1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Глеб Иванович Успенский
Собрание сочинений в девяти томах
Том 1. Нравы Растеряевой улицы
В. Друзин, Н. Соколов. Г.И. Успенский
Среди непреходящих идейно-художественных ценностей, созданных творческим трудом лучших представителей русской классической литературы, видное и почетное место занимает творчество Глеба Ивановича Успенского. В свои взволнованные, горячие произведения о русском народе выдающийся писатель-демократ вложил боль и страстность своего большого сердца, мощь и вдохновение яркого, неповторимого таланта.
Литературная деятельность Успенского началась в 1862 году и оборвалась в начале 1890-х годов; вся творческая жизнь писателя целиком приходится на ту эпоху русской жизни, когда, по определению В. И. Ленина, происходила «быстрая, тяжелая, острая ломка всех старых „устоев“ старой России»[1], когда «на смену крепостной России шла Россия капиталистическая»[2]. И можно без преувеличения сказать, что представление об этом сложном переходном периоде в жизни пореформенной России, особенно о жизни деревни, было бы неполным без обращения к произведениям Успенского.
Историческое значение деятельности Успенского обусловлено прежде всего тем, что он своими произведениями на протяжении всего творческого пути отвечал на коренные запросы современной ему русской жизни. Для писателя самыми близкими интересами были интересы широчайших народных масс; творческие задачи писатель стремился решать с позиций передового, революционно-демократического мировоззрения, на основании глубокого и тщательного изучения самой жизни.
Типичный разночинец по жизненной и писательской судьбе, Успенский всею своею деятельностью связан с ходом русского освободительного движения на втором, разночинском, этапе его развития. Воспитанный на идеях революционной демократии, пронесший через всю жизнь дорогие ему имена Чернышевского и Добролюбова, Некрасова и Щедрина, Успенский стремился на практике, в своем творчестве, воплотить принципы и требования революционно-демократической эстетики.
В 1870-1880-е годы в поисках ответов на коренные вопросы русской жизни Успенский близко соприкоснулся с революционным народничеством. Но в ту же пару своими правдивыми картинами русской жизни, страстными раздумьями над происходившими в ней процессами Успенский способствовал преодолению народнических догм и иллюзий, помогал выработке правильных воззрений на русскую действительность. Эту историческую заслугу Успенского перед русским освободительным движением отмечали ранние русские марксисты, ленинская «Искра», отмечал В. И. Ленин.
Творческое наследие Успенского долгое время извращалось или вовсе замалчивалось либеральной, народнической, реакционной критикой и буржуазным литературоведением, как замалчивалось и извращалось все идейное наследие революционных демократов, их соратников и последователей. Особенно усердно игнорировалась художественно-эстетическая ценность произведений писателей-демократов. Советское литературоведение давно отвергло эти реакционные представления. Все глубже и ярче предстает перед нами творческое богатство идей эстетики Белинского и Чернышевского, все очевиднее раскрывается художественная сила произведений Некрасова и Щедрина. Все яснее, по мере изучения, становятся и художественные достижения Успенского, замечательного рассказчика, создателя незабываемых картин и образов из прошлой русской жизни, блестящего знатока народной речи, непревзойденного мастера художественного очерка.
Произведения Успенского хорошо знал и не раз ссылался на них В. И. Ленин. В пору ожесточенной борьбы с народничеством, в период выработки аграрной программы русских социал-демократов В. И. Ленин неоднократно использует Успенского в таких гениальных своих трудах, как «Что такое „друзья народа“ и как они воюют против социал-демократов?», «Экономическое содержание народничества», «Развитие капитализма в России», «Капитализм в сельском хозяйстве» и др. Картины и образы из произведений Успенского служили для В. И. Ленина прекрасным материалом для разоблачения народнических догм и представлений. В суждениях о самом писателе В. И. Ленин, используя мысль, высказанную одним из ранних русских марксистов, отмечает превосходное знание Успенским крестьянства, его громадный артистический талант, проникавший до самой сути явлений.
Большое значение для общей оценки Успенского и его произведений, посвященных крестьянской теме, имеет высказывание В. И. Ленина, содержащееся в его записях к реферату «Аграрная программа социалистов-революционеров и социал-демократов» (1903).
Рассматривая здесь воззрения Энгельса по аграрному вопросу, В. И. Ленин сравнивает их с крестьянскими очерками Успенского, в которых дан «анализ всех общинных иллюзий» и в которых писатель показывает, что «психика мужика определяется не формой землевладения, а условиями производства». В. И. Ленин заключает, что эти произведения Успенского звучат «в одно слово с Энгельсом».[3] Сопоставление лучших страниц Успенского с воззрениями Энгельса говорит о том, насколько высоко ценил В. И. Ленин очерки Успенского о пореформенной русской деревне.
Уже в годы советской власти, в 1919 году, В. И. Ленин указывал на большое значение Успенского, «которому, — заявлял он, — мы ставим памятник, как одному из лучших писателей, описывавших крестьянскую жизнь…»[4]
Высказывания В. И. Ленина, связанные с творчеством Успенского, в своей совокупности охватывают главнейшие этапы творчества писателя и касаются многих его произведений о русской пореформенной деревне, о развивающемся в России капитализме («Не воскрес», «Из деревенского дневника», «Равнение „под одно“», «Власть земли», «На Кавказе», «Трудами рук своих», «Живые цифры»).
Ленинские суждения об Успенском — громадной важности свидетельство исторической значимости творчества выдающегося писателя-демократа, они должны быть положены в основу понимания и. оценки всего его творческого наследия.
I
Рассказ о жизни Успенского невозможен без обращения к его творчеству, анализ его произведений немыслим без учета жизненных обстоятельств, при которых эти произведения создавались. «Вся моя новая биография… — говорит Успенский, — пересказана почти изо дня в день в моих книгах. Больше у меня ничего в жизни личной не было и нет».
Глеб Иванович Успенский родился 13 октября 1843 года в Туле. Отец его, Иван Яковлевич Успенский, небогатый чиновник, служил секретарем Тульской палаты государственных имуществ, управляющим которой был Г. Ф. Соколов, отец матери писателя. В большой семье деда, среди приживалов и неудачливых артистов, пригретых своенравным хозяином, и проходили большей частью детские годы Глеба. Семьи родителей и деда были типичными, по укладу жизни и господствовавшим нравам, чиновничьими семьями дореформенного времени. Материальный достаток здесь целиком основывался на доходах, доставляемых службой. И отец Успенского и дед были по-своему честными и доброжелательными людьми, широко помогали нуждавшимся, но безудержный чиновничий произвол и взяточничество наложили и на них свой отпечаток. В доме отца впечатлительный мальчик наблюдал немало челобитчиков — крестьян, ремесленников, мещан, подкреплявших свои просьбы различными приношениями. «В детстве, — вспоминал впоследствии Успенский, — я много пережил и перевидел крестьянских бедствий, и взяточничество царило повсюду, рекрутские поборы, волостные старшины, писаря и вся тяжебная волокита мне хорошо известны…» Недаром уже в одном из ранних своих произведений, в рассказе «Семениха» (1864), он дал яркие зарисовки этого повсеместного взяточничества.
К числу отрадных детских впечатлений, обогативших память будущего писателя, следует отнести раннее его знакомство с миром народного творчества. Одна из близких родственниц деда была, по свидетельству современника, замечательной сказочницей. Она, бывало, «целые дни занимала Глеба и его сверстника сказками о спящей царевне, о Кащее бессмертном, об Иване-царевиче, наконец целою сериею сказок Шехерезады, а также рассказывала она по картинкам „Не любо не слушай, а врать не мешай“… дети готовы были не спать целые ночи, лишь бы слушать эту приветливую улыбающуюся старушку-бабушку, с каждым словом которой открывались все новые, чудные картины». Раздвигали мир любознательного и восприимчивого мальчика и многочисленные странницы, богомолки, нищие, платившие за приют и подаяния в доме Успенских своими рассказами о виденном и пережитом.
Если посмотреть со стороны на детские и юношеские годы Успенского, то внешне жизнь в эти годы может представиться вполне благополучной, чуть не идиллической. В самом деле: материальный достаток, всеобщее внимание и любовь, которыми был окружен ребенок, доброта отца, неусыпные заботы матери. Незаурядной личностью был, при всем его крутом нраве, и Г. Ф. Соколов. Он был не чужд искусству и литературе, о ранних произведениях своего любимца-внука он отзывался потом как о сочинениях, «исполненных остроты и неподдельного юмора». И однако писатель впоследствии с суровым осуждением взглянул на ранние годы своей жизни, включая и детство. «Вся моя личная жизнь, — говорил он, — вся обстановка моей личной жизни лет до 20-ти обрекала меня на полное затмение ума, полную погибель, глубочайшую дикость понятий, неразвитость и вообще отдаляла от жизни белого света на неиссякаемое расстояние. Я помню, что я плакал беспрестанно, но не знал, отчего это происходит».
Причины этой суровой оценки писателем своего прошлого нужно искать не только в семейной обстановке Успенского. Первые годы его сознательной жизни, как и начальные годы ученья, приходились на период мертвящей политической реакции конца 1840-х — начала 1850-х годов. Затхлая атмосфера мрачной николаевской эпохи сказывалась и на семейном укладе чиновников, среди которых рос мальчик. Вот почему Успенский потом так беспощадно называл чиновничьи семьи, виденные им в детстве, «лихоимными гнездами».
Обстановку, царившую в этих семьях, писатель хорошо обрисовал в очерке «На старом пепелище» (1876). «В каждой семье, — говорится там, — было притворство, подавленность личная и личная друг перед другом ложь; зависимость от главы семьи, в одних вкорененная с детства, в других, необходимая ввиду того, что глава этот — кроме родства, и начальник, заставляла эти насильственные семьи вырабатывать самое лицемерное обличье, заставляла ежеминутно лгать, притворяться и рабствовать». В словах о родственниках, связанных и служебными отношениями, нетрудно видеть автобиографический намек на отношения семей Успенских и Соколовых. Обобщающую картину детства в подобной среде дал писатель в рассказе «Парамон юродивый» (1877).
Этот же дух покорности, страха перед «начальством» господствовал и в тогдашних гимназиях, в которых пришлось учиться Успенскому. В 1853 году он был отдан в Тульскую гимназию, где проучился до 1856 года. «Тульская гимназия, в которой учился Глеб Иванович, — рассказывает его сверстник, — находилась на… Хлебной площади, где время от времени воздвигался эшафот для конфирмации и наказания кнутом преступников. Окна нашего первого класса выходили как раз на площадь, и из окон, вдали, можно было видеть всю процессию и экзекуцию». Успенский был в числе гимназистов, которые «с ужасом отбегали от окна, боясь услышать страшный крик преступника, раздававшийся, после каждого удара палача, по площади, над заледеневшею от ужаса толпою».
Один из героев Успенского («Волей-неволей», 1884) так рассказывает о гимназическом прошлом: «Инспектор в нашей гимназии был человек совершенно типический по тогдашнему времени — человек мертвого сердца и мертвого ума. Тишина, молчание, фронт (тогда военное время внесло и в гражданские учебные заведения военные приемы), стрижка под гребенку, аккуратно всех поголовно, всех в известный день и час, вот материал, на котором он практиковал свое мертвое сердце». Люди мертвого ума и сердца — это, конечно, идеал николаевского режима.
В 1856 году Г. И. Успенский переводится на службу в Чернигов делопроизводителем хозяйственного отделения казенной палаты государственных имуществ. Его сын переходит в Черниговскую гимназию, в 4-й класс которой поступает в августе того же года.
Годы пребывания Успенского в Черниговской гимназии (1856–1861) совпали уже с новым периодом в русской общественной жизни. Поражение в Крымской войне, вскрывшее всю гнилость самодержавно-крепостнического режима, рост крестьянского движения, направленного против власти помещиков, осознание даже правящими кругами необходимости реформ, общественный подъем, связанный с подготовкой и проведением этих реформ, революционная проповедь Чернышевского и Добролюбова в «Современнике», Герцена и Огарева в «Колоколе», решительный голос в защиту угнетенного народа со страниц произведений лучших русских писателей — все это приводило в движение широчайшие круги русского общества, затрагивало самые отдаленные уголки его жизни, самые разнообразные стороны его деятельности. Революционная ситуация 1859–1861 годов была кульминационным периодом этого широкого общественного движения.
Хотя Черниговская гимназия, как и Тульская, была типичным рутинным учебным заведением, веяния нового понемногу, разными путями и способами, начали доходить и сюда. Учеба Успенского в Чернигове не сразу пошла успешно, к казенной программе обучения он оставался равнодушен во все время пребывания в гимназии. Но уже в эти годы стали проявляться черты недюжинной личности будущего писателя. Его общительный характер, любовь к литературе, познаниями в которой он неизменно делился с товарищами, — все это способствовало упрочению его авторитета в гимназической среде. Еще в ранние годы, пользуясь книгами небольшой домашней библиотеки, Успенский начал знакомиться с русской литературой — Карамзиным, Лермонтовым, Пушкиным. В Черниговской гимназии круг его чтения неизмеримо расширяется. Передовые русские журналы, доходившие и до Чернигова, знакомили читателя с произведениями Тургенева, Толстого, Островского, Некрасова, Щедрина, статьями Чернышевского, Добролюбова, Герцена. В Черниговской гимназии определилась склонность Успенского к литературному творчеству, воспитанниками гимназии выпускался журнал «Молодые побеги», и Успенский принимал в нем деятельное участие. Не мог не способствовать стремлению юноши-гимназиста к творчеству и тот факт, что к этому времени его двоюродный брат Н. В. Успенский уже печатался в столичной прессе.
Вся обстановка жизни и умонастроение, сложившееся ко времени окончания гимназии, вели молодого Успенского к решению, столь характерному для широких кругов разночинной молодежи той поры: ехать в Петербург, в университет — в водоворот общественной жизни, кипевшей там в эти годы.
Летом 1861 года Успенский приезжает в Петербург для поступления на юридический факультет Петербургского университета. После сдачи экзаменов он 15 сентября был принят в число студентов, но мечте писателя получить университетское образование не суждено было сбыться: вследствие студенческих волнений университет был закрыт, и Успенский в декабре того же года был отчислен. Первое пребывание Успенского в Петербурге было непродолжительным, но оно имело для него большое значение. Нет сомнения, что Успенский, новичок в университете, не остался в стороне от студенческих волнений и сочувствовал им.
Успенский оказался в Петербурге в сложное для революционной демократии время, хотя поворот царского правительства к реакции после проведения реформы еще не был достаточно ощутим, а надежда идеологов революционной демократии на близкую крестьянскую революцию еще не была поколебленной. Смерть Добролюбова, рост цензурных притеснений прогрессивной печати, усиление полицейских репрессий против участников освободительного движения, закрытие университета, подготовлявшийся арест Чернышевского, который последовал летом 1862 года, — все это отражалось на настроениях передовой молодежи. Но вместе с тем для Успенского это время — период активного приобщения к революционно-демократической идеологии, к передовой литературе и журналистике того времени, к широкому общественному движению.
После отчисления из Петербургского университета Успенский переезжает в Москву и пытается поступить в Московский университет. Однако он не был принят, так как не представил надлежащих документов и не смог внести платы за слушание лекций. Суровая нужда сопутствует Успенскому с первых же шагов самостоятельной жизни; семья, благосостояние которой пошатнулось после реформы, почти не могла помогать ему. О периоде московской жизни в автобиографии Успенского говорится: «Здесь долго голодал. Отец мой разорился, семья была большая, но я получал 25 рублей». Для добывания хлеба насущного ему пришлось работать корректором в типографии газеты «Московские ведомости».
В эту трудную для Успенского пору и началась литературная деятельность, определившая дальнейший ход всей его жизни. В 1862 году в журнале Л. Н. Толстого «Ясная Поляна» (очевидно, при содействии Н. В. Успенского) появляется рассказ Г. И. Успенского «Михалыч», а в малоизвестном московском журнале «Зритель» — рассказ «Отцы и дети» (впоследствии «Идиллия»). Сам писатель началом своего творческого пути считал рассказ «Старьевщик», появившийся в 1863 году в столичном журнале «Библиотека для чтения». О появлении этого произведения он не без гордости сообщал родителям: «Прошу вас взять у Кранца № 12 „Библиотеки для чтения“… и прочитайте там мой рассказ „Старьевщик“ (из московской жизни)… Посмотрите также в этой книжке объявление и полюбуйтесь, что Г. И. Успенский наряду с И. С. Тургеневым. Мне даже самому смешно».
Начальные годы писательского пути Успенского были чрезвычайно тяжелыми — типичными для писателей-разночинцев той поры. Материальная нужда, труд из-за денег, постоянная спешка в работе, выступления в различного рода печатных органах — вот характерные черты его биографии начала 1860-х годов. В январе 1864 года умер отец, и Глебу Ивановичу, как старшему из сыновей, пришлось взять на себя заботы об обеспечении матери и младших братьев и сестер. Он много хлопочет по различным инстанциям о пособии семье (удалось добиться пособия на воспитание детей — по 400 руб. в год на семь лет), в 1865 году отправляется в Чернигов и перевозит мать с семьей в Тулу, «на старое пепелище», лихорадочно работает над новыми произведениями. Но литературный заработок начинающего писателя был ничтожен: порой ему платили по 3–5 рублей за рассказ.
Характерна для Успенского периода 1860-х годов и его, как выражался сам писатель, «литературная бесприютность». Наряду с сотрудничеством в «Русском слове», а затем в «Современнике», он печатается в «Зрителе», «Библиотеке для чтения», в иллюстрированном издании «Северное сияние», в «Искре», «Будильнике», затем «Петербургском комиссионере», «Женском вестнике» и др. Один перечень этих различных печатных органов говорит сам за себя. Впоследствии об этом времени напряженной, но часто беспорядочной литературной работы Успенский писал: «Личная душевная жизнь и неразрывная с ней литературная работа поддерживались во мне и подкреплялись долгие годы без всякой личной или нравственной с чьей-либо стороны поддержки, и так было до 68 года» (времени перехода «Отечественных записок» в руки Некрасова и Салтыкова-Щедрина).
Из-за литературной бесприютности Успенский в этот период не раз обращается и к нелитературным заработкам. Так, в 1867 году, выдержав при Петербургском университете экзамен на звание учителя русского языка в уездных училищах, Успенский некоторое время учительствует в г. Епифани Тульской губернии. Однако писатель не мог примириться с засасывающей тиной обывательской провинциальной жизни, не был он удовлетворен и постановкой самого дела народного образования. Вследствие этого он скоро оставляет работу учителя (об этом эпизоде своей биографии Успенский рассказал потом в очерке «Спустя рукава» и отчасти в «Разоренье»). Затем он пытался работать делопроизводителем у прокурора, но и эта, служба его, конечно, не могла удовлетворить. Его жизнь, умственные искания и цели все более и более определяла литературная деятельность.
Произведения Успенского первой половины 1860-х годов многочисленны я разнообразны по тематике; не одинаковы они и по художественному уровню. Сам писатель впоследствии весьма строго подошел к раннему периоду своего творчества и немногое отобрал для. помещения в Собрание сочинений. Жизненную основу ранних произведений Успенского составили его наблюдения над жизнью Тулы и Чернигова и впечатления, вынесенные из скитаний по разным «углам» и «трущобам» Петербурга и Москвы. Жизнь городских низов, мещанства, нравы чиновников, изредка изображения деревни — вот содержание первых рассказов и очерков Успенского. Уже в эту пору определился демократизм самой тематики его произведений, отчетливо выражено стремление писателя изображать правду народной жизни «без всяких прикрас», как это требовал Чернышевский, как этого требовали традиции «гоголевского направления» в русской литературе. Это стремление молодого Успенского следовать принципам революционно-демократической эстетики сближало его с писателями-демократами того времени: Помяловским, Решетниковым, Левитовым, Н. Успенским и др. Сам Глеб Успенский становится одним из ярких представителей этой замечательной плеяды писателей-шестидесятников. Литературная близость к указанным писателям углублялась к тому же и личным с ними общением.
Уже в ранних произведениях, таких как «Гость», «Старьевщик», «Побирушки», «Зимний вечер» и др., сказались характерные черты Успенского-писателя, его зоркая наблюдательность, уменье подметить существенные детали в явлениях жизни, знание и мастерское владение живой разговорной речью, его мягкий веселый юмор, полный сочувствия к маленькому человеку. Недаром И. А. Гончаров отмечал в Успенском родство с наследием Н. В. Гоголя.
Итоговым и вместе с тем этапным произведением Успенского периода 1860-х годов являются его очерки «Нравы Растеряевой улицы» (1866).
Знаменателен сам факт публикации этих очерков в органе революционной демократия — «Современнике» (печатание оборвалось в связи с закрытием журнала после выстрела Каракозова). Еще в 1865 году по приглашению Некрасова Успенский помешает в «Современнике» очерк «Деревенские встречи». Как известно, великий поэт был не только выдающимся деятелем русской литературы, но и замечательным ее вождем и организатором. Особенно много Некрасов, вместе с Чернышевским, Добролюбовым, Щедриным, сделал для выдвижения и роста демократических сил в литературе. Естественно, что творчество молодого Успенского скоро привлекло внимание Некрасова. После приглашения Успенского в «Современник» Некрасов неизменно пристально следит за деятельностью писателя, помогает ему материально, не раз ходатайствует перед Литературным фондом «в пользу этого очень бедного, очень деликатного и очень даровитого литератора». Что касается самого Успенского, то можно сказать, что он преклонялся перед Некрасовым — и как гениальным поэтом и как замечательным человеком. В воспоминаниях об Успенском содержится немало свидетельств о восторженном отношении писателя к поэзии Некрасова, в своих произведениях Успенский не раз использует некрасовские образы и выражения. После смерти поэта в защиту его памяти от нападок реакционной прессы Успенский выступил со специальной статьей. Нет сомнения, что сближение Успенского в 1860-х годах с кругом «Современника» явилось выражением идейного и творческого роста писателя, его зрелости. Ярким свидетельством этого и явились очерки «Нравы Растеряевой улицы».
В «Нравах Растеряевой улицы», этом первом своем крупном произведении, Успенский, следуя заветам революционно-демократической эстетики, смог нарисовать широкую картину русской жизни первых лет пореформенного периода. Жизнь народных низов, ремесленного и рабочего люда, которую так хорошо знал с детства Успенский по родной Туле, — вот что в первую очередь занимает художника-демократа. «В очерках „Нравы Растеряевой улицы“, — писал в статье об Успенском А. С. Серафимович, — он нарисовал картину бесчеловечной эксплуатации, кабалы, нищеты и беспросветной нужды».
В ярких, конкретных образах и картинах рисует Успенский жизнь бедняка-ремесленника, фабричного рабочего, их забитость, бедность, бесправие и вместе с тем — темноту, бескультурье, пьянство — эти уродливые порождения уродливых социальных отношений. Писатель скорбит, что рабочий, тяжким трудом зарабатывающий себе средства на жалкое существование, еще полон крепостнического страха перед «хозяином», фабрикантом, несмотря на «новые времена», наступившие после реформы. «И странное дело, — говорится в очерках о рабочих, — как нетерпеливы они в то время, когда хозяин как-то бестолково оттягивает минуту расчета… столько же народ этот делается робким, трусливым, даже начинает креститься, когда, наконец, настает самая минута расчета». В другом месте очерков о той же забитости растеряевцев писатель говорит: «Растеряевец с давнего времени привык полагаться на бога, будучи горьким опытом убежден, что спасение его не в руках человеческих».
Сила реализма Успенского в изображении народной жизни заключается в том, что он не только рисует суровую «правду без всяких прикрас», но и показывает, что эта жизнь при данных социальных отношениях не может быть иной. Так, пьянство, которое отравляет семейные отношения и усугубляет материальную нужду рабочего-растеряевца, выступает закономерным порождением всех сложных обстоятельств, в которых протекает вся его жизнь. «Трудно не пить в Растеряевой улице», — с горечью заключает писатель.
Таким образом, новые пореформенные порядки не принесли облегчения трудовой массе, наоборот, «новые времена» усилили власть хозяев фабрик и мастерских, увеличили зависимость бедноты от торговцев, ростовщиков, нарождающихся хищников типа Прохора Порфирыча.
Сочетание пережитков старого крепостнического уклада с явлениями «нового», характеризовавшая это время «растерянность» «старого» перед «новым» с большой зоркостью и конкретностью подмечены Успенским. Растущая сила «денежных людей» и разорение части дворянства не раз отмечаются в очерках. Умение за мелким, но характерным фактом увидеть начавшиеся сдвиги большого социального значения — в этом одна из особенностей Успенского-реалиста, ярко сказавшаяся и в «Нравах Растеряевой улицы».
К числу предприимчивых деятелей, которые уже «не робеют-с» в наступившее новое время, относится Прохор Порфирыч, хорошо усвоивший принципы накопительства в пореформенную эпоху. Это образ большой обобщающей силы. Его рассуждения о «новых временах», когда «подкараулил минутку — только пятачком помахивай», его стремление сесть на шею ближнему перекликаются с щедринскими образами Колупаевых, Разуваевых и Деруновых.
Беспощадно правдив Успенский и в обличении чиновничьего и мещанского быта, который также хорошо был знаком писателю с детства. В изображении мрачной фигуры Толоконникова, истязателя и ханжи, отчетливы сатирические ноты; в образе мещанина Дрыкина с огромной силой изображено темное, уродливое самодурство, мрачный быт, обусловленный практикой стяжательства и накопительства.
В «Нравах Растеряевой улицы» в полную силу развернулись мастерство и талант писателя, его наблюдательность, искусство диалога, тонкий юмор. В этом произведении проявилось и то новое, что еще в недостаточной мере удавалось в ранних произведениях: умение осмыслить и обобщить разнообразные явления действительности, создание типических картин и образов. Само понятие «Растеряевой улицы», «растеряевщины» стало одним из ярких художественных обобщений, созданных Успенским. Оно отразило положение различных слоев русского общества в этот период. В «Нравах Растеряевой улицы» нашли яркое выражение глубокий демократизм писателя, его любовно-сочувственное отношение к людям социальных низов. В произведении отчетливо сказалось критическое отношение писателя к современному социальному строю, столь враждебному угнетенным массам.
«Нравы Растеряевой улицы» явились одним из выдающихся произведений демократической литературы 1860-х годов, одной из книг, социальная ценность которых, по определению А. М. Горького, «не утрачена и для наших дней».
В период создании «Нравов Растеряевой улицы» и непосредственно после них Успенский, уже опытный, но отнюдь не остановившийся в своем росте мастер короткого рассказа, очерка, создает ряд замечательных и в идейном и в художественном отношениях произведений. Швейная мастерская, содержавшаяся «мадамой», быт, страсти и неутешные горести девушек-швей, толкаемых условиями нищенского бытия на путь нравственного падения («Первая квартира»); трогательный образ пиро- и гидротехника Иванова и его жены, вынужденных ради своего спасения увеселять купцов Псуновых и Тюриных («Нужда песенки поет»); участь кухарки Марфы, пришедшей в большой город на заработки из деревни Босоноговой («По черной лестнице»), — таков мир картин и образов, рисуемых Успенским в его художественных миниатюрах второй половины 60-х годов.
Выдающимся достижением Успенского этих лет является его очерк «Будка» (1868), опубликованный на страницах журнала «Отечественные записки». В чем состоит обобщающая сила образа будочника Мымрецова с его знаменитым девизом: «тащить» и «не пущать»? «Тащил он, — говорится в очерке, — обыкновенно туда, куда решительно не желали попасть, а не пускал туда, куда этого смертельно желали». Будочник Мымрецов — это самая маленькая фигура и самая низшая ступень в полицейско-бюрократическом аппарате самодержавного строя, сам он — тупой, невежественный человек. И однако образ его под пером писателя-реалиста вырос до символа всей полицейской царской реакции. Недаром впоследствии В. И. Ленин и И. В. Сталин использовали в своих трудах этот образ для обличения самодержавия. Обобщающая сила образа Мымрецова в том и заключалась, что в его облике воплощены черты идеального служаки самодержавного режима: тупость, неспособность рассуждать, безусловное повиновение, механическая исполнительность в осуществлении раз навсегда усвоенных предначертаний «начальства». Образ будочника Мымрецова в русской литературе стоит в одном ряду с такими обобщениями, как Держиморда у Гоголя, градоправители у Щедрина, унтер Пришибеев у Чехова.
Крупным произведением Успенского является цикл повестей «Разоренье» (1869–1871). Этот цикл, созданный главным образом на материале новых и старых наблюдений писателя над жизнью той же Тулы и Тульской губернии, является как бы соединительным звеном между произведениями Успенского 1860-х годов и новым творческим этапом, связанным с исторической действительностью уже 1870-х годов.
Задача произведения — изобразить «разоренье», крушение старых, уходящих корнями в крепостническое прошлое порядков России, подметить черты новых явлений, идущих на смену прошлому. Писатель, изображая действительность с революционно-демократических позиций, не испытывает никакого сожаления к доживающим свой век ревнителям старины, «столпам» старого чиновного мира, основателям «лихоимных гнезд», огромных «взяточных полипов». До большого сатирического обобщения вырастает эпизодический образ старухи Птицыной, хранительницы «устоев» одного из «лихоимных гнезд». Правило поведения, которое она проповедовала своим домочадцам, было простое и единственное: «В карман-то, в карман-то норови поболе!» Распад и вырождение семьи Птицыных, возросшей на «жирных крохах» крепостных порядков, показаны Успенским с щедринской силой.
Но беспощадно осуждая старое, идущее от крепостного прошлого, писатель отнюдь не в восхищении и от того нового, что несут с собой буржуазные порядки. Примечательно, что выразителем протеста и против «старых» и против «новых», буржуазных порядков Успенский делает рабочего человека, бунтаря и обличителя Михаила Ивановича. Именно он и является главным героем первой части «Разоренья» («Наблюдения Михаила Ивановича»).
Михаил Иванович — яркий представитель народных низов, пробуждающегося сознания рабочей массы. Интеллигенты-разночинцы помогли ему разглядеть царящую вокруг социальную несправедливость, угнетение трудового человека, и с тех пор «защищать простого человека… составляло его заветную мечту». Голос Михаила Ивановича слышен везде и всюду, он неустанно говорит о несправедливом устройстве жизни, о «прижимке», которой подвергается рабочий люд.
Образ Михаила Ивановича — доказательство большой социальной зоркости писателя, уже в шестидесятые годы заметавшего первые вспышки рабочего протеста со всеми особенностями его ранних проявлений. Из этого, конечно, не следует заключать, что Успенскому и тогда и позднее были ясны перспективы и значение революционного движения рабочего класса.
Существенные вопросы русской жизни освещались и в последующих частях «Разоренья»: «Тише воды, ниже травы» и «Наблюдения одного лентяя». Особенно важно здесь отметить пристальное внимание писателя к вопросам крестьянской жизни. Большой политический смысл имели картины усмирения крестьянских бунтов против помещиков и эпизодические, но яркие образы солдат-усмирителей. Говорится в «Разоренье» и об отношении разночинной интеллигенции к народу, о ее задачах по облегчению участи трудовых масс. Изображение крестьянской жизни, вопрос о роли интеллигенции — это центральные темы уже последующего периода в творчестве Успенского.
Части «Разоренья», слабо связанные между собой в сюжетном отношении, вместе с тем составляют глубоко единое в своей идейной основе произведение. Объединение очерков и рассказов по их идейному и тематическому родству — характерная черта всех крупнейших циклов Успенского.
На грани 1860-1870-х годов Успенский был уже широко известным, прославленным русским писателем-демократом. Он был автором «Нравов Растеряевой улицы» и «Разоренья», в 1866 и 1867 годах вышли первые два сборника его очерков и рассказов («Очерки и рассказы», «В будни и в праздник»), укрепились его связи с новым органом революционной демократии — журналом «Отечественные записки». Как идейный соратник Некрасова и Щедрина, возглавлявших журнал, Успенский не раз подвергался нападкам реакционной критики. Но демократический читатель уже научился ценить в Успенском зоркого наблюдателя и глубоко правдивого художника, живописца нарождающихся «новых, неясных стремлений», все новых и новых явлений в русской действительности.
II
К началу 1870-х годов совершенно ясно определились практические последствия крестьянской реформы, не уничтожившей зависимости крестьянских масс от помещиков и вместе с тем положившей начало все большему гнету со стороны нового эксплуататорского класса, буржуазии. Недовольство крестьян засильем помещиков, растущим налоговым гнетом, кулацкой кабалой было повсеместным и очевидным. Это недовольство пореформенного крестьянства своим положением находило глубокое выражение и во всем русском освободительном движении. В семидесятые годы господствующим революционным направлением явилось народничество. «Расцветом действенного народничества, — указывал В. И. Ленин, — было „хождение в народ“ (в крестьянство) революционеров 70-х годов».[5]
Социальная сущность народничества, основными деятелями которого выступали разночинцы, заключается «в представительстве интересов и идей русского мелкого производителя».[6] Основные положения воззрений народников, по определению В. И. Ленина, заключаются в следующем: 1) «Признание капитализма в России упадком, регрессом». 2) «Признание самобытности русского экономического строя вообще и крестьянина с его общиной, артелью и т. п. в частности». 3) «Игнорирование связи „интеллигенции“ и юридико-политических учреждений страны с материальными интересами определенных общественных классов».[7] Движение народников, столь ошибочное по своим исходным теоретическим положениям и по своей тактике («хождение в народ», индивидуальный террор, призывы к укреплению общины и т. д.), уже с самого начала было чрезвычайно сложным и противоречивым явлением. Дальнейшая эволюция народничества заключалась в постепенном перерождении его как революционного течения в буржуазное реформаторство, в либерализм. Но в пору своего расцвета движение народников сыграло известную положительную роль в русском освободительном движении. В. И. Левин указывал, что «социал-демократы… вовсе не выкидывают за борт все народничество…, а выделяют из него и признают своими его революционные, его общедемократические элементы».[8] В числе предшественников русской социал-демократии В. И. Лениным названа и «блестящая плеяда революционеров 70-х годов».[9]
Наиболее типичными выразителями народнических представлений о русской действительности в литературе были такие писатели-народники, как Н. И. Наумов, П. В. Засодимский, Н. Н. Златовратский и др, В сложном отношении к народничеству как идейному течению находился Успенский.
Биография Успенского периода 1870-х годов, особенно второй их половины, бедна сведениями. Скудость материалов здесь в значительной мере обусловлена историческими обстоятельствами, понятным стремлением писателя скрыть от полицейских ищеек свои связи с революционными кругами.
В личной жизни Успенского в эту пору происходят значительные перемены. В 1870 году состоялась его свадьба с А. В. Бараевой, ставшей добрым спутником и помощником писателя до конца его жизни. Александра Васильевна не была в стороне от литературных и общественных интересов своего времени. В 1877 году она выступила с переводом книги французского писателя Леона Кладеля «Очерки и рассказы из жизни простого народа» (предисловие к книге написал И. С. Тургенев), занималась во время пребывания в деревне преподавательской деятельностью. Семейная жизнь в какой-то мере упорядочила быт писателя, яркое представление о котором дает одно из писем Успенского к будущей своей жене. «В комнате и на столе у меня все по-старому, — сообщает он в марте 1869 года, — щетки, окурки, „Современник“ старый… На шкафу висит серое пальто, которым я подметаю пол». Бытовая неустроенность усугублялась и непрерывной нуждой, которая сопровождала писателя-разночинца всю его жизнь.
Творческая деятельность Успенского после создания «Разоренья» по-прежнему характеризуется неослабным вниманием писателя к новым насущным вопросам современности, к общественному движению того времени. Вначале 1870-х годов Успенский совершает ряд поездок с целью изучения русской жизни. Писатель побывал в приволжских селениях и городах, у кустарей с. Павлова, где уже отчетливо сказывались новые процессы в народной жизни, связанные с развитием капитализма. Результатом поездки явились очерки «Путевые заметки», «Из путевых заметок по Оке». Успенский сближается с деятелями революционного народничества (1874 год был кульминационным годом «движения в народ»). Связи писателя с революционерами и характер их оказались в какой-то мере известными и царской полиции. В 1873 году за писателем учреждается негласный надзор, который был прекращен лишь в 1901 году. В карточке поднадзорного, заведенной в 1873 году департаментом полиции, говорилось: «Заподозрен в политической неблагонадежности ввиду стремления к сближению с крестьянами в Саратовской губ. Из наблюдения за Успенским в Петербурге обнаружена его дружба с государственными преступниками: Исаевым и Саблиным и связи вообще с лицами политически неблагонадежными». Хорошо известно, в каких дружественных отношениях находился Успенский с видными представителями революционного народничества: В. Н. Фигнер, Д. А. Клеменцом, Г. А. Лопатиным, С. М. Кравчинским и др.
Важными событиями в жизни Успенского этих лет были его поездки за границу в 1872 и в 1875–1876 годах. Первую поездку помог Успенскому осуществить Некрасов; о самой цели поездки писатель впоследствии сообщал: «Ехать за границу для меня было необходимо, просто чтобы учиться».
В письмах Успенского ярко запечатлено, как писатель-демократ смог сразу же разглядеть изнанку буржуазной «цивилизации», всю фальшь и лицемерие буржуазных «свобод», буржуазного парламентаризма. Гнев и глубокая скорбь звучат в словах писателя по поводу расправы французской буржуазии над коммунарами. «Здесь, на этом самом месте, — говорится в одном из писем, — версальцы в прошлом году 21-го мая расстреляли 450 коммунистов, вся площадь была залита кровью, — и теперь даже кровь так въелась в камни, что, как ни очищали ее, пегие пятна видны. Я на этой площадке простоял час, словно помешанный или в столбняке, — ноги мои словно прилипли к тому месту, где умерло столько народа». Не менее тяжелое впечатление произвела на писателя и судебная расправа над коммунарами. В том же письме сообщается: «Мы пошли в Военный суд, в котором судят коммунистов… Через 2 минуты подсудимому объявляют решение, по которому он на 20 лет ссылается в Новую Каледонию. В 1 час таким образом при нас захерили на смерть 3-х человек. Возмутительнее я ничего не видел. Вот злодеи! Это злодеи!»
Тяжелые переживания вызывают и другие картины, виденные писателем в буржуазной Европе: беспросветный труд бельгийских рабочих, бедность французской деревни, контрасты роскоши и нищеты Лондона.
Заграничные впечатления Успенского отражены в ряде его очерков и рассказов, созданных и в 1870-е и в позднейшие годы: «Больная совесть», «Из памятной книжки», «Заграничный дневник провинциала», «Выпрямила» и др. Показав в этих произведениях бедственное положение трудящихся масс при господстве буржуазии, Успенский убедительно вскрыл фальшь либеральных россказней о «защите» интересов народа, о парламентских «свободах». О либерале Гамбетте, отказавшемся голосовать за амнистию коммунарам, Успенский в очерке «Заграничный дневник провинциала» писал: «А г. Гамбетта, который отказывается от подачи голоса об амнистии, — это ни старое, ни новое, а просто скверное явление». О республиканской буржуазной партии он говорил, что «она ровно ничего не делает, а продолжает… систематически отлынивать от разрешения самых насущных вопросов».
Глубокого общественно-исторического смысла полно и обличение Успенским милитаризма, особенно прусской военщины, с ее завоевательскими замыслами, причинившими столько бедствий человечеству. В очерке «Больная совесть» писатель яркими сатирическими чертами зарисовал облик прусских вояк, кичившихся тогда победой над Францией.
Важным эпизодом пребывания Успенского за границей является также его поездка в 1876 году в Сербию в связи с развернувшимися там военными событиями. Борьба братских народов за свое национальное освобождение неизменно пользовалась сочувствием русского народа. Это сочувствие нашло отражение и в добровольческом движении 1876 года, когда многие русские пришли на помощь сербам и черногорцам в их борьбе против турецкого владычества.
Но в этом движении участвовали и представители господствующих классов царской России, которым были глубоко чужды освободительные устремления славянских народов, в своем поведении они руководствовались глубоко корыстными, эгоистическими побуждениями. В очерках Успенского «Письма из Сербии», «Не воскрес» и др. проявилось трезвое понимание писателем балканских событий, его горячее сочувствие борющимся славянским народам и возмущение своекорыстной политикой господствующих классов в этой войне. Интерес и сочувствие передового русского писателя-демократа славянским народам сохранились до конца его жизни. Так, в 1887 г. они нашли выражение в поездке в Болгарию, запечатленной в ряде ярких очерков о национальной борьбе болгарского народа.
К периоду пребывания за границей относится тесное сближение Успенского с кругами революционной народнической эмиграции. Результатом поездки в Лондон и встречи с видным теоретиком народничества Лавровым явилось помещение в народническом журнале «Вперед» рассказа «Шила в мешке не утаишь». Встречи с деятелями народнического движения, без сомнения, способствовали еще большему обострению внимания Успенского к русской жизни, особенно к жизни крестьянства, на которое так много надежд возлагали народники. Отражением их споров о русской деревне явился очерк Успенского «Из обыденных разговоров» (1877).
Но из общения писателя с деятелями народнического движения ни в коей мере не следует заключать о его согласии с их представлениями о русской действительности. Уже тогда Успенскому была очевидна недостаточность этих воззрений, их книжный, отвлеченный характер. В очерке «Хочешь — не хочешь» (1876) Успенский заявлял: «Я стал думать о задачах действительности не по книгам, а по самой действительности».
Главнейшие очерки и рассказы Успенского этого периода, вплоть до 1876 года, были объединены впоследствии писателем в цикле «Новые времена, новые заботы». Новые времена — это пореформенная эпоха русской жизни, новые явления в жизни всех слоев русского общества, разорение крестьянства, рост денежных отношений и в городе и в деревне. Особенно отчетливое понимание наступивших социально-экономических перемен выражено в таких очерках, как «Книжка Чеков», «Оживленная местность», «Злые новости». Разорение деревни, неограниченная власть обладателя «книжки чеков» над разоренными распоясовцами, превращение сельского пролетария в «человека-полтину» — вот явления, которые рисовал правдивый художник. Эти очерки убедительно показывали, насколько глубже и вернее народников уже тогда видел и понимал факты действительности Успенский.
Глубокой грусти полны заключительные строки очерка «Книжка чеков»: «Никаких золотых нарядов, которые сулила своему сыну размечтавшаяся крестьянка, фабричная женщина сулить не может; она знает, что цена ее мальчонке долгое время будет гривенник, потом двугривенный, и так до рубля, а уж дальше ничего, ничего не будет!» Но Успенский увидел в толще народной жизни и таких героев, которые не примиряются со своим угнетенном. положением, имеют свои положительные идеалы. В повести «Очень маленький человек» (1874), не законченной из-за вмешательства цензуры, Успенский изображает шестнадцатилетнего мальчика Федю, который уже много испытал и много передумал, работая на фабрике.
Новые явления в русской жизни ставили новые сложные задачи перед русской интеллигенцией. Успенскому ненавистны те интеллигенты, которые пошли в услужение к обладателям денежного мешка. В очерке «Неплательщики», отразившем эпизод службы Успенского в конце 1875 года в железнодорожном управлении, ярко обрисована подобного рода «интеллигенция».
Наряду с осуждением этих откровенных приспешников буржуазии писатель выступает и против представителей российского либерализма, прикрывающих свою преданность существующему порядку фальшивыми фразами о народолюбии. В очерке «Злые новости» мы находим яркое, щедринской силы определение буржуазного либерализма: «Язык болтал либеральные фразы, а руки тянулись грабить».
Но если писатель не колебался в осуждении лакейской сущности буржуазно-либеральных интеллигентов, то в определении конкретных задач передовой разночинной интеллигенции Успенский испытывал глубокие затруднения. Он не сомневался в том, что надо служить народу, стремиться к облегчению участи многомиллионного крестьянства, но писателю не были ясны пути этого служения. Неудачи различного рода народнических попыток работы в деревне хорошо были известны Успенскому. Идейным исканиям, сомнениям, глубокой неудовлетворенности многих представителей передовой интеллигенции своей ролью посвящены очерки «Хочешь — не хочешь», «На старом пепелище», «Неизлечимый», «Три письма», «Больная совесть» м др. Тема идейных исканий трудовой интеллигенции, ее отношения к народу не переставала волновать Успенского до конца жизни.
В 1870-е годы Успенский создает не только художественные произведения, в которых стремится осветить новые явления русской жизни, но и выступает с литературными декларациями, статьями по вопросам литературы. Верный принципам революционно-демократической критики и эстетики, Успенский в очерке «Хочешь — не хочешь» заявляет: «Большого художника с большим сердцем ожидает полчище народу, заболевшего новою, светлою мыслью, народа немощного, изувеченного и двигающегося волей-неволей по новой дороге и несомненно к свету». Успенский выступает со статьями о таких деятелях демократической литературы, как Н. А. Демерт и Ф. М. Решетников, а в 1878 году, в связи со смертью Некрасова, и со статьей о великом поэте. «Большим художником, с большим сердцем», полным любви к трудовому народу, был, конечно, и сам Успенский.
Творчество Успенского периода 1870-х годов, ознаменованное сложными идейными исканиями, постановкой новых тем и вопросов, появлением новых образов, было во многом новаторским и в художественном отношении. Именно в эта годы в творчестве Успенского оформляется сочетание художественного, образного показа действительности с публицистическими страницами размышлений, доказательств, сопоставлений. В этот период писатель осознает узость для себя традиционных жанровых форм: рассказа, повести, романа. Сообщая о своих творческих намерениях в связи с организацией журнала «Библиотека дешевая и общедоступная», в котором Успенский должен был занять руководящую роль, он в 1875 году писал: «Я решил все, что думано и что есть у меня в башке теперь, привести в некоторый порядок и печатать так, как думается, в самой разнообразной форме, не прибегая к крайне стеснительным в настоящее время формам повести, очерка. Тут будет и очерк, и оценка, и размышление, — приведенные, как я сказал, в некоторый порядок, т. е. расположенные так, чтобы читатель знал, почему этот очерк следует за этой сценой». В одном из произведений он говорил о записной книжке, которая «всегда готова представить сценку, заметку или случайно встреченный факт».
Вторжение публицистического элемента в творчество Успенского не означало снижения изобразительной силы его произведений, как пыталась утверждать реакционная и либеральная критика. Рост художественного мастерства Успенского доказывает, в частности, и тот факт, что, издавая отдельным сборником свои прежние произведения («Глушь. Провинциальные и столичные очерки». Спб. 1875), писатель подвергает их тщательной правке, добиваясь большей выразительности созданных образов, большей ясности и четкости языковых характеристик.
Важнейшим результатом идейных и художественных исканий Успенского в 1870-е годы является все более широкое обращение его к изучению крестьянской жизни. Крестьянская тема уже в конце 1870-х годов становится центральной темой его творчества.
III
Крестьянский вопрос в пореформенной России был центральным вопросом общественной и политической жизни, центральным вопросом он был и в литературе. В 1870-х годах, в связи с подъемом русского освободительного движения, приведшим к революционной ситуации 1879-1880-х годов, внимание к положению крестьянства особенно обострилось. Успенский как писатель, чутко относившийся к запросам своего времени, не мог пройти мимо коренного вопроса эпохи.
О переходе к новому этапу в своей жизни и творчестве он рассказывал в «Автобиографии»: «Затем подлинная правда жизни повлекла меня к источнику, т. е. к мужику». «Влечение к источнику» явственно проступало и в произведениях Успенского 70-х годов, об этом он говорит и в письмах того времени. «Мне необходимо, — пишет. Успенский из Парижа 8 июня 1875 года, — июнь, июль и август провести в России, в деревне. Это для меня необходимо, как воздух… Я теперь ищу случая облечь мои мысли в плоть и кровь, — мне нужно видеть, жить среди самой настоящей русской народной жизни».
Не сразу жизненные обстоятельства позволили Успенскому осуществить свое стремление. Лишь весной 1877 года он поселяется в с. Сопки Валдайского уезда Новгородской губернии и живет здесь все лето. Брат писателя И. И. Успенский рассказывает в своих воспоминаниях об этом периоде: «Дача Глеба Ивановича в Сопках представляла собою большой дом в стороне от помещичьей усадьбы, где доживали владельцы остатков когда-то обширного имения. Они не показывались, и мы их не видели… Жизнь в Сопках была тихая, мирная, хотя в это время шла война с Турцией, и мимо нас на телегах из Валдая часто провозили призванных на войну. Все деревенские события этого времени нашли отражение в рассказах Глеба Ивановича „Слепое Литвино“ и др.» (имеется в виду часть очерков «Из деревенского дневника»).
Весною следующего, 1878 года Успенский поселяется в другой части России — в с. Сколково Самарской губернии. Пребывание в самарской деревне связано было и с некоторыми практическими задачами общественного движения того времени. Жена писателя ведет здесь занятия в крестьянской школе, сам Успенский служит делопроизводителем в ссудо-сберегательном товариществе. Работа в деревне в качестве волостных и сельских писарей, счетных работников, учителей, фельдшеров и т. д. была типичной в народнической практике. Успенские в качестве практических деятелей, пришедших «в народ», не имели успеха: школа вскоре была властями закрыта, а на писателя последовали доносы кулаков. В 1879 году Успенский уезжает из Самарской губернии. Но пребывание писателя в Новгородской и Самарской губерниях дало другой важный результат: на основе пристальных наблюдений над жизнью деревни явился первый большой цикл крестьянских очерков, получивших название «Из деревенского дневника» (1877–1880).
Написанные на основе большого фактического материала, очерки Успенского давали обобщающую картину жизни пореформенной русской деревни, Картины крестьянской жизни, нарисованные Успенским, раскрывали всю иллюзорность утверждений народников о незыблемости сельской общины, об «искусственности» проникавших в деревню товарно-денежных отношений и связанного с этим расслоения крестьянства. На примере жизни новгородского крестьянина Успенский показывал, насколько острой стала в пореформенной деревне нужда в деньгах, насколько безудержной становится жажда наживы у отдельных преуспевающих крестьян (образ Михаила Петрова и его жены), насколько, напротив, безрезультатны попытки «рядового» крестьянина выбиться из нужды (образ Ивана Афанасьева).
Анализ разложения крестьянской общины с особой убедительностью дается на материале наблюдений в самарской деревне, где расслоение крестьянства к концу 1870-х годов достигло уже высокой степени. На конкретных образах крестьян Успенский показывает, что внутри общины господствует индивидуализм собственников, община раскалывается и не помогает тем, кто разоряется, «ослаб», бьется из последних сил. «Общественные порядки, — заявляет писатель от имени крестьянина-общинника, — могут меня разорить, но уж помочь мне стать на ноги, — нет, не помогут».
Особенностью воспроизведения действительности в очерках «Из деревенского дневника» является то, что главной задачей здесь ставится нарисовать не столько личные судьбы и характеры отдельных крестьян, сколько общую картину современной деревни. Но Успенский вместе с тем создает в очерках и яркие типические зарисовки представителей отдельных социальных групп крестьянства: кулака Клейна, крестьянина-труженика Ивана Афанасьева, фигуры деревенских пролетариев в описании самарской деревни, большой впечатляющей силы образ Федюши-конокрада. Характерной особенностью манеры писателя здесь, как и в других произведениях 1870-х годов, является органическое сочетание живых образов с публицистическими рассуждениями. Тесно связаны с этим и такие особенности очерков, как их документальность, отражение в художественных деталях злободневных и конкретных явлений. Большое значение в построении очерков, в композиции циклов имеют образы рассказчиков, в том числе и авторское «я», от имени которого в основном идет все повествование.
Очерки «Из деревенского дневника» явились выдающимся событием в литературно-общественной жизни конца 70-х годов и вызвали многочисленные отклики критиков. Органы печати, стремившиеся выразить мнение широкого демократического читателя, отмечали большую идейную и художественную силу новых произведений Успенского. «До глубине мысли, — говорилось в одном из отзывов, — по силе чувства и таланту изображения он ставится в них смело в ряды первоклассных наших писателей, а по жизненности темы и направления он становится во главе современной литературы». О значении очерков говорилось, что они указывают «литературе новые плодотворные пути, такие задачи, для работы над которыми найдется дело для целого литературного поколения». Было очевидно, что очерки Успенского ответили назревшей потребности общества знать правду о деревне, о мужике, ту правду, к которой призывал в свое время писателей Н. Г. Чернышевский в статье «Не начало ли перемены?». Однако не все общественные круги были довольны очерками Успенского. С ожесточением нападали на Успенского представители народнической критики (особенно выступавшие на страницах органа либерального народничества «Неделя»), смыкаясь в своих нападках с отзывами реакционной прессы. Народники были недовольны теми картинами русской действительности, которые опровергали их утверждения о современной общине, о национальной исключительности развития России, отсутствии пролетариата и т. д. Отношение самого Успенского к народнической критике ярко выражено в его словах об известной революционерке-народнице В. Н. Фигнер, также упрекавшей писателя за слишком якобы мрачное изображение деревни: «Она требует: подай ей мужика, но мужика шоколадного».
Отмечая общую антинародническую направленность очерков «Из деревенского дневника», следует указать, что и самому Успенскому неясны были пути разрешения тех социальных противоречий, от которых страдали трудовые массы деревни. В очерках наметилась та идеализация земледельческого труда и типа крестьянина-земледельца (образ Ивана Афанасьева), которая будет особенно очевидной в последующих крестьянских очерках.
Центральными циклами крестьянских очерков Успенского начала 1880-х годов являются «Крестьянин и крестьянский труд» и «Власть земли», тесно с ними связан и примыкает к ним ряд других очерков тех же лет («Непорванные связи», «Малые ребята», «Равнение „под одно“», «Без определенных занятий» и др.).
Огромный фактический материал для всех этих очерков дало Успенскому длительное пребывание в Новгородской губернии. Весной 1880 года он поселяется на мызе Лядно (около ст. Чудово, тогда Николаевской ж. д.), принадлежавшей приятелю Успенского А. В. Каменскому. Осенью 1881 года семья Успенских снимает участок земли с домом в д. Сябринцы (также около ст. Чудово), а затем и приобретает его. Деревня Сябринцы стала основным местом пребывания Успенского до конца его творческой жизни. В общении с крестьянами этой и окружных деревень расширяются и углубляются звания писателя о современной ему деревне.
Особенность положения крестьян в избранном Успенским для наблюдений районе состояла в том, что крестьянское хозяйство здесь носило отчетливо выраженный товарный характер, что развитие этого хозяйства было в значительной степени обусловлено потребностями близлежащих столичного и губернского рынков. Характерно, что Успенский не отвернулся от деревни, «испорченной», по мнению народников, городской капиталистической «цивилизацией». Успенский берется за изучение того же крестьянина, которого сто лет назад изучал Радищев — на пути из Петербурга в Москву. Что выбор Успенского был вполне сознательным и преднамеренным, доказывают следующие слова в очерке «Подгородный мужик» (цикл «Непорванные связи»): «Таких крестьян, как те, о которых идет речь, многие, изучающие народную жизнь, значительно недолюбливают… Таких крестьян, как известно, совсем не считают даже крестьянами: „Какие это крестьяне, помилуйте! Тут все перепорчено городом, тут кадрили, пиньжаки!“» Совершенно очевидна антинародническая направленность этих строк. Отмечая обобщающий характер наблюдений, сделанных в Новгородской губернии, Успенский писал там же: «Да наконец, не та ли же участь рано или поздно ждет самый дальний российский угол и то, что уже получилось в здешних местах?.. Не Питер, так какой-нибудь Тихвин будет рассадником той же самой цивилизации, какою наделяет наши места столица.
Питер для здешних мест ведь только рынок, да и не Питер даже, а Сенная. Сенная же, хоть и маленькая, везде есть; а если нет, то будет везде, где дорога сделает новый рывок».
В обстановке революционной ситуации 1879–1880 годов значение творчества Успенского, продолжавшего углубленное изображение современной русской деревни, особенно возросло. «По моему, — говорил Салтыков-Щедрин в 1881 году об Успенском, — это самый для нас необходимый писатель».
В циклах «Крестьянин и крестьянский труд», «Власть земли» и примыкающих к ним очерках Успенский углубляет общую социальную характеристику деревни в условиях развивающегося капитализма, данную в очерках «Из деревенского дневника».
Успенский рисует картины дальнейшей дифференциации деревни, роста кулачества и вместе с тем растущей нищеты крестьянских масс. В очерке «Равнение „под одно“» писатель указывал, что кулак «есть результат общего расстройства деревенского организма, он есть цвет, корень которого в земле, в глубине всей совокупности условий народной жизни». Изображение кулачества как органического порождения самой деревенской действительности является совершенно отличным от народнических представлений о кулаке как явлении внешнем и искусственном, которые господствовали в произведениях писателей-народников (Наумова, Засодимского, Златовратского и др.).
Глубоко критическая по отношению к народничеству позиция Успенского, выраженная в очерке «Равнение „под одно“» и в других произведениях этой поры, была впоследствии отмечена В. И. Лениным. В работе «Что такое „друзья народа“ и как они воюют против социал-демократов?» он приводит в собственном переводе известную цитату из книги И. А. Гурвича «Экономическое положение русской деревни» (впервые книга появилась на английском языке): «Народник 70-Х годов — очень метко говорит Гурвич — не имел никакого представления о классовом антагонизме внутри самого крестьянства, ограничивая этот антагонизм исключительно отношениями между „эксплуататором“ — кулаком или мироедом — и его жертвой, крестьянином, пропитанным коммунистическим духом. Глеб Успенский одиноко стоял со своим скептицизмом, отвечая иронической улыбкой на общую иллюзию. Со своим превосходным знанием крестьянства и со своим громадным артистическим талантом, проникавшим до самой сути явлений, он не мог не видеть, что индивидуализм сделался основой экономических отношений не только между ростовщиком и должником, но между крестьянами вообще. См. его статью „Равнение под одно“ в „Русской Мысли“ 1882 г., № 1».[10]
Индивидуализм крестьянина, его фанатизм собственника ярко показаны во многих очерках Успенского. Характерно, что и состоятельный крестьянин Иван Ермолаевич («Крестьянин и крестьянский труд») и горький бедняк Иван Босых («Власть земли») высказываются против коллективной, общинной обработки земли, за которую ратовали народники.
Как закономерное проявление социальной дифференциации деревни, Успенский показывает и классовую борьбу, нарастание социального протеста разоряемых крестьянских масс.
Объяснение мировоззрения крестьянина и уклада всей его жизни условиями материального существования явилось несомненной заслугой Успенского, художника и мыслителя. Это усилило реалистическую убедительность нарисованных им картин и образов из народной жизни, позволило писателю найти для ее характеристики такие детали, которые не замечались многими другими бытописателями деревни.
Большой заслугой писателя была постановка темы труда, его значения для народа и общества в целом. Все более отчетливое понимание роли народных масс в жизни общества закономерно подводило писателя к признанию труда определяющим фактором в оценке человека, в определении его права на место в жизни, на ее блага. «Не сегодня, так завтра, — писал Успенский в очерках „Из деревенского дневника“, — „труд“ и только один он и будет раздавать большие и малые порции». Особенность постановки темы труда в крестьянских очерках Успенского начала 80-х годов состоит в том, что писатель, все глубже постигая суть народного миросозерцания, пришел к осознанию роли труда не только как тяжелой необходимости, как условия материального существования, но и как внутренней потребности человека, как фактора, обеспечивающего полноту нравственного, духовного бытия человека. «Для меня стало совершенно ясным, — говорится в очерках „Крестьянин и крестьянский труд“, — что творчество в земледельческом труде, поэзия его, его многосторонность составляют для громадного большинства нашего крестьянства жизненный интерес, источник работы мысли, источник взглядов на все окружающее его, источник едва ли не всех его отношений, частных и общественных».
Но, правильно отмечая влияние земледельческого труда на быт и миросозерцание крестьянина-земледельца, Успенский допустил преувеличения и впал в явное противоречие с действительностью. Во «Власти земли» он рассматривал факторы, связанные с природными условиями земледельческого труда, игнорируя или недостаточно учитывая сложные социально-исторические обстоятельства. Успенский склонен идеализировать тип крестьянина-земледельца, его труд, его связь с землей и сурово обрушивается на все те «новшества», которые разрывают эту связь, разоряют крестьянина и гонят его из деревни в город. Анализируя «власть земли», привязанность крестьянина к земле, Успенский не понимает, что сама эта «привязанность», прикрепленность исторически создавалась насильственной властью помещика в условиях крепостного нрава. Вот почему В. И. Ленин, употребляя не раз в своих трудах выражение «власть земли», неизменно эту «власть земля» называет «крепостнической».[11]Очевидно, что нельзя было восстановить «власть земли», о чем иногда по-народнически мечтал Успенский (хотя сам же показывал всю несостоятельность этой мечты), как немыслимо было восстановить крепостнические отношения (против которых со всей страстью выступал и Успенский).
В идеализации крестьянского земледельческого производства, возвеличении типа крестьянина-земледельца, в неприязни и безоговорочной критике по адресу капитализма, безвозвратно разрушавшего патриархальный уклад деревни, несомненно сказалось известное идейное сближение Успенского начала 1880-х годов с положениями народничества, с теоретическими суждениями Михайловского, с идеализацией патриархального крестьянина у Л. Толстого. Здесь, несомненно, выразились и взгляды самих разоряемых крестьянских масс, тяжело переживавших крутую ломку старых «устоев» деревенской жизни, протестовавших против этой ломки и в массе своей не понимавших истинных причин своего разорения.
Отмечая противоречивость теоретических суждений Успенского, следует, однако, иметь и виду, что он никогда не останавливался на достигнутых результатах, а найденные решения вопросов были для него лишь ступенью в дальнейших поисках. В этих поисках Успенский неизменно обращался к практике самой жизни, которой он доверял больше всего. Это определило правдивость, демократизм и подлинную народность его очерков. Писатель с полным основанием заявлял: «Обратите внимание на „Власть земли“ — сила заключается в народе».
«Крестьянин и крестьянский труд», «Власть земли» были выдающимися достижениями писателя в художественном отношении. Именно здесь Успенский с наибольшей полнотой проявил себя как один из непревзойденных мастеров очерковых циклов, объединяемых центральными образами, общим осмыслением картин русской действительности.
Многочисленные отзывы критики на очерки Успенского, особенно на «Власть земли», показали выдающееся общественное значение этих произведений, хотя их конкретный социально-исторический смысл и художественное мастерство писателя так и остались не раскрытыми критиками народнического, буржуазно-либерального и открыто реакционного лагерей.
Народник Михайловский, оценивавший творчество Успенского с абстрактно-идеалистических позиций, все идейные искания писателя-демократа объяснял не стремлением его к коренному изменению жизни трудовых масс, а поисками личной «гармонии», душевного «равновесия». В теоретическом плане «власть земли», по Михайловскому, оказывается, и есть та «гармония», поисками которой всю жизнь занимался Успенский.
Различными — от похвал до огульного осуждения — были отзывы о «Власти земли» и примыкающих к этому произведению очерках на страницах либеральной прессы (журнал «Вестник Европы», газета «Новости» и др.).
Художественную и познавательную силу крестьянских очерков Успенского ценил Салтыков-Щедрин, хотя и критиковал не раз писателя за его отдельные народнические иллюзии, за его противоречивость. Художественную образность новых очерков Успенского отмечал Тургенев. «С особенным удовольствием, — писал он Успенскому, — прочел я ваши этюды в „Отечественных записках“: они прекрасны, а „Мальчик, который не желает учиться“ (имеется в виду очерк „Мишка“ в цикле „Крестьянин и крестьянский труд“. — В. Д., Н. С.) — в своем роде маленький chef d'oeuvre. Тут не одно знание деревенского быта, которым вы всегда обладали, — но проникновение в самую его глубь — художественное схватывание черт и типов». На большую познавательную ценность очерков «Власть земли» указывал А. М. Горький.
IV
Во второй половине 1880-х годов в творчестве Успенского начинают все большее место занимать вопросы, связанные с развитием в России капитализма. Эта эволюция творческого пути писателя находится в полном соответствии с процессами, происходившими в самой исторической действительности. В. И. Ленин об этой эпохе русской жизни писал, пользуясь характерными формулами Успенского: «Убывает власть земли, растет власть денег».[12]
Уже в крестьянских очерках Успенского конца 1870-х — начала 1880-х годов ясно определилось глубокое недовольство писателя развивающимся капитализмом, проникновением его в деревню, ростом социальной дифференциации крестьянства, разрушением «власти земли». Русская жизнь являла все новые и новые неотразимые факты торжества буржуазных порядков. Успенский не закрывал глаза на действительность, не прятался от нее, наоборот, он стремился как можно глубже понять ее и найти пути для разрешения вскрытых противоречий.
Личная жизнь писателя в 1880-е годы и вплоть до последних дней творчества была наполнена неустанным изучением новых явлений действительности, страстными поисками путей улучшения жизни народных масс, непрерывным горением творческого ума и сердца во имя возложенной на себя задачи: быть выразителем народных интересов.
Выполнение этой огромной задачи осложнялось тем, что восьмидесятые годы были в русской общественной жизни годами все возраставшей политической и общественной реакции, роста цензурного гнета, полицейских преследований. В 1884 году царское правительство закрыло журнал «Отечественные записки». Для Успенского это было особенно тяжелым ударом: все крупнейшие произведения писателя 1870-х и начала 1880-х годов печатались в «Отечественных записках», в журнале он встречал неизменную поддержку Салтыкова-Щедрина. С закрытием журнала для Успенского, как и для великого сатирика, встал вопрос о новом литературном пристанище. Приходилось идти на сотрудничество в органах, идейная ориентация которых отнюдь не удовлетворяла писателей революционной демократии. Так для Успенского началась пора работы в таких либерально-народнических и буржуазных органах, как журналы «Русская мысль» и «Северный вестник», газеты «Русские ведомости», «Неделя» и др. Писателю при публикации его произведений приходилось страдать не только от притязаний чиновников цензурного ведомства, но и от требований различных редакторов. В 1888 году, указывая на засилье цензурных и иных властей, Успенский писал о русской литературе: «Она убита в самых лучших своих стремлениях и приведена к тому, что писатель, садясь за работу, думает о том, чтобы не написать так, как он думает». Приходилось Успенскому сталкиваться и с непосредственными полицейскими преследованиями, доносами, слежкой. Обстановка доносительства, полицейского сыска, столь характерная для 1880-х годов, не раз изображалась Щедриным и затем Чеховым. Отражена она и в ряде произведений Успенского. В очерке «Подозреваемые» (цикл «Бог грехам терпит») он гневно писал: «Донос!.. Вот единственный проторенный путь для выражения всех государственных и общественных стремлений, вот модный, общедоступный, популярный способ, единственный даже для предъявления хороших побуждений».
Наряду с тяжелой общественно-литературной обстановкой, в которой протекало творчество Успенского в восьмидесятые годы, следует отметить и материальную нужду писателя, жившего исключительно литературным трудом. Письма Успенского 1880-х годов наполнены непрерывными хлопотами о деньгах, ссудах, о погашении долгов и одновременно горькими сетованиями на материальную зависимость от различных литературных и нелитературных дельцов. Во второй половине 1880-х годов усиливается болезнь писателя. Уже в 1883 году в письмах Успенского появляются жалобы на недомогание, утомление и т. д., затем упоминаний о болезни становится все больше, пока тяжелый душевный недуг не оборвет его творческую работу.
Таковы исключительно сложные личные и общественные обстоятельства, в которых протекала деятельность Успенского в 1880-е годы, и можно лишь поражаться той огромной творческой активности, которую проявлял писатель в этот период.
В 1883–1886 годах выходит первое восьмитомное Собрание сочинений Успенского. Это был отчет художника почти за 25 лет литературной деятельности. Работа Успенского над Собранием сочинений — образец глубоко творческого, взыскательного отношения большого художника к своим произведениям. Издание Собрания сочинений писателя-демократа было с одобрением встречено широкими прогрессивными кругами читателей, в том числе читателями из народа. Когда в 1887 году общественность тепло отметила 25-летие литературной деятельности Успенского, писатель был особенно тронут коллективным письмом к нему тифлисских рабочих. В письме в Общество любителей российской словесности писатель справедливо отмечал этот факт как «радостное указание» на «массы нового, грядущего читателя, нового, свежего „любителя словесности“».
Начиная с 1883 года, Успенский предпринимает серию поездок по России и частью за пределы ее с целью изучения новых явлений действительности. Произведения писателя последующих лет являлись результатом пристальных наблюдений и глубоких раздумий художника-реалиста над фактами и событиями, связанными с развитием капитализма в России. Одним из ярких художественных обобщений, созданных Успенским в 80-е годы, является собирательный образ «господина Купона» как воплощения черт капиталистической цивилизации, все более победно шествовавшей по России.
Слово «купон», служившее обозначением платежного средства, стало в творчестве Успенского образной формулой буржуазных общественных отношений. В 1882 году в очерке «С человеком — тихо!» («Бог грехам терпит») Успенский с метким сарказмом характеризует колониальную политику капиталистов: «Прежде всякая драка начиналась непременно во имя какого-нибудь высшего интереса, высшей цели… Ничего этого нет в данном случае… В Англии вздорожали „съестные припасы“… нужны деньги, феллах не платит; и вот английские купцы посылают флот с пушками и начинают выбивать недоимку из мужиков Египетской губернии. Заряжают пушки, палят — палят день, два — и посылают парламентера, у которого на знамени написано; „Отдай апрельский купон в два с полтиной!..“, „Отдай купон, не то убью“; а что касается там какого-то твоего „личного“ счастья, какого-то национального достоинства, каких-то семейных и общественных обязанностей, каких-то умственных и нравственных недоумений, жизненных задач — наплевать!» (Подчеркнуто нами. — В. Д., Н. С.). «Война за купон» — вот смысл колониальной политики капитализма. Купонные интересы, по наблюдению Успенского, все более господствуют и в русской пореформенной действительности.
В 1883 году Успенский предпринимает поездку на Кавказ. Творческим результатом этой поездки явились его очерки «Путевые заметки» (в Собрании сочинений эти произведения Успенский включил в циклы «Очерки переходного времени» и «Скучающая публика»), главное содержание которых — проникновение иностранного и русского капитала на нефтепромыслы Кавказа. Впоследствии В. И. Ленин на страницах своего труда «Развитие капитализма в России» приводил картины из очерка «На Кавказе» как яркую иллюстрацию проникновения капиталистических отношений на окраины России.
Выражения «господин Купон», «купонный порядок» затем заняли прочное место в очерках Успенского второй половины 1880-х годов. Так, один из очерков цикла «Грехи тяжкие» имел подзаголовок: «Пришествие господина Купона». Изображая повсеместное торжество капиталистического уклада, Успенский писал: «Человек, живущий на экваторе или на полюсе, русский ли мужик или индеец, китаец, папуас, араб, туркмен — все это человеческие разновидности, и особенности их самобытной духовной жизни ничего не значат для грозного порядка, который идет на всех с одинаковым желанием переломать весь строй этой разнообразнейшей самобытности на свой однообразный и бездушный образец… Это идет капитализм, меркантилизм или просто-напросто „господин Купон“».
Большой сатирической силы в критике «купонного», буржуазного общества, его продажности, бесчеловечности, враждебности подлинному искусству Успенский достиг в рассказе «Не все коту масленица» (1888).
Характеристике «купонного», капиталистического строя посвящены все главнейшие произведения Успенского второй половины 1880-х годов. С целью изучения новых явлений действительности писатель предпринимает ряд поездок по России: на юг, по Волге, в Сибирь. Одновременно с этим Успенский продолжает все детальнее знакомиться с крестьянской жизнью и в новгородской деревне, где он по преимуществу проживал в эти годы. Результатом этих поездок явились такие замечательные циклы его очерков, как «Письма с дороги», «Кой-про-что», отдельные очерки: «Буржуй», «Заячье направление» и др. Центральным произведением Успенского второй половины 1880-х годов явились его очерни «Живые цифры» (1888),
Документальное в своей основе очерковое творчество Успенского основано не только на личных наблюдениях писателя, оно вырастало одновременно и на основании изучения писателем самых различных источников, характеризовавших эпоху. В его очерках часто встретишь цитаты из канцелярских документов, из периодической печати, из книг. Важными документами, которыми он пользовался, были статистические работы, цифровые данные, характеризующие положение народных масс. Особенностью использования документа у Успенского является введение документальных данных не только в публицистические рассуждения, но и в образные картины действительности; документ под пером писателя становился «живым». «Живыми» в творчестве Успенского становились и «цифры».
Идейная и художественная проблематика «Живых цифр» подготовлялась всем предшествующим творчеством Успенского, особенно его очерками из крестьянской жизни. Вопросы семейных отношений, роли женщины в крестьянской семье, занимающие столь важное место в «Живых цифрах», освещались в таких очерках, как «Наша баба» (1886), «Строй народной жизни» (1887), «Не быль, да и не сказка» и др. Тема воспитания детей, лишенных родителей, занимала Успенского с 1870-х годов («Из деревенского дневника»). Мотивы рассказа «Квитанция» находим еще в рассказе 1882 года «Не случись». Подготовлено предыдущим творчеством писателя и его глубокое проникновение в содержание данных статистики о русской, особенно деревенской жизни. Следует отметить, что интерес Успенского к статистике связан с развитием статистической науки во второй половине XIX века. Обращение к цифрам у Успенского мы находим почти во всех его крестьянских очерках. Герой очерков «Волей-неволей» говорит о цифровых данных, характеризующих народную жизнь: «…эта боль, спрессованная в маленькую цифру… мне понятна; она, потрясая мой ум, развивает тот зародыш жалости, который уже есть во мне, к пониманию общих, всечеловеческих бед, гонит к ним, обязывает сосредоточивать внимание только на них».
Очерки, подготовлявшие цикл «Живые цифры», а также произведения, последовавшие за циклом, в своей совокупности характеризуют существенную особенность всех больших произведений Успенского: они обрастали целым рядом других очерков, рассказов, статей, в которых подготовлялись или дописывались образы центрального цикла.
Идейная сущность «Живых цифр» сформулирована Успенским в письме, предшествовавшем началу работы над очерками: «Подобно власти земли, — то есть условий трудовой народной жизни, ее зла и благообразия, мне теперь хочется до страсти писать ряд очерков „Власть капитала“… Если „Власть капитала“ — название не подойдет, то я назову „Очерки влияния капитала“. Влияния эти определенны, неотразимы, ощущаются в жизни неминуемыми явлениями. Теперь эти явления изображаются цифрами — у меня ж будут цифры и дроби превращены в людей».
«Влияние капитала», как это раскрывает в своих очерках Успенский, заключается в том, что в деревне «власть денег» все более разоряет трудовое крестьянство. В очерке «Четверть лошади» Успенский показывает, что сам земледельческий труд, в котором писатель хотел видеть основу идеального «народного строя» жизни, каторжно тяжел, изматывает человеческие силы и душу и не может быть источником человеческой радости.
В этом же очерке Успенский запечатлел и такие существенные черты крестьянского мировоззрения, как консерватизм, рабская привязанность к своему земельному наделу, хозяйству, непонимание коренных причин своего тяжелого положения. В этом отношении образы Авдея и его жены глубоко типичны. Говоря о крестьянской общине, которую все еще не переставали воспевать народники, Успенский в своих очерках показывает, как действительность восьмидесятых годов подтверждала его наблюдения предшествующих лет о разложении общины, ее превращении в мертвое, а потому не только бесплодное, но и вредное общественное учреждение. Свой окончательный приговор общине Успенский вынес, создав в высшей степени многозначительный образ «воздушного» мужичка в очерке «Ноль — целых!». В годы борьбы марксизма с народничеством Г. В. Плеханов не раз использовал материал этого очерка для разоблачения народнической лжи о крестьянской общине.
В «Живых цифрах» Успенский рисует, как «купонный» порядок тягостен для рабочих, как он не обеспечивает мало-мальски сносных жизненных условий, лишая рабочего возможности быть человеком, превращая его в «дробь».
«Купонные отношения» отражаются и на положении женщины и ребенка. Рассказ «Квитанция» повествует о женщине-труженице, лишенной возможности быть матерью, воспитывать своих детей. Общество, в котором женщине недоступна радость материнства, нельзя считать нормальным и разумным, говорит своим очерком Успенский.
В очерках «Живые цифры», таким образом, Успенский с новой силой и остротой подверг критике основы капиталистического строя.
Но в критике Успенского сказывалась и историческая ограниченность его воззрений на капитализм. Основной недостаток этой критики состоял в том, что представления Успенского об относительной исторической прогрессивности капитализма в развитии общества были крайне противоречивы. Писатель не понимал исторической роли рабочего класса. Успенский порой склонен был закрывать глаза на факты развития капитализма из недр самого крестьянского хозяйства и противопоставляет его развитым формам капитализма. Так, например, обстоит дело в «Дополнении к рассказу „Квитанция“».
Но ценность очерков «Живые цифры» определялась, конечно, не этими заблуждениями писателя, не смогшего правильно, до конца определить исторические закономерности развития действительности. Ценность их — в глубокой жизненной правдивости, в обобщенности образов, в страстном стремлении писателя найти путь к облегчению участи трудового народа. Сами заблуждения Успенского, явившиеся результатом тревожных и мучительных раздумий художника над противоречиями действительности, отразили думы и настроения широких народных масс.
«Живые цифры» — этапное произведение Успенского и в художественном отношении. «Я расскажу процесс моего мышления, — заявляет писатель, — без всякой утайки». Эти слова из рассказа «Квитанция» можно считать ключом для понимания особенностей творческого метода Успенского, нашедшего яркое воплощение в новом цикле. В очерках читатель становится как бы соучастником идейных исканий писателя, его «изучений» действительности, его переживаний, и этим достигается страстная, волнующая сила повествования, которая столь свойственна произведениям Успенского. О впечатлении от чтения «Живых цифр» В. Г. Короленко писал: «Помню, что одного из этих рассказов („Квитанция“) я уже не мог дочитать громко до конца: это был сплошной вопль лучшей человеческой души, вконец истерзанной чужими страданиями и неправдой жизни, в которой она-то менее всех была повинна». Как «вопль лучшей человеческой души» воспринимали творчество Успенского самые широкие круги демократических читателей.
Хотя цикл «Живые цифры» из-за вмешательства цензуры не был завершен Успенским, но и в сложившемся виде он представляет одно из высших достижений писателя.
К тому же 1888 году, когда появились очерки «Живые цифры», относится замечательный документ идейных поисков Успенского — его статья «Горький упрек», написанная в связи с публикацией письма К. Маркса в редакцию «Отечественных записок». Статья не была пропущена царской цензурой и стала известна в полном виде лишь в советское время. Письмо К. Маркса, посвященное критике истолкования «Капитала» народником Михайловским, ответило на многие сокровенные раздумья Успенского о судьбах России в связи с развитием капитализма. Относясь с глубоким уважением и вниманием к суждениям Маркса, Успенский не смог понять всей революционной сущности марксизма, но примечательно, что письмо Маркса еще более укрепило Успенского в его критическом отношении к народничеству.
К 1888 году относится длительная поездка Успенского в Сибирь, предпринятая писателем несмотря на все ухудшавшееся состояние здоровья. Поездка отразила давние стремления неустанного исследователя народной жизни познакомиться с таким характерным социальным явлением пореформенной действительности, как переселенческое движение. Результатом поездки в Сибирь, а также поездки 1889 года на места переселений — в Уфимскую и Оренбургскую губернии, явился цикл очерков, получивших затем название «Поездки к переселенцам». Успенский в одной из статей так разъясняет задачу своих поездок к переселенцам: «Цель поездки была самая простая. Всевозможные расстройства нашего крестьянства… привели его к желанию идти на новые места. Надобно видеть, как он совершает это дело, чтоб рассказать о нем русским читателям, которые не знают — „уда он уходит? Как идет, куда приходит и как там живет?..“ Человеку нужна земля, чтобы жить. Что ему кем бы то ни было сделано в облегчение этого дела?» Ответом на эти вопросы и явились очерки Успенского. Писатель показал, насколько неорганизованным было переселенческое дело, какие огромные бедствия терпели переселенцы и в пути и на новых местах, разоблачил правительственную ложь о «помощи» переселенцам со стороны царских чиновников. Не могла здесь изменить положение и земская благотворительность. В статье «Земство и переселенческий вопрос» (1891) Успенский писал: «Органический недуг сельского населения России — малоземелье — не может быть разрешен большой или малой „лептою“… для исцеления недуга малоземелья требуется коренное изменение землевладения крестьянского населения», К вопросам переселенческого движения Успенский не переставал возвращаться до конца творческого пути…
Тяжелые переживания доставил Успенскому голод 1891–1892 годов, разразившийся в Поволжье. Вместе с другими русскими писателями — Л. Н. Толстым, В. Г. Короленко, А. П. Чеховым — Успенский выступает с произведениями («Бесхлебье», «Пособники народного разоренья» и др.), в которых правдиво рисуются картины народного бедствия, разоблачается правительственная политика обмана общественного мнения, раскрывается неспособность либерального земства оказать серьезную, действенную помощь народу.
Между тем давняя болезнь все более подтачивала силы писателя. Картины народных бедствий, которыми он продолжал жить и волноваться, усугубляли его болезненное состояние. «Изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, и целые годы, и целые десятки лет, каждое мгновение остановившаяся в своем течении жизнь била по тем же самым ранам и язвам, какие давно уже наложила та же жизнь на мысль и сердце», — писал Успенский о своем безвременно погибшем современнике — Гаршине. С не меньшим правом мог бы он сказать это и о себе самом. Результаты литературной деятельности в последние годы перестают его удовлетворять. «Все, что писалось с 1888 года, писалось в ужаснейших условиях, в душевном расстройстве, не предвещающем ничего, кроме гибели», — с горечью заявляет он в письме от 19 февраля 1891 года.
1-го июля 1892 г. Успенский был помещен в психиатрическую лечебницу, сначала в Петербурге, а затем на долгое время переведен в Колмовскую больницу недалеко от Новгорода. Временами состояние писателя улучшалось, воскресали надежды на творчество, но болезнь осилила. Последним произведением, напечатанным при жизни писателя, был рассказ «Подкидыш», появившийся в журнале «Русское богатство» в 1893 году, но написан он был еще в 1889 году. Для Успенского потянулись долгие годы мучительной болезни. Последние два года жизни он провел в Новознаменской больнице около Петербурга. Скончался Г. И. Успенский 24 марта 1902 года.
Десять лет пребывания Успенского в лечебнице, прекращение им литературной деятельности за 10 лет до смерти не изгладили в памяти читателей облик любимого писателя, не охладили любви к его творчеству. В похоронной процессии участвовало множество людей. Друг семьи Успенских, В. В. Тимофеева, в мемуарах своих рассказывает: «Церковь, улицы, кладбище — все было полно. И какая странная, как будто на подбор, стекавшаяся толпа!.. Нервные, одухотворенные, но болезненно усталые или угрюмо ожесточенные лица, — изможденные, бледные и как-то царственно горделивые… Одеты все одинаково: в черном и темном, простом, без притязаний на моду и без заботы о том, как и во что одет. Разговор тоже как будто странный: воспоминания о Сибири, тайге и тюрьме… Толпа каких-то разночинцев — из „благородных голодных“, как тот, которого хоронили, без чинов и титулов, но с отметкой полиции „неблагонадежный“, „административно сосланный“, „помилованный“… преступник в прошедшем и, может быть, снова в будущем… неузнанный беглый, бесстрашно явившийся отдать последний долг „печальнику горя народного“ под угрозой поимки и задержания, — вот из кого, главным образом, состояла эта многотысячная толпа!»
В связи со смертью Успенского на страницах буржуазно-либеральной печати появилось немало откликов — заметок, статей, некрологов, посвященных памяти выдающегося писателя-демократа. Эти отклики содержат большое количество любвеобильных восхвалений умершего писателя, различного рода определений таких, как «любящий страдалец», «алчущий правды», «бытописатель переходного времени», «народник-реалист», чаще всего — «писатель-народник». Все эти громкие фразы продиктованы стремлением либеральной печати, во-первых, подделаться, ради популярности, под настроения широких читательских масс, действительно дороживших памятью писателя, во-вторых, либеральная пресса своими оценками стремилась извратить облик писателя, истолковать его творчество в угодном себе духе. Нечего и говорить, что эти оценки не имели ничего общего с действительным обликом писателя, с его демократическим творчеством.
Подлинный итог его творческому и жизненному пути подвела ленинская «Искра» в том же 1902 году. В редакционной статье «По поводу смерти Г. И. Успенского» говорилось: «Г. И. Успенский неизмеримо больше всех легальных писателей 70-х и 80-х годов оказал влияние на ход нашего революционного движения. Его деревенские очерки конца 70-х годов, совпадая с личными впечатлениями ходивших в народ революционеров, содействовали крушению первоначального анархически-бунтарского народничества. Еще большее значение имели некоторые из его произведений 80-х годов, в которых мыслитель, сливаясь с художником, на нескольких страницах, иногда в нескольких строках намечал самые глубокие выводы, сообщая им непосредственную убедительность художественного наблюдения действительности. Первым русским марксистам-революционерам, т. е. марксистам, для которых марксизм был не только научной теорией, а теоретической основой практической программы, эти очерки Г. Успенского помогали конкретно выяснять и себе и другим свою историческую теорию». Дав эту высокую оценку творчеству Успенского, ленинская «Искра» вместе с тем отмечала в его мировоззрении то, что связывало писателя с народничеством: «Сам Г. Успенский был и остался народником в том смысле, что для него не было типа человека лучше, желаннее крестьянина, живущего при натуральном хозяйстве, но глубоко правдивый художник и мыслитель, он вечно показывал нам всю невозможность революционной программы, приуроченной к этому типу, и в то же время, как нельзя яснее, показывал также и безнадежность мечтаний о сохранении как любимого типа, так и всего старого быта и старых крестьянских учреждений при новых экономических условиях. Для самого Г. Успенского эти противоречия были безысходно-трагическими. Но для многих из его читателей они расчищали путь к принятию нового революционного мировоззрения, указавшего выход». Определяя отношение самых передовых кругов русского общества к личности замечательного художника, «Искра» в заключение статьи писала: «Социал-демократы всегда будут любить и читать Г. И. Успенского как одного из тех глубоко искренних наблюдателей, которые… в силу своей великой правдивости помогают все большему и большему выяснению того единственного пути, который идет через социальную революцию пролетариата».
Статья ленинской «Искры» отразила любовь и признательность к замечательному писателю широких народных масс, интересам которых правдивый художник отдал всю свою творческую жизнь.
V
В. Г. Короленко, характеризуя исключительное своеобразие личности Успенского, писал: «Он был один, сам по себе, ни на кого не был похож, и никто не был похож на него. Это был уник человеческой породы, редкой красоты и редкого нравственного достоинства». Столь же своеобразным, новаторским по своему существу было и творчество Успенского. Особенности его творческого метода, его писательской манеры обусловлены его мировоззрением, его идейными исканиями, эстетическими взглядами, характером самой действительности, которую изучал и изображал писатель.
Эстетические взгляды Успенского сложились под непосредственным воздействием революционно-демократической эстетики Чернышевского и Добролюбова. Глубокий философский материализм как основа эстетики, борьба с идеалистическими представлениями об искусстве, провозглашение огромной общественной роли литературы, отстаивание ее демократизма, включение борьбы за эстетические идеалы в искусстве в общую борьбу за преобразование действительности — вот те особенности, которые обеспечили эстетике революционных демократов ее силу и жизненность, определили ее авторитетность для передовых представителей русской литературы. Эстетические убеждения Успенского складываются вместе с тем на основе глубокого овладения всем опытом русской литературы критического реализма. Имена Пушкина и Лермонтова, Гоголя и Тургенева, Гончарова и Толстого, Щедрина и Некрасова часто встречаются на страницах произведений Успенского.
Высказывания Успенского по вопросам искусства и литературы в основном относятся к периоду 1870-х — 1880-х годов, т. е. к тому периоду, когда в творчестве Успенского крестьянская тема стала центральной, определяющей. Глубокий демократизм творчества Успенского, его эстетических убеждений продиктован прежде всего изучением самой народной действительности. Эстетические суждения содержатся в ряде его художественных произведений и статей на литературные темы, но с особенной полнотой и своеобразием, отразившим своеобразие самого творческого метода Успенского, эстетические взгляды его высказаны в очерке «Выпрямила» (1885).
Успенский анализирует образ Венеры Милосской, исходя из положений эстетики революционных демократов. Это великое произведение, казалось бы столь далекое от современной Успенскому действительности, не утратило, по мнению писателя, своего общественно-воспитательного значения и в новое время. Очерк «Выпрямила» — горячий протест против принижения и калечения человека. Здесь Успенский критикует стихотворение «чистого лирика» А. Фета, воспевшего неувядаемую красоту Венеры Милосской словами: «кипя страстью», «смеющееся тело», «млея негою» и т. п. Разночинец Тяпушкин, от имени которого ведется рассказ, возмущен этими стихами Фета, не сумевшего понять благородное совершенство знаменитой статуи, увидевшего в ней лишь «смеющееся тело»; на самом деле строгая и целомудренная красота Венеры Милосской, этой «каменной загадки», способна пробудить работу мысли даже сильнее, чем умная книга. «Никакая умная книга, живописующая современное человеческое общество, не дает мне возможности так сильно, так сжато и притом совершенно ясно понять горе человеческой души, горе всего человеческого общества, всех человеческих порядков, как один только взгляд на эту каменную загадку… И мысль о том, когда, как, каким образом человеческое существо будет распрямлено до тех пределов, которые сулит каменная загадка, не разрешая вопроса, тем не менее рисует в вашем воображении бесконечные перспективы человеческого совершенства, человеческой будущности и зароняет в сердце живую скорбь о несовершенстве теперешнего человека… и желание выпрямить, высвободить искалеченного теперешнего человека для этого светлого будущего…»
Венера Милосская — воплощение совершенной красоты, идеальный образ свободного, «выпрямленного» человека. Рядом с этим образом стоят в рассказе Успенского и два других, тоже оставляющих светлое впечатление. Это образ работающей молодой крестьянки, «живущей в полной гармонии с природой, солнцем, ветерком, с этим сеном, со всем ландшафтом, с которым слито ее тело, ее душа», а также образ «девушки строгого, почти монашеского типа», на лице ее «глубокая печаль о не своем горе». В этом образе — гармония личного и общего, подлинная красота человека, отдающего себя и все свои силы революционной борьбе.
Очерк «Выпрямила» — выдающееся художественное произведение писателя-реалиста. С. М. Киров, передавая свое впечатление от чтения этого произведения, писал в 1912 году: «Сегодня читал рассказ Успенского — „Выпрямила“, где он пишет о впечатлении, полученном от созерцания другого человеческого гения — от Венеры Милосской. По обыкновению очень простое изложение чувств и мыслей автора находишь в этом рассказе, но какое неотразимое впечатление оставляет рассказ».
Взгляды Успенского на литературу, на задачи писателя сформулированы во многих его произведениях. Успенский был не только замечательным писателем-художником, но и критиком, общественным деятелем, который активно вмешивался в литературную жизнь, выступал с оценками передовых ее явлений, боролся с литературной реакцией. В статьях о Решетникове, Демерте, Гаршине, в высказываниях о «Власти тьмы» Толстого, о «Дыме» Тургенева, о поэзии Некрасова и во многих других суждениях Успенский продолжил традиции революционно-демократической критики, оценивая произведения прежде всего с точки зрения задач современности, с точки зрения верности произведений правде жизни. В таких статьях, как «Подозрительный бельэтаж», в очерках «Волей-неволей» и др. Успенский выступает противником всяческой литературной реакции, затемнявшей сознание масс, мешавшей литературе осуществлять ее передовую роль в преобразовании действительности.
Большое значение имело выступление Успенского по поводу известной речи Ф. М. Достоевского о Пушкине. В этой речи на открытии памятника Пушкину в Москве, в 1880 году, Достоевский пытался определить и по-своему истолковать значение творчества Пушкина. Достоевский стремился представить Пушкина проповедником смирения и покорности. Внешние оправдания «русского скитальчества» (так в подцензурной печати именовались революционные стремления) сочетались у Достоевского с проповедью христианской кротости и терпения. Успенский чутко уловил эту реакционную сущность проповеди Достоевского и остроумно обозначил ее метким словом «всезаячья»: «Господин Достоевский к всеевропейскому, всечеловеческому смыслу русского скитальчества ухитрился присовокупить великое множество соображений уже не всечеловеческого, а всезаячьего свойства».
Выступая против искусства, уводящего от самых насущных задач современности, говоря о себе как о художнике, который посвятил свое творчество изображению тяжелой и мрачной правды жизни, Успенский писал: «Делая это, терзаюсь и мучаюсь и хочу терзать и мучить читателя потому, что эта решимость даст мне… право говорить о насущнейших и величайших муках, переживаемых этим самым читателем». Успенский стремился к тому, чтобы произведение художника звало к изменению действительности, к лучшему будущему.
Критики и литературоведы буржуазно-либерального и народнического лагеря долгое время пытались затушевать расхождения между Успенским и народниками. В советское время представители вульгарно-социологического метода тоже пробовали трактовать Успенского как писателя-народника, последователя Михайловского. В соответствии с этим художественные достижения в творчестве Успенского недооценивались или не замечались. Такие взгляды на Успенского не выдерживают серьезной критики и искажают облик замечательного писателя-демократа.
Литературные принципы Успенского были всегда гораздо шире народнических, и даже его отдельные увлечения теми или иными народническими взглядами кончались разочарованием и разрушением временно создаваемых кумиров. Поэтому удары по народничеству со стороны «народника» Успенского были особенно сильными. Когда, он убеждался в неосуществимости общинного идеала в современных ему условиях, когда он утверждал невозможность сохранения патриархальных начал деревенской жизни при развитии капитализма, его доводы звучали особенно убедительно, так как перед читателем проходила вся работа мысли художника, ищущего ответов на поставленные жизнью вопросы.
Сама художественная структура произведений Успенского была очень своеобразной и показывала читателю напряженную работу пытливой, ищущей мысли.
Часто рассказы и очерки Успенского, особенно о народной жизни, строятся таким образом: «рассказчик», от лица которого ведется повествование, сталкивается с каким-либо «фактом» или «явлением», не укладывающимся в привычные народнически-иллюзорные представления о деревне. Он ищет объяснения этим фактам и явлениям и обычно приходит к выводу или к мысли, противоречащим тем убеждениям, с которыми он начинал свое «художественное исследование». Поэтому в очерках и рассказах Успенского мы можем увидеть не только характерные черты русской жизни его времени, но и проследить самый ход мысли писателя, его искания и колебания.
Особенности художественной структуры произведений Успенского вызывали нападки на него со стороны противников демократической литературы. Успенского упрекали в том, что он слишком злоупотребляет публицистическими высказываниями, что он пишет отдельные очерки вместо создания стройных сюжетных построений. Эти нападки завершались обычно выводами о малой художественности творчества Успенского, который-де вечно торопится и поэтому не озабочен художественным совершенствованием своих произведений.
Однако своеобразие художественного метода Успенского носило принципиальный характер. Он действительно иногда вынужден был торопиться, и не все его произведения равноценны по художественным качествам. Но в своих значительных, лучших вещах Успенский дает замечательные образцы художественного мастерства. Он великолепно владеет живым разговорным народным языком, создает яркие речевые характеристики изображаемых персонажей.
Самым серьезным критерием художественной значительности творчества того или иного писателя является способность его создавать обобщенные образы, типические характеры.
В «Нравах Растеряевой улицы» читатель знакомится с Прохором Порфирычем, Олимпиадой Претерпеевой, с «медиком» Хрипушиным. Каждый из этих персонажей является подлинным социальным типом. В маленьком рассказе «Будка» дан сатирический образ блюстителя установленных порядков Мымрецова. В «Разоренье» исключительно большое значение имеет образ рабочего Михаила Ивановича. В его лице впервые в истории русской литературы была нарисована яркая фигура представителя поднимающегося рабочего класса.
В произведениях, посвященных деревне («Из деревенского дневника», «Крестьянин и крестьянский труд», «Власть земли», «Живые цифры»), читатель встречает таких типичных представителей тогдашнего крестьянства, как Иван Афанасьев, Иван Ермолаевич, Иван Босых, «воздушный мужичок». Писатель тонко прослеживает противоречия жизни и сознания этих крестьян.
Большое обобщающее значение имеет образ интеллигента-разночинца Тяпушкина, созданного Успенским в цикле очерков «Волей-неволей» (1884) и в рассказе «Выпрямила» (1885). Устами Тяпушкина беспощадно разоблачается буржуазный либерализм. С негодованием говорит Тяпушкин о людях, хвастающих своим свободомыслием, а на деле забывших о мужике, о судьбах народных масс.
В образе Тяпушкина, в его высказываниях, в его мировоззрении Успенским передана сила и широта общедемократического протеста против социально-политических порядков в царской России. Тяпушкин — разночинец, интеллигент, ненавидящий крепостное право и его пореформенные пережитки.
Среди многочисленных образов интеллигентов большое значение имеют в произведениях Успенского люди с «больной совестью», люди, преисполненные чувством ответственности за неблагополучие окружающего мира, за тяжелое положение народа, но не всегда обладающие достаточно сильной волей, чтобы претворить в жизнь свои благие намерения. Таков образ Василия Черемухина в «Разоренье», дьякона в «Больной совести», балашовского барина в «Овце без стада» и др.
Успенский не только создавал типические образы — он мастер образных обобщений, характеризующих сложные исторические явления, автор метких крылатых обозначений, вскрывающих сущность целого общественного строя. Таково понятие «больной совести», как определенного общественно-психологического явления, такова картина «растеряевщины», выражения «господин Купон», «купонный строй», «власть земли» и др.
Публицистика отнюдь не снижает художественного достоинства произведений Успенского, а сама, являясь необходимым художественным компонентом этих произведений, усиливает эмоциональное воздействие их на читателя. И читатель всегда любил эту публицистику Успенского, не находя ее скучной и антихудожественной, как пытались утверждать критики-эстеты. Лучшие образцы художественной публицистики Успенского стоят на одном уровне с публицистикой Герцена и Салтыкова-Щедрина.
Творчество Успенского развивалось в общем широком русле русской разночинской демократической литературы. Умело владея искусством создания типов, Успенский часто прибегал к приему заострения и преувеличения. Поэтому сатирические принципы Гоголя и Щедрина были ему родственны. Свойственное Успенскому чувство юмора, умение подметить смешное, комическое в жизни при изображении отрицательных явлений переходило в сатирическую заостренность.
Так, в «Книжке чеков» коммерческие махинации купца Ивана Кузьмича Мясникова, его расправа над беспомощными крестьянами-распоясовцами показаны средствами сатирического разоблачения. В рассказе «Не все коту масленица» приемами сатирического заострения обличаются тупость и пошлость представителей буржуазного мира.
Успенский искусно владел методом иронических контрастных сопоставлений. Вот, например, характеристика «физиономии современного губернского города как снаружи, так и внутри» — города, в котором пережитии дореформенного прошлого причудливо переплетаются со «множеством новостей»: «Прежняя старинная грязь и лужи, прежние гнилые заборы с нищими на углу, поющими: „подайте христа ради!“, а над головой нищей на том же углу — „Парижская жизнь“, оперетка, изуродованные куплеты которой заглушаются буханьем в колокол у Никитья, где завтра престол… Вдруг нежданно-негаданно налетит по железной дороге Рубинштейн, Давыдов… Вдруг забежит волк и перекусает возвращающихся с концерта меломанов… лохмотья, до последней степени расстроенные нервы, волк, Рубинштейн, венская карета и первобытная мостовая, мигрень и тик рядом с простым угаром — все это проходит одно за другим, желая представить из себя нечто общее, нечто переплетенное в одну книгу под одним общим названием: „Губернский город такой-то“, — и нисколько не достигает чего-нибудь подобного, а только поражает, заставляя на каждом шагу спрашивать себя: зачем и откуда взялась венская карета в этой луже? Почему не просто соленый огурец, а какой-то соленый конкомбр? Зачем Рубинштейн? Зачем волк? Зачем „Парижская жизнь“?.. Зачем железная дорога?..» («Неплательщики», 1876 г.).
При помощи сатирических аллегорий и иносказаний Успенский, подобно Щедрину, стремился обойти цензурные притеснения, довести свою мысль до сознания передового читателя.
Наследство Успенского-сатирика, несомненно, представляет большой интерес и для сегодняшнего советского читателя.
Художественные достижения Успенского, замечательного писателя-реалиста, воплощавшего в своих лучших произведениях принципы революционно-демократической эстетики, навсегда вошли в сокровищницу русской классической литературы.
До Великой Октябрьской социалистической революции царская цензура долгое время не допускала сочинения Успенского в общедоступные библиотеки, издания его произведений, предназначавшиеся для широкого читателя, как правило, запрещались.
Все переменилось после прихода к власти трудящихся. По инициативе великого Ленина Успенский был включен в список писателей, которым в советской стране должны быть сооружены памятники. Большими тиражами начали издаваться сочинения писателя-демократа.
Высоко ценил творчество Успенского основоположник литературы социалистического реализма А. М. Горький. Он не раз упоминал Успенского в числе своих литературных учителей и призывал советских писателей учиться у этого замечательного художника его уменью изучать жизнь, его непревзойденному мастерству писателя-очеркиста. Произведения Успенского Горький называл в ряду тех книг, «которые предстают перед нами как изумительно обработанные в образе и слове сгустки мысли, чувства, крови и горьких, жгучих слез мира сего».
Не раз с проникновенными оценками творчества Успенского выступал и другой старейший советский писатель — А. С. Серафимович. Отмечая огромную роль творчества Успенского для самых широких читателей. Серафимович писал: «Сочинения Г. Успенского имеют несомненную познавательную ценность и в наши дни. Необходимо широко двинуть его произведения в народную толщу, в рабочие и колхозные библиотеки. Пусть рабочие и колхозники, читая эти произведения, увидят свой вчерашний день. И тогда им будет еще дороже день сегодняшний».
В этих высказываниях классиков советской литературы о Г. И. Успенском нашла яркое выражение живая связь творческого наследия замечательного писателя-демократа с нашей современностью.
Нравы Растеряевой улицы
В городе Т. существует Растеряева улица.
Принадлежа к числу захолустий, она обладает и всеми особенностями местностей такого рода, то есть множеством всего покосившегося, полуразвалившегося или развалившегося совсем. Эту картину дополняют ужасы осенней грязи, ужасы темных осенних ночей, оглашаемых сиротливыми криками «караул!», и всеобщая бедность, в мамаевом плену у которой с незапамятных времен томится убогая сторона.
Бедное и «обглоданное», по местному выражению, население всякого закоулка, состоящее из мелких чиновников, мещанок, торгующих мятой и мятной водой, мещан, пропивающих все, что выторговывают их жены, гарнизонных солдат и проч., такое бедствующее население в городе Т. пополняется не менее обглоданным классом разного мастерового народа.
В Т. с давнего времени процветала промышленность всякого рода металлических изделий: в городе и в окрестностях находятся чугунолитейные, колокольные, самоварные и другие заводы. Кроме того, город славится известным заводом стальных изделий, населившим своими рабочими все Заречье и целую слободу Чулково. Это сторона совершенно особенная; обыватели ее, когда-то пользовавшиеся разными правительственными привилегиями, гордо посматривали на мастеров городской стороны, работающих в одиночку, и при встречах не упускали случая поделиться взаимными любезностями: «кошкин хвост!» — говорил один, «огурцом зарезался», — отвечал другой, и оба с серьезными лицами проходили мимо. От насмешек зареченского мастера, или казюка, как называют их мещане, не уходил даже чиновник, для которого тоже были изобретены особенные клички, например: «стрюцкий» или «точеные ляшки» и проч.
Растеряева улица лежит на городской стороне, но общий колорит рабочего города отразился и здесь. Вот, между прочим, в лачуге, ниоткуда не защищенной заборами, проживает представительница собственно растеряевского мастерства, старая солдатка, «кукольница». Под ее дряхлыми пальцами цветет отечественная скульптура; в летние, погожие полдни на завалинке ее лачуги непременно сушится несколько глиняных офицеров и дам и бесчисленное множество лошадей-свистулек с одними передними ногами. Растеряевские мальчишки запасаются этими свистящими конями и в течение целого года разнообразят смертельно пронзительным свистом свое горестное существование. В таких же лачугах живут сверлилыцицы, наждашницы, женщины и девушки, занимающиеся на фабриках. В этой же улице живут гармонщики, токари, наводияыцики и т. д. На конце улицы, упирающейся в широкое Воронежское шоссе, виднеется квадратное здание из темно-красного кирпича — самоварная фабрика. Все эти мастерства дают Растеряевой улице несколько иную сравнительно с другими захолустьями физиономию. В дни отдыха молчаливая физиономия ее оживляется драками и пьяными, разбросанными там и сям. В будничные дни к звонкому пению кур присоединяется стук молотков, то вперемежку, то сразу вдруг обрушивающихся на отчеканиваемую металлическую массу; звуки гармонии, на которой мастер для пробы тронул с «перехватом»; жужжание токарного станка — и надо всем этим, по обыкновению, тихая песня.
В темные зимние вечера, когда бывали обыкновенно везде уже заколочены наглухо ворота и ставни и обыватели ложились спать, окна фабрики были еще ярко освещены, из осьмигранной трубы медленно выползали большие мутно-красные искры, тотчас же потухавшие в темном воздухе.
Никем не вспоминаемая, никем не сторожимая, Растеряева улица покорно несет свое бремя — нужду. Стук молотков, постоянная песня или бойкая шутка мастерового, идиллическая веселость детских уличных игр или развеселая сцена бабьего столкновения, разыгравшаяся среди бела дня и среди улицы, — все эти внешние, уличные проявления растеряевской жизни не дают, однако, никакого понятия о том темном горе жизни растеряевского обывателя, которое гнетет его от колыбели до могилы.
Мы узнаем его постепенно и, как ни удивительно будет это для читателя, начнем наше знакомство с растеряевским горем при помощи такого растеряевского человека, который, ко всеобщему удивлению, иногда с совершенно покойною совестью может сказать о себе:
— Чего ж мне еще от Христа моего желать?
Человек этот был пистолетный мастер, молодой малый, по прозванию Прохор Порфирыч, обитавший в собственном
домишке. Ради такого дивного дива мы прежде всего и познакомимся с этим счастливым человеком, чтобы вместе с тем познакомиться с скромными растеряевскими людьми всякого звания, по-своему недовольными и по-своему счастливыми…
I. Прохор Порфирыч
Года два тому назад Прохор Порфирыч еще не был постоянным обывателем Растеряевой улицы, хотя улица эта вынянчила его и выпустила на свет божий из своих голодных недр. Дело в том, что в Растеряевой улице когда-то давно поселился отставной полицейский чиновник, упрочивший за собой славу великого дельца и человека особливо неустойчивого насчет женского пола: так, он развелся с женой, необыкновенно слезливой женщиной, и сошелся с ярославской мещанской девицей Глафирой, которая долго держала прихотливого барина в своих руках и под конец все-таки должна была отказаться от него в пользу чиновничьей дочери Лизаветы Алексеевны, девицы средних лет, с опущенными всегда в землю глазами и жестоким стремлением к воровству. Глафира, впрочем, не рассталась с барином: низведенная на степень кухарки, она решилась скоротать свой век в кухне и полегонечку начала запивать. Прихотливый барин тоже и сам не имел духу прогнать ее (что следовало по обычаю), потому что у него было два сына, которые хоть и назывались Порфирычами в честь ветхого кучера Порфирия, но и барин, и Глафира, и дети знали, в чем дело. Старший сын Глафиры оставался при доме, в качестве лакея; младший, Прохор, отдан был в ученье к токарному мастеру. И в то время, когда веселый дом чиновника уныло стоял с запертыми в нижнем этаже окнами, когда в саду его не слышно было больше пьяных чиновничьих голосов, распевавших светские и духовные песни, а сам барин, пораженный всяческими недугами, неподвижно лежал в маленьком мезонине, ожидая смерти, Прохор Порфирыч, в эту пору двадцатитрехлетний парень, работал за Киевской заставой один, на себя, приготовляя на продажу револьверы.
В это время и начинается наше с ним знакомство.
Вследствие ли сознания своего «благородства» или вследствие житейского опыта, Прохор Порфирыч держался как-то в стороне от своих собратий мастеровых, не походя на них ни в чем: его никто никогда не видал в драке, с разбитым глазом или пьяным, валяющимся где-нибудь среди лужи.
Растрепанная, ободранная и тощая фигура рабочего человека, с свалявшеюся войлоком бородой, в картузе, простреленном и пулями и дробью во время пробы ружья, с какими-то отчаянными порывами ежеминутно доказать, что «жизнь — копейка», такая отчаянная фигура совершенно не походила на фигуру Прохора Порфирыча: на нем всегда был цельный, опрятный картуз, лицо тщательно вымыто, а грязная шея, запыленная мельчайшими железными опилками, носящимися в воздухе мастерской во время работы, пряталась под гарусным шарфом, придерживаемым плисовым воротником достаточно подержанного драпового пальто. Плохонькие, но все-таки выпускные панталоны и ясные признаки поплевывания на носки грязноватых сапог, все это говорило о желании иметь хоть какое-нибудь подобие человека, и главное, человека благородного. Вообще он не столько походил на мастерового, сколько на семинариста, благочиннического сына; у него не было только этого довольства фильдекосовыми перчатками, этого страстного желания распластать огненного цвета шарф по всей спине, да и физиономия его носила следы постоянной сдержанности, вдумчивости, дела, что сам Прохор Порфирыч называл «расчетом», руководясь им во всех своих поступках.
Так, например, носить немецкое платье Прохора Порфирыча побуждало не только благородство, но и расчет. «Случись, — говорит он, — пожар, примерно, твое дело сторона… Так-то!»
И действительно, в то время, когда руки полицейских (порастеряевски «хожалых») тащили за шивороты толпы разных чуек и чемерок и когда эти чуйки среди огня рвали голыми руками раскаленные листы железа, изредка подставляя лицо и спину под струю воды, чтоб не сгореть, — в эту пору Прохор Порфирыч мирно стоял среди благородных людей и спокойным голосом объяснял соседу:
— …Изволите видеть, столб-от… белый-с?
— Да?
— Это все из-за самых пустяков происходит. Потому теперича из верхних слоев тяга с одного конца ударяет, а снизу-то… уж она опять тоже отшибку дает… Извольте взглянуть, как оттуда понесло…
И Прохор Порфирыч, поднимая руку вверх, поворачивался лицом к ветру.
Чем более Прохор Порфирыч убеждался в справедливости своих взглядов, тем вдумчивее становилась его физиономия.
Часто во время работы в своей мастерской Прохор Порфирыч один-одинешенек вел какие-то отрывочные разговоры вслух, доверяя свои мысли станку и сырым, почернелым стенам.
«Черти! право, черти! — слышалось тогда в мастерской. — Ваше дело — путать… колесом ходить. Нет, я тебе разберу авчину-то!..» Но если случалось, что Прохор Порфирыч забегал на минутку к какому-нибудь знакомому чиновнику (знакомые его были исключительно чиновники и вообще люди благородные), то здесь сразу прорывалась вся его сдержанность и все тайные размышления вылетали наружу; он особенно любил говорить о своих делах именно с чиновником, потому что всякий чиновник умеет разговаривать: у места говорит «да», у места «нет» и всегда кстати задает вопросы.
Если же, паче чаяния, чиновник и не понимает, в чем дело, то уж зато отнюдь не противоречит.
Сидя где-нибудь в углу в тесной квартирке одного из своих знакомых чиновников, Прохор Порфирыч не спеша прихлебывал горячий чай и не переставая говорил.
— Вот вы изволили, Иван Иванович, разговаривать — времена-то теперь тугие-с.
— Д-да! — вскидывая ногу на ногу, говорил чиновник.
— Д-да-с; а ежели говорить как следует, то есть по чистой совести, умному человеку по теперешнему времени нет лучше, превосходнее… Особливо с нашим народом, с голью, с этим народом — рай!
— Рай?
Чиновник встряхивал от удивления головой.
— Ей-ей-с!.. Главная-то наша досада — не с чем взяться!..
Хоть бы мало-маленько силишки в руки взять, как есть — первое дело!.. Одно: умей наметить, расчесть!.. Приложился — «навылет». Вот, говорят: «хозяева задавили!» Хорошо. Будем так говорить: надели я нашего брата, гольтепу, всем по малости, чтобы, одно слово, в полное удовольствие, — как вы полагаете, очувствуется?
Чиновник всматривался в лицо Прохора Порфирыча и нерешительно произносил:
— М-мудрено!
— Ни в жисть! Ему надо по крайности десять годов пьянствовать, чтобы в настоящее понятие войти. А покуда он такие «алимонины» пущает, умному человеку не околевать… не из чего… Лучше же я его в полоумстве захвачу, потому полоумство это мне расчет составляет… Так ли я говорю?
— Что там!.. Народ как есть!..
Чиновник наливал чай и, указывая Порфирычу на чашку, прибавлял:
— Ну-ко… опрокинь!
Порфирыч брал чашку, садился на прежнее место и продолжал развивать перед чиновником теорию о том, как бы «надо» по-настоящему, «ежели б без полоумства». Понижая почти до шепота свой голос, словно что утаивая от кого-то, он исчислял все выгоды рассудительного житья: «тогда бы и работа ходчей», и «сам бы собой дорожил», и «был бы ты на человека похож», — шептал он, — и как ни был сообразителен чиновник, он поддавался своему дрогнувшему сердцу и с скорбью произносил, что хорошо бы надоумить «ребят»; но тут же, принимая в расчет «полоумство», опять приходил в себя и убеждался, что «их, чертей», надоумить нет никакой возможности. Иронический взгляд и улыбка Порфирыча, последовавшая за таким заключением, неожиданно поражали чиновника…
— Надоумить! — возразил Порфирыч, не изменяя улыбающегося лица. — Напротив того, Иван Иванович, надоумить его можно в одну секунду… Человек, который имеет настоящую словесность, может это оборудовать с маху. Скажет он им:
«Черти! аль вы очумели?.. Так и так…» и такое и прочее…
В единую минуточку они отойдут… от хозяина… Но что же из этого выходит? А то, что этому словеснику шею они свернут, тоже не мешкая… «Отбить — отбил, а работы нету!» Хозяин, он перетерпит, а наш брат на вторые сутки заголосит… Брюхото, оно — первое дело — в кабак!.. В ту пору ему утерпеть нельзя… А хозяин с благочинностью взял полштоф в руку, поднял его превыше головы для повсеместного виду: «Ребятушки!» Так и хлынут к нему… В ту пору хозяин может их нажимать даже без границ… Это расчет-с большой!
Снова поддакивает чиновник и, желая не уронить себя на этот раз, уже смело выводит заключение, что всему горю голова — «водка!»… Порфирыч на этот раз даже засмеялся…
Чиновник не знал, что и подумать.
— Водка-с! — ухмыляясь, спокойно говорил Порфирыч. — Водка, она ничуть ничего в этом деле… Она дана человеку на пользу… Потому она имеет в себе лекарственное… Как кто возьмется… А главное дело опять же это полоумство… Как вы обсудите: мальчонка по тринадцатому году, и горя-то он настоящего не видал, а ведь норовит тем же следом в кабак!..
И пьет он «на спор», «кто больше»… Облопаются, с позволения сказать, как бесенята, а потом товарищи и тащат по домам на закорках.
Чиновник недоумевал.
— Нет-с, Иван Иванович, в нашем быту разобрать, что с чего первоначал взяло, невозможно!.. У нас доброе ли дело, случится, сделают тебе — и то сдуру; пакость — и это опять сдуру… Изволь разбирать!.. То ты к нему на козе не подъедешь, потому он три полштофа обошел, а в другое время я его за маленькую (рюмку) получу со всем с генеральством его. Опять с женой драка… Несусветное перекабыльство!.[Слово это происходит от «кабы». Разговор, в котором «кабы»
упоминается часто (кабы то-то да кабы другое… кабы ежели и т. д.), — очевидно, разговор не дельный; таким образом, «перекабыльство» — то же, что бестолковое «галдение» в разговоре и бессмыслица в поступках. (Здесь и далее примеч. автора.)] — Перекабыльство? — переспрашивает чиновник.
— Да больше ничего, что одно перекабыльство. Потому жить-то зачем — они не знают… Вот-с! Вот к этому-то я и говорю насчет теперешнего времени… Прежде он, дурак полоумный, дело путал, справиться не мог, а теперь-то, по нынешним-то временам, он уж и вовсе ничего не понимает…
Умный человек тут и хватай!.. Подкараулил минутку — только пятачком помахивай… Ходи да помахивай — твое!.. Горе мое — не с чем взяться. А уж то-то бы хорошо! Хоть бы маломало силенки… Вместе с этими дьяволами умному человеку издыхать? Это уж пустое дело. Лучше же я натрафлю да, господи благослови, сам ему на шею сяду.
Тут вытаращил глаза даже сам Прохор Порфирыч; чиновник делал то же еще ранее своего собеседника. Долго длилось самое упорное молчание…
— Время-то теперь, Порфирыч, — нерешительно бормотал чиновник, — время, оно…
— Время теперь самое настоящее!.. Только умей наметить, разжечь в самую точку!..
Прохор Порфирыч сказал все. Некоторое волнение, охватившее его при конце рассуждений и намерений, только что высказанных, прошло. Разговор плелся тихо, пополам с зевотой; толковали о том, что «от праведного труда будешь не богат, а горбат». Заходила речь о ворах, которые в последнее время расплодились в городе, и Прохор Порфирыч приводил по этому случаю какую-то пословицу, и т. д. Из приличия, на прощанье, Порфирыч задавал чиновнику еще несколько посторонних вопросов и наконец уходил; чиновник высовывался в окно и, увидав своего собеседника на тротуаре, считал нужным тоже что-нибудь сказать.
— Так перекабыльство? — спрашивал он.
Порфирыч утверждал это кивком головы и утвердительным движением руки. Оставшись один, чиновник непременно думал уже про себя: «Однако этот Прошка — значительная язва будет в скором времени!..»
Как видно, намерения Порфирыча насчет своего брата, рабочего человека, были не совсем чисты. Самым яростным желанием его в ту пору было засесть сказанному брату на шею и орудовать, пользуясь минутами его «полоумства». Между тем Прохор Порфирыч сам на своих плечах выносил и выносит всю тяготу жизни рабочего человека, имея преимущество только в трезвости, в обстоятельном расчете всякого дела и больше всего в благородном происхождении, которое как-то уж и без расчета и без сознательных причин заставляло его крепче держаться своих взглядов и клало какую-то грань между ним и чумазым мастеровым народом. Ему и в голову не могло прийти так же упорно, как упорно размышлял он о собственной участи, размышлять о том, что перекабыльство и полоумство, которые он усматривает в нравах своих собратий (питье водки на спор, битье жены безо время), что все это порождено слишком долгим горем, все покорившим косушке, которая и царила надо всем, заняв по крайней мере три доли в каждом действии, поступке и без того отуманенного рассудка. Прохору Порфирычу некогда было разбирать этого; у него была своя забота, с которою только-только справиться.
«Душа пить-есть хочет, да штаны сшей!» — говорил он и резонно не хотел иметь ничего общего с пропащим народом. А народ этот он понимал и рассказывал про него так:
— Был я мальчиком по двенадцатому году и, спасибо братцу, в то время грамоте выучился: читать-писать… Хоть, признаться сказать, вся моего братца эта учеба в том и состояла, как бы кого линейкой обеспокоить, то есть по затылку…
И дрались они, братец, не то чтобы с сердцов, а даже от большого уныния… Скука. Обучившись я грамоте, после того не знают, по какой меня части пустить… Маменька Глафира Сергевна от сидельцев без памяти — «лучше житья нету», барин говорят: «как знаешь», а станем у братца спрашивать, то опять же это уныние… Был я у мальчика одного, знакомого, он у мастера работал — «иди, говорит, к нам…». Поглядел я на станок (по токарному мастерству они были), колеса эти разные, винты, пойдет чесать, пойдет — откуда что возьмется… замлел! «Хочу да хочу, отдай да отдай к мастеру!.. Никуда больше не пойду!..» Молил, просил, маменька серчают, братец и обругал и прибил — ну все же отдали. Только не к тому мастеру, а к растеряевскому: чтобы поближе к своим…
Радуюсь я: думаю, вот сейчас я эту машину превзойду до последней порошинки. Только что же случилось: как я был изумлен, когда, три года у мастера живши, ни разу к этому станку доступу не получил, потому, собственно, что был он, этот станок, пропит… Ужаснулся я в то время! Бедность была непокрытая, истинно уж ни кола, ни двора, ни куриного пера…
Вся избенка-то была вот этак отграничить, и лежало в этой избе корыто с глиной, а боле, кажется, ничего и не было… Стал я об таком ученье удивляться, отыскал ребят — было нас учеников трое, — говорю: «Что же, ребятушки, когда же это ученье будет?..» А один из них, Ершом звали, худой, глаза большущие, маленький, волоса топорщатся, шепчет мне ровно бы басом: «Ты, говорит, не говори про это… А лучше того ноне ночью, как с покражи придем, я тебе про дьяволов сказку скажу… Молчи. Я тебя на все наведу…» — «С какой с покражи?» — «Ты, Проха, громко не кричи, лучше ты шептуном, когда тебе что надо. А покража у нас каждую ночь положена, потому что жрать нам с хозяевами нечего, так мы это все воруем с суседских огородов…» Тут я бога вспомнил… залился, залился — поздно! А Ершишка утешает и все шепчет: «Ты, друг, не робей, потому я тебя полюбил и ноне скажу сказку про Ефиопа… Я их и по ночам вижу…» Хозяина все дома не было.
Подошел вечер, Ершишко говорит: «Пора, Проха, на кражу…
Перва пойдем дров добывать». Пошли мы все троичкой на пустошь, а на пустоши стояла гнилая изба: может, года с три в ней никто не жил, и большим страхом от нее отдавало… Перва мимо пройти боялись, потом посмелей стали, в окошечко заглянули, потом того, в нутро пробрались: лежит на полу мертвый петух и тряпка с кровью… Начали слоняться туда бродяги, нищие и пьяные, приказный один зарезался… А после того, помаленьку, кто ставню оторвет, кто дверь — и пошли таскать…
Так что изба эта целой улице была отопление… Приходим, а уж там и раньше нас набралось разного голого народу: тащат что под руку попало, а то и друг у дружки рвут; завидели нашу братию — гнать; мы на них пошли; они — дубьем… А Ершишко словно полковой: «Ребята, говорит, не отставай!» Как пошли они этого беднягу, Ершонка, трепать — только и видно, как он по воздуху летает, только подшвыривают — как есть в лапту…
Но Ершонок не мало храбрости сохранил и, летая по воздуху, кричит: «Нет, врешь! посмотрим, кто кого…» Нахожу я Ерша на крапиве — лежит он и шипит: «Башку ушибли!» Стал я его жалеть. «Ничего, говорит, Проха, все же я не одно поленце получил… А этому Ефремову, ундеру, я докажу, как он меня ноне избил… А тебе я за твою жалость две сказки скажу, ты будешь доволен…» Отсюда пошли мы в другое место воровать:
репу, капусту, огурцы… Тут дело обошлось без помехи, даже так, что яблок себе натрясли, никто не слыхал… Целую ночь Ершонок все мне сказки сказывал и в смертельную дрожь меня ввел своим шептаньем, под конец начал даже, ровно сумасшедший, домового мне показывать. «Вон, говорит, я вижу».
Спали мы в сенцах, ночь была непогожая, пробрало нас водой до костей, по улице вода гудела… А хозяина все еще не было.
Только под утро, чуть светок, слышишь-послышишь, в сенную дверь стучатся. Отворили: нищая стоит. «Поглядите-ко, братцы, не ваш ли это человек, бабы подняли…» Сейчас Ерш вскочил. «Я это все, говорит, знаю!» Побегли и мы… Глядим, две нищие в лохмотьях несут человека, только-только рубаха осталась: нашли они его в канаве, и всю ночь через него вода бежала. Ерш живым манером его оглянул, — «наш, говорит, осторожней; за мной!». Принесли они его в избу, свалили мокрого наземь; хотели было нищие награждения попросить, ну только хозяйка сказала: «За что я вас буду награждать, в случае он жив? Если б он издох, то я вам большую бы милостыню подала!» По правде сказать, хозяйка наша не то чтобы очень тосковала: начала она у одного барина приживать… кой-чем прислуживала…
Так мне грустно было, так грустно, не мог я горести своей удержать, побег домой, к маменьке… Залился, рассказал, как все было, какое началось ученье… Но маменька еще того пуще меня огорчила, так как совсем от меня отказалась. Стал я братца умолять, но и братец, разогорчившись рассказом моим, опять-таки шибко меня потрепал. Надо, стало быть, какникак терпеть!
Между прочим, к ночи хозяин очувствовался. Хозяйки не было. Подзывает он меня и говорит:
«Смотри у меня, старайся!..»
«Буду!» — говорю…
«То-то!»
И тут же он безо всякой злобы развернулся мне в щеку, дабы я узнал, какова в руке его тяжесть, для весу, чтобы через эту боль помнил я и соблюдал осторожность…
И началась с этого времени моя каторжная жизнь!
Ели мы, когда что случится да когда своруешь; спали на мокроте, на дожде… А ученья все не было, не начиналось; все хозяин, когда трезвый, от бога ждал, вот большая работа набежит, вот набежит… А покуда что, все он хмельной, все нетнет да вытянет палкой кого… Случалось, в эту пору навернется работишка — в ножницах винт поправить или бы какому чиновнику на палку наконечник насадить. Тогда хозяин радуется и чиновнику говорит: «будьте покойны!» Но подумавши, полагал так, что это дело «успеется», и звал Ерша шутку шутить…
«Ершило! — говорил он, — можешь ты мне эту палку заговорить?..»
«Могу! В лучшем виде!»
«Чтобы ее никакая сила не взяла?..»
«Могу!»
«Ну, заговаривай!»
Ерш сейчас начнет разными словами сыпать (где-то он научился заговоры заговаривать) — не поймешь, откуда это он их набрался. Сыплет-сыплет…
«Готово!» — говорит.
«А ежели ты врешь, то могу я ее в пропой пустить?..»
«Я, — говорит Ерш, — в жисть мою не врал, а заговорено это дело наглухо…»
Тогда хозяин берет без всякого труда палку, дает Ершу по затылку и несет ее в кабак.
«Ах ты, идолова порода, — закричит Ерш, — что я сделал!
Ведь я самое главное слово пропустил!.. А то бы ни в жисть ему этой палки не утащить… Ах я, разиня, разиня!..»
А хозяину, главное, «к случаю» как бы прицепиться: «ведь проспорил!»
Придет хозяин пьяный, тут уж всем достается… На нашу долю больше всех! Ежели жена случится, то сейчас норовит она от мужа либо под кровать, либо на чердак. Хозяин почнет шастать, искать; найдет — драка! И вся эта битва с женой — «зачем спряталась!».
Случится, хозяин отрезвеет, в ту пору он тихий, то есть как есть перед всеми виноват…
Тут мы к нему, бывало, пристанем:
«Дяденька, когда ж ученье-то?..»
«Ребятушки, — говорит, — дайте вы, ради господа, мне маленечко в ум войти. Может, — говорит, — хоть чужие молитвы об нас бог услышит и пошлет нам какого заступника.
Тогда не токмо всех вас в единую минуточку выучу, еще у всякого прощения попрошу…»
Тут, случается, жена заговорит:
«Заступника тебе? А чиновник палку дал, чем бы выработать что, заместо того пропил?»
«Милая! супруга, Анна Федоровна! Как же может эта палка нас от нашего несчастья сохранить? Тут на двугривенный дела не справишь! Ежели б палкой-то этой голову мне кто прошиб, тогда бы я за это ему ручки поцеловал…»
«У нас все так-то!..»
И пойдет баба причитать: ей только дорваться, кажется, порошинки не оставит.
«Анюта! — заговорит хозяин, — ради царя небесного, не души ты меня этими разговорами!.. Я это все в тысячу раз складней знаю… Только погоди ты хоть минуточку, дай мне опомниться, всех вас в золотые наряды разукрашу… Ах, боже мой!»
И не пройдет с час места, а уж опять от него жена под кровать прячется, а наш брат кто куда разбежимся.
И всё мы этой работы дожидаемся, всё бога молим. Кажется нам, что как только эта работа навернется, в ту же минуту все и пойдет благополучно. Случается так, и в самом деле, вдруг откуда ни возьмись работа, и большая… Дом, что ли, какой чиновник строит — сейчас, бывает, навалят нам замков чинить, новые делать, опять к окнам эти приправы, чтобы в лучшем виде, еще какая ни на есть мелочь… Ежели так-то случится, то уж истинная благодать наступала у нас в то время!.. Ну, только все же на одну минуточку…
Как сейчас помню, случился такой заказ; выпросил хозяин задатку и (удивление!) трезвый домой пришел. Сейчас начал он на образ креститься и передо всеми нами клялся:
«Вот разрази меня гром, ежели я только дохну на него, на мучителя моего (на вино то есть)! Жена! Ребятушки! Всем вам теперича я удовольствие сделаю!..»
Сейчас отпускает жене на расходы целковый; на свечку казанской божией матери тоже рубль серебра, остальное себе на материал. Самовар закипел, все мы радуемся, бога благодарим; только и слышно:
«Слава богу! Слава тебе, господи, заступнику!.. Ах, как мы, ребятушки, наголодались с вами!..»
Очень я в это время радовался, только Ерш этот шипит:
«Погоди, — говорит, — не торопись; ты меня только слушай одного!»
И точно. Пошел хозяин в кабак инструменты выручать и нас взял с собой: такая была дружба у нас. Идем и разговариваем. Входим в кабак. Все чинно… Выручил инструменты.
Вина ни-ни!.. Хочем мы уходить, а целовальник так, между делом, и говорит:
«Игнатыч, — говорит, — что это мы слышали, кабысь у тебя расстройка по работе-то?»
Хозяин ка-ак на него зарычит:
«Расстрой-ка-а?.. Из каких же это местов слухи такие?..»
И сейчас он, чтобы кабацкой канпании на удивление было, вываливает деньги на стойку и продолжает:
«Расстройка! Деньги-то вот они… Сла-ва богу!.. У меня работы не быть? Да где же это ты по нашей стороне такого мастера сыщешь, чтобы в полном комплекте?..»
Сейчас он полу откинул, картуз заломил, как есть миллионщик…
«Какая же может у меня быть расстройка, когда я вот все эти деньги в пропой отделил?»
«Ну, — говорил целовальник, — уж и в пропой!»
Тут дяденька от обиды такой весь зеленый сделался и потребовал сразу «монастырский», то есть уж самый превосходительный стакан…
Ну, и пошло!..
Только поддает, только поддает, и такой форс в нем проявился, что даже на удивление.
«У меня, — говорит, — работы навалено! У меня всегда без остановки! У меня на двадцати станах идет!»
Истинно глазам моим не верю! А дяденька только покрикивал:
«Д-давай!.. Полно зубы-то полоскать! Расстройка!..»
Под конец того инструменты эти он опять же в прежнее место препроводил и очень вином нагрузился: сидит на лавке, еле держится и все бормочет:
«Я гр-рю, васскор-родие, на двац-пять цалковых в сутки…
Я гр-рю, васскор-родие… может, по всей империи…»
Тут целовальник видит — время позднее, говорит:
«Голубь! Время, запираю».
Взял его под мышки и потащил к двери.
«Я пер-рвый мастер?..»
«Ты-ы! — говорит целовальник. — Кто ж у нас первый-то?..
Ты и есть!..»
«Масей!.. — это хозяин-то наш ему, — признайся по совести, доказал я тебе свое могущество?..»
«Ты, Игнатыч, — отвечал ему на это целовальник, — так меня ноне уничтожил, так сконфузил… То есть истинно победил своим богатством! Я думал, ты бедный, а ты поди-кось!»
«Я-а-а!..»
«Да уж ты-ы-ы!..»
И оставил нас целовальник на крыльце; дождик шел, и темно было…
«Ребятушки! Видели, как я его победил?..»
«Видели», — говорим.
Не могли мы его тащить с собой, повалился он на улице и тут же заснул…
Стали мы ему в трезвый час говорить:
«Дяденька! Что же это вы себя роняете? Перед богом божились, так хорошо выговаривали, а заместо того еще хуже?»
«Ребятушки, — говорит, — знаете, что я вам скажу?»
«Я знаю!» — заговорил Ерш…
«Нет, тебе этого не узнать!.. А вот что я скажу: кажется мне, сколько я зароков на себя ни клади, никогда мне себя не удержать… Потому радости на своем веку только я и видел, когда в лодыжки играл махоньким еще… Люди добрые в мою пору и хозяйство знают, и семью, и почет получают… Ну, а мне этого в своей избе не сыскать! Нет!.. Окромя лодыжек-то я еще, ребятушки, ни единою радостью не радовался… По этому случаю как малого ребенка можно меня обмануть, лишь бы только единую минуточку предоставить мне по моему желанию… Так-то!..»
Так мы и жили, а бесперечь хозяин себя чрез свое безголовье до того доводил, что непременно он раз двадцать у заказчика в ногах валялся, ругали его, самыми страшными божбами божился, вымаливал еще чуточку и опять же таки через слабость свою домой не доносил… Под конец входил квартальный: «Ты Иван Игнатов?» Ну, тут уж мы все в ноги валимся; тут народу копошится страсть!.. Вымолим кое-как прощение. И уж тут-то работа начина-а-а-ется!.. То есть не то что работой можно это назвать, а истинно ужас какой-то всех в это время обхватывал… Потому хозяин ровно бы сумасшедший бывал тогда… Где-то уж, господь его знает, доставал он инструменты, и так-то ли принимался орудовать ими, что уж нашему брату только в пору глаза вытаращить, не только для себя замечать. И день и ночь, и день и ночь только опилки летят, только молотки постукивают; ни водки в это время, ни даже крохи не брал и уж так-то работал, без разгибу. В этом запале нам в мастерскую нос показать опасно было: «Пр-рочь, кричит, черти! Так промежду ног и суются! Пр-рочь, расшибу!..»
Мы разбежимся обнаковенно… Кто где ежимся…
Кончит работу он беспременно к сроку и все денежки до копеечки пропьет, даже домой не скажется… Дней по крайности пять пропадает…
Так я вздыхал в это время, так я убивался о своей жизни!
Который, думаю, мне теперича год, никакого я мастерства не знаю… Только-только колотушки и треухи в исправности отпускаются… На ласковое слово хозяйское понадеешься, пустое выходит. Где обиды не ждал и не чуял я совсем — втрое тебе ее, безо всякого заправского дела… Что это, думаю, господи?
Хотел я сбежать… Ну, только вскорости история одна случилась, и так обошлось… Однова смотрим мы, что такое, по нашей улице воза едут: с перинами, с сундуками, столы, например, разные накручены, стулья… Все вообче разное имущество… И идут с боков этих возов бабы и всё у встречных спрашивают что-то… Ну, только встречные от них с испугом бегут… Что за удивление? Пошли мы за ворота с Ершом, стали нас бабы спрашивать:
«Где тут, ребятишки, солдатка покойница Караулова жила?»
«Я знаю где!» — говорит Ерш.
«Авдотья Кузьминишна?»
«Знаю! Знаю… Я все знаю! Только вы меня слушайте!..»
«От нее нам в наследство дом есть…»
«Есть!.. Пойдем!..»
Повел он их на пустошь: там кое-где щепки валяются, и печка с трубой вытянулась. Только и сохранено от дому.
«Вот! — говорит Ерш. — Получите!..»
«А дом-то?.. Где же дом-то?..»
«Дом точно что тут был, — отвечал Ерш, — ну, только теперь отыскать его мудрено… хошь я, признаться, словцо одно знаю…»
Между прочим, бабы по этой пустоши заметались как угорелые… Руками машут, бросаются туды, сюды… «Ах-ах-ах, ах-ах-ах… Ах, дома нет! Ах, где дом!..» Тут народу собралось множество, стали все удивляться, где дом: «я, — говорит один, — только поленце; я, — говорит другой, — только щепочек чуть-чуть отсюда взял». А тут целый дом пропал! Стали баб этих жалеть. Бабы те заливались слезами и рассказывали:
«Она тетка нам; она, Авдотья-то, нам этот дом отказала.
Жили мы в ту пору в дальнем Сибире, на самом конце; покуда дошло туда извещение, с год места протянулось, а уж нас в то время на Капказ перегнали; покуда опять в здешние палаты извещение-то вернули, покуда отсюда на Капказ дали знать, время-то два года и ушло; летошний год мы в октябре месяце собрались из черкесской земли, да покуда доползли, ан всего три года! Ах, ах, ах, дома нету!..»
И выть!
Начали бабы через начальство орудовать. Губернатор говорит, чтобы этот дом отыскать, — «из горла вырви, да вороти». Стали нашу Растеряевку потрошить: кто избу разбирал?
Никто не признается, один на одного сворачивает… Что тут делать? Хозяин наш дрожит: «Ну, говорит, ребята, доигрались мы!»
Однова пришло к нам в сени народу страсть: квартальный, будочники, бабы эти и Ефремов, ундер… Потребовали к суду:
сейчас Ефремов этот солдат — усищи… во! — снимает перед квартальным фуражку и говорит:
«Ваше высокородие! Я богу и царю служу верой и правдой, извольте посмотреть, нашивка, и опять же царь билет мне на красной бумаге дал, это чего-нибудь стоит».
«Говори, в чем дело!»
«А в том дело-с, что весь этот дом вот эти мальчонки (мыто) разнесли… Особливо один, Ершом звать…»
«Это я!» — сказал Ерш.
«Вот он-с! Я, лопни глаза, сам видел, как он крышу с дому воротил… Будь я проклят!»
«А ты, Ефремов, — сказал Ерш, — забыл, как ты меня дубиной охаживал?»
«За то я его, васскородие, точно, с осторожностью коснулся, чтобы он казенное добро не воровал! Вы, васскородие, с них, с мальчонков, да и с хозяина-то ихнего требуйте, а мы, видит бог, ни в чем не причинны!»
И стали нас с этого времени побеспокоивать. Уж и не помню, как после того все мы разбрелись — кто куда. Куда Ерш девался — так и не знаю.
Ушел я от хозяина и, признаться сказать, горько заплакал.
Господи, думаю, что я такое? Кто мне на всем свете есть помощник? Никого не было. Беззащитен я в то время был вполне, тем прискорбнее, что мастерства-то совсем не знал никакого: правда, мог кое-как самоварную ножку подпилком обойти, да ведь уж это такое дело, что и малый ребенок не испортит; потому никак невозможно испортить. Только всего и знал-то я… Куда я с этими науками денусь?..
…Года четыре шатался я с одной фабрики на другую, с завода на завод: там одно узнаешь, там другое… Все настоящего-то мастерства не получил; а шатался-то я, собственно, потому, что уж оченно было мне отвратительно хозяйское безобразие: что он мне деньги какие-нибудь пустяковые платит, то должен я, изволите видеть, совсем себя забыть; до того мучения было, что, верите ли, выйдешь в субботу с расчета, посмотришь на народ-то, как все движется, огоньки горят, так весь и расстроишься, и смеешься, и чего-то будто радостно, и не подберешь об этом никакого стоящего понятия, а как-то, не думавши, глядь — в кабаке! Было мне очень оскорбительно, что я почесть что (сами изволите знать)
благородный и такое терплю гонение, и зачем только живу — сам не знаю… «Ах, — думал я в то время, — ежели бы только благородные люди узнали, что я тоже благородный, сейчас бы они со мной подружились и стали бы меня уважать!» Начал я маленько опоминаться, ребят своих сторониться, ну все же справиться не мог, потому платят на ассигнации четыре рубля в неделю, извольте прокормиться! Наши ребята по этому случаю всё жалованье пропивали. Потому некуда его деть…
А мне, по моему благородству, куда ж с этим жалованьем деваться?.. Хотелось мне жить, хошь бы как приказный живет:
сейчас у него гости, трубочку покуривает, как ваше здоровье?
тихо, чудесно… Стал я думать так: стану-ка я один работать?
На себя… Думаю себе, тогда и барыш мне сполна идет, и буду я жить с рассудком. Был у меня товарищ Алеша Зуев, друг и приятель. Сказал я ему об эфтим, и он обрадовался, — «лучше нет, говорит. Давай вместе». — «Давай…»
Кой-как да кой-как сколотились мы на станчишко, взялись пистолеты работать. Наняли себе конурку, стали жить. Трудно нам, по правде сказать, пришлось слесарным мастерством заняться. Дело новое; ну, все же радовался я, что теперича совсем я по-благородному жить начну, потихоньку; между прочим, полагаю, что от пьянства я уж избавлен… Однако же нет. Живши более шести лет в этом пьянстве да буянстве, в прижиме да нажиме, достаточно я свое благородство исказил…
Случай такой случился.
Зачалась эта у нас работа, а наипаче того пошла дружба: такая дружба, такая дружба, страсть! Мало мне своего дела делать, все я стараюсь приятелю угодить… Зуев еще пуще того надседается… Так он тихости и спокою обрадовался, что когда, бывало, сидим мы с ним на завалинке, все он меня благодарит.
Попросит он меня стих какой сказать (я стихов много знаю), я ему стих скажу; и так я, признаться, умею этими стихами человека пробрать, даже невероятно. Я главнее стараюсь жалобными; голос у меня для этого есть тонкий такой. Так я, бывало, этого Алеху стихом проберу, что только вздыхает он и говорит:
«Господи! Подумаешь, подумаешь, удивление!»
В ту пору ему кажется, словно он самого себя впервой увидал, начнет думать, только ужасается: «Господи, говорит, что ж это такое?.. Как же это все?..» И на дерево смотрит и на небо. И никак ничего не сообразит… Так он в этой жисти заржавел. Тогда как я, при моем благородстве, довольно хорошо все это понимал: примерно — дерево… Я это мог.
Я его стихом пробираю, — он мне ночью сказку какую расскажет. Сказки он богато сказывал.
Ну, истинно говорю, шла у нас дружба. Настояще как два ангела жили.
Только что же? Продали мы работу, первую, и с радости маленечко того — пивца… Дальше да больше — глядь, и шибко подгуляли… Наутро тоже. Потом того, Алеха сломал у моего замка пробой и выкрал все мое имущество. Выкрал и пропил…
Жестоко я этим оскорбился, хоть, признаться по совести, сам я тоже (уж истинно не знаю, как меня бог не защитил!) у Алехи из сундука выхватил, что было, и тоже пропил… Хмельны мы были; оскорбившись, подхожу я к Алехе, на улице ветрел, и в досаде на его такой поступок говорю:
«Ты как смел воровать?»
«Ты сам вор!»
«Врешь — ты!»
«Ка-ак, я вор!»
Кэ-эк я-а е-в-в-во-о!..
На оборотку сколупнул он меня торчмя головой в канаву; упал я, лежу и думаю: «Господи! Что ж это такое?» Ничего не пойму!.. Осерчал я, вскочил и так ему заговорил:
«Ты зачем в мой сундук залез?»
«А ты зачем?»
«Нет, ты-то зачем?»
«Нет, зачем ты?..»
Я развернулся… р-раз!
Потому смертельная мне была обида, что я так себя унизил и никак настоящего первоначатия нашему безобразию не сыщу… Теперь я так думаю, что ежели который на двадцати языках знает, заставить его это дело расчесть, и то он пардону попросит…
Тут меня Алеха, признаться, помя-ал!..
После этого Алеха закрутился где-то. Сижу я один дома тверезый и все раздумываю: «Как же это я-то?» И стало мне, признаться сказать, от таких размышлений смерть как жутко…
Стал я кажинного человека опасаться: что у него на уме?
Может, так-то говорит он с тобой и по душе быдто, а заместо того что он сделает? Господь его знает!
Не дознавшись ничего в своем уме, вспомнил я свое благородство и тут же перед господом побожился, что с этого времени ни друзьев, ни недругов промежду нашим мастеровым народом не заведу; и стал я вроде как затворник: в прежнее время хоть с хозяевами слово какое скажешь… или с ихней свояченицей, девушкой… Очень она мне в то время нравилась, но чтобы у нас промежду собой что-нибудь этакое происходило — ни боже мой! (Мне, я вам доложу, на этот счет верно такое несчастье: чуть мало-мало какое касание… — «нет, ты, говорит, женись!») Так, докладываю вам, в прежнее время хоть с нею… А теперича, даже когда она прибежала ко мне однова в мастерскую и почала реветь, будто цирюльник с ней неладно поступил, обманом, то я тотчас же ее из мастерской удалил и дверь захлопнул.
Да в самом деле? Что я ввяжусь?.. Опять, кто их разберет, а мне по тюрьмам шататься некогда…
Но все же я ее пожалел!
Случалось еще, что через эту мою робость тогдашнюю немало я ругательств перенес. Иду, примерно, по переулку, вдруг солдат попадается.
«Не знаешь ли, спрашивает, милый человек, где тут Дарьясолдатка?» На это я только молчанием ему отвечаю: потому, ну-ка он скажет: «А, знаешь! а пойдем-кось, скажет, в часть:
Дарья-то эта фальшивыми делами занималась!» Так, по глупости своей, опасался тогда… Начинает меня солдат поливать — я все не оборачиваюсь, иду; он того злее — я все иду… Грозит, грозит, наконец я быдто не вытерплю: повернусь — «вот я, мол, тебе…». Тою же минутою солдат исчезал, ровно сквозь землю проваливался.
Начал я маленько разгадку понимать!
Подходит время, надо что-нибудь пробовать! Все я мытарства видел, ото всего в убытке остался… Порешил я работать один; трудно, ну, по крайней мере, хоть какой-нибудь жизни добиться можно. Тут я, признаться, братцу и маменьке в ножки поклонился, дали они мне денег — с Зуевым за его половину в станке расчесться… Стал я Алешке деньги отдавать, плачет малый!
«Ах, — говорит, — Проша, как ты чуден! Ну, пьян человек, чужое добро пропил, эко дело! А ты, — говорит, — уж и бог знает что… Лучше бы в тыщу раз стали мы с тобой опять дело делать».
«Нет, — говорю, — шалишь!»
«Опять бы песни, стих бы какой… Неужто ж я зверь какой?
Я все понимаю это… А уж против нашей жизни не пойдешь: вот я теперь чуйку пропил, должон я стараться другую выработать».
«И другую, — говорю, — пропьешь».
«Может, и другую… Я почем знаю?.. Я вперед ни минуточки из своей жизни угадать не могу…»
Жалко мне его стало, но, поскрепившись, я его спросил:
«Куда мое-то пальто девал?..»
«Я почем знаю!.. Я об этом тебе ничего не могу сказать… Эх, Проша!»
Однако же я с ним жить не стал. Страсть как мне было тяжело одному! Две недели с неумелых-то рук над работой покоптеть, а выручки, барышу то есть, — три рубля. С чего тут жить? Ну, кое-как перебивался, платьишко начал заводить, например, манишку, все такое, нельзя! Познакомился с чиновником… Кой-как! К братцу я в то время не ходил, или ежели случится, то очень редко, по той причине, что окроме уныния завели они другую Сибирь: гитару… Иной человек возьмется на гитаре-то, восхищение, душа радуется, но братец мой изо всего муку-мученскую делал. Постановит палец на струне у самого верху и начнет его спускать даже до самого низу. Воет струна-то, чистая смерть! По этому случаю я у него не бывал.
Начал было я в это время Алеху Зуева вспоминать, не позвать ли, мол? А он, не долго думая, и сам ко мне привалил…
Пьяный-распьяный.
«Ты! — заорал на меня, — подлекарь! подавай деньги!»
«Как-кие, — говорю, — деньги?»
«Ты разговоры-то не разговаривай, подавай… Какие! — передразнивает, — за станок! вон какие!»
Тут я, признаться сказать, в такое остервенение вошел, что, не помня себя, тотчас за горло его сцапал и грохнул на землю.
Вижу: малому смерть, но все же я еще ему коленкой в грудь нажал, и как же я его в это время полыскал!.. Ах, как я над ним все свои оскорбления выместил! Зажал ему горло и знаю, что ему теперича ни дохнуть, — между прочим, кричу на него: «говор-ри!»
«Пр-роша, — хрипит… — П-пус-с-сти!»
«Говор-ри! Анафема!..»
В то время я себя не помнил и истинно мучил его, как зверь… С час места я с ним хлопотал, наконец пустил… Отрезвел он… Помню, стоит этак-то в дверях, картузишком встряхивает…
«Сейчас драться, — говорит, — нет у тебя языка сказать-то?
Право! За го-орло!»
«Ладно, — говорю, — мне к суду с тобой идти не время!»
«Я почем знаю! „деньги“, „получил“… Я почем знаю?»
«Дьявол! кто ж у вас знать-то будет? Че-ерт!»
«Я почем знаю… За горло!.. Эко диво какое!»
«Проваливай!»
«Обрадовался!..»
Кой-как ушел он… И, между прочим, скажу, что о своем добре Зуев и не спросил, потому знал он, что искать его негде, ибо где его сыщешь?.. Вздохнул я маленько после таких забот, и, говорю вам по чистой совести, стало мне страсть как легко на душе, когда я его победил… Тут уж я совсем понял! Из-за того жить, чтобы выработать да пропить? На это я не согласен!..
Н-нет-с… Мне желательно жить по-людски… С этим я и решил, что в чернонародии — без разговору, ручная расправа, а в благородстве — всякое почтение…
II. Первый опыт
Еще немного подобных случаев, узаконявших силу кулака в глазах благородного человека, и физиономия Прохора Порфирыча приняла тот оттенок «себе на уме», который так часто проглядывает в умных, умеющих обделывать свои дела русских людях: деревенских дворниках, прасолах, которых простой, добродушный и оплетаемый народ потихоньку называет жидами, жидоморами и проч. По ходу дела Прохор Порфирыч тоже был жидомор, но жидомор чуть-чуть не благородный, вежливый, что, впрочем, с большею подробностью мы увидим впоследствии. Мысль о разживе не покидала его: то представлялось ему, что идет он по улице, вдруг лежат деньги, «отлично бы, хорошо», — сладко думал он. По ночам ему снились тоже деньги. Кто-то выкладывал перед ним вороха и сизых и серых бумажек и говорил: «получай!» Прохор Порфирыч в ужасе раскрывал глаза и узнавал свою холодную комнату…
— Ах, чтоб тебе провалиться! — с досадой вскрикивал он тогда.
А времена все трудней становились. Помещики съежились; опустели трактиры, цыганские певицы напрасно поджидали «графчика», зевая и пощипывая струны гитары. Торговля приутихла всякая: рабочие, наподобие Зуева, шли охотой в солдаты.
Шли также и неохотой.
— Ах, теперича бы силенки! Ах бы хоть немножечко!.. — тосковал в эту пору Порфирыч.
Во время такой страстной жажды лишнего гривенника, своего угла, вообще во время жажды обделывать свои дела умер растеряевский барин (отец Прохора Порфирыча). Дело случилось темным вечером. Поднялась суматоха, явились душеприказчики, дали знать Порфирычу. При этом известии в глазах его сразу, мгновенно прибавилась какая-то новая, острая черта, какие являются в решительные минуты. Он сразу понял, что настало время. Одевшись в свое драповое пальто с карманами назади, он почему-то поднял воротник, сплюснул шапку, и строгая фигура его изменилась в какую-то юркую, готовую нырнуть и провалиться сквозь землю, когда это понадобится.
Порфирыч делал первый шаг.
…Вечером в нижних окнах дома «барина», долго стоявших забитыми наглухо, светился огонь. На столе лежал покойник, в мундире; две длинные седые косицы падали на подушку; стояли высокие медные подсвечники; солдаты, бабы пришли смотреть «упокойника». Унылая фигура последней фаворитки барина, Лизаветы Алексеевны, в огромной атласной шляпе, с заплаканными глазами и руками, державшими на сухой груди платок, ныряла в толпе там и сям, пробивая плечом дорогу к одному из душеприказчиков.
— Семен Иваныч, — слезливо говорила она, — неизвестно… мне-то?., хоть что-нибудь?
— Я вам сто тысяч раз говорю — не знаю!
— Не сердитесь! ради бога, не сердитесь!.. Голубчик!
— Что вы пристаете? Сидите и дожидайтесь!
— Буду, буду, буду! Боже мой! Ах, господи!
Лизавета Алексеевна садилась в угол, тревожно бросая глазами туда и сюда. Заметив, что душеприказчики разговорились, она минуточку подумала и вдруг без шума шмыгнула в другую комнату.
Горели свечи, лампадки. Дьячок с широкой спиной приготовлялся читать псалтырь, переступая в углу тяжелыми сапогами. В виду покойника толковали шепотом. Было упомянуто о том, что хоть и все мы помрем, но всё «как-то»… к этому присовокуплялось: «ни князи… ни друзи…» А затем, после глубокого вздоха, следовал какой-нибудь совершенно уже практический вопрос, хотя тоже шепотом:
— А вот, между прочим, не уступите ли вы мне рыжего мерина? под водовозку?
— Ох, мерина, мерина! — глубоко вздыхал душеприказчик, думавший, может быть, крепкую думу о том же мерине. — Погодите, Христа ради, немножечко!
Дьячок кашлянул и зачитал:
— Блажен му-у-у-у…
— Караул!!! КраулП Стой! — раздалось под окнами.
— Господи Иисусе Христе! Что такое? — зашептала публика, и все бросились на улицу…
— Стой! Стой! Н-нет! ввррешь! Брат! брат!
Народ, сбежавшийся со свечами, увидел следующую сцену.
Прохор Порфирыч старался вырвать из рук Лизаветы Алексеевны огромный узел, в который та вцепилась и замерла.
Из узла сыпались чашки, стаканы, серебряные ложки и проч.
— Брат, брат! Краденое!..
— Мадам, — сказал значительно душеприказчик, — пожалуйте прочь!..
Прохор Порфирыч налег на врага узлом и потом сразу рванул его к себе. Лизавета Алексеевна грохнулась оземь.
Толпа повалила вслед за победителем. Надо всеми колыхался огромный узел.
— Как? воровать? — громче всех кричал Порфирыч. — Нет, я тебя не допущу! Извини!..
Узел свалили на крыльцо с рук на руки душеприказчику, который говорил Порфирычу:
— Спасибо, спасибо, брат!
— Помилуйте, васскородие, — говорил Прохор Порфирыч, обнажая голову и в ужасе раздвигая руки. — Как же эт-то только возможно? Я — все меры!.. Ка-ак? воровать?.. Нет, это уж оставь!
— Ты тут ее схватил?
— Да тут-с, васскородие, как есть у самых у ворот. Баррское добро, д-да боже меня избави!.. Что тебе по бумаге вышло — господь с тобой, получай!
— То другое дело!
— Да-с! то совсем другое дело! А то скажите на милость!
— Спасибо! Молодец!
— Всей душой.
Порфирыч осторожно пощупал у себя за пазухой и подумал: «здесь!»
— Я, васскородие, видит бог!
Душеприказчик ушел. Порфирыч долго еще толковал брату:
«А то, скажите на милость, такой поступок… целый узел, не-э-эт!» Потом пошел под сарай, запихнул между дров какойто сверток, подхваченный в бою, и, возвращаясь оттуда, говорил:
— Каак? воровать? Нет, ты это оставь!
Лизавета Алексеевна долго билась и истерически рыдала за воротами:
— Из-за чего? Из-за чего? Из-за чего я всю-то молодость — всю, всю, всю… Господи! Грех-то! Грех-то!..
Вдруг она вскочила, отряхнула платье, утерла глаза и быстро направилась в комнату.
— Мадам! — говорил душеприказчик, — пожалуйте отсюда вон… после таких поступков!
— Н-не пойду!..
Лизавета Алексеевна села на стул, прижалась спиной к углу, плотно сложила руки и вообще решилась «ни за что на свете» не покидать своего места.
— С вашим поведением здесь не место… Здесь покойник.
|
The script ran 0.023 seconds.