1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Л. Пантелеев
Собрание сочинений в четырех томах
Том 1. Ленька Пантелеев
Корней Чуковский. Пантелеев
I
В одной из повестей Пантелеева появляется — на минуту, не дольше — атаман Хохряков. Этот хриплый пропойца, бандит проезжает деревней во главе своей разбойничьей шайки. Заметив у какой-то избы городскую миловидную женщину, он обращается к ней с подобострастной учтивостью:
— Пардон. Я очень извиняюсь. Могу я попросить вашей любезности дать мне ковшик холодной воды?
И когда она дает ему пить, благодарит ее столь же галантно:
— О, преогромное мерси!
Бандит, выказывающий себя дамским угодником, — жуткий и в то же время комический образ. Он характеризуется в повести этой единственной фразой. Больше не произносит ни слова. Но в этой фразе он весь, этот бывший ростовский приказчик. Здесь вся его плюгавая наружность и крохотный носик, и пошлые усики, и претенциозная шутовская одежда. Самый стиль его фразы, где исконное русское слово «преогромный» сочетается с французистым «мерси», едко характеризует вульгарность мещанской среды, откуда вынырнул этот галантерейный разбойник.
Так выразителен язык Пантелеева. Человек на минуту промелькнул на странице, произнес мимоходом два слова, и мы видим его с ног до головы.
Вспомним речь молодого буденовца в пантелеевском рассказе «Пакет», такую экспрессивную, что весь человек опять-таки встает перед нами. Это подлинная речь рядового бойца той эпохи, вышедшего из самых глубоких народных низин.
В героев Пантелеева веришь, они ощутимы и зримы именно потому, что каждый из них говорит своим голосом, своим языком. Речевые характеристики лиц — здесь Пантелеев сильнее всего. Где ни разверни его книги, всюду услышишь по-новому схваченную, свежо воспроизведенную речь во всем разнообразии ее интонаций: речь колхозника, милиционера, врача, солдата, деревенской девчонки, матроса, рабочего.
Пантелеев не щеголяет своим мастерством, пользуется им скромно и сдержанно. Ему так дорога его тема, что та форма, в которую он облекает ее, никогда не прельщает его сама по себе.
Какова же тема Пантелеева?
Мне кажется, что она лучше всего выражается следующей поучительной притчей, которую когда-то, лет тридцать назад, он рассказал для детей.
Две лягушки угодили в горшок со сметаной. Одна из них была безвольная, робкая. Она поплавала немножко в сметане, побарахталась и сказала себе:
«Все равно мне отсюда не вылезти. Что ж я буду напрасно барахтаться!.. Уж лучше я сразу утону!»
Подумала она так, перестала барахтаться — и утонула.
«Нет, братцы, — сказала другая, — утонуть я всегда успею. Это от меня не уйдет. А лучше я еще побарахтаюсь».
И так долго барахталась эта лягушка, что в конце концов жидкая сметана под ее быстрыми лапками превратилась в плотное, твердое масло. Лягушка сбила масло, уселась на нем и спаслась.
Отсюда, конечно, мораль:
— Не умирай раньше смерти! Барахтайся до последней минуты! Помни, что «воля и труд человека дивные дива творят». Вытравляй у себя из души всякую хилость и дряблость.
Этому и учит Пантелеев. Учит восхищаться людьми величайшего упорства и мужества.
Здесь и Леша Михайлов, построивший из снега и льда несколько зенитных батарей для приманки фашистских «стервятников» («Главный инженер»).
И босоногая девчонка, которая с риском для жизни спасает свой город от налета врагов («Ночка»).
И ее сверстник, двенадцатилетний. Матюша, ленинградский мальчишка, работающий на Неве перевозчиком под дождем снарядов и зенитных осколков («На ялике»).
И многие другие — вплоть до безбоязненной сельской учительницы, которая, пренебрегая опасностью, защищается от вражеских пуль стареньким зонтиком, «да и то, когда уж очень сильно пулять начинают» («Ленька Пантелеев»).
Прославляя отвагу и закаленную волю, Пантелеев не отказывается при этом от самых откровенных поучений и проповедей. Даже в «Индиане Чубатом», где яркая словесная живопись, казалось бы, убедительна сама по себе, Пантелеев то и дело прерывает рассказ, чтобы лично от себя сказать читателям, что Индиану надлежало бы поступить так-то и так-то, а он, к сожалению, поступает вот этак — именно по слабости характера. Чубатый — игрушка своих собственных прихотей, безвольный раб своих мальчишеских фантазий и выдумок. И Пантелеев, осуждая его, наглядно показывает, что если бы Чубатый не взял себя в руки, быть бы ему паразитом и неучем.
В рассказе «Первый подвиг» Пантелеев выступает опять-таки как проповедник настойчивой воли. Мальчугану, жаждущему прославиться героическим подвигом, один из знаменитых героев советует:
— Если уж тебе действительно так хочется совершить подвиг, пожалуйста, бросай курить. Для начала будет неплохо.
И автор наставительно внушает читателю: «Если мальчик сегодня сумел побороть в себе эту маленькую страстишку, кто знает, какие высокие подвиги он совершит впереди».
Нравоучительные рассказы у нас не в чести. Читатели, как и дети, не любят нотаций. Самое слово дидактика[1] считается чуть ли не ругательным словом. Принято думать, будто лишь худосочие таланта, лишь скудость изобразительных средств побуждает писателя прибегнуть к дидактике.
Но Пантелеев такой сильный художник, что дидактика ему не помеха. Напротив. Поучительные фразы, которые у другого писателя звучали бы непростительной фальшью, здесь, в атмосфере его повестей и рассказов, которых уж никто не назовет худосочными, воспринимаются как законные явления стиля. Его моральная проповедь никогда не дошла бы до детских сердец, если бы он не был художником.
Сила и действенность его поучений именно в художественной достоверности его языка. Не будь у его персонажей такой типической, выразительной речи, верно отражающей их быт, их профессию, их индивидуальные качества, эти люди стали бы отвлеченными схемами, без сердцебиения, без плоти и крови.
II
Биография Алексея Ивановича Пантелеева очень ярка и эффектна. В детстве он был беспризорником, похищал и электролампочки, и арбузы, и валенки. Если попадался, его били. Потом его отдали в школу для малолетних правонарушителей.
После чего семнадцатилетним юнцом он написал вместе со своим сверстником Григорием Белых талантливую и очень громкую книгу, которая была встречена бурными хвалами и спорами. Вскоре она вышла за рубежом в переводах на французский, голландский, японский и несколько других языков.
Книга называлась «Республика Шкид». Она была воспринята как некое литературное чудо: вчерашние «шпаргонцы» и «шкеты» создали подлинное произведение искусства, в котором чувствуется не только талант, но и мастерство, и культурность, и вкус!
Сам Пантелеев впоследствии, вспоминая свою юность, говорил о «Республике Шкид»:
«Книгу писали два мальчика, только что покинувшие стены детского дома…», «главное, а может быть, и единственное достоинство повести — ее непосредственность, живость, жизненная достоверность».
С этим я никак не могу согласиться. Право же, у «Республики Шкид» есть немало других достоинств.
В этой первой книге двух неопытных «мальчиков» меня больше всего поражает их литературная опытность, их дотошное знание писательской техники.
Повесть написана очень умело, весь сюжет разыгран как по нотам. Каждая сцена эффектна, каждая ситуация разработана наиболее выигрышно, доведена до самого яркого блеска. Каждый персонаж очерчен в книге такими сильными и меткими штрихами, какие доступны лишь зрелым художникам.
Нет, не подмастерьями написана «Республика Шкид», но мастерами, умельцами. Период ученичества был у них далеко позади, когда они взялись за перо для изображения этой милой республики.
Откуда у «мальчиков, только что покинувших стены детского дома», такая крепкая литературная хватка, словно «Республика Шкид» для них не первая проба пера, а по крайней мере десятая или, скажем, пятнадцатая?
Теперь из повести «Ленька Пантелеев» мы знаем, что так оно и было в действительности. Чего только не писал этот необыкновенный мальчишка: и статьи для самодельных журналов, и стихи, и драмы, и памфлеты, и частушки, и сатиры, и повести. Перепробовал все стили и жанры. Ему не было, кажется, двенадцати лет, когда он создал длиннейшую поэму «Черный ворон» и многоголосую оперу из жизни донского казачества. Незадолго до этого им был сочинен обширный цикл авантюрных рассказов и целый роман о разбойниках, цыганах, пиратах под завлекательным заглавием «Кинжал спасения».
Белых тоже не был начинающим автором. Вспомним хотя бы бойкий еженедельник «Комар», издававшийся им еще на школьной скамье.
Так что, когда эти «мальчики», только что вышедшие из детского дома, принялись за сочинение «Республики Шкид», у них уже был за плечами солидный писательский стаж, особенно у «Леньки» Пантелеева.
Столь же необычайна была начитанность «Леньки». Почти вся Шкида питала сильное пристрастие к книгам, но Ленька и здесь оказался феноменом. Судя по его автобиографической повести, он успел к семилетнему возрасту проглотить и Фенимора Купера, и Эдгара По, и Марка Твена, и Диккенса, и Писемского, и Леонида Андреева!
Привычка к запойному глотанию книг не заслоняла от Пантелеева реальных событий окружающей жизни. Ко времени написания этой блистательной книги он, коренной ленинградец, успел побывать и в Уфе, и в Казани, и в Курске и в Мензелинске, и в Пьяном Бору, и в Ярославле (где пережил ярославский мятеж), и в Белгороде, и во многих других городах. А также в той прикамской сельскохозяйственной школе, где его учили воровать, так как «ферма», куда он пришел учиться, оказалась самым настоящим разбойничьим вертепом, во главе которого стоял атаман — бородатый директор.
Иному маститому писателю до самого конца его дней не удастся накопить столько житейского опыта, испытать столько живых впечатлений, собрать столько наблюдений и сведений, сколько выпало на долю невзрослому «Леньке», когда он приступал (вместе с Григорием Белых) к созданию своей юношеской повести. Да и Григорий Белых по части житейского опыта был нисколько не беднее его[2].
Конечно, таким же преждевременным опытом обладали сотни тысяч беспризорных детей, бродивших по бескрайним просторам тогдашней России и переполнявших сверх меры всевозможные колонии, лагеря и приюты. Однако среди них не нашлось никого, кто написал бы «Республику Шкид».
Потому что одного житейского опыта было бы здесь недостаточно. Нужно было, чтобы доподлинное знание жизни, всех ее обид, передряг и тревог сочеталось у этих юных писателей с богатой начитанностью, с тем сознательным стремлением к художественному «складу и ладу», которое всякому автору дается не только инстинктом таланта, но и долгим общением с книгами.
Именно «склад и лад» этой повести обеспечили ей долгую жизнь в потомстве. Композиция ее безупречна. С геометрической правильностью распределены все ее эпизоды и сцены в порядке нарастания эмоций. На первых страницах представлены — не в застывших позах, а в движении, в бурной динамике — портреты наиболее примечательных шкидцев: Воробышка («в роли убийцы»), Кольки Цыгана, Янкеля, а заодно их бессмертного вождя Викниксора, — после чего по всем правилам повествовательной техники очень аппетитно и вкусно рассказан первый драматический эпизод в истории шкидской республики: похищение пачек табаку из квартиры простеца эконома. Все происходит как будто под сильнейшим театральным прожектором. Что ни страница, то новый азарт. Особенно эффектна в этой главе (благодаря неожиданности) ее концовка: разъяренный начальник, узнавший о преступлении шкидцев, творит над ними суд и расправу.
— Ребята, — говорит он угрожающим голосом, — на педагогическом совете мы разобрали ваш поступок. Поступок скверный, низкий, мерзкий… И мы решили…
У шкидцев занялся дух. Наступила такая тяжелая тишина, что казалось, упади на пол спичка, она произвела бы грохот.
— Мы решили, — продолжает разгневанный ментор и делает томительную паузу. — …Мы решили, мы решили… не наказывать вас совсем!
Все потрясены, очарованы, счастливы. «Кто-то всхлипнул под наплывом чувств, кто-то повторил этот всхлип, и вдруг все заплакали». Заплакал и сам Викниксор.
После всей этой искусно театрализованной сцены следует долгий антракт — новые портреты обитателей Шкиды: Японца, Горбушки, Мамочки, представленные опять-таки в динамике, в действии, а также портреты халдеев, сопровождаемые новым азартным событием — бешеной войной сплоченных шкидцев из-за любимого халдея Пал Ваныча. И после нового большого портрета, написанного такими же звонкими красками, новая эффектная катастрофа — «Пожар». И такое до самой последней главы.
Вот почему в этой повести нет ни одной дряблой или бесцветной страницы. В каждой новой главе новая фабула, новый закругленный сюжет, рассказанный с неизменным азартом и зачастую уморительно-смешной.
Ибо, говоря о достоинствах «Республики Шкид», необходимо указать и на это: она написана веселым пером. Японец, Горбушка, Купец, халдеи (самый забавный из них племянник Айвазовского) и многие другие персонажи — это артистически выполненные шаржи, карикатуры, гротески.
Даже та сентиментальная сцена, в которой изображается, как бузотеры все поголовно заплакали, когда Викниксор объявил им амнистию, даже она была тут же осмеяна: авторы издевательски назвали ее «Мокрая идиллия» и тем лишили ее оттенка слащавости.
Вся повесть проникнута той мальчишески-острой насмешливостью, тем юмором удали, озорства и задора, который был заметной чертой в душевном облике тогдашних беспризорников.
Этот юмор характеризуется словами: «море по колено», «черт не брат». При всей серьезности своего содержания, книга о республике Шкид вся искрится молодыми улыбками, о чем можно судить даже по названиям отдельных ее эпизодов: «Ищейка из ячейки», «Наркомбуз», «Четыре сбоку, ваших нет», «Гришка достукался», «Монашенка в штанах», «Часы оне механизмус» и так далее.
III
Вообще у Пантелеева талант юмориста. Его юмором окрашены не только «Республика Шкид», но и «Часы», и «Пакет», и «Последние халдеи», и «Буква „ты“», и «Карлушкин фокус», и автобиографическая повесть о «Леньке».
Посмотрели бы вы, как ведут себя дети, когда я читаю им знаменитый «Пакет». Каждое новое приключение отчаянно храброго буденовца Пети Трофимова они встречают даже не смехом, а хохотом. Между тем сами по себе эти приключения не забавны нисколько: это смелые подвиги лихого бойца, одушевленного незыблемой верой в святую правоту того дела, за которое он в любую минуту готов умереть. Чем же объяснить этот хохот?
По-моему, раньше всего он объясняется тем, что простодушный герой считает все свои геройства пустяковыми и о каждом из них повествует как о комическом случае, не стоящем серьезного внимания.
Даже когда его ведут на расстрел и он делает последние шаги перед смертью, он и тут подменяет трагедию — комедией.
«Да, Петя Трофимов, — говорит он себе, — жизнь твоя кончается. Последние шаги делаешь… И между прочим, эти последние шаги — ужасные шаги…»
Читатели готовы нахмуриться. Им начинает казаться, будто речь идет о предсмертной тоске. И с радостным облегчением они узнают, что не мысль о смерти огорчает героя, а сущая безделица, не идущая ни в какое сравнение с расстрелом:
«Мозоли мои, товарищи, окончательно спятили. Прямо кусаются мозоли. Прямо как будто клещами давят. Ох, до чего тяжело идти!»
Такая подмена предсмертного ужаса забавной жалобой на тесную обувь повторяется несколько раз на протяжении рассказа:
«Да, думаю, Петечка, мозолям твоим уж недолго осталось ныть».
И снова:
«Разрешите мне перед смертью переобуться. Невозможно мозоли жмут».
Всякое новое упоминание о злополучных мозолях вызывает в слушателях новую радость, ибо эти мозоли всякий раз возникают как успокоительный и даже веселый контраст с теми кровавыми ужасами, которые обрушиваются один за другим на героя.
Забавна центральная сцена рассказа, где изображается, как Петя Трофимов, очутившись в плену, глотает драгоценный пакет, чтобы тот не достался врагам, и вдруг у него изо рта вываливается какой-то красный комок.
«— Эй, — говорит офицер, — что это у него там изо рта выпало?»
Ему рапортуют:
«— Язык, ваше благородие…»
«Поглядел я на пол и вижу: да, в самом деле лежит на полу язык. Обыкновенный такой, красненький, мокренький валяется на полу язычишко. И муха на нем сидит».
Откусить свой собственный язык! Остаться на всю жизнь немым!
Читатель снова готов огорчиться. И снова трагедия оборачивается веселой комедией. Оказывается, этот «красненький и мокренький» комок совсем не язычишко, а сургуч от пакета, разжеванного Петей Трофимовым.
«Так это же, думаю, не язык. Это — сургуч. Понимаете? Это сургучовая печать товарища Заварухина. Комиссара нашего… Фу, как смешно мне стало».
По такой схеме построена вся эта повесть, по схеме приключенческой сказки: длинная цепь непреодолимых препятствий, которые, к радости малолетних читателей, всякий раз преодолеваются непобедимым героем. Казалось бы, ему вот-вот погибнуть, но в последнюю секунду к нему неожиданно приходит спасение, и он, как ни в чем не бывало, снова счастлив и снова смеется. «Фу, как смешно мне стало».
Но схема рассказа так и осталась бы схемой, если бы она не была оснащена богатыми словесно-речевыми ресурсами, придающими ей достоверность. Благодаря художественному воссозданию типической речи рядового бойца Конармии его монолог о пережитых им злоключениях и радостях приобретает убедительность исторической правды. Монолог этот, как и «Республика Шкид», обильно насыщен юмором, в основе которого опять-таки глубоко серьезная тема.
Нужно быть глухим, чтобы не слышать, какое нежное уважение питает Пантелеев к герою «Пакета» — к душевной его чистоте, к его удали, к его безмерной преданности правому делу. Это не мешает писателю с самой веселой улыбкой воспроизводить своеобразную речь молодого бойца, полную забавных оборотов и слов. «В садах повсюду фрукты цвели», «Я стою. Мокрый. Весь капаю», «Иду по направлению носа», «Ты, говорю, гоголь-моголь», «Дать ему, что ли, пакет на аллаха?», «Чего же в нем заболело?» — «А в нем, говорит, зуб заболел», «Позвольте вам познакомить моего друга» и так далее.
Конечно, было бы значительно легче заставить Петю Трофимова изъясняться пресным языком, без изюминки. Но если бы Пантелеев освободил себя от всяких забот о художественном воспроизведении подлинной речи Трофимова, он отказался бы от своего мастерства. Образ его героя утратил бы жизненность, и перед нами возникла бы пустая абстракция, которую невозможно любить.
Именно этого и требовали от писателя тогдашние рецензенты и критики. Им хотелось, чтобы выводимый в наших повестях и рассказах советский человек первых лет революции был изображаем как благонравный и благовоспитанный юноша с академически правильной речью.
Между тем Петя Трофимов живет перед нами именно благодаря своей простонародной, живописной, выразительной речи, очень далекой от школьной грамматики. Вся его фразеология отражает в себе ранний этап речевого развития масс, относящийся к первым годам революции, когда городская культура принесла в отсталую деревню множество новых понятий и слов, освоение которых далось деревенскому человеку не сразу. Оттого-то у Трофимова, с одной стороны, «журыться» и «вдарить», а с другой — «героический момент», «точка зрения», «экстренный».
Эту трогательную речевую нескладицу только что пробуждавшихся к культуре людей отметили в своих произведениях с дружественным юмором ранний Шолохов, Зощенко, Бабель, Исаковский, Твардовский — и с ними заодно Пантелеев. Уже один образ Василия Теркина свидетельствует, что героика и юмор вполне совместимы и что бывают случаи, когда наше восхищение подвигами становится благодаря юмору еще задушевнее.
«Пакет» написан в форме сказа. Это значит, что его нельзя читать глазами. Нужно — вслух. И только тогда станет ясно, как тщательна была работа автора над звучанием речи героя и как удачливо было его мастерство.
Так же блещет своей словесной фактурой другой знаменитый рассказ Пантелеева «Часы». Здесь вершина его раннего творчества. И здесь вся сила повествования — в его языке. Как другие владеют французским языком или греческим, так Пантелеев в совершенстве владеет живописным жаргоном улицы двадцатых годов. Жаргон этот был стихийно создан беспризорными детьми и подростками, прошедшими сквозь воровские притоны, барахолки, ночлежки, комендатуры, отделения милиции и так далее.
Пантелеев взял на вооружение этот презираемый всеми жаргон и с большим художественным тактом ввел его в узорчатую ткань повествования, слегка окрашенного тем же жаргоном. И опять получился сказ, вся прелесть которого в выразительности живых интонаций. Этот рассказ фонетический. Поэтому «Часы», как и «Пакет», необходимо читать вслух, а не только глазами. В нем есть своеобразная музыка, мерный ритмический строй. Для этого ритмического строя типичны такие, например, близкие к дактилю построения фраз:
«И лошадиная морда врезалась в Петькин затылок».
«Петькино счастье — успел отскочить. А не то раздавил бы его…»
«Что? — говорит. — Повтори! Как ты сказал? Поразительный?»
Впервые на тенденцию к гекзаметру в рассказе «Часы» указал поэт Заболоцкий (см. 7-ю главу воспоминаний Пантелеева «Маршак в Ленинграде»).
Конечно, этот дактиль в «Часах» ненавязчив. В чистом виде он почти не встречается здесь, но потенциально присутствует на всем протяжении текста, причем его каданс то усиливается, то слабеет, отчего проза все же не переходит в стихи.
Как и в «Пакете», юмор ситуаций сочетается здесь с юмором словесно-речевым, что и сближает Пантелеева с такими мастерами этих двух разновидностей юмора, как Бабель, Зощенко, Ильф и Петров.
IV
Творчество Пантелеева крепко спаяно с нашей эпохой. Революция отражена в его автобиографической повести «Ленька Пантелеев». Гражданская война — в его «Пакете». Период нэпа — в «Часах». Отечественная война и главным образом ленинградская блокада дали ему обширный материал для его излюбленной темы: красота и моральное величие мужества. Иным маловерам, пожалуй, покажется, будто Пантелеев выдумал свои «Рассказы о подвиге», будто он изобразил фантастические, невероятные случаи, которые и выдает за реальные факты.
Все эти случаи действительно на грани фантастики, но не нам, пережившим всенародную войну, сомневаться в их истинности, так как нам посчастливилось видеть своими глазами, сколько детей было наэлектризовано героическим патриотизмом в те дни.
Повторяю: только благодаря мастерству Пантелеева в воссоздании живого языка персонажей многие сюжеты, которые сами по себе, в голом виде кажутся далекими от реальной действительности, воспринимаются читателями как вполне достоверные.
И это не только в цикле его рассказов о детях, но и во многих других вещах, где он изображает эпизоды, которые сами по себе, вне художественного их оформления, показались бы беллетристической выдумкой.
К числу таких эпизодов принадлежит, например, тот великодушный порыв, о котором повествует Пантелеев в автобиографической повести. Человек, увидев полуголого нищего, дрожащего на улице от холода, сбрасывает с себя теплую бекешу и отдает ее нищему, а сам остается без всякой защиты от пронзительных петербургских ветров. Редкий, исключительный случай, который даже трудно представить себе на фоне обыденной действительности.
Под пером Пантелеева даже такой случай приобрел достоверность реального факта. Это произошло оттого, что верно схваченный диалог нищего и его благодетеля звучит убедительно, натурально и жизненно.
Вот этот любопытный диалог, художественное правдоподобие которого усугубляется тем обстоятельством, что благодетель, совершая свой подвиг любви, не произносит при этом ни единого доброго, ласкового или сентиментального слова, а, напротив, прикрывает свое благодеяние грубостью:
— Подай копеечку, ваше сыкородие, — щелкая зубами, проговорил он (нищий. — К. Ч.), почему-то улыбаясь.
Иван Адрианович посмотрел на молодое, распухшее и посиневшее лицо и сердито сказал:
— Работать надо. Молод еще христарадничать.
— Я, барин, от работы не бегу, — усмехнулся парень. — Ты дай мне работу.
— Фабричный?
— Каталь я… У Громовых последнюю баржу раскатали. Кончилась наша работа.
Ленька стоял рядом с отцом и с ужасом смотрел на совершенно лиловые босые ноги этого человека, которые, ни на минуту не останавливаясь, приплясывали на чистом белом снегу.
— Сапоги пропил? — спросил отец.
— Пропил, — улыбнулся парень. — Согреться хотел.
— Ну и дурак. В Обуховскую попадешь, там тебя согреют — в покойницкой.
Парень все еще стоял рядом. Иван Адрианович сунул руку в карман. Там оказалась одна мелочь. Он отдал ее всю парню и пошел. Потом остановился, оглянулся. Парень стоял на том же месте, считал на ладони деньги. Голые плечи его страшно дергались.
— Эй ты, сыр голландский! — окликнул его Иван Адрианович.
Парень несмело подошел.
— На, подержи, — приказал Иван Адрианович, протягивая Леньке черный клеенчатый саквояж. Потом расстегнул свою новенькую синюю бекешу, скинул ее с себя и набросил на голые плечи безработного.
— Барин… шутишь! — воскликнул тот.
— Ладно, иди, — сердито сказал Иван Адрианович. — Пропьешь — дураком будешь. А впрочем, — твое дело.
Вот какая победоносная сила таится в языке Пантелеева. Стоило ему со своей обычной умелостью воспроизвести перед нами живые голоса персонажей, эти голоса зазвучали у него так естественно, что и самое событие стало казаться естественным, словно мы присутствуем при нем.
То же происходит и с другими «немыслимыми», «невозможными», «фантастическими» случаями, изображаемыми в книгах Пантелеева. Они приобретают подобие подлинных фактов, едва только зазвучат голоса тех людей, поступки которых могут показаться придуманными, если их изложить без того артистизма, с каким их излагает Пантелеев.
V
До сих пор я говорил главным образом о первом периоде его творческой жизни. Теперь этот период позади. Теперь Пантелеев явился читателям в новом обличий, с новой тематикой, с новой манерой.
Прежний Пантелеев в качестве писателя для детей и подростков изображал главным образом несложных, элементарных людей. Как бы ни были различны их биографии, поступки, характеры, каждый из них был либо положительным, либо отрицательным типом, написанным либо темными, либо светлыми красками, причем в большинстве это были люди из социальных низов. Далекие от интеллигентского быта, эти люди изъяснялись либо на уличном, блатном языке, либо на просторечии современной деревни. Здесь, в этой области, Пантелеев, как мы только что видели, создал прочные произведения искусства, вошедшие, как выражаются нынче, в золотой фонд нашей детской словесности.
Но вот появились его новые вещи — мемуарные очерки о Горьком, о Маршаке, о Евгении Шварце, о Тырсе. Другой голос, другая лексика, другой Пантелеев. Вместо простонародных жаргонов — изящная речь образованного человека, привыкшего с давних времен жить в атмосфере идейных исканий, впитывать впечатления большого искусства и водить дружбу с людьми высочайшей культуры. Главное, чем хороши эти очерки, они глубоко проникают в очень сложную психику очень непростых, многогранных людей. Такими были и Шварц, и Маршак. Я хорошо знал обоих и, читая о них на страницах пантелеевской книги, не переставал удивляться интеллектуальной зоркости автора «Часов» и «Карлушкина фокуса».
Здесь каждый портрет многокрасочный, в каждом смешаны разнообразные краски. Здесь вся ставка на проникновение в сложную психику сложных людей.
К этому Пантелеева тянуло давно, еще до того, как он сделался «взрослым» писателем.
Еще в «Республике Шкид» он попробовал дать многокрасочный портрет Викниксора, которого он наделил, казалось бы, несовместимыми качествами: Викниксор и трогателен, и смешноват, и талантлив, и жалок. Но в детском восприятии этот образ оказался, конечно, упрощенным. Судя по читательским откликам школьников, они заметили в Викниксоре лишь одно его качество: мягкость души, доброту.
Второй многокрасочный образ дан Пантелеевым в его последней повести «Ленька Пантелеев». Эта повесть представляется мне своеобразным мостом между его детскими вещами и взрослыми.
Здесь уже в первой главе изображен сложнейший человек — отец героя. Это, так сказать, апофеоз человеческой сложности. Зло и добро так причудливо совмещаются в нем, что его одновременно и ненавидишь и любишь. Порывы нежности сочетаются в нем с самодурством и диким невежеством.
В прошлом боевой офицер, прославившийся отчаянно храбрыми подвигами, неподкупно-прямой, расточительно-щедрый, он, уже выйдя в отставку, был способен — мы видели — сбросить с себя новое пальто и подарить его первому встречному. Его великодушие в иные минуты буквально не имело границ.
Но «при всем при том» он горький пьяница, необузданный домашний тиран, мракобес, исковеркавший жизнь жены и детей. Увидев, что жена увлекается чтением, он хватает ее книги и выбрасывает их за окно.
Как совместить его доблести с его пороками и дикими выходками? Считать ли его положительным или отрицательным типом? Самые эти вопросы кажутся праздными перед лицом человека, изображение которого полно такой реалистической правды. В повести Пантелеева он — одна из самых живописных фигур, и хотя он появляется только в первой главе, мы, прочитав эту повесть, раньше всего вспоминаем его отлично написанный образ.
(Здесь хочется хотя бы в скобках сказать о художественной прелести всей этой первой главы, посвященной раннему детству героя. О том, что по своей умной и обаятельной живописи глава эта впервые обнаружила в Пантелееве новые возможности, новые силы — те, что значительно позже раскрылись в его «взрослых» вещах. Эту первую главу безбоязненно можно поставить в один ряд с теми изображениями детства, которыми по праву гордится старая и новая наша словесность.)
В этой повести снова выявлена заветная тема Пантелеева: какими путями приобретает моральную стойкость расхлябанный мальчишка двадцатых годов, эта жертва гражданской войны, разрухи, голода, холода, тифа, нужды, беспризорности.
VI
Пантелеев в своих воспоминаниях о Маршаке, между прочим, рассказывает, что, слушая те стихи, которыми при первой же встрече «оглушил» его новый знакомый, он ощутил то же самое, что, вероятно, должен был ощутить человек, не знавший до сих пор ничего, кроме мандолины или банджо, и которого вдруг посадили бы слушать Баха да еще перед самым органом.
Этим он точно определил ту задачу, которая стояла перед ним, когда он взял в руки перо, чтобы воссоздать в своей памяти многосложный и пленительный образ своего знаменитого друга.
Маршак, читающий любимые стихи, — это был и вправду орган, торжественно исполняющий Баха. Маршак вне стихов был немыслим. Произносить любимые стихотворения вслух было для него такой же потребностью, как, например, дышать или есть. Вряд ли был в его жизни хоть единственный день, когда он не читал бы кому-нибудь французских, русских, английских, немецких поэтов. Я не помню встречи с ним, которая не завершалась бы восторженным чтением стихов. Он как бы очищался ими от всякой житейской пошлости. Бывало, после какого-нибудь заседания или невольной беседы с тусклыми и тупыми людьми он шепнет заговорщицки: «Пойдем прочитаем „Анчар“». И мы уходили куда-нибудь в угол, и он благоговейно, как молитву, произносил своим хрипловатым, повелительным голосом бессмертные строки, радуясь каждому слову и заражая своим благоговением слушателя. И видно было, что самое существование гениальных стихов примиряло его с неуютностью жизни. Он становился добрее и мягче, усладив свою душу общением с Некрасовым, Фетом, Полонским, Вильямом Блейком, Кольриджем. И слушая его, многие начинали впервые проникаться сознанием, что поэзия — это чудо и таинство.
Это-то и произошло с Пантелеевым.
«Маршак, — пишет он, — открыл мне Пушкина, Тютчева, Бунина, Хлебникова, Маяковского, англичан, русскую песню и вообще народную поэзию… Будто он снял со всего этого какой-то колпак, какой-то тесный футляр, и вот засверкало, зазвучало, задышало и заговорило то, что до тех пор было для меня лишь черными печатными строчками».
Открыв перед молодым писателем недоступные многим очарования поэзии, научив его находить в ней пристанище от всяких тревог и бед, Маршак не ограничился этим: он сделался наставником и верным товарищем юноши на всех путях и перепутьях его жизни. Потому-то Пантелеев и вспоминает о нем с такой задушевной признательностью. Человек необычайно общительный, Маршак ввел Пантелеева в круг замечательных поэтов, артистов, музыкантов, художников и приобщил его к своей внешне суетливой и суматошливой, но внутренне мудро сосредоточенной творческой жизни. И воспоминания Пантелеева есть, в сущности, благодарственный дифирамб Маршаку.
«Сколько раз, — читаем мы в этой статье, — когда я попадал в беду (а беды ходили за мной по пятам всю жизнь), он бросал все свои дела, забывал о недомогании, об усталости, о возрасте и часами не отходил от телефона, а если телефон не помогал, ехал сам, а если ехать было не на чем — шел пешком, стучался во все двери, ко всем, кто мог помочь, говорил, убеждал, воевал, бился, дрался и не отступал, пока не добивался победы… Он выхлопатывал персональные пенсии, железнодорожные билеты, дефицитное лекарство, московскую прописку, путевки в санаторий… Не всегда делал он это с улыбкой, иногда морщился, крякал, покусывал большой палец, но все-таки делал…»
И при этом — колоссальная напряженность духовной работы. С восхищением изображает Пантелеев сверхчеловеческую трудоспособность поэта, его необыкновенную память, неистощимость его литературных познаний и сведений. И все же — при всем своем пиетете к этому большому человеку, сыгравшему в его судьбе такую благодатную роль, — он не считает себя вправе умолчать о нескольких противоречивых чертах в его многосложном характере.
Ненависть Пантелеева к лакировке и хрестоматийному глянцу здесь проявилась с особенной силой. Указывая на теневые черты в характере С.Я.Маршака, Пантелеев не только не зачеркивает, но, напротив, делает еще больше рельефными светлые качества его привлекательной личности. Благодаря этому отсутствию «хрестоматийного глянца» еще более веришь тому, что Маршак был человеком огромного таланта и щедрого сердца и что знать его было истинным счастьем.
Это завидное счастье выпало и на мою долю. И потому я могу сказать, что сходство портрета с оригиналом разительное. Самый стиль хлопотливой, раскидистой и в то же время великолепно сосредоточенной жизни С.Я.Маршака передан Пантелеевым с безукоризненной точностью. Записки Пантелеева могут показаться порой клочковатыми, но в этом «беспорядке» есть идеальный порядок, ибо каждый якобы случайный эпизод дает дополнительную горячую краску в том многокрасочном живописном портрете, который удалось написать Пантелееву. В этом портрете представлена не одна какая-нибудь ипостась человека. Здесь дан он весь, так сказать, стереоскопически, в трех измерениях. Нужно ли говорить, что такая объемная живопись доступна лишь искусным мастерам.
Воспоминания Пантелеева о Евгении Шварце есть такое же блестящее достижение искусства. Читаешь их, и опять-таки кажется, будто воспоминания написаны без всякого плана. На самом деле здесь отобраны только такие черты, из которых слагается трагический образ таланта, успевшего лишь незадолго до смерти обнаружить скрытые силы своего дарования.
Я читал воспоминания с грустью, так как я был в числе тех, кто не угадал в неугомонном остряке и балагуре (с которым я встречался одно время почти ежедневно) будущего автора таких замечательных сатир и комедий, как «Обыкновенное чудо», «Тень», «Голый король», «Дракон».
Пантелеев и здесь обнаружил большую интеллектуальную зоркость, проникнув в тайники этой богатой, но израненной долгим неуспехом и потому скрытной души.
VII
Если оглянуться на все, что написано Пантелеевым за его долгую жизнь, можно заметить, что его произведения в огромном своем большинстве так или иначе изображают его самого. Он — один из основных персонажей своей беллетристики.
И в «Республике Шкид», и в «Последних халдеях», и в «Карлушкином фокусе», и в «Леньке Пантелееве», и в «Воспоминаниях», и в «Ленинградском дневнике», и в путевых заметках — всюду фигурирует он: то на первом, то на третьем плане, то ребенком, то юношей, то пожилым человеком.
Три четверти написанного им — это пестрые осколки его биографии.
Прочтя все его сочинения подряд, вы сведете очень близкое знакомство и с его отцом, и с его матерью, и с друзьями его раннего детства, и с его товарищами по республике Шкид, и со спутниками его писательской жизни.
Теперь в своей последней книге «Наша Маша» он знакомит нас со своей маленькой дочерью. И рядом с нею — хочет он того или нет — мы опять-таки видим его.
Здесь он в своей обычной излюбленной роли — в роли педагога, наставника, жаждущего пробудить в сердцах детей добрые, великодушные чувства.
Эта роль для него не нова. Недаром его первую повесть критика восприняла как трактат о педагогическом опыте, направленном к превращению зловредных детей в добродетельных. Всегдашняя забота Пантелеева, как воспитать и облагородить детей, слышится и в его «Рассказах о детях», и в его «Рассказах о подвиге». С омерзением пишет он в очерке «Настенька» о глупых родителях, которые, потакая капризам своей маленькой дочери, сделали ее черствой и наглой. Такой же морально-педагогический пафос в его нравоучительном очерке «Трус».
Словом, всей своей литературной работой Пантелеев был подготовлен к тому, чтобы написать «Нашу Машу» — этот подробный отчет о педагогических принципах, которыми руководился он изо дня в день при воспитании своей маленькой дочери.
Пантелеев не выдает свою книгу за сборник готовых рецептов по воспитанию детей. На ее страницах он заявляет не раз о допущенных им ошибках и ляпсусах. Но самый ее дух драгоценен. Она заставляет родителей видеть в ребенке «завязь, росток будущего человека», ради счастья которого (и для того, чтобы он доставлял возможно больше счастья другим) взрослые обязаны подчинить его волю суровой дисциплине самоограничения и долга.
Об этом он не раз говорит в своей книге, но, скажу откровенно, мне особенно дороги те записи автора, где он, забывая о строгих предпосылках своей педагогики, предается порывам той нежной, «безрассудной», «безоглядной» отцовской любви, без которой все его догматы были бы, конечно, мертвы и бесплодны. Эта любовь разлита во всей книге.
Родительских дневников в нашей литературе немало. Иные хороши, иные плохи. Но впервые среди них появляется книга, написанная поэтом, художником, многоопытным мастером слова.
Для меня эта книга — автопортрет Пантелеева, и я, старейший из детских писателей, горжусь, что к нашему славному цеху принадлежит такой светлый талант, человек высокого благородства, стойкий и надежный товарищ — Алексей Иванович Пантелеев.
1968
Ленька Пантелеев*
Весь этот зимний день мальчикам сильно не везло. Блуждая по городу и уже возвращаясь домой, они забрели во двор большого, многоэтажного дома на Столярном переулке. Двор был похож на все петроградские дворы того времени — не освещен, засыпан снегом, завален дровами… В немногих окнах тускло горел электрический свет, из форточек то тут, то там торчали согнутые коленом трубы, из труб в темноту убегал скучный сероватый дымок, расцвеченный красными искрами. Было тихо и пусто.
— Пройдем на лестницу, — предложил Ленька, картавя на букве «р».
— А, брось, — сердито поморщился Волков. — Что ты, не видишь разве? Темно же, как у арапа за пазухой.
— А все-таки?..
— Ну все-таки так все-таки. Давай посмотрим.
Они поднялись на самый верх черной лестницы.
Волков не ошибся: поживиться было нечем.
Спускались медленно, искали в темноте холодные перила, натыкались на стены, покрытые толстым слоем инея, чиркали спичками.
— Дьявольщина! — ворчал Волков. — Хамье! Живут, как… я не знаю как самоеды какие-то. Хоть бы одну лампочку на всю лестницу повесили.
— Гляди-ка! — перебил его Ленька. — А там почему-то горит!..
Когда они поднимались наверх, внизу, как и на всей лестнице, было темно, сейчас же там тускло, как раздутый уголек, помигивала пузатая угольная лампочка.
— Стой, погоди! — шепнул Волков, схватив Леньку за руку и заглядывая через перила вниз.
За простой одностворчатой дверью, каких не бывает в жилых квартирах, слышался шум наливаемой из крана воды. На защелке двери висел, слегка покачиваясь, большой блестящий замок с воткнутым в скважину ключом. Мальчики стояли площадкой выше и, перегнувшись через железные перила, смотрели вниз.
— Лешка! Ей-богу! Пятьсот лимонов, не меньше! — лихорадочно зашептал Волков. И не успел Ленька сообразить, в чем дело, как товарищ его, сорвавшись с места, перескочил дюжину ступенек, на ходу с грохотом сорвал замок и выбежал во двор. Ленька хотел последовать его примеру, но в это время одностворчатая дверь с шумом распахнулась и оттуда выскочила толстая краснощекая женщина в повязанном треугольником платке. Схватившись руками за место, где за несколько секунд до этого висел замок, и увидев, что замка нет, женщина диким пронзительным голосом заорала:
— Батюшки! Милые мои! Караул!
Позже Ленька нещадно ругал себя за ошибку, которую он сделал. Женщина побежала во двор, а он, вместо того, чтобы подняться наверх и притаиться на лестнице, кинулся за ней следом.
Выскочив во двор и чуть не столкнувшись с женщиной, он сделал спокойное и равнодушное лицо и любезным голосом спросил:
— Виноват, мадам. Что случилось?
— Замок! — таким же диким, истошным голосом прокричала в ответ женщина. — Замок ироды сперли!..
— Замок? — удивился Ленька. — Украли? Да что вы говорите? Я видел… Честное слово, видел. Его снял какой-то мальчик. Я думал, — это ваш мальчик. Правда, думал, что ваш. Позвольте, я его поймаю, — услужливо предложил он, пытаясь оттолкнуть женщину и юркнуть к воротам. Женщина уже готова была пропустить его, но вдруг спохватилась, сцапала его за рукав и закричала:
— Нет, брат, стой, погоди! Ты кто? А? Ты откуда? Вместе небось воровали!.. А? Говори! Вместе?!
И, закинув голову, тем же сильным, густым, как пожарная труба, голосом она завопила:
— Кар-раул!
Ленька сделал попытку вырваться.
— Позвольте! — закричал он. — Как вы смеете? Отпустите!
Но уже хлопали вокруг форточки и двери, уже бежали с улицы и со двора люди. И чей-то ликующий голос уже кричал:
— Вора поймали!
Ленька понял, что убежать ему не удастся. Толпа окружила его.
— Кто? Где? — шумели вокруг.
— Вот этот?
— Что?
— Замок сломал.
— В прачечную забрался…
— Много унес? А?
— Какой? Покажите.
— Вот этот шкет? Курносый?
— Ха-ха! Вот они, — полюбуйтесь, пожалуйста, — дети революции!
— Бить его!
— Бей вора!
Ленька вобрал голову в плечи, пригнулся. Но никто не ударил его. Толстая женщина, хозяйка замка, крепко держала мальчика за воротник шубейки и гудела над самым его ухом:
— Ты ведь знаешь этого, который замок унес? Знаешь ведь? А? Это товарищ твой? Верно?
— Что вы выдумываете! Ничего подобного! — кричал Ленька.
— Врет! — шумела толпа.
— По глазам видно, — врет!
— В милицию его!
— В участок!
— В комендатуру!
— Пожалуйста, пожалуйста. Очень хогошо. Идемте в милицию, — обрадовался Ленька. — Что же вы? Пожалуйста, пойдемте. Там выяснят, вог я или не вог.
Ничего другого ему не оставалось делать. По горькому опыту он знал, что как бы ни было худо в милиции, а все-таки там лучше, надежнее, чем в руках разъяренной толпы.
— Ты лучше сообщника своего укажи, — сказала какая-то женщина. — Тогда мы тебя отпустим.
— Еще чего! — усмехнулся Ленька. — Сообщника! Идемте, ладно…
И хотя за шиворот его все еще держала толстая баба, он первый шагнул по направлению к воротам.
В милицию его вела толпа человек в десять.
Ленька шел спокойно, лицо не выдавало его, — на его лице с рождения застыла хмурая мина, а кроме того, в свои четырнадцать лет он пережил столько разных разностей, что особенно волноваться и беспокоиться не видел причин.
«Ладно. Плевать. Как-нибудь выкручусь», — подумал он и, посвистывая, небрежно сунул руки в карманы рваной шубейки.
В кармане он нащупал что-то твердое.
«Нож», — вспомнил он.
Это был длинный и тонкий, как стилет, колбасный нож, которым они с Волковым пользовались вместо отвертки, когда приходилось свинчивать люстры и колпаки на парадных лестницах богатых домов.
«Надо сплавить», — подумал Ленька и стал осторожно вспарывать подкладку кармана, потом просунул нож в образовавшуюся дырку и отпустил его. Нож бесшумно упал в густой снег. Ленька облегченно вздохнул, но тотчас же понял, что влип окончательно. Кто-то из провожатых проговорил за Ленькиной спиной:
— Прекрасно. Ножичек.
Все остановились.
— Что такое? — спросила хозяйка замка.
— Ножичек, — повторил тот же человек, подняв, как трофей, колбасный нож. — Видали? Ножик выбросил, подлец! Улика!.. На убийство небось шли, гады…
— Батюшки! Бандит! — взвизгнула какая-то худощавая баба.
Все зашагали быстрее. Сознание, что они ведут не случайного воришку, а вооруженного бандита, прибавило этим людям гордости. Они шли теперь, самодовольно улыбаясь и поглядывая на редких прохожих, которые, в свою очередь, останавливались на тротуарах и смотрели вслед процессии.
В милиции за деревянным барьером сидел человек в красноармейской гимнастерке с кантами. Над головой его горела лампочка в зеленом железном колпаке. Перед барьером стоял милиционер в буденновском шлеме с красным щитом-кокардой и девочка в валенках. Между милиционером и девочкой стояла на полу корзина с подсолнухами. Девочка плакала, а милиционер размахивал своим красным милицейским жезлом и говорил:
— Умучился, товарищ начальник. Ее гонишь, а она опять. Ее гонишь, а она опять. Сегодня, вы не поверите, восемь раз с тротуара сгонял. Совести же у них нет, у частных капиталистов…
Он безнадежно махнул жезлом. Начальник усталым и неприветливым взглядом посмотрел на девочку.
— Патент есть? — спросил он.
Девочка еще громче заплакала и завыла:
— Не-е… я не буду, дяденька… Ей-богу, не буду…
— Отец жив?
— Уби-или…
— Мать работает?
— Без работы… Четвертый ме-есяц…
Начальник подумал, потер ладонью лоб.
— Ну иди, что ж, — сказал он невесело. — Иди, частный капиталист.
Девочка, как по команде, перестала плакать, встрепенулась, схватила корзинку и побежала к дверям.
Один из Ленькиных провожатых подошел к барьеру.
— Я извиняюсь, гражданин начальник. Можно?
— В чем дело?
— Убийцу поймали.
Начальник, сощурив глаза, посмотрел на Леньку.
— Это ты — убийца?
— Выдумают тоже, — усмехнулся Ленька.
Однако составили протокол. Пять человек подписались под ним. Оставили вещественное доказательство — нож, потолкались немножко и ушли.
Леньку провели за барьер.
— Ну, сознавайся, малый, — сказал начальник. — С кем был, говори!
— Эх, товарищ!.. — вздохнул Ленька и сел на стул.
— Встань, — нахмурился начальник. — И не думай отпираться. Не выйдет. С кем был? Что делал на лестнице? И зачем нож выбросил?
— Не выбросил, а сам выпал нож, — грубо ответил Ленька. — И чего вы, в самом деле, мучаете невинного человека? За это в суд можно.
— Я тебе дам суд! Обыскать его! — крикнул начальник.
Два милиционера обыскали Леньку. Нашли не особенно чистый носовой платок, кусок мела, гребешок и ключ.
— А это зачем у тебя? — спросил начальник, указав на ключ.
Ленька и сам не знал, зачем у него ключ, не знал даже, как попал ключ к нему в карман.
— Я отвечать вам все равно не буду, — сказал он.
— Не будешь? Правда? Ну, что ж. Подождем. Не к спеху… Чистяков, — повернулся начальник к милиционеру, — в камеру!..
Милиционер с жезлом взял Леньку за плечо и повел куда-то по темному коридору. В конце коридора он остановился и, открыв ключом небольшую, обитую железом дверь, толкнул в нее Леньку, потом закрыл дверь на ключ и ушел. Его шаги гулко отзвенели и смолкли.
И тут, когда Ленька остался один в темной камере и увидел на окне знакомый ему несложный узор тюремной решетки, а за нею — угасающий зимний закат, вся его напускная бодрость исчезла. Он сел на деревянную лавку и опустил голову.
«Теперь уж не отвертеться, — подумал он. — Нет. Кончено. И в школе узнают… и мама узнает».
В камере было тихо, только мышь возилась где-то в углу под нетопленой печкой. Мальчик еще ниже опустил голову и заплакал. Плакал долго, потом прилег на лавку, закутался с головой в шубейку, решил заснуть.
«А все-таки не сознаюсь, — думал он. — Пусть что хотят делают, пусть хоть пытают, а не сознаюсь».
Лавка была жесткая, шубейка выношенная, тонкая. Переворачиваясь на другой бок, Ленька подумал:
«А хорошо все-таки, что это я попался, а не Вовка. Тот, если бы влип, так сразу бы все рассказал. Твердости у него нет, даром что опытный…»
Потом ему стало обидно, что Волков убежал, бросил его, а он вот лежит здесь, в темной, нетопленой камере. Волков небось вернулся домой, поел, попил чаю, лежит с ногами на кровати и читает какого-нибудь Эдгара По или Генрика Сенкевича. А дома у Леньки уже тревожатся. Мать вернулась с работы, поставила чай, сидит, штопает чулок, посматривает поминутно на часы и вздыхает:
— Что-то Лешенька опять не идет! Не случилось ли чего, избави боже…
Леньке стало жаль мать. Ему опять захотелось плакать. И так как от слез ему становилось легче, он старался плакать подольше. Он вспоминал все, что было в его жизни самого страшного и самого горького, а заодно вспоминал и хорошее, что было и что уже не вернется, и о чем тоже плакалось, но плакалось хорошо, тепло и без горечи.
Глава I
…Еще не было электричества. Правда, на улицах, в магазинах и в шикарных квартирах уже сверкали по вечерам белые грушевидные «экономические» лампочки, но там, где родился и подрастал Ленька, долго, почти до самой империалистической войны, висели под потолками старинные керосиновые лампы. Эти лампы были какие-то неуклюжие и тяжелые, они поднимались и опускались на блоках при помощи больших чугунных шаров, наполненных дробью. Однажды все лампы в квартире вдруг перестали опускаться и подниматься… В чугунных шарах оказались дырочки, через которые вся дробь перекочевала в карманы Ленькиных штанов. А без дроби шары болтались, как детские воздушные шарики. И тогда отец в первый и в последний раз выпорол Леньку. Он стегал его замшевыми подтяжками и с каждым взмахом руки все больше и больше свирепел.
— Будешь? — кричал он. — Будешь еще? Говори: будешь?
Слезы ручьями текли по Ленькиному лицу, — казалось, что они текут и из глаз, и из носа, и изо рта. Ленька вертелся вьюном, зажатый отцовскими коленями, он задыхался, он кричал:
— Папочка! Ой, папочка! Ой, миленький!
— Будешь?
— Буду! — отвечал Ленька.
— Будешь?
— Буду! — отвечал Ленька. — Ой, папочка! Миленький!.. Буду! Буду!..
В соседней комнате нянька отпаивала водой Ленькину маму, охала, крестилась и говорила, что «в Лешеньке бес сидит, не иначе». Но ведь эта же самая нянька уверяла, что и в отце сидит «бес». И значит, столкнулись два беса — в этот раз, когда отец порол Леньку. И все-таки Ленькин бес переборол. Убедившись в упорстве и упрямстве сына, отец никогда больше не трогал его ремнем. Он часто порол младшего сына, Васю, даже постегивал иногда «обезьянку» Лялю, — всем доставалось, рука у отца была тяжелая и нрав — тоже нелегкий. Но Леньку он больше не трогал.
…Он делал иначе. За ужином, зимним вечером, детям дают холодный молочный суп. Это противный суп, он не лезет в глотку. (Даже сейчас не может Ленька вспомнить о нем без отвращения.)
У Васи и Ляли аппетит лучше. Они кое-как одолели свои тарелки, а у Леньки тарелка — почти до краев.
Отец отрывается от газеты.
— А ты почему копаешься?
— Не могу. Не хочется…
— Вася!
Толстощекий Вася вскакивает, как маленький заводной солдат.
— А ну, пропиши ему две столовых ложки — на память.
Вася облизывает свою большую мельхиоровую ложку, размахивается и ударяет брата два раза по лбу. Наверно, ему не очень жаль Леньку. Он знает, что Ленька любимец не только матери, но и отца. Он — первенец. И потом — ведь его никогда не порют. А что такое ложкой по лбу — по сравнению с замшевыми подтяжками…
Между братьями не было дружбы. Скорее, была вражда.
Случалось, воскресным утром отец вызывает их к себе в кабинет.
— А ну, подеритесь.
— По-французски или с подножкой?
— Нет. По-цыгански.
Мальчики начинают бороться — сначала в обхватку, шутя, потом, очутившись на полу, забившись куда-нибудь под стол или под чехол кресла, они начинают звереть. Уже пускаются в ход кулаки. Уже появляются царапины. Уже кто-нибудь плачет.
Вася был на два года моложе, но много сильнее Леньки. Он редко оказывался побежденным в этих воскресных единоборствах. Леньку спасала ярость. Если он разозлится, если на руке покажется кровь, если боль ослепит его, — тогда держись. Тогда у него глаза делаются волчьими, Вася пугается, отступает, бежит, плачет…
Отец развивал в сыновьях храбрость. Еще совсем маленькими он сажал их на большой платяной шкаф, стоявший в прихожей. Мальчики плакали, орали, мать плакала тоже. Отец сидел в кабинете и поглядывал на часы. Эти «уроки храбрости» длились пятнадцать минут.
Все это ничего. Было хуже, когда отец начинал пить. А пил он много, — чем дальше, тем больше. Запои длились месяцами, отец забрасывал дела, исчезал, появлялся, приводил незнакомых людей…
Ночами Ленька просыпался — от грохота, от пьяных песен, от воплей матери, от звона разбиваемой посуды.
Пьяный отец вытворял самые дикие вещи. «Ивану Адриановичу пьяненькому — море по колено», — говорила про него нянька. Ленька не все видел, не все знал и не все понимал, но часто по утрам он с ужасом смотрел на отца, который сидел, уткнувшись в газету, и как-то особенно, жадно и торопливо, не поднимая глаз, прихлебывал чай из стакана в серебряном подстаканнике. Ленька и сам не знал почему, но в эти минуты ему было до слез жаль отца. Он понимал, что отец страдает, это передавалось ему каким-то сыновним чутьем. Ему хотелось вскочить, погладить отцовский ежик, прижаться к нему, приласкаться. Но сделать это было нельзя, невозможно, Ленька пил кофе, жевал французскую булку или сепик* и молчал, как и все за столом.
…Однажды зимой на масленице приехал в гости дядя Сережа. Это был неродной брат отца. Нянька его называла еще единоутробным братом (единоутробный — это значит от одной матери). Выражение это Леньке ужасно нравилось, хотя он и не совсем понимал, что оно означает. Ему казалось, что это должно означать — человек с одним животом, с одной утробой. Но почему эти слова относятся только к дяде Сереже, а не ко всем остальным людям, он понять не мог. Тем более что у дяди Сережи живот был не такой уж маленький. Это был толстый, веселый и добродушный человек, инженер-путеец, большой любимец детей.
Из Москвы он привез детям подарки: крестнице своей Ляле он подарил говорящую куклу, Васе — пожарную каску, а Леньке, как самому старшему, книгу — «Магический альманах».
Днем он ходил с племянниками гулять, катал их на вейке, угощал пирожками в кондитерской Филиппова на Вознесенском*. После обеда, когда в детской уже зажгли керосиновую лампу, он показывал детям фокусы, которые у него почему-то никак не получались, хоть он и делал их на научной основе — по книге «Магический альманах».
За ужином были блины, и отец угощал брата шустовской рябиновкой. Вероятно, и после ужина что-нибудь пили. Детей уже давно уложили спать, и, когда они засыпали, из гостиной доносились звуки рояля и пение матери. Мать пела «Когда я на почте служил ямщиком». Это была любимая песня отца, и то, что ее сейчас пела мать, означало, что отец пьян. Трезвый, он никогда не просил и не слушал песен.
И опять, как это часто бывало, Ленька проснулся среди ночи — от грохота, от громкого смеха, от пьяных выкриков и маминых слез. Потом вдруг захлопали двери. Что-то со звоном упало и рассыпалось. В соседней комнате нянька вполголоса уговаривала кого-то куда-то сходить. Потом вдруг опять начались крики. Хлопнула парадная дверь. Кто-то бежал по лестнице. Кто-то противно, по-поросячьи визжал во дворе. В конюшне заржала лошадь. Ленька долго не мог заснуть…
А утром ни мать, ни отец не вышли в столовую к чаю. На кухне нянька шушукалась с кухаркой. Ленька пытался узнать, в чем дело. Ему говорили: «Иди поиграй, Лешенька».
В гостиной веселая горничная Стеша мокрой половой тряпкой вытирала паркет. Ленька увидел на тряпке кровь.
— Это почему кровь? — спросил он у Стеши.
— А вы подите об этом с папашей поговорите, — посоветовала ему Стеша.
Ленька пойти к отцу не осмелился. Он несколько раз порывался это сделать, подходил к дверям кабинета, но не хватало храбрости.
И вдруг неожиданно отец сам вызвал его к себе в кабинет.
Он лежал на кушетке — в халате и в ночных туфлях — и курил сигару. Графин — с водой или с водкой — стоял у его изголовья на стуле.
Ленька поздоровался и остановился в дверях.
— Ну что? — сказал отец. — Выспался?
— Да, благодагю вас, — ответил Ленька.
Отец помолчал, подымил сигарой и сказал:
— Ну, иди сюда, поцелуемся.
Он вынул изо рта сигару, подставил небритую щеку, и Ленька поцеловал его. При этом он заметил, что от отца пахнет не только табаком и не только вежеталем, которым он смачивал каждое утро волосы. Пахло еще чем-то, и Ленька догадался, что в графине на стуле налита не вода.
— Вы меня звали, папаша? — сказал он, когда отец снова замолчал.
— Да, звал, — ответил отец. — Поди открой ящик.
— Какой ящик?..
— Вот этот — налево, в письменном столе.
Ленька с трудом выдвинул тяжелый дубовый ящик. В ящике царил ералаш. Там валялись какие-то папки, счета, сберегательные книжки. Под книжками лежал револьвер в кожаной кобуре, зеленые коробочки с патронами, столбики медных и серебряных монет, завернутые в газетную бумагу, портсигар, деревянная сигарная коробка, пробочник, замшевые подтяжки…
— Да, я открыл, — сказал Ленька.
— Поищи там коробку из-под сигар.
— Да, — сказал Ленька. — Нашел. Тут лежат конверты и марки.
— А ну, посмотри, нет ли там чистой открытки. Есть, кажется.
Ленька нашел открытку. Это была модная английская открытка, изображавшая какого-то пупса с вытаращенными глазами и на тоненьких ножках, обутых в огромные башмаки.
— Садись, пиши, — приказал отец.
— Что писать?
— А вот я тебе сейчас продиктую…
Ленька уселся за письменный стол и открыл чернильницу. На почерневшей серебряной крышке чернильницы сидел такой же черный серебряный мальчик с маленькими крылышками на спине. Чернила в чернильнице пересохли и загустели, — отец не часто писал.
— А ну, пиши, брат, — сказал он. — «Дорогой дядя Сережа!» Ты знаешь, где писать? Налево. А направо мы адрес напишем.
«Дорогой дядя Сережа, — писал под диктовку отца Ленька, — папаша наш изволил проспаться, опохмелиться и посылает Вам свои сердечные извинения. С утра у него болит голова и жить не хочется. А в общем — он плюет в камин. До свидания. Цалуем Вас и ждем в гости. Поклон бабушке. Любящий Вас племянник Алексей».
Выписывая адрес, Ленька поставил маленькую, но не очень красивую кляксу на словах «его благородию». Он испуганно оглянулся; отец не смотрел на него. Запрокинув голову, он глядел в потолок — с таким кислым и унылым выражением, что можно было подумать, будто сигарный окурок, который он в это время лениво сосал, смазан горчицей.
Ленька приложил клякспапир, слизнул языком кляксу и поднялся.
— Ну что — написал? — встрепенулся отец.
— Да, написал.
— Пойдешь с нянькой гулять — опусти в ящик. Никому не показывай только. Иди.
Ленька направился к двери. Уже открыв дверь, он вдруг набрался храбрости, кашлянул и сказал:
— А что такое случилось? Почему это вы извиняетесь перед дядей Сережей?
Отец с удивлением и даже с любопытством на него посмотрел. Он привстал, крякнул, бросил в пепельницу окурок, налил из графина в стакан и залпом выпил. Вытер усы, прищурился и сказал:
— Что случилось? А я, брат, вчера дурака свалял. Я твоего дядюшку чуть к Адаму не отправил.
Сказал он это так страшно и так нехорошо засмеялся при этом, что Ленька невольно попятился. Он не понял, что значит «к Адаму отправил», но понял, что вчера ночью отец пролил кровь единоутробного брата…
Несколько раз в год, перед праздниками и перед отъездом на дачу, мать разбиралась в сундуках. Перетряхивались шубы, отбирались ненужные вещи для продажи татарину или для раздачи бедным, а некоторые вещи, те, которые не годились и бедным, просто выбрасывались или сжигались. Ленька любил в это время вертеться около матери. Правда, большинство сундуков было набито совершенно дурацкими, скучными и обыденными вещами. Тут лежали какие-то выцветшие платья, полуистлевшие искусственные цветы, бахрома, блестки, аптечные пузырьки, дамские туфли с полуотвалившимися каблуками, разбитые цветочные вазы, тарелки, блюда… Но почти всегда среди этих глупых и ненужных вещей находилась какая-нибудь занятная или даже полезная штучка. То перочинный нож с обкусанным черенком, то ломаная машинка для пробивания дырочек на деловых бумагах, то какой-нибудь старомодный кожаный кошелек с замысловатым секретным замочком, то еще что-нибудь…
Но самое главное удовольствие начиналось, когда приходила очередь «казачьему сундуку». Так назывался на Ленькином языке сундук, в котором уже много лет подряд хранилась под спудом, засыпанная нафталином, военная амуниция отца. Это был целый цейхгауз* — этот большой продолговатый сундук, обитый латунью, а по латуни еще железными скобами и тяжелыми коваными гвоздями. Чего только не было здесь! И ярко-зеленые, ломберного сукна, мундиры, и такие же ярко-зеленые бекеши, и белоснежные пышные папахи, и казачье седло, и шпоры, и стремена, и кривые казацкие шашки, и войлочные попоны, и сибирские башлыки, и круглые барашковые шапочки с полосатыми кокардами, и, наконец, маленькие лакированные подсумки, потертые, потрескавшиеся, пропахшие порохом и лошадиным потом.
В этих старых, давно уже вышедших из употребления и уже тронутых молью вещах таилась для Леньки какая-то необыкновенная прелесть, что-то такое, что заставляло его при одном виде казачьего сундука раздувать ноздри и прислушиваться к тиканию сердца. Казалось, дай ему волю, и он способен всю жизнь просидеть на корточках возле этого сундука, как какой-нибудь дикарь возле своего деревянного идола. Он готов был часами играть с потускневшими шпорами или с кожаным подсумком, набивая его, вместо патронов, огрызками карандашей, или часами стоять перед зеркалом в круглой барашковой шапочке или в пушистой папахе, при этом еще нацепив на себя кривую казацкую саблю и тяжелый тесак в широких сыромятных ножнах. Эти старые вещи рассказывали ему о тех временах, которых он уже не застал, и о событиях, которые случились, когда его еще и на свете не было, но о которых он столько слышал и от матери, и от бабушки, и от няньки и о которых только один отец никогда ничего не говорил. Об этих же событиях туманно рассказывала и та фотография, на которую Ленька однажды случайно наткнулся в журнале «Природа и люди».
Молодой, улыбающийся, незнакомый отец смотрел на него со страниц журнала. На плечах у него были погоны, на голове — барашковая «сибирка». Ремни портупеи перетягивали его стройную юношескую грудь.
Ленька успел прочитать только подпись под фотографией: «Героический подвиг молодого казачьего офицера». В это время в комнату вошел отец. Он был без погон и без портупеи — в халате и в стоптанных домашних туфлях. Увидев у Леньки в руках журнал, он кинулся к нему с таким яростным видом, что у мальчика от страха похолодели ноги.
— Каналья! — закричал отец. — Тебе кто позволил копаться в моих вещах?!.
Он вырвал журнал и так сильно ударил этим журналом Леньку по затылку, что Ленька присел на корточки.
— Я только хотел посмотреть картинки, — заикаясь, пробормотал он.
— Дурак! — засмеялся отец. — Иди в детскую и никогда не смей заходить в кабинет в мое отсутствие. Эти картинки не для тебя.
— Почему? — спросил Ленька.
— Потому, что это — разврат, — сказал отец.
Ленька не понял, но переспрашивать не решился.
Выходя из кабинета, он слышал, как за его спиной хлопнула дверца книжного шкафа и как несколько раз повернулся в скважине ключ.
…Ленькин отец, Иван Адрианович, родился в старообрядческой петербургской торговой семье. И дед и отец его торговали дровами. Отчим, то есть второй отец, торговал кирпичом и панельными плитками.
Среди родственников Ивана Адриановича не было ни дворян, ни чиновников, ни военных: все они были старообрядцы, то есть держались той веры, за которую их дедов и прадедов, еще при царе Алексее Михайловиче, жгли на кострах. Триста лет подряд изничтожало и преследовало их царское правительство, а православная правительственная церковь проклинала, называла еретиками и раскольниками*.
Поэтому старообрядцы, даже самые богатые, жили особенной, замкнутой кастой, отгородившись высокой стеной от остального русского общества. Даже в домашнем быту своем они до последнего времени держались обычаев и обрядов старины. В церковь свою ходили не иначе, как в долгополых старинных кафтанах, а женщины — в сарафанах и в беленьких платочках в роспуск. Женились и замуж выходили только в своей, старообрядческой среде. Учили детей в своих, старообрядческих школах. Ничего нового, иноземного и «прелестного» не признавали. В театры не ездили. Табак не курили. Чай, кофе не пили. Даже картофель не ели…
Правда, к концу XIX века, когда подрастал Иван Адрианович, все это было уже не так строго. Многие зажиточные старообрядцы начали отдавать детей в казенные гимназии. Кое-кто из московских и петербургских раскольников уже ездил потихоньку в театр, а там за бутылкой вина, глядишь, и сигару выкуривал…
Но все-таки это была очень скучная, мрачная и суровая жизнь, интересы которой ограничивались церковью и наживой.
Иван Адрианович учился в реальном училище. Монотонная домашняя жизнь и судьба, которая ожидала его впереди, не удовлетворяли его. Торговать ему не хотелось. Он понимал, что жизнь, которою жили его отцы и деды, не настоящая жизнь. Ему казалось, что можно жить лучше.
Недоучившись, он ушел из реального и поступил в Елисаветградское военное училище. Сделал он это против воли родителей, — ему казалось, что он убегает из затхлого, полутемного склепа к широким, светлым просторам. Карьера военного мерещилась ему как что-то очень красивое, яркое, благородное, способное прославить и одухотворить.
Учился он хорошо. Училище окончил одним из первых. И так же хорошо, почти блестяще начал службу во Владимирском драгунском полку.
Но скоро и тут наступило разочарование. Офицерская среда оказалась не намного лучше купеческой. Не дослужив и до первого офицерского чина, Иван Адрианович уже подумывал об уходе в отставку.
Осуществить это временно помешало одно событие: грянула война. И опять, против воли родителей, молодой человек принимает решение: на фронт, на позиции, на маньчжурские поля, где громыхают японские пушки и льется русская кровь. Кто знает, быть может, здесь он найдет тот жизненный смысл, ту цель, к которой он стремился и которой не мог до сих пор отыскать.
Часть, в которой служил Иван Адрианович, на войну не шла. С большими трудами удалось молодому корнету перевестись в Приамурский казачий полк. Он получил звание хорунжего*, облачился в сибирскую казачью форму и с первым же эшелоном отправился на Дальний Восток.
И здесь, на полях сражения, он тоже показал себя как способный и отважный офицер. Конвоируемый небольшим казачьим разъездом, он должен был по приказу начальства доставить важные оперативные сводки в штаб русского командования. По дороге на казаков напал японский кавалерийский отряд. Завязалась перестрелка. Потеряв половину людей и сам раненный навылет в грудь, Иван Адрианович отбился от неприятеля и доставил ценный пакет в расположение русского штаба. В первый день пасхи, когда Иван Адрианович лежал в полевом лазарете, адъютант генерала Куропаткина привез ему боевой орден «Владимира с мечами». Получение этого ордена, который давался только за очень серьезные военные заслуги, делало его дворянином. Казалось, что перед Иваном Адриановичем открывается широкий, заманчивый путь: слава, карьера, чины, деньги, награды… Но он не пошел по этому пути. Он не вернулся в полк. Война, которая стоила России так много крови, была проиграна. И Иван Адрианович, как и всякий честный русский человек, не мог не понимать, почему это случилось. Русская армия воевала под начальством бездарных и продажных царских генералов. И в тылу и на фронте процветали воровство, подкуп, солдаты были плохо обучены, плохо снабжались и продовольствием и боеприпасами. Служить в такой армии было не только бессмысленно, но и постыдно. Молодой хорунжий навсегда охладел к военной профессии. Кое-как залечив свою рану, он облачился в штатский костюм и занялся тем делом, которым занимались и отец, и дед его и от которого ему так и не удалось убежать: он стал торговать дровами и барочным лесом. Сознание, что жизнь его разбита, что она повернулась не так, как следовало и хотелось бы, уже не оставляло его. Он начал пить. Характер его стал портиться. И хотя и раньше его считали чудаком и оригиналом, теперь он чудил и куролесил уже открыто и на каждом шагу. От этой дикой запойной жизни не спасла его и женитьба. Женился он, как и все делал, быстро, скоропалительно, не раздумывая долго. Увидел девушку, влюбился, познакомился, а через пять дней, позвякивая шпорами, уже шел делать предложение. Женился он без благословения матери, к тому же на православной, на «никонианке»*, — этим он окончательно восстановил против себя и так уже достаточно сердитую на него староверческую родню.
И сразу же начались раздоры. Может быть, уже на второй день после свадьбы Ленькина мать поняла, какую ужасную ошибку она совершила. Женихов у нее было много, выбор был большой, и незачем ей было идти за этого темнобрового казачьего офицера.
Александра Сергеевна тоже воспитывалась в купеческой семье. Но как не похожи были эти семьи! Как будто не в одном городе и не в одной стране жили они. Как будто на разных языках говорили.
Дома было всегда весело, шумно, оживленно. Даже мачеха, злая, как и все мачехи, не могла отравить этого вечного праздника.
Даже с мачехой ладила Шурочка: нрав у нее был ангельский, — женихи, которые сватались за нее чуть ли не каждый месяц, не за приданым гнались и не красотой прельщались, а характером Шурочкиным. В гимназии Шурочку обожали, приказчики в магазине влюблялись в нее, дарили ей вскладчину букеты; цветы не успевали вянуть в маленькой Шурочкиной спаленке.
Отсюда, из этой благоуханной оранжереи, смотрела она на мир, и ей казалось, что мир этот прост и прозрачен и что очень легко и приятно ступать по его прямым дорогам.
И жизнь не противоречила ей. Жизнь давала ей больше, чем ей полагалось, и расстилала перед ней половички, по которым и в самом деле шагалось легко, мягко и бесшумно.
Талантами Шурочка не блистала, а кончила гимназию с серебряной медалью. Красотой не славилась и кокетством не отличалась, а покоряла сердца не на шутку, так что за одно лето на даче в Шувалове два студента и один коммерсант-петровец стрелялись из-за нее. Но и тут, как и всюду, судьба берегла Шурочку: как нарочно, все трое промахнулись не оставив греха на Шурочкиной совести.
Жизнь была веселой — веселее не выдумаешь. Танцы, балы, благотворительные вечера, загородные поездки, любительские спектакли, пикники, опять танцы, опять вечера… Немудрено, если Шурочка и заскучала от такого веселья. И может быть, тем и понравился ей Иван Адрианович, двадцатый по счету жених, что не был он похож на других: не умел танцевать, не шутил, не каламбурил, был пасмурен и задумчив. А в летний безоблачный день и черная туча может порадовать. Александра Сергеевна не задумывалась. Да и некогда уже было задумываться, пришла пора выходить замуж, без конца отказывать женихам было нельзя.
И вот она покинула отцовский дом и переехала к мужу! И — словно дверь захлопнулась за ее спиной.
Там, за дверью, остались и смех, и цветы, и французские водевили, и загородные пикники, и веселые вечеринки с легким вином и студенческими остротами…
Словно в погреб, вошла она в эту чужую, не похожую на другие квартиру, где пахло грибами и сургучом, где хозяйничала суровая мужнина нянька, где даже в солнечный день было пасмурно и тоскливо, где даже иконы были какие-то необыкновенные — страшные, темные, с желтыми, исступленными ликами…
И черная туча, которая поманила ее своей прохладой, разразилась такой грозой, таким неожиданным свинцовым ливнем, о каких Александра Сергеевна и в книгах не читала.
Муж, с которым она не сказала до свадьбы и десяти слов, не открылся ей и после свадьбы. Очень скоро она решила, что он — плохой человек: пьяница, грубиян, деспот, иногда — почти зверь.
Она не могла думать иначе, потому что человек этот научил ее плакать: за всю свою девичью жизнь она не пролила столько слез, сколько пришлось ей пролить за один первый месяц в доме мужа.
При всем своем ангельском характере, она не могла и приспособиться к мужу, найти с ним общий язык. Мешали ей молодость, неопытность, а чаще всего — просто страх. Ведь случалось, что она не могла выговорить слова в присутствии мужа. Иван же Адрианович, который по-своему любил жену, не мог объясниться с ней — из гордости, из упрямства, а также и потому, что с некоторых пор он действительно стал и грубым, и злым, и жестоким…
…Но всегда ли и со всеми ли был этот человек таким? Все ли хорошее было убито в нем жизнью, средой, пристрастием к водке? Неужели в этой больной душе не осталось ничего, кроме черствости и жестокости? За что же тогда так страстно любил, так горячо обожал его Ленька?
Нет, конечно. Было в этом большом, сильном и неудачливом человеке много такого, за что ему прощали грехи даже враги его и недоброжелатели.
Иван Адрианович был честен. Именно поэтому, вероятно, он никогда не мог научиться торговать. Даже маленькая неправда приводила его в ярость. Сам неподкупно-прямой, правдивый, расточительно-щедрый, он не терпел ни малейшего проявления фальши, скупости, низкопоклонства.
Был у него школьный товарищ Шаров. Много лет они дружили. Но как-то раз подвыпивший Шаров признался, что постоянно носит в кармане два кошелька: один для себя — с деньгами, а другой, пустой, для приятелей — на тот случай, если у него попросят взаймы. Иван Адрианович выслушал его, помолчал и сказал:
— Знаешь, братец… Уходи-ка ты отсюда.
— Куда? — удивился Шаров.
Иван Адрианович не ответил, встал и вышел из комнаты. Смущенный Шаров посидел, допил рюмку и ушел. С тех пор они никогда не встречались.
Однажды, когда Ленька был еще совсем маленький, возвращались они с отцом из бани. Дело было поздней осенью, уже выпал снег. На Фонтанке у Египетского моста* подошел к ним полуголый, оборванный, босой парень.
— Подай копеечку, ваше сыкородие, — щелкая зубами, проговорил он, почему-то улыбаясь. Иван Адрианович посмотрел на молодое, распухшее и посиневшее лицо и сердито сказал:
— Работать надо. Молод еще христарадничать.
— Я, барин, от работы не бегу, — усмехнулся парень. — Ты дай мне работу.
— Фабричный?
— Каталь я… У Громовых последнюю баржу раскатали. Кончилась наша работа.
Ленька стоял рядом с отцом и с ужасом смотрел на совершенно лиловые босые ноги этого человека, которые, ни на минуту не останавливаясь, приплясывали на чистом белом снегу.
— Сапоги пропил? — спросил отец.
— Пропил, — улыбнулся парень. — Согреться хотел.
— Ну и дурак. В Обуховскую попадешь, там тебя согреют — в покойницкой.
Парень все еще стоял рядом. Иван Адрианович сунул руку в карман. Там оказалась одна мелочь. Он отдал ее всю парню и пошел. Потом остановился, оглянулся. Парень стоял на том же месте, считал на ладони деньги. Голые плечи его страшно дергались.
— Эй ты, сыр голландский! — окликнул его Иван Адрианович.
Парень несмело подошел.
— На, подержи, — приказал Иван Адрианович, протягивая Леньке черный клеенчатый саквояж. Потом расстегнул свою новенькую синюю бекешу, скинул ее с себя и набросил на голые плечи безработного.
— Барин… шутишь! — воскликнул тот.
— Ладно, иди, — сердито сказал Иван Адрианович. — Пропьешь — дураком будешь. А впрочем, — твое дело…
Дома ахали и ужасались — мать, горничная, нянька. А Ленька весь день ходил счастливый. Он сам не понимал, почему ему так хорошо, но весь день он боролся с желанием пойти к отцу, кинуться ему на шею, крепко расцеловать его, сказать ему, как горячо он его любит. Однако он не сделал этого, — не мог и не смел сделать.
…Любил ли его отец? И вообще любил ли он кого-нибудь из близких — жену, мать, приятелей? Ответить на этот вопрос мальчик не мог бы. Но то, что отец был способен на большую, сильную любовь, он знал.
Была в жизни этого человека привязанность, глубокая, трогательная и нежная.
Отцова нянька Лизавета умерла за два года до появления Леньки на свет. Он знал, что женщина эта, о которой никто, кроме отца, никогда не сказал доброго слова, вынянчила и вырастила Ивана Адриановича. О том, что отец любил и продолжает любить ее, можно было и не говорить, — это чувствовалось по всему, что делалось в доме. Гречневую кашу к обеду варили «как нянька Лизавета». Грибы солили и яблоки мочили «по-нянькиному». Между окнами на зиму выкладывали мох, а не вату — тоже «как при няньке Лизавете».
Портрета этой женщины в доме не было, Ленька никогда не видел ее и не мог видеть, но почему-то в памяти его и до сих пор хранится ее образ: высокая, прямая, с гордым, как у боярыни, лицом, красивая, больше, чем бабушка, похожая на отца…
Запомнился ему зимний день, когда в детскую вошел отец, постоял посреди комнаты, покачиваясь на носках, и спросил:
— Ты что делаешь?
— Так… ничего, — пробормотал Ленька. — Картинки разглядываю…
— Одевайся… поедем…
Ленька удивился и обрадовался. Отец редко брал его куда-нибудь с собой.
— А куда? — спросил он.
— На кладбище.
Ленька удивился еще больше. Отец никогда не ходил в церковь, никогда не ездил на кладбища — на могилы родных.
Усаживаясь в санки извозчика, он коротко приказал:
— На Громовское.
— Эх, барин. Даль-то какая! Оттуда и седока не подберешь. Полтинничек положьте.
— Ладно. Езжай!..
Хорошо помнится Леньке этот мягкий, морозный день, окраинные питерские улочки, фабричные трубы, гудки паровозов на Варшавской дороге.
Долго они блуждают с отцом по заснеженным кладбищенским дорожкам. На широких восьмиконечных старообрядческих крестах сидят черные галки. В кустах бузины попискивают какие-то крохотные птички. Хорошо пахнет снегом, от тишины и безлюдья слегка замирает сердце.
Отец останавливается, снимает шапку. За чугунной решеткой — небольшой черный памятник. Наверху его маленький золоченый крестик, а под ним, на побелевшей от инея лабрадоритовой глыбе — три слова:
«Нянъ отъ Вани»
Ленька тоже стаскивает с головы свою ушастую шапку и искоса смотрит на отца. Он не узнает его. Какое у него мягкое, милое, доброе и помолодевшее лицо! Таким он видел отца, пожалуй, только однажды — в журнале «Природа и люди»… И вдруг он почти с ужасом замечает, что по этому лицу катятся слезы. У Леньки у самого начинают дергаться губы.
— Ну, идем, сыне, — говорит Иван Адрианович и, мелко покрестив грудь, надевает свою каракулевую шапку.
…Этот день, насыщенный зимним солнцем, сияньем февральского снега, начавшийся так славно и безмятежно, запомнился Леньке еще и потому, что кончился он, этот день, ужасно, дико и безобразно.
С кладбища поехали домой. Отец был веселый, шутил с извозчиком, называл его тезкой (потому что всех легковых извозчиков в Петербурге в то время называли почему-то «ваньками»)… С полдороги он вдруг раздумал и приказал ехать не в Коломну*, а в другой конец города — на Большую Конюшенную*, в универсальный магазин Гвардейского экономического общества*.
Здесь они с Ленькой долго бродили по разным отделам и этажам. Отец выбирал себе галстук и запонки, купил матери брокаровских духов, а детям — маленькие, похожие на бутылочки кегли.
Потом с этими покупками пошли в ресторан, который помещался тут же, в одном из этажей магазина.
Ленька никогда еще не был в ресторане. Все его здесь удивляло и занимало. И стриженные под машинку официанты в черных, как у кинематографических красавцев, фраках. И блеск мельхиоровой посуды. И особые, острые запахи ресторанной кухни, смешанные с запахами сигар и винного перегара.
Отец заказал обед: матросский борщ и беф-строганов. Ленька пил фруктовую ланинскую воду из маленькой, как кегля, бутылочки, а отец — шустовскую рябиновку. Ленька уже разбирался в этих вещах, он видел, что отец заказал вина слишком много: целую бутылку — высокую, граненую, похожую на колокольню католического костела.
С мороза отец быстро захмелел; сначала он шутил и посмеивался над Ленькой, потом вдруг сразу стал мрачный. От мягкого и добродушного выражения на его лице ничего не осталось. Он пил рюмку за рюмкой, закусывал черным хлебом, думал о чем-то и молчал.
Ленька не заметил, как за соседним столом появилась компания офицеров. Это были все молодые люди в красивой форме гвардейских кавалергардов.
Офицеры пили шампанское, чокались, провозглашали тосты.
Один из них, совсем молоденький, с белокурыми, закрученными кверху усиками, поднялся с бокалом в руке и громко, на весь ресторан, объявил:
— Господа! За здоровье государя императора!..
Иван Адрианович, который тоже в это время держал в руке налитую рюмку, повернулся на стуле, прищурился и насмешливо посмотрел на молодого кавалергарда. При этом он как-то чересчур громко кашлянул или хмыкнул. Все вокруг один за другим поднялись, а он сидел. Больше того — он не стал пить, а поставил рюмку — и даже отодвинул ее на самую середину стола.
— Эй вы… почтенный! — крикнул офицер. — Разве вы не слышите?
— Что? Вы ко мне? — спросил Иван Адрианович, и Ленька похолодел, увидев знакомый ему дикий огонек, блеснувший в глазах отца.
— Папаша… папаша… не надо, пожалуйста, — забормотал он.
— Я вас спрашиваю: разве вы не слышите, за чью особу провозглашен тост? — ерепенился кавалергард.
— Какую особу? — притворно удивился Иван Адрианович.
Из-за соседнего стола выскочил другой офицер.
— Мерзавец! Шпак!* Сию же минуту встать! — заорал он, подскакивая к Ивану Адриановичу.
Иван Адрианович с грохотом отодвинул стол.
— Извольте… сейчас же… свои слова обратно, — каким-то очень тихим и страшным голосом проговорил он.
Ленька зажмурился. Он успел увидеть, как офицер замахнулся на отца, как отец поймал его руку… Что произошло дальше, он плохо помнит. Несколько человек накинулись на отца. Ленька видел, как Иван Адрианович схватил со стула тяжелый пакет с кеглями и поднял его над головой. Он слышал звон, грохот, женский плач… В нос ему ударил острый запах духов. На несколько секунд он увидел лицо отца. Щека и висок у него были в крови.
Мальчик плакал, метался, хватал кого-то за руки…
Что было дальше и как они добрались домой, он не запомнил. Смутно помнится ему, что ехали они на извозчике, что отец обнимал его и плакал и что от него остро, удушливо пахло водочным перегаром и гиацинтами. Наверно, это пахли раздавленные в свалке брокаровские духи.
Ночью Ленька долго не мог заснуть. Уткнувшись носом в подушку, он тихо плакал, — от жалости к отцу и от ненависти к тем, кто его бил…
Уже много лет спустя, когда Ленька вырос, он понял, какой незаурядный человек был его отец и как много хорошего было погублено в нем, убито, задавлено гнетом той среды и того строя, в каких он вырос и жил…
После этого случая Иван Адрианович несколько дней не ночевал дома. Где он пропадал это время — Ленька так и не узнал. Впрочем, это и раньше бывало. Бывало и позже. Отец пил запоем.
Леньке было пять лет, когда мать его заболела. Это было нервное, почти психическое заболевание. Длилось оно шесть с половиной лет.
У матери болели зубы. И никто не мог вылечить ее. Ни один врач не сумел даже поставить диагноза и сказать, в чем дело. Она страдала, мучилась, ездила от одной знаменитости к другой. Не было, кажется, в Петербурге профессора, в приемной которого она бы не побывала. Пробовала она и гомеопатов, и гипнотизеров, и психиатров. Молилась. Делала вклады в монастыри. Ездила на богомолье. Обращалась к знахарям. Простаивала ночи в очередях у какого-то отставного генерала. Потом — у дворника в Измайловских ротах, который бесплатно лечил всех желающих заговором и куриным пометом.
Никто не помог ей — ни дворник, ни генерал, ни профессор Бехтерев, потому что никто не знал, что причина ее заболевания — неудачная семейная жизнь, нелады с мужем.
Слегка утоляло боль только одно лекарство — горький зеленоватый порошок, от которого пахло ландышем и чесноком. Этот запах преследовал Леньку в течение всего его детства.
Грустная, заплаканная мать с черной повязкой на щеке — первое его детское воспоминание. Она сидит у открытого рояля. И добрые руки ее лежат на клавишах.
Дети жили особняком, в детской, но и туда через кухарок и нянек доходили слухи и толки о неладах на родительской половине. Да и сам Ленька очень рано начал понимать, что мать и отец живут нехорошо. Он видел это. Он видел, как, забившись в подушку, плакала мать. Он видел отца, который с перекошенным от ярости лицом, не попадая руками в рукава, надевал в прихожей пальто и убегал, хлопнув парадной дверью. Поздно за полночь он возвращался. Хлопали пробки. Звенела посуда. Дрожащим от слез голосом мать пела: «Когда я на почте служил ямщиком…»
Бывало, что и матери приходилось убегать из дому. Это случалось, когда отец запивал особенно сильно. Иногда ночью, не выдержав, мать посылала горничную за извозчиком, прощалась с детьми и уезжала к сестре или к мачехе.
Случалось и так, что дети по нескольку дней оставались одни, с прислугой: мать и отец разъезжались, жили на разных квартирах.
Потом они снова сходились. Заключался мир. После бури наступало затишье. Иногда это затишье длилось неделями и даже месяцами. Тогда начиналась жизнь, как у других. Вели хозяйство. Принимали гостей. Сами ездили в гости. Занимались делами. Воспитывали детей. Ходили в театры…
В припадке нежности и раскаяния отец занимал денег и покупал матери какой-нибудь необыкновенный подарок: брильянтовую брошь, серьги или соболью муфту.
Но почти всегда получалось так, что уже через месяц эта брильянтовая брошь или муфта отправляются в ломбард, а деньги, полученные от заклада, переходят в карманы петербургских рестораторов, виноторговцев и карточных шулеров.
Перемирие кончилось. Снова начинается война.
Отец запускает дела. Входит в долги. И все-таки пьет, пьет без просыпу…
Все чаще и чаще поднимаются разговоры о разводе. Доходит до того, что уже делят имущество. Делят детей.
Но с дележом ничего не выходит. Было бы детей двое или четверо — тогда ничего. Но разделить 3 на 2 без остатка невозможно. Кто-то из них, либо мать, либо отец, должен остаться с одним ребенком.
Эти разговоры происходят в присутствии Леньки. Он с ужасом прислушивается к этим препирательствам, к этим бесконечным спорам, во время которых решается его судьба. Он одинаково любит и мать и отца и не хочет лишиться ни того, ни другого. Но, на счастье, оказывается, что и отец не хочет развода. Он не дает матери денег. А своего у нее ничего нет. Приданое прожито. И она ничего не умеет делать. Разве что играть на рояле да вышивать крестиками по канве…
Мать мечется, ищет выхода…
Она начинает наводить экономию в хозяйстве, отказывает кухарке, пробует шить, готовить… Ни с того ни с сего — в поисках заработка и профессии — она вдруг начинает изучать сапожное ремесло. В ее маленькой уютной спальне, где красивая шелковая мебель, мягкие пуфики, ореховое трюмо, розовые портьеры, — появляются странные вещи: молотки, шила, клещи, деревянные гвозди, вощеная дратва… Потом все это так же внезапно, как появилось, вдруг исчезает.
Мать ходит на курсы, учится, читает книги.
Но отец протестует. Он выбрасывает эти книги за окно. В нем просыпается дух его предков, раскольников. Женщине, бабе, не пристало заниматься науками. Дети, хозяйство, церковь — вот и весь мир, который ей уготован, — дальше не суйся.
Мать пробует смириться. Целые ночи напролет молится она перед зажженными лампадами. Долгие всенощные и заутрени простаивает она в окрестных церквах.
А зубы у нее по-прежнему болят. Черная повязка не сходит с ее похудевшего, осунувшегося лица. И по-прежнему, когда она целует на ночь детей, от нее пахнет чесноком и ландышем…
А Ленькина жизнь в это время идет своим чередом.
|
The script ran 0.023 seconds.