ага, значит, вы утверждаете, что это судьба? — Я уже сказал, что так получается. Но я ровно ничего не проповедую. Хотите отрицать факты — отрицайте. — Да нет же! — начинал горячиться Коршунов. — Ровно никаких фактов я не отрицаю. Но я требую, чтобы факты были объяснены. — Естественно-научно? — Естественно-научно. — Но это совершенно не двигает вопрос с места. — Почему? — Да потому, что факт все равно останется фактом, объяснили вы его или нет. — Не согласен! Естественно-научное объяснение покажет, почему сейчас такая техника, а не иная. Вместо судьбы получится ясная логика. — Андрей Степанович[1], да с чего вы взяли, что естественнонаучное объяснение вообще возможно? Ведь вы же тут имеете в виду физику и химию, ну, на худой конец биологию? Ведь так? — Правильно. — Но какая же физика и химия объяснила факт изобретения плотины Пуаре? Какая это биология, где и у кого объяснила появление факта Беломорстроевских косых ряжей? Ведь для этого надо было экспериментально исследовать химические процессы в организме у Зубрика. Ха-ха! Ну-ка давайте мне формулы для химии мозга у Вержбицкого, когда он компоновал Пало-Коргский узел. — Этого мы еще не можем сделать, — деловито возразил Коршунов. — Т. е. до сих пор вы еще ничего не можете объяснить естественно-научно? — Полностью не можем. — Да и никак не можете! Естественно-научное объяснение — миф, — ну, если хотите, для нас, т. е. пока еще миф. И прибавляю: самый дурной миф, мешающий всяким другим объяснениям. Но я не хочу об этом спорить. Я хочу сказать совсем другое. Если бы даже ваше естественно-научное объяснение осуществилось, то и в этом случае утверждаемые мною факты нисколько не потеряли бы своего значения. Факты остаются фактами, как их не объясняйте: я хочу жить в XXV или в XV веке, а фактически живу в XX; я не хочу техники, а она есть; или я хочу техники, а ее нет. Отсюда и факт моей безответственности. — Но ведь это же проповедь анархизма! — перескочил Коршунов на другую тему. — Я ни-че-го не про-по-ве-ду-ю, — намеренно раздельно произнес Михайлов. — А если так получается, то причем же я тут? Если человеку отрезать голову, то он умрет. Но при чем тут я? Такого хрупкого и ничтожного человека я и не создавал и создавать его вовсе не входило в мои планы. И если бы спросили меня, я бы сам стал критиковать такое произведение. Почему же это моя проповедь? — Хотите мириться? — мелькнула какая-то идея у Коршунова. Михайлов рассмеялся. — Хотите? — Ну? — Вы вот говорили, что вас спрашивают: как же быть? То — не так, то не так, это — не так. Чего же вы сами хотите, спрашивают у вас. Как вы сами хотите быть? — Ну? — И вы отвечали, что не знаете как быть. — Да. — Ну, так давайте мы с вами ответим на этот вопрос немного иначе. Я предлагаю отвечать так: что бы вы ни делали, как бы вы ни думали, — вы будете действовать так, как велено. Вопрос о том, что делать, бессмысленный вопрос. Что бы вы ни делали, вы будете делать то, что предписано. Тут вмешался в разговор наш геолог Елисеев, слывший за человека старых понятий, хотя, по-моему, несправедливо. — Кем предписано? — с юмором в голосе спросил он. — Кем велено? — Природой, — ответил Коршунов. — Историей, — влез опять Абрамов. — Неизвестно кем, — спокойно и простодушно, даже немного резонерски сказал Михайлов. — Ягодой, — неуместно сострил опять тот же писклявый голосок из угла. Все расхохотались. — Ну, ладно! — сказал я, стараясь быть серьезным. — Кто еще хочет говорить? — Позвольте мне, раз уж я вылез, — проговорил Елисеев. — Ваше слово, — сказал я по-председательски, хотя никто меня не выбирал и не назначал. Елисеев разговорился не сразу. Мне даже показалось, что он стал жалеть о своем намерении говорить. Начал он не очень складно: — Мне кажется… Я думаю… Сначала я не о себе… т. е. не о своих взглядах… Я сначала о судьбе… Тут вот не все сказано… Он смолк, и все молчали. — О судьбе-то нужно иначе, — опять заговорил Елисеев неуверенным тоном, озираясь по сторонам и смотря почему-то на Михайлова, а не на Коршунова, как можно было бы предполагать, судя по вступлению. Тут он совсем замолчал, и потом после длительной паузы вдруг брякнул: — Судьба, это — честность… Честность мысли… Все сразу заинтересовались, и установилась напряженная тишина. Мало-помалу оратор-таки разговорился: — Объясняем мы — как? Такое-то техническое усовершенствование имеет такую-то причину… Вот и объяснение. Но разве это объяснение? Пусть телеграф, т. е. появление телеграфа, объяснено как бы то ни было, физически, механически, исторически. Это значит, что указаны какие-то причинные факты и события, из которых он произошел. Но эти факты зависят еще от дальнейших фактов… Разве это объяснение? Это — бессильное отодвигание подлинной причины в глубь времен, и больше ничего. Технический прогресс — необъясним. Подлинной причины технического прогресса неизвестно… По-моему, судьба честнее… Не знаем, и — все! Тут перебил оратора Абрамов: — Это вы не знаете, а сами-то вещи имеют же объективную причину? — Не перебивать оратора! — крикнул я, стараясь, где можно, соблюдать порядок. — Да, вещи доподлинно имеют для себя объективную причину, — продолжал не смело, но довольно уверенно Елисеев. — Вещи-то имеют причину, а мы ее не знаем: это и есть судьба… — Не судьба, а временное незнание, — опять не воздержался Абрамов. — Ах ты, напасть какая! — сделал я рассерженный вид. — Исключить Абрамова на пятнадцать заседаний! Кое-кто слабо усмехнулся. И Елисеев продолжал: — Я согласен… «С чем же он согласен?» — подумал я, но не решился новым вопросом нарушать порядок. — Я согласен… — говорил Елисеев. — Это, — действительно, не судьба, а временное незнание… Но тогда что же получается? Значит, наступит время, когда мы будем все знать?.. Абрамов, видимо, что-то хотел сказать, но, кажется, стеснялся меня. Я тоже хотел спросить: «Разве для избежания судьбы надо знать все?» Но-я стеснялся Абрамова, которого сам же одергивал. — Да-с… — продолжал Елисеев. При этом голос его стал тише и как-то таинственнее, что хотя и не входило в мои интересы, но было занятно. — Да-с… Чтобы не было судьбы, надо знать все… А законы природы… Да мы их просто не знаем. Мы знаем исчезающе-малую часть, так что можно прямо сказать: ничего не знаем. Но пусть даже знаем. Пусть мы знаем все, абсолютно все законы природы. Пусть вся человеческая история, пусть все глубины человеческой души, человеческого общества известны нам так, как, примерно, известно движение земли. И что же-с? Это все — ничто. Ученые слишком овеществляют, одушевляют законы природы. А ведь они вовсе не какие-нибудь реальные силы. Они ведь только формулы… Формулы — объяснены. А силы? А сила откуда? По данному-то закону природы тело движется от какой-то силы?… Да!… Нужно решить не только уравнения, но и объяснить факты, реальную силу факта… Вот тогда и судьбы не будет… Богом-с надо быть, чтобы судьбы не было. Или пусть уж лучше судьба будет… Техника, это — судьба человека…. Я почувствовал, что необходимо прервать речь Елисеева, хоть раньше сам же запрещал говорить другим. — Трофим Иванович, — мягко сказал я. — Разрешите вас прервать. Видите ли… Вы говорите очень интересные вещи, но, к сожалению, у нас так мало времени… Не угодно ли вам поближе к нашей теме?… Может быть, в другой раз… — Простите, простите, — засуетился Елисеев. — Я это так… Я даже не об этом хотел говорить… Я хотел говорить совсем о другом… — О технике? — спросил я. — Да, да, конечно! — сказал Елисеев, немножко нервно поглаживая свои волосы и как бы что-то вспоминая. — Ну, вот и хорошо. Мы вас слушаем, — ответил я уже как законный председатель собрания. — Только я бы просил… — скромно заговорил Етшсеев, — так, вопросами… Можно без речи?… Мне это не улыбалось. Но Елисеев мне нравился и я нехотя согласился: — Ну, что же… — промямлил я. — Если так, то… — Конечно, давайте разговаривать вопросами и ответами, — сказала Елена Михайловна. — Надоели эти совещания с речами. — Ладно, — сказал я Елисееву, — спрашивайте! — Вот я спрошу так, — обратился он к Михайлову. — Кушать человеку надо? Михайлов был верен себе: — Да я, собственно говоря, не знаю, нужно ли… По комнате пошли смешки. — Ну, ладно, я не буду ставить своих проблем. А для вас согласимся: кушать надо. — Хорошо, — отвечал Елисеев. — Кушать надо. А продолжать потомство надо? — Это еще сомнительнее… Но согласимся: надо! — Хорошо… Животному надо или человеку? — И животному, и человеку. — Хорошо… А есть ли какая-нибудь разница в этом отношении между животным и человеком? — Есть. — Какая же? — Человек — личность. — Очень хорошо… Значит, в человеке кушает не животное, а личность кушает?. Смешки по комнате возобновились, но оба разговаривающие были весьма серьезны. — Да, конечно, — отвечал Михайлов. — И когда человек вступает в половую связь, то это для него не просто животная жизнь, но и проблема личности? — Конечно. — У зверя это — физиология. А у человека, это — проблема личности. — Согласен. — Но ведь личность, это же… — Свобода, вы хотите сказать? — спросил Михайлов, нахмуривши лоб. — Да, личность там, где нельзя принудить. Необходимость исключает личность… Личность — там, где… Да… где свобода… — Я вас понимаю, — сообразил Михайлов — Вы хотите сказать как животное, человек погружен в стихию необходимости, физической, биологической и всякой иной, но как личность, — он каждый шаг, осуществляющий эту необходимость, переживает как проблему свободы. Инстинкт пола есть у всякого животного. Но у человека каждый шаг в этой «навязанной» ему /я бы сказал/ области характеризует его личность Так, что ли? — Так, так. — Но я не понимаю, почему вы это считаете возражением против меня, спокойно, хотя и пасмурно говорил Михайлов. — А это потому, что вы рассуждаете абстрактно. — Я — абстрактно? — Да, да! Были и есть такие, которые говорят, что пол в человеке есть только вопрос о функционировании половых желез. Но ведь это абстрактно… Этого нет… Это — абстрактная метафизика против жизни. Вы, конечно, так не думаете. Это ведь значит быть слепым, не видеть жизни. Но вот о технике вы рассуждаете именно так, слепо, абстрактно… — Я вас не понимаю. — Вы отрываете в человеке то, что ему «навязано», от него самого. — Но ведь это же и есть различные вещи. — Различные-то они — различные. Но ведь кушать, это тоже отличается от самой-то личности. — Так неужели же все, что есть в человеке, есть проблема его личности? — Все! Решительно все. У юноши появился пушок на подбородке: это показатель роста его личности. Человек много ест и мало ест, много спит или мало спит: это — проблема его личности. В определенный момент у человека просыпается половое влечение, которое выше его сознательных усилий. Казалось бы, при чем тут он-то сам? А, оказывается, то или иное его поведение в этой сфере есть характеристика его личности. Так же и техника. Мы ее с вами не придумывали, как не придумывали и всей нашей современной социальной обстановки. Но и техника и социальная жизнь есть проблема нашей с вами личности. За эти «навязанные» нам вещи мы, оказывается, отвечаем больше, чем за произвольно — предпринятые… — Но как же это может быть? — недоумевал Михайлов. — Я ничего не понимаю. Либо я сделал что-то, — тогда я за это отвечаю. Либо я этого не делал, — тогда по какому праву от меня требуется ответ? Ведь это же во всех юридических учебниках написано. Как я могу отвечать за режим, который тысячу лет существовал до меня? — Абстрактно-с, — повторил свое Елисеев, — абстрактно рассуждаете. Тут-то и видно, что юриспруденция не есть жизнь. — А что же такое жизнь? — запальчиво спросил Михайлов. Елисеев опять нервно погладил себя чуть-чуть дрожащей рукой по голове и ответил: — Жизнь, это — самопорождение. Да. И сладострастное самопорождение. — Ну, и?.. — А, значит, и ответственность. — За чужие грехи? — За весь мир. — Но тогда возможно, что я ответственен за то, чего я никогда и в глаза не видал и о чем не имею никакого представления? — Не возможно, а так оно и есть. Наибольшая ответственность у нас за то, чего мы и сами не знаем. — Но ведь это же нелепость! — вскричал Михайлов, чуть-чуть раздражаясь. — Такова жизнь, — сдержанно и по обычаю скромно отвечал Елисеев. — Позвольте, вы сказали, самопорождение. Я этого не понимаю. Почему самопорождение? — Мир существует? — Мир? — Да, мир, вселенная — существует? — Я этого не знаю. — Как, вы этого не знаете? — Я этого не знаю. — А земля, солнце, луна — существуют? — Как будто. — Но тогда и мир существует? — А разве земля, это — мир? — Земля — не мир. — Но ведь и луна, и солнце тоже еще не мир? — Да, но это часть мира. — Часть мира, но не целый мир. Иначе пуговица будет всем костюмом. — Хорошо, — нетерпеливо отвечал Елисеев. — Вообще-то что-нибудь существует или нет? — Как будто. — Ну, вот это что-то, как бы его не называть, оно ведь есть оно? — На это я согласен: оно есть оно. — И оно везде есть оно? — Оно везде есть оно. — И в каждой своей части? — И в каждой своей части. — И в каждой его части можно узнать его самого? — Конечно. — Оно везде утверждает себя? — Ага! Вы хотите сказать, что если мир существует сам от себя, то и в каждой своей части он утверждает себя от себя, так что каждая вещь, это и есть мир, существующий сам от себя, потому она и отвечает и за себя и за мир. — Совершенно правильно изволите рассуждать. — Ну, так я вам скажу вот что, — произнес Михайлов с решительностью в голосе. — Это, товарищи, поповство. Это — стопроцентное поповство! По комнате прошел тревожный шорох. Елисеев, как всегда, сохранял свое нервное и тоже как будто всегда тревожное спокойствие. — Я вам сейчас докажу. Я ответствен — да? За чужое, за других, за всю жизнь, за весь мир я ответствен — да? Так позвольте же вас спросить: перед кем же это я вдруг ответствен? Перед Ивановым и Петровым я не ответствен, потому что Ивановы и Петровы — такие же люди, как и я; они тоже кругом опутаны ответственностью и тоже ничего не знают, не знают, за что и как с меня спрашивать ответ. Перед кем же я еще ответствен? Перед обществом или государством? Но ведь это же безличный коллектив, который к тому же, по этому учению, опять кругом ответствен, не зная, за что, как и перед кем. Или, вы скажете, я ответствен перед природой, перед историей, перед жизнью? Но ведь это же пустые слова! Если я отвечаю за себя и за весь мир, то принять этот ответ можно только тот, кто знает весь этот мир. Если нет знающего, то кто же будет судить о том, правильно ли я поступал? Ясно: или подавайте абсолютный разум, тогда я действительно за все отвечаю; или такого разума нет и не может быть, — тогда я ни перед кем, ни за что не отвечаю, так как мне не дано даже знать, в чем я, собственно говоря, виновен. — Эх, старая это песня, — сказал Абрамов. — Зачем ворошить этот хлам? Во-первых, никакого абсолютного разума нет. Во-вторых, если он есть, то он же за все и отвечает, — отнюдь не человек. В-третьих, для нашей ответственности достаточно уже и относительного разума, а таковым является любая социально-политическая система. В-четвертых, оба вы поповствуете, Михайлов и Елисеев. И, в-пятых, это не имеет никакого отношения к технике. Я ставлю решительно вопрос: будем мы когда-нибудь говорить о технике или откроем тут первый курс духовной академии? Последнее замечание было правильно и всем понравилось. Стали говорить о том, что время уходит на пустые разговоры, а о технике не сказано ничего существенного. Пришлось опять вступить мне в разговор. — Товарищи, — сказал я. — Мы, действительно, здорово уклоняемся. Я должен спросить присутствующих: желательно говорить о технике или же нам перейти на обще-философские рассуждения? Большинство хотело говорить о технике. — Ну, так будем продолжать о технике, — сказал я. Вопросов, поднятых Трофимом Ивановичем и Сергеем Петровичем, нам тут все равно не разрешить. Вот тут было сказано, например, — при этих словах я покосился на Абрамова, — что если абсолют, то он за все и отвечает, не человек. А, по-моему, если мир есть проявление абсолюта (а иначе и быть не может, если признается абсолют), то и ответственность абсолюта за все и есть ответственность каждого отдельного момента мира за весь мир. Кроме того… — Довольно, довольно! — раздались голоса. — Только что условились говорить о технике! Николай Владимирович! Я спохватился и начал делать вид, что заговорил случайно: — Да нет, нет! Я только пример привел. Пример того, как все сложно… — Не нужно примеров, — говорили в разных углах. — Слушаю! — сказал я тоном канцеляриста. — Кто хочет говорить дальше? Товарищ Абрамов, вы все время активничаете. Не желаете ли получить слово? Абрамов сказал, что сначала хочет переслушать других. И вместо него высказался говорить Харитонов, филолог, который у нас в Проектном Отделе заведовал огромным технологическим архивом. В его ведении было несколько тысяч чертежей и объяснительных записок ко всем сооружениям Беломорского Канала и их деталям. Константин Дмитриевич[2] Харитонов был пожилого возраста, с лысиной на макушке, но с длинными волосами сзади, напоминал собою захолустного псаломщика. Сам он был, однако, весьма образованный человек, с писательными наклонностями, которых он, однако, у себя не развил, что, впрочем, не доставляло ему ровно никакой заботы и — тем более — сожаления. Харитонов произнес следующую речь. — Да, несомненно, предыдущие ораторы уклонились от нашей основной темы. Я вернусь к самой технике и буду говорить только о ней, и даже буду излишне педантичным, и начну с определения самого понятия. Что такое техника? Техника есть, прежде всего, употребление механизмов. Однако было бы слишком большим расширением термина, если бы мы всякое употребление механизма считали уже техникой. Чтобы приподнять камень, достаточно подсунуть под него палку. И хотя рычаг есть элементарная машина, повседневное пользование различного рода рычагами нельзя назвать техникой. Для техники необходимо такое употребление механизма, когда последний становится на место организма. Ведь сам организм не есть весь насквозь только организм. Если взять животный организм, то, например, хотя руки и ноги являются вполне органическими частями этого организма, все же их можно ампутировать, не убивая самого организма. Другое дело — мозг, сердце, легкие. Поэтому всякий организм развивает не только органическую энергию, но и чисто — механическую. И если употребление механизма таково, что оно продолжает только механическую деятельность человеческого организма, то это еще не есть техника. Надо, чтобы сам механизм действовал как организм, т. е. совершенно самостоятельно. Тогда он не только продолжает механические усилия организма, но является суррогатом уже его чисто органических функций. Если соха, борона и плуг требуют для каждого малейшего своего продвижения специального механического усилия со стороны живого существа, то, хотя это и есть некоторого рода механизмы, техника тут еще отсутствует. Когда же, после незначительного усилия со стороны живого существа, плуг начинает действовать сам собой или трактор начинает производить самостоятельную работу, то здесь механизм становится на место организма, и это есть техника. В меру уменьшения количества механического усилия, необходимого для пуска в ход механизма, и в меру увеличения его органического эффекта — можно говорить о степени технического совершенства. Итак, не входя в детали, можно сказать грубо, но достаточно основательно: техника есть замена организма механизмом. А отсюда и наше отношение к технике. Я думаю, вы не будете спорить против того, что механизм беднее организма, абстрактнее организма, бессодержательнее организма. Что значит организм? Будем исходить из повседневного, совершенно банального, но зато очевиднейшего и непререкаемого опыта: в своих часах я могу заменить любую часть другой, в своем же организме я не могу этого сделать. Вы можете сказать, что это положение дела временное, что наступит время, когда мы будем уметь восстанавливать организм полностью и даже создавать его механически и химически. Я против этого сейчас спорить не буду. Для меня тут важно только то, что подобное возражение равносильно утверждению временности органического бытия вообще. Я беру организм так, как он представляется всякому здравому человеческому опыту, не входя в вопросы о том, временное ли его бытие или вечное. Итак, в организме есть такие моменты, которые незаменимы. Это для него спецификум. Но что это значит? Это значит, что в отдельных моментах организма сам организм присутствует целиком. Если организм гибнет от удаления одной такой части, — значит, в этой части он присутствовал как таковой, весь, целиком. Как видите, это — тоже элементарнейшее и банальнейшее наблюдение. Но его надо понять. Если в организме жизнь именно такова, что целое присутствует в каждом его моменте как полная субстанция, а в механизме оно присутствует лишь как мертвая схема, то судите сами, что же богаче, что жизненнее, что содержательнее, организм или механизм. Стремление заменить организм механизмом есть стремление к вырождению, к пустоте; это стремление вполне нигилистическое. Поэтому в технике всегда есть нечто вульгарное, пошлое, в дурном смысле демократическое. Она есть отказ от органических проблем жизни и стремление заменить их дешевыми, общепонятными схемами, которые хотят количественным эффектом осилить недоступное им качество. Разве не есть образец глубочайшей духовной пошлости тот самый американец, о котором говорил первый оратор? Техника вышла из глубины человеческого уныния и отчаяния разрешить духовно-органические загадки жизни. Жить в технике, это значит махнуть рукой на субстанциальное устроение духа и отдать себя во власть рассудочных схем. Техника есть царство абстрактнейшей и скучнейшей метафизики, потому что ее душа — схема, а ее цель внедрение этой схемы в живую ткань жизни. К чему стремится техника? К чему это невероятное нагромождение усилий, наук, механизмов, вся эта вечная погоня за усовершенствованиями, мелочная, да крупнокалиберная страсть к развитию, к улучшению, к наилучшему использованию механизмов? Смешно и сказать: эта цель есть цель устроения быта, как бы получше поесть или попить, или как бы это скорее куда-нибудь проехать или как бы это поудобнее спать, двигаться, говорить, действовать. Удобства жизни! Вот она метафизическая пошлость техники, все ее внутреннее, духовное мещанство. Я вас спрашиваю: какая цель технического прогресса? Усовершенствовать пути сообщения, улучшить освещение, получить наиудобное жилище, одежду и пр.? Но ведь это же все только средства. И я вас спрашиваю: к чему средства? И техника ответа не дает. Она средства превращает в цель, потому что цели у нее никакой нет или, вернее, цель ее пустота и духовная смерть. Эти слова Харитонова начинали меня волновать. И я уже был не рад, что согласился на всю эту дисскусию о технике. Что-то начинало волноваться у меня в груди и чуть-чуть только не подступало к горлу. Я старался, однако, сохранять полное спокойствие и даже шепнул Елене Михайловне о том, что ряд стаканов остался без чаю и что не мешало бы их налить. Харитонов продолжал: — В механизме все заменимо. Это значит, что механизм не ценит материю. Любая материя здесь возможна: не металл, так дерево, не дерево, так камень, не камень, так минерал и т. д. Это значит, что техника не нуждается в материи как таковой. Она для нее — только арена бесконечных рационалистических пируэтов, только подмостки для скучнейшего и пошлейшего балета бескровных схем. Техника ненавидит материю, презирает тело, проклинает живой организм, хулит красоту и глубину живой действительности. А организм существенно нуждается в материи, в теле; ему это не только не безразлично, но он часто просто гибнет, если вы производительно замените в нем одну материю другой. Техника есть зависть живому телу, так же, как она есть клевета на живую душу. Ей непосилен творящий гений жизни, и она бездарно ставит вместо него облезлые схемы абстрактного рассудка. Во всяком техническом усовершенствовании есть что-то наглое, это — какая-то озлобленная безвкусица, озлобленная на жизнь, на гений, на любовь, на свободу духа, на красоту, которая дается даром, без усилий, на все наивное и самородное. Я бы сказал, это воинствующее духовное безвкусие, остервенелая бездарность, звериное по форме, но скучнейшее по содержанию насилие над природой и насилие над человеком, которое носит грубую и неискусную маску прогресса, альтруизма и разумного совершенствования жизни. Техника, это — царство несуществующего, которое держится только тем опиумом, которому человек поддается по своей слабости. Это — царство социальных привидений, холодного и могильного мрака души, склеп загипнотизированного духа. Я уже давно дрожал от слов Харитонова и не знал, как скрыть свое волнение. Хотелось сорваться с места, куда-то бежать, биться головой об стенку; хотелось броситься на мостовую и кричать из самой последней глубины, кричать на весь поселок, на весь Канал, кричать на весь мир. Харитонов тихо и выразительно вещал: — Только кустарь есть настоящий творец. Он делает всю живую вещь и делает ее своими живыми руками. Я признаю только ремесло. Скрипка Страдивариуса есть дело кустаря, и — как бездарна перед ней всякая машина, дающая в тысячах экземпляров бездарный, пошлый продукт! Техника, это самозабвение творчества и отсутствие сосредоточенности, т. е. отсутствие самого духа. Техника, это сплошная суматоха, гвалт, базар, истерия, перманентная паника. Только бы ни на чем не сосредоточиться, только бы ни за что не ухватиться! Ей чужда роскошь наивности, роскошь простоты, глубины непосредственного чувства жизни. Она возникла из развала самой субстанции личности и питается ее сухим, рассудочным развратом. Когда действует машина — кажется, что кто-то страдает, чья-то глубокая и нежная душа истязуется, что-то стонет и надрывается в неведомых глубинах жизни, кто-то страшный и безликий бьет по родному лицу… — Да замолчите ли вы, наконец, — с рыдающим воплем бросился я к Харитонову, как бы намереваясь его ударить, но только сильно схвативши его за плечи. Харитонов смутился и замолчал. Я же бросился почему-то к окну, упал на колени перед окном и прильнув лицом к подоконнику, громко и истерически зарыдал. Тотчас же многие стали вставать с места и подходить ко мне с утешением, хотя, думаю, едва ли кто-нибудь отдавал себе отчет в подлинной причине моих слез, раз она не была ясна и мне самому. — Что с вами? Николай Владимирович, что с вами? Встаньте. Что с вами? Успокойтесь, — твердили вокруг меня участливые голоса. Подошел Харитонов с ласковыми и честными словами: — Николай Владимирович… Простите меня… Если я чем-нибудь виноват, простите меня… Я совсем не хотел вас обидеть… Такой случай… Совсем не было в мыслях… — Оставьте меня! — продолжал я свою истерику. — Прочь от меня! Я вам отвечу! Слышите ли вы? Я вам отвечу… — Милый Николай Владимирович, — искренно недоумевал Харитонов. Голубчик вы мой, да в чем дело? — Я вам отвечу, — кричал я, вставая с полу и утирая слезы. — Вот мой ответ: я — строитель Беломорского Канала, я — ударник Беломорстроя! Слышите? Я уже несколько месяцев подряд на красной доске! Слышите? Это я бетонировал шестой шлюз! А Хижозеро помните? Кто ликвидировал катастрофу на Хижозере? А? Тут я с кулаками подступил к скромному и недоумевающему Харитонову, как бы желая его побить. — Кто вовремя послал рабсилу на Хижозеро? — кричал я на весь дом. — А? Вы в это время в архиве сидели… Вот мой ответ: я — ударник Беломорстроя! Я выхватил из кармана свою книжку ударника и с силою бросил ее к ногам Харитонова. В это же время донесся до меня шепот Михайлова на ухо Коршунову: «Какой же это ответ?! Разве это ответ?!» Тот что-то отвечал, но я уже не мог этого расслышать. Понемногу я оправлялся. Сказавши свои последние слова, я вновь сел на свое место за столом и несколько раз отхлебнул чаю из своего остывшего стакана. Публика вела себя довольно неопределенно. Многие тоже стали занимать свои старые места. — И потом, что вы тут городили? — продолжал я плаксивым, но почти успокоившимся голосом. — Вы обвиняли технику в абстрактности…. Но тут меня рвануло опять и я снова закричал, сжимая кулаки: — Да как вы смеете? Кто вам дал право?.. Харитонов подняв мою книжку Беломорского ударника, положил ее на стол передо мною, подошел ко мне ласково и как-то особенно бережно заговорил, взявши меня за руку: — Дорогой мой… Я нехотя задел какие-то ваши больные струны… Но ведь я меньше всего имел в виду вас… Я говорил вообще. И я почти совсем не знаю ваших взглядов, ни ваших чувств… Я посмотрел на добрые глаза Харитонова, и — мне стало стыдно за свое поведение. Я вдруг отрезвился, как будто некий дух, мною завладевший, мгновенно оставил меня. Я сразу почувствовал себя опять хозяином квартиры; и мне стало досадно, что я не овладел собою вовремя и так распоясался. Правда, мои извинения стали бы звучать пошло. Поэтому я и не приносил их. Но было ясно, что все поняли меня и не обижаются на меня. — В вашей речи, — сказал я Харитонову совсем спокойным и окрепшим голосом, — мне послышалось что-то давно знакомое, что-то родное и мягкое… Но все ваши слова…. они… простите меня… неуместны… — Вот это первое правильное слово, — громко сказал Абрамов. — Прежде чем обсуждать эту речь по существу (хотя я совершенно не знаю, что в ней можно обсуждать), надо прямо сказать: она — неуместна! Это — самое мягкое, что о ней можно сказать. — Но если она неуместна, — возразил Харитонов, — тогда тем более неуместно ее и обсуждать. Михайлов, Коршунов, Елисеев и Елена Михайловна стали протестовать, утверждая, что неуместную речь вполне уместно критиковать. Согласился только Абрамов: — А я думаю, что эту речь действительно нечего критиковать. В старину было хорошее правило: нельзя рисовать черта на стене. Я стал решительно возражать против Абрамова: — Нет! Ни в каком случае! Что-то мы должны сказать по этому поводу. Да знаете что?.. Поликарп Алексеевич, — обратился я к Абрамову, — говорите вы. Правда, говорите вы… — Нет уж, Николай Владимирович, — закокетничал тот, — пожалуйста увольте. Говорите лучше вы. Я знал, что ему хочется говорить больше, чем мне; и я сказал: — Ну, ладно. Я начну. Но только, чтобы продолжали вы! Абрамов согласился, не выражая этого согласия явно. А я произнес следующее: — Любезный Константин Дмитриевич! Вы нарисовали увлекательный миф: и мне досадно, что я сам прервал его на самом захватывающем месте. Ваши слова звучали, как красивая музыка, уводящая от действительности и погружающая в сладкие и завораживающие мечты. Но я спрошу вас только об одном: как же это делается? Как сделать это так, чтобы тут была не просто обманчивая, хотя и сладкая мечта, но чтобы тут была настоящая и крепкая действительность? Ваша речь, если подходить к ней объективно, конечно, имела острую направленность против техницизма наших дней, и тут можно употребить гораздо более резкие выражения для оценки ваших высказывании. Я этого делать не буду, так как Поликарп Алексеевич, по-видимому, и без меня осветит эту сторону дела достаточно. Я буду говорить совсем иначе. Я спрошу: как это сделать, как эту мечту сделать действительностью? Вы, по-видимому, расцениваете коммунизм как царство техницизма. Самым решительным образом я буду протестовать. Техницизм-как раз буржуазно-капиталистическая стихия… Тут Михайлов опять шепнул Коршунову на ухо: «Это и значит, что коммунизм есть типичное буржуазное мещанство». Случайно услышав эти слова, я чуть было не обратился к Михайлову, но потом решил держать себя в руках и не прерывать намеченной нити разговора. — Коммунизм, — продолжал я, — не есть примат техницизма. Наоборот, техника здесь совсем не самодовлеет; она подчиняется здесь высшему началу… — Диктатуре пролетариата? — брякнул Коршунов, желая быть язвительным. Я спокойно продолжал: — Вы можете по-разному относиться к диктатуре пролетариата, но вы должны признать, что коммунизм не есть какое-то обожествление техники и что, наоборот, техника здесь только средство. Это, Константин Дмитриевич, первое. Второе. Вы продолжаете думать по старым либерально-интеллигентским методам, что большевик, это — самый примитивный, самый схематический и элементарный человек. Вы думаете, что проблемы жизни в смысле организма стоят только у его врагов. Я это ощущаю совсем иначе. Большевик, это самый сложный человек современности. Кажется, и вы признаете не одну только западно-европейскую, индивидуалистическую сложность. Я вам скажу больше: коммунизм как раз и имеет своей исторической миссией вернуть человека к непосредственному ощущению жизни и подчинить машину человеку настолько, чтобы не она владела им, а он ею. Вы нам дали музыку органической философии, но что вы сделали для того, чтобы механизм и всю техническую стихию именно подчинить человеку? Вы дали ряд абсолютных требований. И в своей абсолютности они звучат непримиримо, они — почти призыв к восстанию. Но если бы мы послушались вас и стали, ну если не вооружаться для восстания, то хотя бы вредительствовать на сооружениях нашего канала, то вы же первый стали бы нас удерживать и, я уверен, забежали бы от нас за тридевять земель. Что это такое, добрейший Константин Дмитриевич? Я вам скажу, что это такое. Это, простите меня, безответственность…. чтобы не сказать больше… Харитонов вдруг заговорил, воспользовавшись моей случайной паузой: — Не надо… Николай Владимирович… Не надо так… Ведь все же понятно… Он говорил мягко и скромно, с какой-то внутренней, тихой непоколебимостью. — Понятно то, что у нас сейчас контрреволюционная организация, громко крикнул Абрамов, плохо прикрывая суровость своего тона улыбкой и смешками. — Позвольте, позвольте, — затормошился я. — Свои кляксы над i вы еще успеете поставить, Поликарп Алексеевич. Итак, я утверждаю, — обратился я к Харитонову, — что вы своими абсолютными требованиями задерживаете овладение техникой в смысле примата человека, а большевизм осуществляет вашу мечту о господстве организма над механизмом. — И потому, — заговорил Елисеев, — он громоздит за Магниткой Беломорстрой, за Беломорстроем Москаналстрой, за Москаналстроем московское метро? — Но я уже сказал, — было моим ответом, — что большевик — самый сложный человек современности. Было бы формализмом и нигилизмом проповедовать одну технику, не подчиняя ее высшим принципам. Но я утверждаю, Константин Дмитриевич, что и ваш голый абсолютизм есть формалистика и нигилизм или, в лучшем случае, только эстетика. В большевизме я ощущаю и эту жажду непосредственного органического переустройства жизни и овладение западной техникой, без которого он был бы шагом назад, а не шагом вперед… — Ха-ха! — засмеялся Абрамов. — Хорошенькая штучка: большевизм в роли насадителя феодальных идеалов! Ну, и возразили же вы, Николай Владимирович. Ха-ха! Я отвечал: — Вы можете употреблять какие угодно термины. Но я утверждаю две вещи: большевик жаждет непосредственной жизни, и большевик хочет быть выше техники, а не ниже ее. И, если хотите, третье: большевик потому самый сложный человек современности. — А знаете… — зашептал вдруг Елисеев, — мне это нравится… Тут что-то есть… Я не слушал Елисеева и продолжал: — И, наконец, я выскажу еще одну идею. Если вы хотите найти сейчас в мире место, где еще не заглох идеализм, где существует подлинная духовная жизнь с ее творчеством, с ее падениями и взлетами, то это — СССР. Культурный мир погряз в мещанстве, в материальных интересах, в заботах об удобстве жизни. Ни одна страна не переживает тех конфликтов и тех свершений, которые творятся у нас. Америка слишком материалистична, чтобы допустить у себя роскошь коммунизма. Западный человек слишком любит теплое, покойное местечко, чтобы решиться поднять на своих хилых плечах всю тяжесть нового переустройства жизни. Под влиянием пережитого и переживаемого каждый мещанин у нас мудрее Канта и Гегеля; и никакому западному профессору философии и не снилась та глубина проблем, которая ежедневно, ежеминутно открыта перед взором нашего последнего простолюдина. Нужно быть слишком искренним романтиком, слишком самоотверженным человеком, чтобы жить у нас в унисон с эпохой. У нас разрушены наши старые гнезда, и бытовые, и идеологические; каждый из нас плывет над бушующей бездной истории, могущий каждую секунду погибнуть и каждую секунду быть вознесенным к самому кормилу власти. Это дает нам знание, которое неведомо никаким мещанам мира, какие бы кафедры они не занимали на Западе. Мы перенесли голод, холод, кровавые гражданские войны и несем еще и теперь тяготу повседневной борьбы за торжество нашей идеи. Только мы — не мещане, и только у нас — настоящая духовная жизнь, ибо духовная жизнь есть не рассуждение, а жертва, жертва всем ради идеи, СССР — столп и утверждение мирового идеализма. А вы — со своим нытьем об организме!.. — Ну, это уже из другой оперы, — сказала Елена Михайловна. — Опера-то, может быть, и та же самая, — заметил Харитонов, — но ария, несомненно, совсем другая… — Однако, что же вы на это скажете? — спросил Абрамов. — Я скажу, что взгляды Николая Владимировича отнюдь не целиком чужды мне. Надо только одно не упускать из вида, что, мне кажется, он упускает. Ведь история — как идет? Если бы человек был достаточно силен, истории бы совсем не было. — Новое дело! — усмехнулся Абрамов. Многие с интересом взглянули на Харитонова. — Что такое история? — продолжал Харитонов. — Это — ряд бесплодных попыток. Если бы человек был достаточно силен, он не рассыпался бы по эпохам, а утвердил бы сразу все, что есть во всех эпохах. Тут вставился Елисеев. — Послушайте, но тогда это была бы вечность? — Я и говорю, — отвечал Харитонов. — Тогда не было бы истории. — Но история есть, — сказал Абрамов. — Но история есть, — согласился Харитонов, — и потому все существует только отчасти. Каждая эпоха, это-только отчасти. — Каждая эпоха есть историческая необходимость, а не «отчасти», наставительно заметил Абрамов. — Каждая эпоха есть историческая необходимость, — терпеливо говорил Харитонов, — и каждая эпоха есть «отчасти». — Но к чему вы это ведете? — спросил я не без любопытства. — А к тому я веду, что каждая эпоха, не будучи в силах воплотить в себе все, однако, воплощает в себе что-то общее, общечеловеческое. Она всегда отвечает каким-то живым потребностям и способна заполнить всего человека. — Заполнить всего человека? — с недоумением спросил я. — Разумеется, да. Какая бы ущербная, какая бы узкая и односторонняя идея ни лежала в основе данной культуры, — раз эта идея выдвинута историей как очередная, она всегда способна заполнить всего человека, со всей его наукой, моралью, философией, искусством, даже мистикой. Поэтому, когда вы говорите об идеализме и романтизме большевиков, это ровно ничего не говорит о широте и правильности их идеи. Можно влюбиться в машину и обожествить ее, — получится и свой идеализм, и свой романтизм, и своя мистика. Можно обожествить соху и борону, — получится тоже полнота жизни. Можно идолопоклонствовать перед Беломорским Каналом, и он окажется предметом и философии, даже искусства, даже, если хотите, мистики и религии. — Так, значит, по-вашему, — сказал я, — во всякой эпохе есть общее, или общечеловеческое; оно, по-видимому, есть то, что вами приемлется. И во всякой эпохе есть нечто узкое, частичное, вот это самое «отчасти», оно, насколько я вас понимаю, вами не приемлется. — Совершенно правильно. — Но ведь вы же сказали, что решительно каждая эпоха есть только частичная эпоха. Значит, вы не приемлете всей истории? — Я не приемлю частичного в истории. — Но ведь в истории все частично. — И все обще. — Но ведь надо или принять или отвергнуть? Харитонов помолчал. Тут опять заговорил Елисеев. — Почему же это или признать или отвергнуть? Можно и то и другое… В комнате заулыбались. — Я вас спрашиваю, — заговорил я. — Вы ведь приемлете социализм как общее? — Несомненно, — ответил Харитонов. — Наравне со всем прочим. — И работаете на него? — Как и на все другое. — Хорошо. А социализм как частное — вы приемлете или нет? — Я на него работаю. — Нет, вы скажите, принимаете ли вы его как историческую частность? Харитонов улыбнулся, как взрослый при виде наивного озорства ребенка. — Вы же знаете, что философ — всегда шире… Философа нельзя всунуть в какую-то одну эпоху. Мысль нельзя сузить… — говорил Харитонов, впрочем, без всякого заискивания. — Итак, социализм есть узость, которая для вас неприемлема? настаивал я. — Но социализм не только узость… — А поскольку он — узость? — А поскольку он — узость, он есть очередная эпоха, т. е. историческая необходимость. — Но тогда в этом есть нечто общее, и вы его принимаете? — Несомненно, в необходимости есть нечто общее и в этом я его принимаю… Все расхохотались. — Запутались вы все, вот что! — снисходительно, хотя и сквозь смех, сказала Елена Михайловна. — Вот вам, товарищи, пример никчемности всякой философии. Два просвещенных, образованных человека запутались в трех соснах из-за одного только пустого словопрения и схоластики. Я себя чувствую прямо как в кабаре. Ведь это же смешно, товарищи! Николай Владимирович, посмотрите на народ, — все же смеются! — А вот в наказание за такие слова, — шутя сказал я, — извольте-ка сами рассказать нам о технике. Хорошо это вам скептические замечания отпускать, а вот не желаете ли сами высказать что-нибудь такое простое-простое, чтобы сразу все вас поняли и с вами согласились. Ну-ка! — Ну, что же тут такого особенного! — бойко сказала Елена Михайловна Я не люблю длинных речей, но самое простое, самое очевидное, чтобы вас всех отрезвить, я готова сказать… — Ну-ка, ну-ка! — ответил я. — Я скажу кратко, — говорила инженерша. — Самое главное, это — чувство меры. Никто, никто из говоривших не проявил разумного чувства меры, и отсюда — вся наша беседа. Возьмем хоть первого оратора, Коршунова. Ну, дело ли чтобы был такой непроглядный фатализм. Ну, правда, общество сильнее отдельного человека, технический прогресс вовлекает в себя отдельных индивидуумов. Но нельзя же в XX веке проповедовать судьбу языческих философов, которая была несколько тысяч лет назад. Возьмите Сергея Петровича. Он изобразил нам такой тупик, что не только от техники, но и прямо от жизни ничего не останется. Ни тебе знания, ни тебе свободы, ни тебе выбора, ни тебе ответственности. Да ведь это же сумасшедший дом получается, а не жизнь! Еще один оратор, наоборот взвалил на человека такую ответственность, что, оказывается, последний даже и не знает, за что ему надо отвечать, а отвечает. Теперь вот последние два оратора. У обоих один, общий недостаток: отсутствие чувства меры. Оба ударились в мистику, в романтизм, прямо я бы сказала в мифологию. Что Константин Дмитриевич пустил настоящую мифологию, это уже отмечалось. Но и Николай Владимирович сделал из советской власти сплошной романтизм. Ну, конечно, я согласна: большевик — неподкупен, большевик хочет овладеть техникой и в смысле культуры, учебы, и в смысле подчинения ее человеку, и т. д., и т. д. Но к чему же тут вся эта риторика о идеализме СССР, о духовной жизни советского гражданина и т. д. Ведь это же все риторика, эстетика, а главное полное необладание чувством меры. Надо, товарищи, меру знать. Меру знать надо, товарищи! «Какая пошлость!» — мелькнуло у меня в голове. Кто-то сзади меня шепнул кому-то: «А жизнь-то как раз и не знает никакой меры». — Интеллигентщина! — брякнул вслух Абрамов. Я погрозил ему пальцем, а Елена Михайловна продолжала: — Да! Это взгляд интеллигентного человека, и я ничего не нахожу в этом дурного. Интеллигентность там, где человек пытается овладеть дикими инстинктами своего тела и своей души, где в человеке развивается чувство меры. Вы все, решительно все размахиваете кулаками, кому-то грозите, кого-то хотите убить или уже убили, у вас в руках кнуты и нагайки. Я считаю, — прибавила Елена Михайловна, — что вы все азиаты, деспоты, варвары. Вы все только приказываете и готовы запороть каждого ослушника. — Гнилой либерализм! — подхватил Абрамов. — В буквальном смысле слова гнилой либерализм. Эти песни мы знаем. На них вы нас не проведете. — А вы все равно никого не убедите поркой. Тут вмешался я: — Извиняюсь, Елена Михайловна! Я считаю, что единственно чем можно убедить утонченного интеллигента, это — только поркой. — Поркой нельзя убедить даже скотину, — возразила инженерша. — Скотину нельзя, а униженного интеллигента можно и должно. — Ну, что ж! У вас, вероятно, есть опыт на этот счет. Я вам верю. Кое-кто начал по этому поводу зубоскалить. — Ну, хорошо! — сказал я громко, чтобы заглушить смешки. — Значит, о технике вывод ваш такой: «Медленным шагом, Робким зигзагом, Не увлекаясь, Приспособляясь, Если возможно, То осторожно Тише вперед, Рабочий народ!» Так в 1905 году высмеивали меньшевиков. Это ваш лозунг, Елена Михайловна? — Я никогда меньшевичкой не была, но это — да. Это, пожалуй, действительно мой лозунг. — Ну спасибо, по крайней мере, за откровенность! — воскликнул я. — Я удовлетворен и больше никаких вопросов не имею. — Позвольте мне, позвольте мне! — назвался один из двух, еще не говоривших (не считая девицы-чертежницы). — Я имею чувство меры. Хотите оратора с чувством меры? — Валяйте! Давайте! — раздались голоса. Оратор был из тех «утонченных интеллигентов», о которых я говорил только что. Он был из художественной среды, хотя кем он был в точности раньше, я не знаю. Здесь сотрудничал в Беломорстроевской газете «Перековка». — Вы думаете, я — испуганный интеллигент, — заговорил он изящным столичным выговором, — который боясь разоблачений, только и может говорить невинные пошлости? А вот и нет! Я не буду говорить, что такое техника вообще. Я вам скажу, что такое техника здесь, у нас на Беломорстрое. Вы знаете, что я вам скажу? Ежедневно, вернее еженощно вы слышите как по всему Беломорстрою раздаются — и на дворе, и в домах — тягучие и плаксивые, но в то же время бодрые и даже маршеобразные мелодии фокстрота Эта штука вся состоит из однообразной ритмической рубки, как бы из толчения на одном месте, но вся эта видимая бодрость и четкость залита внутри развратно-томительной, сладострастно анархической мглой, так что снаружи весело и бодро, а внутри — пусто, развратно, тоскливо и сладко, спереди — логика, механизм, организация, а внутри — дрожащая, вызывающая, ни во что не верящая, циничная и похотливая радость полной беспринципности. «В чем дело, к чему это словоизлияние?» — думал я. — Сейчас будет все ясно, — как бы отвечал на мои мысли изящный оратор — Мы и наша работа — фокстрот. Мы — бодры, веселы, живы, наши темпы резкие, броские, противоположность всякой вялости. Но внутри себя мы пусты, ни во что не верим, над всем глумимся и издеваемся. Нам все равно что подписывать и за что голосовать. Мы — вялы, анархичны, развратны, мы млеем, дрожим, сюсюкаем, и все там, в глубине, расхлябанно, растленно, все ползет, липнет, болезненно млеет, ноет, развратно томится, смеется над собственным бессилием и одиночеством. Беломорстрой, вся эта колоссальная энергия строителей, это — наш интеллектуальный и технически-выразительный, производственный и социальный фокстрот. Наша ритмика — бодрая, свежая, молодая; и наши души — пусты, анархичны и развратны. У нас на Беломорстрое — томительно, бодро, жутко, надрывно, весело, пусто, развратно. — Это, милейший, — прервал я его, — вы говорили в старое время в московских салонах. Тогда это звучало романтично. Отдавало Шопенгауэром, Вагнером, Листом. А теперь… — А разве у нас сейчас не романтизм? — подхватил говоривший — Разве мы не энтузиасты? Разве мы не влюблены в производство? — Позвольте, — удивился я, — вы сами сказали, что вы ни во что не верите… — Извиняюсь? — самодовольно ответил оратор. — Романтизм — что такое? Романтизм, это — то когда все объективные ценности разрушены, а осталась только их психологическая реставрация. Тогда-то их и начинают переживать изнутри и проецировать эти переживания на умерший объективный мир. Когда умирали Средние века и развивалась светская, торгашеская буржуазия, а вся благородная знать была волею истории втянута в это мировоззрение, появился романтизм, байронизм, Шопенгауэр и пр. Все эти байронисты волей-неволей служили, работали, думали вместе с буржуазией (пользуясь ее наукой, техникой, учением, учением о всеобщем бездушном механизме и пр.), но они отличались от нее чувством гибели великого прошлого и превращением его только в одно субъективное томление. Философия Шопенгауэра, это умственный фокстрот эпохи господства буржуазии. Ну, а мы — кто такие? Мы не теряли средневековье, мы — мещане, мы — потеряли свой домашний уют, печечку потеряли, самоварчик, квартирку, пухленькую женку, купончики. И мы не можем забыть этих дражайших нашему сердцу и все же как-никак объективных ценностей. Вместо них у нас сейчас, на Беломорстрое, только томление, потому что объективно мы втянуты в огромное строительство и в созидание социализма, как 100–150 лет назад были втянуты в чуждое нам строительство промышленного капитализма. Ну, вот вам теперь и все понятно. Фокстрот, это и есть наш романтизм. Это — единственный романтизм, на который мы способны. Мы — романтики! — Это — философия вредительства! — раздались голоса — Вас нужно изъять. — Власти думают иначе, — бойко отвечал оратор. — Лучше Канал с фокстротом, чем ортодоксальное благонравие без Канала. — Да кто же, по-вашему, строит-то Канал? — запальчиво спросил я. — Гнилая интеллигенция! — был ответ. — Которая живет по способу фокстрота? — И проводит политику партии! — А рабочие? — Рабочие на Канале — или шпана или колхозники. Первые жили всегда фокстротно, а вторых — мы научили теперь. — Слушайте, товарищ, — уже не улыбаясь и без дружеских нот заговорил Абрамов — Если бы я близко вас не знал и если бы я действительно думал, что вы потеряли пухленькую женку и купончики и втянуты в чуждое вам строительство и что от этого-то и зависит ваш энтузиазм, ваш фокстротный романтизм, я… я бы на вас донес. Я бы сделал мотивированное донесение о вашем вредительстве и агитации. Ведь это же дико! Это — чудовищный цинизм и разложение! Тот, пожимая плечами, разводил руками, вздыхал и — улыбался в ответ. — Ведь это не ваши взгляды… —бормотал я себе под нос. — Это — ваш философский анализ… Оратор продолжал пожимать плечами и улыбаться. — Факт на лицо, — сказал он — Буржуазия, контрреволюционная, разложившаяся, гнилая интеллигенция — строит первый по размерам в мире Канал, строит в полтора года 11 шлюзов, 18 плотин, 40 дамб, 200-верстный водный путь среди непроходимых лесов, болот, гор — во славу мирового коммунизма. — Да неужели же вы думаете, — набросился я, — что это возможно только в результате физического принуждения? — Но разве я говорил о физическом принуждении? Наоборот, я говорил о романтизме. А ведь всякий романтизм есть, прежде всего, воодушевление. — Но ваш романтизм есть романтизм разврата; это — энтузиазм, родственный алкоголизму, эротомании и пр. — Да чего же вы, в самом деле, хотите от нас, от всех, кто строит Канал? — оживленно возражал оратор. — Ведь вы же не утопист?

The script ran 0.01 seconds.