Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Гюнтер Грасс - Жестяной барабан [1959]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. "Жестяной барабан" - первый роман знаменитого немецкого писателя, лауреата Нобелевской премии (1999) Гюнтера Грасса. Именно это произведение, в гротесковом виде отразившее историю Германии XX века, принесло своему автору мировую известность.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

Гюнтер Грасс ЖЕСТЯНОЙ БАРАБАН Предисловие Соло на барабане Сейчас, на пороге нового столетия, когда подводятся итоги века уходящего, в том числе в сфере художественной, можно, не боясь пышных слов, назвать «Жестяной барабан» великим произведением мировой литературы XX века. В 1959 году мало кому известный автор «абсурдистских» пьес и сборника стихов под странноватым для тех лет названием «Преимущества воздушных кур», каменотес, джазист, график и скульптор, учившийся в Художественной академии Дюссельдорфа, а потом — в Институте изобразительных искусств Западного Берлина, после нескольких лет пребывания в Париже издал в возрасте тридцати двух лет роман «Жестяной барабан», тем самым стремительно и со скандалом ворвавшись прямо на литературный олимп ФРГ. Роман, сразу же ставший объектом ожесточенных критических схваток, очень скоро принес автору мировую славу, сделав его не только одной из центральных фигур на литературной сцене ФРГ, но и чем-то вроде «диктатора литературной моды», хотя сам он себя никогда таковым не считал, а на причудливую разноголосицу критики, доброжелательной или резко враждебной, реагировал внешне спокойно. У родившегося в 1927 году в Данциге Гюнтера Грасса была весьма характерная для юноши его возраста биография: в 1944 году призван в армию, 1945-м — ранен, потом попал в американский плен. Позднее — через сорок лет после крушения нацистского рейха — он скажет: «Благодаря легкому… ранению осколком гранаты я встретил день без оговорочной капитуляции великогерманского рейха на больничной койке. До того мое воспитание сводилось к муштре, которая должна была приобщить меня к идеям и целям национал-социализма». Конечно, замечает Грасс, к концу войны «кое-какие смутные сомнения» у него уже возникли, но о сопротивлении не могло быть и речи»: на том этапе его возмущали главным образом «цинизм военного командования, партийные бонзы, отлынивающие от фронта, а также плохое снабжение. Кроме умения убивать с помощью военной техники я выучился двум вещам: узнал, что такое страх, и понял, что остался в живых лишь по чистой случайности, — два урока, которые не забыты до сих пор…». Такова предыстория, многое объясняющая в характере грассовского творчества и в самом формировании его творческой личности. За романом «Жестяной барабан» последовала повесть «Кошки-мышки» (1962), а через год — роман «Собачьи годы». Все эти произведения составили, по признанию самого Грасса, «данцигскую трилогию»: основным связующим элементом этих трех произведений является место действия город Данциг, на всю жизнь оставивший у автора яркие впечатления детства. Неповторимые фарсово-гротескные картинки этого города еще не раз будут возникать в романах, стихах, публицистике автора. Если уже «Жестяной барабан» принес ему наряду с признанием редкостного таланта — грубые упреки и чуть ли не площадную брань читателей и критиков, увидевших в нем «осквернителя святынь», «безбожника», «сочинителя порнографических мерзостей, совращающих немецкую молодежь», то трилогия в целом и вовсе озлобила «вечно вчерашних», как именовали в последние годы тех, кто ничему не научился и продолжал вздыхать по «добрым старым временам», когда так славно жилось «при Адольфе». У этих людей романы Грасса, в пародийно-гротескном виде изображавшие нацизм и тех, кто его поддерживал, могли вызвать только ненависть, которую они пытались прикрыть религиозными, эстетическими и псевдоморальными аргументами. Таких нападок на автора «Жестяного барабана» было великое множество. Почтенным бюргерам, отцам семейств он представлялся чудовищем, к книгам которого прикасаться можно разве что в перчатках. Ореол аморальности окружал его с того самого момента, как сенат вольного ганзейского города Бремена отказался присудить ему литературную премию из-за «безнравственности» его романа. Весьма активный в те годы публицист Курт Цизель, не расставшийся с нацистским идейным багажом, подал на Грасса в 1962 году в суд за распространение «развратных сочинений». После того как прокурор города Кобленца прекратил дело, Цизель обжаловал его решение, обратившись к генеральному прокурору. Он же послал премьер-министру земли Рейнланд-Пфальц письмо, в котором требовал, чтобы «глава христианского земельного правительства воздействовал на министра юстиции», дабы тот «положил конец скандальной деятельности» Грасса. Иначе, пригрозил Цизель, он обратится «к дружественным депутатам ландтага с просьбой подать запрос министру юстиции» и тем решительно противодействовать неунимающемуся автору «фекальных сочинений». В итоге противники Грасса, именовавшие его «монстром похабщины», автором «непристойностей», вызывающих «сексуальный шок», и прочее, и прочее, получили от судебных инстанций нечто вроде индульгенции. И хотя ПЕН-центр позднее выступил в защиту Грасса, некоторые его коллеги писатели и критики не без злорадства наблюдали за тем, как поносят выдающегося художника. Спустя годы Грасс скажет об этом: «Для меня зло воплощалось не в судебном решении, а в молчании немецкой интеллектуальной общественности, с каким она встретила решение суда. Частично эта реакция, как я ее понял, означала: ну что ж, Грасс, получил по зубам; и только немногие, я думаю, поняли, что тем самым и они получили по зубам… Я полагаю, — продолжал Грасс, что такая нетолерантная, ханжеская позиция распространена в интеллектуальной среде так же широко, как и в обывательской». Оставляя в стороне совершенно очевидные мотивы, заставившие пронацистски настроенных коллег обливать помоями писателя, яростно осуждавшего националистическое чванство, бредовые расовые идеи и кровопролитную войну, заметим, что эротические пассажи в сочинениях Грасса, выписанные мастерской рукой, уже через короткое время — на фоне сексуальной революции и молодежного движения на Западе, а также рядом с сочинениями многих других европейских и американских авторов оказались скорее наивно-лукавыми и уж ни в коем случае не имеющими отношения к порнографии. Они просто были частью изображаемого им мира, изображаемого абсурдистски и гротескно. Что же касается его «аморализма», то любому, кто внимательно прочтет его произведения, станет ясно, что Грасс выступает не против морали, а против ее выхолощенного, лживого, застывшего образа, укоренившегося в обыденном сознании. Заметим попутно, что многое из того, за что лицемеры и бездари обрушивались на Гюнтера Грасса, как раз и явилось причиной, что «Жестяной барабан» нельзя было издать у нас. Впрочем, главным препятствием были не только «порнографические мерзости», но прежде всего полное отсутствие пиетета по отношению к стране «реального социализма», представавшего у Грасса в неизменно пародийно-фарсовом виде. В «Жестяном барабане» все было ново и фигура рассказчика, и гротескный взгляд на Германию XX века. И все же этот роман, прочно связанный с традицией прежде всего плутовского романа; недаром Грасс, говоря о своих предшественниках, всегда упоминает крупнейшего писателя XVII века Гриммельсхаузена с его «Симплициссимусом». Учителей и эстетических наставников у Грасса было немало — например, одну из своих повестей он назвал «Мой учитель Деблин», подчеркивая роль автора знаменитого романа «Берлин, Александерплац» (1929) в становлении собственных эстетических взглядов. Грасса не привлекает масштабное изображение больших событий. Для него важнее внимание к камерной сцене и выразительной детали. Даже трагедия войны предстает порой в фарсовом исполнении, что отнюдь не свидетельствует ни о бесчувственности, ни о цинизме автора. При всем абсурдизме эпизодов войны, они по-настоящему трагичны, выдают глубокую боль художника и органически присущее ему чувство ответственности за преступления немцев. Но более всего поразил «Жестяной барабан» совершенно непривычной, гениально придуманной фигурой героя юного Оскара Мацерата, который родился на свет уже с невыносимым отвращением к окружающему миру и с решением никак и никогда не участвовать в делах и делишках этого мира. В три года он перестает расти в знак протеста против неаппетитной жизни взрослых. И только подаренный матерью дешевенький детский барабан примиряет его с жизнью, позволяя найти в барабанной дроби свое призвание, прибежище, свой особый, не соприкасающийся со взрослыми мир. Яростный поклонник барабанной дроби не расстается с игрушкой никогда, выстукивает палочками все, что видит и слышит вокруг. Иными словами, он выражает свое миросозерцание не в слове, не в поэзии или живописи, а в форме непрерывного постукивания палочками по гладкой поверхности этого ударного инструмента. История Германии XX века как соло на барабане и герой, наблюдающий мир со своеобразной дистанции, снизу, «из-под трибун», вряд ли кто оспорит оригинальность и эстетическую новизну подобной художественной идеи. Оскар с его сугубо негативным отношением к миру взрослых (ведь они лгут, распутничают, затевают войны, убивают себе подобных) отвечает на зло, творимое ими, «мания разрушения». На жестокость абсурдного мира он отвечает абсурдной жестокостью, на аморализм окружающих отрицанием любых табу, низвержением любых авторитетов. Его «тотальный инфантилизм» маска, прикрывающая лицо обиженного и, по сути, несчастного человека. В интервью 1970 года Грасс сформулировал главную тему своего творчества, доминирующую над остальным при всем разнообразии его художественных мотивов, это тема вины немцев. Во всем, «что касается эпохи, которую я описываю, с которой веду спор и которую хочу осмыслить», «во всем, что с этим связано, — верой, сомнениями, переходом от одной веры к другой, обычно называемым оппортунизмом», — всегда главной темой остается вина нацизма, вина тех, кто его поддерживал, кто соучаствовал и сочувствовал. После «данцигской трилогии» Грасс напишет еще много замечательных произведений — романов, пьес, стихов, публицистических статей и эссе. В романе «Под местным наркозом» (1969) он, в середине 60-х активно включившийся в политическую борьбу, обратится к теме молодежного движения, поняв и выразив главную его опасность — экстремизм и склонность к террору. Отголоски его политического предвыборного турне, предпринятого в пользу социал-демократов, в сочетании со столь характерным для него возвращением к эпизодам нацистского прошлого, станут предметом изображения в художественно-публицистическом произведении «Из дневника улитки» (1972), где решительно выскажется против насильственного, немирного способа преобразования общества. В метафоре «улитки», передвигающейся, как известно, не с самой большой скоростью, он выразит свое представление о подлинном прогрессе, несовместимом с революционными потрясениями. В 70-80-е годы, как и многие писатели в разных уголках мира, он обратился к теме судеб человечества, над которым в те годы отчетливо нависла опасность тотальной ядерной войны. Будущее человека, пути цивилизации не могли не занимать Грасса — об этом он в присущей ему гротескно-абсурдистской, фантастической форме написал в романах «Палтус» (1977) и «Крысиха» (1986). Быть может, самый внимательный и зоркий, самый тонкий и афористичный наблюдатель и комментатор немецкой истории, человек, который любит свою страну и желает ей добра, Грасс в последние годы выступил с множеством публицистических эссе, откликнувшись, в частности, на проблему объединения Германии. И здесь преобладающей нотой стали опасения и тревога: не вернутся ли к объединившимся немцам былое националистическое чванство и ощущение превосходства над остальными народами? Ведь уже выплеснулись на улицы некоторых городов волны неонацистской ксенофобии, жертвами которой стали турки и цыгане, румыны и вьетнамцы. По его мнению, неоднократно высказанному в публицистике последних лет, слово «Освенцим», понятие «Освенцим», преступление геноцида позорным грузом лежит на ставшем уже единым государстве. «Тот, кто сейчас думает о Германии и ищет ответ на немецкий вопрос, должен включить в круг своих размышлений «Освенцим» как пример незаживающей травмы…» Впрочем, когда и кто хотел слышать то, что слышать неприятно? Не потому ли одна из статей Грасса называется «Зачем я говорю? Кто еще меня слушает?». Для него очевидно: «державность», тем более «великодержавность», «великодержавный дух» не принесут народу и человеку ни процветания, ни спокойствия, ни достоинства. Как бы ни обрушивались в прошлом и настоящем недруги и недоброжелатели на Гюнтера Грасса, он остается крупнейшим писателем современности, оказавшим заметное влияние не только на духовную жизнь ФРГ, но и на художественно-эстетическое развитие XX века. Его взнос в сокровищницу искусства уходящего столетия трудно переоценить. И главным, самым замечательным его художественным достижением был и остается эпический первенец — «Жестяной барабан». Ирина Млечина. ЖЕСТЯНОЙ БАРАБАН Действующие лица и события в книге выдуманы автором. Любое сходство с живыми либо умершими людьми является чисто случайным. Книга первая Просторная юбка Не скрою: я пациент специального лечебного учреждения, мой санитар следит за мной, он почти не спускает с меня глаз, ибо в двери есть смотровое отверстие, а глаз моего санитара он того карего цвета, который не способен видеть насквозь голубоглазого меня. И следовательно, мой санитар никак не может быть моим врагом. Я даже полюбил его, этого соглядатая за дверью, и, едва он переступает порог моей комнаты, рассказываю ему всякие эпизоды из своей жизни, чтобы он узнал меня поближе, несмотря на помеху в виде смотрового глазка. Добряк, судя по всему, ценит мои рассказы, ибо стоит мне сочинить для него очередную побасенку, как он, желая выразить свою признательность, демонстрирует мне очередной, новейший образец своего рукоделия. Оставим в стороне вопрос, можно назвать его художником или нет, хотя не исключено, что выставка его творений стяжала бы одобрительные отклики в прессе и даже привлекла бы несколько покупателей. Он вывязывает из обыкновенной бечевки, которую подбирает и затем распутывает в палатах у своих пациентов, когда тех покинут посетители, многоузловых чудищ, затем обмакивает их в гипс, дает высохнуть и накалывает на вязальные спицы, укрепленные на деревянных брусочках. Порой он носится с мыслью делать свои творения цветными, но я его отговариваю. Я указываю на мою крытую белым лаком металлическую кровать и прошу его мысленно представить себе это совершенство в размалеванном виде. Тогда он в ужасе всплескивает над головой своими санитарскими руками, пытается одновременно выразить на своем несколько неподвижном лице все мыслимые формы ужаса и отрекается от своих многоцветных планов. Итак, моя казенная, металлическая, крытая белым лаком кровать служит образцом. Для меня она даже нечто большее: моя кровать — это наконец-то достигнутая цель, мое утешение, она могла бы стать моей верой, дозволь начальство моего заведения предпринять некоторые усовершенствования: я бы сделал повыше решетку кровати, чтоб никто не подходил ко мне слишком близко. Один раз в неделю день посещений разрывает мою переплетенную белыми металлическими прутьями тишину. Тогда приходят они, те, кто желает меня спасти, те, кому доставляет удовольствие любить меня, те, кто ценит, уважает и хотел бы поближе узнать во мне самих себя. До чего ж они слепы, неврастеничны, невоспитанны. Они царапают маникюрными ножницами по белому лаку моей решетки, они рисуют ручками и синим карандашом продолговатых непристойных человечков. Мой адвокат, взрывая комнату громогласным «привет!», всякий раз напяливает свою нейлоновую шляпу на левый столбик в изножье кровати. И ровно на столько, сколько продолжается его визит, — а адвокаты могут говорить долго, — он подобным актом насилия лишает меня равновесия и бодрости духа. После того как посетители разложили свои гостинцы на белой, крытой клеенкой тумбочке под акварелью с анемонами, после того как им удалось поведать мне о своих текущих либо планируемых идеях по спасению и убедить меня, кого они без устали рвутся спасать, в высоком уровне своей любви к ближнему, их снова начинает тешить собственное бытие, и они прощаются со мной. Затем приходит санитар проветрить и собрать бечевку от пакетов с гостинцами. Нередко у него еще остается время, чтобы, присев после этого на мою кровать и распутывая бечевку, распространять вокруг себя тишину до тех пор, пока я не начинаю называть тишину именем Бруно, а Бруно тишиной. Бруно Мюнстерберг я имею в виду своего санитара — на мои деньги купил мне пятьсот листов писчей бумаги. Бруно, неженатый, бездетный и родом из Зауэрланда, готов, если запасов не хватит, снова наведаться в маленькую лавчонку писчебумажных товаров, где торгуют также и детскими игрушками, дабы обеспечить меня необходимой, нелинованной площадью для моей, будем надеяться, надежной памяти. Никоим образом не мог бы я попросить об этой услуге своих визитеров, скажем адвоката или Клеппа. Хлопотливая, прописанная мне любовь наверняка не позволила бы моим друзьям приносить с собой нечто столь опасное, как бывает опасна чистая бумага, и предоставлять ее в распоряжение моему непрерывно извергающему слова духу. Когда я сказал Бруно: «Ах, Бруно, не купишь ли ты мне пятьсот листов невинной бумаги?» тот возвел глаза к потолку и, воздев в том же направлении указательный палец, что невольно устремляло мысли к небесам, ответил: «Вы подразумеваете белую бумагу, господин Оскар?» Я остался при своем словечке «невинная» и попросил Бруно употребить в лавочке именно его. Вернувшись ближе к вечеру с пачкой, он предстал передо мой как Бруно, обуреваемый мыслями. Многократно и подолгу задерживал он взгляд на потолке, откуда черпал все свои откровения, и немного спустя высказался: «Вы порекомендовали мне должное слово. Я попросил у них невинной бумаги, и продавщица сперва залилась краской и лишь потом выполнила мою просьбу». Опасаясь затяжной беседы о продавщицах писчебумажных лавок, я раскаялся, что назвал бумагу невинной, а потому молчал, дожидаясь, когда Бруно выйдет из комнаты, и лишь после этого вскрыл упаковку, содержащую пятьсот листов бумаги. Я не стал слишком долго держать и взвешивать на руке упругую, неподатливую пачку. Я отсчитал десять листов, запрятал в тумбочку остальные, авторучку я обнаружил в ящике рядом с альбомом фотографий; ручка заправлена, недостатка в чернилах быть не должно, как же мне начать? При желании рассказ можно начать с середины и, отважно двигаясь вперед либо назад, сбивать всех с толку. Можно работать под модерниста, отвергнуть все времена и расстояния, дабы потом возвестить самому или передоверить это другим, что наконец-то только что удалось разрешить проблему пространства и времени. Еще можно в первых же строках заявить, что в наши дни вообще нельзя написать роман, после чего, так сказать, у себя же за спиной сотворить лихой триллер, чтобы в результате предстать перед миром как единственно мыслимый сегодня романист. Я выслушивал также слова о том, что это звучит хорошо, что это звучит скромно, когда ты для начала заявляешь: нет больше романных героев, потому что нет больше индивидуальностей, потому что индивидуальность безвозвратно утрачена, потому что человек одинок, каждый человек равно одинок, не имеет права на индивидуальное одиночество и входит в безымянную и лишенную героизма одинокую толпу. Так оно, пожалуй, и есть и имеет свой резон. Но что касается меня, Оскара, и моего санитара Бруно, я бы хотел заявить: мы с ним оба герои, герои совершенно различные, он — за смотровым глазком, я — перед глазком; и даже когда он открывает мою дверь, мы оба, при всей нашей дружбе и одиночестве, отнюдь не пре вращаемся в безымянную, лишенную героизма толпу. Я начинаю задолго до себя, поскольку никто не смеет описывать свою жизнь, если он не обладает достаточным терпением, чтобы, перед тем как наметить вехи собственного бытия, не упомянуть, на худой конец, хоть половину своих дедов и бабок. Позвольте же мне всем вам, мои друзья и мои еженедельные посетители, принужденным вести запутанную жизнь за стенами моего специализированного лечебного учреждения, всем вам, даже и не подозревающим о моих запасах писчей бумаги, представить бабку Оскара с материнской стороны. Моя бабка Анна Бронски сидела на исходе октябрьского дня в своих юбках на краю картофельного поля. До обеда можно было наблюдать, как бабка умело сгребает вялую ботву в аккуратные бурты, к обеду она съела подслащенный сиропом кусок хлеба с жиром, затем последний раз промотыжила поле и, наконец, осела в своих юбках между двух почти доверху наполненных корзин. Рядом с подметками ее сапог, что стояли торчком, устремясь носками друг к другу, тлел костерок из ботвы, порой астматически оживая и старательно рассылая дым понизу над едва заметным уклоном земной коры. Год на дворе был девяносто девятый, а сидела бабка в самом сердце Кашубской земли, неподалеку от Биссау, до еще того ближе к кирпичному заводу перед Рамкау, за Фиреком, где шоссе между Диршау и Картхаусом вело на Брентау; сидела спиной к черному лесу Гольдкруг и обугленной на конце ореховой хворостиной заталкивала картофелины под горячую золу. Если я только что с особым нажимом помянул юбки моей бабушки, если я, будем надеяться, вполне отчетливо сказал: «Она сидела в своих юбках», да и главу назвал «Просторная юбка», значит, мне известно, чем я обязан этой части одежды. Бабка моя носила не одну юбку, а целых четыре, одну поверх другой. Причем она не то чтобы носила одну верхнюю и три нижних юбки, нет, она носила четыре так называемых верхних, каждая юбка несла на себе следующую, сама же бабка носила юбки по определенной системе, согласно которой их последовательность изо дня в день менялась. То, что вчера помещалось на самом верху, сегодня занимало место непосредственно под этим верхом, вторая юбка оказывалась третьей, то, что вчера было третьей юбкой, сегодня прилегало непосредственно к телу, а юбка, вчера самая близкая к телу, сегодня выставляла на свет свой узор, вернее, отсутствие такового: все юбки моей бабушки Анны Бронски предпочитали один и тот же картофельный цвет, не иначе этот цвет был ей к лицу. Помимо такого отношения к цвету юбки моей бабушки отличал непомерный расход ткани. Они с размахом круглились, они топорщились, когда задувал ветер, сникали, когда ветер отступал, трепетали, когда он уносился прочь, и все четыре летели перед моей бабкой, когда ветер дул ей в спину. А усевшись, она группировала все четыре вокруг себя. Помимо четырех постоянно раздутых, обвисших, падающих складками либо пустых, стоящих колом возле ее кровати, бабка имела еще и пятую юбку. Эта пятая решительно ничем не отличалась от прочих четырех картофельного цвета. К тому же пятой юбкой не всегда была одна и та же пятая юбка. Подобно своим собратьям — ибо юбки наделены мужским характером, — она тоже подвергалась замене, входила в число четырех надеванных и, подобно всем остальным, когда наставал ее черед, то есть каждую пятую пятницу, шла прямиком в корыто, по субботам висела на веревке за кухонным окном, а потом ложилась на гладильную доску. Когда моя бабка после такой приборочно-пирогово-стирально-гладильной субботы, после дойки и кормления коровы целиком погружалась в лохань, сообщала что-то мыльному раствору, потом давала воде снова опасть, чтобы в цветастой простыне сесть на край постели, перед ней на полу пластались четыре надеванные юбки и одна свежевыстиранная. Бабка подпирала указательным пальцем правой руки нижнее веко правого глаза, ничьих советов не слушала, даже своего брата Винцента и то нет, а потому быстро принимала решение. Стоя босиком, она пальцами ноги отталкивала в сторону ту юбку, которая больше других утратила блеск набивной картофельной краски, а освободившееся таким образом место занимала свежевыстиранная. Во славу Иисуса, о котором у бабки были вполне четкие представления, воскресным утром для похода в церковь в Рамкау бабка обновляла измененную последовательность юбок. А где же бабка носила стираную юбку? Она была женщина не только опрятная, она была женщина тщеславная, а потому и выставляла лучшую юбку на показ, да еще по солнышку, да при хорошей погоде! Но у костерка, где пеклась картошка, бабка моя сидела после обеда в понедельник. Воскресная юбка в понедельник стала ей на один слой ближе, а та, что в воскресенье согревалась теплом ее кожи, в понедельник с самым понедельничным видом тускло облекала ее бедра. Бабка насвистывала, не имея в виду какую-нибудь песню, и одновременно выгребала из золы ореховой хворостиной первую испекшуюся картофелину. Картофелину бабка положила подальше, возле тлеющей ботвы, чтобы ветер мог овеять и остудить ее. Затем острый сук наколол подгорелый, с лопнувшей корочкой клубень и поднес его ко рту, и рот теперь перестал свистеть, а вместо того начал сдувать золу и землю с зажатой между пересохшими, треснувшими губами кожуры, при этом бабушка прикрыла глаза. Потом же, решив, что сдула сколько надо, она открыла сперва один, потом другой глаз, куснула хотя и редкими, но в остальном безупречными резцами, снова раздвинула зубы, держа половинку слишком горячей картофелины, мучнистой и курящейся паром, в распахнутом рту и глядя округленными глазами поверх раздутых, выдыхающих дым и окружающий воздух ноздрей, на поле до близкого горизонта с рассекающими его телеграфными столбами и на верхнюю треть трубы кирпичного завода. Между телеграфных столбов что-то двигалось. Бабушка закрыла рот, поджала губы, прищурила глаза и пожевала картофелину. Что-то двигалось между телеграфных столбов. Что-то там прыгало. Трое мужчин скакали между телеграфных столбов, трое летели к трубе, потом обежали ее спереди, а один, с виду короткий и широкий, повернул, разбежался по новой и перемахнул через штабеля кирпичей, а двое других, тощие и длинные, не без труда, но тоже перемахнули через кирпичи и опять припустили между столбов, а широкий и короткий петлял, как заяц, и явно спешил больше, чем тощие и длинные, чем те прыгуны, а тем двум пришлось снова броситься к трубе, потому что короткий уже перемахнул через нее, когда те на расстоянии в два прыжка от него еще только разбегались и вдруг исчезли, махнув рукой, так это все выглядело со стороны, да и короткий на середине прыжка рухнул с трубы за горизонт. Там они все и остались, сделали перерыв, или, может быть, переоделись, или начали ровнять свежие кирпичи, получая за это жалованье. Когда же моя бабка, решив воспользоваться перерывом, хотела наколоть вторую картофелину, она промахнулась. Потому как тот, что вроде был широкий и короткий, перелез в том же обличье через горизонт, будто через обычный забор, будто оставив обоих преследователей по ту сторону забора, между кирпичей, либо на шоссе на Брентау, но все равно он очень спешил, хотел обогнать телеграфные столбы, совершал длинные, замедленные прыжки через поле, так что от его ног во все стороны разлетались комья грязи, а сам он выпрыгивал прочь из этой грязи, и как размашисто он прыгал, так же упорно лез он и по глине. Иногда он, казалось, прилипает ногами, потом зависает в воздухе ровно настолько, чтобы хватило времени ему, короткому и широкому, утереть лоб, прежде чем снова упереться опорной ногой в то свежевспаханное поле, которое всеми своими бороздами вместе с пятью моргенами под картофель сбегало в овраг. И он добрался до оврага, короткий и широкий, но едва исчез в нем, как оба других, тощие и длинные, которые, вероятно, успели тем временем заглянуть на кирпичный завод, тоже перевалили через линию горизонта и начали оба, тощие и длинные, но не сказать чтобы худые, вязнуть в глине, из-за чего бабка моя опять не смогла наколоть картофелину, потому что не каждый день можно увидеть, как трое взрослых людей, хоть и разного роста, скачут между телеграфных столбов, чуть не обламывают трубу на кирпичном заводе, я потом друг за дружкой, сперва короткий и широкий, догом тощие и длинные, но все трое с одинаковым трудом, упорно, таща все больше глины на подметках, скачут во всем параде по полю, вспаханному два дня назад Винцентом, и исчезают в овраге. Итак, все трое исчезли, и моя бабка могла наконец перевести дух и наколоть почти остывшую картофелину. Она небрежно сдула с кожуры землю и золу, целиком засунула картофелину в рот, подумала, если, конечно, вообще о чем-нибудь думала: они не иначе как с кирпичного, и начала двигать челюстями, когда один выскочил из овражка, над черными усами дико сверкнули глаза, сделал два прыжка до костра, возник сразу и перед, и сзади, и рядом с костром, выругался, задрожал от страха, не знал, куда бежать, назад нельзя, потому что сзади надвигались из овражка тощие и длинные, и рухнул на колени, и глаза его чуть не выскочили из орбит, и пот выступил на лбу. Задыхаясь, с дрожащими усами, он позволил себе подползти поближе, доползти до самых ее подметок, почти вплотную подполз он к бабке, поглядел на нее, словно маленький и широкий зверь, так что бабка вздохнула, перестала жевать, опустила подметки на землю, не думала больше ни о заводе, ни о кирпичах, ни об обжигальщиках, ни о закладчиках, а просто-напросто подняла юбку, нет, подняла сразу все четыре, подняла достаточно высоко, чтобы тот, который был вовсе не с кирпичного, короткий, но широкий, мог юркнуть под них, под все четыре, и он скрылся вместе со своими усами, и не походил больше на зверя, и был не из Рамкау и не из Фирека, а был заодно со своим страхом под юбками, и больше не падал на колени, и стал не коротким и не широким, и, однако же, занял свое место, забыл про дрожь, и про пыхтение, и про руку на колене, и стало тихо, как в первый день, а может, как в день последний, слабый ветерок лепетал в тлеющей ботве, телеграфные столбы беззвучно рассчитывались на первый-второй, трубы кирпичного завода вернулись в исходное положение, она же, моя бабка, благоразумно разгладила первую юбку поверх второй, почти не чувствовала его под четвертой юбкой и вместе со своей третьей юбкой никак не могла взять в толк, что там совершается нового и удивительного для ее кожи. И поскольку это было удивительно, хотя поверху все лежало вполне благопристойно, а во-вторых и в-третьих, нельзя было взять в толк, она выгребла из золы две-три картофелины, достала из корзины, что под правым локтем, четыре сырых, по очереди сунула каждую сырую бульбу в горячую золу, присыпала сверху еще больше золы, поворошила, отчего костер вновь начал чадить, — а что ей еще оставалось делать? Но едва юбки моей бабушки успокоились, едва густой чад тлеющей ботвы, сбитый с толку сильным падением на колени, переменой места и помешиванием, снова желтизной заволок поле и, сообразуясь с направлением ветра, пополз на юго-запад, как из оврага выплюнуло обоих тощих и длинных, которые гнались за коротким и широким, обитающим ныне под ее юбками, и тут выяснилось, что они худые, длинные и по долгу службы носят мундиры полевой жандармерии. Они чуть не промчались мимо бабки. Никак один из них перемахнул через костерок? Но вдруг они спохватились, что на них форменные сапоги, а стало быть, есть чем думать, притормозили, повернулись, затопали сапогами оказались при сапогах и мундирах в дыму, кашляя, спасли мундиры из дыма, увлекая дым за собой, не перестали кашлять, заговорили с моей бабкой и поинтересовались, не видела ли она Коляйчека, потому что она непременно должна была его видеть, раз она сидит здесь у оврага, а Коляйчек как раз ушел по оврагу. Бабка моя Коляйчека не видела, потому что никакого Коляйчека не знала. Она спросила, не с кирпичного ли он, часом, завода, потому что никого, кроме тамошних, она не знает. Мундиры описали ей Коляйчека как человека, который не имеет к кирпичному никакого отношения, а из себя короткий и широкий. Бабка вспомнила, что вроде бы видела, как бежал один такой, и, определяя направление побега, указала дымящейся картофелиной на остром суку в направлении Биссау, которое, если верить картофелине, лежало, считая от завода, между шестым и седьмым столбами. Но был ли этот бегун Коляйчек, моя бабка не знала, она извинилась за свою неосведомленность, сославшись на огонь, что тлел перед подошвами ее сапог: у нее-де и без того хватает с ним хлопот, он горит еле-еле, вот почему ее не занимают люди, которые пробегают мимо либо стоят и глотают дым, а уж тем паче ее не занимают люди, которых она не знает, ей известны лишь те, кто из Биссау, Рамкау, Фирека или с кирпичного, с нее и довольно. Сказав эти слова, бабка вздохнула, слегка, но достаточно громко, так что мундиры полюбопытствовали, с чего это она так развздыхалась. Она кивком указала на свой костерок, очевидно, в том смысле, что вздыхает она из-за слабого огня да малость из-за людей в дыму, потом откусила своими редкими резцами половину картофелины, всецело отдавшись жеванию, а глаза закатила вверх и налево. Мундиры полевой жандармерии решительно не могли истолковать отсутствующий взгляд бабки, не знали, стоит ли поискать за телеграфными столбами в направлении Биссау, и поэтому время от времени тыкали своими карабинами в соседние, еще не занявшиеся кучи ботвы. Потом, следуя внезапному побуждению, разом опрокинули обе полные корзины, что стояли под локтями у бабки, и никак не могли уразуметь, почему из плетенок покатились им под ноги сплошь картофелины, а никакой не Коляйчек. Исполненные недоверия, они обошли картофельные бурты, словно Коляйчек мог за такое короткое время укрыться соломкой на зиму, они кололи уже с умыслом, но так и не дождались крика проколотого. Их подозрения устремлялись даже на самый чахлый кустарник, на каждую мышиную норку, на целую колонию кротовых холмиков и — снова и снова — на мою бабку, которая сидела, словно приросши к месту, испускала вздохи, закатывала глаза, но так, чтобы белок оставался виден, перечисляла имена всех кашубских святых, но слабо тлеющий костерок и две опрокинутые корзины навряд ли могли объяснить слишком скорбные и слишком громкие вздохи. Мундиры простояли около бабки с полчаса, не меньше. Порой они стояли поодаль, порой ближе к огню, прикидывали на глаз расстояние до трубы кирпичного завода, намеревались прихватить и Биссау, но отсрочили атаку, подержали над огнем лиловые руки, пока не получили от моей бабки, которая все так же непрерывно вздыхала, каждый по лопнувшей картофелине на палочке. Но в процессе пережевывания мундиры вспомнили, что носят мундиры, отбежали на расстояние брошенного камня через поле, вдоль стеблей дрока по краю оврага, спугнули зайца, который тоже не был Коляйчеком. У костра они снова обнаружили мучнистые, исходящие горячим паром бульбы, а потому из миролюбия и слегка утомясь приняли решение снова покидать картошку в корзины, опрокинуть которые сочли ранее своим долгом. Лишь когда вечер выдавил из октябрьского неба тонкий, косой дождь и чернильные сумерки, они торопливо и без всякой охоты совершили атаку на темнеющий вдали межевой камень, но после этого броска отказались от дальнейших попыток. Еще недолго переминались с ноги на ногу, благословляющим жестом подержали руки над полузалитым, во все стороны чадящим костерком, еще закашлялись от зеленого дыма, залились слезой от дыма желтого, потом с кашлем и слезами сапоги двинулись в сторону Биссау… Раз Коляйчека здесь нет, значит, Коляйчек в Биссау. Полевые жандармы всегда допускают лишь две возможности. Дым от медленно умирающего огня окутал мою бабку наподобие пятой юбки, до того просторной, что бабка в своих четырех юбках, со вздохами и с именами всех святых на устах, тоже оказалась под юбкой, словно Коляйчек. Лишь когда мундиры обратились в подпрыгивающие точки, медленно уходящие в вечер между телеграфными столбами, бабка поднялась, да с таким трудом, словно успела за это время пустить корни, а теперь, увлекая за собой корешки и комья земли, прерывает едва начавшийся процесс роста. Коляйчеку стало холодно, когда внезапно он оказался без крыши, под дождем, широкий и короткий. Он поспешно застегнул штаны, которые страх и безграничная потребность в укрытии повелели ему держать под юбкой в расстегнутом виде. Опасаясь слишком быстрого охлаждения своего прибора, он торопливо пробежал пальцами по пуговицам, ибо в такую погоду легче легкого подцепить осеннюю простуду. Бабка моя обнаружила под золой еще четыре горячие картофелины. Три из них она дала Коляйчеку, одну — самой себе и, прежде чем надкусить свою, еще спросила, не с кирпичного ли он завода, хотя уже могла бы понять, что Коляйчек взялся не с кирпичного, а из другого места. Потом она, не обращая внимания на его ответ, взвалила на него корзинку, что полегче, сама согнулась под той, что тяжелее, одна рука у нее осталась свободной для граблей и для мотыги, и в своих четырех юбках, помахивая корзиной, картошкой, граблями и мотыгой, двинулась по направлению Биссау-Аббау. Собственно, это было не само Биссау. Это было скорее в направлении Рамкау. Кирпичный завод они вставили по левую руку, двигаясь к черному лесу, где располагался Гольдкруг, а за ним уже шло Брентау. Но перед лесом в ложбине как раз и лежало Биссау-Аббау. Вот туда и последовал за моей бабкой короткий и широкий Йозеф Коляйчек, который уже не мог расстаться с четырьмя юбками. Под плотами Отнюдь не так просто, лежа здесь, на промытой мылом металлической кровати специального лечебного заведения, под прицелом стеклянного глазка, оснащенного взглядом Бруно, воспроизвести полосы дыма над горящей кашубской ботвой да пунктирную сетку октябрьского дождя. Не будь у меня моего барабана, который, при умелом и терпеливом обращении, вспомнит из второстепенных деталей все необходимое для того, чтобы отразить на бумаге главное, и не располагай я санкцией заведения на то, чтобы от трех до четырех часов ежедневно предоставлять слово моей жестянке, я был бы разнесчастный человек без документально удостоверенных деда и бабки. Во всяком случае барабан мой говорит следующее: в тот октябрьский день года девяносто девятого, покуда дядюшка Крюгер в Южной Африке с помощью щетки взбивал свои кустистые англофобские брови, между Диршау и Картхаусом, неподалеку от кирпичного завода в Биссау, под четырьмя одноцветными юбками в чаду, страхах, стонах, под косым дождем и громким поминанием всех святых, под скудоумные расспросы и затуманенные дымом взоры двух полевых жандармов короткий, но широкий Йозеф Коляйчек зачал мою мать Агнес. Анна Бронски, моя бабушка, успела еще под черным покровом той же ночи переменить имя: она позволила стараниями щедро расточающего святые дары патера переименовать себя в Анну Коляйчек и последовала за своим Йозефом хоть и не совсем в Египет, но все же в центральный город провинции, что на реке Моттлау, где Йозеф нашел работу плотогона, а вдобавок — правда, на время — укрылся от жандармов. Лишь с тем, чтобы несколько усилить напряжение, я покамест не называю город в устье Моттлау — хотя он вполне заслуживает упоминания по меньшей мере как то место, где родилась моя матушка. Под конец июля в году ноль-ноль тогда как раз было принято решение удвоить кайзеровскую программу по строительству военного флота моя матушка под знаком Льва явилась на свет. Вера в себя и мечтательность, великодушие и тщеславие. Первый дом, именуемый также Domus vitae,[1] асцендент: впечатлительные рыбы. Констелляция такая: Солнце в оппозиции к Нептуну, седьмой дом, или Somus matrimonii uxoris,[2] судит осложнения. Венера в оппозиции к Сатурну, который, насколько известно, вызывает заболевания печени и селезенки, именуется «кислой» планетой, властвует в Козероге и празднует поражение во Льве, который потчует Нептуна угрями, а взамен получает крота, который любит красавку, лук и свеклу, изрыгает лаву и подбавляет кислоты в вино; совместно с Венерой он обитал в восьмом доме, доме смерти, навевал мысли о беде, в то время как зачатие на картофельном поле сулило дерзновеннейшее счастье под покровительством Меркурия в доме родственников. Здесь я не могу не вставить протест матушки, которая во все времена решительно отрицала, что была зачата на картофельном поле. Правда, ее отец — это она не могла не признать — уже там предпринял первые попытки, но само его положение, равно как и поза Анны Бронски, были слишком неудачно выбраны, чтобы создать Коляйчеку необходимые условия для оплодотворения. Думаю, это случилось в ночь бегства или на возу у дяди Винцента, а то и вовсе на Троиле, когда мы нашли у сплавщиков прибежище и кров. Такими речами матушка обычно датировала свое зачатие, и бабушка, кому, казалось бы, следует это лучше знать, кротко кивала и сообщала миру: — Само собой, донюшка, твоя правда, не иначе на возу это было, а то и вовсе на Троиле, только уж никак не на поле, тогда и ветер дул, и дождь лил как из ведра. Винцентом звали брата моей бабки. Рано овдовев, он совершил паломничество в Ченстохову, и Матка Боска Ченстоховска повелела ему признать ее будущей королевой Польши. С той поры Винцент только и делал, что рылся в диковинных книгах, отыскивал в каждой фразе подтверждение прав Богоматери на польский престол, а сестре передоверил все хлопоты по двору и полю. Сын Винцента Ян, в то время четырех лет от роду, хилый, плаксивый мальчишка, пас гусей, собирал пестрые картинки и — на удивление рано — почтовые марки. Вот на этот самый двор, благословенный небесной королевой Польши, бабка доставила корзины с картофелем, а заодно и Коляйчека, таким образом, Винцент тоже узнал, что произошло, а узнав, помчался в Рамкау и там принялся барабанить в дверь к патеру, дабы тот, вооружась святыми дарами, вышел и обручил девицу Анну Йозефу. Не успел еще заспанный служитель Бога преподать свое благословение, чрезмерно затянувшееся из-за неудержимой зевоты, и, вознагражденный хорошим шматом сала, обратить к публике свою священную спину, как Винцент запряг свою кобылу, разместил новобрачных на соломе и пустых мешках, усадил озябшего и хнычущего Яна возле себя на козлы, после чего сказал лошади, чтобы та ехала, никуда не сворачивая, прямо, в ночь: новобрачные торопились. Среди все еще темной, но уже изрядно поистраченной ночи наши ездоки достигли лесоторгового порта, что лежал в главном городе провинции. Дружки, которые, подобно Коляйчеку, сплавляли плоты, приняли парочку беглецов. Винцент мог повернуть и гнать свою конягу назад в Биссау; корова, коза, свинья с поросятами, восемь гусей и дворовая собака ждали, когда им зададут корм, а сын Ян ждал, когда его уложат в постель, потому что у него была небольшая температура. Йозеф Коляйчек скрывался три недели, приучил свои волосы к другой прическе, с пробором, сбрил усы, обзавелся безупречными бумагами и получил работу как плотогон Йозеф Вранка. Но зачем понадобилось Коляйчеку предъявлять лесоторговцам и хозяевам лесопилок документы на имя сброшенного — о чем власти не были проинформированы — во время драки с плота и утонувшего в Буге пониже Модлина Йозефа Вранки? А затем, что Коляйчек, некоторое время назад покинувший сплавное дело, работал на лесопильне под Швецем и там повздорил с мастером из-за вызывающе размалеванного в бело-красный цвет его, Коляйчека, рукой забора. И чтобы некоторым образом придать убедительность своим забористым ругательствам, хозяин выломил из забора две планки, одну красную, другую белую, измочалил сугубо польские планки о кашубскую хребтину Коляйчека, отчего возникло такое количество щепок для растопки, что избитый счел себя совершенно вправе в следующую же, скажем так, яснозвездную ночь пустить красного петуха на свежевыстроенную и чисто выбеленную лесопильню, во славу хоть и разделенной, но именно из-за раздела единой Польши. Итак, Коляйчек был поджигатель, поджигатель-рецидивист, ибо в последовавший затем период лесопильни и дровяные склады по всей Западной Пруссии служили отличной растопкой для двухцветья национальных чувств. И, как всякий раз, когда речь идет о будущем Польши, Дева Мария была и во время этих пожаров на стороне поляков, есть даже очевидцы, причем некоторые, возможно, живы и по сей день, своими глазами видевшие увенчанную короной Богоматерь на горящих стропилах многих лесопилен. А толпа, которая всегда собирается при больших пожарах, якобы запевала хорал во славу Богородицы, Матери Божией, — отсюда нетрудно предположить, что на Коляйчековых пожарах царила торжественная обстановка и приносились клятвы. И сколь отягощен прошлым был разыскиваемый поджигатель Коляйчек, столь беспорочен, бесприютен, безобиден, слегка ограничен, никем на свете не разыскиваем, почти никому не известен был плотовщик Йозеф Вранка, регулярно деливший свой жевательный табак на ежедневные порции, покуда река Буг не приняла его в свои воды, а три дневные пайки табака остались у него в куртке вместе с документами. Поскольку утонувший Вранка никак не мог объявиться вновь и никто не задавал заковыристых вопросов по поводу его исчезновения, Коляйчек, имевший примерно ту же стать и такой же круглоголовый, как и утопленник, залез поначалу в его куртку, потом в его официально-документальную с незапятнанным прошлым шкуру, отучился курить трубку, перешел на жевательный табак, позаимствовал даже сугубо личные черты Вранки, дефекты произношения к примеру, и все последующие годы изображал надежного, бережливого, малость заикающегося плотогона, который пускал вплавь по воде целые леса с берегов Немана, Бобра, Буга и Вислы. Остается лишь добавить, что этот Вранка у лейб-гусар кронпринца, возглавляемых Маккензеном, дослужился до ефрейтора, поскольку настоящий Вранка на службе еще не был, тогда как Коляйчек, четырьмя годами старше, чем утонувший, уже успел очень плохо проявить себя у артиллеристов под Торном. Наиболее опасная часть всех грабителей, убийц и поджигателей, еще не перестав грабить, убивать и поджигать, ждет, когда подвернется возможность заняться делом более почтенным. И многим выпадает шанс иногда отысканный, иногда случайный: Коляйчек, став Вранкой, стал одновременно хорошим и настолько исцеленным от своего огневого порока супругом, что его приводил в дрожь даже вид обычной спички. Спичечные коробки, свободно и безмятежно лежавшие на кухонном столике, никогда не были застрахованы от его посягательств, хотя, казалось бы, именно он способен изобрести спички. Подобное искушение он выбрасывал в окно. Бабке приходилось очень стараться, чтобы вовремя подать на стол теплый обед. Порой семья и вовсе сидела в потемках, потому что керосиновая лампа осталась без огня. И однако, Вранка вовсе не был тираном. По воскресеньям он водил свою Анну в Нижний город и при этом позволял ей, обрученной с ним также и официально, надевать, как тогда, на картофельном поле, четыре юбки, одну поверх другой. Зимой, когда реки затягивались льдом и для плотогонов наступали тощие времена, он исправно сидел в Троиле, где жили лишь плотогоны, грузчики да рабочие с верфи, и присматривал за своей дочкой Агнес, которая явно уродилась в отца, потому что если и не залезала под кровать, то уж, верно, забиралась в платяной шкаф, а когда приходили гости, забивалась под стол, и вместе с ней ее тряпичные куклы. Итак, девочка Агнес любила укрываться от глаз и в этом укрытии чувствовала себя столь же надежно, как и Йозеф, хоть и находила там иные радости, нежели те, которые нашел он под юбками у Анны. Поджигатель Коляйчек был достаточно опытен, чтобы понять тягу своей дочери к укрытиям, и поэтому на заменяющем балкон выступе, которым завершалась их полуторакомнатная квартира, он, когда мастерил закут для кроликов, пристроил к нему еще и конурку как раз по ее росту. В этой пристройке матушка моя ребенком сидела, играла в куклы и тем временем подрастала. Позднее, уже школьницей, она, по рассказам, забросила своих кукол и, забавляясь стеклянными бусинами и пестрыми шариками, впервые проявила тягу к хрупкой красоте. Надеюсь, мне, горящему желанием поскорее обозначить истоки собственного бытия, будет дозволено снять наблюдение с семейства Вранка, чей супружеский плот спокойно скользит по течению, вплоть до тринадцатого года, когда под Шихау сошел со стапелей «Колумб», ибо именно в тринадцатом полиция, которая никогда ничего не забывает, напала на след лже-Вранки. Началось с того, что Коляйчек, как на исходе каждого лета, так и в августе тысяча девятьсот тринадцатого, должен был перегонять большой плот из Киева по Припяти, через канал по Бугу до Модлина, а уж оттуда вниз по Висле. Дюжина плотогонов вышла на буксире «Радауна», который дымил по велению их лесопильни, от Западного Нойфера на Мертвую Вислу до Айнлаге. Потом вверх по Висле мимо Кеземарка, Лецкау, Чаткау, Диршау и Пикеля и вечером пристала к берегу в Торне. Там на борт поднялся новый хозяин, который должен был в Киеве проследить за покупкой древесины. Когда «Радауна» в четыре утра отчалила, стало известно, что на борту хозяин. Коляйчек впервые увидел его за завтраком на баке. Они сидели как раз друг против друга, жевали и прихлебывали ячменный кофе, Коляйчек сразу его узнал. Кряжистый, уже облысевший человек велел подать водки и разлить ее по пустым кофейным чашкам. Не переставая жевать, когда в конце бака еще разливали водку, он представился: Чтоб вы знали: я новый хозяин, звать меня Дюкерхоф, и я требую от всех порядка! По требованию хозяина плотогоны в той последовательности, в какой сидели за столом, называли себя и опрокидывали свои чашки, так что кадыки подпрыгивали. Коляйчек же сперва опрокинул, потом сказал «Вранка», пристально глядя на Дюкерхофа. Тот кивнул, как кивал и предыдущим, и повторил «Вранка», как повторял и имена других сплавщиков. И все же Коляйчеку почудилось, будто Дюкерхоф выделил имя утонувшего плотогона не то чтобы резко, скорее задумчиво. Искусно уклоняясь от песчаных отмелей при помощи сменяющих друг друга лоцманов, «Радауна» одолевала мутно-глинистую струю, знающую лишь одно направление. По левую и правую руку за валами лежала одна и та же плоская либо чуть всхолмленная земля, с которой уже собрали урожай. Живые изгороди, овраги, котловина, поросшая дроком, равнина между хуторами, прямо созданная для кавалерийских атак, для заходящей слева на ящике с песком уланской дивизии, для летящих через изгородь гусар, для мечтаний молодых ротмистров, для битвы, которая уже состоялась и повторится вновь и вновь, и для полотна: татары, припавшие к луке, драгуны, выпрямясь, рыцари-меченосцы, падая на скаку, орденские магистры в цветных плащах, на кирасе целы все застежки, кроме одной-единственной, которую отсек герцог Мазовецкий, и кони, кони — ни в одном цирке не сыщешь таких арабских скакунов, — нервные, под великолепными темляками, все жилки натянуты, как по линеечке, ноздри раздуты, карминовые, из них облачка, пронзаемые копьями, на копьях перевязь, пики опущены и делят небо, вечернюю зарю, еще сабли, а там, на заднем плане — ибо у каждой картины есть свой задний план, — прочно прильнув к горизонту, мирно курится деревенька между задними ногами вороного, приземистые хатки, обросшие мохом, крытые соломой, а в хатках танки, красивые, законсервированные, в ожидании грядущих дней, когда им тоже дозволят возникнуть на этом полотне, на этой равнине, за дамбами Вислы, подобно легконогим жеребятам среди тяжелой кавалерии. У Влоцлавека Дюкерхоф ткнул Коляйчека пальцем: «А скажите-ка, Вранка, вы, часом, сколько-то лет назад не работали в Швеце на лесопильне? Она еще тогда сгорела, лесопильня-то?» Коляйчек упрямо, словно преодолевая сопротивление, покачал головой, и ему удалось придать своим глазам усталое и печальное выражение, так что Дюкерхоф, на которого упал этот взгляд, воздержался от дальнейших расспросов. Когда под Модлином, там, где Буг впадает в Вислу и «Радауна» поворачивает, Коляйчек, перегнувшись через релинг, трижды сплюнул, как это принято у всех плотовщиков, рядом возник Дюкерхоф с сигарой и попросил у него огня. Это словечко, как и «спички», пронзило Коляйчека. «С чего это вы краснеете, когда я прошу огня? Девушка вы, что ли?» Они успели оставить Модлин далеко позади, когда с лица у Коляйчека наконец сошла краска, которая была вовсе не краска стыда, а запоздалый отблеск подожженных им лесопилок. Между Модлином и Киевом, короче — вверх по Бугу, через канал, соединяющий Буг с Припятью, покуда «Радауна», следуя по Припяти, вышла в Днепр, не произошло ничего, что можно бы счесть переговорами между Коляйчеком-Вранкой и Дюкерхофом. Само собой, на буксире между плотогонами, между кочегарами и плотогонами, между штурманом, кочегарами и капитаном, между капитаном и вечно меняющимися лоцманами что-нибудь да происходило, как следует быть, а может, как и бывает между мужчинами. Я мог бы вообразить нелады между кашубскими плотовщиками и штурманом, уроженцем Штеттина, возможно даже зачатки бунта: общий сбор по левому борту, тянут жребий, выдумывают пароль, натачивают ножички. Но не будем об этом. Не случилось ни политических акций, ни польско-немецкой поножовщины, ни приличествующего данному кругу развлечения в виде хорошего, порожденного социальной несправедливостью бунта. Исправно пожирая уголь, «Радауна» шла своим путем, один раз — сдается мне, это было сразу за Плоком села на песчаную отмель, но смогла высвободиться собственными силами. Короткий, ядовитый обмен репликами между капитаном Барбушем из Нойфарвассера и украинцем лоцманом вот и все, даже и судовой журнал не мог больше ничего добавить. Но, имей я обязанность — и желание — вести судовой журнал для мыслей Коляйчека, а то и вовсе хронику дюкерхофской лесопильно-внутренней жизни, в нем достаточно говорилось бы о переменах и приключениях, подозрениях и подтверждениях, недоверии и — почти сразу о поспешном устранении этого недоверия. Бояться боялись оба, и Дюкерхоф даже больше, чем Коляйчек, ибо находились они в России, и Дюкерхоф мог запросто свалиться за борт, как некогда бедный Вранка, или — а мы тем временем уже в Киеве — на одном из лесоторговых складов, которые так велики и необозримы, что в этом столпотворении вполне можно потерять своего ангела-хранителя, угодить под штабель внезапно пришедших в движение балок, которые уже не остановишь, — угодить или быть спасенным. Спасенным благодаря Коляйчеку, который сперва выудит хозяина из Припяти либо из Буга, который в последнюю минуту выдернет Дюкерхофа на лишенном ангелов-хранителей киевском дровяном складе из неотвратимо надвигающейся лавины. Ох, до чего ж было бы хорошо, сумей я на этом месте поведать, как полузахлебнувшийся или почти раздавленный Дюкерхоф, еще тяжело дыша и с приметами смерти во взоре, шепнул на ухо лже-Вранке: «Спасибо, Коляйчек, спасибо!» и после необходимой паузы: «Теперь мы с тобой квиты и забудем обо всем!» И они, сурово-дружески и смущенно улыбаясь, чуть не со слезами на глазах поглядели бы друг на друга как мужчины и обменялись бы робким, но мозолистым рукопожатием. Эта сцена превосходно нам знакома по снятым с умопомрачительным мастерством фильмам, когда режиссеру вдруг втемяшится превратить упоительно актерствующих братьев-врагов в друзей-соратников, которым еще суждено пройти огонь и воду в тысяче совместных приключений. Но Коляйчеку так и не представился ни случай дать Дюкерхофу пойти на дно, ни случай вырвать его из когтей накатывающейся смерти под балками. Внимательно, радея о благе родной фирмы, Дюкерхоф закупил в Киеве партию леса, проследил, как вяжут и спускают на воду девять плотов, по обычаю разделил между плотовщиками изрядную толику русских денег на карманные расходы для обратной дороги, после чего сам уселся в поезд, доставивший его через Варшаву-Модлин-Дойч-Эйлау-Мариенбург-Диршау на фирму, лесопильни которой располагались вдоль дровяной пристани между Клавиттерской и Шихауской верфями. Прежде чем дать плотогонам возможность после нескольких недель серьезнейшей работы пройти через все реки, каналы и, наконец, вниз по Висле, я задаюсь вопросом: а точно ли Дюкерхоф был уверен, что Вранка и есть поджигатель Коляйчек? И хочу сказать, что, пока хозяин лесопилки плыл с безобидным, добродушным и, несмотря на известную ограниченность, снискавшим всеобщую любовь Вранкой, он надеялся, что его попутчик никак не Коляйчек, способный на любой дерзкий проступок. От этой надежды он отрекся, лишь сидя на подушках железнодорожного купе. Но пока поезд достиг конечной станции, въехав под своды главного вокзала в городе Данциге теперь я наконец произношу это название, Дюкерхоф пришел к своим дюкерхофским выводам, приказал перенести свои чемоданы в экипаж, а экипажу ехать домой, сам же бойко — благо уже без багажа — помчался к близлежащему президиуму полиции, на Вибенвалл, там вприпрыжку взбежал по ступеням главного портала, нашел после недолгих, но тщательных поисков ту комнату, где царила обстановка достаточно деловая, дабы выслушать короткий, приводящий лишь факты отчет Дюкерхофа. Из этого не следует, что хозяин лесопильни сделал заявление. Нет, он просто попросил заняться делом Коляйчека-Вранки, что и было обещано полицией. За последующие недели, покуда плоты из закупленного лесоматериала с камышовыми шалашами и плотогонами медленно скользили вниз по реке, во множестве управлений исписали множество бумаги. Взять, к примеру, военное дело Йозефа Коляйчека, рядового канонира в западнопрусском полку полевой артиллерии под номером таким-то и таким-то. Дважды по три дня умеренного ареста отсидел дурной канонир за громогласно выкрикиваемые в состоянии алкогольного опьянения анархистские лозунги отчасти на немецком, отчасти на польском языке. Словом, позорные пятна, которых не удалось обнаружить в бумагах ефрейтора Вранки, служившего во втором лейб-гусарском полку в Лангфуре. Напротив, ефрейтор Вранка проявил себя с хорошей стороны, при маневрах произвел приятное впечатление на кронпринца и получил от последнего, всегда носившего в кармане талеры, кронпринцев талер. Однако сей талер не был зафиксирован в военных бумагах ефрейтора Вранки, о чем с громкими рыданиями поведала моя бабка Анна, когда ее допрашивали вместе с братом Винцентом. Но не только с помощью этого талера сражалась моя бабка против словечка «поджигатель». Нет, она могла предъявить документы, которые многократно подтверждали, что Йозеф Вранка уже в одна тысяча девятьсот четвертом году вступил в добровольную пожарную дружину Данцига-Нидерштадта и зимними месяцами, когда у плотогонов мертвый сезон, боролся против множества малых и больших пожаров. Была среди бумаг и грамота, которая свидетельствовала, что пожарный Вранка в большом железнодорожном депо Троила в году тысяча девятьсот девятом не просто тушил пожары, но и спас из огня двух учеников слесаря. Точно так же высказался и вызванный в качестве свидетеля брандмейстер Хехт. Для протокола он показал следующее: — Как может быть поджигателем тот, кто сам тушит пожары! Да я до сих пор вижу, как он стоит на пожарной лестнице, когда горит церковь в Хойбуде! Феникс, возникающий из пепла и огня, гасящий не только огонь, но и пожар этой земли и жажду Господа нашего Иисуса Христа! Истинно говорю я вам: кто обзывает поджигателем этого великолепного феникса, человека в пожарной каске, который пользуется правом преимущественного проезда, которого любят страховые компании, который всегда носит в кармане горстку золы как символ или как знак профессии, тому бы лучше повесить на шею мельничный жернов… Вы, верно, уже заметили, что брандмейстер Хехт, капитан добровольной пожарной дружины, был красноречивый патер, из воскресенья в воскресенье он стоял на кафедре приходской церкви Святой Барбары в Ланггартене и не упускал случая, покуда шло расследование против Коляйчека-Вранки, в подобных же выражениях вбивать в головы своей паствы притчи о небесном пожарном и адском поджигателе. Но поскольку чиновники уголовной полиции не посещали церковь в приходе Святой Барбары да вдобавок усмотрели в словечке «феникс» скорее оскорбление его королевского величества, нежели оправдание Вранки, деятельность последнего в добровольной дружине была воспринята как отягчающее обстоятельство. Собирали показания различных лесопилен, свидетельства родных общин: Вранка увидел свет в Тухеле, Коляйчек же был родом из Торна. Некоторые нестыковки в показаниях пожилых плотогонов и отдаленных родственников. Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить, потому как ничего другого кувшину не остается. Покуда допросы шли своим чередом, большая связка плотов как раз пересекла государственную границу и, начиная с Торна, находилась под тайным наблюдением, а на стоянках ей просто садились на хвост. Дедушка заметил это лишь после Диршау, чего, впрочем, и ожидал. Но овладевшая им в ту пору пассивность, граничащая с меланхолией, вероятно, помешала ему предпринять попытку бегства в Лецкау или в Кеземарке, что вполне могло увенчаться успехом в столь знакомой местности и с помощью некоторых расположенных к нему плотовщиков. Начиная с Айнлаге, когда плоты медленно, толкая друг друга, входили в Мертвую Вислу, какой-то рыбацкий катер с показной незаметностью бежал рядом, имея на борту слишком уж многочисленную команду. Сразу за Пленендорфом из камышей прытко выскочили оба моторных баркаса портовой полиции и принялись вдоль и поперек вспарывать воды Мертвой Вислы, что своим гниловатым запахом все больше свидетельствовали о близости порта. А уж за мостом после Хойбуде начиналась заградительная цепь «синих мундиров». Штабеля леса напротив Клавиттерской верфи, маленькие лодочные верфи, все расширяющиеся к Моттлау дровяные пристани, причальные мостки всевозможных лесопилок, мостки собственной фирмы с пришедшими встречать родственниками, и повсюду «синие мундиры», только у Шихау их нет, там все было разукрашено флажками, там совершалось какое-то другое действо, не иначе что-то должно было сойти со стапелей. Там собралось много народу, это взволновало чаек, там давали праздник — уж не в честь ли моего дедушки? Лишь когда мой дедушка увидел запруженную «синими» дровяную пристань, когда все более зловещим стал выглядеть курс, взятый баркасами, волны от которых уже захлестывали плоты, он постиг смысл этой расточительной концентрации сил ради него, в нем проснулось сердце поджигателя Коляйчека, он исторг из себя незлобивого Вранку, выскочил из шкуры члена добровольной пожарной дружины, во весь голос и без запинки отрекся от заикающегося Вранки и побежал, побежал по плотам, по обширным шатким поверхностям, побежал босиком по неструганому «паркету», с одного хлыста на другой, по направлению к Шихау, где веселые флажки на ветру, побежал вперед по доскам, туда, где что-то лежало на стапелях — а вода, она ведь может и поддержать, — где они произносили красивые речи, где никто не выкликал Вранку, а тем более Коляйчека, где говорили так: я нарекаю тебя именем «Его Величества Корабль «Колумб»», Америка, водоизмещение свыше сорока тысяч тонн, тридцать тысяч лошадиных сил. Его Величества Корабль, курительный салон первого класса, на корме кухня второго класса, спортивный зал из мрамора, библиотека, Америка, Его Величества Корабль, коридор гребного вала, прогулочная палуба, «Слава тебе в победном венке», праздничный флажок родной гавани, принц Генрих взялся за штурвал, а мой дед Коляйчек босиком, едва касаясь ногами бревен, — навстречу духовой музыке. Народу дан великий князь, с одного плота на другой, приветственные клики толпы, «Слава тебе в победном венке», и все сирены на верфи, и все сирены стоящих в порту судов, буксиров и пароходов для увеселительных прогулок, Колумб, Америка, свобода, и два баркаса, ошалев от радости, вслед за ним, с одного плота на другой, плоты Его Величества перекрывают дорогу и портят игру, так что он должен остановиться, а ведь так хорошо разбежался, и он стоит один-одинешенек на плоту и видит уже Америку, а баркасы заходят с длинной стороны, ну что ж, надо оттолкнуться — вот уже мой дед плывет, плывет к плоту, который входит в Моттлау. А теперь приходится нырять — из-за баркасов, и оставаться под водой из-за баркасов, а плот надвинулся на него, и конца этому плоту нет, он порождает все новые и новые плоты: плот от твоего плота и во веки веков — плот. Баркасы заглушили моторы, и неумолимые пары глаз принялись обшаривать поверхность воды. Но Коляйчек распрощался раз и навсегда, ушел от жестяного воя сирен, от судовых колоколов, от Корабля Его Величества и от речи по поводу крещения, произнесенной принцем Генрихом, от безумных чаек Его Величества, от «Славы тебе в победном венке», от жидкого мыла Его Величества для вящего скольжения по стапелям Корабля Его Величества, от Америки, и от «Колумба», и от полицейских расследователей — ушел навсегда под не имеющим конца плотом. Тело моего деда так никогда и не было обнаружено. Я, твердо убежденный в том, что он нашел смерть под плотами, должен, однако, дабы не поколебать доверия к сказанному, взять на себя труд и изложить все варианты чудесных спасений. Итак, люди рассказывали, что под плотом ему удалось отыскать щель между бревнами, снизу достаточно широкую, чтобы держать над водой нос и рот, а кверху эта щель настолько сужалась, что оставалась невидимой для полицейских, которые до поздней ночи обыскивали плоты и даже камышовые шалаши на них. Затем под покровом темноты — так говорилось далее дед отдал себя на волю волн, и хоть и выбившись из сил, но с известной долей везения достиг противоположного берега Моттлау на территории Шихауской верфи, там укрылся в горе отходов, а позднее, возможно с помощью греческих матросов, попал на один из тех грязных танкеров, которые, по слухам, предоставили убежище уже не одному беглецу. Другие говорят так: Коляйчек и пловец был хороший, а легкие у него были и того лучше, и проплыл он не только под плотом, нет, он прошел под водой и оставшуюся, довольно широкую часть Моттлау, благополучно достиг берега на территории Шихауской верфи, там, не привлекая к себе внимания, затесался в толпу рабочих, а попозже — и в ликующую публику, вместе с народом пел: «Слава тебе в победном венке», поаплодировал после речи принца Генриха на крещение «Колумбом» Корабля Его Величества, после удачного схода его со стапелей вместе с толпой в наполовину высохшей одежде покинул празднество и уже на другой день — здесь первая версия смыкается со второй — бесплатным пассажиром вступил на борт славно-пресловутого греческого танкера. Для полноты картины надлежит также вспомнить третью бессмысленную версию, согласно которой моего деда, как сплавной лес, вынесло в открытое море, где его не мешкая выудили рыбаки из Бонзака и за пределами трехмильной зоны передали шведскому катеру, приспособленному для океанского плавания. Там, на шведском катере, версия давала ему возможность чудесным образом, хоть и медленно, восстановить силы, добраться до Мальме — ну и так далее и тому подобное. Все это вздор и рыбацкие байки. Точно так же я и гроша ломаного не дам за рассказы равно не заслуживающих доверия очевидцев из разных портовых городов, которые якобы видели моего деда в Буффало (США) вскоре после окончания Первой мировой войны. Звали его вроде бы Джо Колчик, и вел он, по их словам, торговлю дровяным товаром с Канадой. Акции спичечных фирм. Основатель страховых компаний — страхование от огня. Описывали его как человека чрезвычайно богатого и одинокого: сидит-де он в небоскребе за огромным письменным столом, на всех пальцах перстни со сверкающими камнями, муштрует своих телохранителей, которые одеты в пожарную форму, умеют петь по-польски и называются Гвардией Феникса. Мотылек и лампочка Некий человек оставил все, что имел, переплыл океан, попал в Америку и разбогател — на этом я хочу завершить все разговоры о моем дедушке, как бы он себя ни называл: Голячек по-польски, Коляйчек на кашубский лад или по-американски — Джо Колчик. Не очень-то легко на простом жестяном барабане, какие продают в магазинах игрушек и в универсальных магазинах, выбить деревянные, уходящие почти за горизонт плоты. И однако же, мне удалось пробарабанить на нем дровяную гавань, весь плавник, что качается на волне в излучинах реки, измочаливается в камышах; чуть легче удалось мне пробарабанить эллинги на Шихауской верфи, на Клавиттерской, на многочисленных, по большей части занятых мелким ремонтом лодочных верфях, свалку металлического лома при вагонном заводе, склады прогорклых кокосов при маргаринной фабрике, все знакомые мне закоулки острова Шпайхер. Дед умер, он не даст мне ответа, не проявит интереса к кайзеровскому сходу со стапелей, к затягивающейся порой на десятилетия и начинающейся уже в момент схода гибели корабля, который в нашем случае нарекли «Колумбом», называли также гордостью флота, который, натурально, взял курс на Америку, а позже был затоплен либо сам утонул. Возможно, его подняли со дна, перестроили, переименовали или пустили на лом. А может, «Колумб» просто ушел под воду, как в свое время поступил мой дед, может, он и по сей день дрейфует со всем своим сорокатысячным водоизмещением, курительным салоном, спортивным залом из мрамора, плавательным бассейном и кабинетами для массажа на глубине, скажем, шесть тысяч метров где-нибудь в Филиппинской впадине либо на траверзе Эмдена; об этом можно прочесть в «Вейере» или в морских календарях, — помнится, не то первый, не то второй «Колумб» добровольно ушел на дно, потому что капитан не сумел пережить некий связанный с войной позор. Часть плотовой истории я вслух зачитал Бруно, после чего задал свой вопрос, настаивая на объективности. Прекрасная смерть, — мечтательно промолвил Бруно и принялся не мешкая с помощью упаковочной бечевки превращать моего дедушку в одно из своих узелковых творений. Пришлось мне удовольствоваться таким ответом и не устремлять дерзновенный полет мыслей в Америку, чтобы там выхлопотать себе наследство. Навестили меня мои друзья Витлар и Клепп. Клепп принес с собой пластинку, где на обеих сторонах — Кинг Оливер, а Витлар, жеманясь, протянул мне шоколадное сердце на розовой ленточке. Они по-всякому дурачились, пародируя сцены из моего процесса. Я же, дабы доставить им удовольствие, изображал, как и во все дни посещений, превосходное настроение и способность смеяться даже самым глупым шуткам. Как бы вскользь, прежде чем Клепп успел приступить к своей неизбежной лекции о взаимосвязях между джазом и марксизмом, я поведал им историю человека, который в тринадцатом году, незадолго до того, как все это разразилось, угодил под воистину бесконечный плот, можно сказать не имеющий конца, и уже не выбрался из-под него, даже тело его так никогда и не было найдено. На мой вопрос я задал его непринужденно, как бы скучливым тоном — Клепп с неудовольствием помотал головой на толстой шее, расстегнул все пуговицы, потом опять застегнул, сделал несколько плавательных движений, — короче, повел себя так, будто он сам находится под плотом. В конце концов он отмахнулся от моего вопроса, взвалив вину за отсутствие ответа на слишком ранние сумерки. Витлар сидел неподвижно, закинув ногу на ногу и не забывая при этом про складку на брюках, сидел и демонстрировал то изысканно-полосатое причудливое высокомерие, которое присуще разве что ангелам на небесах. Я нахожусь на плоту. Находиться на плоту прекрасно. Меня кусают комары. Это неприятно. Я нахожусь под плотом. Под плотом прекрасно. Комары меня больше не кусают. Это приятно. Сдается мне, под плотом вполне можно жить, если, конечно, у тебя нет намерения в то же время находиться на плоту и разрешать комарам кусать тебя. Тут Витлар сделал свою испытанную паузу и внимательно поглядел на меня, затем поднял, как всякий раз, когда хотел походить на сову, свои и без того высокие брови и, театрально интонируя, изрек: — Сдается мне, что в случае с этим утопленником, с этим человеком под плотами, речь идет о твоем двоюродном, а то и вовсе о твоем родном дедушке. Поскольку он, будучи твоим двоюродным дедушкой, а тем паче — будучи родным дедушкой, сознавал свои перед тобой обязанности, он и нашел смерть, ибо ничто на свете не может быть для тебя более тягостным, чем наличие живого дедушки. Итак, ты не просто убийца своего двоюродного дедушки, ты вдобавок еще и убийца своего родного дедушки. Но поскольку сей последний, как это вообще принято у дедушек, хотел бы тебя наказать, он лишил тебя того удовлетворения, которое испытывает внук, гордо указывая на раздувшееся в воде тело и произнося таковые слова: «Взгляните на моего мертвого дедушку. Он был героем! Он прыгнул в воду, когда увидел, что его преследуют». Твой дедушка лишил весь мир и собственного внука возможности своими глазами увидеть его тело с единственной целью принудить оставшихся, и в том числе внука, еще долго им заниматься. Потом, ударившись из одной патетики в другую, мне явился хитрый, чуть наклоненный вперед и разыгрывающий примирение Витлар: — Америка! Возрадуйся, Оскар! У тебя есть цель и есть задача! Здесь тебя натурально оправдают и выпустят. Так куда ж тебе и податься, как не в Америку, где снова можно сыскать все, даже и без вести пропавшего дедушку! Как ни язвителен и даже обиден был ответ Витлара, он вселил в меня большую уверенность, чем почти не делающая разницы между жизнью и смертью болтовня моего друга Клеппа или ответ санитара Бруно, который лишь потому назвал смерть моего дедушки прекрасной смертью, что сразу после нее, разводя волны, сошел со стапелей «ЕВК Колумб». И потому я воздаю хвалу витларовской Америке, консервирующей дедушек, намеченную цель, образец, соизмеряя себя с которым я могу выпрямиться, когда, наскучив Европой, захочу отложить в сторону барабан и перо. Пиши дальше, Оскар, сделай это ради твоего неслыханно богатого, но усталого дедушки Коляйчека, который торгует в Буффало древесиной, а в недрах своего небоскреба играет спичками. Когда Клепп и Витлар наконец откланялись и ушли, Бруно, решительно проветрив, удалил из комнаты назойливый запах моих друзей. После этого я снова взял свой барабан, но выбивал на нем не бревна украшающих смерть плотов, а тот быстрый, прыгучий ритм, которому должны были повиноваться все люди после августа одна тысяча девятьсот четырнадцатого. Потому мой текст вплоть до часа моего рождения может лишь в общих чертах набросать путь траурной процессии, оставленной в Европе моим дедушкой. Когда Коляйчек исчез под плотами, среди тех, кто поджидал на причальных мостках лесопильни, встревожились моя бабушка с дочерью Агнес, Винцент Бронски и его семнадцатилетний сын Ян. Немного в стороне стоял старший брат Йозефа Грегор Коляйчек, которого вызвали в город на допросы. Грегор неизменно давал полиции один и тот же ответ: — Я своего брата почти и не знаю. Знаю, по правде говоря, только, что звать его Йозефом, а когда я его видел последний раз, лет ему было десять или, скажем, двенадцать. Он мне еще ботинки чистил и за пивом бегал, коли нам с матерью хотелось пивка. Хотя при этом и выяснилось, что моя прабабка любила пиво, полиции от такого ответа особого проку не было. Зато от наличия старшего Коляйчека сыскался прок для моей бабушки Анны. Грегор, проживший много лет в Штеттине, Берлине и под конец в Шнайдемюле, осел теперь в Данциге, нашел работу на пороховой мельнице бастиона «Кролик» и, когда истек положенный год траура, а все сложности, например история с выходом замуж за лже-Вранку, были улажены, разъяснены и сданы в архив, женился на моей бабушке, которая не пожелала расстаться с Коляйчеками и никогда или, по крайней мере, так быстро не вышла бы за Грегора, не будь он Коляйчеком. Работа на пороховой мельнице избавила Грегора от необходимости перелезать в пестрый, а потом сразу в походный мундир. Жили они втроем все в той же квартирке из полутора комнат, которая много лет служила прибежищем поджигателю. Но вскоре выяснилось, что Коляйчеки не все на одну стать, ибо не прошло и года, как они поженились, а моей бабке уже пришлось снять пустующий подвал доходного дома в Троиле и, торгуя всякой мелочью — от английской булавки до капустного кочана, — малость подрабатывать, потому что Грегор, хоть и получал кучу денег на своей мельнице, домой не приносил даже самого необходимого, а все как есть пропивал. В то время как Грегор, возможно уродившийся в мою прабабку, был пьяницей, мой дедушка Йозеф лишь изредка охотно пропускал рюмочку. Грегор пил не от плохого настроения. Даже когда у него, казалось бы, хорошее настроение, а это случалось нечасто, ибо он питал склонность к меланхолии, он пил не для того, чтобы развеселиться, а потому, что хотел дойти до сути всякого предмета, в том числе и до сути алкоголя. Покуда Грегор Коляйчек был жив, никто ни разу не видел, чтобы он оставил недопитой стопку можжевеловки. Матушка, в то время кругленькая пятнадцатилетняя девочка, тоже не сидела сложа руки, она помогала в лавке, наклеивала продовольственные талоны, по воскресеньям разносила товар и писала хоть и не очень складные, но продиктованные богатой фантазией письма-напоминания должникам. Жаль, у меня не сохранилось ни одного из ее писем. Как было бы хорошо процитировать на этом месте несколько полудетских-полудевичьих призывов, сочиненных полусироткой, потому что Грегор Коляйчек оказался не совсем полноценным отчимом. И даже более того, моей бабушке и ее дочери стоило немалых трудов укрывать их наполненную медью и лишь малым количеством серебра кассу, состоявшую из двух опрокинутых одна на другую жестяных тарелок, от меланхолических Коляйчековых взглядов вечно томимого жаждой пороховщика. Лишь когда Грегор в девятьсот семнадцатом году умер от гриппа, доходы их возросли, хоть и не слишком, потому как чем было торговать в семнадцатом году? В спальню полуторакомнатной квартиры, которая после смерти пороховщика осталась пустой, потому что матушка моя из страха перед адскими муками не захотела туда перебраться, въехал Ян Бронски, на ту пору примерно двадцатилетний ее кузен, покинувший и родной город Биссау, и своего отца Винцента, чтобы с хорошим свидетельством об окончании средней школы в Картхаусе и завершив ученичество на почте окружного города начать теперь на главном почтамте Данцига карьеру служащего среднего класса. Помимо чемодана Ян привез в квартиру своей тетки весьма объемистую коллекцию марок. Марки он собирал с самого раннего детства, а потому имел к почте не только служебное, но и чисто личное, очень бережное отношение. Тщедушный, чуть сутулый молодой человек являл миру приятное, овальное, возможно чуть приторное, лицо и голубые глаза, — словом, вполне достаточно, чтобы моя матушка, которой тогда минуло семнадцать лет, в него влюбилась. Яна уже трижды призывали на военное освидетельствование и всякий раз браковали из-за болезненного состояния, что в те времена, когда все мало-мальски стройное прямиком отправлялось к Вердену, дабы потом на французской земле навек принять горизонтальное положение, весьма красноречиво говорило о конституции Яна Бронски. Роман должен был, собственно, начаться уже за совместным рассматриванием марок, за изучением голова к голове зубчиков на особо ценных экземплярах. Но начался он или, скажем, прорвался, лишь когда Яна вызвали на четвертое освидетельствование. Матушка его провожала, потому что ей все равно надо было в город, и дожидалась там перед постовой будкой, которую охранял резервист; вместе с Яном они решили, что уж на сей-то раз ему надо отправиться во Францию, дабы исцелить свою хилую грудную клетку в богатом железом и свинцом воздухе этой страны. Возможно, моя матушка многократно пересчитывала пуговицы на мундире ополченца, и всякий раз с другим результатом. Я вполне могу себе представить, что пуговицы на любом мундире расположены таким образом, что последняя по счету пуговица всякий раз подразумевала Верден, либо одну из многочисленных вершин Вогезов, либо речушку Сомму или Марну. Когда в четвертый раз прошедший освидетельствование паренек спустя почти час выскочил из портала окружной комендатуры, скатился вниз по лестнице и, бросаясь на шею Агнес, то есть моей матушке, шепнул ей на ушко столь распространенную тогда присказку «Ни кожи, ни рожи, на годик отложим», матушка впервые обняла Яна Бронски, и я не уверен, что ей и в будущем доводилось быть столь же счастливой, когда она обнимала Яна. Подробности этой юной любви военных лет мне не известны. Ян продал часть своей коллекции марок, чтобы соответствовать претензиям матушки, имевшей ярко выраженную тягу ко всему красивому, модному и дорогому, кроме того, он в ту же пору вел дневник, впоследствии, к сожалению, утерянный. Бабушка, судя по всему, снисходительно относилась к связи молодых людей — нетрудно догадаться, что эта связь выходила за рамки чисто родственных отношений, поскольку Ян Бронски все так же обитал в тесной квартирке на Троиле. Он выехал лишь вскоре после войны, да и то когда уже никак нельзя было замалчивать существование некоего господина Мацерата и, следовательно, пришлось таковое признать. Матушка, надо думать, познакомилась с упомянутым господином летом восемнадцатого года, когда служила помощницей сестры в лазарете Зильберхаммер у Оливы. Альфред Мацерат, родом из Рейнланда, лежал там со сквозным ранением мягких тканей бедра и благодаря своей рейнландской жизнерадостности вскоре заделался любимцем всех сестер, не исключая сестры Агнес. Едва выздоровев, он ковылял по коридору под ручку с какой-нибудь из сестер и подсоблял на кухне сестричке Агнес, потому что уж очень шел к ее круглому личику сестринский чепец, а вдобавок потому, что он страстно увлекался стряпней и умел претворять свои чувства в супы. После выздоровления Альфред Мацерат остался в Данциге и тотчас нашел работу как представитель своей рейнской фирмы крупного предприятия бумагоделательной индустрии. Война шла на убыль, и, создавая повод для грядущих войн, народ сел за составление мирных договоров: область вокруг устья Вислы примерно от Фогельзанга на Свежей косе вдоль по реке Ногат до Пикеля, там, следуя вниз по течению Вислы, до Чаткау, потом влево под прямым углом до Шенефлиса, там, выгорбясь дугой, вокруг Заскошинского бора до Оттоминского озера, оставляя в стороне Маттерн, Рамкау и Биссау моей бабушки и выходя к Балтийскому морю возле Кляйн-Каца эта область была провозглашена Вольным городом Данцигом и переподчинена Лиге Наций. Польша получила в черте города свободный порт Вестерплатте с арсеналом, правлением железной дороги и собственной почтой на Хевелиус-плац. В то время как марки Вольного города предлагали для писем красно-золотую ганзейскую пышность с изображением торгового судна и герба, поляки клеили на письма жуткие фиолетовые картины, иллюстрирующие истории про Казимира и Батория. Ян Бронски перешел служить на Польскую почту. Переход его выглядел неожиданным, равно как и выбор польского гражданства. Одной из причин, по которой он принял польское подданство, многие сочли поведение моей матушки. В двадцатом году, когда маршал Пилсудский разбил под Варшавой Красную Армию и за это чудо на Висле люди, подобные Винценту Бронски, возблагодарили Деву Марию, а сведущие в военном деле приписали все заслуги либо генералу Сикорскому, либо генералу Вейгану, — словом, в том польском году матушка моя обручилась с имперским немцем Мацератом. Мне хочется думать, что бабушка Анна так же мало одобрила это обручение, как и сам Ян. Она уступила дочери подвальную лавочку на Троиле, которая тем временем достигла известного расцвета, перебралась в Биссау к своему брату Винценту короче, на польские земли — и, как в доколяйчековские времена, взяла на себя двор, поля свеклы и картофеля, предоставив своему осененному благодатью брату больше времени для общения и диалога с девственной королевой Польши, сама же удовольствовалась возможностью в своих четырех юбках сидеть у осеннего костерка с горящей ботвой и глядеть в сторону горизонта, по-прежнему расчлененного телеграфными столбами. Лишь когда Ян Бронски нашел свою Хедвиг, кашубскую девушку, хоть и горожанку, но имеющую пашню под Рамкау, а найдя, женился, отношения между моей матушкой и Яном несколько улучшились. На танцах в кафе Войке, где они случайно встретились, матушка представила Яна Мацерату. Оба столь различных, но применительно к моей матушке столь единодушных человека приглянулись друг другу, хотя Мацерат на своем рейнском диалекте обозвал переход Яна на Польскую почту дурацкой блажью. Ян танцевал с матушкой, Мацерат — с ширококостой дылдой Хедвиг, наделенной загадочным коровьим взглядом, что побуждало ближайшее окружение неизменно считать ее беременной. Они еще много танцевали друг с другом и крест-накрест и при каждом новом танце уже думали о следующем, при звуках уанстепа опережая друг друга, а при звуках английского вальса чувствуя себя раскрепощенными и, наконец, обретая веру в себя при чарльстоне, а при медленном фокстроте — чувственность, граничащую с религиозным экстазом. Когда Альфред Мацерат в двадцать третьем году а в том году за стоимость одного коробка спичек можно было обклеить целую спальню орнаментом из нулей — женился на моей матушке, Ян был одним из свидетелей, а владелец лавки колониальных товаров Мюлен — другим. О свидетеле Мюлене я могу поведать немного. Упомянуть же его следует потому, что матушка и Мацерат откупили его разоренную неисправными должниками лавку в пригороде Лангфур как раз в тот момент, когда ввели рентную марку. За короткое время матушке, усвоившей в подвальной лавке на Троиле формы искусного обращения со всякого рода берущими в кредит покупателями да вдобавок наделенной от природы деловой хваткой, чувством юмора и бойкостью в разговоре, удалось настолько поднять захиревшую лавку, что Мацерату пришлось оставить место представителя в бумагоделательной отрасли, тем более что там и без него толклась уйма народу, и помогать в лавке. Оба великолепно дополняли друг друга. То, чего достигла матушка, общаясь с покупателями за прилавком, рейнландцу удавалось в общении с представителями фирм и при оптовых закупках. Прибавьте еще тягу Мацерата к кухонному фартуку, к работе на кухне, включавшей в себя и мытье посуды, что весьма разгрузило матушку, предпочитавшую блюда, состряпанные на скорую руку. Хотя квартира, примыкавшая к лавке, была тесной и заставленной, но, если сравнить с жильем на Троиле, которое, впрочем, известно мне лишь по рассказам, она была достаточно мещанской, чтобы матушка, по крайней мере в первые годы супружества, благоденствовала на Лабесвег. Помимо длинного, с небольшим изгибом коридора, где по большей части громоздились пачки стирального порошка, существовала еще просторная, однако так же наполовину загроможденная товарами — типа консервных банок, мешков с мукой и пачек с овсяными хлопьями — кухня. Основу же всей этой квартиры в первом этаже составляла гостиная с двумя окнами, глядевшими на выложенный летом балтийскими раковинами палисадник и на улицу. Если в обоях преобладал винно-красный цвет, шезлонги были обтянуты разве что не пурпуром. Раздвижной, с закругленными углами обеденный стол, четыре черных, крытых кожей стула и круглый курительный столик, который то и дело менял место, упирались черными ножками в голубой ковер. Черные с золотом напольные часы в простенке. Черное, прильнувшее к пурпурному шезлонгу пианино сперва брали напрокат, но постепенно выкупили, вертящийся табурет на изжелта-белой шкуре. Напротив пианино — буфет. Черный буфет с раздвижными дверцами шлифованного стекла в обрамлении черных пузатых столбиков, с массивно-черным фруктовым барельефом на нижних, скрывающих посуду и столовое белье дверцах, с черными лапами-ножками, черной резной насадкой, а между хрустальной вазой с фруктами из папье-маше и зеленым, выигранным в лотерею кубком — тот самый проем, который благодаря активной коммерческой деятельности матушки был немного спустя заполнен светло-коричневым радиоприемником. Спальня была выдержана в желтых тонах, окнами смотрела на двор четырехэтажного доходного дома. И поверьте мне, пожалуйста, на слово, что балдахин над широким супружеским ложем был нежно-голубого цвета, что над изголовьем среди этой нежной голубизны в рамочке и под стеклом лежала в пещере кающаяся Магдалина телесного цвета, вознося вздохи к правому верхнему углу картины и ломая перед грудью руки с таким количеством пальцев, что из-за подозрения, будто их больше десяти, хотелось на всякий случай пересчитать. Против супружеской кровати — крытый белым лаком платяной шкаф с зеркальными дверцами, слева — туалетный столик, справа — комод под мраморной крышкой, с потолка свисает не обтянутая тканью, как в гостиной, а на двух медных цепях со светло-розовыми фарфоровыми плафонами, так что видны изливающие свет лампочки, спальная люстра. Сегодня я пробарабанил всю долгую первую половину дня, задавал своему барабану вопросы, спрашивал, какие лампочки были у нас в спальне, на сорок свечей или на шестьдесят. Я уже не первый раз задаю себе и своему барабану этот столь важный для меня вопрос. Иногда проходят часы, прежде чем я отыщу путь к этим лампочкам, ибо разве не следует всякий раз предварительно забыть про те тысячи источников света, которые, посещая или покидая тысячи квартир, я оживлял либо усыплял с помощью соответствующих выключателей, дабы затем уже, без запинки барабаня, отыскать путь из этого леса определенной мощности лампочек к светильникам нашей спальни на Лабесвег. Рожала матушка дома. Когда начались схватки, она еще стояла в лавке, рассыпая песок по синим фунтовым и полуфунтовым кулькам. А потом было уже поздно везти ее в женскую клинику, пришлось сбегать на соседнюю Герташтрассе за старой акушеркой, которая время от времени еще бралась за свой чемоданчик с инструментами. В спальне она помогла мне и моей матушке отделиться друг от друга. Итак, я впервые увидел свет в образе двух шестидесятиваттных лампочек. А потому и по сей день библейский текст «Да будет свет, и стал свет» представляется мне чрезвычайно удачным рекламным лозунгом фирмы Осрам. Если не считать неизбежного разрыва промежности, рождение меня прошло гладко. Я без всякого труда вышел головкой вперед — положение, столь высоко ценимое роженицами, эмбрионами и акушерками. И чтобы сразу же поставить вас в известность: я принадлежу к числу тех восприимчивых младенцев, чье духовное развитие уже завершено к моменту появления на свет, в дальнейшем же его надлежит только подтверждать. Сколь самостоятельно я на стадии эмбрионального развития внимал лишь самому себе и, отражаясь в околоплодных водах, испытывал самоуважение, столь же критически внимал я первым спонтанным репликам моих родителей под светом упомянутых двух лампочек. Мое ухо проявляло редкую остроту слуха. Пусть оно было маленькое, приплюснутое, слипшееся и во всяком случае заслуживало наименования «прелестное», оно сохранило каждую из тех столь важных для меня как первые впечатления — фраз. Более того, все воспринятое ухом я тотчас оценивал своим крохотным мозгом и, должным образом обмыслив услышанное, решил сие непременно делать, то же, без сомнения, оставить. «Мальчик, — сказал тот господин Мацерат, которого я счел своим отцом. Когда-нибудь к нему отойдет лавка. Теперь наконец мы знаем, чего ради так надрываемся». Матушка про лавку думала меньше, а больше про экипировку своего сына. «Так я и знала, что будет мальчик, хоть и говорила не раз, что будет Мариэль». Так я раньше срока познакомился с женской логикой, после чего услышал еще такие слова: «Когда маленькому Оскару исполнится три года, он у нас получит жестяной барабан». Долгое время сравнивая материнские и отцовские посулы, я, Оскар, наблюдал и следил за ночным мотыльком, которого ненароком занесло в комнату. Не очень крупный, мохнатый, он облетал кругами обе шестидесятисвечовые лампочки, отбрасывая тени, значительно превосходящие истинный размах его крыльев. Они перекрывали всю комнату своим подрагиванием, наполняли ее и расширяли. На мою долю, однако, выпала не столько игра света и тени, сколько тот звук, который возникал между мотыльком и лампой: мотылек стрекотал, словно торопился избавиться от своего знания, словно на будущее у него уже не осталось времени для бесед с источниками света, словно беседа между мотыльком и лампой была во всяком случае последней исповедью мотылька, и, получив своего рода отпущение, которое могут даровать лишь лампы накаливания, он больше никогда не сподобится ни грешить, ни увлекаться. Нынче Оскар говорит просто: мотылек барабанил. Я слышал, как барабанят кролики, лисы и сони. Лягушки могут набарабанить непогоду. Про дятла поговаривают, будто, барабаня, он выгоняет червей из дерева. В конце концов, и человек бьет в литавры, в тарелки, в барабаны, он ведет разговоры о револьверах с барабаном, о барабанной дроби выстрелов; барабанным боем человека вызывают, барабанным боем скликают по тревоге, барабанным боем провожают в могилу. Это делают барабанщики, маленькие барабанщики. Есть композиторы, которые пишут концерты для смычковых и ударных инструментов. Я позволю себе напомнить вам также про вечернюю зорю, обычную и торжественную, про уже имевшие место усилия Оскара, но все перечисленное не идет ни в какое сравнение с той барабанной оргией, которую учинил ночной мотылек в честь моего рождения на двух примитивнейших лампочках по шестьдесят ватт каждая. Возможно, в самой темной Африке встречаются негры, как встречаются и в Америке негры, еще не позабывшие Африку, возможно, этим людям, от природы наделенным чувством ритма, дано так же, как и моему — или подобно моему — мотыльку или в подражание африканским мотылькам, которые, как известно, много крупнее и роскошней, чем мотыльки Восточной Европы, барабанить дисциплинированно и в то же время раскрепощенно, я же держусь своих восточноевропейских масштабов, иными словами, держусь своего средних размеров с коричневой пыльцой ночного мотылька в час моего рождения и называю его «наставник Оскара». Все это происходило в первые дни сентября. Солнце стояло под знаком Девы. Издалека наползала сквозь ночь запоздалая гроза, сдвигая ящики и шкафы. Меркурий даровал мне критический настрой. Уран сделал гораздым на выдумки, Венера позволила мне поверить в свою малую удачу, а Марс — в свое честолюбие. Близились к восходу Весы, что наделяло меня чувствительностью и подталкивало к преувеличениям. Нептун достиг десятого дома, середины жизни, и поместил меня между чудом и разочарованием, Сатурн же в третьем доме, противостоя Юпитеру, поставил под вопрос мое существование. Но кто наслал мотылька, кто дозволил ему, как и наставительному рокоту грозы на исходе лета, усилить во мне любовь к обещанному матушкой жестяному барабану, делая этот инструмент все более для меня сподручным и желанным? Для отвода глаз крича и изображая лилового новорожденного, я принял решение наотрез отклонить предложение моего отца, то есть все связанное с лавкой колониальных товаров, зато желание моей матушки в указанное время, то есть в третью годовщину рождения, подвергнуть благосклонному рассмотрению. В ходе всех этих раздумий касательно моего будущего я убедился: матушке, как и Мацерату, не дано воспринимать мои возражения и выводы и в случае надобности — относиться к ним с уважением. Одинокий, никем не понятый, лежал Оскар под лампочками и сделал для себя вывод, что так все и останется до тех пор, пока через шестьдесят-семьдесят лет завершающее короткое замыкание не обесточит все источники света, а потому и вообще расхотел жить, еще раньше, чем началась эта жизнь под лампами; только обещанный барабан помешал мне тогда более активно выразить свое желание вернуться в нормальное положение эмбриона головкой вниз. Вдобавок и повитуха уже перерезала пуповину, так что больше ничего нельзя было поделать. Фотоальбом Я храню сокровище. Все эти тяжкие, состоящие липа из календарных дат годы я хранил его, прятал, снова доставал; во время поездки в товарном вагоне я, как драгоценность, прижимал его к груди, а когда я засыпал, Оскар спал на своем сокровище, на фотоальбоме. Ну что бы я делал без этого все ставящего на свои места, открытого доступу фамильного склепа? В нем сто двадцать страниц. И на каждой странице одна подле другой, одна под другой, прямоугольные, тщательно распределенные, то соблюдая симметрию, то, напротив, ее нарушая, приклеены фотографии, по четыре, по шесть, а иногда всего по две. Альбом переплетен в кожу, и чем старше он становится, тем сильнее пахнет кожей. Были времена, когда альбому сильно вредили ветер и непогода. Фотографии отставали от страниц и своим беспомощным видом вынуждали меня искать покоя и удобного случая, чтобы клеем обеспечить исконное место чуть не потерявшемуся снимку. Есть ли хоть что-нибудь в этом мире, есть ли роман, способный достичь эпической широты фотоальбома? Наш милосердный Господь, Который, словно прилежный фотолюбитель, каждое воскресенье щелкает нас сверху, то есть в крайне укороченном ракурсе при более или менее удачном освещении, после чего наклеивает снимок в свой альбом, наверняка мог бы, пресекая любые попытки помешкать, хоть и с наслаждением, но до неприличия долго, твердой рукой провести меня через мой альбом, не давая пищи для тяги Оскара ко всякой запутанности; я же предпочел бы снабдить наличные снимки оригиналами. Попутно заметим: тут встречаются разнообразнейшие мундиры, тут меняются моды и прически, матушка становится толще, Ян худосочнее, тут попадаются люди, которых я вовсе и не знаю, тут можно только гадать, кто делал снимок, потом все деградирует, а художественная фотография на рубеже веков вырождается в бытовую фотку наших дней. Взять хотя бы тот памятник моему деду Коляйчеку и этот снимок на паспорт моего друга Клеппа. Даже если просто положить рядом портрет дедушки, отретушированный коричневым, и гладкое, ждущее печати клепповское фото, сразу станет ясно, куда нас завел прогресс в области фотографии. В частности, все эти штучки моментальной фотографии. Причем я должен сделать себе больше упреков, чем делаю их Клеппу, ибо на правах владельца альбома мне следовало бы заботиться о сохранении уровня. Если в один прекрасный день перед нами разверзнется пасть ада, одна из утонченнейших мук будет выглядеть так: обнаженного человека запирают в одном помещении со всеми его фотографиями. Быстренько подбавим немного пафоса: «О ты, человек, между моментальными снимками, срочными снимками, фотографиями на паспорт! О человек, освещенный лампой-вспышкой, человек, выпрямившийся перед косой Пизанской башней, человек из кабинки фотоателье, который должен подставить свету свое правое ухо, дабы снимок годился для паспорта!» А теперь уберем пафос: возможно, этот ад окажется вполне терпимым, ибо самые гадкие снимки существуют лишь в воображении, а сделаны никогда не были, или хоть и были сделаны, но не были проявлены. Клепп и я, мы оба в наши первые дни на Юлихер-штрассе, когда, поедая спагетти, свели дружбу, не только давали себя фотографировать, но давали и проявить пленку. Я в ту пору вынашивал планы путешествий. Иными словами, я так тосковал, что надумал совершить путешествие, а для этой цели должен был заказать паспорт. Но поскольку у меня все равно не хватило бы денег, чтобы оплатить полноценное путешествие, включающее Рим, Неаполь или, на худой конец, Париж, я невольно порадовался отсутствию наличности, ибо нет ничего печальнее, чем уезжать в таком подавленном настроении. А поскольку, с другой стороны, у нас обоих все же хватало денег, чтобы ходить в кино, мы с Клеппом принялись посещать кинотеатры, где, учитывая вкусы Клеппа, смотрели вестерны, а следуя моим потребностям — фильмы, в которых проливала слезы Мария Шелл — сестра милосердия, а Борше как главный врач, едва завершив сложнейшую операцию, играл у распахнутой балконной двери сонаты Бетховена и проявлял чувство ответственности. Мы очень страдали от того, что сеанс длится всего два часа, ибо некоторые программы вполне можно бы посмотреть по второму разу. Частенько после окончания мы вставали и прямиком шли в кассу, чтобы снова взять билет на то же самое представление. Но когда, выйдя из зала, мы видели перед кассой очередь, порой побольше, порой поменьше, у нас пропадала всякая охота. Мы слишком стеснялись, и не только кассирши, но и совершенно посторонних типов, которые с откровенным бесстыдством изучали наши физиономии, чтобы рискнуть и увеличить очередь перед окошечком. Вот почему мы почти после каждого сеанса шли в фотосалон неподалеку от площади Графа Адольфа, чтобы заказать снимки для паспорта. Нас уже там знали, улыбались, когда мы входили, покорнейше просили садиться, мы были клиенты, а значит, пользовались уважением. И едва освобождалась кабинка, нас туда по очереди заталкивала барышня, о которой я только и помню, что она была миленькая; сперва она одергивала и несколькими движениями приводила в порядок меня, потом Клеппа, велела смотреть в определенную точку, покуда световые вспышки и связанный с ними звонок не извещали, что мы шесть раз подряд запечатлены на пленке. Едва снявшись, еще чувствуя легкую оцепенелость в уголках губ, мы препровождались в удобные плетеные кресла той же барышней, которая любезно просила нас — очень милая и мило одетая пять минут подождать. Мы с удовольствием соглашались подождать. В конце концов, нам было чего ждать: снимков на паспорт, которые вызывали у нас живой интерес. Всего через семь минут от силы все такая же миленькая, а в остальном трудно описуемая барышня протягивала нам два конвертика, и мы расплачивались. О, это чувство торжества в чуть выпученных глазах Клеппа… Едва получив конвертик, мы получали также и повод направиться в ближайшую пивную, ибо никто не захотел бы разглядывать собственные фотографии посреди шумной и пыльной улицы, создавая помехи для потока пешеходов. И так же, как мы хранили верность одному и тому же фотосалону, мы всегда посещали одну и ту же пивную на Фридрихштрассе. Заказывали пиво, кровяную колбасу с луком и черным хлебом, раскладывали еще до того, как принесут заказ, чуть влажные снимки по всему кругу столешницы и за поданной без промедления колбасой и пивом углублялись в напряженные черты собственного лица. Вообще мы всегда имели при себе фотокарточки, сделанные по поводу последнего похода в кино, и тем самым получали возможность для сравнения; а там, где есть возможность для сравнения, есть и законное право заказать вторую, третью, четвертую кружку пива, чтобы развеселиться или, как говорят рейнландцы, прийти в настроение. Однако из этого вовсе не следует, что человеку тоскующему возможно при помощи собственной фотографии для паспорта сделать свою тоску беспредметной, ибо истинная тоска уже сама по себе беспредметна, моя во всяком случае, да и для Клепповой тоски тоже не находилось сколько-нибудь внятного объяснения, и своей, можно сказать, бодро-веселой беспредметностью она являла ничем не умаляемую силу. Если и была возможность поладить с собственной тоской, то лишь при помощи фотографий, поскольку в серийно изготавливаемых моментальных снимках мы видели себя пусть и не очень отчетливо, но а это было важней — пассивными и нейтрализованными. Мы могли обходиться с собой, как нам заблагорассудится, при этом пить пиво, терзать кровяную колбасу, приходить в настроение и играть. Мы перегибали снимки, складывали их, резали ножницами, каковые постоянно имели при себе для этой цели. Мы совмещали изображения постарше и помоложе, делали себя одноглазыми, трехглазыми, приставляли носы вместо ушей, молчали либо вещали правым ухом и заменяли подбородок лбом. Подобный монтаж совершался не только на основе собственного портрета: Клепп часто заимствовал у моего детали для своего лица, я брал характерное у него: нам удавалось создать новые и, как мы полагали, более счастливые существа. Время от времени мы дарили кому-нибудь очередной снимок. У нас — я ограничиваюсь мной и Клеппом, а смонтированные физиономии оставляю в стороне, у нас вошло в привычку в каждый свой приход а пивная эта видела нас не реже чем раз в неделю — дарить кельнеру, которого мы называли Руди, по фотографии, и Руди, человек достойный иметь двенадцать собственных детей и опекать еще восьмерых, входил в наше положение и, обладая уже дюжинами снимков в профиль, а того больше — анфас, тем не менее каждый раз, когда после долгого обсуждения и напряженных поисков мы вручали ему очередной снимок, изображал на лице участие и благодарил. Буфетчице и рыжеволосой девушке с лотком сигарет на ремне Оскар не подарил ни одной своей фотографии, женщинам нельзя дарить фотографии, они используют твой подарок во зло. Клепп же, который при всей своей вальяжности в отношениях с женщинами никогда не мог вовремя остановиться, сообщительный до безрассудства и готовый ради каждой менять рубашку, в один прекрасный день без моего ведома явно подарил девушке, торгующей сигаретами, свою фотографию, ибо обручился с этой задорной соплюхой, а позднее даже женился на ней, дабы вызволить у нее свою карточку. Но я забежал вперед и посвятил слишком много слов последним страницам альбома. Дурацкие моментальные снимки такого внимания не заслуживают или заслуживают лишь как предмет для сравнения, долженствующего лишний раз показать, насколько великим или недостижимым, насколько высоким в художественном смысле и по сей день представляется мне портрет моего деда Коляйчека на первой странице альбома. Короткий и широкий, стоит он возле фигурного столика. К сожалению, снялся он не как поджигатель, а как добровольный член пожарной дружины по имени Вранка, и, следовательно, у него нет усов, хотя ловко пригнанная пожарная форма с медалью за спасение и пожарной каской, превращающей столик в алтарь, до некоторой степени заменяют усы поджигателя. Как серьезно, предвидя грядущие скорби на рубеже веков, умеет он смотреть в объектив. Этот, несмотря на весь трагизм, гордый взгляд, вероятно, был весьма любим и распространен в период второй империи, недаром же мы наблюдаем его и у Грегора Коляйчека, выпивохи с Пороховой мельницы, который на снимке выглядит вполне трезвым. С уклоном в мистику — ибо снимали в Ченстохове аппарат запечатлел Винцента Бронски с освященной свечой в руках. Фото молоденького и тщедушного Яна Бронски, без сомнения, можно воспринимать как добытое средствами начального периода фотографии доказательство меланхолического возмужания. Женщинам того периода этот взгляд при соответственной позе давался реже. Даже моя бабка Анна, а уж она-то, видит Бог, была личностью, украшает себя на карточках перед началом Первой мировой войны глуповатой и ненатуральной улыбкой и не дает ни малейшего представления о ширине своих четырех дарующих прибежище и падающих одна на другую столь немногословных юбок. Даже в войну они улыбались фотографу, который, щелкая затвором, суетливо выплясывал под своим черным платком. Я имею также на твердом картоне форматом в две почтовые открытки двадцать три боязливых сестрички милосердия, среди них моя матушка как вспомогательный персонал в госпитале Зильберхаммер, где все они теснятся вокруг сулящего надежную опору штаб-лекаря. Чуть непринужденнее ведут себя госпитальные дамы в поставленной сцене костюмированного бала, где принимают участие и почти исцеленные воины. Матушка позволяет себе прищурить глаза и выпятить губки, как для поцелуя, что, несмотря на ангельские крылышки и волосы из мишуры, должно означать: ангелы тоже не бесполы. Стоящий перед ней на коленях Мацерат избрал костюм, который с превеликой охотой сделал бы своим повседневным: в накрахмаленном поварском колпаке он взмахивает шумовкой. Зато в мундире, при Железном кресте второй степени, он, подобно Коляйчеку и обоим Бронски, смотрит прямо перед собой, полный трагического самосознания, и превосходит женщин на всех фотографиях. После войны входят в моду другие лица. У мужчин, глядящих в объектив, трафаретный вид, теперь именно женщины умеют подать себя на карточке, именно у них есть причины серьезно глядеть в объектив, именно они, даже улыбаясь, не способны отринуть подмалевку познанной боли. Она была им очень к лицу, печаль женщин двадцатых годов. Неужели они, сидя, стоя, полулежа с приклеенными к вискам крендельками черных волос, не сумеют найти гармонию между Мадонной и продажной женщиной? Карточка моей двадцатитрехлетней матушки снятая, вероятно, до ее беременности — показывает нам молодую женщину, которая слегка наклоняет круглую, аккуратной формы голову на гладкой круглой шее, при этом, однако, смотрит прямо на возможного зрителя, которая смягчает чувственность черт уже упоминавшейся горестной улыбкой и парой скорее серых, нежели голубых глаз, привыкших, судя по всему, созерцать души людей и свою собственную тоже, как рассматривают некий твердый предмет, скажем кофейную чашку или кончик сигареты. Словечко «проникновенный», пожелай я описать взгляд своей матушки соответственным прилагательным, едва ли покажется удовлетворительным. Не более интересны, но легче поддаются оценке, а потому более поучительны групповые снимки тех лет. Просто диву даешься, насколько красивее и новобрачнее выглядели подвенечные платья, когда был подписан Раппальский договор. У Мацерата на свадебной фотографии жесткие воротнички, выглядит он хорошо, элегантно, почти интеллигентно. Правая нога выставлена вперед, возможно от желания походить на какого-нибудь киноактера той поры, на Харри Лидтке к примеру. Платья тогда носили короткие. Подвенечное платье моей подвенечной матушки, белая плиссированная юбка в тысячу складок, едва заходит за колено, открывая ее стройные ножки и изящные ступни в белых туфельках с пряжками. На остальных снимках собрались все свадебные гости. Среди одетых и позирующих по-городскому бабушка Анна и ее взысканный Божией милостью брат Винцент неизменно выделяются своей провинциальной строгостью и внушающим доверие смущением. Ян Бронски, который, подобно моей матушке, родом с того же самого картофельного поля, как и его тетка Анна и его преданный Деве Небесной отец, умеет, однако, скрыть свое деревенское, свое кашубское происхождение за праздничной элегантностью секретаря на Польской почте. Как ни мал и хрупок кажется он, когда стоит среди занимающих много места здоровяков, его необычные глаза, почти женская пропорциональность его лица, даже когда он стоит с краю, создают центр любого снимка. Уже долгое время я рассматриваю некую группу, сфотографированную вскоре после свадьбы. Мне надо взяться за барабан и попытаться, глядя на этот матовый коричневый четырехугольник, заклинаниями палочек по лакированной жести оживить узнаваемое на картоне трехзвездие. Возможность сделать этот снимок представилась на углу Магдебургерштрассе и Хересангер возле общежития для польских студентов, — иными словами, в квартире семейства Бронски, ибо он демонстрирует заднюю сторону озаренного солнцем, на половину закрытого вьющейся фасолью балкона той модели, которую строители любили налеплять на квар тиры Польской слободы. Матушка сидит. Мацерат и Ян Бронски стоят. Но любопытно поглядеть, как она сидит и как они оба стоят! Было время, когда я по наивности пытался с помощью циркуля, за которым посылал Бруно в лавку, линейки и угольника измерить расстановку сил в этом триумвирате — да, да, триумвирате, ибо матушка вполне заменяла мужчину. Угол наклона шеи — неравнобедренный треугольник, это привело к будущему смещению параллелей, к насильственному совпадению при наложении, к оборотам циркуля, каковые судьбоносно встречались уже за пределами треугольника, то есть на фоне зеленых побегов фасоли, образуя точку пересечения, а я и отыскивал точку, был исполнен веры в точки, исполнен тяги к точкам опоры, исходным точкам, а то и вовсе точкам зрения. Эти дилетантские обмеры не привели ни к чему, кроме едва заметных и в то же время раздражающих дырок, которые произвела ножка циркуля на важнейших местах столь бесценного снимка. Что ж в нем такого особенного, в этом снимке? Что побудило меня искать математические и того нелепее — космические ассоциации, не только искать, но и находить, если угодно. Три человека, сидящая женщина, двое стоящих мужчин. У нее — укладка на темных волосах, у Мацерата светлые кудри, у Яна гладко зачесанные назад каштаново-русые волосы. Все трое улыбаются, Мацерат больше, чем Ян Бронски, оба вместе открывают верхние зубы в пять раз больше, чем матушка, у которой лишь тень улыбки притаилась в уголках рта, а в глазах нет и следа улыбки. Мацерат возложил левую руку на правое плечо матушки, Ян же довольствуется легким возложением на спинку стула своей правой руки. Она, повернув колени вправо, сидя вполне прямо, на коленях держит некую тетрадку, которую я долгое время принимал за альбом Яна с марками, позднее — за модный журнал, наконец за коллекцию портретов знаменитых актеров из сигаретных пачек. Руки матушки выглядят так, словно надумали перелистнуть страницу, едва изображение окажется на фотопластинке и снимок будет сделан. Все трое выглядят вполне счастливыми, поддерживая друг друга, дабы быть неуязвимыми при неожиданностях, которые могут возникнуть, если кто-нибудь из партнеров по тройственному союзу заведет собственные тайны или уже скрывает их с самого начала. Будучи связаны друг с другом, они не могут обойтись без четвертого участника, а именно без жены Яна Хедвиг Бронски, урожденной Лемке, которая об эту пору уже, возможно, ждала родившегося позже Стефана, не могут в том смысле, что она должна направлять на них, и тем самым на счастье этих троих, объектив фотоаппарата, дабы удержать это тройное счастье по крайней мере средствами фотографии. Я извлекал из альбома и другие четырехугольники и прикладывал их к этому. Снимки, на которых можно узнать либо матушку с Мацератом, либо матушку с Яном Бронски. Но ни на одном из снимков неотвратимое, единственно оставшееся решение не читается так отчетливо, как на этом «балконном» снимке. Ян и матушка на одной карточке здесь веет трагедией, золотоискательством, чрезмерностью, которая оборачивается пресыщением, и пресыщением, которое влечет за собой чрезмерность. Мацерат рядом с матушкой: тут сочится по капле потенциал воскресений, тут скворчит шницель по-венски, тут немного воркотни перед трапезой, тут немного зевоты после еды, тут необходимость перед сном рассказать друг другу анекдоты или припомнить налоговую декларацию, дабы брак обрел духовную основу. И однако же, я предпочитаю эту запечатленную на фотографии тоску отвратному моментальному снимку более поздних лет, запечатлевшему матушку на коленях у Яна Бронски на фоне Оливского леса неподалеку от Фройденталя. Эта непристойность — Ян запустил руку матушке под платье выражает лишь безрассудную страсть несчастной, с первого же дня брака с Мацератом прелюбодействующей парочки, для которой, как я предполагаю, Мацерат выступил в качестве безучастного фотографа. Нет и следа того спокойствия, тех осторожно сознательных жестов, которые мы наблюдаем на «балконном» снимке и которые, вероятно, возможны лишь тогда, когда оба мужчины стоят позади матушки, рядом с ней, либо лежат у ее ног, как на пляже в Хойбуде, — см. фотографию. Есть и еще один четырехугольник, который показывает мне трех самых главных людей моих первых лет, образующих треугольник. Пусть здесь и не достигнута та степень концентрации, что на «балконном» снимке, он тем не менее излучает все тот же чреватый напряжением мир, который, пожалуй, нельзя ни заключить, ни подписать иначе как между тремя участниками. Можно сколько угодно браниться по поводу излюбленной темы треугольника на театре, но если на сцене всего два человека, то что. им прикажете делать, кроме как до смерти задискутироваться или втайне мечтать о третьем. Так вот, на моей картинке их трое. Они играют в скат. Вернее сказать, они держат свои карты, как хорошо подобранные веера, но смотрят не на свои козыри, как полагается, чтобы назначить игру, а в объектив. Рука Яна, если не считать воздетого указательного пальца, плоско лежит на столе, рядом с мелочью, Мацерат впился ногтями в скатерть. Матушка позволяет себе небольшую и, как мне думается, вполне удачную шутку: она приоткрыла одну карту и показала ее фотографу, но так, что другие игроки не могли ее увидеть. Как легко, оказывается, одним-единственным жестом, одной лишь приоткрытой дамой червей возродить древний таинственный символ: кто из нас не клялся в верности своей даме сердца? Скат — а в него, как известно, можно играть лишь втроем — для матушки и обоих ее партнеров был не только наиболее подходящей игрой, но и прибежищем, той самой тихой гаванью, в которой они укрывались всякий раз, когда жизнь соблазняла их наконец создать пару, все равно в каком сочетании, и играть в дурацкие игры типа «шестьдесят шесть» или «пьяница». Но теперь оставим тех троих, что произвели меня на свет, хотя у них и так всего было достаточно. Прежде чем перейти к самому себе, несколько слов про Гретхен Шефлер, мамину подружку, и ее пекаря, равно как и законного супруга Александра Шефлера. Он лыс, она демонстрирует в улыбке лошадиную челюсть, состоящую преимущественно из золотых зубов. Он коротконог и, сидя на стуле, никогда не достает ногами ковра. Она в платьях собственной вязки, на которых всегда слишком много узоров. Позднее — фотографии обоих Шефлеров в шезлонгах или на фоне спасательных шлюпок парохода «Вильгельм Густлов», принадлежащего обществу «Сила через радость», либо на прогулочной палубе «Танненберга» от морского судоходства Восточной Пруссии. Каждый год они совершали путешествие на пароходе и привозили из Пиллау, Норвегии, с Азорских островов, из Италии в целости и сохранности сувениры домой, на Кляйнхаммервег, где он пек булочки, а она отделывала наволочки кружевами «мышиные зубки». Когда Александр Шефлер молчал, он безостановочно увлажнял кончиком языка верхнюю губу, а друг Мацерата зеленщик Грефф, живущий от нас наискосок, осуждал такую манеру держать себя как непристойную. Хоть Грефф и состоял в браке, он был более вождь скаутов, нежели супруг. Фотография показывает его, широкоплечего, поджарого, здорового, в форме с короткими штанами, со шнурами, как положено вождю, и в шляпе скаута. Рядом, в такой же экипировке, стоит белокурый, пожалуй чересчур глазастый, мальчуган лет примерно тринадцати; Грефф положил левую руку ему на плечо и, в знак благосклонности, прижимает к себе. Мальчишку я не знал, а Греффа мне еще предстояло узнать и понять через его жену Лину. Я увяз в снимках туристов, путешествующих с помощью «Силы через радость», и свидетельствах нежной эротики скаутов. Хочу быстро перевернуть несколько страниц и обратиться к себе, к своему первому фотографическому изображению. Я был красивым ребенком. Снимок сделан на Троицу в двадцать пятом году. Мне исполнилось тогда восемь месяцев, меньше на два месяца, чем Стефану Бронски, который изображен на соседней странице, на карточке того же формата, и излучает несусветную заурядность. У открытки — волнистый, как бы искусно оборванный край, обратная сторона разлинована для адреса, — вероятно, было отпечатано много экземпляров для семейного употребления. Вырез на странице альбома демонстрирует посреди горизонтально расположенного прямоугольника овал чересчур симметричного яйца. Голый, очевидно символизируя желток, я лежу на животе, на белой шкуре, которую, вероятно, какой-нибудь белый медведь ссудил какому-нибудь восточноевропейскому фотографу-профессионалу, специализирующемуся на детских снимках. Для моего первого изображения, как и для многих снимков того времени, был безошибочно избран теплый коричневатый тон, который не спутаешь ни с каким другим и который мне хотелось бы назвать человечным, в отличие от бесчеловечно гладких черно-белых снимков наших дней. Тускло-расплывчатая, должно быть прорисованная, листва создает темный, кое-где разбитый бликами света задний план. В то время как мое гладкое здоровое тельце в плоском спокойствии чуть наискось возлежит на шкуре, поддаваясь воздействию полярной родины белого медведя, сам я с усилием поднимаю круглую, как шар, детскую головку и гляжу на потенциального наблюдателя блестящими глазами. Можно бы сказать: фотография — как все детские фотографии. Но посмотрите, пожалуйста, на мои руки, и вам придется признать, что мое первое изображение принципиально отличается от бесчисленных изображений, в равной мере демонстрирующих по разным альбомам очарование детства: я лежу со сжатыми кулаками. Не пухленькие пальчики-сардельки, которые самозабвенно, повинуясь хватательному инстинкту, играют космами медвежьей шкуры, а серьезно сжатые маленькие хваталки парят по обеим сторонам головы, вечно готовые в любую минуту опуститься, задать тон. Какой, спрашивается, тон? Да барабанный же! Покамест его нет еще в поле зрения, его, который при свете лампочек был мне обещан к третьему дню рождения, но для специалиста по фотомонтажу не составило бы ни малейшего труда приделать соответственное, то есть уменьшенное изображение детского барабана, не предпринимая никаких изменений в моей позе. Пришлось бы разве что убрать глупого и ненужного тряпичного зверя. Он и без того выглядит как чужеродный элемент в этой, в общем-то, удавшейся композиции, чьей темой является тот проницательный, сметливый возраст, когда режутся первые зубки. Впоследствии меня больше не укладывали на шкуру белого медведя. Мне было, надо полагать, полтора года, когда меня в коляске с высокими колесами поставили на фоне дачного забора, зубцы и поперечник которого столь точно повторены снежным покровом, что я должен отнести этот снимок к январю двадцать шестого. Грубая, пахнущая просмоленной доской конструкция забора, если долго ее рассматривать, ассоциируется у меня с пригородом Хохштрис, в чьих обширных казармах первоначально были расквартированы гусары маккензеновского полка, а уже в мое время — полиция Вольного города. Но поскольку моя память не сохранила ни одного имени, связанного с этим пригородом, остается предположить, что снимок сделан во время разового визита моих родителей к людям, которых я позже не видел либо видел лишь мельком. Ни матушка, ни Мацерат, поставившие коляску между собой, несмотря на холодное время года, не надели зимних пальто. Напротив, на матушке — русская блуза с длинными рукавами и вышитым орнаментом, которые придают зимнему снимку вот какой вид: это в глубинах России снимают царскую фамилию, Распутин держит аппарат, я царевич, а за забором притаились меньшевики и большевики и, мастеря самодельные бомбы, принимают решение о гибели моего самодержавного семейства. Корректное, среднеевропейское и, как станет ясно лишь впоследствии, судьбоносное мещанство Мацерата смягчает остроту насилия у притаившейся в снимке злодейской баллады. Люди посетили мирный Хохштрис, ненадолго, даже не надевая зимних пальто, вышли из гостеприимной квартиры, попросили хозяина сфотографировать их с веселым, как и положено, Оскаром посредине, чтобы сразу после этого вернуться в тепло, к сластям и прочим приятностям жизни за кофе с пирожными и взбитыми сливками. Сыщется еще добрая дюжина моментальных снимков лежащего, сидящего, ползущего, бегущего, годовалого, двухлетнего, двухсполовинойлетнего Оскара. Все снимки более или менее удачные и представляют собой предварительную стадию того портрета во весь рост, который заказали по поводу моего третьего дня рождения. Здесь, на этом снимке, я уже получил его, свой барабан. Здесь он висит у меня на животе, с белыми и красными зубцами. Здесь я с чувством собственного достоинства и с серьезной решимостью на лице скрещиваю над жестью деревянные палочки. Здесь на мне полосатый пуловер. Здесь я щеголяю в блестящих лаковых туфельках. Здесь и мои волосы, как щетка, желающая что-нибудь почистить, ежиком стоят у меня на голове, а в моих голубых глазах, в каждом из них, светится жажда власти, не желающая ни с кем ее делить. Здесь мне удалось занять позицию, изменять которой у меня нет ни малейшего повода. Здесь я сказал, здесь я решился, здесь принял решение никоим образом не становиться политиком и уж подавно не торговать колониальными товарами, а напротив, поставить точку и навсегда остаться таким вот таким я и остался, задержался на этих размерах, в этой экипировке на долгие годы. Большие люди и маленькие люди, Большой Бельт и Малый Бельт, буквы большие и буквы маленькие, карлики и Карл Великий, Давид и Голиаф, Мальчик-с-пальчик и гвардейцы-великаны; я же остался трехлеткой, гномом, карапузом, вечным недомерком, чтобы меня не заставляли разбираться в малом и в большом катехизисе, чтобы мне не стать большим, достигнув роста метр семьдесят два, не стать так называемым взрослым и не угодить в руки человека, который, бреясь перед зеркалом, сам себя называет моим отцом, чтобы не взваливать на себя обязательства перед лавкой, которая по желанию Мацерата в качестве лавки колониальных товаров должна была означать для Оскара, когда тому минет двадцать один год, мир взрослых. Чтобы не пришлось мне щелкать кассовым аппаратом, я уцепился за барабан и с третьего дня рождения не вырос ни на один дюйм, остался трехлетним, но по меньшей мере трех пядей во лбу, которого все взрослые превзошли ростом, который всех взрослых превзошел умом, который не хотел сравнивать свою тень с их тенями, который завершил свое развитие, как внутреннее, так и внешнее, тогда как взрослые и в глубокой старости продолжают лепетать о развитии, который без усилий постигал то, что другим давалось с превеликим трудом, а порой и через мучения, у которого не было надобности каждый год носить штаны и ботинки все больших размеров с единственной целью подтвердить процесс роста. Но при этом — тут даже сам Оскар не может отрицать процесса развития — у него все-таки росло не все, и не всегда мне на пользу, росло, достигло в конце концов мессианских размеров; только кто из взрослых в мое время присматривался, кто прислушивался к неизменно трехлетнему барабанщику Оскару? Стекло, стакан, стопарик Если я только что дал описание снимка, где во весь рост представлен Оскар, его барабан и барабанные палочки, и попутно открыл вам, какие давно вызревшие решения окончательно покуда его фотографировали принял Оскар, созерцая праздничное застолье вокруг пирога с тремя свечками, я считаю своим долгом, когда альбом уже безмолвно лежит возле меня в закрытом виде, упомянуть о тех обстоятельствах, которые хоть и не объясняют мое затянувшееся трехлетие, однако же — спровоцированные мной — имели место. Мне с первой минуты было ясно: взрослые не поймут тебя, если ты не будешь расти так, чтобы они это могли видеть, припишут тебе задержку в развитии и начнут таскать тебя и свои деньги от одного врача к другому в поисках если и не твоего выздоровления, то по крайней мере объяснения твоей болезни. Стало быть, чтобы свести консультации к терпимому минимуму, от меня требовалось, прежде чем врач даст какое-то объяснение, подыскать со своей стороны уважительную причину для задержки роста. Солнечный сентябрьский день, мой третий день рождения. Нежные стеклянные пузыри позднего лета, даже смех Гретхен Шефлер звучит не так резко. Матушка за фортепиано наигрывает из «Цыганского барона», позади стула-вертушки, за спиной у матушки, стоит Ян, касаясь ее плеча и якобы изучая ноты. Мацерат уже собирает ужин на кухне. Бабушка Анна с Хедвиг Бронски и Александром Шефлером плотней придвигаются к зеленщику Греффу, ибо тот знает много историй, скаутских историй, по ходу которых неизменно проявляются верность и сила духа; прибавьте к этому напольные часы, которые не пренебрегают ни единой четвертью часа в тончайшей вязи сентябрьского дня. А поскольку все, подобно часам, были заняты делом и от венгерской земли, где подвизался цыганский барон, через шагающих по греффовским Вогезам скаутов протянулась незримая линия мимо Мацератовой кухни, где на сковороде устрашающе шипели кашубские лисички с яйцом и шпиком, по коридору к лавке, я двинулся туда же, тихонько погромыхивая на своем барабане, и оказался за прилавком, подальше от пианино, лисичек и Вогезов, приметив, что крышка погреба откинута, — видно, Мацерат, который лазил туда, чтобы достать банку со смешанным компотом на сладкое, забыл ее захлопнуть. И все же мне понадобилась целая минута, прежде чем я понял, чего от меня требует незахлопнутая крышка нашего погреба. Не самоубийства. Боже избави! Это было бы чересчур просто. Но другое было трудным, было болезненным, требовало от меня жертвы, и уже в тот день, как и потом всякий раз, когда от меня требовалась очередная жертва, лоб мой покрылся испариной. Самое главное — чтобы не пострадал барабан, поэтому для начала следовало снести его вниз по шестнадцати щербатым ступеням и разместить между мешков с мукой, объясняя этим впоследствии, почему барабан остался невредим. Потом снова подняться до восьмой ступеньки, нет, пожалуй, на одну ниже, или нет, сгодится и пятая. Но, падая с этой ступени, трудно сочетать надежность с убедительностью увечий. Поднимемся выше, нет, это слишком высоко — десятая снизу ступенька, и наконец я рухнул с девятой, головой вперед, на цементный пол нашего погреба, увлекая за собой целую батарею бутылок с малиновым сиропом. Еще до того, как задернулась гардина, закрывшая мое сознание, я мог убедиться в успехе своего эксперимента: умышленно сброшенные бутылки с малиновым сиропом произвели шум, достаточный для того, чтобы выманить Мацерата из кухни, матушку — от пианино, остальную часть общества — с Вогезов в нашу лавку. Но прежде, чем подоспели они, сам я успел поддаться запаху пролитого сиропа, удостовериться, что из головы у меня течет кровь, а вдобавок, когда они уже вступили на лестницу, поразмышлять над вопросом, что нагоняет на меня такую усталость, то ли кровь Оскара, то ли сладкий сироп, и, однако, испытать величайшую радость, поскольку все удалось как нельзя лучше, а барабан, благодаря предпринятым мерам предосторожности, остался цел и невредим. Помнится, Грефф вынес меня наверх. Лишь в гостиной Оскар выплыл из своего облака, которое, вероятно, наполовину состояло из малинового сиропа, а наполовину — из его детской крови. Врач еще не подоспел, матушка кричала, несколько раз ударила пытавшегося ее успокоить Мацерата ладонью, а потом и тыльной ее стороной по лицу и обозвала убийцей. Итак и врачи снова и снова подтвердили мою правоту, благодаря единственному, хоть и не безболезненному, но хорошо рассчитанному, падению с лестницы я получил не только крайне важное для взрослых объяснение приостановки моего роста, но вдобавок превратил доброго и безобидного Мацерата в Мацерата повинного. Это он не захлопнул крышку погреба, это на него матушка взвалила всю вину, и он пронес сознание этой вины, в которой матушка упрекала его хоть и не часто, но неуклонно, через вереницу лет. Мне же падение обеспечило четыре недели на больничной койке, а потом, если не считать визитов по средам к доктору Холлацу, относительную свободу от врачей; уже в первый мой барабанный день мне удалось подать миру знак, и случай мой был разъяснен еще прежде, чем взрослые смогли уразуметь истинное, мною предопределенное положение дел. В дальнейшем говорилось так: как раз в день своего рождения наш маленький трехлетний Оскар свалился с лестницы, и хотя ничего себе не сломал, но расти после этого перестал. И начал я барабанить. В нашем доходном доме было пять этажей, и от первого этажа до чердачных закоулков я барабанил вверх и вниз по лестнице. От Лабесвег к Макс-Хальбеплац, оттуда на Нойшотланд, Антон-Меллервег, Мариенштрассе, Кляйнхаммерпарк, Акционерную пивоварню, Акционерный пруд, Фребелевский луг, школу Песталоцци, Новый базар и снова — Лабесвег. Мой барабан хорошо это выдерживал, взрослые — хуже, они хотели заткнуть глотку моему барабану, хотели подставить ножку моим палочкам — но обо мне позаботилась природа. Способность при помощи жестяного детского барабана набарабанить необходимую дистанцию между мной и взрослыми вызрела вскоре после моего падения с лестницы, и почти сразу же у меня прорезался голос, давший мне возможность петь вибрато на таких высоких нотах, или кричать, или петь крича, что никто не рисковал более отбирать у меня барабан, от которого закладывало уши, ибо, если кто-нибудь пытался схватить его, я начинал кричать, а когда я кричал, ценные вещи разлетались на куски: мой крик убивал цветочные вазы, мое пение крушило оконные стекла и передавало власть сквозняку, мой голос, подобно целомудренному, а потому и не ведающему сострадания алмазу, резал стеклянные горки, чтобы в их глубинах, не теряя при этом своей невинности, надругаться над гармоничными, благородно закругленными, подаренными любящей рукой и покрытыми легким налетом пыли ликерными рюмочками. Прошло немного времени, и мои способности стали широко известны на нашей улице, от Брезенервег до поселка при аэродроме, — короче, во всем квартале. Стоило соседским детям, чьи игры типа «Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать», либо «Где у нас кухарка, Черная кухарка?», или «Что я вижу, ты не видишь» меня не привлекали, завидеть меня, как целый хор немытых рож начинал вопить: Стекло, стакан, стопарик Сахар есть, пива нет — очень жаль Госпожа Метелица зажжет свой фонарик И сядет за рояль. Без сомнения, дурацкие, лишенные смысла припевки. Но меня они не смущали, когда вместе с моим барабаном я шагал сквозь «Госпожу Метелицу», заимствуя примитивный, но не лишенный приятности ритм, выбивал «Стекло, стакан, стопарик» и, не будучи крысоловом, увлекал за собой детей. Впрочем, и сегодня, когда Бруно намывает окно в моей комнате, я выделяю этой песенке и этому ритму местечко на своем барабане. Куда несноснее, чем дразнилки соседских детей, куда огорчительнее, особенно для моих родителей, оказался тот дорогостоящий факт, что на меня или, точнее сказать, на мой голос начали сваливать любое окно, разбитое в нашем квартале наглыми, невоспитанными хулиганами. Поначалу матушка добродетельно оплачивала все, по большей части разбитые с помощью рогаток, кухонные окна, потом, уразумев наконец особенности моего голоса, она, прежде чем возмещать убытки, начала требовать доказательств, и при этом у нее делались холодные деловые глаза. А люди, живущие по соседству, и впрямь были ко мне несправедливы. Ничто в этот период не могло быть несправедливее, чем утверждать, будто виной всему — живущий во мне детский дух разрушения, что я испытываю ничем не объяснимую ненависть к стеклу и стеклянным изделиям, как и другие дети порой в приступах бешенства дают выход своим темным и бессмысленным антипатиям. Лишь тот, кто занят игрой, разрушает умышленно. Я же никогда не играл, я работал на своем барабане, а что до голоса, то первоначально я употреблял его лишь в пределах необходимой обороны. Только опасения за мою работу на барабане вынуждали меня целенаправленно пускать в ход голосовые связки. Будь я наделен способностью тем же методом и теми же звуками резать унылые, закрытые сплошной вышивкой, порожденные художественной фантазией Гретхен Шефлер скатерти или отслаивать с поверхности пианино темный лак, я бы куда как охотно оставил в покое все стеклянное. Но скатерти и лак были равнодушны к моему голосу. Точно так же не мог я даже с помощью нескончаемого крика стереть узоры с обоев, как не мог с помощью двух протяжных, нарастающих, трущихся друг о друга, будто в каменном веке, тонов добыть тепло, потом жар и, наконец, искру, необходимую для того, чтобы на обоих окнах гостиной занялись декоративным пламенем пересохшие, пропитанные табачным духом гардины. Ни у одного стула, на котором сидел Александр Шефлер или Мацерат, я не мог своим голосом «отпеть» ножку. Право же, я предпочел бы защищаться не столь чудесными и более безобидными средствами, но безобидных средств в моем распоряжении не было, одно только стекло покорялось мне и несло свой крест. Первую успешную демонстрацию этой способности я провел вскоре после своего третьего дня рождения. Барабан принадлежал мне уже четыре недели с хвостиком, и за это время при моем усердии я пробил его до дыр. Правда, бело-красные зубцы обечайки еще удерживали вместе верх и низ, но дыру в центре звучащей стороны уже трудно было не заметить, и — поскольку я презирал нижнюю сторону — эта дыра становилась все больше, по краю пошли острые зазубрины, стертые от игры частички жести осыпались и провалились внутрь барабана, где недовольно звякали при каждом ударе, и повсюду, на ковре гостиной и на красно-бурых полах в спальне, поблескивали белые частички лака, которые не пожелали долее удерживаться на истерзанной жести моего барабана. Родители боялись, как бы я не порезал себе руки об угрожающе острые жестяные края. Особенно Мацерат, который после моего падения с лестницы громоздил одну меру предосторожности на другую. Поскольку, активно размахивая руками, я мог и в самом деле задеть острые края, опасения Мацерата были хоть и преувеличены, но не лишены оснований. Правда, с помощью нового барабана можно было избегнуть всех грозящих мне опасностей, но они вовсе и не помышляли о новом барабане, а просто хотели отобрать у меня мою добрую старую жестянку, которая вместе со мной падала, вместе лежала в больнице и была оттуда выписана, вместе — вверх-вниз по лестнице, вместе на булыжной мостовой и на тротуарах, сквозь «Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать», мимо «Что я вижу, ты не видишь», мимо «Где у нас кухарка, Черная кухарка?», отобрать и ничего не дать взамен. Дурацкий шоколад должен был служить приманкой. Мама протягивала его мне и при этом складывала губки бантиком. Именно Мацерат с напускной строгостью ухватился за мой раненый инструмент, а я вцепился в моего инвалида. Мацерат потянул его к себе, а силы мои, достаточные лишь для того, чтобы барабанить, были уже на исходе. Один красный язычок пламени за другим медленно ускользал из моих рук, вот и круглая обечайка готовилась покинуть меня, но тут Оскару, который до того дня слыл вполне спокойным и, можно сказать, слишком благонравным ребенком, удался его первый разрушительный и действенный крик. Круглое граненое стекло, защищавшее медово-желтый циферблат наших напольных часов от пыли и умирающих мух, разлетелось на куски, упало — причем некоторые куски в падении сломались еще раз — на красно-коричневый пол, ибо ковер не доставал до подножия часов. Впрочем, внутреннее устройство дорогого механизма ничуть не пострадало. Маятник спокойно продолжал свой путь — если про маятник можно так сказать, то же делали и стрелки. И даже механизм боя, обычно крайне чувствительно, я бы даже сказал истерически, реагирующий на каждый толчок, на проезжающие мимо пивные фургоны, даже он никак не воспринял мой крик; разлетелось только стекло, но уж зато оно разлетелось вдребезги. «Часы пропали!» — вскричал Мацерат и выпустил барабан из рук. Беглый взгляд убедил меня, что мой крик не причинил собственно часам никакого вреда, что погибло лишь стекло. Однако для Мацерата, как и для матушки, и для дяди Яна, который в тот день нанес нам воскресный визит, судя по их поведению, погибло нечто большее, нежели простое стекло. Побледнев, они смотрели друг на друга беспомощно растерянным взглядом, ощупывали изразцовую печь, держались за буфет и за пианино, не смели сдвинуться с места, и Ян Бронски, умоляюще закатив глаза, шевелил сухими губами, так что я и по сей день полагаю, будто усилия дяди Яна были адресованы молитве, взывающей о помощи и сострадании, как, например, «О агнец Божий, ты искупаешь грехи мира, смилуйся же над нами», — и это три раза подряд, а потом и еще: «Господи, я не достоин, чтобы ты вошел под кров мой, но скажи хоть слово…» Господь, разумеется, не сказал ни слова, да и не часы это сломались, а только стекло. Однако взрослые очень странно относятся к своим часам, странно и по-детски в том смысле, в котором лично я никогда ребенком не был. Хотя часы, быть может, самое великолепное творение взрослых, но дело обстоит так: в той же мере, в какой взрослые способны быть творцами и, при наличии усердия, честолюбия и некоторой доли везения, таковыми становятся, они, едва сотворив нечто, сами превращаются в творения своих эпохальных открытий. Притом часы, как сейчас, так и прежде, ничего не стоят без взрослого человека. Он их заводит, переводит вперед, отводит назад, несет их к часовщику, чтобы тот проверил правильность хода, почистил и, в случае надобности, починил. Как и крику кукушки, который слишком рано обрывается, опрокинутой солонке, пауку поутру, черным кошкам, перебежавшим дорогу слева направо, писанному маслом дядиному портрету, который падает со стены, потому что разболтался крюк, вбитый в штукатурку, разбитому зеркалу, так и часам и тому, что за ними стоит, взрослые придают большее значение, чем имеют собственно часы. Матушка, несмотря на некоторые мечтательно-романтические черты, наделенная трезвым взглядом и по склонности к легкомыслию умеющая истолковать любую сомнительную примету в положительном для себя смысле, нашла спасительное слово. «Стекло бьется к счастью!» воскликнула она, прищелкивая пальцами, затем принесла совок и метелочку и вымела все осколки или все счастье. Если принять на веру слова матушки, я принес своим родителям, родственникам, знакомым, а также незнакомым людям премного счастья, ибо у каждого, кто пытался отнять мой барабан, я раскричал, распел, расколол оконные стекла, пустые бутылки из-под пива, дышащие весной флакончики духов, хрустальные вазы с искусственными плодами — короче, все, что было стеклянным, все, что было произведено дыханием стеклодува на стекольных заводах, порой имея стоимость простого стекла, порой, однако, расцениваясь как произведение искусства. Чтобы не натворить слишком много бед, ибо мне и тогда нравились, и по сей день нравятся изящные стеклянные изделия, я, когда у меня вечером хотели отнять мой барабан, хотя ему, барабану, следовало ночью лежать вместе со мной в кроватке, разрушал одну или несколько лампочек в нашей четырежды проливающей свет люстре под потолком. Именно так на свой четвертый день рождения, в начале сентября двадцать восьмого года, я поверг все праздничное общество — родителей, супругов Бронски, бабушку Коляйчек, Шефлеров и Греффов, которые натащили мне кучу всяких подарков, оловянных солдатиков, парусный кораблик, пожарную машину, но только не барабан, — словом, поверг их всех, предпочитавших, чтобы я забавлялся с оловянными солдатиками, чтобы я счел достойной игры бессмысленную пожарную машину, не желавших оставить меня при моем старом, дырявом, но верном барабане, отбиравших у меня жесть, но вместо того совавших мне в руки кораблик, помимо всего прочего еще и непрофессионально оснащенный, всех, имеющих глаза лишь затем, чтобы не видеть моих желаний, их всех я поверг своим криком, который, обежав по кругу, убил четыре лампы нашего висячего светильника, в допотопную тьму. Но уж таковы они, взрослые: после первых испуганных криков, после исступленного желания вернуть свет они освоились с темнотой, и, когда моя бабушка Коляйчек, единственная — если не считать маленького Стефана, — кто не знал, на кой ей сдалась эта темнота, вместе с хныкающим Стефаном, который держался за ее подол, сходила в лавку за свечами и озарила комнату их светом, остальная, изрядно подвыпившая часть компании оказалась разбитой на странные парочки. Ну, мамаша моя, как и следовало ожидать, в расхристанной блузке сидела на коленях у Яна Бронски. Крайне неаппетитное зрелище являл коротконогий пекарь, почти исчезнувший в Греффихе, Мацерат облизывал золотые и лошадиные зубы Гретхен Шефлер. Одна лишь Хедвиг Бронски сидела в пламени свечи с набожным коровьим взглядом, руки сложила на коленях, сидела близко, но отнюдь не слишком к зеленщику Греффу, который хоть и не выпил, но все же пел, пел сладким голосом, пел, распространяя грусть и меланхолию, пел, подбивая Хедвиг Бронски ему подпевать. Они пели на два голоса песню скаутов, где некий Рюбецаль вынужден бродить в Исполиновых горах. А про меня забыли. Оскар сидел под столом с останками своего барабана, он извлек еще несколько ритмов из пробитой жести, и вполне возможно, что нечастые, но равномерные звуки барабана были не лишены известной приятности для тех, кто, перемешавшись в упоении, лежал или сидел в комнате. Ибо барабан словно защитным слоем перекрывал все чмокающие и сосущие звуки, невольно издаваемые теми, кто демонстрировал напряженные и лихорадочные доказательства своих усилий. Я оставался под столом, когда со свечами вернулась бабушка, подобно гневному архангелу узрела в пламени свечи Содом, признала в пламени свечи Гоморру и с задрожавшими в ее руках свечами подняла крик, устроила скандал и, назвав все это свинством, положила конец идиллии о том, как прогуливается Рюбецаль по Исполиновым горам, потом, расставив свечи по блюдечкам, достала карты из буфета, кинула их на стол и, попутно утешая все еще хнычущего Стефана, провозгласила вторую часть праздника. Вскоре Мацерат ввинтил новые лампочки в старые патроны нашего висячего светильника, наверху задвигались стулья, защелкали, подпрыгивая, пробки от пивных бутылок, и над моей головой зашлепали по столу карты — скат по одной десятой пфеннига. Матушка сперва предложила по четверти, но дяде Яну это показалось слишком рискованным, и, если бы не очередные партии, да при случае гранд с четырьмя время от времени весьма значительно не повышали ставки, все так бы и остались при крохоборской одной десятой. Я неплохо себя чувствовал под столешницей, укрытый от сквозняков свисающей скатертью, легким барабанным боем отвечал кулакам, которые над моей головой грохотали по столу, я подчинился ходу игры и вылез наружу примерно через час. Ян Бронски проиграл. Карты ему достались хорошие, тем не менее он проиграл. И не диво, что он был так рассеян: голова у него была занята не бубнами без двух. Ведь в начале игры, еще беседуя со своей теткой и стараясь как-то оправдать предшествующую их разговору небольшую оргию, он скинул с левой ноги полуботинок, протянул над моей головой левую ногу в сером носке, поискал колено матушки, которая сидела как раз напротив, и нашел его. После прикосновения левой ноги Яна матушка подсела поближе к столу, так что Ян, которого как раз провоцировал Мацерат и который решил пасовать при тридцати трех, приподнял край ее платья, сперва пальцами, потом всей ступней в носке, а носок, к слову сказать, был почти чистый, надет не далее как сегодня, и устроился у нее между ногами. Можно только восхищаться моей матушкой, которая, несмотря на шерстяные прикосновения под столом, выиграла над столом, поверх туго натянутой скатерти самую что ни на есть рискованную игру, в том числе — трефы без четырех, выиграла уверенно и с юмористическими комментариями, в то время как Ян, становясь все более предприимчивым внизу, проиграл несколько партий наверху, да таких, которые даже Оскар довел бы до победного конца с уверенностью сомнамбулы. Позднее усталый Стефан тоже перебрался под стол, где вскоре заснул, так и не поняв перед сном, что это делает брючина его папаши под юбкой у моей мамаши. Ясно, временами облачно. Во второй половине дня незначительные осадки. На другой день снова пришел Ян Бронски, забрал предназначенный для меня подарок, парусный кораблик, выменял эту унылую игрушку у Сигизмунда Маркуса в Цойгхаус-пассаже на жестяной барабан, явился ближе к вечеру, слегка промокший, с тем самым бело-красным, столь любезным моему сердцу барабаном, протянул его мне и одновременно схватил мою добрую старую жестянку, на которой сохранились лишь чешуйки бело-красного лака. И покуда Ян хватал отслужившую свое жесть, а я хватался за новую, все они, Ян, матушка, Мацерат, не сводили глаз с Оскара — я даже не мог сдержать невольной улыбки: неужели они думают, что я держусь за устаревшее, что я таю в груди какие-то принципы? Не издав ожидаемого всеми крика, не испустив громкого, режущего стекло пения, я отдал старый барабан и тотчас обеими руками взялся за новый инструмент. Через два часа тщательной работы я с ним вполне освоился. Но не все взрослые из моего окружения проявили такое же понимание, как Ян Бронски. Вскоре после моего пятого дня рождения, в двадцать девятом году тогда еще шло много разговоров про панику на Нью-йоркской бирже и я размышлял о том, не понес ли убытков мой дедушка, торгующий лесом в далеком Буффало, — матушка не могла дольше не замечать отсутствия у меня признаков роста и, встревоженная этим обстоятельством, принялась по средам водить меня за руку на прием к доктору Холлацу, что на Брунсхефервег. Я терпеливо сносил все крайне докучные и бесконечно долгие обследования, потому что мне уже тогда нравилась белая, ласкающая глаз форма сестрички Инги, которая стояла рядом с Холлацем и помогала ему, напоминая мне о запечатленной на фотоснимках сестринской поре моей матушки во время войны, и еще потому, что интенсивное разглядывание всякий раз по-новому ложившихся складок на халате помогало мне отвлечься от гулкого, подчеркнуто энергичного, а потом снова неприятно покровительственного словоизвержения из уст доктора. Отражая в стеклах очков обстановку своего кабинета а там было много хрома, никеля и лака, вдобавок много полок и витрин, в которых стояли аккуратно надписанные склянки со змеями, ящерицами, жабами, свиными, человеческими и обезьяньими зародышами, — и вбирая стеклами очков все эти заспиртованные фрукты, доктор Холлац после обследования задумчиво качал головой, листал мою историю болезни, снова и снова заставлял матушку рассказывать о том, как я упал с лестницы, и успокаивал ее, если она принималась без удержу ругать Мацерата, не захлопнувшего крышку погреба, и предавать его проклятию на все времена. Когда спустя несколько месяцев во время очередной консультации в среду, желая продемонстрировать то ли себе, то ли сестре Инге успех проводимого им лечения, доктор захотел взять мой барабан, я разрушил большую часть его коллекции жаб и змей, а также всех собранных им эмбрионов различного происхождения. Если не считать полных, но не закрытых кружек пива и матушкиного флакончика с духами, Оскар ни разу еще не пробовал силы на таком количестве наполненных и тщательно закрытых стеклянных сосудов. Успех был уникальный и для всех участников, даже для матушки, которая уже знала мои отношения со стеклом, потрясающий и убедительный. Первым же еще не в полную силу звуком я взрезал вдоль и поперек витрину, где Холлац хранил свои мерзкие экспонаты, потом заставил почти квадратное стекло с внешней стороны упасть на крытый линолеумом пол, куда оно легло и, не теряя своей квадратной формы, растрескалось на тысячу кусков, далее я придал своему крику более выраженные черты и почти чрезмерную настойчивость и этим столь щедро оформленным звуком проделал путь от одной колбы к другой. Колбы разлетались со звоном, зеленоватый, слегка сгустившийся спирт, увлекая за собой свое препарированное, бледное, тоскливое содержимое, разбрызгивался, растекался по красному линолеуму кабинета и наполнял помещение своим, я бы даже сказал — осязаемым, запахом до такой степени, что матушке стало дурно, а сестре Инге пришлось распахнуть окна на Брунсхефервег. Но доктор Холлац ухитрился обратить в достижение потерю своей коллекции. Через несколько недель после моего злодеяния в медицинском вестнике «Врач и мир» появилась принадлежащая ему статья о голосовом феномене Оскара М., разрезающем стекло. Позиция доктора Холлаца, изложенная там, вызвала в профессиональных кругах широкий отклик, как внутри страны, так и за ее пределами, встретила и приятие и неприятие со стороны компетентных лиц. Матушка, которой было прислано сразу несколько экземпляров журнала, испытала прилив странной гордости, заставившей меня призадуматься, и не могла отказать себе в удовольствии зачитывать отрывки из этой статьи Греффам, Шефлерам, своему Яну и — снова и снова, после обеда — своему супругу Мацерату. Даже покупатели, приходившие в лавку, вынуждены были заслушивать выдержки из статьи и при этом восхищались матушкой, которая лихо произносила различные термины, демонстрируя хоть и неправильные ударения, но зато богатую игру воображения. Лично меня то обстоятельство, что мое имя впервые появилось на страницах печати, ничуть не трогало. Мой тогда уже недремлющий скептицизм побудил меня считать статью доктора Холлаца именно тем, чем она, если вникнуть, и была на самом деле: многостраничные, не лишенные ловкости разглагольствования врача, имеющего виды на университетскую кафедру. Сегодня в своем специальном лечебном учреждении Оскар, чей голос не способен более сдвинуть с места даже стаканчик для чистки зубов, когда врачи, подобные Холлацу, одолевают его своими визитами, учиняют над ним ассоциативные, так называемые роршаховские и прочие тесты, чтобы его принудительное пребывание в данном учреждении наконец-то получило благозвучное наименование, сегодня Оскар с удовольствием вспоминает архаические, ранние времена своего голоса. Если в тот начальный период он разрезал изделия из кварцевого песка хоть и основательно, но лишь бывая к тому вынужден, то впоследствии, когда его искусство достигло расцвета, а затем пошло на убыль, он уже пользовался своими способностями без всякого внешнего принуждения. Поддавшись на искусы позднего маньеризма, ради игры как таковой, служа искусству для искусства, Оскар проникал голосом в структуру стекла и при этом взрослел. Расписание уроков Порой Клепп часами напролет составляет для себя распорядок дня. То обстоятельство, что во время этого составления он непрерывно поглощает кровяную колбасу с разогретой чечевицей, лишь подтверждает мой тезис, гласящий: все мечтатели обжоры. А то, что Клепп, заполняя отдельные рубрики, проявляет совершенно очевидное прилежание, подтверждает другой мой тезис: лишь истинные ленивцы способны совершать открытия, делающие работу менее трудоемкой. Вот и в этом году Клепп две недели подряд тщился составить почасовое расписание дня. Навестив меня вчера вечером, он первым делом напустил на себя таинственность, затем достал из нагрудного кармашка многократно сложенный лист бумаги и протянул его мне, сияя, даже с выражением гордости: он снова сделал открытие, позволяющее экономить рабочее время. Я пробежал его записи глазами, но ничего такого уж нового не обнаружил: в десять завтрак, до обеда — работа мысли, после обеда тихий час, далее — кофе, по возможности — в постель; не вылезая из постели, час игры на флейте, затем встать и еще час маршировать по комнате под звуки волынки, еще полчаса волынки во дворе на свежем воздухе, потом чередуя каждые два дня: либо два часа кровяной колбасы под пиво, либо два часа в кино, но в любом случае перед кино или за пивом незаметно поагитировать за нелегальную КПГ, не более получаса, чтобы не переборщить. Три вечера в неделю займет производство танцевальной музыки в «Единороге», по субботам послеобеденное пиво вкупе с агитацией за КПГ переносится на вечер, поскольку день отведен бане с массажем на Грюнштрассе, после бани бросок в «U9», где три четверти часа гигиенических упражнений с одной девушкой, потом с той же девушкой и ее подружкой — кофе и пирожные у Шваба, незадолго до конца трудового дня — бритье, а если понадобится, то и стрижка, наскоро сняться в фотоавтомате, потом пиво, колбаса, агитация за КПГ и приятное ничегонеделание. Я похвалил тщательно выполненный Клеппом хронометраж, попросил сделать для меня копию, полюбопытствовал, как он преодолевает минуты изнеможения. «Сплю или думаю о КПГ», — после кратчайших раздумий ответил Клепп. Рассказывал ли я ему, как Оскар впервые столкнулся с понятием «распорядок дня»? Все началось вполне безобидно в детском саду у тети Кауэр. Хедвиг Бронски каждое утро заходила за мной и отводила меня вместе со Стефаном к тете Кауэр на Посадовскивег, где вместе с шестью-десятью ребятишками — некоторые вечно пропускали по болезни мы должны были играть, пока не затошнит. К счастью, мой барабан шел по разряду игрушек, а поэтому мне не навязывали кубиков, да и лошадку-качалку подсовывали, лишь когда по ходу игры требовался барабанящий рыцарь в бумажном шлеме. Клавиром для меня служило черное шелковое платье тети Кауэр, тысячекратно застегиваемое и расстегиваемое. Я с полным основанием могу утверждать, что при помощи моего барабана мне удавалось по нескольку раз на дню одевать и раздевать щуплую, морщинистую фройляйн, когда барабанным боем я застегивал и расстегивал ее платье, даже и в мыслях не держа ее тело. Послеобеденные прогулки по каштановым аллеям до Йешкентальского леса, вверх по Эрбсбергу, мимо памятника Гутенбергу были так приятно скучны и беззаботно глупы, что я и по сей день мечтаю совершать подобные хрестоматийные прогулки, держа тетю Кауэр за пергаментную ручку. Восемь нас было или двенадцать, все равно нам полагалось войти в упряжку. Упряжка эта состояла из вязаной голубой ленты, заменяющей дышло. Слева и справа от шерстяного дышла отходило по шесть шерстяных уздечек для двенадцати — если пришли все — детей. Через каждые десять сантиметров на уздечках висело по бубенчику. Перед тетей Кауэр, которая держала вожжи, мы, звякая и брякая, а я упорно барабаня, топали по улицам пригорода. Порой тетя Кауэр заводила песню «Иисусе, тобой живу я, Иисусе, тобой умру я» или «Привет тебе, звезда морская», и прохожих умиляло, когда мы воссылали в ясный октябрьский воздух «О помоги мне, Дева Мария!» и «О сладостная Матерь Божия!». Если мы переходили через главную улицу, транспорт останавливался. Скапливались трамваи, машины, экипажи, пока мы вели свою «морскую звезду» через мостовую. И всякий раз тетя Кауэр своей хрусткой ручкой благодарила переведшего нас через улицу полицейского. «Господь наш Иисус вознаградит вас», сулила она и шуршала прочь своим шелковым платьем. Сказать по правде, я очень сожалел, когда весной, после шестого дня рождения, Оскар вместе со Стефаном и, собственно, из-за Стефана покинул фройляйн Кауэр, которую можно было застегивать и расстегивать. Как и всякий раз, когда в дело замешивалась политика, не обошлось без актов насилия. Мы поднялись на Эрбсберг, тетя Кауэр сняла с нас упряжь. Поблескивали молодые деревца, в ветвях царил веселый гомон. Тетя Кауэр сидела на замшелом камне, который указывал различные направления для однои двухчасовых прогулок. Подобно молоденькой девушке, не понимающей, что с ней творится по весне, она напевала песенку, встряхивая головой, как это можно наблюдать у цесарок, и одновременно вязала для нас новую сбрую, сбруя предполагалась дьявольского красного цвета, жаль только, мне так и не довелось ее носить: в кустах раздался крик, фройляйн Кауэр вспорхнула и, увлекая за собой красную нить с вязаньем, ринулась на крик, в кусты. Я последовал за ней и за нитью, мне предстояло увидеть еще больше красного: из носа у Стефана текла кровь, а мальчишка по имени Лотар, кудрявый и с голубыми жилками на висках, сидел на груди у слабенького и жалкенького Стефана и вел себя так, словно хотел вогнать его нос внутрь лица. «Полячишка! — шипел он между ударами. — Полячишка!» Когда пять минут спустя тетя Кауэр снова надела на нас голубую упряжку только я бежал сам по себе, разматывая красную нить, — она начала для всех нас молитву, которую обычно произносят между жертвой и претворением: «Посрамлен я, полон раскаяния и боли…» Потом вниз с Эрбсберга и остановка перед памятником Гутенбергу. Длинным пальцем указывая на Стефана, который хныкал и прижимал к носу платок, она мягко пояснила: «Стефан не виноват, что он маленький поляк». По совету тети Кауэр Стефану не следовало больше ходить в ее сад, и Оскар, хоть и не был поляком и не так уж чтобы любил Стефана, тут проявил солидарность. Когда пришла Пасха, решили рискнуть, и доктор Холлац в своих очках с толстой роговой оправой заключил, что повредить это не может. Он даже высказал свое заключение вслух: «Маленькому Оскару это не повредит». Ян Бронски, который после Пасхи тоже намеревался отдать своего маленького Стефана в польскую народную школу, не давал себя отговорить, снова и снова твердя матушке и Мацерату, что он чиновник на польской государственной службе и что за достойную работу на Польской почте он получает от польского государства достойное вознаграждение. В конце концов, он поляк, и Хедвиг тоже станет полячкой, как только удовлетворят ее заявление. К тому же такой умный и одаренный выше среднего ребенок, как Стефан, вполне способен изучать немецкий язык в семье, ну а что до маленького Оскара — всякий раз, произнося имя «Оскар», он слегка вздыхал, — так Оскару, как и Стефану, шесть лет, он, правда, и говорить еще толком не умеет, и вообще для своих лет довольно неразвит, и расти не растет, но попробовать тем не менее стоит: обязательное обучение оно и есть обязательное обучение, если, конечно, школьное начальство не станет возражать. Школьное начальство сперва засомневалось и потребовало медицинское заключение. Холлац назвал меня здоровым мальчиком, который ростом с трехлетнего ребенка, однако умом, если отвлечься от того, что он пока не умеет как следует говорить, ни в чем не уступит пяти-шестилетним. Еще Холлац говорил что-то про мою щитовидку. В ходе всех обследований, во время уже привычного для меня тестирования, я вел себя спокойно, от «равнодушно» до «доброжелательно», тем более что на мой барабан никто не покушался. Разрушение холлацевской коллекции змей, жаб и эмбрионов было еще свежо в памяти у тех, кто меня обследовал и тестировал, и внушало опасения. Только дома, причем в первый день занятий, я оказался вынужден продемонстрировать алмаз в своем голосе, поскольку Мацерат, не наученный прежним горьким опытом, потребовал, чтобы я проделал путь до школы Песталоцци через Фребелевский луг без своего барабана и чтобы я не брал его с собой в школу. Когда же он дал волю рукам, захотел взять то, что ему не принадлежит, то, с чем он и обращаться-то не умеет, то, для чего у него отсутствует понимание, я раскричал пополам пустую вазу, о которой говорилось, будто она подлинная. Когда подлинная ваза в виде подлинных осколков оказалась на полу, Мацерат, высоко ее ценивший, чуть меня не ударил. Но тут подскочила матушка, да и Ян, который вместе со Стефаном и школьным подарочным набором наскоро и как бы случайно заглянул к нам, тоже вмешался. — Прошу тебя, Альфред, — произнес он в своей спокойной, чуть елейной манере, и Мацерат, пораженный голубым взглядом Яна и серым матушки, опустил занесенную было руку и сунул ее в карман. Школа имени Песталоцци представляла собой новое кирпично-красное, в современном духе украшенное граффити и фресками, трехэтажное продолговатое здание с плоской крышей, построенное сенатом богатого на детей пригорода по шумному настоянию еще весьма активных тогда социал-демократов. Мне этот ящик понравился, если не считать запаха и занимающихся спортом мальчиков в стиле модерн на граффити и фресках. Неестественно крохотные и, однако же, зеленеющие деревца стояли между защитными, похожими на епископский посох железными прутьями на гравии перед порталом. Со всех сторон к школе стекались мамаши, держа пестрые остроконечные фунтики и волоча за собой орущих либо примерных мальчиков. Ни разу еще Оскар не видел так много матерей, направляющихся в одну сторону. Казалось, будто они совершают паломничество к некоему рынку, где намерены выставить на продажу своих первенцев либо вторых по старшинству. Уже в вестибюле этот школьный запах, неоднократно описанный и превосходящий по своей интимности любые известные на земле ароматы. На каменных плитах пола в живописном беспорядке стояло не то четыре, не то пять гранитных чаш, где одновременно из многих источников била вверх вода. Окруженные мальчиками, включая моих ровесников, чаши напоминали мне свинью моего дяди Винцента в Биссау, та тоже ложилась порой на бок и подвергалась столь же свирепому натиску со стороны своих жаждущих поросят. Мальчики наклонялись над чашами и над неизменно сникающими фонтанчиками, позволяли своим волосам попадать под струю, а струе попадать им в рот. Уж и не знаю, пили они или просто забавлялись. Порой два мальчика одновременно выпрямлялись, раздув щеки, чтобы неприлично громко прыснуть друг другу в лицо согревшейся во рту водой, наверняка перемешанной со слюной и хлебными крошками. Я, который сразу у входа по недомыслию бросил взгляд в примыкающий слева к вестибюлю открытый спортивный зал, увидев там кожаную кобылу, шест и канаты, а также ужасный, требующий раскрутить на нем «солнце» турник, вдруг почувствовал настоящую, ничем не заглушаемую жажду и, подобно другим мальчикам, был бы рад хоть немного попить. Но не мог же я попросить маму, которая держала меня за руку, чтобы она подняла малышку Оскара до края чаши. Даже став на свой барабан, я и то не сумел бы дотянуться до фонтанчика. Но когда, чуть подпрыгнув, я бросил взгляд через край одной из этих чаш и заметил, как жирные крошки почти перекрыли сток, отчего чаша заполнилась какой-то неаппетитной похлебкой, жажда, которую, блуждая среди гимнастических снарядов в спортивной пустыне, я вызвал хоть и мысленно, но очень ощутимо, тотчас меня покинула. Матушка повела меня наверх по монументальным, изготовленным для великанов ступеням, по гулким коридорам в помещение, над дверью которого висела табличка с надписью: «1А». Помещение кишело мальчиками моего возраста. Матери этих мальчиков жались к стене, что напротив окон, и скрещенными руками прижимали к груди традиционные пестрые, остроконечные, затянутые сверху шелковой бумагой фунтики больше меня ростом, предназначенные для первого дня занятий. У матушки тоже был при себе такой. Когда я вошел, держась за ее руку, народ рассмеялся и матери этого народа — тоже. Толстого мальчика, который тотчас захотел постучать по моему барабану, мне, чтобы не сразу резать голосом стекло, пришлось ударить ногой по косточке, причем ударить не один раз, мальчишка упал, испортив прическу от соприкосновения со школьной скамьей, за что и я схлопотал от матушки хороший подзатыльник. Мальчишка вопил, я, разумеется, нет, я кричу, лишь когда у меня хотят отобрать барабан. Матушка, которой эта стычка на глазах у других матерей была крайне неприятна, сунула меня за первую парту в тот ряд, что у окна. Парта, конечно же, была слишком для меня велика. Но дальше, назад, где народ становился все крепче и веснушчатей, парты были еще больше. Я со всем примирился, я сидел спокойно, потому что причин для беспокойства у меня не было. Матушка, по-моему все еще в смущении, примешалась к толпе других матерей Возможно, она стыдилась себе подобных из-за моей так называемой задержки в развитии. А те, напротив, вели себя так, будто у них есть веские причины гордиться своими слишком быстро, на мой взгляд, подросшими оболтусами. Я не мог бросить взгляд из окна на фребелевский луг, поскольку высота подоконника так же мало соответствовала моему росту, как и размеры парты. А мне очень хотелось поглядеть на луг, где, как я знал, скауты, предводительствуемые зеленщиком Греффом, разбивают палатки, играют в войну и, как и положено скаутам, творят добро. Дело не в том, что мне хотелось принять участие в этой чрезмерно возвеличенной лагерной жизни, нет, меня занимала фигура самого Греффа в коротких штанах. Столь велика была его любовь к щуплым, большеглазым, хотя и бледным мальчикам, что он облек ее в форму зачинателя скаутского движения Бадена-Поуэлла. Лишенный из-за подлостей архитектуры весьма занятного зрелища, я мог глядеть лишь на небо и в конце концов вполне удовольствовался этим. Все новые и новые облака проплывали с северо-запада на юго-восток, словно именно это направление сулило облакам какие-то неслыханные радости. Свой барабан, который до сих пор ни единым ударом не намекнул на уход, я зажал между коленями и ящиком парты. Доска, предназначенная для спины, защищала затылок Оскара. Позади меня гоготали, ревели, смеялись, плакали и бушевали мои так называемые одноклассники. В меня кидали бумажными шариками, но я не оборачивался, считая вид целеустремленных облаков более эстетичным, чем зрелище целой орды гримасничающих, совсем сдуревших оболтусов. После того как вошла женщина, назвавшаяся «фройляйн Шполленхауэр», в классе «1А» сделалось чуть потише. Мне же становиться потише было незачем, я и без того сидел вполне тихо и, уйдя в себя, ждал грядущих событий. А если уж быть честным до конца: Оскар вообще не считал необходимым ждать грядущих событий, ему не требовалось развлечений, а значит, он ничего и не ждал, а просто сидел, ощущая лишь прикосновение своего барабана, за партой и радовался виду облаков за или, вернее сказать, перед пасхально намытыми окнами класса. Фройляйн Шполленхауэр носила грубо скроенный костюм, придававший ее облику что-то мужское. Это впечатление лишь усугублялось жестким, пристежным и, как мне показалось, целлулоидным воротничком с пуговицей у горла, отчего шея у нее пошла складками. Едва переступив в своих туристских башмаках порог класса, она захотела снискать всеобщую любовь и потому задала вопрос: — А ну, милые дети, вы можете спеть какую-нибудь песенку? Ответом ей был всеобщий рев, который она истолковала, однако, как утвердительный ответ, ибо тотчас же на нарочито высоких нотах завела весеннюю песенку «Май наступил», хотя дело происходило в середине апреля. Но едва она провозгласила приход мая, разразился настоящий ад. Не дожидаясь знака начинать, не зная толком слов, не обладая ни малейшим чувством ритма, даже столь простого, как в этой песенке, банда у меня за спиной принялась горланить кто в лес, кто по дрова, так что со стен попадала штукатурка. Несмотря на желтоватую кожу, стрижку под мальчика и мужской галстук, выглядывающий между углами воротника, Шполленхауэр вызывала у меня жалость. И, оторвавшись от облаков, у которых сегодня явно не было занятий, я собрался с духом, одним движением извлек палочки из-за подтяжек и громко и доходчиво отбил на барабане ритм песенки. Но у банды за моей спиной не имелось ни понимания, ни слуха. Одна только фройляйн Шполленхауэр одобрительно мне кивнула, улыбнулась подпиравшей стенку группе матерей, наградила особым взглядом мою матушку, побудив меня воспринять это как призыв спокойно продолжать барабанную дробь, все более ее усложняя и демонстрируя все мое мастерство. Банда позади меня уже давно перестала сопровождать варварскими воплями голос моего барабана. Я уже возомнил, будто мой барабан выступает в роли преподавателя, учит, превращает моих соучеников в моих учеников, но тут перед моей партой воздвиглась Шполленхауэр, внимательно и даже не натянуто, а скорее самозабвенно улыбаясь, поглядела на мои руки и на мои палочки, попыталась даже отбить такой же такт, на короткое мгновение предстала не лишенной приятности немолодой девушкой, которая, позабыв о своем педагогическом предназначении, отринув предписанный ей карикатурный рисунок бытия, становится человечной, иными словами ребячливой, любопытной, непростой, ненаставительной. Когда же фройляйн Шполленхауэр не удалось сразу же и правильно повторить мой барабанный такт, она вернулась к своей прежней, прямолинейно глупой, а вдобавок и плохо оплачиваемой, роли, взяла себя в руки, как время от времени приходится всем учительницам, и сказала: Ты, конечно, маленький Оскар, мы уже много про тебя слышали. Как красиво ты барабанишь! Правда, дети? Ведь правда, наш Оскар хороший барабанщик? Дети заревели, матери сдвинулись плотнее, Шполленхауэр тем временем совершенно собой овладела. — А теперь, — фальцетом произнесла она, — мы положим барабан в наш шкаф, он уже наверняка устал и хочет отдохнуть. Потом, когда занятия кончатся, ты получишь его обратно. Еще раскручивая эту полную фальши речь, она продемонстрировала мне свои коротко подстриженные учительские ногти, десятикратно попытавшись этими коротко подстриженными ногтями схватить мой барабан, который, видит Бог, и устать ничуть не устал, и спать не собирался. Сперва я держался, обхватил пальцами, укрытыми в рукавах пуловера, бело-красный круг, поглядел на нее, увидел, что она неизменно сохраняет исконный стандартный облик школьной учительницы, поглядел сквозь нее, углядел внутри у фройляйн Шполленхауэр много такого, чего хватит для пересказа на три полных аморальных главы, но, поскольку речь шла о моем барабане, отвлекся от ее внутренней жизни и, когда мой взгляд пронзил ее между лопатками, обнаружил на хорошо сохранившейся коже большое, с гульден, поросшее длинными волосами родимое пятно. То ли она почувствовала, что я вижу ее насквозь, то ли дело было в моем голосе, который, уже предостерегая, но еще не причиняя вреда, царапал правое стекло ее очков, короче, она отказалась от применения грубой силы, заставившей побелеть костяшки ее пальцев, вероятно, не вынесла царапания по стеклу, из-за чего покрылась гусиной кожей, с зябкой дрожью выпустила из рук мой барабан, сказав только: «Какой же ты злой, Оскар!» бросила моей матушке, которая и без того не знала, куда глаза девать, укоризненный взгляд, оставила в покое мой ни капельки не сонный барабан, повернулась, стуча низкими, широкими каблуками, взошла на кафедру, достала из своего портфеля другие очки, вероятно для чтения, решительным движением сняла с носа то устройство, которое поскреб мой голос, как скребут ногтями по оконному стеклу, словно я голосом осквернил его, оттопыривая мизинец, насадила себе на нос вторые очки, затем потянулась, так что внутри у нее что-то хрустнуло, и, снова запустив руку в свой портфель, сказала: — А сейчас я зачитаю вам расписание занятий. Из вместилища свиной кожи она достала стопку бумажек, одну взяла себе, остальные раздала матерям, стало быть и моей тоже, и наконец-то растолковала шестилеткам, начинающим терять терпение, с чем его едят, это расписание: Понедельник: закон Божий, письмо, счет, игры; вторник: счет, чистописание, пение, природоведение; среда: счет, письмо, рисование, рисование; четверг: краеведение, счет, письмо, закон Божий; пятница: счет, письмо, игры, чистописание; суббота: счет, пение, игры, игры. Вот что возвестила нам Шполленхауэр как неумолимый рок; она снабдила это детище учительской конференции своим строгим, не проглатывающим ни одной буквы голосом, потом, припомнив семинарские занятия, стала «прогрессивно ласковой», ахнула, разражаясь воспитательской веселостью: — Ну, дорогие детки, теперь все вместе повторим. Итак: понедельник? Стая заревела: — Понедельник! Она, тотчас: — «Закон Божий!» Крещеные язычники проревели слова «Закон Божий». Я свой голос щадил и вместо того выбил религиозные слова на барабане. С подачи фройляйн Шполленхауэр они орали у меня за спиной: — «Письмо?!» — (Мой барабан отвечал дважды.) — «Счет!» (Еще один удар.) Так продолжался крик позади меня, так запевала Шполленхауэр впереди меня, и я размеренно, делая хорошую мину при плохой игре, отбивал счет на моей жестянке, пока Шполленхауэрша — уж и не знаю, какая муха ее укусила, — не вскочила с места, явно озлясь, но озлилась она вовсе не на придурков, что сидели позади меня, нет, это из-за меня ее щеки вспыхнули лихорадочным румянцем, это безобидный барабан Оскара стал для нее камнем преткновения, достаточным, чтобы приняться за наделенного чувством ритма барабанщика. — Оскар, а теперь слушай меня. Четверг: краеведение! Пренебрегая словом «четверг», я шесть раз ударил по барабану, обозначив «краеведение», два раза — «письмо» и один раз — «счет», а «закон Божий» я отметил, как и положено, не четырьмя ударами, а вразбивку, два раза по два, исключительно благодетельными ударами барабана. Но Шполленхауэрша не оценила моей точности. Ей вообще надоел барабанный бой. Десятикратно, как и немногим раньше, она показала мне свои коротко обрезанные ногти и десятикратно хотела схватить барабан. Однако, прежде чем она успела коснуться моей жестянки, я уже издал свой стеклоразрушительный крик, который лишил три превышавших размерами обычные классных окна их верхней части. Жертвой второго крика пали средние стекла. Мягкий весенний воздух беспрепятственно ворвался в комнату. То обстоятельство, что третьим криком я изничтожил и нижние стекла, было, по сути, излишней наглостью, потому что уже после падения верхних и средних стекол Шполленхауэрша втянула свои когти. Вместо того чтобы из чистого и — с точки зрения искусства бессмысленного озорства расправиться с нижними стеклами, Оскар, видит Бог, поступил бы куда умней, проследи он за отпрянувшей Шполленхауэршей. Черт знает, откуда она наколдовала свою камышовую трость. Но трость вдруг возникла, подрагивая в том самом перемешавшемся с дуновением весны воздухе, и сквозь эту воздушную смесь она со свистом взмахнула тростью, сделала ее гибкой, голодной, жаждущей, одержимой мечтой о лопающейся под ударами коже, о свисте «с-с-с-с», о множестве завес, которые способна заменить быстрая трость при полном, всеобщем удовлетворении. И она ударила тростью по крышке моей парты, так что фиолетовым язычком подпрыгнули чернила в чернильнице. И когда я не пожелал подставить ей руку, она ударила по моему барабану, ударила по моей жестянке. Она, какая-то Шполленхауэрша, ударила по моему жестяному барабану! Какое она имела право ударить? Ладно, если ей так уж хотелось ударить, пускай, но при чем тут мой барабан? Ей что, не хватает чисто намытых оболтусов у меня за спиной? Ей понадобилась именно моя жесть? Ей, которая ничего, ровным счетом ничего не смыслит в барабанном бое, ей обязательно надо было лезть к моему барабану? А что это блестит у нее в глазах? Как называется зверь, пожелавший ударить? Из какого он сбежал зоопарка, какой алчет пищи, чего ищет? В Оскаре нечто поднялось, его толкало нечто, возникшее неизвестно из каких глубин, сквозь подметки, сквозь подошвы наверх, нечто, овладевшее его голосовыми связками, и оно побудило Оскара испустить истошный крик, которого вполне хватило бы, чтобы оставить без единого стекла целый, великолепный, прекраснооконный, вбирающий свет, преломляющий свет готический собор. Короче говоря, я сотворил двойной крик, поистине обративший в прах оба стекла очков Шполленхауэрши. Моргая под слегка кровоточащими бровями сквозь совершенно пустую оправу, она отступила назад и под конец начала некрасиво и для учительницы слишком несдержанно рыдать, а банда за моей спиной примолкла в страхе, частично скрываясь под скамейками, частично выбивая зубами дробь. Некоторые даже переползали со скамейки на скамейку, поближе к матерям. Те, однако, поняв, что я натворил, начали искать виноватого, хотели наброситься на мою матушку и непременно набросились бы, если бы я, прихватив барабан, не сполз со скамьи. Мимо полуослепшей Шполленхауэрши я пробился к своей окруженной фуриями матери, схватил ее за руку и увлек из класса «1А», где гуляли сквозняки. Гулкие коридоры. Каменные ступени для великанских детей. Крошки хлеба в гранитных чашах с фонтанчиками. В открытом спортзале тряслись под перекладиной мальчики. Матушка все еще держала в руках бумажку. Перед порталом школы имени Песталоцци я отобрал у нее бумажку и скатал из расписания уроков лишенный смысла бумажный шарик. Однако фотографу, который между колоннами портала караулил первоклассников в сопровождении матерей и фунтиков, Оскар разрешил сфотографировать себя и свой не потерявшийся во всей этой сумятице фунтик. Выглянуло солнце, над головой у нас жужжали классные комнаты. Фотограф поставил Оскара на фоне классной доски с надписью: «Мой первый день в школе». Распутин и азбука Повествуя моему другу Клеппу и вполуха внимающему санитару Бруно о первой встрече Оскара с расписанием, я только что сказал: на той доске, которая давала фотографу традиционный задник для того, чтобы снимать в формате почтовой открытки шестилетних мальчиков при ранцах и фунтиках с гостинцами, было написано: «Мой первый день в школе». Разумеется, эту надпись могли прочесть лишь мамаши, стоявшие за спиной у фотографа и еще более взволнованные, чем их дети. А мальчишки на фоне доски могли лишь через год, когда новые первоклассники приступали на Пасху к занятиям, либо по оставшимся у них фотографиям догадаться, что те неслыханной красоты снимки были сделаны по поводу их первого учебного дня. Буквы зюттерлиновского шрифта с ложными, подбитыми изнутри закруглениями ползли по доске злобными остриями, выводили меловую надпись, возвещавшую новый отрезок жизни. На самом деле зюттерлиновская готика годится лишь для всего броского, кратко сформулированного, например для лозунгов дня. Существуют также известные документы, которых мне хоть и не довелось видеть, но которые я тем не менее могу себе представить написанными только этим шрифтом. Мне видятся справки о прививках, спортивные грамоты и написанные от руки смертные приговоры. Уже в тот день, когда я сумел проникнуть в сущность этого шрифта, хоть и не умел еще читать, двойная петля зюттерлиновского готического «М», с которого начиналась пропись, коварно, издавая запах пеньки, напомнила мне эшафот. И однако же, я был бы куда как рад не только догадываться о смысле написанного, но и читать букву за буквой. Пусть никто не подумает, будто свою встречу с фройляйн Шполленхауэр, когда я пением резал стекло и мятежно барабанил в знак протеста, я провел с позиций превосходства, ибо уже овладел азбукой. Нет и еще раз нет. Я прекрасно понимал, что, проникнув в скрытый смысл зюттерлиновского шрифта, ничего еще не достиг, что мне не хватает элементарных школьных знаний. Жаль только, Оскару не понравился метод, с помощью которого некая фройляйн Шполленхауэр надумала вести его к этим знаниям. А потому, покидая школу, я вовсе не принял твердого решения: мой первый школьный день да будет и последним. Последний день, учиться лень. Ничего подобного! Уже в то время, когда фотограф увековечивал меня, я думал: «Вот ты стоишь перед школьной доской, возможно, под очень важной, возможно, под судьбоносной надписью. По ее внешнему виду ты, конечно, можешь судить о надписи, перечислить все ассоциации типа «одиночная камера», «предварительное заключение», «под надзор полиции» и «раз-два-взяли», но растолковать ее ты не способен. Вдобавок, несмотря на все твое вопиющее к облачному небу невежество, ты решил никогда более не переступать порога этой школы с ее твердым расписанием. Итак, Оскар, где ты собираешься изучать прописные и строчные буквы алфавита?» К выводу, что на свете существуют большие и маленькие буквы, я, которому за глаза хватило бы одних маленьких, пришел на основе не поддающегося замалчиванию факта, что существуют большие люди, сами себя величающие взрослыми. Мы не устаем подтверждать право на существование больших и маленьких букв наличием большого и малого катехизиса, большой и малой таблицы умножения, а во время государственных визитов речь, в зависимости от количества задействованных дипломатов в парадных мундирах и сановников, идет о большом либо о малом вокзале. Ни Мацерат, ни матушка в течение последующих месяцев не думали о моем образовании. Родители решили ограничиться первой, столь тягостной и постыдной для матушки, попыткой отдать меня в школу. Теперь они вели себя как дядя Бронски, вздыхали, глядя на меня сверху вниз, ворошили старые истории, например мой третий день рождения. «Незахлопнутая крышка! Это ты ее не захлопнул, верно? Ты был на кухне, а потом спустился в погреб, верно? Ты достал на десерт банку с фруктовым компотом, верно? А крышку за собой не захлопнул, верно?» Верно было все, в чем матушка упрекала Мацерата, и — как мы знаем — все было неверно. Но Мацерат нес бремя вины и даже иногда плакал, ибо дух его способен был смягчаться. Тогда матушке и Яну Бронски приходилось его утешать, и меня, Оскара, называли крестом, который надо нести, судьбой, которую нельзя умолить, испытанием, про которое невозможно сказать, за что оно тебе ниспослано. Иными словами, от этих тяжко испытуемых, задавленных неумолимой судьбой крестоносцев помощи ждать не следовало. Тетя Хедвиг Бронски, которая часто заходила за мной, чтобы я поиграл в песочнице штеффеновского парка с ее двухлетней Маргой, как учительница в счет не шла: она хоть и была добродушная, но глупа прямо до святости. Одновременно мне пришлось выкинуть из головы Ингу, сестру у доктора Холлаца, хоть та и не была ни добродушной, ни глупой: дело в том, что она была умная, не просто помощница во время приемных часов, а незаменимая ассистентка, поэтому времени у нее для меня не оставалось. По нескольку раз на дню я одолевал более ста ступенек нашего пятиэтажного дома, ища подмоги, барабанил на каждой площадке, нюхал, что будет сегодня на обед у каждого из девятнадцати семейств, и, однако же, не стучал ни в одну дверь, так как ни в старике Хайланде, ни в часовщике Лаубшаде и уж подавно ни в толстой фрау Катер или — при всей симпатии — в мамаше Тручински не видел своего будущего наставника. Правда, под самой крышей обитал музыкант и трубач Мейн. Господин Мейн держал четырех кошек и всегда был пьян. Он играл танцевальную музыку в кафе «Цинглерова горка», а в сочельник вместе с пятеркой таких же забулдыг месил снег по улицам и с помощью хоралов пытался одолеть жестокий мороз. Я как-то застал его на чердаке: в черных брюках и белой нарядной рубашке он лежал на спине, перекатывая необутыми ногами пустую бутылку из-под можжевеловой водки и дивно играя на трубе. Не отрывая жесть от губ и лишь чуть поведя глазами, чтобы искоса поглядеть в мою сторону — а стоял я как раз за ним, — он воспринял меня вполне уважительно как барабанщика-аккомпаниатора. Его жесть была ему не более дорога, чем моя. Наш дуэт загнал на крышу его четырех кошек и заставил черепицу слегка вибрировать. Когда мы завершили игру и опустили жесть, я извлек из-под своего пуловера старую газету «Новейшие вести», разгладил бумагу, присел на корточки перед трубачом, сунул ему под нос это чтиво и потребовал преподать мне большие и маленькие буквы. Но господин Мейн, едва покончив с трубой, погрузился в сон. В его жизни существовало лишь три истинных состояния: бутыль с можжевеловкой, труба и сон. Мы еще не раз, точнее говоря, вплоть до тех самых пор, пока он не поступил в качестве музыканта к конникам СА и не отрекся на несколько лет от можжевеловки, разыгрывали с ним на чердаке дуэты без предварительных репетиций, разыгрывали для труб, черепиц, голубей и кошек, но на роль учителя он никак не годился. Тогда я попытал счастья у зеленщика Греффа. Без барабана, потому что Грефф не жаловал барабан, я неоднократно посещал подвальную лавку, что расположилась наискось против нашей. Казалось бы, здесь наличествуют все предпосылки для углубленных занятий, недаром же по всей двухкомнатной квартире, на прилавке, под прилавком, даже в сравнительно сухом погребе для картошки лежали книги книги приключений, книги песен, «Херувимский странник», труды Вальтера Флекса, «Простая жизнь» Вихерта, «Дафнис и Хлоя», монографии о художниках, кипы спортивных журналов, иллюстрированные тома с полуобнаженными мальчиками, которые бог весть почему гонялись за мячом, чаще всего между дюнами, на берегу, демонстрируя умащенную маслом мускулатуру. Уже в те времена у Греффа были неприятности с лавкой. Контролеры из Пробирной палаты обнаружили при проверке его весов и гирь кой-какие изъяны. Прозвучало словечко «обвес». Пришлось Греффу платить штраф и обзаводиться новыми гирями. И в таком горестном состоянии Греффа могли развеселить лишь книги, да вечерние встречи со скаутами, да походы с ними по выходным дням. Он почти не обратил внимания на мой приход и продолжал заполнять ценники, я же, используя благоприятную ситуацию, схватил три или четыре белые картонки и красный карандаш, после чего с великим тщанием, используя уже надписанный картон как основу, начал усердно имитировать на нем зюттерлиновский шрифт, чтобы привлечь внимание Греффа. Но Оскар был, должно быть, на его взгляд, слишком мелкий, не большеглазый и не бледный. Тогда я отложил красный карандаш, выбрал себе книжку, полную бросающихся Греффу в глаза голышей, постарался привлечь его внимание, держа снимки нагибающихся, подтягивающихся мальчиков, которые, как мне казалось, чем-то привлекательны для Греффа, наклонно, чтобы и он мог их видеть. А поскольку зеленщик, когда в лавке не было покупателей, желавших купить свеклы, слишком старательно выписывал цифры на ценниках, мне пришлось более звучно шлепать переплетами либо шумно и быстро перелистывать страницы, чтобы он вынырнул наконец из-за своих ценников и принял участие во мне, не умеющем читать. Скажу прямо: Грефф меня так и не понял. Когда в лавке находился кто-нибудь из его скаутов, а после обеда там всегда толпилось двое-трое младших командиров, он и вовсе не замечал Оскара. Когда же Грефф был один, он мог, осердясь на то, что ему мешают заниматься ценниками, вскочить с нервическим раздражением и сердито скомандовать: — Оскар! Оставь книгу в покое! Тебе с ней все равно делать нечего. Ты для нее слишком мал и слишком глуп. Еще испортишь. Она стоила больше шести гульденов. Если хочешь играть, здесь хватает картошки и капусты. Затем он отобрал у меня книжку, полистал ее, не меняя выражения лица, а меня бросил посреди капусты савойской, капусты брюссельской, капусты красной, капусты белокочанной, посреди репы и бульбы изнывать в одиночестве: ведь у Оскара при себе барабана не было. Существовала еще, правда, фрау Грефф, и, отвергнутый зеленщиком, я чаще всего прокрадывался в спальню супругов. Фрау Грефф в ту пору уже несколько недель не вставала с постели, вид у нее был больной, от нее пахло прелой ночной рубашкой, и, хотя она много чего брала в руки, книг, по которым мне можно бы учиться, она не брала вовсе. С налетом легкой зависти Оскар разглядывал на спинах у ровесников школьные ранцы, по бокам которых болтались губки и тряпки для аспидной доски. И однако же, он не припомнит, чтобы хоть раз у него мелькнули мысли такого рода: «Ты сам заварил эту кашу, Оскар. Мог бы сделать хорошую мину при школьной игре. Мог бы не портить на веки вечные отношения со Шполленхауэршей. Эти оболтусы тебя обгоняют! Они уже знают назубок весь алфавит, а ты даже не умеешь правильно держать в руках «Новейшие вести»». Как я уже сказал, легкой зависти, но не более того. Ибо достаточно было элементарной пробы на запах, чтобы навсегда отвергнуть эту самую школу. Вам хоть раз доводилось принюхиваться к плохо промытым полуискрошившимся губкам и тряпкам около пожелтевшей по краям, облупившейся доски, которые в наидешевейшей коже школьных ранцев хранят испарения всевозможных чистописании, запах большой и малой таблицы умножения, осклизлость скрипящих, застревающих, выскальзывающих из рук, увлажненных слюной мелков? Порой, когда ученики, возвращаясь из школы, неподалеку от меня скидывали ранцы, чтобы поиграть в футбол или просто в мяч, я наклонялся к сохнущим на солнце губкам и представлял себе, что, ежели существует на свете сатана, именно у него под мышками вызревает такой кисловатый дух. Короче, школа с аспидными досками была мне никак не по вкусу. Хоть Оскар и не рискнул бы утверждать, что Гретхен Шефлер, которой в непродолжительном будущем предстояло взять на себя заботу об его образовании, воплощала его представления о хорошем вкусе. Вся обстановка шефлеровской квартиры при пекарне на Кляйнхаммервег оскорбляла меня. Эти салфеточки, эти вышитые гербами подушечки, эти притаившиеся в углах дивана куклы, эти плюшевые зверушки, куда ни ступи, этот фарфор, при виде которого хотелось призвать слона, туристские сувениры, куда ни глянь, начатое вязанье крючком, спицами, вышивки, плетение, макраме, кружева на коклюшках, кружевные окантовки. По поводу этого премиленького, очаровательно уютненького, удушающе тесного, зимой чересчур натопленного, летом отравленного цветами жилья я нахожу лишь одно объяснение: Гретхен Шефлер не имела детей, а была бы куда как рада иметь их, чтобы обшивать и обвязывать, куда как рада, кто бы ни был тому причиной, сам ли Шефлер, она ли, ах, как бы она хотела — прямо так и съела бы — ребеночка для обвязывания, для украшения бисером, для окантовки, для вышивки крестиком. И тут явился я, чтобы изучать большие и маленькие буквы. Я очень старался не повредить какой-нибудь туристский сувенир, какое-нибудь фарфоровое изделие. Мой стеклоубийственный голос я, так сказать, оставил дома, я как бы пропустил мимо ушей заявление Гретхен, что хватит уже барабанить, после чего, улыбаясь золотыми и лошадиными зубами, она взяла барабан у меня с колен и положила мою жестянку между плюшевых медведей. Я подружился с двумя кукляшками, прижимал их к себе, перебирал, как влюбленный, реснички этих всегда с удивлением взирающих дам, чтобы моя неискренняя, но выглядящая тем подлиннее дружба с куклами сумела оплести и вязаное сердце Гретхен — две лицевых, две изнаночных. План оказался неплох. Уже при втором моем визите Гретхен распахнула мне свое сердце, верней сказать, она распустила его, как распускают чулки, показала мне всю длинную, уже непрочную, с узелками в нескольких местах нить, распахнув передо мной все шкафы, сундуки и ларцы, разложила передо мной расшитый бисером хлам, продемонстрировала мне столько детских кофточек, детских нагрудничков, детских штанишек, что их хватило бы на целую пятерню, прикладывала ко мне, надевала на меня и опять снимала. Далее она продемонстрировала мне награды Шефлера, полученные им в стрелковом ферейне, затем фотоснимки, отчасти совпадающие с теми, что у нас, и, наконец — поскольку она еще раз взялась за детские вещи, ища что-нибудь типа ползунков, — и, наконец, на свет выглянули книги; Оскар так и рассчитывал найти среди детского барахла книги, он ведь слышал, как она разговаривает с матушкой про книги, он ведь знал, как активно обе, когда еще только обручились и почти в одно время вышли замуж, брали книги в библиотеке, возле Дворца кино, чтобы, подпитавшись начитанным, придать браку с торговцем колониальными товарами и с пекарем больше широты, кругозора и блеска. Много мне Гретхен предложить не смогла. Она, совсем переставшая читать с тех пор, как занялась вязаньем, вероятно, как и матушка, которой больше некогда было читать из-за Яна Бронски, раздарила внушительные тома книжного общества, членами которого обе долгое время являлись, людям, еще не переставшим читать, поскольку они и вязать не вязали, и Яна Бронски при себе не имели. Даже плохие книги все равно остаются книгами и потому священны. То, что я обнаружил, трактовало в основном сорта капусты и брюквы и, вероятно, было родом из книжных запасов ее брата Тео, который нашел свою моряцкую смерть в районе Догтеровской банки. Семь или восемь томов келлеровского морского календаря, полного давно затонувших кораблей, чины и звания на королевском флоте, Пауль Бенеке, герой-моряк, едва ли это была именно та пища, которой алкало сердце Гретхен. История города Данцига, написанная Эрихом Кейзером, и та битва за Рим, которую предположительно вел некий человек по имени Феликс Дан с помощью Тотилы и Тейи, Велизария и Нарсеса, тоже, наверное, утратили под руками ушедшего затем в море брата свой блеск, а иногда и свои корешки. Одну из книг я приписывал запасам самой Гретхен, книгу, рассуждавшую о приходе-расходе, и еще что-то про «избирательное родство» Гете, а также богато иллюстрированный толстый том: «Распутин и женщины». После долгих раздумий — выбор был слишком мал, чтобы я мог быстро принять решение, — я выхватил, даже и не зная, что выхватываю, и повинуясь лишь привычному внутреннему голосишке, сперва Распутина, а потом Гете. И этот двойной улов был призван определить мою жизнь и воздействовать на нее, на ту ее часть, во всяком случае, которую я дерзал вести в отрыве от барабана. И по сей день — ибо Оскар, исполнясь тягой к образованию, мало-помалу переманивает в свою комнату библиотечные фонды специального лечебного учреждения я, пренебрегая Шиллером и иже с ним, колеблюсь между Гете и Распутиным, между целителем и всеведущим, между одним, сумрачным, околдовывающим женщин, и другим, светлым королем поэтов, который столь охотно позволял женщинам околдовывать себя. И если порой я считал себя подлежащим более Распутину и страшился гетевской нетерпимости, это объяснялось смутным подозрением: доводись тебе, Оскар, барабанить в эпоху Гете, он угадал бы в тебе лишь антиестество, он отверг бы тебя как воплощение антиестества, свое же естество которым ты всегда восторгался, к которому всегда тянулся, даже если оно топорщилось самым неестественным образом, — свое естество он бы подкармливал переслащенными конфетками, а тебя, убогого недомерка, пристукнул бы пусть и не «Фаустом», то уж, верно, каким-нибудь толстым томом своего «Учения о цвете». Впрочем, вернемся к Распутину. С помощью Гретхен Шефлер он научил меня буквам большим и маленьким, научил меня с вниманием относиться к женщинам и утешал меня, когда Гете меня оскорблял. Учиться читать и одновременно строить из себя незнайку было совсем не так просто. Это давалось мне с еще большим трудом, чем необходимость годами изображать по ночам детское недержание. Ведь недержание сводилось к тому, чтобы каждое утро демонстрировать недостаток, без которого я вполне мог обойтись. А вот изображать незнайку для меня означало таить свои быстрые успехи, вести постоянную борьбу с пробуждающимся интеллектуальным тщеславием. Если взрослые считали, что я писаю в постель, я лишь пожимал плечами, но вот то, что из года в год я должен был разыгрывать перед ними придурка, оскорбляло и самого Оскара, и его учительницу. Стоило мне спасти книги из горы детского белья, как Гретхен тотчас, с веселыми охами и вздохами, осознала свое педагогическое призвание. Мне удалось выманить обвязавшую себя с головы до ног бездетную Гретхен из ее пряжи и сделать почти счастливой. Ну конечно, она предпочла бы, чтобы я избрал в качестве учебника приходно-расходную книгу, но я желал Распутина, настаивал на Распутине, когда ко второму уроку она купила настоящую книгу для первоклассников, когда же она принялась потчевать меня романами о жизни шахтеров, сказками типа «Карлик-Нос» и «Дюймовочка», я даже решился наконец заговорить. «Расупин! — кричал я или: Рашушин!» А порой совсем уж по-глупому: «Рашу, Рашу!» — лепетал Оскар, чтобы Гретхен, с одной стороны, поняла, какая литература для меня приятней, с другой стороны — ни за что не догадалась о его проснувшейся, так и склевывающей буквы гениальности. Я учился быстро, не слишком обременяя себя мыслями. Через год я ощущал себя как дома в Петербурге, в семейных покоях самодержца всех россиян, в детской вечно хворого царевича, среди заговорщиков и попов и, не в последнюю очередь, — свидетелем распутинских оргий. Это имело импонирующий мне колорит, ибо все тут группировалось вокруг центральной фигуры. О том же свидетельствовали разбросанные по книге современные гравюры, изображавшие бородатого Распутина с угольно-черными глазами в окружении обнаженных дам в черных чулках. Смерть Распутина преследовала меня. Сперва его травили отравленными пирожными и отравленным вином, а когда он потребовал еще пирожных, расстреляли из пистолетов, а когда свинец в груди разбудил в нем желание поплясать, связали и утопили в проруби на Неве. Все это сделали мужчины, офицеры. Дамы столичного города Петербурга ни за что бы не дали Распутину отравленных пирожных, зато, если не считать пирожных, дали бы ему все, чего он от них потребует. Дамы верили в него, тогда как офицерам необходимо было сперва убрать его с дороги, чтобы снова поверить в себя. Стоит ли удивляться, что не только я увлекся жизнью и смертью этого атлетического знахаря? Вот и сама Гретхен снова нашла дорогу к чтению первых лет супружеской жизни; читая вслух, она приходила в бурное волнение, трепетала, наткнувшись на слово «оргия», произносила волшебное слово «оргия» с особым придыханием, а произнося, была вполне готова к оргии и, однако же, не могла себе представить оргию при слове «оргия». Хуже было, когда на Кляйнхаммервег заявлялась матушка, чтобы присутствовать при моих занятиях в квартире над пекарней. Вот это и выливалось порой в оргию, это и становилось самоцелью, а отнюдь не занятия с маленьким Оскаром, от этого пересыхали и трескались губы, это заставляло обеих замужних дам, стоило Распутину того пожелать, сесть поближе друг к другу, это заставляло их беспокойно ерзать на диванных подушках, наводило на мысль поплотнее сжать ляжки, первоначальное дурачество перерастало в завершающие вздохи, вот что получалось после двенадцати прочитанных страничек Распутина, чего, может быть, они вовсе и не хотели, и навряд ли ожидали, но безропотно принимали средь бела дня и против чего Распутин, конечно же, не стал бы возражать, а, наоборот, до скончания века будет раздавать задаром. Под конец, когда обе женщины уже простонали «обожебожебоже» и смущенно поправили растрепавшиеся прически, матушка выразила охватившие ее сомнения: — А Оскархен и в самом деле ничего не понимает? — Да где ж ему, — успокаивала ее Гретхен, — я и так старалась, и эдак, а он ничему не учится, и читать, я боюсь, он тоже никогда не научится. Чтобы лишний раз засвидетельствовать мое ничем не сокрушимое невежество, она еще добавила: — Ты только подумай, Агнес, он вырывает страницы из нашего «Распутина», скатывает их в шарик, и потом они куда-то исчезают. Иногда мне хочется все бросить, но потом, когда я вижу, как он радуется этой книге, я не мешаю ему рвать и портить. Я уж и Алексу сказала, чтоб он подарил нам к Рождеству нового «Распутина». Итак, мне удалось (и вы, верно, это уже заметили) мало-помалу, в течение трех-четырех лет столько времени, а то и еще дольше занималась со мной Гретхен Шефлер — извлечь из «Распутина» не меньше половины страниц, осторожно, выказывая при этом признаки досады, скатывать из них шарики, чтобы позднее дома, в моем барабанном уголке, доставать листочки из-под пуловера, разглаживать, раскладывать по порядку, а уж потом употреблять для тайного, не нарушаемого женщинами чтения. Точно так же обошелся я и с Гете, которого на каждом четвертом уроке с воплем «Дете» требовал у Гретхен. Полагаться только на Распутина я не хотел, поскольку очень скоро понял, что в этом мире каждому Распутину противостоит свой Гете, что Распутин приводит за собой Гете или Гете — Распутина, и не просто приводит, а, если понадобится, и творит, дабы потом подвергнуть его суду. Когда Оскар пристраивался где-нибудь на чердаке или в сарае у старого господина Хайланда, за стояками для велосипедов, и перемешивал выдранные листы «Избирательного сродства» с пачкой «Распутина», подобно тому как тасуют карты, он читал заново возникшую книгу со все растущим, но вместе с тем смешливым удивлением, он видел, как Оттилия благопристойно вышагивает под руку с Распутиным через средненемецкие парки, тогда как Гете с неслыханно аристократичной Ольгой мчится в санях по зимнему Петербургу с одной оргии на другую. Но вернемся еще раз в мою классную комнатку, на Кляйнхаммервег. Хотя я с виду вроде бы не делал никаких успехов, Гретхен радовалась мне совершенно как молоденькая девушка. Она заметно расцветала не только от моего присутствия, но и под благословляющей, невидимой, хоть и волосатой рукой русского чудодея, заражая даже комнатные липки и кактусы. Ах, догадайся Шефлер в те годы хоть раз вынуть пальцы из муки и променять булочки в пекарне на совсем иную булочку! Гретхен охотно позволила бы ему замесить себя, раскатать, смочить кисточкой и выпечь. Поди знай, какая сдоба вышла бы из этой печки. Может, и детенок в конце концов? Видит Бог, Гретхен заслуживала таких выпечных радостей. Ну а так она сидела после утомительной работы над текстом с пылающими глазами, слегка взлохмаченной прической, выставляла напоказ свои золотые и лошадиные зубы, твердила: «О Боже, о Боже», но укусить ей было нечего, и речь шла про перестоявшую опару. Матушка, у которой был ее Ян, помочь ничем не могла, а потому минуты после этой части занятий могли бы завершиться самым печальным образом, не будь у Гретхен ее веселого нрава. Она быстро убегала на кухню, приносила кофейную мельницу, бралась за нее, как за любовника, и, размалывая кофе, пела с горестной страстью при поддержке матушки «Черные глаза» либо «Красный сарафан», уводила «Черные глаза» за собой на кухню, ставила воду на огонь, пока вода грелась, бегала в пекарню, набирала там — иногда под протесты Шефлера свежую и старую выпечку, ставила на стол сборные чашки в цветочек, сахарницу, вилки для пирожных, между ними рассыпала по скатерти анютины глазки, потом наливала кофе, переходила к мелодиям из «Царевича», подавала эклеры и медовую коврижку, запевала «Стоит солдат на волжском берегу», укладывая на тарелках обсыпанный миндальной крошкой франкфуртский крендель, а под «Много ли там у тебя ангелят?» — безе со взбитыми сливками, такие сладкие-пресладкие, жуя, снова заводила разговор о Распутине, только теперь уже соблюдая необходимую сдержанность, и спустя некоторое нашпигованное пирожными время можно было от чистого сердца возмущаться этим ужасным, этим порочным царским временщиком. В те годы я и впрямь поглощал слишком много пирожных. Как можно судить по снимкам, Оскар хоть и не стал от этого выше, но зато стал толще и бесформенней. Порой после слишком уж переслащенных уроков на Кляйнхаммервег он не ведал другого выхода, кроме как взять за прилавком на Лабесвеге, если, конечно, поблизости не было Мацерата, кусок черствого хлеба, обвязать его ниточкой, опустить в норвежский бочонок с селедкой и вытащить, лишь когда хлеб до отказа пропитается рассолом. Вы, пожалуй, не поверите, что после неумеренного потребления пирожных эта закуска действовала как рвотное средство. Порой, чтобы похудеть, Оскар исторгал из себя в нашей уборной пирожных от Шефлера больше чем на данцигский гульден, а это тогда были немалые деньги. И еще кое-чем мне приходилось оплачивать уроки Гретхен. Она, столь охотно шившая и вязавшая детские вещи, превратила меня в портняжный манекен: я должен был примерять и терпеть курточки, шапочки, штанишки, пальтишки с капюшоном и без, любого фасона и любого цвета. Уж и не знаю, кто именно, матушка или Гретхен, придумает нарядить меня в честь моего восьмилетия маленьким, обреченным к расстрелу царевичем. Распутинский культ у обеих женщин достиг к тому времени апогея. Снимок, сделанный тем днем, показывает, как я сижу возле праздничного пирога, украшенного восьмью неоплывающими свечами, в расшитом русском кафтанчике, лихо заломленной казацкой шапке, со скрещенными патронташами, в белых галифе и коротких сапожках. Великая удача, что мой барабан был тоже допущен на фотографию. И другая удача, что Гретхен Шефлер, уступая, возможно, моим настояниям, скроила, сшила и, наконец, подогнала для меня по мерке костюм, который, будучи в равной мере свидетельством и мещанских вкусов, и «Избирательного сродства», по сей день заклинаниями вызывает в моем альбоме дух Гете и свидетельствует о том, что две души живут во мне, — словом, дает мне возможность с помощью одного-единственного барабана в Петербурге и Веймаре нисходить к матерям и одновременно устраивать оргии с дамами. Пение с дальним радиусом действия на ярусной башне Фройляйн доктор Хорнштеттер, которая почти каждый день заходит ко мне, чтобы выкурить одну сигарету, вроде бы должна как врач меня лечить, но вместо этого я сам ее лечу, и она покидает комнату менее нервная, — так вот, эта самая фройляйн доктор Хорнштеттер, до того робкая, что способна вступать в тесный контакт лишь со своими сигаретами, не устает повторять: мне с детских лет недоставало контактов, я слишком мало играл с другими детьми. Ну, насчет других детей она не так уж и не права. Но занятия с Гретхен Шефлер настолько меня поглотили, настолько раздирали между Гете и Распутиным, что я при всем желании не мог бы выбрать время для считалок и хороводов. А всякий раз, когда я, подобно истинному ученому, отвращал свой лик от чтения, даже проклинал книги как место захоронения букв и искал контактов с простым народом, я наталкивался на малышню из нашего дома и после некоторых контактов с этими каннибалами был рад-радехонек живым и невредимым вернуться к своим книгам. Квартиру своих родителей Оскар мог покинуть либо через лавку, тогда он оказывался на Лабесвег, либо он захлопывал за собой дверь квартиры и оказывался в подъезде, откуда мог выйти влево прямо на улицу, или подняться, миновав четыре этажа, на чердачный, где обитал музыкант Мейн, и, наконец, последнюю возможность предоставлял двор нашего дома. Улица ну это булыжник… На утрамбованном песке двора выбивались ковры и размножались кролики. Чердак помимо дуэтов с хмельным господином Мейном предлагал вид из окна, дальние пейзажи и то прекрасное, но обманчивое чувство свободы, которого ищут все, восходящие на башню, и которое превращает обитателей мансард в романтиков. Если двор был для Оскара полон опасностей, чердак сулил ему надежность, до тех пор пока Аксель Мишке со своей компанией не вытеснил его и с чердака. Двор по ширине совпадал с домом, но в глубину насчитывал всего семь шагов, после чего просмоленным, поросшим сверху колючей проволокой дощатым забором упирался в три других двора. С чердака весь этот лабиринт был виден как на ладони: дома вдоль Лабесвег, на поперечных улицах — Герташтрассе и Луизенштрассе и подальше, вдоль Мариенштрассе, замыкали весьма обширный, состоящий из дворов четырехугольник, где помимо всего прочего располагались еще и фабрика, производящая пастилки от кашля, и несколько мастерских по переработке трав. Там и сям из дворов выбивались деревья и кусты, обозначая время года. В остальном же хоть дворы и различались по величине, но что до кроликов и стоек для выколачивания ковров были все на одну стать. Впрочем, если кроликов можно было наблюдать круглый год, то ковры, согласно заведенному порядку, выколачивали только по вторникам и пятницам. В такие дни величина двора находила свое оправдание. С чердака Оскар мог это видеть и слышать: более сотни ковров, дорожек, прикроватных ковриков натирались квашеной капустой, потом их чистили щеткой и выбивали, принуждая рано или поздно продемонстрировать свой исконный узор. Сотни домохозяек выносили из подъездов трупы ковров, вздымали при этом круглые голые руки, защищали волосы и прически с помощью завязанных узлом платков, перебрасывали ковры через перекладину, хватались за плетеные выбивалки и взрывали сухими ударами тесноту дворов. Оскар терпеть не мог этот единодушный гимн порядку. На своем барабане он пытался бороться против шума и, однако, был принужден даже на чердаке, обеспечивавшем необходимое удаление, признать свое бессилие перед домашними хозяйками. Сотни выбивающих ковры женщин могли опрокинуть небо, могли затупить крылья молодых ласточек и несколькими ударами заставляли рухнуть маленький храм, воздвигнутый Оскаром в апрельском воздухе из барабанного боя. В те дни, когда ковров не выбивали, ребята нашего дома кувыркались на деревянных перекладинах. Я во двор выходил редко. Лишь сарай господина Хайланда предоставлял мне более или менее надежное убежище, ибо старик допускал меня в кладовую, а прочей ребятне не позволял даже бросить взгляд на полуистлевшие швейные машины, некомплектные велосипеды, тиски, подъемники, хранящиеся в коробках из-под сигарет кривые, подлежащие выпрямлению гвозди. Это было такое занятие: если он не вытаскивал гвозди из досок, то прямил на наковальне вытянутые днем ранее. Помимо того что он не давал пропасть ни одному гвоздю, он еще и помогал людям при переездах, забивал перед праздниками кроликов, сплевывая табачную жвачку по всему двору, на лестнице и на чердаке. Однажды ребятня, как это делают дети, варила суп рядом с его сараем, и Нухи Эйке попросил старика трижды плюнуть в варево. Старик сделал это с большого расстояния, после чего снова исчез в своей берлоге, где продолжал стучать по гвоздям, а Аксель Мишке добавил в суп еще один компонент — толченый кирпич. Оскар с любопытством наблюдал этот кулинарный процесс, но стоял в сторонке. Из тряпок и покрывал Аксель Мишке и Харри Шлагер соорудили некое подобие палатки, чтобы никто из взрослых не заглянул в их суп. Когда кирпичный порошок выкипел, Хенсхен Коллин, опорожнив свои карманы, пожертвовал для супа двух живых лягушек, пойманных в пруду. У Сузи Катер, единственной среди них девочки, скривился рот от горького разочарования, когда лягушки безропотно и беззвучно исчезли в супе, даже не попытавшись совершить последний прыжок. Тогда Нухи Эйке расстегнул штаны и написал в варево, не считаясь с присутствием Сузи, потом Аксель, Харри и Хенсхен Коллин последовали его примеру. Маленький Кесхен тоже хотел достойно проявить себя перед десятилетками, но из его маленького краника ничего не потекло. Тут все уставились на Сузи, и Аксель Мишке протянул ей голубую, как персиль, эмалированную кастрюльку, отбитую по краям. Оскар уже тогда хотел уйти, но почему-то дождался, покуда Сузи, ходившая, вероятно, без штанишек, присела, обхватив руками коленки, задвинула кастрюлю под себя, уставилась вперед пустыми глазами, наморщила нос, и кастрюля жестяным звоном известила, что и Сузи внесла в суп свою лепту. И вот тогда я побежал. Лучше бы мне не убегать, а спокойно уйти, но, раз уж я побежал, все, кто до тех пор стоял уставив глаза в котелок, поглядели мне вслед, и я услышал за спиной голос Сузи: «Чегой-то он побежал, верно, продать нас хочет». Это кололо меня, даже когда я одолел все пять этажей, и отдышался я только на чердаке. Мне было в ту пору семь с половиной, Сузи примерно девять, маленькому Кесхену едва исполнилось восемь, Акселю, Нухи, Хенсхену и Харри по десять-одиннадцать. Оставалась еще Мария Тручински. Она была немногим старше меня, но никогда не играла во дворе, а играла в куклы на кухне у своей матери фрау Тручински либо со своей взрослой сестрой Густой, прислуживавшей в евангелическом детском саду. Стоит ли удивляться, что я и по сей день не могу слушать, как женщины мочатся в горшок. Когда в тот раз на чердаке Оскар, с помощью барабана успокоив свой слух, мнил себя спасенным от этого варева, они заявились туда гурьбой, одни босиком, другие в ботинках, все, кто внес свою лепту в изготовление супа, а Нухи принес и суп. Все они расположились вокруг Оскара, последним приполз маленький Кесхен. Они подталкивали друг друга, шипели: «Ну, давай!» — пока наконец Аксель не обхватил Оскара сзади, прижал его руки, вынуждая к послушанию, а Сузи с влажными, ровными зубами — между ними язык — весело хохотала, нимало тем не смущаясь. Она взяла ложку у Нухи, до блеска натерла ее о свои ляжки, окунула в исходящий паром котелок, медленно помешала, наслаждаясь густотой варева и напоминая при этом хорошую хозяйку, подула, желая остудить полную ложку, и накормила Оскара, накормила меня, я в жизни никогда больше ничего подобного не пробовал и никогда не забуду этот вкус. Лишь после того, как чрезмерно озабоченный моим здоровьем народ покинул меня, потому что Нухи вырвало прямо в котелок, я, забившись в угол чердака, где сушилось несколько простынь, тоже исторг из себя это красноватое варево, не приметив в исторгнутом лягушечьих останков. Потом я взобрался на сундук под слуховым окном, посмотрел на отдаленные дворы, со скрежетом перетирая между зубами крошки кирпича, ощутил потребность к действию, оглядел сверкающие стеклами окна домов на Мариенштрассе, закричал, запел в ту сторону и, хоть и не мог наблюдать результаты, был, однако, столь твердо убежден в дальнобойном воздействии своего голоса, что отныне двор и все дворы сделались тесны для меня, что, алкая дали, отдаленности и дальних видов, я пользовался каждой возможностью, уводившей меня — одного ли, за руку ли матушки — прочь с Лабесвег, из пригорода, от козней всех поваров нашего двора. Каждую неделю по четвергам матушка делала покупки в городе. Чаще всего она брала меня с собой. И всегда брала меня с собой, когда предстояло купить у Сигизмунда Маркуса в Цойгхаус-пассаже на Угольном рынке новый барабан. В те времена, примерно между седьмым и десятым годом моей жизни, я добивал барабан ровно за четырнадцать дней. С десяти до четырнадцати мне уже и недели не требовалось, чтобы пробить жесть. Позднее мне иногда удавалось превратить барабан в рухлядь с первого удара, иногда же, при уравновешенном состоянии духа, три, а то и четыре месяца бережно и вместе с тем энергично барабанить, не причиняя своей жестянке никакого вреда, если не считать небольших трещин на лаке. Впрочем, здесь речь пойдет о том периоде, когда я покидал наш двор с перекладиной для выбивания ковров, со стариком Хайландом, прямившим гвозди, с сорванцами, изобретавшими супы, чтобы каждые две недели в сопровождении матушки появляться у Сигизмунда Маркуса и в богатом ассортименте детских барабанов выбирать для себя новый. Иногда матушка брала меня с собой, когда и старый еще вполне прилично выглядел, и я наслаждался этими выходами в пестроту Старого города, всегда смахивавшего на музей и непременно трезвонившего каким-нибудь из своих колоколов. По большей части наши выходы протекали в приятном единообразии. Кой-какие покупки у Ляйзера, Штернфельда или Махвица, потом к Маркусу, который взял за правило говорить матушке изысканные и лестные учтивости. Он явно ухаживал за ней, но, сколько мне помнится, никогда не позволял себе более пылкого изъявления своих восторгов, нежели, с горячностью схватив золотую, как он выражался, ручку, беззвучно ее поцеловать, — никогда, если не считать одного-единственного коленопреклонения, о котором сейчас и пойдет речь. Матушка, унаследовавшая от бабки Коляйчек статную подбористую фигуру и приятное легкомыслие, соединенное с добродушием, тем охотнее принимала восторги Сигизмунда Маркуса, что время от времени он скорее одаривал, чем снабжал ее практически бесплатно шелковыми нитками либо превосходными чулками, купленными им по случаю на развале. Не говоря уж о подаваемом каждые две недели через прилавок жестяном барабане. И в каждый свой приход матушка ровно в половине пятого просила у Сигизмунда разрешения доверить Оскара его заботам, потому что ей надо уладить еще несколько спешных дел. Маркус с непонятной усмешкой склонял голову и в самых цветистых выражениях обещал матушке беречь ее Оскарчика как зеницу ока, покуда она будет улаживать свои столь важные дела. Едва заметная, хоть и не оскорбительная ирония, придававшая его словам особую интонацию, порой заставляла матушку краснеть и подозревать, что Маркус знает, какие это дела. Я, впрочем, тоже знал, какого рода дела, столь усердно улаживаемые матушкой, она называет важными. Недаром же мне поначалу какое-то время дозволялось сопровождать ее в дешевый пансион на Тишлергассе, где она исчезала на подступах к лестнице и не возвращалась примерно сорок пять минут, заставляя меня дожидаться возле неизменно потягивающей ликер хозяйки за стаканом без слов поданного и отвратительного на вкус лимонада, пока матушка, почти не изменившись, возникала передо мной, прощалась с хозяйкой, которая не поднимала глаз от своей рюмки, и брала меня за руку, не догадываясь, что даже температура руки ее выдает. Потом, держась за горячие руки, мы шли в кафе Вайцке, что на Вольвебергассе. Матушка заказывала себе чашечку кофе мокко, Оскару лимонное мороженое и ждала, пока вдруг и как бы случайно Ян Бронски не пройдет мимо, не подсядет к нам за стол и точно так же не велит поставить чашечку мокко на успокоительно холодный мрамор столешницы. Они разговаривали при мне без всякого стеснения, и речи их лишь подтверждали то, что я уже давно знал: мама и дядя Ян встречались почти каждый четверг в снятой за деньги Яна комнате на Тишлергассе, чтобы там сорок пять минут грешить друг с другом. Может быть, именно Ян и высказал желание не водить меня больше на Тишлергассе, а оттуда в кафе Вайцке. Он порой бывал очень стыдлив, стыдливее даже матушки, не видевшей ничего особенного в том, что я становлюсь невольным свидетелем истекающего часа любви, в законности которого она всегда, и потом тоже, была глубоко убеждена. Вот так получилось, что я почти каждый четверг по желанию Яна с половины пятого до без малого шесть торчал у Сигизмунда Маркуса, мог разглядывать его ассортимент барабанов, мог испробовать, мог — а где еще предоставлялись Оскару такие возможности? — барабанить на нескольких барабанах зараз и глядеть при этом в печальное собачье лицо Маркуса. Пусть даже я не знал, откуда приходят его мысли, зато я догадывался, куда они идут, что идут они на Тишлергассе, скребутся там о нумерованные двери или, подобно бедному Лазарю, прикорнули под мраморным столиком кафе Вайцке, дожидаясь… чего же? Крошек со стола? Но мама и Ян Бронски не оставляли крошек. Они все подчистую съедали сами. Они были наделены отменным аппетитом, который нельзя утолять, который сам себя кусает за хвост. Они были так заняты, что даже мысли сидящего под столом Маркуса приняли бы за докучную нежность легкого сквознячка. В один из тех дней — дело, по-моему, было в сентябре, ибо матушка покинула лавку Маркуса в осеннем костюме ржаво-красного цвета, меня, поскольку я знал, что Маркус, позабытый, позаброшенный и, наверное, потерянный, сидит за прилавком, весело вместе с только что приобретенным барабаном в Цойгхаус-пассаж, темный и прохладный тоннель, по обеим сторонам которого изысканные магазины ювелирные, деликатесные — и библиотеки жались друг к другу витринами. Впрочем, меня не влекло к заведомо дешевым, но для меня недоступным выкладкам в витринах: нет, меня влекло прочь из тоннеля, на Угольный рынок. Выйдя под этот пыльный свет, я застыл перед фасадом Цойгхауса, чья базальтовая серость была нашпигована пушечными ядрами различных размеров, из различных времен осады, для того чтобы эти железные полусферы вызывали в памяти у каждого прохожего историю города. Мне эти ядра ничего не говорили, хоть я и знал, что торчат они в стене не сами по себе, что есть в этом городе каменщик, которого содержит и оплачивает управление наземного строительства на пару с управлением по охране памятников, чтобы он вмуровывал оружие минувших веков в фасады церквей, ратуш, а также в переднюю и заднюю стену Цойгхауса. Я хотел пройти в Городской театр, что выставлял напоказ свой портал по правой стороне, отделенный от Цойгхауса узкой, полутемной уличкой. Поскольку театр, как я и предполагал, оказался об эту пору закрыт — вечерняя касса открывалась лишь в семь часов, я нерешительно, уже подумывая об отступлении и барабаня, начал смещаться влево, покуда Оскар не оказался между Ярусной башней и Ланггасскими воротами. Пройти через ворота на Ланггассе и потом свернуть налево, в Большую Вольвебергассе, я не рискнул, потому что там сидели матушка и Ян Бронски, а если даже еще не сидели, то, может, как раз управились на Тишлергассе и были на пути к освежающей чашке мокко на мраморном столике. Уж и не помню, как я перешел через проезжую часть Угольного рынка, где постоянно сновали трамваи, либо желая проехать через ворота, либо со звонками уже выезжали из них и, скрежеща на поворотах, сворачивали к Угольному рынку, к Дровяному рынку, в сторону Главного вокзала. Наверное, меня взял за руку какой-нибудь взрослый, возможно полицейский, и заботливо провел сквозь транспортные опасности. И вот я стоял перед круто упершимися в небо кирпичами башни и, собственно, лишь по чистой случайности, из-за одолевающей меня скуки, сунул барабанные палочки между кирпичом и железной притолокой двери, ведущей в башню. Но, возведя взгляд вверх по кирпичам, я уже не мог вести его вдоль фасада, потому что с выступов и из бойниц башни то и дело обрушивались голуби, чтобы без промедления и по-голубиному недолго отдохнуть на водосточных желобах и эркерах, а потом снова, низринувшись с камня, увлечь мой взор за собой. Возня голубей меня раздражала. Мне было слишком жалко собственного взгляда, я отвел его и серьезно, чтобы избавиться от злобы, использовал свои палочки как рычаг, дверь поддалась, и Оскар, еще не успев до конца открыть ее, оказался внутри башни и уже на винтовой лестнице, и уже поднимался, вынося вперед правую ногу и подтягивая к ней левую, достиг первых, зарешеченных темниц, ввинчивался выше, оставил позади камеру пыток, где помещались бережно сохраняемые и снабженные поучительными надписями инструменты, поднимался дальше, шагал теперь с левой ноги и подтягивал правую, бросил взгляд сквозь узкие зарешеченные оконца, прикинул высоту, оценил толщину каменной стены, спугнул голубей, встретил тех же голубей за очередным витком лестницы, снова зашагал с правой ноги, подтягивая левую, и, когда в очередной раз сменил ногу, Оскар оказался наверху, он мог бы еще подниматься и подниматься, хотя и правая и левая ноги у него заметно отяжелели. Но сама лестница сдалась раньше времени. И он постиг всю бессмысленность и все бессилие башенной архитектуры. Не знаю, какой высоты башня была а также есть, потому что она пережила войну. Нет у меня и охоты просить Бруно, моего санитара, принести мне какой-нибудь справочник по восточнонемецкой кирпичной готике. Но уж свои-то сорок пять метров до шпиля она, пожалуй, имела. Мне — и причиной тому была до срока утомившаяся лестница — пришлось задержаться на галерее, опоясывающей крышу башни. Я сел, просунул ноги между столбиками балюстрады, наклонился вперед и мимо столбика, который я обвил правой рукой, поглядел вниз, на Угольный рынок, тогда как левая рука удостоверивалась тем временем в наличии моего барабана, проделавшего со мной весь подъем. Я не намерен докучать вам описанием многобашенного, гудящего колоколами, древнего и якобы до сих пор хранящего дыхание средневековья, отображенного на тысячах вполне приличных гравюр города Данцига с высоты птичьего полета. Не займусь я и голубями, сколько бы ни твердили, будто про голубей легко писать. Лично мне голубь вообще ничего не говорит, уж скорее чайка. Выражение «голубь мира», может быть, справедливо лишь как парадокс. Благую весть мира я бы скорее доверил ястребу, а то и вовсе стервятнику, чем голубю, сварливому жильцу поднебесья. Короче говоря, на Ярусной башне были голуби. Но голуби, в конце концов, есть и на любой мало-мальски приличной башне, которая при поддержке положенной ей охраны памятников следит за своей внешностью. Нет, взгляд мой был нацелен совсем на другое: на здание Городского театра, двери которого я, выходя из пассажа, нашел закрытыми. Этот куб, увенчанный куполом, являл пугающее сходство с увеличенной до несуразных размеров классической кофейной мельницей, хотя, конечно, куполу недоставало рукоятки, необходимой для того, чтобы в ежевечерне переполненном храме муз и просвещения перемалывать в отвратительные отруби пятиактную драму вместе с лицедеями, кулисами, суфлерами, реквизитом и всеми занавесами. Меня раздражало это здание, где идущее к закату и разливающее все больше багрянца пополуденное солнце никак не желало покинуть обрамленные колоннами окна. В тот час, на высоте примерно тридцати метров над Угольным рынком, над трамваями, над радующимися концу рабочего дня служащими, высоко над источающей сладкий запах мелочной лавкой Маркуса, над прохладой мраморного столика в кафе Вайцке, возвышаясь над двумя чашками мокко, над мамой и Яном Бронски, оставив внизу наш дом, двор, все дворы, гвозди, прямые и кривые, соседских детей с их супом из кирпича, я, который до сих пор кричал лишь по необходимости, стал крикуном без причин и без принуждения. Если до подъема на башню я лишь тогда рассылал свои пронзительные звуки в структуру стакана, в нутро лампочки, в застоявшиеся пивные бутылки, когда у меня хотели отобрать барабан, то теперь я издал крик с башни, хотя мой барабан здесь был решительно ни при чем. Никто не собирался отнимать у Оскара барабан, и все же он закричал, не потому даже, что какой-нибудь голубок сбросил ему на барабан свой помет, желая выманить из него крик. Поблизости, правда, была патина на листах меди, патина, но не стекло. И все же Оскар закричал. У голубей были блестящие глаза с краснотой, но ни один стеклянный глаз не устремлялся на него, а он все же кричал. Куда же он кричал, какое расстояние манило его? Может, здесь предстояло целеустремленно наверстать то, что на чердаке после кормления кирпичным супом без толку разлетелось над дворами? В какое стекло метил Оскар? Над каким стеклом речь могла идти только о стекле — он желал провести эксперимент? Это Городской театр, это драматическая кофемолка своими закатными окнами притянула мои новоявленные, мои впервые испробованные у нас на чердаке, я бы даже сказал граничащие с маньеризмом, звуки. Через несколько минут различной силы крика, который, однако, ни к чему не привел, мне удалось издать крик почти беззвучный, и с радостью, с предательской гордостью Оскар мог отрапортовать себе: два средних стекла в левом окне фойе вынуждены были отказаться от солнечного света и представили взору два черных, требующих скорейшего застекления четырехугольника. Теперь следовало закрепить успех. Я выступал подобно современному художнику, который являет свой найденный после многолетних поисков стиль, одаряя потрясенный мир целой серией равнопрекрасных, равнодерзновенных, равноценных, а порой даже и равновеликих проявлений своей творческой манеры. Менее чем за четверть часа мне удалось лишить стекол все окна фойе и часть дверей. Перед театром начала собираться взволнованная, как можно было судить отсюда, толпа. Зеваки всегда найдутся. Почитатели моего искусства меня не слишком занимали, Оскара же они побудили действовать еще более строго и более формально. Только я вознамерился, проведя еще один дерзкий эксперимент, обнажить потайную суть вещей, а именно через открытое фойе, сквозь замочную скважину в дверях направить в еще темный зрительный зал совершенно особый крик, дабы поразить гордость всех держателей абонементов — театральную люстру со всеми ее отшлифованными, зеркальными, преломляющими свет многогранными висюльками, как углядел в толпе перед театром ржаво-красную ткань: это матушка совершала обратный путь из кафе Вайцке, выпив кофе и покинув Яна. Впрочем, нельзя не признать, что Оскар адресовал свой крик и роскошной люстре. Но успеха он, судя по всему, здесь не имел, ибо на следующий день газеты сообщали только о треснувших по загадочным причинам окнах и дверях фойе. Полунаучные и научные изыскания в фельетонном разделе прессы еще много недель заполняли столбцы невероятной чепухой. Так, «Новейшие вести» использовали для объяснения идею космических лучей. Люди из обсерватории, иными словами высококвалифицированные деятели умственного труда, рассуждали о пятнах на солнце. Со всей возможной скоростью, которую только допускали мои короткие ноги, я скатился вниз по винтовой лестнице и, немного задохнувшись, применился к толпе перед театральным порталом. Ржаво-красный осенний комплект матушки не сиял больше сквозь толпу, не иначе, она в лавке у Маркуса, возможно, рассказывает там о бедах, которые натворил мой голос, а Маркус, принимающий и мое запоздалое развитие, и алмаз в моем голосе как нечто вполне естественное, думалось Оскару, двигает кончиком языка и потирает изжелта-белые руки. Но от порога лавки моему взору представилась такая картина, которая сразу же заставила меня позабыть про голос, режущий стекло на расстоянии, ибо: Сигизмунд Маркус стоял да коленях перед моей матерью и все плюшевые звери, медведи, обезьяны, собаки, даже куклы с закрывающимися глазами, равно как и пожарные машины, и лошадки-качалки, и все паяцы, охраняющие его лавку, казалось, тоже готовы вместе с ним рухнуть на колени. Он сжимал двумя руками обе руки матушки, демонстрируя коричневатые, поросшие светлым пушком пятна на тыльной стороне ладони, — и плакал. У матушки тоже был серьезный, соответствующий ситуации взгляд. Не надо, Маркус, — говорила она, — пожалуйста, не надо здесь, в лавке. Но Маркус не унимался, и в речи его звучала не забываемая для меня, заклинающая и в то же время утрированная интонация: Не делайте этого больше с Бронски, ведь он работает на Польской почте, на Польской, добром оно не кончится, верьте мне, потому что он с поляками. Не делайте ставку на поляков, если уж хотите делать ставку, ставьте на немцев, потому что они поднимутся не сегодня, так завтра, они и сегодня уже поднимаются, их уже видно, а фрау Агнес все еще делает ставку на Бронски. Ставьте тогда на Мацерата, он у вас есть, если уж хотите ставить, или, если, конечно, пожелаете, ставьте на Маркуса и будьте с Маркусом, потому что он недавно окрестился. Поедем с вами в Лондон, фрау Агнес, у меня есть там свои люди и есть документы, если только пожелаете уехать, а если вы не хотите с Маркусом, потому что его презираете, ну тогда презирайте. Только он просит вас от всего сердца, чтоб вы не делали ставку на этого психованного Бронски, который так и останется при Польской почте, а Польше скоро конец, потому что скоро они придут, немцы-то. Но именно когда матушка, потрясенная таким количеством возможностей и невозможностей, хотела разрыдаться, Маркус увидел меня в дверях лавки и, выпустив одну руку матушки, указал на меня пятью красноречивыми пальцами: — Вот, пожалуйста, его мы тоже возьмем в Лондон, пусть как принц там живет, как принц! Тут и матушка на меня поглядела и чуть улыбнулась. Может, подумала про пустые окна фойе, а может, виды на другую столицу, на Лондон, ее развеселили. Но, к моему великому удивлению, она замотала головой и сказала небрежно, словно отказывалась от приглашения на танцы: — Благодарю вас, Маркус, но ничего у нас и в самом деле не получится — из-за Бронски. Восприняв дядино имя как сигнал, Маркус быстро поднялся с колен, сложился, будто нож, в поклоне и произнес: — Вы уж не серчайте на Маркуса, я так и думал, что вы изза него не хотите. Когда мы вышли из лавки в пассаже, Маркус, хотя время еще не подошло, запер ее снаружи и проводил нас до остановки пятого трамвая. Перед фасадом Городского театра до сих пор стояли прохожие и несколько полицейских. Но я не боялся и почти не вспоминал о своих победах над стеклом. Маркус нагнулся ко мне и прошептал скорее для себя, чем для нас: Как он все у нас умеет, маленький Оскар! Бьет в барабан и устраивает скандал перед театром. Матушку, проявившую при виде осколков заметную тревогу, он утешил движением руки, а когда пришел трамвай и мы сели в прицепной вагон, он еще раз произнес свои заклинания, тихо, опасаясь чужих ушей: — Ну ладно уж, оставайтесь с Мацератом, который у вас есть, а на Польшу больше не ставьте… Когда сегодня, лежа или сидя на своей металлической кровати, но барабаня в любом из этих положений, Оскар вновь отыскивает путь к Цойгхаус-пассажу, каракулям на стенах темниц в Ярусной башне, самой башне, смазанным маслом орудиям пытки, за колоннами — трем окнам в фойе Городского театра и снова к Цойгхаус-пассажу и лавке Сигизмуида Маркуса, чтобы суметь точно воспроизвести отдельные детали того сентябрьского дня, ему приходится одновременно искать страну поляков. Но чем он ищет ее? Да своими барабанными палочками. Ищет ли он страну поляков также и своей душой? Он ищет ее всеми органами чувств — но ведь душа не орган. Я тоже ищу страну поляков, которая «сгинела», которая еще раз не «сгинела». Другие говорят: скоро сгинет, уже сгинела, снова сгинела. Здесь, в этой стране, начали заново искать страну поляков с помощью кредитов, фотоаппаратов, компасов, радаров, волшебных палочек и делегаций, гуманизма, лидеров оппозиции и союзов изгнанников, что до поры, до времени уложили в нафталин свои национальные костюмы. Покуда здесь, в этой стране, ищут страну поляков душой, наполовину с Шопеном в сердце, наполовину с идеями реванша, покуда они ставят крест на четырех разделах Польши и уже замышляют пятый, покуда они летят в Варшаву на самолетах «Эр Франс» и выражают сожаление, возлагая веночек на том месте, где некогда было варшавское гетто, покуда в этой стране намерены искать страну поляков с помощью ракет, я ищу Польшу на моем барабане, я выбиваю: сгинела, еще не сгинела, снова сгинела, ради кого сгинела, скоро сгинет, уже сгинела. Польска сгинела, все сгинело, «Еще Польска не сгинела». Трибуны Разрезая пением окна в фойе нашего Городского театра, я искал и впервые обрел контакт со сценическим искусством. Несмотря на то что внимание матушки было полностью отдано Маркусу, она явно догадалась о моем непосредственном отношении к театру, потому что перед ближайшим Рождеством купила четыре билета — для Стефана, Марги Бронски, а также для Оскара — и в последнее воскресенье перед Рождеством взяла нас троих на представление рождественской сказки. Второй ярус, первый боковой ряд. Роскошная люстра, нависая над партером, старалась изо всех сил, и я был рад, что не распилил ее своим пением с башни. Уже и в те времена детей было чересчур много. На ярусах их насчитывалось больше, чем матерей, тогда как в партере, где сидели люди состоятельные и более осторожные в детопроизводстве, соотношение между теми и другими составляло примерно один к одному. Это ж надо, до чего дети не умеют себя вести. Марга Бронски, сидевшая между мной и сравнительно воспитанным Стефаном, сползла с откидного сиденья, хотела залезть снова, потом предпочла кувыркаться перед балюстрадой, подол ее платья застрял в откидном механизме, Марга завопила, хотя, по сравнению с остальными горлопанами вокруг нас, вопль ее звучал вполне терпимо и не слишком долго, потому что матушка заткнула этот глупый детский рот конфетами. Сося конфету и до срока выбившись из сил от ерзанья на мягком стуле, маленькая сестричка Стефана уснула вскоре после начала представления, а после каждого действия ее приходилось будить для аплодисментов, которым она предавалась с великим усердием. Показывали сказку про Мальчика-с-пальчик, которая с первой сцены увлекла меня и, что вполне понятно, лично касалась. Сделано все было вполне искусно. Мальчика и вовсе не показывали, давали лишь услышать его голос, а взрослых заставляли бегать за хоть и невидимым, но вполне активным забавным героем. Вот он сидит в ухе у лошади, вот он разрешает отцу продать себя за большие деньги двум жуликам, вот он проказничает на полях шляпы у одного из жуликов, потом забивается в мышиную норку, потом в домик улитки, потом действует заодно с ворами, попадает в сено, а вместе с сеном — в живот к корове, но корову забивают, потому что она говорит голосом Мальчика-с-пальчик. А коровий сычуг вместе с проглоченным пареньком попадает на мусорную кучу, где его проглатывает волк. Но разумными речами Мальчик заманивает волка в дом своего отца, в кладовую, и там, когда волк только собрался было заняться грабежом, поднимает страшный шум. Ну а конец именно такой, как и положено в сказках: отец убивает злого волка, мать вскрывает ножницами брюхо обжоры. Мальчик-с-пальчик выходит на волю, иными словами, слышно, как он кричит: «Ах, папочка, я побывал и в мышиной норке, и в коровьем сычуге, и в волчьем брюхе, а теперь я останусь у вас». Меня растрогал такой конец, а бросив взгляд на матушку, я заметил, что она спрятала лицо в носовой платок, потому что, подобно мне, восприняла действие на сцене как глубоко личное переживание. В последующие недели матушка легко приходила в умиление и, пока шли рождественские праздники, то и дело прижимала меня к себе, целовала и называла Оскара, наполовину шутливо, наполовину грустно, — мой Мальчик-с-пальчик. Или же: мой бедный-бедный Мальчик-с-пальчик. Лишь летом тридцать третьего мне вторично предложили поход в театр. Из-за некоторого недоразумения, мною вызванного, получилось не совсем так, как надо, но все равно спектакль произвел на меня глубокое и длительное впечатление. Еще и по сей день во мне все гудит и колышется, ибо приключилось это в Лесной опере Сопота, где под открытым ночным небом, из лета в лето поверяли природе музыку Вагнера. Вообще-то матушка жаловала оперы, а Мацерат и оперетты едва выносил. Ян, конечно же, ориентировался на матушку и обожал арии, хотя при всей своей музыкальной внешности был начисто лишен музыкального слуха для восприятия дивных звуков. Зато он был лично знаком с братьями Формелла, бывшими своими одноклассниками из средней картхаусской школы, которые проживали теперь в Сопоте, ведали освещением променада, фонтанов перед курзалом и казино, а также трудились осветителями на оперных фестивалях в Сопоте. Дорога в Сопот шла через Оливу. Утро в Дворцовом парке. Золотые рыбки, лебеди, матушка и Ян Бронски в знаменитом Гроте шепотов. Потом опять золотые рыбки и опять лебеди, тесно сотрудничавшие с фотографом. Когда делали снимок, Мацерат усадил меня к себе на плечи. Барабан я возложил ему на голову, что неизменно, даже и тогда, когда снимок был уже наклеен в альбом, вызывало всеобщий смех. Прощание с рыбками, лебедями и Гротом шепотов. Воскресенье было не только в Дворцовом парке, но и за железной решеткой ограды, и в трамвае на Глеткау, и в курзале Глеткау, где мы обедали, пока Балтийское море непрестанно, словно больше ему и заняться нечем, приглашало искупаться, решительно повсюду царствовало воскресенье. Когда променад вывел нас к Сопоту, воскресенье выступило против нас, и Мацерату пришлось уплатить курортный сбор. Купались мы в Южной купальне, по слухам, там было свободнее, чем в Северной. Мужчины переодевались в мужском гардеробе, меня же матушка завела в кабинку при дамском и настояла, чтобы я купался в семейной купальне голышом, тогда как она, изрядно к тому времени вышедшая из берегов, погрузила свои телеса в соломенно-желтый купальный костюм. Чтобы не слишком светить наготой в тысячеглазой семейной купальне, я прикрыл барабаном причинное место, потом упал животом на песок и предпочел не окунаться в зазывную морскую воду, а, напротив, хранить срам в песке, исповедуя страусиную политику. Мацерат да и Ян Бронски, оба с намечающимися животиками, имели вид до того уморительный и почти, можно сказать, жалкий, что я был рад, когда ближе к концу дня они посетили кабинки, где каждый натер кремом свой загар, после чего, как помазанники «Нивеи», влезли в свою обычную воскресную одежду. Кофе с пирожными в «Морской звезде». Матушка возжелала получить еще одну, третью, порцию пятиэтажного торта. Мацерат был против, Ян и за и против сразу. Матушка заказала, скормила кусочек Мацерату, малость подбросила Яну, — словом, ублажила обоих мужчин и лишь после этого ложечку за ложечкой переправила к себе в желудок приторный клин. О ты, священный масляный крем, ты, усыпанный сахарной пудрой, ты, ясный, временами с небольшой облачностью, воскресный день! Польская аристократия сидела под синими солнечными очками за крепким лимонадом, к которому она не прикасалась. Дамы поигрывали лиловыми ноготками и при посредстве морского ветра потчевали нас запахом нафталина, исходящим от меховых накидок, взятых, надо полагать, напрокат к соответствующему сезону. Мацерат счел это дурацким кривлянием. Матушка тоже не отказалась бы хоть на полдня взять напрокат такую пелерину. Ян утверждал, будто скука, овладевшая польским дворянством, достигла нынче такого расцвета, что, даже невзирая на безудержный рост долгов, оно больше не дает себе труда говорить на французском, а из чистого снобизма изъясняется исключительно по-польски. Но нельзя было так и сидеть в «Морской звезде» до скончания века, неотрывно созерцая лиловые ногти и синие очки польских аристократов. Набитая тортом матушка возжаждала движения, и приморский парк принял нас в свои объятия, мне пришлось поездить на осле и остановиться для очередного снимка. Золотые рыбки, лебеди — чего только не выдумает природа и снова золотые рыбки и лебеди, придающие ценность пресной воде. Между подстриженными кустами тиса, который вовсе и не думал шептать, как гласит молва, мы повстречали братьев Формелла, осветителей казино Формелла, осветителей Лесной оперы Формелла. Младший Формелла должен был для начала извергнуть из себя все анекдоты, которых наслушался на посту осветителя. Старший Формелла знал все эти анекдоты наперечет, но из братской любви заразительно смеялся в нужных местах, демонстрируя при этом на один золотой зуб больше, чем имелось у младшего брата, а имелось у младшего всего лишь три. Все пошли к Шпрингеру выпить рюмочку можжевеловки. Матушка же предпочла «Курфюрста». Далее, по-прежнему рассыпая остроты из своих запасов, щедрый младший Формелла пригласил нас всех отужинать у «Попугая». В «Попугае» мы встретили Тушеля, а Тушелю принадлежала половина Сопота плюс Лесная опера и пять кинотеатров. К тому же он был шефом обоих братьев Формелла и был весьма рад, как и мы были весьма рады, познакомиться с нами, познакомиться с ним. Тушель без устали вращал кольцо у себя на пальце, но это навряд ли было кольцо желаний или волшебное кольцо, так как ровным счетом ничего не случилось, если не считать, конечно, что Тушель в свою очередь начал рассказывать анекдоты, и не какие-нибудь, а именно те, которые нам уже рассказал Формелла, только еще подробнее из-за меньшего количества золотых зубов. И однако же, весь стол хохотал, потому что рассказывал Тушель. Только я держался серьезно, пытаясь своей серьезной миной погубить соль анекдота. Ах, какой уют вкупе с круглыми утолщенными стеклами в окнах того уголка, где мы обедали, создавали эти, пусть и не совсем искренние, взрывы смеха. И Тушель сумел доказать свою признательность: все еще рассказывая анекдот, он велел подать «Золотой ликер», а плавая в волнах смеха и блестках ликера, на радостях вдруг по-другому повернул кольцо. И тут в самом деле кое-что произошло: Тушель пригласил нас всех в Лесную оперу, ну, поскольку ему принадлежит кусочек оперы, сам он, правда, к сожалению, не может, у него встреча и тому подобное, но он надеется, что мы не побрезгуем его местами, ложа обита бархатом, ребеночек может поспать, если он устал, и Тушель записал серебряным карандашом Тушелевы слова на Тушелевой визитной карточке, она распахнет перед вами все двери, пояснил он — и оказался прав. А то, что было потом, можно изложить в нескольких словах: теплый летний вечер, опера битком набита и все сплошь иностранцы. Еще до того, как началось представление, прилетели комары. Но лишь когда последний комар, тот, что всегда прилетает последним, считая это аристократичным, возвестил кровожадным звоном о своем появлении, все и началось — в самом деле и одновременно. Ставили «Летучего голландца». Из того леса, который и дал опере название «Лесная», выдвинулся скорее браконьерский, нежели пиратский корабль. Матросы пели, адресуясь к деревьям, я уснул на мягких сиденьях тушелевской ложи, а когда проснулся, матросы все еще пели — или уже опять пели «Штурман на вахте стоит…», но тут Оскар снова заснул и порадовался при этом, что матушка его так активно участвует в судьбе голландца, и скользит, словно на волнах, и делает вдох и выдох, сообразуясь с Вагнером. Она совсем не замечала, что Мацерат и Ян, заслонившись ладонями, издавали звуки, похожие на звук пилы, распиливающей деревья разной толщины: у одного звук пониже, у другого — повыше, что и сам я то и дело выскальзывал у Вагнера из рук, покуда Оскар окончательно не стряхнул сон, ибо среди леса стояла женщина и громко кричала. У женщины были желтые волосы, и она кричала, потому, может быть, что осветитель, а это, надо полагать, был младший из братьев Формелла, слепил и раздражал ее своим прожектором. «Нет!» — кричала женщина. «О горе мне! — кричала женщина, и еще: — Кто причинил мне это зло?» Но Формелла, который именно что и причинил ей это зло, не отвел прожектор, и вопли одинокой женщины, которую матушка позже обозвала солисткой, перешли в изредка вскипающее серебряной пеной хныканье, от которого хоть и поблекли до срока листья на деревьях сопотского леса, но которое ничего не могло поделать с прожектором Формеллы. Перед прожектором голос, хоть и не лишенный силы, спасовал. Требовалось вмешательство Оскара, чтобы отыскать невоспитанный источник света и при помощи одного-единственного крика с дальним радиусом действия, крика еще более неслышного, чем тихая настырность комаров, убить прожектор. Что при этом возникнет короткое замыкание, тьма, россыпь искр и лесной пожар, который, хотя его скоро удалось потушить, успел вызвать панику, я совершенно не мог предвидеть — я ведь и сам потерял в толчее не только матушку, но и обоих грубо разбуженных господ, да и мой барабан пропал в этой сумятице. Матушку, которая после лесного пожара начала осваивать Вагнера в переложении для нашего пианино, эта третья моя встреча с театром навела на мысль весной одна тысяча девятьсот тридцать четвертого года приобщить меня к воздуху цирка. Оскар не намерен разглагольствовать о серебряных дамах на трапециях, о тиграх из цирка Буш и о ловких тюленях. Никто не рухнул вниз из-под купола, ни у одного дрессировщика ничего не откусили. И тюлени делали все, чему их учили: жонглировали мячами и ловили на лету живых селедок в награду. Цирку я благодарен за веселые представления для детей и за столь для меня важное знакомство с Беброй, музыкальным клоуном, который играл на бутылках «Джимми-тигра» и руководил группой лилипутов. Встретились мы с ним в зверинце. Мама и двое мужчин при ней решили подвергнуться оскорблениям перед обезьяньей клеткой. Хедвиг Бронски, тоже составившая нам компанию, показывала своим детям пони. После того как лев разинул на меня пасть, я по легкомыслию решил заняться совой и попытался победить взглядом птицу, но птица сама меня победила, и Оскар сконфуженно, с красными ушами, оскорбленный до глубины души, забился куда-то между бело-синими жилыми фургончиками, потому что там, кроме карликовых коз — да и те на привязи, — других зверей не имелось. В подтяжках, в домашних туфлях он прошел мимо меня, неся ведро воды. Наши взгляды бегло встретились, но мы узнали друг друга немедля. Он поставил ведро на землю, наклонил к плечу большую голову, подошел ко мне, и я прикинул, что он выше меня сантиметров на девять. — Вы только поглядите, проскрежетал он сверху вниз, — нынче уже трехлетки не желают больше расти. Поскольку я не отвечал, он сделал второй заход: — Мое имя Бебра, происхожу по прямой линии от принца Евгения, чьим отцом был Людовик Четырнадцатый, а отнюдь не какой-то савояр, как утверждают. И поскольку я все так же молчал, он сделал третий заход: Прервал свой рост в десятый день рождения. Поздновато, но все-таки… Раз он был со мной так откровенен, я и сам представился, но расписывать свое родословное древо не стал и назвал себя просто: Оскар. Скажите-ка, дорогой мой Оскар, вам теперь должно быть годков четырнадцать-пятнадцать, а то и вовсе шестнадцать. Просто не верится, неужели всего девять с половиной, как вы говорите? Теперь и мне следовало определить его возраст, и я нарочно занизил. — Да вы льстец, дорогой мой друг. Тридцать пять это осталось в прошлом. В августе я отпраздновал пятьдесят третий день рождения. Я бы вполне мог быть вашим дедушкой. Оскар сказал ему несколько учтивостей по поводу его акробатических номеров как клоуна, высоко оценил его музыкальность и, повинуясь зову тщеславия, тоже продемонстрировал некий фокус. Три лампочки из циркового освещения послужили убедительным тому доказательством, после чего господин Бебра вскричал: «Браво, брависсимо!» — и выразил готовность зачислить Оскара в свою труппу. Еще и по сей день я порой сожалею, что не принял его предложения, что придумал какую-то отговорку и сказал: Видите ли, господин Бебра, я предпочитаю быть среди зрителей, предоставляя своему скромному искусству возможность цвести втайне, вдали от шумных звуков одобрения, но я никогда не буду среди тех, кто не наградит аплодисментами ваше выступление. Господин Бебра поднял морщинистый указательный палец и воззвал ко мне: — Дражайший Оскар, поверьте на слово опытному коллеге. Наш брат не имеет права находиться среди зрителей. Наш брат обязан быть на сцене, на эстраде. Наш брат должен задавать тон и определять ход действия, не то зритель сам будет воздействовать на тебя и куда как охотно устроит тебе пакость. Почти влезая мне в ухо, он шептал, делая древние глаза: — Они придут! Они рассядутся на почетных местах! Они устроят факельные шествия! Они воздвигнут трибуны, они заполнят трибуны и возвестят нашу погибель. Вы еще увидите, мой юный друг, что будет твориться на этих трибунах! Вот и постарайтесь всегда сидеть среди тех, кто на трибунах, и никогда не стоять перед ними. Но тут, поскольку меня окликнули, господин Бебра схватил свое ведро. — Вас ищут, дорогой друг! Но мы еще увидимся. Слишком мы малы, чтобы потерять друг друга. Бебра всегда твердит одно: «Маленькие люди вроде нас с вами отыщут местечко даже на самой переполненной сцене. А если не на ней, то, уж верно, под ней, но ни за что — перед ней. Это говорит вам Бебра, происходящий по прямой линии от принца Евгения». Матушка, которая, крича «Оскар», вышла из-за фургончика, еще успела увидеть, как господин Бебра поцеловал меня в лоб, затем подхватил свое ведро и, загребая плечами, взял курс на один из фургончиков. Вы только подумайте! — так немного спустя матушка выражала свое возмущение перед Мацератом и семейством Бронски. Он был у лилипутов. И какой-то гном поцеловал его в лоб. Будем надеяться, что это ничего не значит. Но поцелуй, запечатленный Беброй на моем челе, значил для меня очень много. Политические события ближайших лет подтвердили его правоту: началась пора факельных шествий и маршировки перед трибунами. Подобно тому как я внял советам господина Бебры, матушка близко приняла к сердцу по крайней мере часть тех предостережений, которыми осыпал ее Сигизмунд Маркус в Цойгхаус-пассаже и неизменно их повторял с тех пор при каждом ее визите по четвергам. Пусть даже матушка и не уехала вместе с Маркусом в Лондон — лично я не возражал бы против такого переезда, — но она осталась при Мацерате, а Яна Бронски видела не так чтобы часто, — другими словами, на Тишлергассе за счет Яна либо играя дома в скат, каковой с каждым разом обходился Яну все дороже, поскольку он неизменно проигрывал. Мацерат же, на которого матушка поставила, вняв совету Маркуса, и на чье имя сохранила вклад, не удвоив его, вдруг в одна тысяча девятьсот тридцать четвертом году, то есть сравнительно рано признав силы порядка, вступил в партию, хотя и не смог там подняться выше целленляйтера. В связи с производством в чин, явившимся, как и все нестандартные события, поводом для очередного вечера за картами, Мацерат впервые изложил свои предостережения, которые уже неоднократно высказывал Яну Бронски по поводу его деятельности на Польской почте, с более строгой, но и более озабоченной интонацией. В остальном же сколько-нибудь заметных перемен не произошло. С гвоздя над пианино был удален сумрачный Бетховен, подарок Греффа, и на тот же самый гвоздь водружен для всеобщего обозрения Гитлер с не менее сумрачным взглядом. Мацерат, не испытывавший особой любви к серьезной музыке, явно намеревался подвергнуть глухого композитора окончательному изгнанию. Однако матушка, очень ценившая медлительные пассажи Бетховена, разучила два или три в еще более медленном темпе, чем положено, и время от времени выдавала их по капле и настояла на том, чтобы Бетховена перевесили на другое место, если не над кушеткой, то уж по крайней мере над буфетом. Возникло наиболее мрачное из всех возможных противостояний: Гитлер и гений висели теперь друг против друга, глядели друг на друга и видели друг друга насквозь, но никакой радости друг другу не доставляли. Мало-помалу Мацерат докупил все составные части формы. Если память мне не изменяет, он начал с приобретения форменной партийной фуражки, которую носил даже в ясную погоду, опустив вниз ремень, натирающий подбородок. Какое-то время он носил к этой фуражке белые сорочки с черным галстуком или ветровку с повязкой на рукаве. Когда же он приобрел первую коричневую рубашку, ему неделю спустя захотелось обзавестись бриджами цвета фекалий и сапогами. Матушка этому воспротивилась, и опять прошел месяц с лишком, прежде чем Мацерат собрал наконец полное обмундирование. Повод обрядиться в форму выпадал по нескольку раз на неделе, но Мацерат ограничивался лишь участием в воскресных манифестациях на Майском лугу возле спортзала. Зато уж тут он стоял как скала, отказываясь брать зонтик даже при самой пакостной погоде, и нам нередко доводилось слышать из его уст присказку, которая стала для него постоянной. «Служба есть служба, — говорил Мацерат, а водка есть водка», после чего, приготовив жаркое, он каждое воскресное утро покидал матушку, ставя меня в щекотливое положение, ибо Ян Бронски, умевший правильно оценить новую воскресную политическую ситуацию, наносил моей покинутой матушке по-штатски однозначные визиты, покуда Мацерат стоял в строю. Что ж мне еще оставалось делать, кроме как скрыться с глаз? Я не желал ни мешать парочке на кушетке, ни наблюдать за ней. И едва мой облаченный в форму отец исчезал из поля зрения, а на горизонте маячил визит гражданского лица, которого я уже в ту пору называл своим предполагаемым отцом, мы с барабаном двигались из дома к Майскому лугу. Вы, пожалуй, спросите, а почему обязательно туда? Поверьте на слово, что по воскресеньям в порту почти ничего не происходило, что предпринимать лесные прогулки я как-то не осмеливался и что внутреннее убранство церкви Сердца Христова тогда еще ничего не говорило моему сердцу. Оставались, правда, скауты господина Греффа, но тамошней подавленной эротике я предпочитал, уж признаюсь честно, суету на Майском лугу, даже если вы за это назовете меня попутчиком. Выступали там либо Грайзер, либо гауляйтер по идеологии Лебзак. На Грайзера я никогда не обращал особого внимания, он был слишком умеренный, и вскоре его заменили на куда более шустрого баварца по имени Форстер, которого и сделали гауляйтером. Зато Лебзак был таков, что и сам вполне мог заменить Форстера. Не будь Лебзак горбат, этому типу из Фюрта было бы куда как сложно утвердиться в портовом городе. По достоинству ценя Лебзака и видя в его горбе примету высокой интеллигентности, партия сделала его гауляйтером по идеологии. И дело свое этот человек понимал. Покуда Форстер с нелепым баварским акцентом только и знал что орать: «В объятия рейха!» Лебзак уделял больше внимание подробностям, говорил на всех разновидностях данцигского нижненемецкого, рассказывал анекдоты про Боллермана и Вульсудского, умел разговаривать и с портовыми рабочими в Шихау, и с простым народом в Оре, и с жителями Эмауса, Шидлица, Бюргервизена и Прауста. Я просто испытывал наслаждение, слушая, как этот человек, чей горб становился особенно заметен под коричневым сукном гимнастерки, отвечает уныло-серьезным коммунистам и на слабые выкрики отдельных социалистов. Лебзак умел острить, эти остроты он извлекал из своего горба, а свой горб называл по имени, людям такое всегда нравится. Уж скорее у него, мол, горб исчезнет, утверждал Лебзак, чем коммунары отпразднуют победу. С самого начала было ясно, что горб никуда не денется, что горб сидит несокрушимо, а стало быть, горб прав и вместе с ним вся партия, на основе чего можно сделать вывод, что горб — идеальная основа для любой идеи. Когда Грайзер, Лебзак, а позднее Форстер выступали, они всякий раз поднимались на трибуны. Речь шла о тех трибунах, которые нахваливал мне маленький господин Бебра. Поэтому я довольно часто принимал оратора Лебзака, одаренного и горбатого Лебзака, каким он был на трибунах, за посланца Бебры, который, облачившись в коричневую форму, отстаивает свое, а, по сути, также и мое дело. Что это вообще такое: трибуны? Неважно, для кого и перед кем их воздвигнут, они, во всяком случае, должны быть симметричны. Вот и трибуны на Майском лугу перед спортивной школой отличались подчеркнутой симметричностью. Пойдем сверху вниз: шесть знамен со свастикой, одно подле другого. Ниже флаги, вымпелы и штандарты. Потом ряд черных эсэсовцев с подбородными ремнями. Потом два ряда штурмовиков, которые во время песнопения и говорения держали руки на пряжке ремня. Потом эти сидели — члены партии в несколько рядов, все в форме, за спиной у оратора на кафедре, то есть те же партайгеноссен и фюрерши из женской организации с материнским выражением лица, представители сената в гражданском платье, гости из рейха и полицайпрезидент или его заместитель. Подножие трибун омолаживали своим присутствием гитлерюгенд или, вернее говоря, территориальный взвод фанфаристов из юнгфолька, а также взвод барабанщиков и трубачей из гитлерюгенда. Во время некоторых манифестаций слева и справа, то есть опять-таки строго симметрично, располагался смешанный хор, который либо скандировал лозунги, либо воспевал столь излюбленный балтийский ветер, тот, что, если верить песне, лучше всех других ветров приспособлен для разворачивания знаменного кумача. Бебра, поцеловавший меня в лоб, сказал также: «Оскар, никогда не стой перед сценой. Наш брат должен быть на сцене». По большей части мне удавалось отыскать место между руководительницами женских организаций. К сожалению, дамы не упускали случая во время манифестаций из пропагандистских соображений гладить меня по головке. Я с моим жестяным барабаном не мог примешаться к литаврам, фанфарам и большим барабанам у подножия трибуны, мой барабан отвергал дробь ландскнехтов. Да и надежды, которые я возлагал на гауляйтера по идеологии Лебзака, тоже пошли прахом. Я жестоко разочаровался в этом человеке. И посланцем Бебры, как я предполагал, он не был, и ни малейшего представления о моем истинном возрасте он не имел. Во время одного из политических воскресений я попался ему перед самой кафедрой, приветствовал его партийным приветствием, посмотрел ему прямо в глаза, после чего, подмигивая, шепнул: «Бебра — наш фюрер!» — но никакой мысли у Лебзака при этом не возникло, и он погладил меня по головке точно так же, как это делали фюрерши из женских организаций, а под конец велел даже — ему ведь надо было произносить речь спустить Оскара на землю, после чего Оскара с двух сторон зажали две фюрерши Союза немецких девушек и во время всей манифестации выспрашивали про «папочку и мамочку». Поэтому никого не должно удивлять, что уже летом тридцать четвертого года и безотносительно к рэмовскому путчу партия начала мало-помалу меня разочаровывать. Чем больше я разглядывал трибуны, стоя перед ними, тем подозрительнее мне казалась вся эта симметрия, которую смягчал лишь горб Лебзака. Нетрудно догадаться, что мой критический настрой разжигали барабанщики и фанфаристы, и вот в августе тридцать пятого, в душное воскресенье с очередной манифестацией, сопровождаемой взводом барабанщиков и трубачей, я пристроился у подножия трибун. Мацерат вышел из дому уже в девять часов. Я еще помогал ему драить коричневые кожаные краги, чтобы он не опоздал. Даже в этот ранний утренний час стоял невыносимый зной, и, прежде чем попасть на воздух, Мацерат успел напотеть под мышками на своей коричневой рубашке темные, все увеличивающиеся полукружья. Ровно в половине десятого явился Ян Бронски в легком и светлом летнем костюме, в ажурных, жемчужно-серых полуботинках и при соломенной шляпе. Ян немножко поиграл со мной, но и во время игры не сводил глаз с матушки, которая как раз накануне вымыла голову. Я быстро заметил, что мое присутствие мешает их разговору, делает их поведение неестественным, а движения Яна скованными. Легкие летние брюки явно начали стеснять Яна. Я и выкатился из дому, пошел по стопам Мацерата, отнюдь не считая его образцом для подражания. Из осторожности я обходил стороной улицы, полные устремляющихся к Майскому лугу людей в форме, и подоспел к месту манифестации со стороны теннисных кортов, расположенных возле спортивного зала. Благодаря этому кружному пути я мог полюбоваться видом трибун сзади. Вам когда-нибудь доводилось смотреть на трибуны сзади? Поистине следовало бы всем людям это просто такое предложение — показать, как выглядят трибуны сзади, прежде чем собирать их перед трибунами. Кто хоть раз посмотрел на них сзади, и посмотрел внимательно, тот будет с этого самого часа взыскан судьбой и не доступен ни для какого колдовства, в той или иной форме подносимого с трибун. То же можно сказать и о виде церковных алтарей сзади; впрочем, это уже из другой оперы. Однако Оскар, которого во все времена отличала тяга к основательности, не удовольствовался разглядыванием неприкрытого и истинного в своем безобразии помоста, он припомнил слова своего магистра Бебры, зашел с грубой, оборотной стороны возвышения, предназначенного лишь для разглядывания спереди, протиснулся вместе с барабаном, без которого никогда никуда не ходил, между стропилами, ударился о выступающую балку, разодрал колено о предательски торчащий из дерева гвоздь, услышал, как у него над головой шаркают сапоги партайгеноссен и туфельки фюрерш, и, наконец, забился туда, где было всего жарче в полном соответствии с месяцем августом: перед внутренним подножием кафедры за распоркой он нашел достаточно удобное и безопасное место, где мог наслаждаться акустическими соблазнами политической манифестации, не позволяя знаменам отвлекать себя, а мундирам оскорблять свой взор. Итак, я присел как раз под тем местом, где была кафедра. Слева и справа от меня и надо мной стояли, расставив ноги и, как я догадывался, зажмурив ослепленные солнцем глаза, самые юные барабанщики из юнгфолька и постарше — из гитлерюгенда. А потом толпа. Я носом чуял ее сквозь щели обшивки. Все это стояло, соприкасаясь локтями и воскресными одеждами, все это прибыло пешком либо на трамвае, все это частично побывало на утренней мессе, но не получило полного удовлетворения, все это пришло, чтобы, ведя под ручку невесту, что-то ей предложить, все это желало присутствовать, когда делается история, пусть даже убив на это полдня. Нет, внушал себе Оскар, пусть не окажется, что они напрасно били ноги. И он устремил глаза сквозь дырку в обшивке сцены, заметил беспокойное движение со стороны Гинденбургаллее. Они приближаются! Над ним громыхнули слова команды, предводитель взвода барабанщиков и фанфаристов взмахнул своим жезлом, музыканты чуть дохнули в свои фанфары, приладились к мундштукам и вот уже разом на самый сквернейший ландскнехтовский лад дунули в свои надраенные сидолом медяшки, так что у Оскара заболели уши, и он сказал себе: «Бедный штурмовик Бранд, — и еще: — Бедный гитлерюнге Квекс, вы погибли зазря». Словно желая подтвердить прощальное слово по адресу жертв движения, к звукам фанфар примешался тяжелый грохот по телячьей коже барабанов. Проход, ведущий сквозь толпу к сцене, позволял угадывать приближение мундиров, и Оскар промолвил: «Вот теперь, мой народ, слушай меня, народ». Барабан уже лежал в должной позиции, с небесной раскованностью я дал взыграть обеим палочкам, нежным движением запястий извлек из своей жести прекрасные, веселые такты вальса и, все горячей заклиная Вену и голубой Дунай, придал им нужную громкость, покуда наверху, надо мной, первому и второму из ландскнехтовских барабанов вдруг тоже не полюбился мой вальс, да и плоские барабаны старших мальчиков с большей или меньшей степенью искусности подхватили мою прелюдию. Конечно, нашлись и среди них несгибаемые, лишенные слуха, которые знай себе бумкали и бумкали, а я ведь задавал столь любимый народом счет на три четверти. Оскар уже готов был прийти в отчаяние, но тут фанфаристов наконец осенило, и поперечные флейты тоже запели о Дунай, голубой Дунай. Лишь оба командира — фанфарного и барабанного взводов — никак не желали уверовать в короля вальсов и выкрикивали свои докучные команды, но я их сместил, теперь пошла моя музыка. И народ был мне за это благодарен. Перед трибуной послышался уже громкий смех, кто-то начал подпевать: «День золотой, чуть блещет река», и по всей площади растекался голубой Дунай, до Гинденбургаллее, такой голубой, и до Стеффенспарка голубой скакал мой ритм, усиленный раскрученным на полную громкость микрофоном у меня над головой. А глянув в мою дырочку и не переставая при этом барабанить, я заметил, что людям мой вальс доставляет удовольствие, что они взволнованно подпрыгивают, что он передался им в ноги, и вот уже девять пар танцевали на лугу, и еще одна, и свел их король вальсов. Только Лебзаку, который вместе с крайсляйтерами, штурмбаннфвдрерами, с Форстером, Грайзером и Раушнингом, который с длинным хвостом из руководящих деятелей варился в гуще толпы, перед которым грозил сомкнуться проход к сцене, вальс, как ни странно, пришелся не по вкусу. Лебзак уже привык, что прямолинейная маршевая музыка сквозь все шлюзы выводит его к трибунам. А легковесные звуки отняли у него веру в народ. Сквозь дырку я наблюдал его страдания. В дырку задувал ветер. И хотя у меня даже глаз воспалился, Лебзак почему-то внушал мне жалость, и я сменил вальс на чарльстон «Джимми-тигр», я воспроизводил тот ритм, который клоун Бебра выбивал на бутылках из-под сельтерской; но мальчишки перед трибуной не поняли чарльстон, это было другое поколение, и оно, конечно же, не имело ни малейшего понятия ни о чарльстоне, ни о «Джимми-тигре». Они барабанили — о мой добрый друг Бебра не Джимми и не тигра — они молотили кто в лес, кто по дрова, они выдували из своих фанфар Содом и Гоморру. А поперечным флейтам это было безразлично. Командир взвода фанфаристов крыл их последними словами. Но мальчики из взвода фанфаристов и барабанщиков барабанили, свистели, трубили, наяривали что есть мочи, и это для Джимми обернулось великой радостью среди жаркого тигрового августа, а до соотечественников, которые тысячами тысяч столпились перед трибуной, наконец-то дошло: это Джимми-тигр приглашает людей на чарльстон! И те, кто на Майском лугу еще не танцевал, принялись, пока не поздно, расхватывать последних свободных дам. Только Лебзак принужден был танцевать на пару со своим горбом, ибо по соседству все носившее юбку было уже давным-давно ангажировано, а те дамы из женских организаций, которые могли бы его выручить, ерзали далеко от одинокого Лебзака на жестких скамьях сцены. И тем не менее — это, конечно, присоветовал ему его горб — он танцевал, желая сделать хорошую мину при плохом чарльстоне и спасти то, что еще можно спасти. Но спасти уже ничего было нельзя. Народ оттанцевал с луга, и тот, хоть и весь истоптанный, стал совершенно пустым и зеленым. Народ за компанию с «Джимми-тигром» рассеялся по просторным куртинам примыкающего к лугу парка. Именно там открывались джунгли, которые посулил им Джимми, там тигры мягко выступали на бархатных подушечках, заменяя первобытный лес людям, которые еще совсем недавно теснились на Майском лугу. Закон и дух порядка — все пошло к черту. Те же, кто отдавал предпочтение культуре, вполне могли на широких ухоженных променадах той Гинденбургаллее, которая впервые была насажена в восемнадцатом веке, спилена в одна тысяча восемьсот седьмом году, при осаде города войском Наполеона, и в одна тысяча восемьсот десятом вновь насажена теперь уже в честь Наполеона, короче танцоры вполне могли наслаждаться моей музыкой на исторических землях, потому что микрофоны над моей головой так и не выключили, потому что меня было слышно до Оливских ворот, потому что я не сдавался, покуда мне и молодцам у подножия трибун не удалось при посредстве выпущенных на свободу тигров Джимми очистить Майский луг решительно от всего — если не считать лютиков. И даже когда я предоставил своей жести давно ею заслуженный покой, юные барабанщики все еще не унимались. Потребовалось некоторое время, прежде чем утратило свою силу мое музыкальное воздействие. Остается добавить, что Оскар не мог сразу покинуть внутренности трибун. Группы штурмовиков и эсэсовцев больше часа простукивали сапогами доски, выдирали клочья из синих и коричневых гимнастерок, явно отыскивая что-то во всем устройстве трибуны может, социалиста, а может, целую группу вредителей из коммунии. Не перечисляя здесь все уловки и хитрости Оскара, заметим коротко: они его не нашли. А не нашли они его потому, что не доросли до него. Наконец тишина и спокойствие воцарились в деревянном лабиринте, размерами, пожалуй, равном тому киту, во чреве которого сидел, пропитываясь рыбьим жиром, Иона. Оскар не был пророком, и он захотел есть. Но не случилось рядом Господа Бога, который сказал бы ему: «Встань и иди в Ниневию, город великий, и проповедуй в нем!» И не дал Господь возрасти растению, которое потом по Божию велению подточил бы червь. Я не скорбел ни о том библейском растении, ни о городе Ниневия, пусть даже этот город звался Данциг. Мой барабан, совсем не библейский, я засунул под пуловер, у меня хватало забот и о самом себе; ни на что не наткнувшись, не зацепившись ни за один гвоздь, я выбрался из внутренностей трибун, воздвигнутых для манифестаций всякого рода и лишь по случайному совпадению имевших размеры заглатывающего пророков кита. И никому не было дела до маленького мальчика, который насвистывал и медленно, как трехлетка, двигался по краю Майского луга в сторону спортивного зала. Позади теннисных кортов прыгали мои ребятишки, те, что раньше стояли у подножия трибун, держа перед собой солдатские барабаны, малые барабаны, поперечные флейты, фанфары. Штрафные учения, подумал я и лишь умеренно посочувствовал им, прыгающим по свистку гебитсфюрера. В стороне от своего штаба прохаживался Лебзак со своим одиноким горбом. На конечных пунктах целенаправленного маршрута, который он совершал разворачиваясь на каблуках, ему уда лось изничтожить всю траву и все лютики. Когда Оскар вернулся домой, обед уже стоял на столе. Подавали мясную запеканку с картошкой и красной капустой, а на десерт шоколадный пудинг с ванильным соусом. Мацерат не проронил за обедом ни слова, матушка витала мыслями где-то в другом месте, зато после обеда был семейный скандал на тему «ревность и Польская почта». Под вечер освежающая гроза с ливнем и великолепной барабанной дробью града дала длительное представление. Утомленной жестянке Оскара дозволили отдыхать и внимательно слушать. Витрина Долго, в течение очень долгого времени, а точнее сказать — до ноября тридцать восьмого, стоя со своим барабаном под разными подмостками, я с большим или меньшим успехом срывал манифестации, заставлял заикаться ораторов, преобразовывал марши, а также хоралы в вальсы и фокстроты. Нынче, будучи частным пациентом специального лечебного учреждения, когда все описанное стало достоянием истории и разрабатывается пусть даже усердно, но как новости вчерашнего дня, я наконец сумел достичь необходимой дистанции между собой и моим барабанничаньем под трибунами. Ничто не может быть ошибочней, чем из-за шести либо семи сорванных манифестаций, трех либо четырех сбившихся с ноги на подходе и на проходе колонн провозгласить меня борцом Сопротивления. Толкуют о духе Сопротивления, об очагах Сопротивления. Сопротивление можно даже сделать чисто внутренним, и тогда это называется: внутренняя эмиграция. Не говоря уже о тех библейской твердости мужах чести, которые за недостаточное затемнение окон спальни во время войны получили разнос от люфтшуцварта и уплатили штраф, а теперь называют себя борцами Сопротивления, мужами Сопротивления. Попытаемся еще раз заглянуть под сценические площадки Оскара. Оскар ли задавал ритм на своем барабане? Брал ли он по совету своего наставника Бебры действие в собственные руки и заставлял народ отплясывать перед трибунами? Расстроил ли он замысел Лебзака, столь языкастого, прошедшего огонь, воду и медные трубы гауляйтера по идеологии? Сорвал ли он в августе тридцать пятого года, в то воскресенье, когда полагался обед из одного блюда, первый раз, а потом и еще несколько раз манифестацию в коричневых тонах при помощи хоть и бело-красного, но отнюдь не польского барабана? Да, вам придется признать, все это я сделал. Но можно ли утверждать, что я, пациент специального лечебного учреждения, стал из-за этого борцом Сопротивления? На такой вопрос я отвечу отрицательно, прошу также и вас, отнюдь не являющихся пациентами специального лечебного учреждения, видеть во мне не более чем чудаковатого человека, который из сугубо личных и вдобавок эстетических соображений, да и приняв близко к сердцу наставления своего учителя Бебры, отверг цвет и покрой мундиров, ритм и громкость принятой на трибунах музыки и лишь поэтому с помощью обыкновенной детской игрушки пробарабанил своего рода протест. В те времена с людьми перед рядами трибун и на них можно было совладать при посредстве жалкого барабана, и скажу вам честно: я до совершенства довел свой номер, равно как и разрезание голосом стекол на расстоянии. Я барабанил не только против коричневых манифестаций. Оскар сидел также под трибунами у красных и у черных, у скаутов и у молодых католиков в салатных рубашках, у свидетелей Иеговы и у союза Кифхойзер, у вегетарианцев и у младополяков из движения ультранационалистов. Что бы они ни собирались пропеть, протрубить, вознести в молитве, возвестить миру — мой барабан умел лучше, чем они. Итак, мое дело есть дело разрушителя. И то, что я не мог одолеть барабаном, я убивал голосом, почему наряду с мероприятиями, проводимыми при свете дня и направленными против трибунной симметрии, я приступил также к ночной деятельности: зимой тридцать шестого-тридцать седьмого года я разыгрывал искусителя. Первые уроки в науке искушения ближних своих я получил от бабушки Анны Коляйчек, которая той суровой зимой открыла ларек, иными словами, в своих четырех юбках она сидела за рыночным прилавком и жалобным голосом предлагала к празднику: «Свежие яечки, маслицо желтенькое и гусятки, не жирны, не постны!» Базарные дни бывали по вторникам. Она приезжала из Фирека по узкоколейке, снимала перед самым Лангфуром валенки, надетые на дорогу, меняла их на бесформенные галоши, продевала руки в обе корзины и топала на Банхофштрассе к своему прилавку, где висела табличка: «Анна Коляйчек, Биссау». Ах, как дешевы были тогда яйца! За гульден можно было купить целых полтора десятка, а кашубское масло стоило дешевле, чем маргарин. Моя бабушка стояла между двух рыбных торговок, которые наперебой выкликали: «А вот кому камбалы!» и «Треска-тресочка, подходи!» Благодаря морозу масло каменело, яйца не портились, рыбья чешуя превращалась в тончайшие бритвенные лезвия, а одноглазый человек по имени Швердфегер получал работу и, соответственно, заработок: он разогревал кирпичи над открытым костерком из древесного угля, после чего, завернув их в газетную бумагу, выдавал напрокат базарным торговкам. Моя бабка наказывала Швердфегеру каждый час подсовывать ей под юбки горячий кирпич, Швердфегер производил эту операцию железным заступом. Он совал под слегка приподнятые юбки дымящийся сверток разгрузочное движение, затем погрузочное, — и заступ Швердфегера с почти остывшим кирпичом выползал из-под бабкиных юбок. Ах, как я завидовал этим накапливающим и раздающим тепло кирпичам! Я и сегодня мечтаю теплым кирпичом лежать под юбками у своей бабушки, чтоб меня снова и снова меняли на меня же. Вы, пожалуй, спросите: а чего ищет Оскар под юбками у своей бабушки? Уж не хочет ли он в подражание своему деду Коляйчеку надругаться над старой женщиной? Или, может, он ищет забвения, родину, завершающую нирвану? И Оскар отвечает: Африку искал я у нее под юбками, возможно, Неаполь, который, как известно, надо увидеть. Там воедино сливались потоки, там проходил водораздел, там дули особые ветры, но могло царить и безветрие, там шумели дожди, но человеку там было сухо, там корабли становились на якорь, а может, и выбирали якоря, там рядом с Оскаром восседал Господь Бог, который всегда любил тепло, там черт начищал свою подзорную трубу, а ангелочки играли в жмурки; под юбками у моей бабушки всегда стояло лето, даже когда горели свечи на рождественской елке, даже когда я отыскивал в саду пасхальные яички или праздновал День всех святых. Нигде более я не мог жить так спокойно и в полном соответствии с календарем, как под юбками у своей бабушки. Однако бабушка не пускала меня к себе в базарный день, да и вообще пускала очень редко. Я сидел рядом с ней на ящике, ее рука заменяла мне источник тепла, я глядел, как приходят и уходят кирпичи, и учился у бабушки на искусителя. Она выбрасывала старый кошелек Винцента Бронски на веревочке в утоптанный снег тротуара, до того испачканный посыпанным песком, что веревочку видели только мы с бабушкой. Хозяйки приходили, уходили, покупать ничего не желали, хотя все было очень дешево, может, они желали вообще получать это в подарок да еще и в придачу что-нибудь, ибо вот одна дама нагнулась за подброшенным кошельком Винцента, уже коснулась кожи пальчиками, но тут бабушка подтаскивала к себе удочку со слегка смущенной милостивой госпожой, прямо к своему ящику подтаскивала она хорошо одетую рыбку и была при этом само дружелюбие: «Ну, мадамочка, маслица не желаете, желтенькое, как золото, а то яечки, полтора десятка за гульден?» Таким манером Анна Коляйчек распродавала свои натуральные продукты. Я тоже постиг магию искушения, не того искушения, которое заманивало четырнадцатилетних оболтусов в подвал с Сузи Катер, чтобы поиграть там во врача и больного. Меня это не искушало, от этого я уклонялся, после того как ребятня из нашего дома, Аксель Мишке и Нухи Эйке как производители вакцины, а Сузи Катер как врач, однажды сделала меня пациентом и заставила глотать лекарство, в котором хоть и не было столько песка, как в супе из кирпичной крошки, зато оно оставляло по себе вкус тухлой рыбы. Нет, мое искушение было почти бестелесным и действовало на расстоянии от партнера. Много спустя после того, как стемнеет, через час или два после того, как закроются лавки, я ускользал от матушки и от Мацерата. И занимал место посреди зимней ночи. На тихих, почти безлюдных улицах, в укрытых от ветра подъездах я наблюдал расположенные напротив витрины гастрономических магазинов, галантерейных лавок, вообще всех магазинов, выставивших на обозрение ботинки, часы, драгоценности — словом, все удобное и желанное. Далеко не каждая витрина была освещена. Я даже предпочитал те лавки, что предлагали свой товар в стороне от уличных фонарей, ибо свет привлекает всех, даже и самых заурядных, тогда как полумрак замедляет шаги избранных. Меня не интересовали люди, которые на ходу, мельком бросали взгляд в ярко освещенную витрину, причем скорее на ценник, чем на товар, или те, кто проверял в зеркальном стекле, не криво ли сидит шляпа. Нет, клиенты, которых я дожидался то в сухой безветренный мороз, то за пляской снежных хлопьев, под густым беззвучным снегопадом или под ясной луной, растущей вместе с морозом, мои клиенты замирали перед витриной как по команде и не шарили долго глазами по выкладке, а, напротив, через короткое время либо сразу устремляли взгляд на один-единственный предмет. И замысел мой был замыслом охотника. Чтобы осуществить его, требовалось терпение, хладнокровие, свободный и острый глаз. Лишь при наличии всех этих предпосылок моему голосу дозволялось бескровным и безболезненным способом подстрелить дичь, соблазнить дичь — но на что? На кражу: ибо своим беззвучным криком я как раз на уровне нижнего ряда товаров, а если удастся, то прямо напротив желанного предмета вырезал круглую дыру, последним взлетом голоса заталкивал вырезанный круг внутрь витрины, так что можно было услышать приглушенное звяканье, которое, однако, не было звяканьем разбитого стекла, — можно было услышать, но только не мне. Слишком далеко стоял Оскар, но вот молодая женщина с кроличьим мехом на воротнике коричневого, наверняка уже лицованного зимнего пальто, она могла услышать и увидеть круглый вырез, она вздрогнула всем своим кроличьим мехом, хотела уйти прочь, по снегу, но не ушла, может быть, потому, что валил снег, а еще потому, что при снегопаде, если только он достаточно густой, все дозволено. И она все оглядывалась, сердясь на снежные хлопья, оглядывалась, словно за этими хлопьями не было других хлопьев, все еще оглядывалась, когда ее правая рука вылезла из муфты, тоже кроличьей. Но потом она больше не оглядывалась, а просто сунула руку в круглую дыру, сперва отодвинула в сторону стекло, которое упало как раз на вожделенный предмет, вынула через дыру сперва одну матово-черную туфлю, потом — левую, не поцарапав каблук, не порезав руку об острые края дыры. Туфли исчезли в правом и левом карманах пальто. Одно мгновение продолжительностью в пять снежных хлопьев Оскар мог видеть приятный, но не слишком выразительный профиль, уже подумал было, что это чудесным образом оживший манекен из торгового дома Штернфельд, но тут она растворилась в снежной пелене, еще раз возникла в желтом свете ближайшего фонаря и скрылась из светового круга, то ли недавно вышедшая замуж молодая женщина, то ли оживший манекен. Мне же после проделанной работы а ожидать, подкарауливать, не иметь возможности барабанить и, наконец, резать пением и оттаивать замерзшее стекло было работой, и работой нелегкой — не оставалось ничего другого, кроме как, подобно все той же воровке, но без ее добычи и с душой столь же воспаленной, сколь и озябшей, уйти домой. Не всегда мне удавалось, как в изложенном выше образцовом случае, завершить столь несомненным успехом уловки совращения. Вершиной моих честолюбивых замыслов было превращение парочки влюбленных в парочку воришек. Иногда оба не хотели, иногда он уже протягивал руку, а она тянула его назад, или, напротив, она проявляла должную смелость, а он пасовал и хныкал, в результате она повиновалась, но потом начинала его презирать. А один раз я совращал перед витриной парфюмерного магазина одну парочку, казавшуюся из-за снегопада совсем уж юной, он изображал героя и похитил одеколон. Она хныкала и изъявляла готовность отказаться от всех ароматов мира. Все равно он хотел, чтобы она благоухала, и смог утвердить свою волю до ближайшего фонаря. Там же эта юная особа с вызывающей откровенностью, словно мне назло, поднялась на цыпочки и целовала его до тех пор, пока он не побежал по собственным следам обратно и не вернул витрине похищенное. Точно так же получалось у меня порой с пожилыми господами, от которых я ожидал даже большей прыти, чем сулил их молодцеватый шаг в зимней ночи. Благоговейно останавливались они перед магазином сигар, уносились мыслями куда-то в Гавану, в Бразилию, а то на острова Бриссаго, и, когда мой голос, как по мерке, производил надрез, после чего вырезанный кусок аккуратно шлепался на коробку «Черной мудрости», в таких господах словно бы защелкивался перочинный нож. Они поворачивали и, размахивая тростью, пересекали улицу, пробегали мимо меня и моей подворотни, меня не замечая, и давали возможность Оскару усмехнуться над смятенным выражением стариковского лица, как бы искаженного усилиями дьявола, впрочем, к его усмешке примешивалась легкая озабоченность, ибо все эти господа, чаще всего преклонных лет любители сигар, обливались то холодным, то горячим потом, короче, особенно при неустойчивой погоде рисковали серьезно простудиться. Страховым компаниям пришлось той зимой выплатить изрядные суммы по большей части застрахованным от взломов магазинам нашего пригорода. Пусть даже я ни разу не доводил дело до крупных грабежей, намеренно вырезая дыры такого размера, что из витрины можно было вытащить один, ну от силы два предмета, случаи, именуемые «кража со взломом», участились до такой степени, что криминальная полиция просто сбилась с ног, хотя все равно пресса бранила ее за бездеятельность. С ноября тридцать шестого до марта тридцать седьмого года, когда полковник Коц образовал в Варшаве правительство национального единства, набралось шестьдесят четыре попытки и двадцать восемь успешных хищений подобного рода. Правда, служащим полиции либо удавалось снова отобрать добычу у части этих пожилых женщин, франтоватых приказчиков, горничных и учителей на пенсии, которые не были ворами по призванию, либо этих неквалифицированных витринных мародеров на другой день после того, как предмет их вожделений обеспечил им бессонную ночь, осеняла идея сходить в полицию с повинной: «Ах, ах, простите меня, больше это не повторится. Просто в стекле вдруг возникла дыра, когда же я опомнился от испуга, а разбитая витрина уже осталась за три квартала от меня, вдруг выяснилось, что в левом кармане моего пальто лежит пара превосходных и наверняка очень дорогих, если не сказать вообще бесценных, кожаных перчаток». Поскольку полиция в чудеса не верит, всех пойманных, даже тех, кто сам пришел с повинной, препровождали в тюрьму на срок от одного до двух месяцев. Мне же в ту пору тоже доводилось сиживать под домашним арестом, ибо матушка наверняка подозревала, хотя благоразумно не признавалась в том ни себе самой, ни тем более полиции, что мой более сильный, чем стекло, голос был каким-то боком причастен к этой преступной игре. А вот Мацерату, который, изображая из себя мужа чести, учинил мне допрос, я не сказал ни словечка; я со все большей ловкостью прикрывался своим жестяным барабаном и обликом недоразвитого трехлетки. — Во всем виноват тот лилипут, который поцеловал нашего Оскархена в лоб, — снова и снова восклицала матушка после таких допросов, — чуяло мое сердце, что он недаром его поцеловал, ведь раньше Оскар был совсем не такой. Должен признать, что господин Бебра все время продолжал в какой-то мере воздействовать на меня. Ведь даже и домашние аресты не могли удержать меня от того, чтобы при удачном стечении обстоятельств без спросу отлучиться на часок, который давал возможность пропеть в витринном стекле пресловутое круглое отверстие и сделать исполненного надежд молодого человека, засмотревшегося на витрину, обладателем винно-красного галстука из чистого шелка. Если вы спросите меня, не само ли зло повелевало Оскару усилить соблазн, который и без того исходил от ослепительно чистой витрины, с помощью отверстия величиной в ладонь, я буду вынужден ответить: да, само зло. Это было злом хотя бы потому, что я стоял в темных подъездах, а подъезд, как всем должно быть известно, есть излюбленное местопребывание зла. С другой стороны, отнюдь не желая умалить зло моих искушений, сегодня, когда у меня нет более ни возможности, ни желания вводить кого-либо в искушение, я обязан сказать себе и своему санитару Бруно: Оскар, ты не просто утолял малые и средние пожелания зимних фланеров, влюбленных в предмет своей мечты, ты вдобавок помогал людям перед витринами познать самих себя. Ни одна солидная и элегантная дама, ни один добропорядочный дядюшка, ни одна престарелая, но сохранившая свежесть с помощью веры девица никогда не признали бы в себе воровских задатков, когда б твой голос не подбил их на воровство и, сверх того, не посодействовал перевоспитанию горожан, готовых ранее в каждом маленьком и неудачливом воришке видеть подлого и опасного негодяя. После того как я из вечера в вечер подкарауливал его, а он трижды отказывался от совершения кражи, прежде чем сдаться и стать так никогда и не пойманным вором, доктор Эрвин Шолтис, прокурор и внушающий страх обвинитель при Верховном суде, сделался, по слухам, снисходительным, кротким и почти человечным в своих приговорах юристом, потому что принес жертву мне, маленькому полубогу воров, и похитил кисточку для бритья из натуральной барсучьей щетины. В январе тридцать седьмого я долго мерз напротив ювелирного магазина, который, несмотря на укромное местоположение на аккуратно обсаженной кленами пригородной аллее, был весьма известен и пользовался хорошей репутацией. Перед витриной с украшениями и часами появлялась, правда, кой-какая дичь, которую я без раздумий и немедля подстрелил бы перед всякой другой витриной — с дамскими чулками, велюровыми шляпами, бутылками ликера. Но украшения оказывают воздействие на человека: он становится разборчив, неспешно следует он за бегом бесконечных цепочек, измеряет время не по минутам, а по возрасту жемчужин, исходит из того, что жемчужное ожерелье переживет шею, что исхудает запястье, но отнюдь не браслет, что порой в захоронениях удавалось обнаружить перстни, внутри которых не сохранилось пальца; короче, одного созерцателя витрин он признает чересчур кичливым, другого чересчур мелкотравчатым, чтобы унизывать его драгоценностями. Витрина ювелира Банземера не была перегружена товаром. Несколько изысканных часов швейцарской ручной сборки, россыпь обручальных колец на голубом бархате, в центре выкладки — шесть или, верней, семь изысканнейших экспонатов: завившаяся в три кольца, сработанная из разноцветного золота змейка, чью филигранно отделанную головку украшали, придавая ей особую ценность, топаз, два бриллианта и, вместо глаз, два сапфира. Вообще-то я не люблю черный бархат, но змейке господина Банземера пристал этот фон, равно как и серый бархат, который благодаря умопомрачительно простым, привлекающим своей пропорциональной формой серебряным украшениям излучал пикантное спокойствие. Кольцо, державшее столь изящную гемму, что по нему сразу было видно: оно выберет лишь руки столь же изящные, само будет становиться все изящнее и под конец достигнет той высокой степени бессмертия, которая дарована лишь драгоценностям. Цепочки, которые нельзя носить невозбранно, цепочки, навевающие усталость, и, наконец, на изжелта-белой бархатной подушечке, упрощенно повторявшей формы дамской шеи, легчайшее колье. Изысканное членение, причудливая оправа ажурная паутина. Что за паук исторг из себя эту золотую нить, чтобы в нее угодили шесть малых и один большой рубин? И где он сидел, этот паук, чего дожидался? Уж верно, не новых рубинов, а скорее кого-нибудь, чей взгляд притянули бы угодившие в сеть рубины, напоминая затвердевшие капли крови, — другими словами, сообразуясь с собственным настроением либо с настроением паука, плетущего золотую нить, кому должен был я преподнести это колье? Восемнадцатого января тридцать седьмого года на скрипучем, утоптанном снегу, в ночь, которая сулила еще больше снега, столько снега, сколько может лишь пожелать себе тот, кто хотел бы все отдать во власть снега, я увидел, как Ян Бронски правее и выше моего наблюдательного поста пересекает улицу, проходит, не поднимая глаз, мимо ювелирного магазина, потом то ли просто мешкает, то ли останавливается, как по приказу, поворачивает — или что-то поворачивает его, — и вот уже Ян стоит перед витриной между укрытыми белой ношей безмолвными кленами. Изящный, всегда чуть вызывающий жалость, на службе — смиренно-покорный, в любви — тщеславный, равно глупый и помешанный на красоте Ян Бронски, который жил плотью моей матушки, который — во что я до сих пор верю, в чем я до сих пор сомневаюсь произвел меня на свет от имени Мацерата, Ян стоял теперь в своем зимнем пальто, элегантном, словно из ателье варшавского портного, стоял перед витриной, обратясь в памятник самому себе, таким окаменелым казался он мне, таким живым символом, устремив взгляд — подобно Парсифалю, который вот так же стоял в снегу и видел на снегу кровь, — на рубины золотого колье. Я мог бы отозвать, отбарабанить его прочь. Ведь мой барабан был при мне. Я ощущал его под пальто. Всего-то и надо было расстегнуть одну пуговицу, и он бы сам выскочил на мороз. Сунь я руки в карманы и палочки оказались бы у меня в руках. Ведь и охотник Губерт не стрелял, когда на мушке у него оказался совершенно необычный олень. И Савл сделался Павлом. И Аттила повернул вспять, когда Папа Лев воздел палец с перстнем. Я же выстрелил, не перевоплотился, не повернул вспять, я остался охотником Оскаром, я желал поразить цель, я не расстегнул пуговицу, не выставил барабан на мороз, не скрестил палочки на белой по-зимнему жести, не превратил январскую ночь в барабанную, а вместо того беззвучно закричал, закричал, как, может быть, кричит звезда или рыба в самой глубине, сперва вторгся своим криком в структуру мороза, чтобы наконец выпал свежий снег, а уж потом закричал в стекло, в толстое стекло, в дорогое стекло, дешевое стекло, в прозрачное стекло, в разъединяющее стекло, в стекло между двумя мирами, и в девственном, в мистическом, в витринном стекле между Яном Бронски и рубиновым колье я выкричал отверстие по известному мне размеру Яновых перчаток и предоставил стеклу упасть, подобно откидной крышке, подобно небесным вратам, подобно вратам ада; и Ян не вздрогнул, Ян выпустил на свободу свою руку в тонкой лайке и дал ей из кармана пальто подняться в небо, и перчатка покинула ад, отъяла у неба — или у ада — колье, рубины которого пришлись бы к лицу любому ангелу, даже падшему, после чего он опустил пригоршню рубинов и золота в карман, продолжая, однако, стоять перед дырявым стеклом, хоть это и было чревато опасностью, хоть и не истекали больше кровью рубины, чтобы навязать единственное направление его или Парсифалеву — взгляду. О Отец, Сын и Святой Дух! С духом должно было что-то произойти, раз уж не произошло оно с Яном, отцом. И тогда Оскар, сын, расстегнул пальто, поспешно ухватился за барабанные палочки и воззвал на своей жести «Отец, отец!», пока Ян Бронски не обернулся, медленно, слишком медленно не перешел через улицу и не обнаружил в подворотне меня, Оскара. Как прекрасно, что именно в тот миг, когда Ян все еще без выражения, но незадолго перед оттепелью взглянул на меня, начал падать снег. Он подал мне руку — руку, а не перчатку, которая прикасалась к рубинам, и молча, но без уныния повел меня домой, где матушка уже обо мне беспокоилась, а Мацерат в своей обычной манере, с подчеркнутой строгостью, хотя едва ли всерьез, пригрозил мне полицией. Ян не дал никаких объяснений, не стал засиживаться и не пожелал играть в скат, хотя Мацерат для вящего соблазна уже поставил на стол пиво. Уходя, Ян погладил Оскара, но тот так и не понял, чего он взыскует — молчания или дружбы. Немного спустя Ян преподнес это колье матушке. Явно догадываясь о происхождении колье, она носила его неподолгу, когда Мацерат уходил, либо для себя, либо для Яна, а может, и для меня. Вскоре после войны я выменял это колье на черном рынке в Дюссельдорфе на дюжину американских сигарет «Лаки страйк» и кожаную папку. Чуда не будет Сегодня, лежа на кровати моего специального лечебного заведения, я часто с тоской вспоминаю о силе, которой тогда был наделен, о силе, которая, одолевая ночь и холод, заставляла таять морозные узоры, вскрывала витринные стекла и за руку подводила к ним похитителя. Ах, как бы мне хотелось удалить стекло из глазка, помещенного в верхней трети моей двери с тем, чтобы Бруно, моему санитару, было сподручней наблюдать за мной. Ах, как за год до водворения в эту лечебницу я страдал от бессилия своего голоса. Когда в стремлении к успеху я издавал свой крик на ночной улице, но успеха, однако ж, не имел, могло случиться, что я, ненавидящий всякое насилие, хватался за камень, избрав себе мишенью какое-нибудь кухонное окно на убогой окраинной улице Дюссельдорфа. С особой радостью я продемонстрировал бы что-нибудь эдакое Витлару, оформителю. Когда далеко за полночь я узнавал его, закрытого сверху шторами, снизу по красно-зеленым носкам за стеклом магазина мужской одежды на Кенигсалле либо — парфюмерного неподалеку от бывшей Тонхалле, я бы, хоть он и мой ученик или мог им стать, охотно разрезал для него стекло витрины, ибо до сих пор не знаю, как мне его называть. Иудой или Иоанном. Витлар благородного происхождения, имя его Готфрид. Когда после постыдно тщетных певческих усилий я привлек к себе внимание оформителя легкой барабанной дробью по невредимому стеклу витрины, когда он на четверть часика вышел ко мне, поболтал со мной и посмеялся над своими оформительскими изысканиями, мне пришлось называть его Готфридом, ибо мой голос не сотворил того чуда, которое давало бы мне право наречь его Иудой или Иоанном. Пение перед ювелирным магазином, сделавшее Яна Бронски вором, а мою матушку — обладательницей рубинового колье, на время положило конец моим вокальным упражнениям перед витринами с соблазнительным товаром. На матушку нашла набожность. По какой такой причине? Связь с Яном Бронски, краденое колье, сладостные жизненные тяготы неверной жены сделали ее благочестивой, алчущей святости. А грех можно упорядочить наилучшим образом: по четвергам встретиться в городе, маленького Оскара оставить у Маркуса, предпринять некоторые усилия, приносящие удовлетворение на Тишлергассе, отдохнуть в кафе Вайцке за кофе и пирожными, забрать сыночка у еврея, получить от него несколько комплиментов и в придачу почти задаром пакетик шелковых ниток, отыскать свой номер трамвая номер пять, с улыбкой и витающими где-то далеко мыслями насладиться поездкой мимо Оливских ворот, по Гинденбургаллее, почти не заметить возле спортивного зала Майский луг, где Мацерат проводит свои воскресные утра, порадоваться объезду вокруг спортзала — до чего ж безобразно может выглядеть эта коробка, когда ты совсем недавно пережил нечто прекрасное, — еще поворот, теперь налево, и за пыльными деревьями Конрадова гимназия с гимназистами в красных шапочках, как красиво, ах, если бы и Оскархена украшала такая же красная шапочка с золотым «К», ему было бы уже двенадцать с половиной, и сидел бы он в четвертом классе, и скоро начал бы изучать латынь, и вел бы себя как настоящий «конрадист» — маленький, прилежный, хотя дерзковатый и заносчивый. После железнодорожного переезда — на пути к рейхсколонии и школе Елены Ланг — мысли госпожи Агнес Мацерат по поводу гимназии и упущенных возможностей для ее сыночка Оскара улетучиваются. Еще один поворот налево, мимо Христовой церкви с куполом-луковкой, мимо площади Макса Хальбе и кофейной лавки Кайзера, потом выйти, окинуть беглым взглядом витрины конкурентов и одолеть тяжелый путь по Лабесвег, как одолевают крестный путь: подступающая досада, рядом — неполноценный ребенок, нечистая совесть, страстное желание повторить, с ненасытностью и с пресыщением, с неприязнью и добродушной симпатией к Мацерату, так одолевала моя матушка вместе со мной, с моим новым барабаном, с пакетиком почти дармовых ниток дорогу по Лабесвег до лавки, до овсяных хлопьев, до керосина подле бочек с селедкой, к коринке, к кишмишу, миндалю, пряностям для пряников, пекарскому порошку от доктора Эткера, к «Персиль — он всюду Персиль», к порошку «Урбин вот что вам надо», к Магги и Кнорру, к желудевому кофе от Катрайнера и кофе Хаага, к постному маслу «вителло» и «пальмин», к уксусу от Кюне и к мультифруктовому мармеладу, к обеим жужжащим в разной тональности мухоловкам вела меня матушка, к мухоловкам, источавшим над нашим прилавком медово-сладкий запах и подлежащим в летние месяцы замене через каждые два дня; по субботам же матушка со столь же приторно-сладкой душой, которая и зимой, и летом, и вообще круглый год притягивала жужжащие на высоких и низких нотах грехи, ходила в церковь Сердца Христова, где исповедовалась у его преподобия Винке. Как матушка водила меня с собой в город по четвергам и делала, так сказать, соучастником, так водила она меня и по субботам, через портал, на холодные католические плиты, засунув мне предварительно мой барабан под пуловер или под пальтишко, потому что без барабана я решительно не мог обойтись, без жести на животе я никогда бы не сумел осенить себя католическим крестом, коснувшись лба, груди и живота, и согнуть колено, словно надевая ботинки, и спокойно сидеть на отполированной церковной скамье, в то время как на переносице у меня медленно высыхает святая вода. Церковь Сердца Христова запомнилась мне еще с моих крестин: тогда из-за языческого имени возникли известные трудности, но все-таки настояли на Оскаре, и Ян, крестный отец, так и объявил о том в церковном портале. Далее его преподобие Винке трижды дунул мне в лицо, дабы изгнать из меня сатану, осенил крестом, возложил руку, посыпал солью и предпринял еще какие-то меры против сатаны. В самой церкви — очередная остановка перед собственно крестильницей. Покуда мне преподносили «Отче наш» и Символ веры, я вел себя спокойно. Но его преподобие счел уместным еще раз возгласить «Изыди, сатана!» и полагал, будто отныне отверзает мне который и без того все знал — органы чувств, прикоснувшись к носу и ушам Оскара. Затем он возжелал услышать все это громко и отчетливо и вопросил: «Противостанешь ли ты сатане? И делам его? И пышности его?» Но еще прежде, чем я успел отрицательно помотать головой, ибо даже и не думал отрекаться, Ян трижды вместо меня произнес: «Противостану!» И его преподобие помазал мне грудь и между лопатками, хоть я и не испортил дальнейших отношений с дьяволом. Перед крестильницей еще раз провозглашение Символа веры, потом наконец троекратное окропление водой, помазание темечка святым мирром, белые одежды — дабы сажать пятна, свеча для темных дней, отпущение Мацерат расплачивается, — и, когда Ян вынес меня через портал церкви Сердца Христова, где при погоде «ясно, временами облачно» нас дожидалось такси, я спросил сатану во мне: «Ну как, ты в порядке?» На что сатана, подпрыгнув, шепнул: «А ты обратил внимание на церковные окна, Оскар? Кругом стекло, сплошное стекло». Церковь Сердца Христова была сооружена в годы грюндерства, а потому с точки зрения стиля отдавала неоготикой. Но поскольку сложили ее из быстро темнеющего кирпича, а обшитый медью шпиль в два счета покрылся традиционной патиной, различия между староготическими кирпичными церквами и новой кирпичной готикой были доступны и несносны лишь взгляду знатока. А исповедовались что в старых, что в новых церквах на один манер. Подобно его преподобию Винке, сотни других преподобий по субботам после закрытия контор и магазинов садились в исповедальню и прижимали к блестящей почернелой решетке волосатое пастырское ухо, в то время как паства силилась сквозь зазоры решетки впустить в пастырское ухо ту нить грехов, на которую жемчужиной к жемчужине нанизывалось греховно-дешевое украшение. Покуда матушка сквозь слуховой канал его преподобия в строгой последовательности доводила до сведения высших инстанций, что она сделала и что упустила, что случалось в мыслях, словах и делах, я, которому не в чем было исповедоваться, сползал со слишком истертой, на мой вкус, церковной скамьи и становился на каменные плиты. Не скрою, что и плиты в католических церквах, и запах католической церкви, и весь католицизм даже и по сей день влекут меня, как влечет, к примеру, рыжеволосая девушка, хоть я и не прочь бы перекрасить ее рыжие волосы, а католицизм внушает мне всевозможные богохульства, которые снова и снова напоминают, что я пусть и напрасно, но тем не менее нерушимо крещен в католическую веру. Порой во время банальнейших занятий, скажем за чисткой зубов либо даже испражняясь, я ловлю себя на том, что снабжаю комментариями литургию, например: на святой мессе обновляется кровопролитие Христово, дабы кровь текла ради твоего очищения, вот чаша крови Его, вино становится истинным и реальным, едва прольется кровь Христова, истинная кровь Христова с нами, благодаря созерцанию святой крови, душа окропляется кровью Христовой, драгоценная кровь, омытая кровью, при претворении течет кровь, запятнанный кровью плат, голос крови Христовой пронзает все небеса, кровь Христова источает аромат пред ликом Господним. Вы, верно, согласитесь, что в известном смысле я сохранил католические интонации. Раньше я не мог даже просто дожидаться трамвая, не помянув при этом Деву Марию. Я называл ее любвеобильная, блаженная, благословенная, дева всех дев, мать милосердия, о ты, к святым причисленная, ты, достойная любых почестей, ты, породившая того, о сладостная мать, девственная мать, прославленная дева, позволь мне наслаждаться сладостью имени Иисуса, как ты наслаждаешься им в глубине твоего материнского сердца, это воистину достойно и праведно есть, подобающе и целебно, о Царица благословенная, благословенная… Временами, особенно когда матушка и я каждую субботу посещали церковь Сердца Христова, это словечко «благословенная» так услаждало и отравляло меня, что я признателен сатане, который внутри меня претерпел обряд крещения и снабдил меня противоядием, дававшим мне возможность хоть мысленно и богохульствуя, но все же гордой поступью вышагивать по плитам церкви Сердца Христова. Иисус, чье сердце и дало имя церкви, многократно появлялся, помимо Святых Даров, благодаря изобразительному искусству, на пестрых станциях крестного пути, трижды — объемно и вместе с тем в цвете и в различных позах. Например, один был из раскрашенного гипса. Он стоял с длинными волосами, в одеждах прусской синевы и в сандалиях на золоченом цоколе. Он раздирал одежды у себя на груди и посредине грудной клетки, вопреки всем законам природы, демонстрировал помидорно-красное, в ореоле, истекающее стилизованной кровью сердце, дабы церковь оправдывала свое название. При первом же знакомстве с разверстогрудым Иисусом я должен был констатировать, сколь тягостно совершенным было сходство Спасителя с моим крестным отцом, он же дядя, он же предполагаемый отец Ян Бронски. Эти наивно-самоуверенные голубые глаза мечтателя! Этот цветущий, вечно готовый скривиться в плаче рот для поцелуев, эти брови, ставшие средоточием мужской скорби. Округлые полнокровные щеки, жаждущие поругания. У обоих было то соблазняющее женщин на ласку глуповатое лицо для пощечин, вдобавок по-женски усталые, холеные и чурающиеся работы руки, которые выставляли напоказ свои язвы, как работающий при княжеском дворе ювелир свои шедевры. Меня терзали нарисованные кисточкой на Иисусовом лице, по-отцовски не понимающие меня глаза Яна. Ведь и у меня был тот же самый голубой взгляд, который мог восхищать, но не мог убедить. От Сердца Христова в правом нефе, спеша вдоль станций крестного пути, от первой, где Иисус взваливает на Себя крест, до седьмой, когда Он вторично падает под тяжестью креста, Оскар проследовал к главному алтарю, над которым висел очередной, тоже скульптурный, Иисус. Впрочем, этот то ли от усталости, то ли чтобы лучше сосредоточиться глаза закрыл. Ну и мускулы были у этого Иисуса! Атлет с фигурой десятиборца заставил меня тотчас забыть Яна-Сердце-Христово, и всякий раз, когда матушка исповедовалась у его преподобия Винке, я, благоговейно созерцая гимнаста, собирался с мыслями перед главным алтарем. Поверьте слову, я молился! О мой сладостный учитель гимнастики, обращался я к нему, о спортсмен всех спортсменов, о чемпион по висению на кресте, хотя и не без помощи дюймовых гвоздей. И ведь он ни разу не дрогнул! Вечный свет дрожал, он же выполнял упражнение, зарабатывая максимальное количество очков. Тикали хронометры. Замеряли время. В ризнице грязноватые пальцы служки уже начищали заслуженную спортсменом золотую медаль. Но Иисус занимался этим видом спорта не ради почестей. Вера мне вспомнилась, и я, насколько это позволяло какое-нибудь из моих колен, преклонял его, выбивая крест на своем барабане, и пытался увязать слова типа «благословенный» и «скорбящий» с именами Джесси Оуэна и Рудольфа Харбига, героев прошлогодней берлинской Олимпиады, но это мне не всегда удавалось, потому что тогда мне пришлось бы назвать поведение Иисуса непорядочным по отношению к разбойникам. Поэтому я его просто-напросто дисквалифицировал, повернул голову влево и, исполнясь новой надежды, узрел там третье скульптурное изображение небесного олимпийца. «Позволь мне вознести молитву не ранее, чем я трижды узрю тебя», пролепетал я, снова ощутил подметками каменные плиты, использовал шахматный узор пола, чтобы попасть к левому алтарю в боковом приделе, и на каждом шагу чувствовал: он смотрит тебе вслед, святые смотрят тебе вслед, Петр, которого они распяли головой вниз, Андрей, которого они прибили к косому кресту — отсюда и Андреевский крест. А кроме того, существует и Греческий крест наряду с Латинским или Страстным крестом. Кресты с поперечинами, кресты с перекладинами на каждом конце и ступенчатые кресты изображают на тканях, картинах и книгах. Якорный крест, крест с перекладинами и Клеверный крест мне доводилось встречать в скульптурных изображениях. Очень хорош крест с лилиями, очень желанен Мальтийский, запрещен крест-свастика, Деголлевский крест, Лотарингский крест, в морских сражениях Антониев крест называют Crossing the Т. На цепочке висит крест с ушком, безобразен крест-вилка, по-папски выглядит крест Папы, а русский крест называют также Лазарев крест. Ну, есть еще и Красный Крест. Синие, хоть и не от спирта, скрещиваются перекладины синего креста, «Желтый крест» отравит тебя, один крейсер потопит другой, крестовые походы обратят меня в другую веру, пауки-крестовики пожирают друг друга, на перекрестках я перекрещивался с тобой, крест-накрест, перекрестный допрос, крестословица призывает: разгадай меня. Паралич крестца, я свернул, оставил крест позади, повернулся спиной к спортсмену на кресте, рискуя, что он пнет меня ногой в крестец, ибо я приближался к Деве Марии, держащей мальчика Иисуса на правом своем колене. Оскар сидел перед левым боковым алтарем в левом приделе. У Марии было такое же выражение лица, какое, вероятно, бывало у его матушки, когда семнадцатилетней девушкой, помогая в мелочной лавке, в Троиле, она не имела денег на кино, но взамен углубленно созерцала афиши с Астой Нильсен. Однако Мария не занималась Иисусом, она разглядывала другого мальчика у своего правого колена, которого я во избежание дальнейших ошибок сразу назову Иоанном Крестителем. Оба мальчика были моих размеров. Иисусу, если уж быть совсем точным, я бы дал сантиметра на два больше, хотя, согласно Писанию, он был моложе Крестителя. Скульптора явно тешила возможность представить трехлетнего Спасителя голым и розовым. На Иоанна, поскольку он впоследствии удалился в пустыню, была накинута косматая шкура шоколадного цвета, прикрывавшая половину его груди, живот и поливалочку. Оскар предпочел бы находиться возле главного алтаря или уж не мудрствуя лукаво возле исповедальни, а не возле этих двух мальчиков, не по летам разумных и вдобавок до ужаса на него похожих. У них, конечно же, были голубые глаза и его каштановые волосы. Не хватало только, чтобы цирюльник-ваятель снабдил обоих стрижкой под бобрик, как у Оскара, срезав предварительно спиральки локончиков. Впрочем, я не хочу без нужды мешкать возле Крестителя, который левым указательным пальцем тычет в младенца Иисуса, словно намерен начать считалку: «Аты-баты, шли солдаты…» Не желая участвовать в этой считалке, я сразу называю Иисуса по имени и прихожу к выводу: двойняшка! Однояйцевый близнец! Вполне мог быть моим братом. У него мой рост, моя фигура, моя поливалка, на ту пору еще не знавшая иного применения. Моими глазами кобальтовой синевы глазами Яна Бронски он взирал на мир и демонстрировал — что меня больше всего раздражало даже мою жестикуляцию. Мой двойник вздымал обе длани и сжимал их в кулак таким манером, что туда можно было без труда что-нибудь засунуть, мои барабанные палочки к примеру; догадайся скульптор это сделать, прикрепи он вдобавок к розовым бедрам мой красно-белый барабан, из Иисуса получился бы я, воплощенный Оскар, который сидит на коленях у Богородицы и сзывает паству барабанным боем. Есть многое на свете, друг Горацио, во что — сколь ни свято оно в нашем представлении — лучше не вникать. Три ступени, влекущие за собой ковровую дорожку, вели к серебристо-зеленому облачению Девы, к шоколадного цвета косматой звериной шкуре на плечах Иоанна и к младенцу Иисусу цвета сырокопченого окорока. Был там алтарь Марии с чахоточными свечками и цветами на любые цены. У зеленой Богородицы, у коричневого Иоанна, у розового Иисуса к затылку были прилеплены нимбы с тарелку величиной. Сусальное золото увеличивало стоимость тарелок. Не будь перед алтарем этих трех ступеней, я никогда бы туда не полез. Но ступени, но дверные ручки, но витрины вводили тогда Оскара в соблазн. Даже и сегодня, когда он, казалось бы, вполне может довольствоваться казенной кроватью, они не оставляют его равнодушным. Вот он и позволял каждой ступеньке соблазнять себя на очередную, все это время не сходя с дорожки. От алтаря Марии статуи были совсем близко и дали Оскару возможность костяшками пальцев простукать, отчасти пренебрежительно, отчасти благоговейно, всю троицу. А его ногтям удалось произвести соскоб, который обнажает гипс под краской. Складки вокруг Девы закручивались, ниспадали до кончиков ее пальцев на гряде облаков. Чуть намеченная голень Девы наводила на мысль, что сперва скульптор лепил плоть, а уж затем драпировал ее складками. Когда Оскар внимательнейшим образом ощупал поливалочку младенца Иисуса, по ошибке не обрезанную, затем погладил и осторожно стиснул, словно хотел привести ее в движение, он отчасти с удовольствием, отчасти с непривычным смятением ощутил свою собственную поливалочку, а потому оставил в покое поливалочку Иисуса, чтобы за это собственная тоже оставила его в покое. Ну обрезанный или необрезанный — этим я пренебрег, извлек из-под пуловера барабан, снял его с шеи, перевесил, не повредив при этом нимб, на шею Иисусу. При моих размерах это оказалось не так-то просто. Пришлось взбираться на самое скульптуру, чтобы уже с гряды облаков, заменяющей постамент, наделить Иисуса инструментом. Оскар совершил это не по случаю своего первого посещения церкви после крестин, то есть не в январе тридцать седьмого года, а на Страстной неделе того же года. Его матушка всю зиму прилагала усилия, чтобы при посредстве исповеди разобраться в своих отношениях с Яном Бронски. А потому у Оскара оказалось вдоволь времени и вдоволь суббот, чтобы продумать свою запланированную акцию, проклясть ее, оправдать, спланировать заново, осветить со всех сторон и в результате, отвергнув все предшествующие планы, просто-напросто осуществить ее с помощью молитвы-беседы в Страстной понедельник. Поскольку матушка изъявила желание исповедаться еще до пика пасхальной суеты, она вечером Страстного понедельника взяла меня за руку, повела через Лабесвег угол Нового базарного рынка на Эльзенштрассе, потом на Мариенштрассе, мимо мясной лавки Вольгемута, свернула у Кляйнхаммерпарка налево, под путями, по пешеходному тоннелю, где сверху всегда сочилось что-то желтое и мерзкое, — к церкви Сердца Христова, в церковь Сердца Христова, что как раз напротив железнодорожной насыпи. Пришли мы поздно. Всего лишь две старухи да робкий молодой человек дожидались перед исповедальней. И покуда матушка предавалась мыслям о своих грехах — она листала реестр грехов, как листают амбарную книгу, слюня большой палец, заполняя налоговую декларацию, — я выскользнул из объятий дубового сиденья и, стараясь не попадаться на глаза ни Сердцу Христову, ни спортсмену на кресте, шмыгнул к алтарю в левом приделе. Хотя действовать следовало как можно быстрее, я не обошелся без Introitus.[3] Три ступени — Introibo ab altare dei.[4] К Богу, который даровал мне радость с первых дней моего бытия. Снять барабан с шеи и, растягивая Kyrie,[5] влезть на гряду облаков, не задерживаться у поливалки, даже, напротив, незадолго перед Gloria перевесить жестянку на Иисуса, осторожнее с нимбом, вниз — с гряды, расслабление, отпущение, прощение, но до того еще надо сунуть палочки в сложенные как раз для этой цели руки Иисуса, одна ступенька, две, три, я возвожу очи горе, еще немного дорожки, наконец-то каменные плиты и молитвенная скамеечка для Оскара, который тотчас встал коленями на подушечку и, закрыв лицо сложенными руками барабанщика — Gloria in excelsis Deo,[6] — мимо этих сложенных рук все поглядывал на Иисуса и его барабан, дожидаясь чуда: будет он барабанить, или он не умеет барабанить, или ему нельзя барабанить, или он забарабанит, или он не настоящий Иисус, скорее уже Оскар настоящий Иисус, чем этот, если, конечно, он так и не станет барабанить. Тот, кто хочет чуда, должен запастись терпением. Вот я и ждал, и поначалу делал это терпеливо, но, может, без должного терпения, ибо чем дольше я повторял слова: «Очи всех уповают на тебя», заменив, в соответствии с моими намерениями, глаза на уши, тем большее разочарование испытывал Оскар на своей молитвенной скамеечке. Правда, он предоставлял Богу разнообразные возможности: закрывал глаза, дабы тот скорей решился, пусть еще неумело, начать, поскольку за ним никто не наблюдает, но наконец после третьего «Верую», после Отец, Творец, зримый и незримый, Сына единородного, от Отца, истинный от истинного, зачатый, не сотворенный, он и Отец — одно, через него, ради нас и во имя наше он сошел, принял облик, покинул, стал и даже был, внизу был он, погребен, воскрес, как сказано, вознесся, восседает одесную Бога и вершит суд над, и судимы будут мертвые, несть конца, верую во, с ними тот, одновременно, рек устами, верую во единую святую католическую… Нет, тут я ощущал только запах католицизма. О вере едва ли можно было говорить. Но и запах был мне ни к чему, я жаждал другого: я хотел услышать свою жесть, Иисус должен был кое-что ниспослать мне, маленькое негромкое чудо! Не обязательно становиться ему громом, с бегущим во всю прыть викарием Рашцейей, с его преподобием Винке, одышливо влекущим свой тук по направлению к чуду, с протоколами — в епископат, в Оливу, с епископским докладом по направлению к Риму, нет, тут я не имел амбиций, и Оскар не хотел, чтобы его причислили к лику святых. А хотел он маленького, сугубо личного чуда, чтобы увидеть и услышать, чтобы раз и навсегда определить, как ему, Оскару, барабанить: за или против, чтобы во всеуслышание установить, кто из двух голубоглазых однояйцевых близнецов сохраняет на будущее право числиться Иисусом. Я сидел и ждал. Меня тревожило, что матушка тем временем вошла, наверное, в исповедальню и уже миновала шестую заповедь. Старичок, который всегда ковыляет по церквам, проковылял мимо главного алтаря и наконец мимо того, что в левом приделе, приветствовал Богородицу с мальчиком, может, даже углядел барабан, но не понял, что это, а зашаркал дальше, старясь на ходу. Время уходило, а Иисус все еще не ударил по барабану. С хоров я слышал голоса. Как бы они там не вздумали играть на органе, тревожился я. С них станется устроить предпасхальную репетицию, и тогда своим грохотом и громом они заглушат как раз начавшуюся тоненькую дробь младенца Иисуса. Но они не стали играть на органе. Иисус не стал барабанить. Чуда не произошло, и я приподнялся с подушечки, хрустнув коленками, и потащился, смурый и недовольный, по ковровой дорожке, и влачился от ступеньки к ступеньке, хотя на сей раз не стал повторять те же молитвы, влез на облачную гряду, опрокинув при этом некоторое количество цветов по умеренным ценам, с целью изъять у этого дурацкого голыша свой барабан. Сегодня я могу прямо сказать и повторяю снова и снова: я совершил ошибку, когда надумал учить его. Ну что меня побудило сперва отобрать у него палочки, оставив барабан при нем, чтобы этими палочками сперва едва слышно, далее подобно нетерпеливому учителю наставить лже-Иисуса, наиграв что-нибудь, потом снова сунуть палочки ему в руки, чтобы он мог показать, чему выучился у Оскара. Но прежде чем я успел, не щадя нимб, отобрать у самого тупого из всех учеников палочки и барабан, за спиной у меня возник его преподобие Винке моя дробь заполнила церковь в высоту и в ширину, — за спиной у меня возник викарий Рашцейя, за спиной у меня возникла матушка, за спиной у меня возник старичок, и викарий дернул меня, и его преподобие шлепнул меня, и матушка оплакала меня, и его преподобие шепотом воззвал ко мне, и викарий упал на колени, вскочил с колен, отобрал у Иисуса палочки, с палочками еще раз упал на колени, вскочил за барабаном, отнял у Иисуса барабан, повредил нимб Иисуса, задел поливалочку Иисуса, обломил кусочек облака и на коленях — еще раз на коленях скатился назад по ступенькам, не пожелал вернуть мне барабан, сделал меня еще злей, чем я был, принудил меня лягнуть его преподобие, устыдить матушку, которая и в самом деле устыдилась, потому что я лягался, кусался, царапался, наконец вырвался от его преподобия, викария, матушки, старичка, очутился перед главным алтарем, почувствовал, как скачет во мне сатана, и услышал его голос, словно тогда при крестинах. «Оскар, — шептал сатана, ты только взгляни, всюду окна и все из стекла, все сплошь из стекла». И поверх спортсмена на кресте а спортсмен даже и не дрогнул, спортсмен промолчал — я поразил своим пением три высоких окна апсиды, изображавших красным, желтым и зеленым на синем фоне двенадцать апостолов. Но ни в Марка, ни в Матфея я не метил. А метил я в голубя над ними, что стоял на голове и праздновал Троицу, и в Святого Духа я метил, начал вибрировать, вступил своим алмазом в бой против птицы и я ли был причиной? Или спортсмен, который был против, раз он не дрогнул? Или совершилось чудо, но никто того не понял? Они видели, как я дрожу и беззвучно устремляюсь в апсиду, все истолковали мое поведение — все, кроме матушки, — как молитву, хотя я просто хотел получить осколки; но Оскар сплоховал, его время еще не приспело. И я рухнул на плиты и зарыдал в голос, потому что Иисус сплоховал, потому что Оскар сплоховал, потому что его преподобие и Рашцейя неправильно меня поняли, начали бормотать что-то о раскаянии. Не сплоховала только матушка. Она поняла мои слезы, хотя, казалось бы, должна радоваться, что дело обошлось без осколков. И тут матушка взяла меня на руки, попросила викария вернуть барабан и палочки, пообещала его преподобию возместить убытки, в результате получила от них — я ведь не дал ей исповедаться до конца — отпущение. Оскару тоже перепало немножко благодати, но моему сердцу это ничего не говорило. Покуда матушка на руках выносила меня из церкви, я считал по пальцам: сегодня — понедельник, завтра — Страстной вторник, среда, Чистый четверг, потом Страстная пятница — тут ему и конец, ему, который даже барабанить не умеет, который даже осколков для меня пожалел, который похож на меня и, однако, ненастоящий, который должен сойти в гроб, я же могу барабанить и барабанить дальше, но уже никогда не возжелаю чуда. Угощение на Страстную Пятницу Двоякие — вот подходящее слово, чтобы обозначить мои чувства между Страстным понедельником и Страстной пятницей. С одной стороны, я сердился на гипсового младенца Иисуса, который не захотел барабанить, с другой стороны, барабан все-таки оставался при мне. Если, с одной стороны, мой голос оказался бессилен против церковных окон, то, с другой стороны, Оскар при виде невредимого и пестрого стекла сохранил те остатки католической веры, которым еще предстояло подвигнуть его на изрядное количество отчаянных святотатств. Но продолжим разговор об этой двоякости: пусть мне, с одной стороны, посчастливилось на обратном пути из церкви ради пробы разрезать пением какое-то мансардное окно, успехи моего голоса по отношению к повседневному усугубляли горькое сознание провала в сакральной сфере. Двояко — так я выразился. И этот надлом сохранился, не поддавался лечению, зияет и сегодня, когда я не принадлежу более ни к сакральному, ни к повседневному, а, напротив, пребываю где-то в стороне, в специальном лечебном заведении. Матушка оплатила урон, нанесенный правому алтарю. Пасхальная торговля протекала весьма успешно, хотя на Страстную пятницу Мацерат, будучи лицом протестантской веры, приказал закрыть лавку. Матушка, которая обычно умела настоять на своем, по Страстным пятницам всякий раз уступала, лавку запирала, но взамен, уже как католичка, настаивала на своем праве закрывать лавку колониальных товаров в праздник Тела Христова, заменять пачки персиля и всякие витринные заманки, вроде кофе Хааг, пестрым изображением Девы Марии, подсвеченным лампочками, а также участвовать в Оливской процессии. Имелась картонка, на одной стороне которой можно было прочесть: «Закрыто по случаю Страстной пятницы». Другая сторона картонки сообщала: «Закрыто по случаю праздника Тела Христова». В ту Страстную пятницу, первую пятницу за Страстным понедельником без барабана и без алмаза в голосе, Мацерат вывесил в витрине картонку: «Закрыто по случаю Страстной пятницы», и мы отправились трамваем в Брезен. Чтобы еще раз вернуться к употребленному выше слову: Лабесвег тоже выглядел двояко, протестанты шли в церковь, а католики тем временем мыли окна и выбивали на задних дворах все хоть отдаленно смахивающее на ковер с такой силой и с таким грохотом, что можно было подумать, будто по всем дворам доходных домов библейские рабы одновременно прибивали многократно размноженного Спасителя к многократно размноженному кресту. Мы же, оставив позади выбивание ковров, возвещающее приближение страстей Господних, уселись в привычном составе — матушка, Мацерат, Ян Бронски и Оскар — в трамвай девятой линии и поехали вдоль по Брезенервег, мимо аэродрома, мимо старого и мимо нового армейского плаца, на стрелке у кладбища Заспе дождались встречного трамвая со стороны Нойфарвассер-Брезена. Ожидание на стрелке матушка использовала, чтобы довести до нашего сведения ряд соображений, высказанных хоть и с улыбкой, но тоном, свидетельствующим об известной житейской усталости. Маленький заброшенный погост, где под узловатыми соснами раскинулись растущие вкривь и вкось замшелые могильные плиты прошлого века, она назвала прелестным, романтическим и полным очарования. — Вот где я хотела бы лежать, если его до тех пор не закроют, размечталась матушка. Мацерат же нашел почву слишком песчаной, отрицательно высказался о забивших всю прочую растительность береговом осоте и глухом овсе. Ян Бронски со своей стороны добавил, что и шум с аэродрома, и расходящиеся на стрелке подле кладбища трамваи неизбежно будут нарушать покой этого в остальном столь идиллического уголка. Встречный трамвай проехал мимо, кондуктор дважды позвонил, и мы, оставив позади Заспе и заспенское кладбище, тронулись в сторону Брезена, морского курорта, который об эту пору, в конце марта, выглядел каким-то похилившимся и унылым. Киоски забиты гвоздями, в курзале заколочены окна, с мостков сняты флажки, в купальне ряды пустых кабинок числом двести пятьдесят. На доске, где указывают температуру, следы мела еще с прошлого года: воздух — двадцать, вода — семнадцать, ветер — норд-ост, прогноз переменная облачность. Сперва мы думали дойти пешком до Глеткау, но потом без всяких обсуждений вдруг пошли в прямо противоположную сторону, к молу: Балтийское море широко накатывало на берег и лениво облизывало песок. До самого входа в гавань, где по одну сторону белый маяк, а по другую мол с навигационной вышкой, не было видно ни души. Прошедший накануне дождь нарисовал на песке ровный узор, разрушать который, оставляя на нем отпечатки босых ног, было очень приятно. Мацерат подбирал облизанные морем осколки кирпича величиной с монетку, бросал их, чтобы прыгали по зеленоватой воде, проявляя при этом изрядное честолюбие. Ян Бронски, не столь искусный метатель, в промежутках между бросками отыскивал янтарь, нашел кой-какие кусочки, один даже размером с вишневое зернышко, каковой и преподнес матушке, что, подобно мне, бежала босиком, то и дело оглядываясь, словно из любви к своим следам. Солнце пригревало весьма сдержанно. Было прохладно, безветренно и ясно, так что можно было видеть на горизонте полоску, означающую полуостров Хела, еще два-три исчезающих дымовых хвостика да палубные надстройки торгового парохода, вприпрыжку одолевающего линию горизонта. Поочередно, через неравные промежутки мы подошли к первым гранитным глыбам, лежащим в широком основании мола. Матушка и я снова надели чулки и ботинки. Матушка помогла мне зашнуровать их, а Ян и Мацерат уже прыгали с камня на камень по неровной поверхности мола в сторону моря. Осклизлые бороды водорослей беспорядочно торчали между камнями в основании мола. Оскар хотел бы расчесать их. Но матушка взяла меня за руку, и мы побежали догонять мужчин, которые шли впереди и резвились, как школьники. На каждом шагу барабан ударял меня по колену, но даже здесь я не хотел, чтобы его с меня сняли. На матушке было голубое весеннее пальто с малиновыми обшлагами. Гранитные глыбы причиняли множество неудобств ее высоким каблукам. Как и всегда по воскресеньям и праздникам, я мыкался в своем матросском пальтишке с золотыми якорными пуговицами. Старая ленточка из сувенирных запасов Гретхен Шефлер с надписью «ЕВК Зейдлиц» обвивала мою бескозырку и трепетала бы на ветру, если бы, конечно, был хоть какой-нибудь ветер. Мацерат расстегнул коричневое пальто. Ян был, как всегда, элегантен, в ульстере, с переливчатым бархатным воротником. Мы добрались почти до навигационной вышки на самом конце мола. Под вышкой сидел пожилой мужчина в шапке грузчика и ватнике. Рядом лежал мешок, который все время вздрагивал и двигался. А человек, по всей вероятности житель Брезена или Нойфарвассера, держал в руках конец бельевой веревки. Опутанная морской травой веревка уходила в затхлую воду Моттлау, которая, еще не осветленная и без помощи морских волн, билась в устье о камни мола. Мы полюбопытствовали, почему этот человек удит рыбу с помощью обычной бельевой веревки и явно без поплавка. Матушка задала свой вопрос тоном добродушной насмешки и назвала его дядей. Дядя хмыкнул, обнаружив побуревшие от табака пеньки на месте зубов, и без иных объяснений послал длинный, перемешанный с крошками хлеба, растекающийся на лету плевок в месиво, кипевшее между нижними, покрытыми смолой и нефтью гранитными горбылями. Там плевок и качался до тех пор, покуда не прилетела чайка и, искусно уклонившись от встречи с камнями, не подхватила его, после чего увлекла за собой остальных крикливых чаек. Мы уже собрались уходить, потому что на молу было холодно и солнце ничуть не грело, но тут человек в грузчицкой шапке начал понемногу выбирать веревку. Матушка все равно хотела уйти, но Мацерата было невозможно сдвинуть с места. Да и Ян, который обычно повиновался всем высказанным вслух пожеланиям матушки, на сей раз заупрямился, ну а Оскару было все равно, уйдем мы или останемся. Но раз мы остались, я глядел. Покуда грузчик равномерными рывками выбирал веревку и при каждом рывке очищал ее от водорослей, зажимая между коленями, я убедился, что торговый пароход, чьи надстройки каких-то полчаса назад едва выглянули из-за горизонта, при глубокой осадке сменил курс и теперь входил в гавань. Раз у него такая осадка, значит, это швед, груженный рудой, смекнул Оскар. Но я отвлекся от шведа, когда грузчик медленно привстал с камней. — А ну-ка посмотрим чуток, чего там у него есть. Это он сказал Мацерату, который с готовностью согласился, хоть ничего и не понял. То и дело приговаривая: «Чуток посмотрим!» и «Чего там у него есть!» — грузчик продолжал выбирать канат, хотя сейчас уже с натугой, потом он полез вниз по камням к канату и запустил — матушка не успела вовремя отвернуться, — широко раскинув, запустил руки в клокочущую воду бухты между гранитных глыб, пошарил, нащупал, схватил и, громко требуя посторониться, швырнул что-то мокро-тяжелое, что-то бурлящее жизнью на землю перед нами: лошадиную голову, свежую, совершенно как настоящую, голову вороного коня, то есть черногривой лошади, которая вчера еще, позавчера еще, возможно, заливалась ржанием, потому что она совсем не разложилась, эта голова, и не издавала зловония, разве что речной водой от нее пахло, но этой водой пахло все на молу. И вот уже человек в шапке стоит широко расставив ноги над останками коня, из которого яростно прут светло-зеленые маленькие угри. Грузчик не без труда ловил их, потому что угри быстро и ловко скользили на гладких, мокрых еще камнях. Вдобавок над нами тотчас возникли чайки со своим обычным криком. Они налетели играючи, втроем-вчетвером подхватывали маленького либо среднего угря, и отогнать их не было никакой возможности, потому что мол принадлежал им. Однако грузчику, который бросился между чаек, удалось кинуть дюжины две угрей к себе в мешок, поддерживаемый Мацератом, который любил изображать готовность помочь. А потому Мацерат и не мог видеть, что у матушки лицо вдруг сделалось изжелта-бледное, что она положила сперва руку, а потом и вовсе голову на плечо и на бархатный воротник Яна. Но когда все мелкие и средние угри проследовали в мешок, а грузчик, у которого во время этой процедуры слетела с головы шапка, начал выдавливать из дохлой головы темных угрей покрупнее, матушке и вовсе пришлось сесть, Ян даже хотел повернуть ее голову в сторону, но она не давалась, она продолжала неподвижно и тупо смотреть вытаращенными глазами на возню грузчика с этими змеями. — Посмотри-ка! стонал тот время от времени. Ну-кась, ну-кась! И, подсобляя себе рыбацким сапогом, распялил лошадиный рот, вставил палку между челюстями, так что могло показаться, будто лошадь скалит в ухмылке желтые целые зубы. Но когда грузчик лишь теперь стало видно, что голова у него лысая и похожа на яйцо, — запустил обе руки глубоко в лошадиную пасть и извлек оттуда сразу двух угрей толщиной по меньшей мере в руку, да и длины такой же, у матушки тоже развело челюсти, и она исторгла из себя весь завтрак: комковатый белок и тягучие нити желтка среди комьев белого хлеба в струе кофе с молоком обрушились на камни мола, рвотные позывы еще давали себя знать, но больше из нее ничего не, вышло, не так уж и много съела она за завтраком, потому что набрала лишний вес и непременно хотела похудеть, ради этого перепробовала множество диет, хотя до конца ни одну не выдерживала — тайком она, конечно, ела, — и только от одного никак не могла отказаться, от гимнастики по вторникам в женском объединении, хотя Ян и даже Мацерат над ней смеялись, когда, прихватив мешочек со спортивным костюмом, она ходила к этим смешным теткам в синей блестящей одежде, делала упражнения с булавой — и все равно не худела. Вот и в тот раз матушка исторгла из себя на камни мола не более полуфунта, она могла давиться сколько угодно, похудеть еще больше ей не удалось. Ничего, кроме зеленой слизи, из нее не вылетало, а тут налетели чайки, налетели, едва она начала давиться, кружились все ниже, падали вниз, жирные, гладкие, дрались из-за завтрака моей матушки, ни капельки не боялись растолстеть, не давали себя отогнать, да и кто стал бы их отгонять, если Ян Бронски сам их боялся и даже закрыл руками свои красивые голубые глаза. Впрочем, и Оскару, когда тот пытался выдвинуть против чаек свой барабан, когда дробью по белому лаку он начал войну против их белизны, они не подчинились, ничуть его барабан не помог, он разве что сделал чаек еще белей. А Мацерат, тот и вовсе не заботился о матушке. Он смеялся, он подыгрывал грузчику, изображал человека с крепкими нервами, и, когда грузчик почти завершил свое дело и под занавес извлек из уха у коня здоровенного угря, а заодно с угрем выпустил белую кашу из лошадиных мозгов, Мацерат хоть и сам позеленел от дурноты, но хорохориться не перестал и откупил у грузчика почти задаром два средних и два больших угря, да еще пытался сбить цену. Тут я не мог не похвалить Яна Бронски. Тот хоть и сам выглядел как будто вот-вот зарыдает, однако помог матушке выпрямиться, обхватил ее одной рукой за плечи, другой — спереди и повел прочь, что со стороны выглядело смешно, ибо матушка ковыляла на своих высоких каблуках с камня на камень по направлению к берегу, ноги у нее подгибались на каждом шагу, однако она ухитрилась ничего себе не сломать. Оскар остался с грузчиком и с Мацератом, поскольку грузчик, несколько ранее повторно водрузивший на голову свою шапку, подробно объяснял нам, почему мешок из-под картошки до половины набит солью грубого помола. Итак, соль в мешке служила для того, чтобы угри убегались в ней до смерти, чтобы соль впитала слизь с их кожи, а также изнутри. Потому как если угри попадают в соль, они не перестают двигаться, пока вся слизь не перейдет в соль и пока сами они не уснут. Так поступают, если хотят их потом закоптить. Правда, полиция это запрещает, и общество защиты животных — тоже, но без соли не обойтись. Как иначе очищать угрей от наружной слизи, да и от внутренней? Потом мертвых угрей начисто обтирают сухим торфом и подвешивают в коптильной бочке над горящими буковыми поленьями. Мацерат счел вполне разумным, что угрей суют в соль. — Они ведь и сами залезают в лошадиную голову, — сказал он. — И в мертвецов, — добавил грузчик. — Говорят, после сражения в Скагерраке угри сделались наособицу жирные. А врач из моего специального лечебного учреждения как раз на днях рассказывал про одну замужнюю женщину, которая надумала позабавиться с живым угрем, а угорь так вцепился в нее зубами, что женщину пришлось отправить в больницу, и детей у нее теперь больше не будет. Грузчик затянул мешок с угрями и солью и перекинул его через плечо, хотя в мешке все время что-то двигалось. Высвободившуюся веревку он обмотал себе вокруг шеи и затопал в сторону Нойфарвассера. Тут и торговое судно приблизилось. Водоизмещением оно было примерно в тысячу восемьсот тонн, и оказалось оно не шведским, а вовсе даже финским, и привезло оно не руду, а лес. Грузчик с мешком, надо полагать, имел знакомых на «финне», он замахал в сторону этой ржавой посудины и что-то прокричал. А с «финна» замахали и закричали в ответ. Но вот почему замахал Мацерат и почему выкрикнул такую ерунду, как «Эй, на корабле, ахой!», я так и не смог понять. Ведь, будучи уроженцем Рейнланда, он вообще ничего не смыслил в морском деле, и ни одного знакомого у него среди финнов не было. Но такая уж у него была привычка: махать, если другие машут, кричать, смеяться, аплодировать, если кричат, смеются, аплодируют другие. Потому он сравнительно рано и вступил в партию, когда в этом еще не было особой необходимости, когда это еще ничего не давало, только отнимало у него воскресные утра. Оскар медленно следовал за Мацератом, грузчиком из Нойфарвассера и перегруженным судном. Время от времени я оборачивался, потому что грузчик так и бросил лошадиную голову под навигационной вышкой. Но сама голова была уже не видна, потому что чайки ее облепили. Белая, едва заметная дырка среди бутылочной зелени моря. Свежевымытое облачко, ежеминутно готовое аккуратненько взмыть в воздух, громкими криками укрывая лошадиную голову, которая издавала теперь не ржание, а крик. Вдосталь наглядевшись, я убежал и от Мацерата, и от чаек, бил на ходу кулаком по жести своего барабана, обогнал грузчика, успевшего тем временем раскурить свою носогрейку, догнал Яна Бронски и матушку у начала мола. Ян обнимал матушку, как и раньше, только одна из его рук находилась теперь у нее за пазухой. Впрочем, ни этого, ни того, что и матушка со своей стороны запустила руку в карман Яновых брюк, Мацерат видеть не мог: он был слишком далеко от нас и как раз заворачивал в газету, подобранную между камнями, четырех угрей, которых грузчик по его просьбе предварительно оглушил камнем. Догнавший нас Мацерат размахивал свертком с угрями и бахвалился: — Запросил полтора, но я дал ему гульден, и хватит с него. Матушка уже выглядела лучше, и обе руки у нее были теперь на виду, и она ответила Мацерату: — Только не воображай, что я стану есть твоего угря! Я вообще в жизни не съем больше ни куска рыбы, а уж про угрей и говорить нечего. Мацерат засмеялся: Да будет тебе, девочка. Ты ведь и раньше знала, куда лазят угри, а сама их всегда ела, свежих тоже. Вот поглядим, что ты скажешь, когда твой покорный слуга отменно их приготовит со всеми штучками-дрючками и немного зелени в придачу. Ян Бронски, своевременно выдернувший руку у матушки из-за пазухи, ничего не сказал. Я начал барабанить, чтобы они не заводили снова речь про своих угрей, и барабанил, пока мы не пришли в Брезен. На трамвайной остановке и потом в прицепном вагоне я не давал трем взрослым заговорить. Угри вели себя довольно спокойно. Стоять на разъезде у Заспе не пришлось, потому что встречный уже прошел. Сразу за аэродромом Мацерат, несмотря на мой барабан, начал рассказывать, до чего он проголодался. Матушка не реагировала и смотрела куда-то мимо нас, пока Ян не предложил ей одну из своих «Регат». Когда он дал ей огня, она, зажимая губами золотой мундштук, улыбнулась Мацерату, так как знала, что он не любит, если она курит на людях. Мы вышли из трамвая на Макс-Хальбе-плац, и матушка против моих ожиданий взяла под руку Мацерата, а не Яна, Ян пошел рядом со мной он вел меня за руку и докурил до конца ее сигарету. На Лабесвег домохозяйки католической веры все еще выколачивали свои ковры. Покуда Мацерат возился с замком, я увидел фрау Катер, что жила по соседству с трубачом Мейном. Мощными сине-красными руками она поддерживала на правом плече скатанный бурый ковер. Под мышками у нее сверкали белокурые, слипшиеся от соленого пота волосы. Ковер свисал спереди и сзади. С тем же успехом она могла бы нести, перекинув через плечо, пьяного мужа, только ее муж давно умер. Когда она проносила мимо меня свои телеса под черной юбкой из блестящей тафты, мне ударили в нос испарения ее тела: нашатырь, огурец, карболка не иначе у нее были месячные. Вскоре со двора донесся тот равномерный стук палок по коврам, который гонял меня по квартире, преследовал меня так, что под конец мне пришлось укрыться от него в платяном шкафу нашей спальни, поскольку висящие там зимние пальто перехватывали большую часть предпасхальных шумов. Но не только от фрау Катер, выбивающей ковры, укрывался я в шкафу. Мама, Ян и Мацерат еще не успели скинуть свои пальто, как уже завязался спор по поводу обеда на Страстную пятницу. Тема не ограничилась одними лишь угрями, пошло в ход и мое знаменитое падение с лестницы: «Ты виноват, ты во всем виноват, а вот я сейчас сварю суп из угрей, и перестань ломаться, можешь варить что угодно, только не угрей, как будто в погребе не хватает консервов, достань банку с лисичками, только крышку потом захлопни, чтоб опять не случилось беды, да хватит тебе талдычить одно и то же, на обед будут угри и баста, с молочком, с горчицей, с картошечкой, и лавровый листик туда положим, и гвоздичку, нет, будет тебе, Альфред, раз она не хочет, а ты, между прочим, не вмешивайся, я ведь не зря купил угрей, я их выпотрошу как следует и в воде подержу, нет-нет-нет, вот когда я их подам на стол, тут мы и поглядим, кто будет есть, а кто нет». Мацерат захлопнул за собой дверь гостиной, скрылся в кухне, и мы услышали, как он на удивление громко там возится. Угрей он убивал поперечным надрезом позади головы, а матушка, наделенная слишком большим воображением, вынуждена была опуститься на кушетку, что вслед за ней проделал и Ян. И вот они уже ухватили друг друга за руки и принялись шептаться на кашубском наречии. Когда трое взрослых распределились по квартире таким образом, я еще не сидел в шкафу, а сидел, как и они, в гостиной. Возле изразцовой печки стоял детский стульчик. Я поболтал ногами, подставив себя пристальному взгляду Яна и отлично сознавая, до чего я мешаю обоим, хотя едва ли они могли учинить что-нибудь серьезное, когда за стеной пусть даже невидимый отсюда, но вполне реальный Мацерат грозил полудохлым угрем, которым размахивал, словно кнутом. Они сплетались руками, сжимали до хруста в суставах все двадцать пальцев и этим хрустом окончательно меня доконали. Разве ударов Катерихи по ковру было недостаточно? Разве не проникали они со двора сквозь стены, разве не приближались, хоть и не становясь при этом громче? Оскар соскользнул со своего стульчика, помешкал мгновение возле печки, чтобы уход его не выглядел слишком демонстративным, затем, всецело занятый своим барабаном, шмыгнул в спальню. Желая избегнуть каких бы то ни было звуков, я даже оставил дверь в спальню полуоткрытой и с удовлетворением констатировал, что меня так никто и не окликнул. Я все еще прикидывал, куда лучше залезть Оскару — то ли под кровать, то ли в платяной шкаф. Я предпочел шкаф, потому что под кроватью мог испачкать свой синий и очень маркий костюмчик. Я еще смог дотянуться до ключика, повернул его, развел зеркальные створки и с помощью барабанных палочек сдвинул в сторону висящие на перекладине плечики с пальто и прочей зимней одеждой. Чтобы дотянуться до тяжелых тканей да еще сдвинуть их, мне пришлось встать ногами на барабан. Возникшая посреди шкафа брешь была хоть и невелика, но все же достаточно просторна, чтобы принять залезшего туда и присевшего на корточки Оскара. Мне даже удалось, правда не без труда, закрыть за собой зеркальные дверцы и так засунуть между створками шаль, которую я обнаружил на дне шкафа, что возникла щель с палец шириной, обеспечивавшая как возможность наблюдения, так и приток свежего воздуха. Барабан я положил на колени, но барабанить не стал, даже тихо — и то не стал, а, напротив, безвольно позволил испарениям зимних пальто окутывать и пронизывать себя. Как хорошо, что был у нас этот шкаф и тяжелые, слабо дышащие ткани, которые почти позволяли мне собраться с мыслями, увязать их воедино и вручить некоему идеалу, достаточно богатому, чтобы воспринять мой дар со сдержанной, едва заметной радостью. Как и всякий раз, когда мне удавалось сосредоточиться и жить в ладу со своими возможностями, я переносился мыслями в приемную доктора Холлаца на Брунсхефервег и заново переживал ту часть еженедельных визитов по средам, которая меня привлекала. Поэтому мысли мои устремлялись не столько к врачу, сколько к сестре Инге, его ассистентке. Ей дозволялось раздевать и одевать меня, ей одной — измерять, взвешивать, испытывать меня; короче, все те эксперименты, которые учинял надо мной доктор Холлац, сестра Инга выполняла очень точно, хоть и не без досады, после чего с оттенком ехидства рапортовала об отсутствии успехов, что доктор Холлац, со своей стороны, именовал известными успехами. На чистой крахмальной белизне сестринского облачения, на невесомой конструкции, которую она носила в качестве сестринского чепца, на скромной, украшенной красным крестом брошке частенько отдыхал мой взгляд и мое, порой затравленное, сердце барабанщика. Как отрадно было следить за все новым и новым расположением складок на ее сестринском одеянии! А имелось ли тело под этими складками? Ее стареющее лицо, ее грубые, несмотря на тщательный уход, руки позволяли догадываться, что сестра Инга все-таки женщина. Однако запахов, способных подтвердить ее телесную суть, запахов, которые, к примеру, предъявляла моя матушка, когда Ян или Мацерат у меня на глазах помогали ей скидывать одежды, такого рода ароматов сестра Инга не источала. А исходил от нее запах мыла и наводящий усталость запах лекарств. Сколько раз, покуда она обследовала мое маленькое и, как все полагали, больное тельце, меня мог сморить сон — сон легкий, рожденный складками белой ткани, овеянный карболкой сон, сон без сновидений, разве что брошка ее в этом сне разрасталась бог весть до чего: до моря знамен, до отблеска зари на снежных вершинах Альп, до полей дикого мака, изготовясь к мятежу против бог весть чего: против индейцев, вишен, кровотечений из носа, петушиных гребешков, скопления красных кровяных шариков, покуда все поле зрения не заливалось краснотой, являя достойный фон для некоей страсти, которая тогда, равно как и сегодня, представлялась и представляется мне вполне естественной, хотя поименовать ее очень трудно, ибо само по себе словечко «красный» еще ничего не означает, текущая из носу кровь здесь ничем не поможет. И кумач знамен со временем блекнет, и, если я все равно говорю «красный», эта краснота меня не приемлет, краснота выворачивает свои покровы наизнанку: они черные, здесь она, здесь она, Черная кухарка, пугает меня желтый цвет, обманывает синий, я не верю синему, не лжет мне и не зеленит мне — зеленый, зелен гроб, в котором я пасусь, зелень укрывает меня, с зеленью я сам себе бел. Это крестит меня в черный цвет, а черный пугает меня желтым, а желтый обманывает синим, а синему я не верю в зеленый, а зеленый расцветает красным, а красной была брошка у сестры Инги, она носила красный крест, точнее сказать носила на съемном воротничке своего сестринского халата; но редко, даже и в платяном шкафу, мне удавалось задержаться на этом самом одноцветном из всех впечатлений. Многоцветный шум, проникнув из гостиной, ударился о дверцы моего шкафа, пробудил меня от начавшегося и посвященного сестре Инге полусна. Я сидел вполне бодрый, с распухшим языком, барабан на коленях, между разноокрашенных зимних пальто, вдыхал запах мацератовского партийного обмундирования, соседствовал с кожей портупеи, ремня, петли для карабина, не видел больше ничего из белых складок на сестринском халате: здесь падала шерсть, здесь висели шерстяные ткани, здесь вельвет сминал фланель, а надо мной — шляпные моды последних четырех лет, а у моих ног ботинки, туфельки, начищенные голенища, каблуки с подковками и без, полоса света, падая из комнаты, позволяет мне все увидеть, Оскар пожалел, что оставил щель между дверцами шкафа. Ну чего мне ждать от них, от тех, кто сидит в гостиной. Допустим, Мацерат застукал обоих на кушетке, что навряд ли возможно, поскольку Ян всегда, а не только за игрой в скат соблюдал остатки осторожности. Вероятно так оно впоследствии и оказалось, — Мацерат водрузил на стол посреди гостиной большую суповую миску с готовым к употреблению картофельным супом из умерщвленных, выпотрошенных, вымоченных, отваренных со специями угрей и даже позволил себе, поскольку никто не садился за стол, нахваливать свою стряпню, перечисляя все приправы и все премудрости рецепта. Матушка закричала. По-кашубски, а кашубского Мацерат и не понимал, и не выносил, и, однако же, принужден был слушать, да, верно, и понял, о чем это она: речь могла идти только об угрях, и, как всякий раз, когда матушка кричала о моем падении с лестницы, Мацерат ответствовал. Оба хорошо заучили свои роли. Ян подавал реплики. Без него театр просто не получился бы. И вот наконец второе действие: с грохотом откинута крышка пианино, без нот, по памяти, ноги на обеих педалях, отставая, забегая вперед, сливаясь хор охотников из «Волшебного стрелка», — «Что может прекраснее быть на земле». И на самой середине, где «Эгей-эге-гей!», с грохотом падает крышка пианино, ноги прочь с педалей, опрокинут табурет-вертушка, матушка приближается, еще один взгляд в зеркальные дверцы, и вот она уже бросилась — я все мог видеть через свою щелку — бросилась поперек на супружескую постель под синим балдахином, рыдала и столь же многопальцево ломала руки, как это делала кающаяся Магдалина с цветной литографии в золотой рамке над изголовьем супружеской крепости. Долгое время я мог слышать, как скулит матушка, легкое поскрипывание кровати да приглушенный шепот из гостиной. Ян успокаивал Мацерата. Мацерат просил Яна успокоить матушку. Шепот мало-помалу иссяк, в спальню вошел Ян. Действие третье: он постоял перед кроватью, переводя взгляд с матушки на кающуюся Магдалину и обратно, осторожно присел на край, погладил спину и зад лежащей на животе матушки, успокоительно заговорил по-кашубски и — поскольку слова на нее больше не действовали запустил руку ей под юбку, пока наконец она не перестала скулить, а Ян смог отвести взгляд от многопальцевой Магдалины. Стоило посмотреть, как Ян встал после выполненной работы, отер пальцы носовым платком и громко, но уже не по-кашубски, чтобы и Мацерат в гостиной либо на кухне мог услышать и понять, произнес, отчетливо выделяя каждое слово: Ну пошли, Агнес, и забудем эту историю. Альфред давно уже вынес угрей и утопил в сортире. А мы сейчас закрутим хороший скат, по четверть пфеннига, я не против, и, когда все останется позади и мы успокоимся, Альфред поджарит нам грибы с яйцом и картофелем. Матушка ничего не ответила, съехала с постели, разгладила желтое стеганое одеяло, перед зеркальными дверцами снова привела в порядок свою прическу и вслед за Яном покинула спальню. Я отвел глаз от щели и вскоре услышал, как они тасуют карты. Маленький, робкий смешок, Мацерат снял колоду, Ян сдает карты, и начался торг. Сдается мне, Ян предложил Мацерату заказывать игру, но тот спасовал уже на двадцати трех. Тогда матушка подняла заказ до тридцати шести, после чего Яну тоже пришлось пасовать, и матушка разыграла гранд, который едва не продула. Следующий кон выиграл Ян на простой бубне, без сучка-задоринки, а за ним матушка заказала черву без прикупа, и хоть и с трудом, но вылезла. В твердой уверенности, что этот семейный скат продлится до поздней ночи, единожды прерванный на яичницу с грибами и жареным картофелем, я перестал уделять внимание последующим партиям и даже более того — попробовал вернуться мыслями к сестре Инге и ее белым, навевающим сон одеждам. Но мои предстоящие визиты к доктору Холлацу были омрачены. И не потому только, что зеленый, синий, желтый и черный цвета то и дело вторгались в красный цвет красного креста, но и потому, что события минувшего утра вклинивались туда же; всякий раз, когда отворялась дверь в приемную доктора, к сестре Инге, мне являлся не чистый и легкий облик сестринского халата, нет, это грузчик на молу в Нойфарвассере под навигационной вышкой вытаскивал угрей из мокрой, кишащей живностью конской головы, а то, что виделось белым, то, что я хотел отнести на счет сестры Инги, оказывалось крыльями чаек, которые на какое-то мгновение обманно закрыли и падаль, и угрей в этой падали, покуда вновь не разверзлась рана, но она не кровоточила, порождая красный цвет, а, напротив, лошадь была черной, бутылочно-зеленым — море, немного ржавчины примешал к общей картине груженный лесом «финн» и чайки — не говорите мне больше про голубей — облаком закрыли жертву, обмакнули концы крыльев и подбросили одного угря моей сестре Инге, а Инга перехватила угря, воздала ему почести и сама стала чайкой, приняла образ, нет, не голубя, а если даже Святого Духа, то все равно в обличье, которое зовется чайкой, облаком налетает на мясо и празднует Троицу. Отказавшись от усилий, я отказался тогда и от шкафа, неохотно распахнул изнутри зеркальные дверцы, вылез из ящика, увидев себя в зеркале, нашел, что нисколько не изменился, но все же порадовался, что фрау Катер уже перестала выколачивать ковры. Правда, для Оскара Страстная пятница закончилась, но хождению по мукам предстояло начаться лишь после Пасхи. Сужение от изголовья к изножью Лишь когда миновала пятница угреносной лошадиной головы, лишь после Пасхи, которую мы вместе с семейством Яна Бронски провели в деревенском Биссау, у бабушки и у дяди Винцента, хождение по мукам должно было начаться и для моей матушки, и даже приветливая майская погода тут ничем помочь не могла. Неправда, что Мацерат заставил матушку снова есть рыбу. По доброй воле, охваченная загадочной прожорливостью спустя недели две после Пасхи, она, не заботясь больше о своей фигуре, начала поглощать рыбу в таких количествах, что Мацерат сказал: — Да не ешь же ты столько этой рыбы, будто тебя заставляют. Но она начинала сардинками в масле — к завтраку, часа через два, если в лавке не было покупателей, набрасывалась на фанерный ящик с бонзакскими шпротами, на обед требовала жареную камбалу или треску в горчичном соусе, а после обеда ее уже снова можно было увидеть с консервным ножом в руках: угорь в желе, рольмопс, сельдь жареная; когда же Мацерат отказывался жарить или варить рыбу еще и к ужину, она не тратила лишних слов, не бранилась, а просто спокойно вставала со своего места и возвращалась с куском копченого угря из лавки, отчего у нас у всех пропадал аппетит, потому что она соскребала весь жир с угриной шкурки изнутри и снаружи, да и вообще ела теперь рыбу только при помощи ножа. За день ее по нескольку раз рвало. Встревоженный Мацерат спрашивал растерянно: — В чем дело? Ты, часом, не беременна? Не мели вздор, отвечала матушка, если вообще хоть что-нибудь отвечала, и бабка Коляйчек, когда в воскресенье на обед у нас подали отварного угря с картофелем и все это плавало во взбитых сливках, хлопнула ладонью по столу и сказала: — Ну, Агнес, объясни наконец, что с тобой? Ну чего ты ешь рыбу, если тебя от нее воротит, и не говоришь ни словечка, и ведешь себя как незнам кто. Матушка лишь покачала головой, картофель сдвинула в сторону, угря обмакнула в сливки и принялась есть как заведенная, словно ей задание такое дали. Ян Бронски ничего не говорил. Когда я однажды застал обоих на кушетке, они хоть и держались по обыкновению за руки и одежда у них была в беспорядке, но меня поразили заплаканные глаза Яна и апатия матушки, которая, однако, сменилась вдруг на полную свою противоположность. Она вскочила, схватила меня, стиснула, подняла, на мгновение открыв передо мной бездну, которую нельзя было заполнить даже горами жареных, пареных, маринованных и копченых рыб. Несколько дней спустя я мог наблюдать, как она не только набросилась в кухне на уже привычные чертовы сардины, но даже слила масло из множества старых банок, которые сохранила, в маленькую сковородку для соусов, разогрела на газу и начала пить, отчего у меня, стоявшего в дверях кухни, выпали из рук палочки. Тем же вечером матушку доставили в городскую клинику. Мацерат плакал и причитал, поджидая «скорую помощь»: — Ну почему ты не хочешь ребеночка? Не все ли равно, от кого он. Или ты все еще из-за этой дурацкой лошадиной головы? И что нас туда понесло?! Забудь ты про это, Агнес. Я ведь не нарочно. Пришла машина, матушку вынесли, на улице собрались дети и взрослые, матушку увезли, и впоследствии нам предстояло узнать, что матушка не забыла ни мол, ни лошадиную голову, что воспоминание об этом коне, все равно как его звали — Ханс или Фриц, — она унесла с собой. Ее органы с болезненной наглядностью вспоминали о прогулке в Страстную пятницу и тем вынудили мою мать, которая разделяла точку зрения своих органов, умереть из страха перед повторением подобной прогулки. Доктор Холлац толковал о желтухе и о рыбной интоксикации. В больнице установили, что матушка на третьем месяце беременности, отвели ей отдельную палату, где четыре дня подряд она демонстрировала нам, которым разрешили ее навещать, полное отвращения, но порой улыбающееся мне измученное судорогами лицо. Хоть она и старалась доставлять своим посетителям маленькие радости, как нынче стараюсь я в дни посещений изображать перед своими друзьями чувство глубокого удовлетворения, не в ее силах было помешать регулярно возникающим рвотным позывам сотрясать медленно отступающее тело, пусть даже оно ничего больше не могло из себя исторгнуть, кроме как уже под конец, на четвертый день этого трудного умирания, — малую толику дыхания, того, что в конце должен исторгнуть каждый, чтобы получить право на свидетельство о смерти. Мы все, можно сказать, вздохнули, когда в матушке не осталось больше причин для уродующих ее позывов. Едва она, обмытая, улеглась в саване, мы вновь увидели ее родное, круглое, наивно-лукавое лицо. Старшая сестра отделения закрыла ей глаза, поскольку Мацерат, как и Ян Бронски, совсем ослеп от слез. Я не мог плакать именно потому, что плакали все остальные, мужчины и бабушка, Хедвиг Бронски и Стефан, которому было уже без малого четырнадцать. К тому же лично меня смерть матушки ничуть не удивила. Разве Оскару, который по четвергам сопровождал ее во время поездок в Старый город, а по субботам в церковь Сердца Христова, не казалось, что она вот уже много лет судорожно ищет способа разрушить треугольник отношений таким образом, чтобы Мацерату, которого она, может быть, ненавидела, досталась в наследство вина за ее смерть, тогда как Ян Бронски, ее Ян, мог и впредь служить на Польской почте с мыслью: она умерла ради меня, она не хотела стоять у меня поперек дороги, она принесла себя в жертву. При всем хитроумии, которое умели проявить как матушка, так и Ян, когда речь шла о том, чтобы обеспечить своей любви ложе в спокойных условиях, они одновременно проявляли и склонность к романтике: при желании в них можно видеть Ромео и Джульетту или, если угодно, двух королевских детей, которые по сюжету никак не могли встретиться, потому что вода была слишком глубока. Покуда матушка, успевшая своевременно причаститься Святых Тайн, холодная и чуждая отныне любым волнениям, лежала под молитвой священника, я нашел в себе не только время, но и желание наблюдать за сестрами, которые исповедовали по большей части протестантскую веру. Они складывали руки не так, как это делали католики, с большей уверенностью, сказал бы я, читали «Отче наш», с некоторыми отклонениями от оригинального католического текста, и не осеняли себя крестом, как это, к примеру, делали бабушка Коляйчек, все семейство Бронски, да и я сам. Мой отец Мацерат — в данном случае назову его так, хоть у меня и нет уверенности, что именно он зачал меня, — протестант, отличался от других протестантов, потому что во время молитвы не складывал руки перед грудью, а, напротив, держа сцепленные пальцы примерно на уровне причинного места, как бы совершал переход от одной религии в другую и явно стыдился своей молитвы. Бабушка вместе со своим братом Винцентом стояла на коленях у смертного одра, молилась громко и безоглядно на кашубском наречии, тогда как ее брат Винцент лишь шевелил губами, на польском надо полагать, зато до предела распахивал глаза на зрелище духовных свершений. Я был бы не прочь побарабанить. В конце концов, это ей, бедной моей маме, я был обязан множеством бело-красных барабанов. Это она, в противовес пожеланиям Мацерата, положила мне в колыбель материнское обещание барабана, вдобавок ее красота время от времени, когда она еще была стройной и не бегала на гимнастику, служила темой для моего барабана. Под конец я уже не мог больше сдержать себя: в комнате, где умерла моя матушка, я еще раз воплотил на барабане идеальный образ ее сероглазой прелести и был крайне удивлен, что именно Мацерат укротил немедленно за тем последовавший протест старшей медсестры, что он встал на мою сторону, прошептав: — Оставьте его, сестра, они ведь так любили друг друга. Мама могла быть очень веселой. Мама могла быть очень робкой. Мама могла скоро забывать. Однако у мамы была хорошая память. Мама выплеснула вместе с водой и меня, и она же сидела со мной в одной ванне. Я иногда терял маму, но ее искатель ходил рядом с ней. Если я пением разрезал стекла, мама подавала замазку. Будучи неправа, мама часто стояла на своем, хотя вокруг хватало стульев, чтобы сесть. Даже когда мама была застегнута на все пуговицы, она оставалась для меня открытой. Мама боялась сквозняков и, однако, то и дело поднимала бурю. Она жила на издержки и не любила накладных расходов. Я был рубашкой верхней карты в ее колоде. Когда мама ходила с червей, она всегда выигрывала. Когда мама умерла, красные языки пламени на обечайке моего барабана несколько поблекли, зато белый лак стал еще белее и до того ослепительным, что сам Оскар порой невольно жмурился. Погребли мою бедную маму, вопреки ее несколько раз высказанному желанию, не на кладбище Заспе, а на маленьком тихом кладбище Брентау. Там же покоился и ее умерший в семнадцатом году от гриппа отчим, пороховщик Грегор Коляйчек. Погребальная процессия, что вполне естественно, когда хоронят любимую всеми хозяйку лавки, оказалась весьма длинной, в ней мелькали не только физиономии постоянных покупателей, но и торговых посредников от различных фирм и даже представителей от конкуренции, как, например, торговец колониальными товарами Вайнрах и фрау Пробст из продовольственной лавки на Герташтрассе. Кладбищенская часовня даже не смогла вместить всю эту толпу. Пахло цветами, пахло нафталином от черных костюмов. В гробу у бедной мамы было желтое, измученное лицо. За все время длительных церемоний я не мог отказаться от чувства: вот сейчас у нее вскинется голова и ее снова вырвет, у нее в теле еще кое-что осталось, и это кое-что хочет выйти наружу: не только трехмесячный зародыш, который, подобно мне, не знал, какому отцу будет обязан жизнью, не только он хотел выйти наружу и, подобно Оскару, потребовать в дар себе барабан, нет, там есть еще рыба, конечно не сардинки в масле, про камбалу я и говорить не хочу, нет, по-моему, там есть еще кусочек угря, несколько бело-зеленых волокон угрятины, угря с морской битвы в Скагерраке, угря с мола в Нойфарвассере, угря Страстной пятницы, угря, вышедшего из лошадиной головы, возможно даже, угря из ее отца Йозефа Коляйчека, который угодил под плоты и стал добычей для угрей, угорь от угря, ибо угорь ты и в угря возвратишься… Но нового приступа рвоты не случилось, она решила унести угря под землю, чтобы наконец-то обрести покой. Когда мужчины подняли крышку гроба, чтобы прикрыть лицо моей бедной мамы, одновременно полное и решимости, и отвращения, Анна Коляйчек ухватила мужчин за руки, потом, топча цветы перед гробом, рухнула на тело дочери, и плакала, и разрывала белый дорогой саван, и громко кричала по-кашубски. Многие потом говорили, что она осыпала проклятиями моего предполагаемого отца Мацерата и называла его убийцей своей дочери. Не осталось без упоминания и мое падение в погреб. Она унаследовала выдумку матушки и не позволила Мацерату забыть про его предполагаемую вину в моем предполагаемом несчастье. Она и потом не переставала его винить, хотя он, несмотря на все политические перемены, чуть ли не против воли, чтил ее и во время войны поддерживал сахаром и искусственным медом, кофе и керосином. Зеленщик Грефф и Ян Бронски, плакавший высоким тонким голосом, отвели мою бабушку прочь от гроба. Мужчины наконец-то могли закрыть крышку и принять то выражение лица, которое они принимают всегда, когда изготовляются нести гроб. На полудеревенском кладбище Брентау, где было два поля — по одному с каждой стороны вязовой аллеи, где стояла часовня, которая скорее походила на поделку для рождественского представления, где был колодец с журавлем и на редкость оживленный птичий мир, на вычищенной граблями близлежащей аллее, возглавляя вслед за Мацератом траурную процессию, я впервые залюбовался формой гроба. В жизни мне еще не раз представится возможность скользнуть взглядом по черному с коричневатым оттенком дереву, которое используют для последней потребности. Гроб моей бедной матери был черного цвета и на диво гармонично суживался к изножью. Сыщется ли на целом свете другая форма, которая столь же удачно соответствовала бы пропорциям человеческого тела? Ах, если бы и кровать так же сужалась к изножью! И все наши как привычные, так и случайные ложа столь же недвусмысленно суживались к ногам! Ибо, как бы мы ни растопыривались, нашим ногам в конечном итоге достается лишь эта узкая основа, и, начиная с той ширины, которую требуют для себя голова, плечи и тело, гроб становится к ногам все уже и уже. Мацерат шел сразу за гробом. Цилиндр он нес в руке и, несмотря на великую скорбь, старался на каждом медленном шаге выпрямлять колено. Всякий раз, когда мой взгляд падал на затылок Мацерата, мне становилось его жаль: выпяченный затылок и две толстые жилы, которые вырастали у него из-под воротничка и шли до края волос. Почему меня взяла за руку мамаша Тручински, а не Гретхен Шефлер и не Хедвиг Бронски? Она жила на третьем этаже нашего дома, а имени у нее, надо полагать, не было, потому что ее повсюду так и звали: мамаша Тручински. Над гробом — его преподобие Винке со служкой и с ладаном. Мой взгляд перебежал с Мацератова затылка на вкривь и вкось испещренные складками затылки тех, кто нес гроб. Мне предстояло подавить в себе дикое желание: Оскар желал вскочить на гроб. Он хотел сидеть на крышке гроба и барабанить. Не по жести — по крышке желал Оскар стучать своими палочками. Когда они, покачиваясь, несли гроб, Оскар желал оседлать его. Когда они позади него повторяли вслед за его преподобием слова молитвы, Оскар желал задавать ритм. Когда они с помощью досок и канатов опускали его в яму, Оскар желал сохранять спокойствие, сидя верхом на дереве. Когда была проповедь, колокольчики, ладан и святая вода, он желал отбарабанить свою латынь на деревянной крышке и дожидаться, пока они на канатах опустят его в могилу. Оскар хотел туда вместе с матерью и зародышем. Быть внизу, когда оставшиеся наверху будут забрасывать его пригоршнями земли, не вылезать наверх желал Оскар, сидеть на узком конце и барабанить, если удастся, барабанить даже под землей до тех пор, пока палочки не выпадут у него из рук, дерево из-под палочек, пока его матушка ради него, пока он ради нее, пока все ради друг друга не сгниют, не предадут свою плоть земле и обитателям ее; даже костяшками пальцев Оскар с превеликой радостью барабанил бы для нежных хрящиков зародыша — если б это было возможно, если б это было дозволено. Но никто не сидел на крышке. Неотягощенный гроб колыхался под вязами и плакучими ивами на кладбище в Брентау. Пестрые куры служки отыскивали между могил червей, сеять не сеяли, однако собирали в житницы. Потом между берез. Я позади Мацерата, меня держит за руку мамаша Тручински, сразу позади меня моя бабушка, ее вели Грефф и Ян; Винцент Бронски под руку с Хедвиг, малышка Марга и Стефан, держась за руки, перед Шефлерами. Часовщик Лаубшад, старый господин Хайланд, Мейн, трубач, однако без трубы и даже до известной степени трезвый. Когда все кончилось и люди начали выражать соболезнование, я завидел Сигизмунда Маркуса. Черный и смущенный, он присоединился ко всем тем, кто подавал руку Мацерату, мне, моей бабушке и семейству Бронски, и желал что-то пробормотать. Поначалу я даже не понял, чего потребовал от Маркуса Александр Шефлер. Они едва были знакомы, если вообще были. Потом и музыкант Мейн заговорил с хозяином игрушечной лавки. Они стояли за невысокой живой изгородью из той зеленой штуковины, которая, если растереть ее между пальцами, пачкает руки и горькая на вкус. Фрау Катер со своей скрытой под носовым платком ухмылкой и слишком быстро повзрослевшей дочерью Сузи как раз выражали Мацерату соболезнование и не могли отказать себе в удовольствии погладить меня по головке. Голоса за изгородью стали громче, оставаясь такими же непонятными. Трубач Мейн тыкал Маркусу указательным пальцем в его черный костюм, толкал его перед собой, затем подхватил его под руку слева, а Шефлер тем же манером — справа, и оба, внимательно следя за тем, чтобы Маркус, двигаясь спиной вперед, не споткнулся о могильные ограды, вывели его на кладбищенскую аллею и показали Сигизмунду, где находятся ворота. Тот вроде бы поблагодарил за ценные сведения и двинулся к выходу, даже цилиндр надел, а оглядываться не стал, хотя и Мейн, и пекарь глядели ему вслед. Ни Мацерат, ни мамаша Тручински не заметили, что я ускользнул от них и от соболезнователей. Сделав вид, будто ему надо в одно место, Оскар попятился задом мимо могильщика и его помощника, дальше побежал, не щадя плюща под ногами, добежал до вязов и настиг Сигизмунда Маркуса еще перед выходом. — Оскархен! удивился Маркус. Скажи на милость, чего они хотят от Маркуса? Чего он им такое сделал, почему они так делают? Я не знал, что сделал Маркус, я взял его за потную руку, провел его через чугунные распахнутые ворота, и оба мы, хранитель моих барабанов и я, барабанщик, возможно — его барабанщик, наткнулись на Лео Дурачка, который, подобно нам, верил в существование рая. Маркус знал Лео, потому что Лео вообще был городской знаменитостью, я же о нем слышал, слышал, что Лео, еще когда был семинаристом, однажды в прекрасный солнечный день до того обезумел от мира, Святых Даров, конфессий, небес и ада, жизни и смерти, что его собственное представление о мире сделалось хоть и безумным, но зато безукоризненно полным. Занятия Лео Дурачка сводились к тому, чтобы после каждых похорон — а он был осведомлен обо всех — поджидать траурную процессию в черном, лоснящемся, слишком свободном одеянии и при белых перчатках. Маркус, как и я, понял, что к чугунного литья воротам кладбища его привели, так сказать, профессиональные обязанности и он стоит здесь в выражающих глубокое соболезнование перчатках, закатив светлые водянистые глаза и пуская слюни навстречу процессии. Середина мая, ясный солнечный день. Ограды и деревья унизаны птицами. Кудахчут куры, символизируя с помощью своих яиц и в них бессмертие. Жужжание в воздухе. Свежая зеленая краска — без пыли. Лео Дурачок, держа свой дряхлый цилиндр в левой руке, что с перчаткой, легко приплясывая, ибо и в самом деле взыскан милостью, вышел навстречу, протянув мне и Маркусу пять растопыренных пальцев в пахнущей плесенью перчатке, и, как бы колыхаясь под ветром, хотя в воздухе не было ни малейшего ветерка, воздвигся перед нами, голову прижал к плечу, что-то невнятно бормотал, пуская слюни, пока Маркус — сперва неуверенно, потом решительно — не положил свою обнаженную руку в ухватистую перчатку. — Какой прекрасный день. А она уже там, где все так дешево. Вы Господа не видели? Habemus ad Dominum.[7] Он прошел мимо нас, и он торопился. Аминь. Мы сказали «аминь», Маркус согласился с Лео, что день и впрямь хороший, и признался, что тоже видел Господа. За спиной у себя мы услышали, как близится жужжание похоронной процессии. Маркус выручил свою руку из перчатки Лео, нашел еще время для чаевых, бросил на меня свой, Маркусов, взгляд и затравленно поспешил к такси, которое дожидалось его перед брентауской почтой. Я еще провожал глазами пыльное облако, которое укрыло от меня исчезающего Маркуса, когда мамаша Тручински уже перехватила меня за руку. Они возвращались группами и группками. Лео выразил всем свое соболезнование, проинформировал общество, что нынче прекрасный день, каждого спросил, видел ли тот Господа, а в ответ, как обычно, получил малые, большие или вовсе никакие чаевые. Мацерат и Ян Бронски расплатились с носильщиками, могильщиками, со служкой и с его преподобием Винке, который не без смущенного вздоха позволил Дурачку Лео поцеловать свою руку, после чего этой своей поцелованной рукой воссылал благословляющие жесты расходящемуся обществу. Мы же, моя бабушка, ее брат Винцент, семейство Бронски с детьми, Грефф без жены и Гретхен Шефлер, разместились на двух обтянутых простой тканью возах, и повезли нас мимо трактира Гольдкруг, через лес, через близлежащую польскую границу в Биссау-Аббау на поминки. Двор Винцента Бронски лежал в ложбине. Перед ним росли тополя — чтобы отводить удары молний. Ворота сняли с петель, уложили их на деревянные козлы, а сверху застелили скатертями. Подтянулись и еще люди — из соседних дворов. На еду ушло много времени. Мы сидели как раз в проеме ворот. Гретхен держала меня на коленях. Еда была жирная, потом сладкая, потом опять жирная, картофельный шнапс, пиво, гусь и поросенок, пироги с колбасой, тыква маринованная с уксусом и с сахаром, ягодное желе со сметаной, под вечер сквозь ригу задул небольшой ветерок, шебаршили мыши и дети семейства Бронски, которые вместе с сорванцами из соседних домов заполонили двор. С керосиновыми лампами на стол подали карты. Шнапс так на нем и остался. Да плюс к тому яичный ликер собственного изготовления. От ликера все развеселились. Грефф, который не пил, начал петь песни. Кашубы тоже запели, а Мацерат начал сдавать карты. Ян был вторым, а подрядчик с кирпичного завода третьим. Лишь здесь я заметил, что нет моей бедной мамы. Играли до поздней ночи, но никому из мужчин ни разу не удалось выиграть с червями без прикупа. Когда Ян Бронски непонятным для меня образом не сыграл черву без четырех, я услышал, как он шепчет Мацерату: Уж Агнес-то наверняка бы выиграла. Тут я соскочил с колен Гретхен, отыскал во дворе свою бабку и ее брата Винцента. Оба сидели рядышком на тележной оглобле. Винцент вполголоса по-польски взывал к звездам. Бабушка уже не могла плакать, но запустила меня к себе под юбки. А кто нынче возьмет меня под юбки? Кто закроет от меня свет дня и свет лампы? Кто вернет мне запах того оплывающего желтого, чуть прогорклого масла, которое, чтобы подкормить меня, бабушка накапливала у себя под юбками, хранила, сберегала и при случае подсовывала мне, чтобы пошло на пользу, чтобы пришлось по вкусу. Я заснул под четырьмя юбками, неподалеку от истоков бедной моей мамы, и мне было так же тихо, хоть и не так же бездыханно, как ей в ее ящике, что суживался к ногам. Спина Герберта Тручински Говорят, ничто на свете не заменит родную мать. Уже вскоре после похорон мне начало недоставать моей бедной матушки. Отпали визиты по четвергам к Сигизмунду Маркусу, никто не водил меня больше на встречи с белым халатом сестры Инги, но всего болезненней напоминали мне о матушкиной смерти субботы; она больше не ходила к исповеди. Короче, я остался без Старого города, без приемной доктора Холлаца, без церкви Сердца Христова. Интерес к манифестациям у меня пропал. Как мог я подманивать прохожих к витринам, когда даже профессия искусителя для Оскара сделалась пресной и утратила свою привлекательность? Больше не было матери, которая водила бы меня в Городской театр на представление рождественской сказки, в цирк Кроне или Буша. Регулярно, хоть и мрачно я продолжал посещать только занятия, уныло брел по прямым улицам пригорода до Кляйнхаммервег, заходил к Гретхен Шефлер, которая рассказывала мне о путешествиях, организованных «Силой через радость» в край полуночного солнца, а я тем временем неуклонно сравнивал Гете с Распутиным, сравнивал и все не мог остановиться и по большей части спасался от этого мрачно сияющего круговращения, уходя в занятия историей. Битва за Рим, кайзеровская история города Данцига, келлеровский морской календарь мои испытанные, образцовые произведения наделяли меня полузнанием обо всем на свете. Я и сегодня еще могу сообщить вам самые точные сведения о толщине брони, оснащении, спуске со стапелей, выходе в море и судовой роли всех кораблей, которые участвовали в Скагерракской битве, там же пошли ко дну либо получили повреждения. Мне было уже без малого четырнадцать, я любил одиночество и много гулял. Мой барабан тоже гулял со мной, но я очень редко беспокоил его жесть, ибо из-за матушкиной смерти своевременная замена представлялась весьма сомнительной, так оно и оказалось на самом деле. Когда это было, осенью тридцать седьмого или весной тридцать восьмого? Во всяком случае, я брел вдоль по Гинденбургаллее по направлению к центру и находился примерно на уровне кафе «Четыре времени года», при этом не то падали листья, не то лопались почки, словом, в природе что-то совершалось, и тут я повстречал своего друга и наставника Бебру, который происходил по прямой линии от принца Евгения и тем самым от Людовика Четырнадцатого. Мы не виделись три года, но узнали друг друга за двадцать шагов. Бебра был не один, под ручку с ним шла изящная, южного вида красотка, сантиметра на два меньше Бебры, пальца на три выше меня; знакомясь, красотка назвала себя: Розвита Рагуна — известнейшая сомнамбула Италии. Бебра пригласил меня на чашечку мокко в кафе «Четыре времени года», мы сели в «аквариум», и кумушки по соседству зашептались: Ты только погляди, лилипуты, Лизбет, Лизбет, ты видела? Будут они выступать в цирке? Надо будет сходить. Бебра улыбнулся мне, показав при этом тысячу тонких, едва заметных морщинок. Кельнер, принесший нам кофе, был очень большой. Когда Розвита заказала к кофе кусочек торта, она поглядела на человека во фраке, как глядят на башню. Бебра наблюдал за мной. Боюсь, ему сейчас плохо, нашему покорителю стекла. В чем беда, мой друг? Стекло больше не поддается или голоса не хватает? Юный и пылкий, каким я был, Оскар хотел немедля продемонстрировать свое неувядаемое искусство. Я оглянулся по сторонам, уже зафиксировал взглядом большую стеклянную плоскость перед декоративными рыбками и водорослями, но прежде, чем я успел запеть, Бебра сказал: — Нет, мой друг! Мы вам поверим на слово. Ради Бога, не надо разрушений, наводнений, рыбьей смерти. Я пристыженно извинился, прежде всего перед синьорой Розвитой, которая, достав миниатюрный веер, взволнованно им обмахивалась. — У меня мама умерла, — пробовал я объяснить свое поведение, — ей не следовало так поступать. Я на нее очень сердит. Ведь говорят же люди: мать все видит, все чувствует, все прощает. Сплошь фразы для Дня матери! А она видела во мне гнома. И избавилась бы от гнома, если б только могла. Но избавиться не могла, потому что дети, даже если это гномы, занесены в бумаги, от них нельзя просто так взять и избавиться. И еще потому, что я был ее собственный гном, потому что, избавившись от меня, она избавилась бы от самой себя. Погубила бы себя. Так как же, я или гном, спросила она себя, после чего уничтожила себя, начала есть одну рыбу, и при этом даже не свежую, дала отставку своим любовникам, а теперь, когда она лежит на кладбище в Брентау, и любовники, и покупатели в один голос твердят: «Это гном своим барабаном свел ее в гроб. Она не хотела больше жить из-за Оскархена, он убил ее!» Я здорово преувеличивал, желая, может быть, произвести впечатление на синьору Розвиту. Ведь на самом деле большинство людей обвиняли в смерти матушки Мацерата и пуще того Яна Бронски. Но Бебра разгадал меня. — Преувеличиваете, мой дорогой. Из чистой ревности вы сердитесь на свою мертвую матушку. Так как она сошла в гроб не столько из-за вас, сколько из-за утомительных любовных отношений, вы чувствуете, что вами пренебрегли. Вы злы, и вы тщеславны, как, собственно, и положено гению. — Далее, после вздоха и взгляда искоса на синьору Розвиту: Нелегко проявлять терпение, будучи наших размеров. Оставаться человечным без внешних примет роста — сколь высокая это задача, сколь благородное призвание! Розвита Рагуна, неаполитанская сомнамбула с кожей одновременно и гладкой, и морщинистой, та, которой я давал лет восемнадцать, не более того, и которой уже в ближайшее мгновение восхищался как восьмидесяти-, а то и девяностолетней старухой, эта самая синьора Розвита провела рукой по элегантному, английского покроя костюму господина Бебры, послала мне свои вишнево-черные средиземноморские глаза и далее темным, обещающим плоды голосом, который взволновал меня и заставил оцепенеть: Кариссимо, Оскарнелло! Как я ее понимаю, вашу боль! Андиамо, поехали с нами: Милан, Париж, Толедо, Гватемала! У меня началось легкое головокружение. Я схватил цветущую свежестью и древнюю как мир ручку Рагуны. Волны Средиземного моря бились о мой берег, оливы зашептали мне в ухо: — Розвита станет для вас матерью, Розвита будет вас понимать. Она, Розвита, великая сомнамбула, которая все видит насквозь, все понимает, только себя самое не может понять, о мама миа, только себя нет, дио! Странным образом, едва начав видеть меня насквозь и пронизывать меня своим сомнамбулическим взглядом, Рагуна внезапно и со страхом выдернула у меня свою руку. Не ужаснуло ли ее мое четырнадцатилетнее изголодавшееся сердце? Не открылось ли ей, что Розвита, все равно девушка или старуха, для меня означала лишь одно: Розвита? Она вздрагивала, и шептала по-неаполитански, и так часто осеняла себя крестом, будто страхи, которые она вычитала во мне, не имели конца, а после всего она безмолвно скрылась за своим веером. Я растерянно попросил просветить меня, я попросил объяснений у господина Бебры, но даже Бебра, происходивший по прямой линии от принца Евгения, судя по всему сам потерял обычную уверенность, он что-то лепетал, и под конец я мог разобрать следующее: — Ваш гений, мой юный друг, божественное, но и, без сомнения, дьявольское начало вашего гения несколько смутили мою добрую Розвиту, да и мне, признаюсь честно, присущая вам спонтанная безмерность представляется чуждой, хотя и не совсем непонятной. Но все равно, — Бебра успел собраться с духом, — все равно, как бы ни был устроен ваш характер, поезжайте с нами, будете выступать в «Волшебном шоу» Бебры. При известной доле самовоспитания и самоограничения вы вполне способны даже при сложившихся сегодня политических обстоятельствах найти свою публику. Я тотчас смекнул, что Бебра, который в свое время посоветовал мне всегда быть на сцене и никогда — перед ней, сам приобщился к сонму стоящих перед, пусть даже он по-прежнему выступал в цирке. Вот по этой причине он и не был разочарован, когда я, с видом вежливого сожаления, отклонил его предложение. А синьора Розвита даже звучно вздохнула за своим веером и вновь показала мне свои средиземноморские глаза. Мы еще немного поболтали, я попросил кельнера принести мне пустой стакан для воды, голосом вырезал в стакане сердечко, выпел вокруг прихотливую надпись «От Оскара Розвите», подарил стакан ей, чем очень ее порадовал, а Бебра расплатился и щедро дал на чай, прежде чем мы ушли. Оба проводили меня почти до самого спортзала. Я указал барабанной палочкой в сторону пустых трибун на противоположном конце Майского луга и теперь я припоминаю, что было это весной тридцать восьмого года, — рассказал своему наставнику Бебре о собственной деятельности в качестве барабанщика под трибунами. Бебра смущенно улыбнулся, синьора Розвита продемонстрировала строгое лицо. А когда синьора на несколько шагов отошла в сторону, Бебра, прощаясь, шепнул мне на ухо: — Я сплоховал, дорогой друг, как же я могу и впредь оставаться вашим наставником? Ох уж эта грязная политика! После таких слов он, как и много лет назад, когда я впервые повстречал его между жилыми фургончиками цирка, поцеловал меня в лоб, дама Розвита протянула мне словно бы фарфоровую ручку, я церемонно склонился для четырнадцатилетнего это выглядело чересчур отработанным жестом над пальчиками сомнамбулы. Мы еще увидимся, сын мой! — помахал мне господин Бебра. — Увидимся, как бы ни сложилась жизнь. Люди, подобные нам, не могут потеряться. — Не держите зла на своих отцов! — наставляла меня синьора. — Привыкайте к собственному существованию, дабы сердце ваше обрело покой, а сатана злобствовал. Мне почудилось, будто синьора еще раз, хоть и снова напрасно, окрестила меня. Изыди, сатана, — а сатана не уходил. Я печально, с опустошенным сердцем поглядел обоим вслед, помахал, когда они сели в такси и совершенно исчезли в нем, ибо «форд» был построен для взрослых, а с ними внутри казался пустым и, когда помчался прочь, унося моих друзей, выглядел так, будто ищет седоков. Впоследствии я, правда, пытался уговорить Мацерата сходить в цирк Кроне, но Мацерат не поддавался на уговоры, он с головой ушел в скорбь по моей бедной матушке, которая, по сути, никогда ему полностью не принадлежала. Да и кому она принадлежала полностью? Даже Яну Бронски — и то нет, разве что мне, ибо Оскар больше всех страдал от ее отсутствия, нарушавшего нормальный ход его повседневной жизни и даже поставившего эту жизнь под сомнение. Мать ужасно меня подвела. От отцов и вовсе ожидать было нечего. Наставник Бебра сам обрел своего наставника в лице Геббельса, министра пропаганды. Гретхен Шефлер с головой ушла в «зимнюю помощь». Говорилось так: никто не должен голодать, никто не должен мерзнуть. Я же держался за свой барабан и окончательно покорился одиночеству, работая над истончившейся под ударами палочек белой некогда жестью. По вечерам мы с Мацератом сидели друг против друга, он листал свои поваренные книги, я изливал жалобы на своем инструменте. Иногда Мацерат плакал, уронив голову на поваренные книги. Ян Бронски бывал у нас все реже. Учитывая политические обстоятельства, мужчины пришли к выводу, что надо соблюдать сугубую осторожность, кто его знает, как оно все обернется. Поэтому вечера со скатом и с меняющимся третьим игроком устраивались все реже, а если и устраивались, то в поздний час, без разговоров о политике, у нас в гостиной, под висячей лампой. Бабушка моя Анна, казалось, начисто забыла дорогу из Биссау к нам, на Лабесвег. Она сердилась на Мацерата, возможно, сердилась и на меня, я ведь сам слышал, как она говорит: «Моя Агнешка, она померла, ей из-за этого барабана больше жить не хотелось». Пусть даже и повинный в смерти матушки, я тем судорожнее цеплялся за свой охаянный барабан, он ведь не умирал, как умирают матери, барабан можно купить новый либо отдать в починку старому Хайланду или часовщику Лаубшаду, барабан меня понимал, на все давал правильный ответ и держался за меня, как я держался за него. В тот период, когда собственное жилище становилось для меня слишком тесным, улицы — слишком короткими либо слишком длинными для моих четырнадцати лет, когда в течение дня мне ни разу не представлялась возможность разыграть искусителя перед витриной, а по вечерам само искушение не получалось достаточно сильным, чтобы изображать правдоподобного искусителя в темной подворотне, я, задавая такт, топал на пятый этаж, отсчитав по пути сто шестнадцать ступеней, делал остановку на каждом этаже, ловя носом запахи, которые просачивались через все пять дверей на каждой лестничной площадке, потому что запахам, как и мне самому, было слишком тесно в двухкомнатной квартире. Поначалу мне хоть изредка да везло с трубачом Мейном. Валяясь в пьяном виде на чердаке между сохнущих простынь, он мог на удивление музыкально дышать в свою трубу, доставляя тем великую радость моему барабану. В мае тридцать восьмого Мейн отказался от можжевеловки, возвестив людям: «Сейчас начнется новая жизнь». После этого он стал членом музыкантской роты при кавалерийских частях штурмовиков. В дальнейшем я мог наблюдать, как он в сапогах и с подбитым кожей задом за один шаг одолевает на лестнице сразу пять ступенек. Четырех кошек, из которых одна звалась Бисмарк, он держал по-прежнему, ибо, как можно было предположить, можжевеловка порой торжествовала и настраивала его на музыкальный лад. Лишь изредка я стучал в двери часовщика Лаубшада, тихого человека среди сотен шумливых часов. Но столь расточительное обращение со временем я мог себе позволить не более раза в месяц. Старик Хайланд по-прежнему держал свою берлогу во дворе доходного дома. И по-прежнему он прямил кривые гвозди. И еще были, как в прежние времена, кролики и крольчата от кроликов. Только ребятня во дворе стала другая. Теперь они ходили в мундире, при черном галстуке и не варили больше супов из кирпичной пыли. Явилось другое поколение, а мое уже одолело школу и пошло в ученье: Нухи Эйке стал парикмахером, Аксель Мишке собирался стать сварщиком на Шихауской верфи, Сузи Катер училась на продавщицу в торговом доме Штернфельд, и у нее уже был постоянный кавалер. До чего все может измениться за какие-нибудь три-четыре года! Правда, во дворе по-прежнему стояла перекладина, чтобы выбивать ковры, и в домовом распорядке так и было записано: вторник и пятница выбивание ковров; но в эти два дня раздавались только редкие и какие-то смущенные удары: с тех пор как Гитлер пришел к власти, в хозяйствах появлялось все больше и больше пылесосов, перекладины стояли в одиночестве и годились теперь лишь под воробьев. Словом, мне оставалась только лестничная клетка да еще чердак. Под черепичной крышей я читал мои испытанные книги, а на лестнице, когда хотел пообщаться с людьми, стучал в первую дверь слева на третьем этаже. Мамаша Тручински всегда мне открывала. С тех пор как на Брентауском кладбище она держала меня за руку и за руку же подвела к гробу моей бедной матери, она открывала всякий раз, когда перед ее дверью возникал Оскар со своими палочками. — Только не барабань так громко, Оскархен. Герберт-то наш спит, потому как ночь у него опять выдалась крутая и пришлось его на машине везти домой. После этих слов она затягивала меня к себе в квартиру, наливала солодового кофе с молоком, а в придачу давала кусочек коричневого леденца на ниточке, чтоб макать и облизывать. Я пил, сосал леденец, а барабан не трогал. У мамаши Тручински была маленькая, круглая головка, обтянутая тонкими пепельно-седыми волосами до того скудно, что сквозь них светилась розовая кожа. Жидкие пряди стремились к дальней точке на ее затылке и там образовывали узел, который, несмотря на малые размеры — меньше бильярдного шара, — был виден с любой стороны, как она ни крутилась, как ни вертелась. Держался этот узел с помощью вязальных спиц. Свои круглые, казавшиеся накладными когда она смеялась щечки мамаша Тручински каждое утро натирала оберткой от пачки цикория, обертка была красная и линючая. Взгляд у мамаши Тручински был как у мыши, четверо ее детей звались: Герберт, Густа, Фриц, Мария. Мария была одних со мной лет, только что окончила начальную школу и теперь жила и училась на экономку в Шидлице, в чиновничьей семье. Фриц, работавший на вагонном заводе, дома появлялся редко. При нем всегда было две-три девушки, которые расстилали для него постель и с которыми он ходил в Ору на танцы. Во дворе нашего дома он держал кроликов, голубых венских, но заботы о кроликах падали на мамашу Тручински, потому что у Фрица и без того хватало дел с многочисленными девушками. Густа, симпатичная особа лет примерно тридцати, служила горничной в отеле «Эдем» у главного вокзала. Будучи все еще не замужем, она, как и положено персоналу первоклассного отеля, жила там же, в верхнем этаже многоэтажного здания. И наконец, Герберт, старший из всех, единственный, кто жил вместе с матерью, — если, конечно, не считать редких ночевок монтера Фрица, — служил кельнером в портовом пригороде Нойфарвассер. Речь здесь пойдет именно о нем. Потому что после смерти моей матушки Герберт был короткое, но счастливое время целью моих устремлений, да я и по сей день называю его своим другом. Герберт служил у Штарбуша. Так звали хозяина, которому принадлежал трактир «У шведа». Он был расположен напротив протестантской церкви для моряков, и посетители его, как легко угадать по названию, были по большей части скандинавы. Впрочем, захаживали туда и русские, и поляки из Вольного города, и грузчики из Хольма, и матросы только что пришедшего с визитом из Германского рейха боевого корабля. Служить кельнером в этом, можно сказать, европейском трактире было отнюдь не безопасно, и лишь опыт, которого Герберт поднабрался в «Бегах Ора» — прежде чем перекочевать в Фарвассер, Герберт послужил какое-то время кельнером в этой третьеразрядной танцульке, — дал ему возможность в вавилонском смешении языков, царящем «У шведа», утвердить свой нижненемецкий диалект из пригорода, перемешанный с вкраплениями польского и английского. И однако же, раз или два раза в месяц его доставляла домой санитарная машина, хоть и против его воли, зато бесплатно. Тогда Герберту приходилось лежать на животе, громко пыхтеть — потому что весу в нем было килограммов сто и несколько дней обременять своей тяжестью кровать. По этим дням мамаша Тручински бранилась без передышки, по этим же дням неутомимо заботилась о нем и, завершив очередную перевязку, всякий раз указывала выдернутой из волос спицей на отретушированный снимок под стеклом, как раз напротив кровати, а изображал этот снимок мужчину с серьезным и неподвижным взглядом, усатого и весьма походившего на часть тех усачей, что населяют первые страницы моего фотоальбома. Однако господин, на которого указывала спица мамаши Тручински, не принадлежал к числу членов моей семьи, а был вовсе даже отцом Герберта, Густы, Фрица и Марии. — Ты еще когда-нибудь кончишь так, как кончил твой отец, — язвительно шипела она на ухо пыхтящему и стонущему Герберту, но так ни разу и не сказала, где и когда этот мужчина обрел — или, может быть, отыскал — свой конец. — Ну и кто он был на этот раз? допытывалась седенькая мышка поверх скрещенных рук. — Да как всегда, шведы и норвежцы. — Герберт поворачивался, и кровать его кряхтела. — Как всегда, как всегда! Не делай вид, будто это вечно шведы или норвежцы, вот давеча это были ребята с учебного судна, как его звали-то, дай Бог памяти, ну да, со «Шлагетера», вот, а ты мне знай талдычишь про шведов и про норвежцев. Ухо Герберта лица я видеть не мог — залилось краской до самого края. — Гады, вечно из себя строят незнамо что и нос дерут. — Ну и не лезь к ним, не твое это вовсе дело. В городе, когда они сойдут на берег, вид у них вполне приличный. Ты небось опять разводил рацеи про Ленина или совал нос в испанскую войну? Герберт ничего больше не отвечал, и мамаша Тручински трюхала на кухню к своему кофе. Как только спина у Герберта подживала, мне разрешалось ее разглядывать. Герберт садился на кухонный стул, сбрасывал помочи, которые падали на синее сукно, обтягивавшее его ляжки, и медленно, словно тяжелые мысли ему мешали, снимал шерстяную рубашку. Спина была круглая и подвижная. По ней неустанно перекатывались мускулы. Розовый ландшафт, усеянный веснушками. Пониже лопаток по обе стороны утопающего в жире позвоночника кустились рыжие волосы. Они кудрявились вниз по спине, пока не исчезали в подштанниках, которые Герберт носил даже летом. А над краем подштанников и вверх до мускулов шеи спину Герберта покрывали рубцы, вздутые, мешающие росту волос, прерывающие россыпь веснушек, оставляющие вокруг себя складки, зудящие перед переменой погоды, многоцветные — от иссиня-черных до зеленовато-белых. И вот эти рубцы мне было дозволено трогать. Была ли у меня, лежащего в постели, глядящего в окно невидящим взглядом, вот уже несколько месяцев созерцающего хозяйственные постройки специального лечебного заведения, а за ними Оберратский лес, была ли у меня до этого дня возможность потрогать что-нибудь столь же твердое, столь же чувствительное и столь же туманящее разум, как рубцы на спине у Герберта Тручински? Разве что некоторые части тела у некоторых девушек и дам, да еще мой собственный член, да еще гипсовую поливалочку у младенца Иисуса, да тот безымянный палец, который без малого два года назад собака притащила с ржаного поля и который целый год мне дозволялось хранить, правда только в банке и чтоб не трогать, но зато я так отчетливо его видел, что до сих пор могу ощутить и отсчитать каждый суставчик того пальца, дайте мне только взяться за мои палочки. Всякий раз, когда мне хотелось вспомнить про спину Герберта Тручински, я начинал барабанить, барабанным боем взбадривать свою память, сидя перед банкой с пальцем. Всякий раз — а это случалось весьма редко, — изучая тело женщины, я, не до конца убежденный его похожими на рубцы частями, возвращался мысленно к рубцам Герберта Тручински. С тем же успехом я мог бы сказать и по-другому: первые прикосновения к этим вздутиям на необъятной спине моего друга уже тогда сулили мне знакомство и временное обладание теми затвердениями, которые ненадолго появляются у открытых для любви женщин. Одновременно знаки на спине у Герберта уже в тот ранний период сулили мне в будущем заспиртованный указательный палец, но еще задолго до рубцов Герберта, еще с третьего дня рождения, барабанные палочки сулили мне рубцы, органы размножения и, в конце концов, указательный палец. Хочу, впрочем, вернуться к временам еще более отдаленным: даже будучи зародышем, когда Оскар еще не стал Оскаром, игра с собственной пуповиной поочередно сулила мне то барабанные палочки, то рубцы Герберта, то при случае разверзающиеся кратеры дам помоложе и дам постарше, то безымянный палец и снова — начиная с поливалки младенца Иисуса мой собственный член, который я неизменно таскаю при себе как капризный символ моего бессилия и ограниченных возможностей. Сегодня я вновь обратился к барабанным палочкам. К рубцам и мягким частям тела, к моей собственной снасти, лишь время от времени демонстрирующей прилив силы, я прошел окольным путем воспоминаний, предписываемых мне моим барабаном. Чтобы получить возможность еще раз отпраздновать свой третий день рождения, я должен достичь тридцати лет. Вы, верно, уже догадались: высшая цель Оскара возвращение к пуповине; ради этого затеяна вся история, ради этого — возвращение к рубцам и шрамам Герберта Тручински. Прежде чем продолжить описание и расшифровку спины моего друга, я должен заявить, что, если не считать следов от укуса на левой голени, нанесенного зубами одной проститутки в Оре, на передней стороне его мощного, довольно уязвимого, словом представляющего собой отличную мишень, тела вообще никаких рубцов не было. Враги могли подступиться к нему только со спины. Только со спины он был уязвим, только спину разметили финские и польские ножи, выкидные ножи портовых грузчиков со Шпайхеринзель и ножи для парусов, принадлежащие кадетам с учебных кораблей. Когда Герберт, бывало, поест — три раза в неделю у них подавались картофельные оладьи, которые никто не мог почти без жира сделать такими тонкими и все же такими хрустящими, как мамаша Тручински, — короче, когда он отодвигал тарелку в сторону, я подавал ему «Новейшие вести». Он сбрасывал с плеч подтяжки, вылуплялся из своей рубашки и разрешал мне выспрашивать свою спину, покуда сам он занимался чтением. Во время этого часа вопросов-ответов мамаша Тручински тоже по большей части сидела за столом, распутывая шерстяную пряжу из старых чулок, сопровождая всю процедуру одобрительными либо уничижительными репликами и не упуская случая время от времени напомнить об ужасной как можно догадаться смерти ее мужа, который, сфотографированный и отретушированный, висел под стеклом на стене как раз напротив Гербертовой кровати. Опрос начинался, когда я тыкал пальцем в один из рубцов. Иногда вместо пальца я тыкал барабанной палочкой. — Нажми-ка еще разочек. Не пойму, про какой ты спрашиваешь. Не иначе он у меня сегодня спит. И я нажимал еще раз, повыразительнее. Ах этот! Это был украинец. Они сцепились с одним типом из Гдингена. Сперва сидели за одним столом все равно как братья. А потом который из Гдингена сказал украинцу: русский. Украинец этого стерпеть не мог, его как хочешь назови, только чтоб не русский. Они спустились вниз по Висле с лесом, а до того прошли две другие реки, и у него была прорва денег в сапоге, и полсапога он уже спустил у Штарбуша, всем ставил выпивку, а тут ему говорят: русский, и мне приходится их разнимать, культурненько, как я всегда разнимаю. А дел у меня и без того полно, и тут украинец мне говорит: полячишка ты, говорит, а другой поляк, который землечерпалкой цельный день вынимает тину, тот чего-то мне еще сказал вроде как «наци». Ну, Оскархен, ты-то ведь знаешь, каков у нас Герберт Тручински, а который с землечерпалки, бледный такой тип вроде кочегара, тоже у меня в два счета улегся перед гардеробом, а сам я только было собрался объяснить украинцу, какая разница между полячишкой и данцигским хлопцем, как он взял да и подколол меня сзади: вот этот самый рубец и есть. Когда Герберт произносил «вот этот самый рубец и есть», он всякий раз, как бы в подтверждение своих слов, переворачивал страницу газеты и отхлебывал глоток солодового кофе, прежде чем мне дозволялось раз или два нажать на очередной рубец. — Ах этот! Ну, он совсем ерундовый. Это было, когда года два назад флотилия торговых катеров из Пиллау стала здесь на якорь. Они тут корчили из себя… Играли «Синие мундиры», все девки по ним прямо с ума посходили. Как этот забулдыга попал на флот, мне и по сей день непонятно. Он из Дрездена был, ты только подумай, Оскархен, — из Дрездена. Впрочем, ты и ведать не ведаешь, что это такое, когда моряк оказывается родом из Дрездена. Чтобы отвлечь мысли Герберта, которые упорно возвращались к прекрасному городу на Эльбе, и переместить их в Нойфарвассер, я еще раз нажал на этот, как он полагал, ерундовый рубец. Ну да, я уже говорил. Он был сигнальщик на торпедном катере, изображал из себя крутого парня и хотел всласть покуражиться над одним тихим таким шотландцем, чья посудина стояла в сухом доке. Насчет Чемберлена, зонтика и тому подобное. Я ему спокойненько посоветовал — ты ведь знаешь, я такой, — посоветовал заткнуться, тем более шотландец ни слова не понимал и только разводил шнапсом узоры на столешнице. А как я ему сказал: уймись, говорю, сынок, ты не у себя дома, тут у нас Лига Наций, этот придурок с торпедного и говорит мне: немец ты, говорит, трофейный, да еще говорит-то на своем саксонском диалекте, ну, конечное дело, он тут и схлопотал у меня по морде и сразу успокоился. А спустя эдак с полчасика — я как раз нагнулся за гульденом, что упал под стол, саксонец вытащил свою колючку да как кольнет! Герберт, смеясь, продолжал листать «Новейшие вести» и сказал еще: — А вот он и есть, этот рубец, — после чего придвинул газету бормочущей себе под нос мамаше Тручински и изготовился встать. Но прежде чем Герберт уйдет в сортир я по его лицу видел, куда он собрался, недаром он уже протискивался вверх над краем стола, я быстро ткнул в лилово-черный зашитый шрам, шириной с длинную сторону игральной карты. — Мальчик, Герберту нужно в сортир, а потом я все тебе расскажу. Но я все тыкал и тыкал и, топоча ногами, изображал из себя трехлетку: это всегда помогало. — Ну ладно. Чтоб ты отвязался. Но только коротко. — И Герберт снова сел. — Было это в тридцатом году на Рождество. В порту все затихло. Грузчики стояли на каждом углу и соревновались, кто дальше плюнет. После полуночной мессы а у нас уже и пунш был готов из моряцкой церкви, что напротив, потекли причесанные, все в синем и в лаке шведы и финны. Я сразу почувствовал, что дело пахнет керосином, стою себе в дверях, гляжу на эти уж до того благочестивые рожи, думаю, чего это они все пуговицы теребят, — а тут оно и началось. «Ножи-то длинные, а ночь-то короткая!» Ну финны и шведы, они всегда не больно жало вали друг дружку. Только причем здесь Герберт Тручински, я, хоть убей, не пойму. Просто он такой заводной. Где какая каша заварится — а он уже тут как тут, словно его шилом кольнуло. Я прыг от дверей, а Штарбуш мне и кричит вдогонку: «Осторожней, Герберт!» — но и у Герберта есть своя боевая задача, он хочет вызволить пастора, щуплый такой парнишка, только-только приехал из Мальме, из семинарии, и ни разу еще не служил рождественскую мессу с финнами и шведами в одной церкви, Герберт хочет ему помочь, чтобы тот живехонек и здоровехонек вернулся домой, но не успел я ухватить Божия человека за суконце, как у меня уже в спине что-то торчало. Я еще подумал: «С Новым годом вас!» хотя на дворе было Рождество. А как пришел в себя, лежу это я у нас прямо на стойке, и моя распрекрасная кровь задаром льется в пивные кружки, и Штарбуш уже спешит с аптечкой от Красного Креста и желает оказать мне так называемую первую помощь. И чего было соваться? рассердилась мамаша Тручински и выдернула спицу из своего пучка. — Сам-то ведь никогда в церковь не ходил. Наоборот даже. Герберт отмахнулся, затем, не поднимая подтяжек и волоча за собой рубашку, побрел в уборную. Сердито побрел и сердито сказал по дороге: «Вот он, этот шрам», словом, двинулся в путь так, словно этим походом хотел раз и навсегда отмежеваться от церкви и связанной с ней поножовщины, словно сортир был именно тем местом, где человек становится вольнодумцем либо укрепляется в своем вольнодумстве. Несколько недель спустя я застал Герберта неразговорчивым и не готовым отвечать на вопросы. Мрачным показался он мне, хотя на спине у него и не было привычной повязки. Более того, я увидел, что он вполне нормально лежит на спине, в гостиной, на софе, а не как раненый в своей постели, но тем не менее он производил впечатление тяжелораненого. Я слышал, как Герберт вздыхает, как он обращается к Богу, к Марксу и к Энгельсу и клянет все на свете. Время от времени он выбрасывал кверху кулак, потом ронял его на грудь, проделывал то же с другим кулаком, — словом, бил себя в грудь, словно католик, когда он кричит: «Меа culpa, mea maxima culpa!»[8] Герберт, оказывается, убил одного латвийского капитана. Впрочем, суд оправдал Герберта он, как это часто бывает у людей его профессии, действовал в пределах необходимой обороны. Но латыш, несмотря на оправдательный приговор, так и остался мертвым латышом и лег на кельнера тяжким грузом, хотя люди говорили, что это был щуплый человек, да еще с больным желудком. На работу Герберт больше не ходил. Он уволился. Хозяин трактира Штарбуш часто заглядывал к нему, садился на софу либо к мамаше Тручински за кухонный стол, доставал из портфеля бутылку можжевеловки для Герберта, а для мамаши полфунта необжаренных кофейных зерен родом из Вольной гавани. Потом он пытался либо уговорить Герберта, либо уговаривал мамашу Тручински уговорить своего сына. Но Герберт оставался тверд — либо мягок, можно называть и так и эдак — и служить кельнером больше не желал, а уж тем паче в Нойфарвассере, напротив моряцкой церкви. И вообще не желал больше служить кельнером. Кто служит кельнером, того режут ножом, а кого режут ножом, тот рано или поздно убьет маленького латвийского капитана только потому, что захочет оттолкнуть этого капитана, только потому, что не захочет, чтобы латвийский нож наряду со всеми финскими, шведскими, польскими, вольногородскими и имперскими ножами прибавил латвийский шрам на вдоль и поперек исполосованной спине некоего Герберта Тручински. — Уж лучше я пойду в таможенники, чем снова заделаюсь кельнером в Нойфарвассере, — сказал Герберт. Но он не пошел в таможенники. Ниобея В тридцать восьмом году были повышены таможенные пошлины и временно закрыты границы между Польшей и Вольным городом Данциг. Теперь моя бабушка не могла по базарным дням приезжать на пригородном поезде в Лангфур, и ей пришлось закрыть свою палатку. Она, если можно так выразиться, осталась сидеть на своих яйцах, не имея, однако, особого желания их высиживать. В порту возносилась к небу вонь от селедок, товар копился, государственные мужи проводили встречи и были едины в своих решениях, только мой безработный друг Герберт страдал разочарованностью, лежа на софе, и как истинный мыслитель предавался раздумьям. Между тем таможня давала жалованье и давала хлеб. Еще она давала зеленые мундиры и зеленую границу, которую стоило охранять. Герберт не пошел в таможню, Герберт не вернулся в кельнеры, Герберт желал лежать на софе и размышлять. Но у человека должна быть работа. Не одна мамаша Тручински так думала. Она хоть и не пыталась по наущению хозяина Штарбуша уговорить Герберта снова начать в Фарвассере, зато она тоже считала, что Герберта надо поднять с софы. Да ему и самому прискучила их двухкомнатная квартира, он размышлял теперь только для виду, в один прекрасный день начал читать объявления в «Новейших вестях» и — хоть и не без отвращения в «Форпосте», отыскивая работу в порту. Я был бы рад ему подсобить. Разве такому человеку, как Герберт, нужно, кроме достойных его занятий в портовом пригороде, искать источники побочных доходов? Поиски места, случайная работенка, закапывание протухших селедок? Я не мог представить себе Герберта, стоящего на молу, плюющего на чаек, балующегося табачком. У меня возникла идея, я вполне мог бы создать вместе с Гербертом совместное предприятие: два часа напряженнейшей работы раз в неделю или даже в месяц и мы стали бы обеспеченными людьми. Оскар, приобретший большой опыт в этой сфере, мог бы своим все еще алмазным голосом взрезать витрины с достойной внимания выкладкой, а заодно стоял бы на стреме, Герберт же тотчас, как это говорят, оказывался бы под рукой. Нам не понадобились бы сварочные аппараты, дубликаты ключей, ящики с инструментами. Мы обходились бы без кастета и без огнестрельного оружия. «Черный ворон» и мы это были два отдельно существующих мира, которым не к чему соприкасаться. А Меркурий, бог торговли и воровства, благословил бы нас, ибо я, рожденный под знаком Девы, обладал его печатью, которой при случае припечатывал твердые предметы. Не имеет смысла замалчивать данный эпизод. Изложу его вкратце — и не надо считать это добровольным признанием: Герберт и я за то время, пока он ходил без работы, предприняли два обычных масштабов вторжения в деликатесные лавки и одно чрезвычайное — в меховой магазин: три чернобурки, одна нерпа, одна каракулевая муфта и красивое, хоть и не слишком дорогое пальто из жеребка, которое, наверное, с превеликим удовольствием носила бы моя бедная матушка, так выглядел наш улов. И если мы в дальнейшем отказались от хищений, то не столько из-за неуместного, однако же временами докучливого чувства вины, сколько из-за растущих трудностей со сбытом нашего улова. Чтобы выгодно продать добро, Герберту надо было снова ездить в Нойфарвассер, ибо только в портовом пригороде водились подходящие посредники. Но поскольку упомянутая местность снова и снова напоминала ему о щуплом и страдающем болезнью желудка латвийском капитане, он сбагривал наше добро где попало: на Шихаугассе, у Хакелевского завода, на Бюргервизен, везде — только не в Фарвассере, где меха ушли бы за милую душу. Вот почему сбыт добычи настолько затягивался, что товары из деликатесных лавок оседали в конце концов на кухне у мамаши Тручински, и даже каракулевую муфту он ей подарил, вернее пытался подарить. Завидев муфту, мамаша Тручински настроилась на серьезный лад. Хотя она безропотно принимала продукты, думая, может быть, о не запрещенной законом краже для утоления голода, но муфта означала роскошь, а роскошь означала легкомыслие, а легкомыслие означало тюрьму. Так просто и так верно — рассуждала мамаша Тручински, она сделала мышиные глазки, выдернула спицу из своего узелка волос и сказала со спицей в руках: «Ты еще кончишь так же, как кончил твой отец», после чего подсунула Герберту не то «Новейшие вести», не то «Форпост», что, если выразить словами, означало: а сейчас ты пойдешь и подыщешь себе приличное место, не какую-нибудь там случайную халтурку, не то я для тебя стряпать не стану. Герберт еще с неделю провалялся на диване, предназначенном для размышлений, брюзжал и не желал беседовать ни о рубцах, ни об искушении многообещающих витрин. Я отнесся к своему другу с полным пониманием, дал ему возможность избыть до дна остатки душевных терзаний, сам околачивался у часовщика Лаубшада, среди его пожирающих время часов, еще раз попытал счастья у музыканта Мейна, но этот не позволял себе больше ни единой рюмашки, скакал со своей трубой лишь по нотам кавалерийской капеллы штурмовиков, был с виду ухоженный и бодрый, тогда как четыре его кошки, пережиток хоть и запойных, но чрезвычайно музыкальных времен, хирели от плохого питания. Зато Мацерата, который, пока жива была матушка, выпивал только за компанию, я частенько заставал по вечерам с остекленелым взглядом за маленькой стопочкой. Он листал альбом с фотографиями, как делаю сейчас я, пытаясь оживить бедную матушку на маленьких, лучше или хуже освещенных квадратиках, к полуночи приходил от слез в должное настроение и взывал то к Гитлеру, то к Бетховену, которые по-прежнему мрачно висели друг против друга, взывал, переходя на доверительное «ты», и вроде бы получал ответ от глухого гения, в то время как трезвенник фюрер помалкивал, ибо Мацерат, мелкий, пьяный целленляйтер, был недостоин забот провидения. В один из вторников — такие точные воспоминания дарует мне барабан — дело вызрело само собой. Герберт вырядился, иными словами, позволил мамаше Тручински вычистить холодным кофе синие, узкие сверху, широкие внизу брюки, втиснулся в свои тихоступы, влился в пиджак с якорными пуговицами, опрыскал белое шелковое кашне, добытое им в Вольной гавани, одеколоном, который в свою очередь возрос на беспошлинном перегное той же гавани, и вскоре возник перед нами квадратный и неподвижный, под синей фуражкой. — Пойду погляжу, как там насчет халтурки. И хлопком, для вящего удальства, сдвинул влево фуражку памяти принца Генриха. Мамаша Тручински опустила газету. Уже на другой день у Герберта появилась и служба, и форма. Он теперь ходил в темно-сером, а не в таможенно-зеленом; он стал смотрителем при Морском музее. Как и все достойное сохранения в этом самом по себе достойном сохранения городе, сокровища Морского музея заполняли старинный, тоже музейного вида патрицианский дом, сохранивший спереди каменное крыльцо и причудливый, хотя и сочный орнамент на фасаде, а внутри — резьбу по темному дубу и винтовые лестницы. Здесь демонстрировали специально увековеченную в каталогах историю торгового города, неизменно ставившего себе в заслугу умение среди множества могущественных, но по большей части бедных соседей достичь немыслимого богатства и, достигнув, сохранить. О эти выкупленные у орденских магистров и польских королей, увековеченные в грамотах привилегии! Эти пестрые гравюры — изображение многочисленных осад, которьм подвергалась морская крепость в устье Вислы! Вот в стенах города пребывает несчастный Станислав Лещинский, спасаясь от саксонского короля. Картина маслом отчетливо показывает, до чего ему страшно. И примас Потоцкий, и французский посланник де Монти ужас как боятся, ибо русские под предводительством генерала Ласки осадили город. Все это точнейшим образом описано, и названия стоящих на рейде французских кораблей под флагом с лилиями тоже вполне можно прочесть. Стрелка указывает: на этом корабле король Станислав Лещинский бежал в Лотарингию, когда третьего августа город пришлось сдать. Однако большую часть выставленных экспонатов составляли трофеи, привезенные с победоносных войн, ибо войны проигранные лишь очень редко, а то и вовсе никогда не передают музеям трофеи. Гордость собрания составляла галионная фигура с флорентийского галеаса, который хоть и был приписан к порту Брюгге, принадлежал двум уроженцам Флоренции, купцам Портинари и Тани. Данцигским пиратам и капитанам Паулю Бенеке и Мартину Бардевику удалось в апреле одна тысяча четыреста семьдесят третьего года, курсируя у зеландского берега перед гаванью Слагельсе, взять этот галеас. Сразу после захвата они прикончили многолюдную команду вкупе с офицерами и капитаном, а самое судно и его содержимое были доставлены в Данциг. Складень со «Страшным судом» художника Мемлинга и золотая крестильница — то и другое по заказу флотентийца Тани изготовлено для одной флорентийской церкви — были выставлены в Мариенкирхе; сколько мне известно, «Страшный суд» и по сей день услаждает католическое око Польши. Что сталось с галионной фигурой после войны, покамест не выяснено. В мое же время ее хранил Морской музей. Пышная деревянная зелено-голая баба, которая из-под воздетых рук, небрежно скрещенных и демонстрирующих все пальцы поверх целеустремленных грудей, смотрит прямо перед собой янтарными глазами. И вот эта баба, эта галионная фигура приносила несчастье. Заказывал ее купец Портинари, велев воспроизвести пропорции фламандской девушки, любезной его сердцу, некоему резчику по дереву, составившему себе имя на изготовлении подобного рода фигур. Но едва зеленая фигура возвысилась над бугшпритом галеаса, самое девушку, как тогда было заведено, обвинили в колдовстве. А прежде чем ей сгореть ясным пламенем, она под пыткой показала на своего покровителя, флорентийского купца, и уж заодно — на скульптора, который так хорошо воспроизвел ее размеры. Портинари, говорят, повесился, поскольку боялся костра, а скульптору отрубили его даровитые руки, дабы ему впредь было неповадно. Процесс в Брюгге, привлекший к себе большое внимание, ибо Портинари был очень богатый человек, еще не подошел к концу, как судно с галионной фигурой угодило в руки пиратской шайки Пауля Бенеке. Когда его брали на абордаж, синьор Тани, второй купец, рухнул под ударами пиратского топора, да и сам Пауль Бенеке вскоре за ним последовал: через несколько лет патриции родного города сочли его не достойным помилования и утопили во дворе, рядом с Ярусной башней. Суда, на которые после смерти Бенеке водружали эту фигуру, сгорали еще в гавани, сразу же после сборки, и вдобавок перебрасывали огонь на другие суда, кроме фигуры, разумеется, — фигура была неуязвима для огня, а благодаря своим соразмерным пропорциям она снова и снова находила любителей среди судовладельцев. Но стоило этой бабе занять свое место на носу корабля, как у нее за спиной поднимался бунт среди доселе миролюбивой команды, отчего численность команды изрядно уменьшалась. Бесславный поход данцигского флота против Дании под водительством весьма способного Эберхарда Фербера в году одна тысяча пятьсот двадцать втором привел к падению Фербера и кровавой смуте в самом городе. История, правда, толкует о религиозных разногласиях — в двадцать третьем году протестантский пастор Хегте повел толпу иконоборцев на штурм семи приходских церквей города, мы же возложим вину за это столь затянувшееся бедствие на галионную фигуру: именно она украшала бугшприт ферберовского корабля. Когда пятьюдесятью годами позже Стефан Баторий тщетно осаждал город, Каспар Йешке, настоятель Оливското монастыря, прямо обвинил во всем галионную фигуру, эту греховную бабу. Король поляков получил ее от города в дар, увез к себе на бивуак и внимал ее плохим советам. До какой степени деревянная дама воздействовала на шведские походы против города, на многолетнее заточение религиозного фанатика доктора Эгидиуса Штрауха, который вел тайные переговоры со шведами и настаивал на предании огню зеленой бабы, снова возвратившейся в город, нам не известно. Если верить недоказанным слухам, бежавший из Силезии поэт по имени Опиц на несколько лет нашел приют в городе, однако умер до срока, ибо набрел в каком-то складе на пагубную фигуру и попытался воспеть ее в стихах. Лишь ближе к концу восемнадцатого века, в период разделов Польши, пруссаки, которым пришлось брать город силой, издали королевско-прусский запрет на «деревянную Ниобею». Впервые ее документально назвали по имени и одновременно эвакуировали или, вернее, заточили в Ярусную башню, именно во дворе которой был утоплен Пауль Бенеке, именно с галереи которой я впервые и успешно опробовал действие своего голоса на расстоянии, заточили с тем, чтобы она подле изысканнейших образцов человеческой фантазии, то есть орудий пыток, спокойно пережила девятнадцатый век. Но когда в тридцать втором году я влез на Ярусную башню и своим голосом поразил окна в фойе Городского театра, Ниобею, именуемую в народе Зеленая Маричка или Марья Зеленая, уже много лет назад, благодарение Богу, удалили из башенной камеры пыток. Поди знай, удалась бы мне в противном случае атака на классическое строение или нет. То был, верно, неосведомленный, пришлый директор музея, который извлек Ниобею из благотворно действующей на нее камеры пыток и, вскоре после образования Вольного города, поместил ее во вновь основанный Морской музей. Вскоре этот энтузиаст умер от заражения крови, которое заработал, прикрепляя табличку с надписью, что здесь выставлена галионная фигура, откликающаяся на имя Ниобея. Его преемник, осмотрительный знаток городской истории, пожелал вновь спровадить Ниобею куда-нибудь подальше. Он надумал подарить эту опасную деревянную девицу городу Любеку, и, лишь потому, что любекцы отвергли сей дар, город в устье Траве, если не считать его кирпичных церквей, вполне благополучно пережил бомбардировки. Ниобея, она же Зеленая Маричка, так и осталась в музее и за период без малого четырнадцать лет споспешествовала смерти двух директоров, не того осмотрительного тот получил по собственной просьбе перевод в другое место, гибели у ее ног престарелого священнослужителя, насильственного ухода из жизни одного студента Технического института, двух старшеклассников из Петровской гимназии, только что успешно сдавших экзамены на аттестат зрелости, и четырех вполне достойных, по большей части женатых смотрителей. Всех их, включая студента, обнаружили с просветленным лицом и вонзенными в грудь острыми предметами той разновидности, которую можно найти лишь в Морском музее: резаки для парусов, абордажные крючья, гарпуны, тонкой чеканки наконечники копий с Золотого берега, иглы для сшивания парусов; только последний гимназист прибег сперва к перочинному ножу, а уж потом — к обычному школьному циркулю, ибо незадолго до его смерти все острые экспонаты были либо прикреплены цепями, либо упрятаны под стекло. Хотя криминалисты из комиссии по убийствам всякий раз твердили о трагическом самоубийстве, по городу и даже по страницам газет бродил слух, согласно которому «это все учиняет Зеленая Маричка собственными руками». На Ниобею пали серьезные подозрения, что именно она спровадила на тот свет мужчин и мальчиков. Шли жаркие дебаты, под тему «Ниобея» многие газеты учредили специальную колонку для свободного обмена мнениями; речь там шла о фатальных происшествиях. Городское управление толковало об устаревших суевериях: никто не намерен предпринимать опрометчивые шаги, покуда не будет доказано, что здесь действительно совершается нечто загадочное. Вот почему зеленая деревяшка оставалась украшением музея, поскольку и Краеведческий музей в Оливе, и Городской на Флайшергассе, и дирекция Юнкерского двора наотрез отказались приютить у себя эту охочую до мужиков персону. Музею не хватало смотрителей. И не только смотрители отказывались караулить деревянную деву. Даже посетители и те стороной обходили зал с янтарноглазой. Долгое время за ренессансными окнами, которые давали пропорциональной скульптуре необходимое боковое освещение, царила тишина. Пыль оседала на ней. Уборщицы перестали сюда приходить. Некогда столь докучные фоторепортеры, из которых один вскоре после того, как навел свой объектив на галионную фигуру, умер хоть и естественной, но, учитывая сделанный перед этим снимок, не совсем понятной смертью, не только перестали поставлять фотографии убийственного творения газетам Вольного города, Польши, Германского рейха и даже Франции, но, напротив, уничтожили портреты Ниобеи в своих архивах, впредь же запечатлевали исключительно прибытие и убытие различных президентов, глав государств и королей в изгнании, жили под знаком стоящих в плане мероприятий — выставок домашней птицы, партсъездов в рейхе, автогонок и весенних паводков. Так все и оставалось, пока Герберт Тручински, который не желал больше служить кельнером и ни за что не хотел идти в таможенники, в мышино-серой форме музейного работника не занял место на кожаном стуле перед входом в тот зал, который именовался в народе Маричкиной горницей. В первый же рабочий день я проводил Герберта до остановки трамвая на Макс-Хальбе-плац. Я очень за него тревожился. — Ступай назад, Оскархен! Я не могу тебя туда взять. Но я вместе с моим барабаном и палочками так старательно мозолил Герберту глаза, что он наконец сказал: — Ну уж ладно. Дойдешь со мной до Высоких ворот. А потом поедешь домой и не будешь озорничать. Но у Высоких ворот я не пожелал возвращаться домой на пятом номере, и Герберт довел меня до улицы Святого Духа, еще раз попробовал отвязаться от меня уже на крыльце, потом с тяжким вздохом купил для меня детский входной билет. Мне, правда, было уже четырнадцать, и я должен был проходить по взрослому билету, но их это не касалось. Мы провели спокойный, дружественный день. Посетителей нет, контролировать нечего. Иногда я барабанил с полчасика, иногда Герберт задремывал на часик, Ниобея таращилась прямо перед собой янтарными глазами и устремляла свои груди к цели, которая отнюдь не была нашей целью. Мы о ней почти и не думали. — Вообще не в моем вкусе, — отмахивался Герберт, — ты глянь только на эти складки жира и на двойной подбородок. Герберт чуть склонил голову к плечу и продолжал обследование. А эта поясница, это же шкаф двустворчатый, а Герберт, он уважает изящных дамочек, таких, знаешь ли, куколок. Я слушал, как Герберт расписывает свои предпочтения по этой части, я наблюдал, как он своими мощными лапами лепит очертания стройной особы женского пола, которая долгое время, да, собственно, и по сей день, даже скрытая под сестринским халатом, остается для меня идеалом женщины. Уже на третий день нашей службы в музее мы рискнули покинуть стул у дверей. Под предлогом уборки а зал и в самом деле выглядел ужасно, — сметая пыль, паутину и сенокосцев с дубовых панелей и в прямом смысле слова пролагая путь к «чистой горнице Марички», мы приблизились к освещенной и отбрасывающей тени зеленой фигуре деревянной женщины. Нельзя сказать, будто Ниобея оставила нас совершенно равнодушными. Уж слишком наглядно она демонстрировала свою хоть и пышную, но отнюдь не бесформенную красоту. Но мы созерцали ее не глазами тех, кто стремится к обладанию. Скорей мы примеряли к себе роль трезвых, все взвесивших знатоков. Герберт и я, два хладнокровных, холодно-восторженных эстета, измерили с помощью больших пальцев женские пропорции, приняв за классическую основу высоты восьмикратно повторенные размеры головы; этим требованиям Ниобея вполне соответствовала, если не считать чуть коротковатых бедер, тогда как применительно ко всем поперечным размерам — таз, плечи, грудная клетка — она соответствовала канонам голландским, а не греческим. Герберт опустил большой палец книзу: На мой вкус, она была бы слишком уж активная в постели. Такие сражения Герберт знает по Оре и по Фарвассеру. Мне не нужна женщина, которая меня эдаким потчует. — О да, Герберт был у нас человек опытный. — Вот будь она только чуть-чуть в теле, такая хрупкая, когда прямо страх берет из-за талии, вот тут бы Герберт не прочь. Конечно, дойди оно до дела, мы бы против Ниобеи возражать не стали и против ее воинственной натуры — тоже. Герберт прекрасно понимал, что желанная или нежеланная пассивность или активность голых или полуодетых женщин вовсе не есть непременный дар стройных и грациозных, как не есть и непременный изъян полных или даже толстых; встречаются тихие на вид девушки, которые секунды не полежат спокойно, и дородные тетехи, которые, подобно сонным водам залива, почти не имеют течения. Мы намеренно упрощали, намеренно сводили всю сложность к двум знаменателям и намеренно оскорбляли Ниобею, намеренно и все низкопробнее. Так, например, Герберт поднял меня на руки, чтобы я побарабанил у нее на груди, покуда облака древесной муки не посыпались из необитаемых благодаря опрыскиванию, но, однако же, многочисленных ходов древоточца. А когда я барабанил, мы оба глядели в куски янтаря, заменяющего ей глаза. Ничто не дрогнуло, не мигнуло, не пустило слезу. Ничто не сузилось угрожающе до дышащих ненавистью глаз-щелок. Полноценно, хотя исказив преломлением, оба шлифованных, скорее желтоватых, чем красноватых камня отразили обстановку зала и часть освещенных окон. Янтарь обманчив, кто же этого не знает? Вот и мы знали о коварстве этой возвышенной до уровня драгоценности смолы. И однако, продолжая с мужским недомыслием делить все женское по принципу активность-пассивность, мы истолковали безучастность Ниобеи в свою пользу и почувствовали себя уверенней. Герберт с наглым хмыканьем забил ей гвоздь в колено, в моем колене каждый удар отдавался болью, она же и бровью не повела. Каких только глупостей мы ни вытворяли под взглядом этой зеленой деревяшки: Герберт накинул на себя шинель английского адмирала, вооружился подзорной трубой, встал под подходящую к случаю адмиральскую треуголку. А я с помощью аллонжевого парика и красной жилетки превратил себя в адмиральского пажа. Мы играли в Трафальгар, обстреливали Копенгаген, рассеивали флотилию Наполеона под Абукиром, обходили на парусах тот либо иной мыс, принимали исторические позы, потом снова вполне современные перед глазами этой, как мы полагали, все одобряющей или просто ничего не замечающей галионной фигуры с пропорциями голландской ведьмы. Сегодня-то я знаю, что глядит решительно все, что ничему не дано остаться неувиденным, что даже у простых обоев память лучше, чем у человека. И это вовсе не всевидящий Боженька! Кухонного табурета, плечиков для одежды, наполовину заполненной пепельницы или деревянного изображения женщины по имени Ниобея вполне достаточно, чтобы для каждого поступка сыскались ничего не забывающие свидетели. Четырнадцать дней, а то и еще дольше несли мы службу в Морском музее. Герберт подарил мне барабан и вторично принес мамаше Тручински недельное жалованье с надбавкой за опасность. Но однажды во вторник, поскольку по понедельникам музей закрыт, мне отказались продать в кассе детский билет и вообще меня не пропустили. Герберт пожелал узнать причину. Мужчина в кассе хоть и ворчливо, но не без приветливости заговорил о поданной жалобе, и что пора этому положить конец, и что детей больше пускать нельзя. Отец мальчика против, то есть он не против, если я буду сидеть внизу у кассы, раз сам он, как хозяин лавки и как вдовец, не располагает временем, чтобы следить за сыном, но в зал, в Маричкину горницу, мне больше незачем, потому как безответственно. Герберт уже готов был сдаться, но я толкал его, подначивал, и тогда он сказал, что, с одной стороны, кассир более чем прав, но с другой — я для него все равно как талисман, ангел-хранитель, он толковал о детской невинности, которая служит ему защитой, — короче, Герберт, можно сказать, подружился с кассиром и добился, чтобы меня пропустили, в последний раз, как сказал кассир. И вот, держась за руку своего большого друга, я еще раз поднялся по причудливой, как всегда свеженатертой винтовой лестнице на третий этаж, где обитала Ниобея. Выдалось тихое утро и еще более тихий день. Герберт сидел, полузакрыв глаза, на своем кожаном стуле с золотыми шляпками гвоздей. Я притулился у его ног. Барабан хранил молчание. Задрав голову, мы разглядывали военно-торговые суда, фрегаты, корветы, пятимачтовики, галеры и шлюпы, каботажные парусники и клиперы, которые висели под дубовой обшивкой потолка, дожидаясь свежего бриза, мы боялись штиля, царившего в чистой горнице, и все это с единственной целью: чтоб не надо было глядеть на Ниобею и бояться ее. Ах, чего бы мы не отдали за трудовые шорохи жука-древоточца, которые доказали бы нам, что нутро зеленого дерева истачивается и пустеет, медленно, но неуклонно, что Ниобея тоже не вечна. Но ни один жучок не работал у нее внутри. Реставратор надежно защитил деревянное тело от жучка и тем обрек на бессмертие. И остались нам только модели кораблей да безрассудная надежда на попутный ветер, причудливая игра со страхом перед Ниобеей, которую мы отвергли, тщились не замечать и, может, даже позабыли бы, когда бы пополуденное солнце быстрым и метким ударом не поразило и не заставило вспыхнуть янтарь левого глаза. Причем пожар этот отнюдь не должен был нас удивить. Мы уже изучили солнечные пополуденные часы на третьем этаже музея, знали, сколько пробило или сейчас пробьет, когда свет падает с карниза и озаряет корабли. Вдобавок и церкви Правого города, Старого города, Порохового города привносили свою лепту, чтобы привязать к точному времени движение поднимающего пыль солнечного света и усладить нашу историческую коллекцию историческим же звоном. Не диво, что для нас и солнце приобрело исторические черты, созрело очевидно, чтобы стать экспонатом, и вступило в сговор с янтарными глазами Ниобеи. Но в тот самый день, когда у нас не стало ни охоты, ни смелости для игр и дерзких глупостей, вспыхнувший взгляд обычно безжизненного дерева вдвойне поразил нас. С тяжелым чувством мы дожидались, когда пройдет еще полчаса, которые нам полагалось отсидеть. Ровно в пять музей закрывался. А на другой день Герберт в одиночестве заступил на службу. Я проводил его до музея, но дожидаться у кассы не пожелал и отыскал себе местечко напротив патрицианского дома. Вместе с барабаном я сидел на гранитном шаре, из которого сзади рос хвост, используемый взрослыми как перила. Излишне добавлять, что и второе ответвление лестницы охранялось аналогичным шаром с аналогичным чугунным хвостом. Я барабанил лишь изредка, зато с ужасающей громкостью в знак протеста против пешеходов женского пола, которых увлекала возможность помешкать возле меня, узнать мое имя и погладить потной ладошкой мои уже тогда красивые, хоть и короткие, но слегка вьющиеся волосы. Утро проходило. В конце улицы Святого Духа кирпичной наседкой восседала красно-черная, с маленькими зелеными башенками под толстой разбухшей башней церковь Святой Марии. Голуби то и дело выталкивались из разверстых стен башни, падали на землю неподалеку от меня, болтали всякий вздор и не знали, не ведали, сколько еще времени наседка будет кого-то высиживать, и кого именно, и не превратилось ли это высиживание за сотни лет в самоцель. К обеду Герберт вышел на улицу. Из коробки с завтраком, которую матушка Тручински набила так, что она с трудом закрывалась, он достал для меня хлеб, намазанный по разрезу жиром и переложенный куском кровяной колбасы в палец толщиной. Он подбадривающе и механически кивнул мне, потому что я не хотел есть. Под конец я все же начал, а Герберт, ничего не евший, курил сигарету. Прежде чем музей снова принял его в свои объятия, он скрылся в кабачке на Бротбенкенгассе, где пропустил два или три стаканчика можжевеловки. Когда он пил, я не сводил глаз с его кадыка. Не понравилось мне, как он их опрокидывает, эти стаканчики. И даже когда он уже одолел винтовую лестницу музея, а я снова уселся на свой гранитный шар, перед глазами у Оскара все еще стоял подрагивающий кадык его друга Герберта. День наплывал на бледно-пестрый фасад музея. Он крался от завитушки к завитушке, скакал верхом на нимфах и рогах изобилия, пожирал толстых ангелов, что тянулись за цветами, делал переспелыми нарисованные гроздья спелого винограда, ворвался в сельский праздник, поиграл там в жмурки, взгромоздился на увитые розами качели, облагородил бюргеров, что в пышных штанах совершали торговые сделки, поймал оленя, гонимого собаками, и, наконец, достиг того окна на третьем этаже, которое позволило солнцу коротко и, однако же, навеки осветить некий янтарный глаз. Я медленно съехал со своего шара. Барабан жестко ударился о камень на постаменте. Лак белой обечайки и частицы лакированных языков пламени отскочили и легли белыми и красными пятнышками на ступени крыльца. Может, я что-то твердил про себя, творил молитву, вел отсчет: сразу же после этого перед порталом музея остановилась карета «скорой помощи». Прохожие выстроились по обе стороны от входа. Оскару удалось проскользнуть внутрь вместе с санитарами, а уж лестницу я нашел скорее, чем они, хотя после всех несчастных случаев им следовало бы свободно ориентироваться в музее. Увидев Герберта, я с трудом удержался от смеха. Он висел на Ниобее спереди, он затеял совокупиться с этим деревом. Его голова закрывала ее голову, его руки обхватывали ее воздетые и скрещенные руки. Рубахи на нем не было. Позднее рубаху обнаружили аккуратно сложенной на кожаном стуле у дверей. Его спина зияла всеми рубцами и шрамами. Я читал эту тайнопись, я подсчитывал знаки. Все были на месте. Но нигде не смог я отыскать даже наметок нового рисунка. Санитарам, хлынувшим почти сразу вслед за мной в зал, стоило немалых трудов оторвать Герберта от Ниобеи. Короткий, заостренный с обеих сторон корабельный топорик он в порыве страсти сорвал с цепи, одно лезвие всадил в Ниобею, другое, одолевая бабу, в самого себя. Как ни безупречно удалось ему соитие наверху, снизу, где у него были расстегнуты штаны, из которых все еще торчало нечто, торчало бессмысленно и твердо, он так и не сумел отыскать подходящий грунт для своего якоря. Когда они накрыли Герберта одеялом с надписью: «Городская служба скорой помощи», Оскар, как и после каждой утраты, вернулся к своему барабану. Он продолжал барабанить по жести кулаками, когда служащие вывели его из Маричкиной горницы вниз по лестнице и наконец доставили домой на полицейской машине. Вот и сейчас, в лечебном заведении, воскрешая эту попытку любви между деревом и плотью, Оскар принужден работать кулаками, дабы еще раз предпринять странствие по спине Герберта Тручински, пестрой, покрытой рубцами, дабы еще раз пройти лабиринт шрамов, твердый и чувствительный, все предвещающий, все предсказующий, все превосходящий по твердости и чувствительности. Подобно слепцу, читает Оскар письмена на этой спине. Лишь теперь, когда они оторвали Герберта от этого не ведающего любви резного дерева, приходит Бруно, мой санитар, и вся его грушевидная голова выражает отчаяние. Он бережно снимает мои кулаки с барабана, вешает жестянку на левый столбик в ногах моей металлической кровати, расправляет мое одеяло. — Но, господин Мацерат, — увещает он меня, — если вы и впредь будете так громко барабанить, как бы в другом месте не услышали, что здесь барабанят слишком громко. Не желаете ли вы отдохнуть или хотя бы барабанить потише? Ладно, Бруно, я попробую продиктовать своему барабану очередную, более тихую главу, хотя именно очередной теме скорее пристал свирепый рев изголодавшегося оркестра. Вера, Надежда, Любовь Давным-давно жил да был один музыкант по имени Мейн, и он умел дивно играть на трубе. Обитал он у нас на пятом этаже доходного дома, под крышей, держал четырех кошек, из которых одну звали Бисмарк, а сам с утра до вечера прикладывался к бутылке с можжевеловкой. Так он все пил да пил до тех пор, пока беда не заставила его протрезветь. Сегодня Оскар еще не согласен верить в предзнаменования. Хотя тогда накопилось уже более чем достаточно предзнаменований беды, которая натягивала сапоги все большего размера и в сапогах все большего размера делала все большие шаги, вознамерясь разнести беду по белу свету. А тут как раз умер мой друг Герберт Тручински от ранения в грудь, нанесенного ему деревянной женщиной. Сама-то женщина не умерла. Ее опечатали и переправили в музейные подвалы якобы для реставрации. Но беду не упрячешь в подвал. Вместе со сточными водами она попадает в канализацию, перетекает в газовые трубы, распределяется по всем кухням, и никто из ставящих свой супчик на бледно-синее пламя горелки не знает и не ведает, что пища его варится на беде. Когда Герберта хоронили на Лангфурском кладбище, я второй раз увидел Дурачка Лео, с которым познакомился на кладбище в Брентау. И всем нам — мамаше Тручински, Густе, Фрицу и Марии Тручински, толстой фрау Катер, старику Хайланду, который по праздникам забивал для мамаши Тручински Фрицевых кроликов, моему предполагаемому отцу Мацерату, который в своем великодушии, охотно выставляемом напоказ, взял на себя добрую половину расходов по похоронам, а также Яну Бронски, который почти и не знал Герберта, а пришел лишь затем, чтобы повидать Мацерата и, может быть, меня на нейтральной территории, — нам всем, пуская слюни и протягивая дрожащие руки в белых перчатках, Лео Дурачок выразил свое безумное, не отличающее радость от горя соболезнование. Но когда перчатки Лео Дурачка протянулись к музыканту Мейну, который пришел наполовину в гражданском, наполовину в форме штурмовика, нам было явлено еще одно предзнаменование грядущей беды. Бледная ткань перчаток испуганно взмыла кверху и полетела прочь, увлекая за собой Лео через могильные холмы. Мы услышали его крик, однако то, что обрывками слов оседало на кладбищенских кустах, ничем не напоминало соболезнование. Люди вовсе не отхлынули от трубача Мейна, и все же среди пришедших на похороны он стоял как бы одиноко, опознанный и отмеченный Лео Дурачком, стоял, смущенно возился со свой трубой, которую нарочно принес с собой и на которой перед этим дивно играл над могилой Герберта. Дивно потому, что Мейн, чего уже давно не делал, заранее хлебнул можжевеловки, потому, что смерть Герберта, с которым он был одних лет, больно его задела, тогда как меня и мой барабан смерть Герберта заставила умолкнуть. Давным-давно жил да был один музыкант по имени Мейн, и он умел дивно играть на трубе. Обитал он у нас на пятом этаже доходного дома, как раз под крышей, держал четырех кошек, из которых одну звали Бисмарк, и с раннего утра до позднего вечера пил можжевеловку, пока году, думается, в тридцать шестом или тридцать седьмом не вступил в конные части штурмовиков и там, уже как трубач музыкантской роты, начал трубить хоть и грамотнее, но совсем не дивно, ибо, влезши в подбитые кожей кавалерийские рейтузы, он принужден был отречься от своей бутылочки и впредь уже только в трезвом виде дудел в свою трубу. Когда у штурмовика Мейна умер друг его молодости Герберт Тручински, с которым он в двадцатые годы принадлежал к коммунистической молодежной группе, а позднее платил членские взносы «Красным соколам», когда Герберта опускали в могилу, Мейн схватился за свою трубу и одновременно за бутылку. Ибо он хотел трубить дивно, а не трезво, ибо, восседая верхом на гнедом коне, не утратил свой музыкальный слух, а потому, уже на кладбище, отхлебнул еще глоток и потому, даже трубя, оставался в штатском плаще, надетом поверх формы, хотя первоначально собирался трубить по-над кладбищенской землей в коричневом мундире, правда с непокрытой головой. Давным-давно жил да был штурмовик, который не снял плаща, надетого поверх формы, когда дивно и просветленно — от можжевеловки трубил над могилой друга юности. А когда тот самый Дурачок Лео, который является непременной принадлежностью любого кладбища, пожелал выразить собравшимся свое соболезнование, каждый из нас услышал эти соболезнования. Только штурмовику Мейну не довелось прикоснуться к белой перчатке Лео, ибо Лео опознал штурмовика, испугался и с громким криком отказал ему в своей перчатке и в своем соболезновании. И тогда штурмовик без соболезнования и держа в руках холодную трубу побрел домой, где и застал у себя в квартире под самым чердаком нашего доходного дома четырех своих кошек. Давным-давно жил да был штурмовик по имени Мейн. Со времен, когда Мейн ежедневно пил можжевеловку и дивно играл на трубе, у него сохранились четыре кошки, из которых одну звали Бисмарк. Однажды, воротясь с похорон Герберта Тручински, друга молодости, печальный и снова вполне трезвый, потому что кто-то не пожелал выразить ему соболезнование, Мейн увидел себя в полном одиночестве и с четырьмя кошками. Кошки терлись о его кавалерийские сапоги, и Мейн дал им на куске газеты селедочные головы, что заставило кошек забыть про его ноги. В тот день здесь стоял особенно сильный запах от четырех кошек, которые, собственно говоря, все были коты, из которых одного звали Бисмарк, и ходил он в черной шкурке на белых лапках. Но дома у Мейна как на грех не оказалось можжевеловки. А от этого в квартире все сильней пахло кошками, вернее говоря — котами. Мейн, конечно, мог бы прикупить бутылочку и у нас, в лавке колониальных товаров, не живи он на пятом этаже, под самой крышей. А так он боялся лестницы и боялся соседей, перед которыми не раз и не два торжественно клялся, что ни одна капля можжевеловки не увлажнит больше его музыкальные губы, что для него началась новая жизнь, что отныне и впредь жизнь его будет посвящена порядку, а не хмельным утехам разгульной и бесшабашной юности. Давным-давно жил да был человек по имени Мейн. И как-то раз, когда он обнаружил себя в своей квартире под крышей наедине со своими четырьмя кошками, из которых одну звали Бисмарк, кошачий запах показался ему совсем уж несносным, потому как утром того же дня с ним произошло нечто постыдное, а еще потому, что в доме не сыскалось ни капли можжевеловки. Но поскольку постыдность и жажда все крепли, усиливая тем кошачий запах, Мейн, будучи музыкантом и членом кавалерийской духовой капеллы у штурмовиков, схватил кочергу, что стояла возле холодной печки, и до тех пор охаживал своих котов, пока не решил, что все четверо, включая кота по имени Бисмарк, уже испустили дух, подохли, хотя кошачий запах, надо сказать, не стал от этого менее пронзительным. Давным-давно жил да был часовщик по имени Лаубшад, и жил он на втором этаже нашего дома, в двухкомнатной квартире окнами во двор. Был этот часовщик не женат. И еще он был член национал-социалистской благотворительной организации, а также общества защиты животных. У Лаубшада было доброе сердце, и он помогал снова встать на ноги всем усталым людям, больному зверью и сломанным часам. Когда однажды после обеда часовщик в глубокой задумчивости, вспоминая состоявшиеся утром похороны одного из соседей, сидел у окна, он увидел, как музыкант Мейн, проживающий на пятом этаже того же дома, вынес во двор мешок из-под картошки, заполненный до середины, а снизу явно влажный, так что из мешка даже капало, вынес и сунул в один из двух мусорных ящиков, но, поскольку мусорный ящик был уже на три четверти заполнен, музыканту лишь с трудом удалось закрыть крышку. Давным-давно жили да были четыре кота, из которых одного звали Бисмарк. Принадлежали коты одному музыканту по имени Мейн. Поскольку коты не были кастрированы, от них сильно пахло, и этот запах пересиливал все остальные, в день, когда запах по особым причинам стал музыканту особенно невыносим, он взял да и убил кочергой всех четырех котов, сунул их в мешок из-под картошки, снес мешок по лестнице с пятого этажа и очень торопился как можно скорей затолкать мешок в мусорный ящик возле перекладины для выбивания ковров, потому что мешковина была редкая и уже на третьем этаже из мешка начало капать. А поскольку мусорный ящик и без того уже был набит, музыканту Мейну пришлось сильно утрамбовать мусор мешком, чтобы крышка снова закрылась. Но едва он успел выйти со двора на улицу, потому что возвращаться в пропахшую кошками, но лишенную кошек квартиру ему не хотелось, как примятый мусор начал расправляться, приподнял мешок, а вместе с мешком и крышку от мусорного ящика. Давным-давно жил да был музыкант, который убил своих четырех кошек, засунул их в мусорный ящик и ушел из дому, чтобы навестить своих друзей. Давным-давно жил да был один часовщик, который в задумчивости сидел у окна и наблюдал, как музыкант Мейн засунул в мусорный ящик неполный мешок, после чего ушел со двора, а крышка от ящика вскоре после его ухода начала подниматься и поднималась все выше и выше. И еще давным-давно жили да были четыре кота, которых убили за то, что в один особенный день от них особенно сильно пахло, убив, сунули в мешок, а мешок сунули в мусорный ящик. Но кошки, из которых одну звали Бисмарк, были еще не совсем мертвые, а оказались живучими, как и все кошки Они двигались в мешке, отчего задвигалась и крышка мусорного ящика и тем поставила перед часовщиком Лаубшадом, который все так же в глубокой задумчивости сидел у окна, следующий вопрос: а ну угадай-ка, что лежит в мешке, который музыкант Мейн засунул в мусорный ящик? Итак, жил да был часовщик, который не мог спокойно видеть, как в мусорном ящике что-то шевелится. И тогда он покинул свою квартиру на втором этаже доходного дома, и отправился во двор, и поднял крышку мусорного ящика, и открыл мешок, и достал четырех избитых, но все еще живых котов, чтобы их выходить. Но уже на следующую ночь коты умерли под пальцами часовщика, и не осталось у него иного выхода, как принести жалобу в общество защиты животных, членом которого он состоял, а вдобавок известить руководство местной партгруппы об издевательстве над животными, пагубном для партийной репутации. Давным-давно жил да был один штурмовик, который убил четырех котов, но, поскольку коты не совсем чтобы умерли, они его выдали, а один часовщик на него донес. Дело кончилось судебным разбирательством, и штурмовику пришлось платить штраф. А вдобавок у штурмовиков этот случай тоже обсуждался, и было решено за недостойное поведение изгнать штурмовика Мейна из рядов СА. И хотя наш штурмовик в ночь с девятого на десятое ноября тридцать восьмого года, ту самую, что позже была названа «хрустальной ночью», проявлял чудеса храбрости, вместе с другими поджигая синагогу на Михаэлисвег, а также не щадил сил, когда на другое утро следовало очистить предварительно помеченные лавки, его изгнание из рядов СА осталось в силе. За бесчеловечное отношение к животным его разжаловали и вычеркнули из списков. Лишь год спустя ему удалось вступить в ополчение, перешедшее в дальнейшем под начало частей СС. Жил да был владелец лавки колониальных товаров, который неким ноябрьским днем закрыл свою лавку, потому что в городе кое-что происходило, взял своего сына Оскара за руку и поехал на трамвае номер пять до Лаштассовских ворот, ибо там, как и в Сопоте, горела синагога. Синагога уже почти догорела, и пожарники следили, чтобы огонь не перекинулся на соседние дома. Перед дымящимися развалинами люди в форме и в штатском сносили в кучу священные предметы и диковинные ткани. Потом кучу подожгли, и лавочник, воспользовавшись случаем, отогрел свои пальцы и свои чувства над общедоступным огнем. Сын его Оскар, видя отца столь деловитым и увлеченным, незаметно исчез и поспешил по направлению Цойгхаус-пассажа, ибо судьба его барабанов из лакированной, белой с красным жести внушала ему опасения. Давным-давно жил да был продавец игрушек, звали его Сигизмунд Маркус, и в числе прочего он торговал также барабанами, покрытыми белым и красным лаком. А Оскар, о котором шла речь, был основным потребителем жестяных барабанов, потому что он по роду занятий был барабанщик и без барабана не мог жить, не мог и не хотел. Вот он и помчался прочь от горящей синагоги к пассажу, ибо там обитал хранитель его барабанов, но хранителя он нашел в том состоянии, которое делало для него торговлю барабанами невозможной впредь и вообще на этом свете. Они же, те самые поджигатели, которых Оскар мнил опередить, уже успели наведаться к Маркусу. Обмакнув кисточки в краску, они уже успели готическим шрифтом написать поперек витрины «еврейская свинья», потом, возможно недовольные собственным почерком, выбили стекло витрины каблуками своих сапог, после чего о прозвище, которым они наградили Маркуса, можно было лишь догадываться. Пренебрегая дверью, они проникли в лавку через разбитую витрину и там на свой лад начали забавляться игрушками. Я еще застал их за этими забавами, когда, подобно им, вошел через витрину. Некоторые спустили штаны и навалили коричневые колобашки, в которых можно было увидеть непереваренный горох, на парусники, обезьян, играющих на скрипке, и на мои барабаны. Все они напоминали музыканта Мейна, носили, как и он, коричневую форму штурмовика, но самого Мейна среди них не было, как и тех, кто был здесь, не было в каком-нибудь другом месте. Один из них, достав свой кинжал, вспарывал животы куклам и всякий раз вы глядел донельзя разочарованным, когда из туго набитого тельца, из рук и ног сыпались лишь опилки. Судьба моих барабанов внушала мне опасения. Барабаны им не понравились. Моя жесть не устояла перед их яростью, она безмолвствовала, она пала на колени. Зато Маркус сумел от их ярости уклониться. Пожелав с ним побеседовать в его конторке, они, конечно же, не стали стучать, а просто выломали дверь, хоть она и так не была заперта. Продавец игрушек сидел у себя за письменным столом. Как и обычно, на нем были нарукавники поверх темно-серого повседневного костюма. Перхоть на плечах свидетельствовала о болезни волос. Один из вошедших, с кукольными головками всех членов семьи Касперле на всех пальцах, толкнул Маркуса деревянной головой Касперлевой бабушки, но Маркус был уже недоступен ни для бесед, ни для оскорблений. Перед ним на письменном столе стоял стакан, который нестерпимая жажда заставила его выпить до дна именно в ту минуту, когда вскрикнувшая всеми осколками витрина его лавки вызвала сухость у него во рту. Давным-давно жил да был барабанщик по имени Оскар. Когда у него отняли продавца игрушек и разгромили игрушечную лавку, он почуял, что для барабанщиков ростом с гнома а он был именно таков — настают тяжелые времена. Поэтому он, перед тем как покинуть лавку, выковырял из обломков один совсем целый и два лишь чуть подпорченных барабана и, обвешанный ими, покинул лавку, чтобы поискать на Угольном рынке своего отца, который, возможно, и сам его искал. Был конец ноябрьского дня. Возле Городского театра неподалеку от трамвайной остановки стояли верующие женщины и уродливые замерзшие девицы, которые раздавали религиозные брошюрки, собирали подаяние в жестяные кружки и демонстрировали плакат с текстом из Первого послания к Коринфянам, глава тринадцатая. «Вера — Надежда — Любовь», — прочитал Оскар и принялся играть этими словами, как жонглер играет бутылками: легковерие — мыс Доброй Надежды — любомудрие — верительные грамоты вотум доверия. А ты веришь, что завтра будет дождь? Целый легковерный народ верил в Деда Мороза. Но Дед Мороз на поверку оказался газовщиком. Я верил, что это пахнет орехами и миндалем, а на деле пахло газом. Скоро будет, по-моему, первое предрождественское воскресенье, во всяком случае так говорят. Потом отвернут кран на первом, втором и так до четвертого воскресенья, как отворачивают газовый кран, чтобы запах орехов и миндаля выглядел вполне достоверно, чтобы все щелкунчики могли спокойно уверовать: Он идет! Он на подходе! И кто ж это у нас пришел? Младенец Иисус? Спаситель? Или это пришел небесный газовщик, неся под мышкой газовый счетчик, который непрерывно тикает? И он рек: «Я спаситель этого мира, без меня вы не сможете стряпать». Он проявил готовность к переговорам, и запросил вполне разумную цену, и отвернул свеженачищенные газовые краны, и пустил по трубам Святого Духа, дабы отварить голубя. Еще он раздавал орехи и миндаль, чтобы их тут же расколоть, и они тоже начали источать — дух и газ, так что для легковерных не составило труда сквозь плотный и синеватый воздух увидеть во всех газовщиках перед торговыми домами Дедов Морозов и младенцев Иисусов на любую цену и любого размера. А увидев, они уверовали во всеблагой газовый завод, который при помощи счетчиков с падающими и поднимающимися стрелками символизирует судьбу и за умеренную цену организует те предрождественские воскресенья, когда хоть многие и веровали в предстоящее Рождество, однако утомительные дни праздника сумели пережить лишь те, для кого недостало запасов миндаля и орехов, хоть все и верили, будто их хватит с лихвой. Но после того, как вера в Деда Мороза обернулась верой в газовщика, было решено пренебречь последовательностью Послания к Коринфянам и начать с любви. Говорилось так: я тебя люблю, о, я люблю тебя. А ты себя любишь? Любишь ли ты меня, скажи, ты меня и в самом деле любишь? Я себя тоже люблю. И от сплошной любви они называли друг друга редисками, любили редиску, кусали редиску, одна редиска из любви откусывала редиску у другой. Они приводили примеры дивной, неземной, но также и земной любви между редисками и, перед тем как впиться зубами, голодные, острые и свежие, шептали: редисочка, скажи, ты меня любишь? Я себя тоже люблю. Но после того, как они исключительно из любви откусили друг у друга редиску, а вера в газовщика была вознесена на уровень государственной религии, после веры и предвосхищенной любви в лавке залежался только третий ингредиент из Послания к Коринфянам: надежда. И, хрумкая редиской, орехами и миндалем, они уже надеялись, что скоро будет конец, чтобы можно было то ли начать снова, то ли продолжить в том же духе после финальных аккордов, либо уже во время финальных аккордов в надежде, что концу скоро придет конец. Хотя они все еще не знали, чему именно конец. Они только надеялись, что конец скоро, прямо завтра, но уж никак не сегодня, ибо что им прикажете делать с неожиданным концом? А когда и в самом деле пришел конец, они обратили его в богатое надеждами начало, ибо в этих краях конец всегда означает начало и надежду в каждом, даже самом окончательном конце. Ибо сказано в Писании: покуда человек не утратил надежды, он будет начинать снова и снова в исполненном надежды финале… Но вот я, я не знаю. Я не знаю, например, кто сегодня скрывается под бородой Деда Мороза, не знаю, что спрятал в мешке разбойник Рупрехт, не знаю, как заворачивают газовые краны, как перекрывают газ, ибо уже снова струится по трубам предрождественское воскресенье — или не снова, а все еще, не знаю, не знаю, может, ради пробы, не знаю, кому понадобилась проба, не знаю, могу ли я верить, что они, будем надеяться, с любовью прочищают горлышки горелок, чтобы те кукарекали, не знаю, в какое утро, в какой вечер, не знаю, при чем здесь вообще время дня, ибо любовь не знает времени, а надежда не имеет конца, а вера не знает границ, лишь знание и незнание привязаны ко времени и к границам и по большей части уже до срока кончаются бородами, заплечными мешками и миндалем, так что я снова вынужден повторять: я не знаю, о, я не знаю, чем они, к примеру, начиняют кишки и чьи кишки потребны, чтобы их начинять, и не знаю, чем начинять, пусть даже цены начинки выписаны изящно или грубо, но вполне отчетливо, не знаю, из чего складывается цена, в каких словарях они подыскивают названия для видов начинки, не знаю, чем они начиняют словари и чем кишки, не знаю, чье мясо, и не знаю, чей язык; слова обозначают, мясники замалчивают, я нарезаю кружками, ты открываешь книги, я читаю то, что мне по вкусу, ты не знаешь, что тебе по вкусу — кружки колбасы и цитаты из книг и кишок, — и нам никогда не доведется узнать, кому пришлось умолкнуть навек, кому онеметь, чтоб было чем начинить кишки, чтоб книги обрели голос, набитые, сжатые, густо исписанные, но я не знаю, я догадываюсь: одни и те же мясники начиняют книги и кишки словами и колбасным фаршем, нет на свете никакого Павла, этого человека звали Савл, он и был Савлом и как Савл рассказывал людям из Коринфа о неслыханно дешевых сортах колбасы, которые он именовал верой, надеждой и любовью, о колбасах, которые якобы прекрасно усваиваются, которые он и по сей день навязывает людям в неизменно переменчивом облике Савла. А у меня они отняли торговца игрушками, желая вместе с ним изгнать из мира все игрушки. Давным-давно жил на свете музыкант, которого звали Мейн и который умел дивно играть на трубе. Давным-давно жил на свете торговец игрушками, которого звали Маркус и который продавал лакированные жестяные барабаны, красные с белым. Давным-давно жил музыкант по имени Мейн, и у него были четыре кошки, из которых одну звали Бисмарк. Давным-давно жил барабанщик по имени Оскар, и он не мог обойтись без того человека, который продавал игрушки. Давным-давно жил музыкант по имени Мейн, и он насмерть забил кочергой четырех своих кошек. Давным-давно жил часовщик по имени Лаубшад, и он состоял в обществе защиты животных. Давным-давно жил барабанщик по имени Оскар, и они отняли у него торговца игрушками. Давным-давно жил торговец игрушками по имени Маркус, и он унес с собой все игрушки из этого мира. Давным-давно жил музыкант по имени Мейн, и если он не умер, то жив и по сей день и опять дивно играет на трубе. Книга вторая Обломки День посещений: Мария принесла мне новый барабан. Когда вместе с жестянкой она хотела протянуть над решеткой кровати чек из магазина игрушек, я отмахнулся и нажимал кнопку звонка в изножье, пока не пришел Бруно, мой санитар, и не сделал того, что делает всякий раз, когда Мария приносит мне новый, завернутый в синюю бумагу жестяной барабан. Он развязал бечевку на пакете, чтобы разошлись края обертки и чтобы после почти торжественного появления барабана на свет Божий снова аккуратно ее сложить. Лишь после этого Бруно прошествовал — а когда я говорю «прошествовал», я именно шествие и подразумеваю, — прошествовал к раковине с новым барабаном в руках, пустил струйку теплой воды и осторожно, не повредив ни белый, ни красный лак, отлепил ценник от обечайки. Когда после недолгого и не слишком утомительного визита Мария вознамерилась уйти, она взяла старый барабан, который я окончательно добил, описывая спину Герберта Тручински, деревянную галионную фигуру и толкуя слишком вольно, может быть, Первое послание к Коринфянам, взяла с собой, чтобы у нас в подвале присоединить его ко всем использованным ранее барабанам, послужившим отчасти деловым, отчасти сугубо личным целям. Но перед уходом она сказала: — В подвале-то и места почти не осталось. Ума не приложу, куда покласть картошки на зиму. Я с улыбкой пропустил мимо ушей упрек домохозяйки, вещающей устами Марии, и попросил ее тщательно пронумеровать отслуживший свое барабан черными чернилами, а затем перенести записанные мною на листочке бумаги даты и краткие сведения о жизненном пути данного барабана в тот гроссбух, каковой уже много лет висит на внутренней стороне подвальной двери и знает все про мои барабаны, начиная с сорок девятого года. Мария покорно кивнула и ушла, поцеловав меня на прощание. Моя любовь к порядку и впредь останется для нее чувством непостижимым и слегка пугающим. Оскар хорошо понимает сомнения Марии, тем более он и сам не мог бы сказать, почему такого рода педантизм превращает его в собирателя отслуживших свое барабанов. Вдобавок он, как и прежде, желал бы никогда более не видеть эту гору обломков в картофельном подвале их билькской квартиры. Он ведь по собственному опыту знает, что дети с пренебрежением относятся к коллекциям своих отцов и что, стало быть, однажды приняв наследство, сын его Курт в лучшем случае плевать захочет на все эти злополучные барабаны. Тогда чего ради каждые три недели при встречах с Марией я высказываю пожелания, которые, если их скрупулезно выполнять, в один прекрасный день приведут к переполнению нашего подвала и не оставят места для картофеля на зиму? Ведь редко, все реже и реже, вспыхивающая у меня идея, что, возможно, когда-нибудь какой-нибудь музей заинтересуется моими инвалидными барабанами, возникла, уже когда в подвале их скопилось несколько дюжин. Стало быть, не здесь кроется причина моей коллекционной страсти. Уж скорей — и чем больше я об этом размышляю, тем убедительнее выглядит как объяснение моей коллекциомании простейший комплекс: настанет день и жестяные барабаны иссякнут, сделаются редкостью, попадут в опалу, подвергнутся уничтожению. Настанет день, и Оскару, может быть, придется отнести в починку кой-какие не слишком разбитые барабаны, чтобы жестянщик помог мне с помощью залатанных ветеранов пережить безбарабанное, пережить страшное время. Схоже, хотя, конечно, в других выражениях высказываются о причинах моей собирательской мании врачи из нашего специального лечебного заведения. Фройляйн доктор Хорнштеттер даже пожелала узнать, какой именно день можно считать днем рождения моего комплекса. Я мог весьма точно назвать ей десятое ноября одна тысяча девятьсот тридцать восьмого года, ибо в этот день у меня отняли Сигизмунда Маркуса, управлявшего складом моих барабанов. Если даже после смерти моей бедной матушки мне стало очень нелегко вовремя получать новый барабан, поскольку четверговые визиты в Цойгхаус-пассаж поневоле прекратились, а Мацерат не слишком-то пекся о моих инструментах, а Ян Бронски все реже к нам приходил, нетрудно себе представить, насколько безнадежнее стало мое положение, когда игрушечную лавку разгромили и вид сидящего за прибранным письменным столом Маркуса убедительно мне показал: Маркус больше не подарит тебе ни одного барабана, Маркус больше не торгует игрушками, Маркус навек порвал деловые отношения с той фирмой, которая до сих пор производила и поставляла красивые барабаны, крытые белым и красным лаком. Однако тогда я еще не осознал, что, коль скоро пришел конец торговцу игрушками, вместе с ним завершился и тот начальный, сравнительно беззаботный период игры, более того, я выбрал из обращенного в груду развалин магазина один целый и два слегка погнутых барабана, унес свою добычу домой и мнил себя вполне обеспеченным на будущее. К этим барабанам я относился очень бережно, барабанил лишь изредка, только при острой необходимости, отказывался от барабанного боя во второй половине дня и, хоть и не без насилия над самим собой, от барабанных завтраков, которые единственно скрашивали мне дальнейшее течение дня. Оскар упражнялся в аскетизме, он исхудал, его показывали доктору Холлацу и ассистенту доктора, сестре Инге, которая становилась все костлявее. Меня пичкали сладкими или кислыми, горькими или вообще безвкусными лекарствами, обвиняли во всем мои железы, которые, по словам доктора, своей гиполибо гиперфункцией попеременно ухудшали мое самочувствие. Чтобы уклониться от встреч с Холлацем, Оскар несколько поумерил свой аскетизм, прибавил в весе, летом одна тысяча девятьсот тридцать девятого года снова стал примерно таким же, как и прежде, трехлетним Оскаром и окончательно добил последний, оставшийся от Маркуса барабан, уплатив этим за возвращение детской пухлости. Жесть непрерывно дребезжала, звякала, осыпала белый и красный лак, ржавела и неблагозвучно висела у меня на животе. Просить о помощи Мацерата не имело смысла, хотя тот по природе всегда был человеком отзывчивым и даже добрым. После смерти моей бедной матушки этот человек думал только о своих партийных благоглупостях, отводил душу на встречах целленляйтеров либо за полночь, изрядно нагрузившись, беседовал громко и доверительно с изображениями Гитлера и Бетховена в черных рамках, что висели у нас в гостиной, дабы гений открыл ему дальнейшую его судьбу, а фюрер — пути провидения, в трезвом же виде принимал сбор зимней помощи за единственно уготованную ему судьбу. Лишь неохотно вспоминаю я отданные сбору воскресенья, недаром же в один из таких дней я предпринял попытку разжиться новым барабаном. Мацерат, собиравший по утрам на Главной улице перед кинотеатром, а также перед торговым домом Штернфельда, к обеду вернулся домой и разогрел для себя и для меня кенигсбергские тефтели. После этого, как я до сих пор помню, вкусного обеда — даже овдовев, Мацерат стряпал с превеликой охотой и очень хорошо — усталый сборщик лег на кушетку, чтобы малость вздремнуть. Но едва его дыхание стало дыханием спящего, я снял с пианино наполовину заполненную кружку для сборов, после чего вместе с ней, имевшей форму консервной банки, исчез в магазине, под прилавком, где и начал глумиться над самой забавной из всех жестянок. Вовсе не потому, что хотел разжиться парой грошей, нет, нет, просто какой-то дурацкий искус заставил меня попробовать ее на роль барабана. Но как я ни колотил по ней, как ни перекладывал палочки из одной руки в другую, ответ всегда звучал одинаково: «Жертвуйте на зимнюю помощь! Никто не должен голодать, никто не должен мерзнуть! Жертвуйте на зимнюю помощь!» Промучившись с полчаса, я сдался, вынул из кассы пять гульденов, пожертвовал их на зимнюю помощь и унес обогащенную таким образом жестянку на пианино, чтобы Мацерат мог ее там увидеть и затем убить остаток воскресенья, бренча в пользу зимней помощи. Эта неудавшаяся попытка навсегда меня исцелила. С тех пор я уже ни разу не пробовал всерьез использовать как барабан консервную банку, опрокинутое ведро или дно корыта. А если даже и пробовал, то прилагаю теперь все усилия, чтобы выкинуть из головы эти бесславные эпизоды и отвожу им в своих записках либо очень мало места, либо вовсе не отвожу. Ибо консервная банка — это не барабан, ведро — это ведро, а в корыте можно помыться самому либо выстирать носки. Как нет никакой замены сегодня, так не было ее и тогда, жестяной барабан в бело-красных языках лакового пламени говорит сам за себя, и ему не надо, чтобы за него говорили другие. Оскар остался один, проданный и преданный. Как прикажете ему и впредь сохранять лицо трехлетнего младенца, коль скоро у него нет самого необходимого, нет барабана? Все эти многолетние уловки, ну, например, время от времени напрудить в постель, каждый вечер по-детски лепетать вечернюю молитву, испугаться при виде Деда Мороза, которого, вообще-то, звали Грефф, без устали задавать типичные для трехлетки забавные вопросы типа: «А почему у автомобилей есть колеса?» — словом, все эти судорожные потуги, которых ждали от меня взрослые, я должен был предпринимать без барабана, я уже готов был сдаться и отчаянно, из последних сил разыскивал того, кто хоть и не был моим отцом, однако же, очень может быть, произвел меня на свет. Неподалеку от Польской слободы на Рингштрассе Оскар ждал Яна Бронски. Смерть моей бедной матушки, несмотря на множество прекрасных общих воспоминаний, пусть даже и не вдруг и не сразу, но мало-помалу, а с обострением политической ситуации тем бесповоротное прекратила порой даже, можно сказать, дружеские отношения, сложившиеся между Мацератом и дядей, которого, кстати, за это время успели произвести в секретари почтамта. С распадом стройной души и пышного тела моей матушки распалась и дружба между двумя мужчинами, которые оба отражались в зеркале этой души, которые оба пожирали ее плоть и которые теперь, лишась этой пищи и этого кривого зеркала, не могли найти сколько-нибудь существенной замены, кроме своих мужских посиделок, в обществе мужчин хоть и противоположных по взглядам, но курящих одинаковый табак. Однако ни Польская почта, ни встречи целленляйтеров с засученными рукавами оказались не способны заменить красивую и — несмотря на супружескую неверность — чувствительную женщину. При всей осторожности — Мацерат должен был считаться со своими покупателями и своей партией, а Ян с почтовым начальством — в короткий период, прошедший между смертью бедной матушки и концом Сигизмунда Маркуса, мои предположительные отцы все же встречались. В полночь раза два-три в месяц можно было услышать, как Ян стучал костяшками пальцев в окно нашей гостиной. После того как Мацерат сдвигал в сторону гардину и чуть приоткрывал окно, оба приходили в неописуемое смущение, покуда один либо другой не отыскивал спасительное слово, предложив в столь поздний час партию в скат. Из овощной лавки они извлекали Греффа, а коли Грефф не желал, не желал из-за Яна, не желал, потому что как бывший предводитель скаутов группу свою он за это время успел распустить — должен был вести себя осмотрительно, вдобавок плохо и без особой охоты играл в скат, тогда третьим садился пекарь Александр Шефлер. Правда, Шефлер тоже без всякой охоты сидел за столом напротив моего дяди Яна, но известная приязнь к моей бедной матушке, которая как бы по наследству была перенесена на Мацерата, и вдобавок тезис Шефлера о том, что розничные торговцы должны держаться заодно, заставляли коротконогого пекаря по призыву Мацерата спешить с Кляйнхаммервег, занимать место за столом у нас в гостиной, тасовать карты бледными, будто изъеденными червоточиной мучнистыми пальцами и раздавать их словно булочки голодному народу. Поскольку эти запрещенные игры по большей части начинались за полночь, а в три, когда Шефлеру надо было спешить в пекарню, прекращались, мне лишь редко удавалось в ночной рубашке, и по возможности бесшумно, выскользнуть из постельки и незаметно, к тому же без барабана, пробраться в темный уголок под столом. Как вы, полагаю, уже смогли заметить ранее, для меня с давних пор под столом располагался наиболее удобный наблюдательный пункт; там я и делал сравнения. До чего ж все изменилось после кончины моей бедной матушки! Никакой Ян Бронски, осторожный поверх стола и, однако же, проигрывающий партию за партией, не пытался больше под столом разутой ногой произвести героические завоевания у нее между ногами. Под столом тех лет больше не было эротики, а о любви и говорить нечего. Шесть штанин, демонстрируя различной интенсивности рисунок в елочку, обтягивали шесть либо голых, либо предпочитающих кальсоны в большей или меньшей степени волосатых ног, которые под столом шестикратно силились избегнуть какого бы то ни было, даже мимолетного, соприкосновения, а поверх стола превращались самым примитивным образом в туловища, головы и плечи и предавались игре, которая из политических соображений вообще подлежала запрету, но отнюдь не исключала после каждой выигранной или проигранной партии слов сожаления либо торжества: Польша продула гранд, Вольный город Данциг лихо отхватил для Великого немецкого рейха бланковую бубешку. Без труда можно было предсказать, что настанет день, когда игральные маневры подойдут к концу как рано или поздно подходят к концу любые маневры, дабы в так называемом случае реальной опасности обратиться в конкретные факты уже на расширенном уровне. Ранним летом тридцать девятого выяснилось, что на еженедельных посиделках целленляйтеров Мацерат подыскал партнеров по скату более нейтральных, чем служащие Польской почты и бывшие предводители скаутов. Яну Бронски пришлось хочешь не хочешь вспомнить, где его шесток, теперь он водил дружбу преимущественно с почтовиками, например с комендантом здания инвалидом Кобиеллой, который, послужив свое время в легендарном легионе маршала Пилсудского, хоть и сохранил обе ноги, но одна из них стала на несколько сантиметров короче другой. Несмотря на эту укороченную ногу, Кобиелла был вполне исправный комендант, вдобавок с золотыми руками ремесленника, на чье предполагаемое добросердечие я и возлагал надежды в деле реставрации моего недужного барабана. И лишь потому, что путь к Кобиелле пролегал через Яна Бронски, я почти каждый день часов около шести (даже в самую невыносимую жару) занимал наблюдательный пост неподалеку от Польской слободы и дожидался Яна, который имел обыкновение возвращаться с работы минута в минуту. Но Ян все не появлялся. Вместо того чтобы задаться вопросом: а что это делает твой предполагаемый отец после работы? — я частенько ждал до семи, до половины восьмого. Но он все не шел. Я мог бы сходить к тете Хедвиг: а вдруг Ян заболел, а вдруг у него температура, а вдруг он лежит с закованной в гипс ногой? Но Оскар стоял, не двигаясь с места, и довольствовался тем, что время от времени оглядывал гардины на окнах секретаря Польской почты. Непонятная робость мешала Оскару наведаться к тете Хедвиг, чьи коровьи глаза своей материнской теплотой настраивали его на грустный лад. Вдобавок он не слишком жаловал детей семейства Бронски, то есть своих предположительно сводных брата и сестру. Они обращались с ним будто с куклой. Они желали с ним играть, желали использовать его как игрушку. Кто дал пятнадцатилетнему Стефану, ровеснику Оскара, право обращаться с ним по-отцовски, наставительно, свысока? А их десятилетняя Марга, с косичками и с лицом похожим на круглый и жирный месяц, она что, видела в Оскаре безвольную куклу для одевания-раздевания, куклу, которую можно часами причесывать, приглаживать, одергивать и воспитывать? Ну конечно же, оба видели во мне достойного сожаления аномального ребенка-карлика, себе же казались вполне здоровыми и подающими надежды, недаром они ходили в любимчиках у моей бабушки Коляйчек, которой я, к сожалению, не давал ни малейшего повода произвести в любимчики и меня. Со мной нельзя было поладить при помощи сказок и книжек с картинками. А я ждал от своей бабушки — и даже сегодня подробно и с наслаждением это расписываю чего-то вполне однозначного и поэтому едва достижимого: едва завидев бабку, Оскар непременно хотел, идя по стопам своего деда Коляйчека, найти у нее прибежище и, если повезет, никогда больше не дышать иначе как под ее сенью. Ах, к каким только ухищрениям я ни прибегал, чтобы залезть под бабушкины юбки. Не могу сказать, чтобы ей так уж не нравилось, когда Оскар сидит у нее под юбкой. Но она была в нерешительности, по большей части отвергала меня, хотя любому другому, вероятно, без колебаний предоставила бы это убежище, любому, хоть отдаленно смахивающему на Коляйчека, только мне, не наделенному ни статью, ни всегда лежащими наготове спичками поджигателя, приходилось изобретать троянского коня, чтобы проникнуть в эту крепость. Оскар видит себя играющим в мяч, словно настоящий трехлетка; замечает, как у того Оскара мяч случайно закатывается под юбки, потом он и сам устремляется за этим круглым предлогом, прежде чем бабка, разгадав его хитрость, успевает вернуть мяч. Если при этом были взрослые, бабка не позволяла мне засиживаться под юбками. Потому что взрослые над ней подшучивали, недвусмысленно намекая на то, как она невестилась посреди осеннего картофельного поля, и заставляя ее, хоть она и без того не страдала бледностью, надолго заливаться краской, что ей, шестидесятилетней, да еще при седых-то волосах было очень даже к лицу. Когда же моя бабушка Анна бывала одна — а это случалось редко, после смерти моей матушки я ее видел все реже и почти перестал видеть, когда ей пришлось забросить свой ларек на Лангфурской ярмарке, — она охотней, дольше и добровольней держала меня под своими юбками картофельного цвета. И не нужно было прибегать к глупой уловке с таким же глупым мячом, чтобы меня впустили. Скользя по полу вместе с барабаном, поджав одну ногу и отталкиваясь от мебели другой, я продвигался к бабушкиной горе, добравшись до ее подножия, приподнимал палочками четырехслойную оболочку, оказывался под ней, давал занавесу четырехкратно и одновременно упасть, на минутку застывал в неподвижности и, дыша всеми порами своего тела, отдавался резкому запаху чуть прогорклого масла, который постоянно и независимо от времени года властвовал под этими четырьмя юбками. И лишь тогда Оскар начинал барабанить. Уж он-то знал, что будет приятно его бабушке, и вот я выбивал на барабане звуки октябрьского дождя, напоминающие те, что она, надо полагать, слышала у костра, на котором горела ботва, когда Коляйчек с запахом преследуемого поджигателя забежал под ее юбки. Я бил по жести тонким косым дождем, пока не заслышу вздохи и имена святых, а опознать вздохи и имена, что громко звучали в том девяносто девятом году, когда моя бабушка мокла под дождем, а Коляйчеку было тепло и сухо, я предоставляю вам. Когда в августе тридцать девятого я дожидался Яна Бронски напротив Польской слободы, мне часто вспоминалась бабушка. Ведь она вполне могла быть в гостях у тети Хедвиг. Но как ни заманчиво казалось, сидя под юбками у бабушки, вдыхать запах чуть прогорклого масла, я не поднялся тогда на третий этаж, я не позвонил у дверей с табличкой: «Ян Бронски». Да и что мог бы Оскар предложить своей бабушке? Его барабан был разбит, его барабан утратил свои способности, его барабан забыл, как звучит октябрьский дождь, когда падает, мелкий и косой, на костер, в котором горит ботва. А поскольку подступиться к бабушке можно было только со звуковым оформлением осеннего дождя, Оскар так и остался стоять на Рингштрассе, встречал, а потом и провожал глазами трамваи, которые со звоном поднимались на Хересангер, потом спускались с него и все как один шли по пятому маршруту. По-прежнему ли я ждал Яна? Разве я уже не отказался от своей затеи и разве не продолжал стоять на прежнем месте лишь потому, что мне покамест не подвернулся благовидный предлог, дабы отречься от нее. Долгое ожидание оказывает воспитательное воздействие. Но оно же может и подстрекнуть ожидающего загодя расписывать сцену предстоящей встречи с такими подробностями, что ожидаемое лицо теряет возможность подать свое появление как приятный сюрприз. И однако же, Ян сумел устроить мне этот сюрприз. Во власти честолюбивой надежды первым увидеть его, не подготовленного к встрече, и приветствовать на остатках своего барабана, я стоял в напряженной позе на посту и держал наготове палочки. Я собирался без долгих разговоров с помощью одного лишь громкого удара и вскрика жести выразить всю безнадежность моего положения и говорил себе: «Ну еще пять трамваев, еще три, еще этот, последний», рисовал всякие страхи, представлял себе, что семейство Бронски по желанию Яна было переведено в Модлин или Варшаву, я видел его старшим секретарем в Бромберге или Торне, дожидался, нарушая все предыдущие клятвы, еще одного трамвая и уже развернулся лицом в сторону дома, когда Оскара схватили сзади и кто-то взрослый закрыл ему глаза. Я ощутил мягкие, пахнущие изысканным мылом сухие мужские руки, я ощутил Яна Бронски. Когда же он отпустил меня и с ненатурально громким смехом развернул к себе лицом, было уже поздно изображать с помощью барабана мое отчаянное положение. Поэтому я сразу засунул обе палочки за полотняные бретельки своих коротких, весьма в ту пору грязных и обтрепанных вокруг карманов штанишек, поскольку никто больше об этом не заботился. Высвободив руки, я высоко поднял свой висящий на жалкой бечевке барабан, осуждающе высоко, над уровнем глаз, высоко, как его преподобие Винке поднимал в ходе мессы священную остию, подобно ему, я тоже мог бы сказать: «Это плоть моя и кровь моя», но не проронил ни слова, я только поднял кверху истерзанный металл, причем я отнюдь не требовал коренных, а то и вовсе чудесных превращений, я требовал только, чтобы мне починили мой барабан, — и больше ничего. Ян тотчас оборвал свой неуместный и, как я мог расслышать, нервически напряженный смех. Он увидел то, что не увидеть было никак нельзя, он увидел мой барабан, отвел взгляд от помятой жести, отыскал мои все еще выглядящие вполне искренне трехлетние глаза, поначалу ничего не разглядел в них, кроме двойного повтора ничего не говорящей голубизны, в голубизне — огоньки, зеркальное отражение словом, все то, что приписывают человеческому взгляду, если ведут речь о его выразительности, а потом, когда уже нельзя было не признать, что взгляд мой, по сути, ничем не отличается от первой попавшейся лужи, которая с готовностью отражает все и вся, он собрал воедино свою добрую волю самое доступное в глубинах памяти — и заставил себя увидеть в моих глазах хоть и серые, но точно с таким же разрезом глаза моей матушки, которые, как-никак, много лет подряд отражали для него благосклонное расположение вплоть до страсти. А может быть, Яна потрясло его собственное отражение в моих глазах, что отнюдь не означало, будто Ян и впрямь мой отец, точнее сказать, виновник моего бытия. Ибо его, матушкины да и мои собственные глаза роднила одинаковая, наивно скрытая, сияюще глуповатая красота, которая пристала почти всем Бронски, вот и Стефану тоже, Марге несколько меньше, зато тем больше — моей бабушке и ее брату Винценту. Мне при всем моем черноресничном голубоглазии была присуща и малая толика коляйчековского поджигательского духа вспомним хотя бы разрезание голосом стекла, — а вот домыслить на моем лице рейнско-мацератовские черты стоило бы больших трудов. Сам Ян, который ох как любил уклоняться, спроси его кто-нибудь напрямик в ту минуту, когда я поднял барабан и пустил в ход свои глаза, был бы вынужден признать: да, это его мать Агнес смотрит на меня. А может, это я сам на себя смотрю. У его матери и у меня было много общего. Не исключено также, что это смотрит на меня мой дядя Коляйчек, который сейчас то ли в Америке, то ли на дне морском. Вот Мацерат, тот уж точно на меня не смотрит. Да так оно и лучше. Ян снял с меня барабан, повертел его, простукал. Он, непрактичный Ян, который и карандаш-то не мог толком очинить, сделал вид, будто что-то смыслит в починке барабанов, он явно принял какое-то решение, а это с ним не часто бывало, он схватил меня за руку — мне это сразу бросилось в глаза, потому что особой спешки тут не было, — пересек вместе со мной Рингштрассе, добрался вместе со мной до островка безопасности на остановке трамвая Хересангер и, когда трамвай подошел, влез в передний вагон для курящих линии номер пять, влез и затащил меня следом. Оскар предчувствовал: мы едем в город, до Хевелиусплац, к зданию Польской почты, где комендантом Кобиелла, наделенный инструментом и сноровкой, по которым уже несколько недель тоскует барабан Оскара. Эта поездка на трамвае могла бы вылиться в ничем не омраченную увеселительную прогулку, когда б моторный и прицепной вагоны пятого маршрута, оба битком набитые утомленными, но достаточно шумными купальщиками с брезенского пляжа, не поднимали оглушительного трезвона на пути от Макс-Хальбе-плац к центру как раз накануне первого сентября тридцать девятого года. Какой великолепный вечер на исходе лета предстоял бы нам в кафе Вайцке после отдачи барабана, за лимонадом через соломинку, не стой на якоре у входа в гавань как раз напротив Вестерплатте два линкора — «Силезия» и «Шлезвиг-Голыптейн», не демонстрируй они красной кирпичной стене, за которой помещались оружейные склады, свои стальные корпуса, свои сдвоенные поворотные башни, и тяжелые орудия! Ах, как было бы прекрасно позвонить у дверей Польского почтамта и доверить коменданту Кобиелле безобидный детский барабан, не будь почтамт изнутри и так уже который месяц подряд — выложен кусками защитной брони, не превратись безобидные до тех пор операторы, чиновники, почтальоны после недельных сборов в Гдингене и Оксхефте в гарнизон крепости. Мы подъезжали к Оливским воротам. Ян Бронски обливался потом, неотрывно глядел в пыльную зелень деревьев вдоль Гинденбургаллее и курил куда больше сигарет с золотым мундштуком, чем ему обычно позволяла бережливость. Оскар никогда еще не видел, чтобы его предполагаемый отец так потел, если не считать тех двух-трех случаев, когда он наблюдал их с матушкой возню на кушетке. Но бедная матушка уже давно лежала в могиле. Так почему же потел Ян Бронски? Лишь когда я уже не мог не замечать, как перед каждой остановкой на Яна нападает непреодолимое желание выйти, как в то мгновение, когда он уже готов покинуть вагон, ему припоминается, что с ним еду я, что я и мой барабан принуждают его снова занять место, лишь после всего этого мне стало ясно, что потом он обливается из-за Польского почтамта, который он, как государственный чиновник, по идее обязан защищать. Ведь он уже однажды убежал, потом обнаружил меня и мой инвалидный барабан на углу Ринпптрассе и Хересангер, решил вернуться, выполнить долг чиновника, потащил меня, хоть я и чиновником не был, и для защиты почтамта не годился, за собой, и потел, и курил всю дорогу. Почему же он все-таки не попытался выйти из трамвая? Уж я-то не стал бы ему мешать. Он был мужчина в самом расцвете сил, еще нет сорока пяти, и глаза у него были голубые, и волосы русые, и дрожащие руки — вполне ухоженные, и если бы он не обливался так постыдно холодным потом, то, сидя рядом со своим предполагаемым отцом, Оскар вдыхал бы запах одеколона, а не пота. У Дровяного рынка мы вышли и направились пешком по Грабену, что в Старом городе. Безветренный вечер на исходе лета. Колокола Старого города, как и всегда, часов около восьми, заливали бронзой небо. Перезвон, от которого облаками взмывали кверху голуби. «Будь честен и верен до хладной могилы». Это звучало красиво, это вызывало слезы. Но вокруг смеялись. Женщины с загорелыми детьми, с пушистыми купальными халатами, с пестрыми пляжными мячами и корабликами выходили из вагонов трамвая, доставлявших тысячи свежевыкупанных с пляжей Глеткау и Хойбуде. Молодые девушки со все еще сонным взглядом лизали быстрыми язычками малиновое мороженое. Одна пятнадцатилетка уронила вафлю, хотела нагнуться и снова поднять лакомство, но замялась и оставила на мостовой и подметках будущих пешеходов тающую сласть: вот-вот она будет совсем взрослой и не станет лизать мороженое прямо на улице. У Шнайдемюленгассе мы свернули налево. Хевелиусплац, в который впадала эта улица, был перекрыт группами людей из местного эсэсовского ополчения: молодые парни и почтенные отцы семейств с нарукавными повязками и полицейскими карабинами. Было бы проще простого окольным путем обойти эту преграду и достичь здания почты со стороны Рема. Но Ян Бронски двинулся прямо на нее. Замысел его не вызывал сомнений: он желал, чтобы его остановили на глазах у начальников, которые, конечно же, наблюдают из здания почты, что происходит на Хевелиусплац, остановили и отправили назад, тогда бы он как отвергнутый герой мог, вполне достойно выглядя, уехать домой тем же трамваем номер пять, который привез его сюда. Но ополченцы нас спокойно пропустили, они, верно, даже и не заподозрили, что этот хорошо одетый господин, ведущий за руку трехлетнего мальчика, намерен проникнуть в здание почты. Они лишь вежливо посоветовали нам быть осторожными, а «стой!» крикнули лишь тогда, когда мы уже прошли сквозь решетчатый портал и стояли перед главным входом. Ян нерешительно обернулся, но тут тяжелая дверь слегка приоткрылась, и нас втащили внутрь: мы оказались в полутемном, прохладном операционном зале Польской почты. Нельзя сказать, что коллеги встретили Яна Бронски с распростертыми объятиями. Они ему не доверяли, они уже махнули на него рукой и без обиняков сообщили ему, что заподозрили, будто он, секретарь Бронски, хотел просто-напросто улизнуть. Яну стоило больших трудов отвести эти упреки. Но его особенно и слушать никто не стал, его просто заткнули в цепочку, которая неизвестно зачем перетаскивала мешки с песком из подвала к окнам операционного зала. Эти мешки и тому подобную ерунду они громоздили перед окнами, а тяжелую мебель, например канцелярские шкафы, передвигали поближе к главному порталу, чтобы в случае надобности можно было в два счета забаррикадировать входную дверь. Один человек пожелал узнать, кто я такой, но времени дожидаться, пока Ян ответит, у него не было. Люди нервничали, говорили то чересчур громко, то — проявляя ненужную осторожность — еле слышно. И про мой барабан, и про его нужды явно позабыли. Комендант Кобиелла, на которого я возлагал такие надежды и который должен был вернуть достойный вид болтавшемуся у меня на животе инвалидному барабану, вообще не показался, должно быть, на втором или третьем этаже почтамта он с той же судорожной поспешностью, что и почтальоны, и служащие в операционном зале, громоздил туго набитые мешки с песком, которые по идее могли защитить от пуль. Присутствие Оскара тяготило Яна. Поэтому, едва человек, которого все они называли доктор Михон, начал давать Яну указания, я, не мешкая, скрылся из виду. После недолгих поисков, старательно избегая встреч с господином Михоном, который носил на голове польскую стальную каску и явно был директором почтамта, я отыскал лестницу, ведущую на второй этаж, а там, почти в конце коридора, — средних размеров помещение без окон, где не было ни мужчин, таскавших ящики с боеприпасами, ни мешков с песком. Зато там повсюду стояли впритирку плетеные ящики на колесиках, полные обклеенных пестрыми марками конвертов. Помещение было низкое, обои — охряного цвета. Слегка пахло клеем. Горела голая, без абажура, лампочка. Оскар слишком устал, чтобы отыскивать выключатель. Где-то вдали колокола со Святой Марии, Святой Катерины, Святого Иоанна, Святой Бригитты, Святой Барбары, Троицы и Святого Тела вызванивали: уже девять, Оскар, уже девять, тебе пора спать! И тогда я лег в один из ящиков для писем, уложил рядом такой же, как и я, усталый барабан и заснул. Польская почта Я заснул в корзине для белья, наполненной письмами, которые хотели попасть в Лодзь, Люблин, Львов, Торун, Краков и Ченстохову, которые прибыли из Лодзи, Люблина, Лемберга, Торна, Кракау и Ченстохау. Но во сне я не видел ни Матку Боску Ченстоховску, ни Черную мадонну, не жевал ни хранящееся в Кракау сердце маршала Пилсудского, ни те пряники, которые прославили город Тори. Даже и свой до сих пор не починенный барабан я во сне не видел. Без снов покоясь на письмах в корзине, Оскар ничего не слышал из того шепота, шипения, болтовни, из тех нескромных признаний, которые якобы становятся слышны, когда в одной куче лежит сразу много писем. Лично мне письма не сказали ни словечка, я ниоткуда не ждал писем, никто не мог принять меня за получателя, а то и вовсе отправителя. Вполне самодостаточно я втянул антенну и забылся сном на горе почты, которая по перенасыщению новостями могла означать для меня весь мир. И вполне понятно, что разбудило меня не то письмо, которое некий пан Лех Милевчик из Варшавы отправил своей племяннице в Данциг-Шидлиц, — короче, не письмо, достаточно тревожное, чтобы пробудить ото сна даже тысячелетнюю черепаху; нет, меня разбудил то ли близкий пулеметный огонь, то ли раскаты дальних залпов из сдвоенных орудийных башен на линкорах в Вольной гавани. Но это легко написать: пулеметы, орудийные башни. А разве это не мог с тем же успехом быть внезапный дождь, град, вспышка запоздалой грозы, подобно той, что состоялась по поводу моего рождения? Слишком я был заспанный, не способный на такие рассуждения, а потому, еще сохраняя в ушах эти звуки, сделал правильный вывод и, как все люди спросонок, правильно обозначил ситуацию: «А теперь они стреляют!» Едва выбравшись из бельевой корзины, еще неуверенно стоя на обутых в сандалии ногах, Оскар позаботился о благе своего чувствительного барабана. В той корзине, которая прежде хранила его сон, он вырыл обеими руками яму в хоть и подвижных, но сложенных стопками письмах, но рыл он не безжалостно, разрывая, сминая, а то и вовсе сдирая марки, нет, он крайне осторожно разделял слипшиеся письма, заботился о каждом снабженном по большей части лиловым штемпелем «Польская почта» письме, даже об открытках и то заботился, следил, чтобы ни один конверт не расклеился, ибо даже перед лицом неотвратимых, все меняющих событий тайну переписки надлежало хранить свято. В той же степени, в какой крепчал пулеметный огонь, расширялась и воронка в полной писем корзине. Наконец, удовлетворясь результатами, я уложил свой смертельно занемогший барабан на свежеприготовленное ложе, надежно укрыл его не просто троекратно, а десятикратно, может, даже двадцатикратно, соединяя конверты так, как каменщик соединяет кирпичи, когда надо вывести особенно прочную стену. Но едва я осуществил свою затею, способную, по-моему, защитить мою жестянку от пуль и осколков, как у фасада почтамта, выходящего на Хевелиусплац, примерно на уровне операционного зала разорвался противотанковый снаряд. Польская почта, массивное кирпичное здание, могла без всякого риска для себя выдержать энное количество таких разрывов, не опасаясь, что людям из ополчения удастся в два счета пробить брешь достаточных размеров для многократно отработанной лобовой атаки. Я покинул свое надежное, лишенное окон, замкнутое со всех сторон коридором и тремя служебными кабинетами убежище для хранения писем на втором этаже, чтобы поискать Яна Бронски. Но, ища своего предполагаемого отца, я тем самым и с еще большим рвением отыскивал хромого коменданта Кобиеллу. На кануне, отказавшись от ужина, я ведь затем и доехал трамваем до Хевелиусплац и вошел в до той поры ничуть меня не интересовавшее здание почтамта, дабы отдать в починку свой барабан. Стало быть, если я не сумею разыскать коменданта своевременно, иными словами до начала более чем неизбежной атаки, о тщательном ремонте моего занедужившего барабана и думать не приходится. Итак, Оскар разыскивал Яна, но подразумевал Кобиеллу. Скрестив руки на груди, он вымерял шагами длинный, выложенный плиткой коридор, но шаги эти совершались в полном одиночестве. Он, правда, отличал по звуку редкие, наверняка звучащие из здания почты выстрелы от расточительной траты боеприпасов, которой предавались ополченцы, но, видимо, экономным стрелкам из кабинетов пришлось сменить почтовые печати на совсем другие инструменты, которые, впрочем, тоже могли припечатать. В коридоре не стояло, не лежало, не пребывало наготове ничего пригодного для возможной контратаки. Коридор патрулировал лишь Оскар, безоружный, лишенный барабана, ввергнутый в судьбоносную интродукцию слишком раннего утра, которое к тому же дарило не золотом, а свинцом. В рабочих комнатах, выходящих во двор, я тоже не обнаружил ни души. Какое легкомыслие, отметил я. Надо же было обезопасить здание и со стороны Шнайдемюленгассе. Находящийся там полицейский участок, отделенный всего лишь жалким дощатым забором от почтового двора и пандуса для посылок, предоставлял такие отменные возможности для нападения, какие можно встретить разве что в иллюстрированных пособиях. Я прочесал все помещения для заказных отправлений, для денежных переводов, кассу, телеграфное отделение: тут они все и лежали! Лежали за железными плитами, за мешками с песком, за опрокинутой мебелью, неуверенно, почти скупо постреливая. Окна в большинстве комнат уже свели знакомство с пулеметами ополчения. Я окинул их беглым взглядом и сравнил с теми стеклами, что разлетались от алмаза в моем голосе под глубокое и размеренное дыхание мирного времени. И если бы теперь от меня потребовали внести свой вклад в оборону Польской почты, если бы, к примеру, маленький подвижный доктор Михон уже не как почтовый, а как военный директор почты подошел ко мне, чтобы, взяв меня под защиту, одновременно взять и на службу Польше, в моем голосе ему бы отказа не было: ради Польши и цветущего шалым цветом, но неизменно приносящего плоды польского хозяйства я бы с превеликой охотой за несколько минут превратил в черные, открытые сквозняку дыры окна противоположных домов на Хевелиусплац, все стекла на Реме, стеклянную анфиладу на Шнайдемюленгассе, включая полицейский участок, и — расширив, как никогда прежде, радиус действия — блестящие стекла витрин вдоль Грабена в Старом городе и на Риттергассе. Это вызвало бы смятение и в рядах ополченцев, и среди глазеющих горожан. Это заменило бы по эффективности множество тяжелых пулеметов, это заставило бы уже с самого начала войны уверовать в наличие чудесного оружия, но это все равно не спасло бы Польскую почту. Но никто не призвал Оскара. Тот самый доктор Михон с польской каской на своей директорской голове не стал меня защищать, даже напротив: когда я, спеша вниз по лестнице к операционному залу, прошмыгнул у него между ногами, он залепил мне очень болезненную затрещину, чтобы тотчас после этого, громко бранясь по-польски, снова обратиться к проблемам обороны Мне не оставалось ничего другого, кроме как стерпеть затрещину. Люди, среди них и доктор Михон, который в конце концов за все отвечал, были возбуждены, испытывали страх и потому заслуживали снисхождения Часы в операционном зале доложили мне, что уже двадцать минут пятого. А когда они показали двадцать одну минуту, я мог убедиться, что первые боевые действия не нанесли вреда часовому механизму. Часы продолжали идти, и я не понимал, как воспринимать эту невозмутимость времени — как добрый знак или как плохой. Однако для начала я задержался в операционном зале, поискал там Яна и Кобиеллу, избегая при этом встреч с доктором Михоном, не нашел ни дядю, ни коменданта, обнаружил, что стекла вестибюля все-таки пострадали, обнаружил также трещины и безобразные дыры в штукатурке возле портала и оказался свидетелем того, как внесли двух первых раненых. Один из них, пожилой господин со все еще аккуратным пробором в седых волосах, покуда накладывали повязку на его правое плечо, задетое по касательной, говорил без умолку и возбужденно. Едва его не слишком серьезную рану замотали белым, он уже попытался вскочить, схватить свою винтовку и снова занять позицию за песочными мешками, которые, получается, не так уж и надежно защищали от пуль. К счастью, легкий приступ слабости, вызванный большой потерей крови, заставил его снова лечь и принудил к тому покою, без которого пожилой человек не может оправиться сразу после ранения. Вдобавок маленький нервический господин лет пятидесяти пяти, хоть и носивший на голове стальную каску, но оставивший уголок джентльменского платочка выглядывать из нагрудного кармана, словом, этот господин с изысканными манерами чиновного рыцаря, имевший степень доктора и носивший имя Михон, приказал пожилому раненому господину от имени Польши не двигаться. Второй раненый лежал, тяжело дыша, на соломенном тюфяке и не выказывал ни малейшего желания снова занять место позади мешков с песком. Через равные промежутки времени он громко и без стеснения вскрикивал, потому что был ранен в живот. Оскар только было собрался еще раз проинспектировать цепь мужчин за мешками, чтобы наконец-то найти тех, кого он ищет, как два одновременных разрыва снарядов над главным порталом и рядом с ним заставили задребезжать весь операционный зал. Шкафы, передвинутые к дверям, распахнулись и выпустили на свободу целые стопки прошнурованных папок, которые и впрямь взлетели на воздух, утратив строгий порядок, чтобы, скользя и приземляясь на каменных плитах, коснуться бумажек, с каковыми при упорядоченном ведении бухгалтерского учета им соприкасаться никак не следовало. Нет нужды говорить, что раскололись и оставшиеся стекла, что большие и меньшие куски лепнины попадали с окон и с потолка. Сквозь облака гипса и мела еще одного раненого протащили в центр зала, но затем по приказу стальной каски доктора Михона понесли вверх по лестнице на второй этаж. Оскар последовал за несущими и за раненым, который на каждой ступеньке издавал стон, и никто не велел ему вернуться, никто ни о чем не спросил, и уж тем более никто не счел необходимым, как совсем недавно Михон, грубой мужской рукой залепить ему оплеуху. Хотя и он со своей стороны прилагал все усилия, чтобы не прошмыгнуть между ногами у кого-нибудь из взрослых защитников почты. Когда же я вслед за медленно преодолевающими лестницу мужчинами поднялся на второй этаж, мои дурные предчувствия оправдались: раненого отнесли именно в то лишенное окон, а потому надежное складское помещение для почтовых отправлений, которое я, собственно говоря, считал своим. Мало того, поскольку тюфяков на всех не хватало, было решено, что в ящиках для писем имеется подстилка для раненых, хоть и короткая, но достаточно мягкая. Я пожалел, что пристроил свой барабан в один из этих передвижных ящиков, набитых недоставленной почтой. А вдруг кровь из продырявленных письмоносцев просочится через десять или двадцать слоев бумаги и придаст моей жестянке тот цвет, который она до сих пор знала лишь как лаковую краску? Что общего между моим барабаном и польской кровью? Пусть лучше окрашивают этим соком свои бумаги и свои промокашки! Пусть лучше выплеснут синеву из своих чернильниц и зальют туда красноту! Пусть лучше покроют красным польскую часть своих платков, своих белых накрахмаленных сорочек. Ведь речь-то, в конце концов, шла о Польше, а не о моем барабане! И если уж им так важно, чтобы Польша, коль скоро она сгинела, по меньшей мере сделала это в бело-красном цвете, то неужели и мой барабан, весьма подозрительный из-за свежей раскраски, тоже должен сгинуть вместе с ней? Во мне медленно укоренялась мысль: речь идет вовсе не о Польше, речь идет о моей помятой жести. Ян заманил меня в почтамт, чтобы предоставить тем служащим, для которых слово «Польша» не тянуло на сигнальный огонь, еще один воспламеняющий знак. Ночью, покуда я вместе с письмами спал в ящике на колесиках, но кататься не катался и снов тоже не видел, дежурившие чиновники нашептывали друг другу, словно пароль: умирающий детский барабан попросил у нас убежища. Мы — это Польша, мы обязаны его защитить, тем более что Англия и Франция заключили с нами договор о взаимной помощи. Покуда эти абстрактные размышления перед полуоткрытой дверью в хранилище писем ограничивали для меня свободу действий, со двора впервые подал голос пулемет. Как я и предсказывал, эсэсовское ополчение предприняло первый бросок именно со стороны полицейского участка, со Шнайдемюленгассе. Вскоре после этого ноги у всех у нас отделились от земли: людям из ополчения удалось взорвать дверь к хранилищу посылок над пандусом для почтовых машин. Сразу после этого они возникли в складе посылок, потом в отделе приема посылок, а дверь в коридор, ведущий к операционному залу, уже была распахнута настежь. Люди, которые втащили наверх раненого и уложили в тот самый ящик, где скрывался мой барабан, бросились прочь, за ними побежали другие. Если судить по звукам, борьба шла уже в коридоре нижнего этажа, потом в отделе приема посылок. Ополченцам пришлось отступить. Сперва нерешительно, потом все целеустремленнее вступил Оскар в хранилище писем. У раненого стало изжелта-серое лицо, он скалил зубы и вращал глазами под сомкнутыми веками. Еще он сплевывал, и в слюне у него были кровяные прожилки. Но поскольку голова у него свешивалась над краем корзины, можно было не опасаться, что он закапает почтовые отправления. Оскару пришлось встать на цыпочки, чтобы запустить руку в корзину. Зад раненого лежал как раз там, где был зарыт барабан. И Оскар сумел, сперва осторожно, щадя раненого и письма, потом дергая сильней, потом, наконец, разрывая, вытрясти из-под стонущего многие десятки конвертов. Сегодня я готов утверждать, будто уже прощупал край своего барабана, но тут люди затопали вверх по лестнице, вдоль по коридору. Они вернулись, они выгнали ополченцев из склада посылок, покамест они были победителями, и я слышал их смех. Укрывшись за одной из корзинок с письмами, я поджидал неподалеку от двери, пока они стояли подле раненого. Сперва громко разговаривая и размахивая руками, потом тихо чертыхаясь, они перевязали его. На уровне операционного зала разорвалось два противотанковых снаряда, потом еще два, дальше — тишина. Залпы линкоров в Вольной гавани, напротив Вестерплатте, рокотали добродушно-ворчливо и равномерно и мало-помалу становились привычными. Так и не попавшись на глаза тем, кто хлопотал вокруг раненого, я выскользнул из хранилища писем, я бросил на произвол судьбы свой барабан и снова пустился разыскивать Яна, своего предполагаемого отца и дядю, а также Кобиеллу, коменданта здания. На третьем этаже располагалась служебная квартира старшего секретаря почты по фамилии Начальник, который своевременно отправил семью не то в Бромберг, не то в Варшаву. Для начала я обследовал складские помещения, выходившие во двор, потом обнаружил Яна и Кобиеллу в служебной квартире Начальника, в детской. Приветливая светлая комната, только обои, к сожалению, в нескольких местах повреждены шальными пулями. За любым из двух окон в мирные времена можно бы постоять, с удовольствием разглядывая Хевелиусплац. Вполне исправная лошадь-качалка, всевозможные мячи, рыцарская крепость, полная опрокинутых оловянных солдатиков, раскрытая коробка, где полно рельсов и миниатюрных товарных вагончиков, множество более или менее поврежденных кукол, кукольные домики, где царил дикий беспорядок, — короче, неописуемое изобилие игрушек, дававшее понять, что секретарь Начальник, по всей видимости, приходился отцом двум весьма избалованным деткам, мальчику и девочке. Как хорошо, что их эвакуировали в Варшаву, что встреча с братцем и сестричкой, смахивающими на дегей из семейства Бронски, здесь мне не грозит. С налетом злорадства я представил себе, как потомку секретаря, по всей видимости, было жалко расставаться с эдаким раем для детей, полным оловянных солдатиков. Возможно, он сунул себе в карман несколько улан, чтобы позднее, когда разгорятся бои за крепость Модлин, с их помощью усилить польскую кавалерию. Хоть Оскар слишком много разглагольствует об оловянных солдатиках, он не может утаить от вас: на верхней полке открытого стеллажа для игрушек, книг с картинками и разных игр выстроились в рядок музыкальные инструменты уменьшенного размера — медово-желтая труба безмолвно стояла подле набора колоколов, отражающих ход боевых действий, иными словами — затевающих перезвон при каждом очередном разрыве снаряда. С правого края косо примостилась, вытянувшись во всю длину, пестрая гармоника. У родителей достало тщеславия, чтобы приобрести для своего отпрыска настоящую маленькую скрипку с четырьмя настоящими струнами. А уж возле скрипки, хотите верьте, хотите нет, стол, демонстрируя нетронутый круг белой жести и подпертый чурбачками, чтобы никуда не укатился, жестяной барабан, крытый бело-красным лаком. Я даже и не пытался снять барабан с полки собственными силами. Оскар сознавал, сколь ограничены его возможности, и в тех случаях, когда сходство с гномом оборачивалось беспомощностью, не гнушался звать на подмогу взрослых. Ян Бронски и Кобиелла лежали за мешками с песком, закрывавшими нижнюю треть больших, до самого пола, окон, Яну досталось левое окно, Кобиелла взял на себя правое. Я тотчас смекнул, что у Кобиеллы едва ли найдется время доставать и чинить мой барабан, который все больше проседает под тяжестью раненого, что лежит на нем и плюется кровью. Дело в том, что Кобиелла с головой ушел в свое занятие, через равные промежутки времени он стрелял сквозь оставленный между мешками зазор поверх Хевелиусплац в направлении Шнайдемюленгассе, где на углу перед самым Радаунским мостом установили противотанковую пушку. Ян лежал скрючившись, закрыв голову и дрожа всем телом. Я узнал его только по элегантному, хоть и осыпанному теперь известкой и песком темно-серому костюму. Шнурки на его правом, тоже сером, ботинке развязались. Я наклонился и завязал их бантиком. Когда я затягивал узел, Ян вздрогнул, поднял свои слишком уж голубые глаза над левым рукавом и скользнул по мне непонимающе голубым и водянистым взглядом. Он беззвучно плакал, хотя, как Оскар мог убедиться после беглого осмотра, вовсе не был ранен. Ян Бронски плакал от страха. Я пренебрег его хныканьем. Я указал на жестяной барабан, принадлежащий эвакуированному сыну Начальника, и недвусмысленным жестом призвал Яна, соблюдая сугубую осторожность и используя необстреливаемый угол комнаты, подползти к стеллажу и снять для меня жестянку с верхней полки. Но мой дядя ничего не понял. Но мой предполагаемый отец ничего не уразумел. Любовник моей бедной матушки был так поглощен своим страхом, так им заполнен, что мои взыскующие подмоги жесты только усугубили его страх. Оскар уже готов был поднять на него голос, но побоялся, как бы Кобиелла, занятый исключительно своей винтовкой, не заметил присутствия постороннего. Тогда я лег слева от Яна за мешки и прижался к нему, чтобы передать часть своей обычной невозмутимости несчастному дяде и предполагаемому отцу. Немного спустя он и впрямь показался мне более спокойным. Моему равномерному дыханию удалось сообщить и его пульсу почти такую же равномерность. Но когда потом я, хоть и преждевременно, во второй раз указал Яну на жестяной барабан Начальника-сына, поворачивая его голову сперва медленно и ласково, а потом весьма решительно в сторону перегруженного игрушками стеллажа, Ян снова меня не понял. Страх заполнял его снизу доверху, потом стекал обратно, сверху вниз, но внизу, вероятно из-за толстых подметок со стельками, встречал до того мощное противодействие, что ему, этому страху, становилось тесно и тогда, отпрянув через желудок, селезенку и печень, он захватывал столько пространства в бедной голове Яна, что голубые глаза прямо выкатывались из орбит, демонстрируя ветвистые красные прожилки по белому фону, которых Оскару ни разу до тех пор не доводилось видеть на глазных яблоках своего предполагаемого отца. Я приложил немало времени и трудов, чтобы вернуть дядины глаза в исходное положение, чтобы напомнить его сердцу о приличиях. Но все мои усилия на службе у эстетики пошли прахом, когда люди из ополчения первый раз пустили в ход полевую гаубицу и прямой наводкой, контролируемой с помощью оптики, уложили на землю чугунную ограду перед почтамтом, с поразительной точностью — что свидетельствовало о высоком уровне выучки ударяя по кирпичным столбам и принуждая их, один за другим, окончательно рухнуть на колени и увлечь за собой железную решетку. Бедный мой дядя Ян всей душой переживал каждое падение каждого из не то пятнадцати, не то двадцати столбов, переживал с таким страстным участием, словно то повергали в прах не только постаменты, но — вместе с постаментами — и стоящие на них фигуры воображаемых, близких его сердцу и столь необходимых в жизни богов. Лишь так можно понять, почему Ян отмечал каждое попадание криком столь пронзительным, что, будь этот крик сформирован более сознательно и целеустремленно, ему, как и моему убийственному для окон крику, вполне можно бы приписать свойства режущего стекло алмаза. Ян же кричал хоть и нутряным голосом, но бессистемно и достиг лишь того, что Кобиелла переместил к нам свое костлявое, искалеченное тело, поднял свою худую птичью голову с глазами без ресниц и провел водянисто-серыми зрачками над нашим сотовариществом по несчастью. Он встряхнул Яна, Ян заскулил. Он расстегнул сорочку Яна и торопливо ощупал его тело в поисках раны — я с трудом удержался от смеха, — потом, не обнаружив ни малейших следов ранения, перевернул Яна на спину, схватил за подбородок, двинул так, что хрустнули челюсти, заставил голубые Яновы глаза, фамильные глаза семейства Бронски, выдержать водянисто-серые всполохи огней Кобиеллы, выругал его по-польски, обрызгав слюной его лицо, и, наконец, перекинул ему винтовку, которую Ян до той поры держал без употребления перед специально устроенной для него бойницей, потому что винтовка даже не была снята с предохранителя. Приклад сухо ударил Яна по левому колену. Мимолетная и — после всех душевных терзаний первая физическая боль явно пошла Яну на пользу, потому что он схватил винтовку, хотел было испугаться, когда ощутил под пальцами и сразу же в крови — холод металла, однако, повинуясь полупроклятиям, полууговорам Кобиеллы, занял место за своей бойницей. Мой предполагаемый отец имел настолько точное и при всей его податливо богатой фантазии настолько реалистичное представление о войне, что ему было крайне тяжело, пожалуй и невозможно, держаться храбро по одной лишь скудости воображения. Даже не восприняв сквозь отведенную ему бойницу поле обстрела и не подыскав сколько-нибудь подходящей цели, он косо задрал ствол к небу, подальше от себя, по-над крышами домов на Хевелиусплац и принялся палить быстро, вслепую, так что в два счета расстрелял весь магазин, дабы уже вторично с пустыми руками скрючиться позади мешков. Тот молящий о снисхождении взгляд, который Ян из своего укрытия адресовал коменданту, напоминал смущенное покаяние надувшего губы школьника, который не удосужился выполнить домашнее задание. Кобиелла несколько раз щелкнул нижней челюстью, потом громко, словно бы неудержимо захохотал, но с пугающей резкостью оборвал смех и трижды, а то и четырежды пнул Яна — который был секретарь, а стало быть, лицо вышестоящее — в ногу, снова изготовился, намереваясь засадить Яну в бок свой бесформенный ортопедический башмак, но, когда пулеметный огонь пересчитал еще уцелевшие фрамуги детской и расковырял потолок, опустил башмак, занял место за своей амбразурой, после чего хмуро и неспешно, словно хотел наверстать упущенное из-за Яна время, начал делать выстрел за выстрелом, что тоже надлежит причислить к расходу боеприпасов во время Второй мировой войны. А меня, значит, комендант не заметил? Он, который обычно вел себя строго и неприступно, как умеют одни лишь инвалиды войны, желая создать определенную, почтительную дистанцию, он оставил меня в этом пронизанном сквозняками углу, где воздух был напоен свинцом. Может, он про себя рассуждал так: это детская комната, значит, Оскар может оставаться здесь и даже играть в минуты затишья.

The script ran 0.066 seconds.