Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Редьярд Киплинг - Свет погас [1891]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Низкая
Метки: adv_history

Аннотация. Роман «Свет погас», рассказывает о трагической судьбе одарённого художника, потерпевшего крушение в личной жизни. Роман во многом автобиографический — Киплинг написал, уже завоевав известность своими стихами и рассказами.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Редьярд Киплинг Свет погас ПОСВЯЩЕНИЕ Если буду распят я над высокой горой, Мати моя, о мати моя! Знаю я, чья любовь пребудет со мной, Мати моя, о мати моя! Если я кану в пучине морской, Мати моя, о мати моя! Знаю, кто слезы прольёт надо мной, Мати моя, о мати моя! Если всяк человек меня проклянёт, Знаю я, чья молитва мне душу спасёт, Мати моя, о мати моя! ПРЕДИСЛОВИЕ Это повесть «Свет погас», рассказанная так, как она изначально была задумана Автором. Глава I Сидели мы, когда шторм миновал, Удобно сидели, как только могли; И я, друзья, в сарае том ждал, Ведь было мне от роду только три, А Тедди радугу дерзнул догонять, Ему, мужчине, было уж пять, Вот как началось все это, друзья, Если хотите знать. «Рассказы в большом сарае» — Как по-твоему, что будет, если она об этом пронюхает? Ведь такую штуку нам иметь нельзя, сам знаешь, — сказала Мейзи. — Мне задаст трёпку, а тебя запрет в твоей комнате, — ответил Дик с уверенностью. — Патроны взяла? — Ага, они у меня в кармане, только больно уж стукаются друг об дружку. А не могут шпилечные патроны выпалить сами собой? — Почём мне знать. Если ты струсила, давай их сюда, а себе бери револьвер. — Я ни капельки не струсила. Мейзи быстро пошла вперёд, сунув руки в карманы и высоко вскинув голову. Дик шагал следом, неся маленький револьвер. Как-то раз дети надумали выучиться стрелять, поняв, что без этого они просто-напросто жить не могут. Ценой многих ухищрений и самопожертвования Дик накопил семь шиллингов и шесть пенсов на покупку плохонького шпилечного револьвера бельгийского образца. Мейзи удалось добавить к этому очень немного, всего-навсего полкроны, чтоб купить сотню патронов. — Тебе, Дик, легче копить деньги, — объяснила она в своё оправдание, — ведь я лакомка, а тебе все равно, чего поесть. Да и вообще мальчики должны быть заправилами в таких делах. Дик чуточку поворчал, недовольный столь маловыгодной сделкой, но все же сходил за покупками, и теперь дети отправились попробовать свои силы. Стрельба из револьвера никак не входила в распорядок их повседневной жизни, раз и навсегда установленный воспитательницей, которая должна была, как наивно предполагали опекуны, заменить этим двоим сироткам родную мать. Дик состоял на её попечении вот уже целых шесть лет, и за это время она извлекла немалую выгоду из тех денег, которые предназначались на то, чтобы он был одет и обут, причём отчасти по недомыслию, отчасти же по естественной потребности причинять боль — несколько лет тому назад она овдовела и теперь жаждала нового супружества, — так допекала мальчика, что жизнь легла на его детские плечи тяжким бременем. Он искал любви, она же внушала ему сперва отвращение, а затем ненависть. Когда он, взрослея, жаждал хотя бы малейшего сочувствия, она его высмеивала. Долгие досужие часы, которые оставались у неё после необременительных мелких домашних хлопот, она посвящала тому, что называлось у неё семейным воспитанием Дика Хелдара. В этом деле ей помогала религия, которую она толковала на свой лад, предаваясь усердному чтению Библии. Когда у неё не находилось личного повода быть недовольной Диком, она все равно прозрачно намекала на его неискупимые прегрешения перед создателем; и в конце концов Дик научился ненавидеть бога так же люто, как ненавидел миссис Дженнетт; а такое умонастроение вряд ли можно назвать здоровым для подростка. Коль скоро она вздумала считать его безнадёжным лгуном — после того как он впервые сказал неправду из страха перед наказанием, — он и впрямь превратился в лгуна, но в лгуна осторожного, замкнутого в себе, причём без крайней необходимости он никогда не рисковал врать даже по пустякам, но не останавливался перед самой чудовищной ложью, если это могло хоть чуточку облегчить горькую его жизнь. Во всяком случае, такое суровое обращение воспитало в нем волю, которая давала силы переносить одиночество, — впоследствии это сослужило ему хорошую службу в интернате, где соученики насмехались над его одеждой, которая была сшита из дешёвой материи и штопана-перештопана. А на каникулы он возвращался к миссис Дженнетт, вынужденный вновь внимать её назидательным речам, и обычно, не проведя под её кровом даже одного дня, после той или иной придирки подвергался порке, дабы его отсутствие не подорвало домашнюю выучку, которая требовала беспрекословного повиновения. Однажды осенью, приехав на каникулы, Дик обнаружил, что он уже более не одинок в своём заточении, потому что в доме он застал длинноволосую сероглазую малявку, которая была так же замкнута в себе, как и он сам, жила в доме, не говоря ни слова, и в первые недели водилась только с козлом, единственным своим другом на всем белом свете, обитавшим в садике на задворках. Миссис Дженнетт попробовала запретить девочке общаться с козлом, поскольку он нехристь — соображение, несомненно, справедливое. — Когда так, — заявила малявка, тщательнейшим образом выбирая слова, — я пошлю письмо своим поверенным и напишу им, что вы злющая баба. Мемека мой, мой, мой! Миссис Дженнетт направилась было в прихожую, где стояли предназначенные для известной цели зонты и трости. Но малявка поняла её намерение не хуже, чем это понимал Дик. — Меня уже били, и не один раз, — заявила она все тем же бесстрастным голосом, — били так больно, что вам и во сне не снилось. И если вы меня хоть пальцем тронете, я пошлю письмо своим поверенным и напишу им, что вы меня голодом морите. Я вас ни чуточки не боюсь. Миссис Дженнетт не отправилась в прихожую, а малявка выждала некоторое время, убедилась, что опасность домашней баталии миновала, ушла к Мемеке и, обняв его шею, заплакала горькими слезами. Вскоре Дик узнал, что малявку зовут Мейзи, и поначалу относился к ней с глубочайшим недоверием, опасаясь, как бы она окончательно не стеснила и без того весьма ограниченную свободу, которой он до тех пор пользовался. Но она нисколько ему не мешала; она даже не выказала ни малейшего желания подружиться до тех пор, покуда он сам не сделал первый шаг. До конца каникул было далеко, а детей уже сплотила постоянная угроза наказания хотя бы потому, что им приходилось вместе изобретать всякие уловки, дабы провести миссис Дженнетт, и тут они всегда действовали заодно. Когда же Дику пришла пора уезжать в интернат, Мейзи шепнула ему: — Теперь я остаюсь одна-одинёшенька и должна буду сама стоять за себя. Но ничего, — заключила она, решительно тряхнув головкой, — я уж как-нибудь справлюсь. Не позабудь, ты обещал прислать плетёный ошейник для Мемеки. Пришли же поскорей. Уже через неделю она напомнила об этом ошейнике в ответном письме и осталась крайне недовольна, узнав, что изготовить такой ошейник отнюдь нелегко. Когда же Дик наконец прислал обещанный подарок, ей и в голову не пришло поблагодарить. С тех пор не один раз начинались и оканчивались каникулы. Дик за это время подрос, стал нескладным, худощавым юнцом и теперь пуще прежнего стеснялся своей убогой одежды. Миссис Дженнетт ни на миг не ослабляла любовного попечения о нем, но он, закалённый привычными порками в интернате — где его подвергали наказанию не менее трех раз в месяц, — преисполнился глубочайшим презрением к её возможностям. — Она и высечь-то по-настоящему не умеет, — объяснил он Мейзи, которая пыталась подговорить его взбунтоваться, — и, кроме того, она, когда отведёт на мне душу, становится добрее к тебе. Так влачил он свои дни, не ухоженный телом и ожесточённый душой, и это испытали на собственной шкуре ученики младших классов, потому что под горячую руку он награждал их зуботычинами с редкостным искусством и замечательным знанием дела. Точно так же сгоряча он частенько принимался дразнить Мейзи, но девочка и не думала обижаться. — Нам с тобой и без того нелегко живётся, — сказала она однажды. — Зачем же ещё больше отравлять самим себе жизнь? Давай лучше будем делать друг другу приятное, а о неприятном постараемся позабыть. Так, после долгих совместных раздумий, было решено купить револьвер. Учиться стрелять они могли в одном-единственном месте, на илистой отмели, вдалеке от купален, пляжных будок и корабельных причалов, под замшелым валом форта Килинг. Здесь прилив затоплял береговую полосу шириною почти в две мили, и сырые илистые наносы, пригретые солнцем, переливались всеми цветами радуги и источали безотрадный запах гниющих водорослей. Уже вечерело, когда Дик и Мейзи пришли сюда вместе с Мемекой, который терпеливо трусил рысцой следом за ними. — Фу! — сказала Мейзи, потянув носом. — И отчего море так прескверно пахнет. Мне это не по душе. — Тебе всегда по душе только то, что создано специально для тебя, — сказал Дик сердито. — Давай патроны, я выстрелю первый. Какова дальность боя у таких револьверов? — Кажется, полмили, — с живостью ответила Мейзи. — Во всяком случае, палят они оглушительно. Будь осторожен с патронами: не нравятся мне эти зазубрины на конце. Прошу тебя, Дик, будь же осторожен. — Да ладно тебе. Заряжать я умею. Сейчас вот пальну прямо в тот волнорез. Он нажал на спуск, и Мемека с отчаянным блеяньем шарахнулся прочь. Пуля взметнула фонтанчик ила справа от облепленных водорослями свай. — Бьёт выше и правей. Попробуй-ка теперь ты, Мейзи. Но помни, весь барабан заряжён. Мейзи взяла револьвер и подошла к самой кромке воды, крепко сжимая рукоятку, сомкнув губы и зажмурив левый глаз. Дик присел на илистый бугорок и засмеялся. Мемека опасливо вернулся назад. Он давно уж привык к любым неожиданностям во время таких вечерних прогулок и теперь, увидев, что коробка с патронами лежит без присмотра, принялся её обнюхивать. Мейзи выстрелила, но не уследила, куда ударила пуля. — Кажется, угодила в сваю, — сказала она, глядя из-под ладони на пустынное море, где не видно было ни единого паруса. — А я вот уверен, что она долетела до самого Мэрейзонского бакена, — возразил Дик со смешком. — Целься ниже и левей, тогда, может, и попадёшь. Ого, да ты погляди на Мемеку. Он патроны жрёт! Мейзи живо обернулась, сжимая револьвер, но успела только увидеть, как Мемека улепётывал, спасаясь от камней, которыми его забрасывал Дик. Нет ничего святого для проказливого козла. Откормленный, обожаемый своей маленькой хозяйкой, он проглотил два заряженных патрона. Мейзи подбежала к коробке и убедилась, что Дик, не ошибся в счёте. — Да, два патрона он сожрал. — Вот негодник! Теперь эти патроны начнут стукаться друг о дружку у него в брюхе, будет взрыв, но поделом же ему… Ой, Дик! Я тебя не убила? Револьвер весьма вероломная штука, особенно в неопытных детских руках. Мейзи решительно не могла бы объяснить, как это произошло, но клубящаяся завеса зловонного дыма скрыла от неё Дика, и она была уверена, что выпалила ему прямо в лицо. Потом она услышала, как он отплёвывается, и упала подле него на колени с испуганным криком: — Дик, ты не ранен? Я ведь нечаянно. — Известное дело, нечаянно, — ответил Дик, вынырнув из дыма и отирая щеку. — Но из-за тебя я чуть не ослеп. Этот порох такой жгучий. Серая свинцовая лепёшка на ближней скале точно обозначила место, куда попала пуля. Мейзи захныкала. — Кончай, — сказал Дик, вставая с земли и отряхиваясь. — Я цел и невредим. — Да, но я же могла тебя убить, — возразила Мейзи, и губки её скривились. — Что бы я тогда стала делать? — Пошла бы домой да рассказала обо всем миссис Дженнетт. — Эта мысль вызвала у Дика усмешку, но он тотчас смягчился: — Ну ладно уж, успокойся. К тому же мы теряем время. Нам ведь надо поспеть к чаю. Давай-ка сюда револьвер. Мейзи разрыдалась бы при малейшей попытке её утешить, но Дик сохранял невозмутимость, хотя рука его, когда он брал револьвер, все же подрагивала, и Мейзи овладела собой. Она лежала на берегу, тяжело дыша, а он тем временем беспрерывно обстреливал волнорез. — Попал наконец-то! — воскликнул он, когда от деревянной сваи отлетел клок водорослей. — Дай теперь и мне попробовать, — потребовала Мейзи. — Я уже совсем успокоилась. Они стреляли по очереди до тех пор, пока многострадальный револьвер едва не развалился на части, а изгнанник Мемека — ведь он мог взорваться в любой миг — щипал траву поодаль, недоумевая, почему его отгоняют камнями. Потом они приметили бревно, плававшее в воде под валом форта Килинг, обращённым к морю, и стали целиться в эту новую мишень. — На будущие каникулы, — сказал Дик, с досадой встряхивая окончательно засорившийся револьвер, — мы купим новый, центрального боя, такой ведь стреляет гораздо дальше. — Для меня уже не будет никаких каникул, — отозвалась Мейзи. — Я уезжаю. — Куда это? — Не знаю сама. Мои поверенные прислали миссис Дженнетт письмо, и там сказано, что я должна поступить учиться где-то — может, во Франции — не знаю толком. Но я рада уехать. — А меня это ни капельки не радует. Я-то ведь останусь. Послушай, Мейзи, а ты взаправду уедешь? Выходит, после этих каникул я уже никогда тебя не увижу? На той неделе надо возвращаться в интернат. И я хотел бы… Молодая кровь заиграла на его щеках ярким румянцем. Мейзи вырывала из земли пучки травы и бросала их со склона вниз, в одинокий цветок жёлтого мака, что сиротливо кивал головкой на бесконечной илистой отмели, за которой вскипала молочно-белая морская пена. — А я хотела бы, — сказала она, прерывая наступившее молчание, — когда-нибудь повстречаться с тобою снова. Ты тоже хотел бы этого? — Да, но было бы лучше, если бы ты… ты… пристрелила меня там… у волнореза. Мейзи взглянула на него с изумлением, широко раскрыв глаза. Неужели это и впрямь тот мальчик, который всего десять дней назад украсил рога Мемеки бумажным колпаком и в таком виде гнал бородатую тварь на всеобщее посмешище! Но она тут же потупилась: нет, не тот. — Будет тебе глупости болтать, — сказала она укоризненно и тотчас, руководимая чисто женским чутьём, уклонилась от прямого разговора, сама перейдя в наступление. — Ты только о себе думаешь! А вообрази, каково было бы мне, если б эта ужасная штука тебя прихлопнула! Мне ведь и без того нелегко. — Это почему же? Потому что ты расстаёшься с миссис Дженнетт? — Нет. — Тогда, выходит, — со мной? Она долго не отвечала. А Дик не смел поднять на неё глаз. В этот миг он почувствовал, хоть и сам не знал этого, как много значили для него последние четыре года, и чувство это было для него тем мучительней, что он не находил слов. — Не знаю, — сказала она. — Но мне кажется, это так. — Мейзи, ты не можешь не знать. Ведь я знаю наверняка. — Пойдём домой, — робко попросила Мейзи. Но Дик и не помышлял об отступлении. — Я не умею говорить всякие такие слова, — сказал он с мольбой, — и мне очень стыдно, что я дразнил тебя на днях, ну, когда гонял Мемеку. Но теперь совсем другое дело, неужели ты не понимаешь, Мейзи? И ты могла бы прямо сказать мне, что уезжаешь, а то вот мне пришлось допытываться. — Нет, не пришлось. Ведь я же сказала. Ну, Дик, какой толк огорчаться? — Никакого. Но мы дружили столько лет, и я сам не знал, как много значит то, что я к тебе чувствую. — А мне сдаётся, ничего ты не чувствовал. — Да, не чувствовал. Но теперь… теперь ещё как чувствую. — Он перевёл дух. — Мейзи, милая, пожалуйста, скажи, что ты тоже чувствуешь. — Чувствую, взаправду, чувствую. Но теперь это все равно. — Почему же? — Потому что я уезжаю. — Да, но ты только обещай меня помнить. Только скажи — ладно? Во второй раз Дику уже легче было вымолвить слово «милая». Дома и в школе жизнь не баловала его привязанностями, ему приходилось самому, чутьём, их отыскивать. И вот он схватил маленькую ручку, чумазую от порохового дыма. — Обещаю, — произнесла Мейзи торжественно, — но если я чувствую, то и обещать незачем. — А все же ты чувствуешь? Впервые за последние минуты глаза их встретились и сказали все то, чего сами они сказать не могли… — Ну, Дик, не надо! Прошу тебя! Это можно было раньше, когда мы здоровались по утрам, но теперь ведь все совсем по-другому! Мемека глядел на них, держась на почтительном расстоянии. Он частенько видывал, как эти двое, которых он считал своей собственностью, ссорились меж собой, но ни разу ещё не видел, чтоб они целовались. Жёлтый мак оказался сообразительней и одобрительно кивнул головкой. Поцелуй в обычном смысле слова не удался, но ведь поцелуй этот был первым, которым они обменялись, если не считать тех, которыми они обменивались по обычаю, и потому он открыл им новые неизведанные миры, и каждый из этих миров был так прекрасен, что они забыли о всех прочих мирах, а в особенности о том, к какому времени нужно вовремя возвращаться к чаю, и сидели недвижные, держась за руки и не произнося ни слова. — Теперь ты уже не сможешь забыть, — сказал наконец Дик. Щека его горела жарче, чем после ожога от выстрела. — Я не забыла бы все равно, — сказала Мейзи; они взглянули друг на друга и увидели, что оба они уже не те, ведь всего лишь час назад они были просто друзьями, а теперь каждый преобразился, стал чудом и непостижимой тайной. Солнце меж тем уже клонилось к закату, и вечерний ветерок овевал береговые излучины. — Мы давным-давно опоздали к чаю, — сказала Мейзи. — Пора домой. — Обожди, сперва расстреляем остатки патронов, — возразил Дик. Он помог Мейзи спуститься от форта к морю, хотя она вполне могла бы сбежать вниз и сама. Не уступая ему в серьёзности, она приняла его грязную руку; он неловко наклонился к ней; Мейзи отдёрнула руку, и Дик покраснел до ушей. — Какая красивая у тебя ручка, — шепнул он. — Фу! — сказала Мейзи с коротким смешком, который выражал удовлетворённое тщеславие. Она стояла теперь вплотную к Дику, а он напоследок зарядил револьвер и принялся палить в морскую даль, воображая, будто защищает Мейзи от всех зол мира. Лужа в отдалении, на илистом берегу, отразила последние лучи солнца и превратилась в грозно пылающий багряный круг. Когда Дик поднимал револьвер, сияние на миг ослепило его, и он вдруг осознал, какое это непостижимое чудо, что он стоит подле Мейзи, которая обещала помнить о нем всегда, сколько бы времени ни прошло с того дня, когда… Ветер крепчал, от его резкого порыва длинные чёрные волосы девочки застлали лицо Дика, а она все стояла, положив руку ему на плечо, звала этого «негодника» Мемеку, и вдруг, на мгновение, он очутился во тьме — и тьма эта опаляла. Пуля протяжно запела, уносясь в пустынную морскую даль. — Ну вот, из-за тебя я промазал, — сказал он, тряхнув головой. — Да и патрон-то был последний. Ладно, бежим домой. Но они не побежали. Они шли очень медленно, рука в руке. И не было им решительно никакого дела до отвергнутого Мемеки с двумя патронами в брюхе, — пускай хоть взорвётся или просто рысцой бежит вслед: ведь они обрели, как великое наследие, бесценное сокровище и приняли его со всею мудростью, какая только доступна детям. — А я буду… — с пылкостью начал Дик. Но тотчас же прервал себя: — Право, я сам не знаю, кем буду, я ведь срежусь на всех экзаменах, но зато я умею рисовать злые карикатуры на учителей. Ого! Ого-го! — Тогда будь художником, — предложила Мейзи. — Ты всегда смеёшься надо мной, когда я пробую рисовать, поделом же тебе самому. — Вовсе я над тобой не смеюсь и никогда в жизни не стану, делай что хочешь, — возразил он. — Я буду художником, и все ещё увидят, на что я способен. — Художникам всегда не хватает денег, ведь правда? — У меня есть собственные доходы, сто двадцать фунтов годовых. Мои попечители говорят, что я получу их, когда достигну совершеннолетия. Что ж, для начала хватит. — А я вот богатая, — сказала Мейзи. — Когда мне исполнится двадцать один год, я стану получать ежегодно триста фунтов. Потому-то миссис Дженнетт спускает мне то, чего не спустит тебе. Но все-таки жаль, что нет у меня родных — ни папы, ни мамы. — У тебя есть я, — сказал Дик, — до гробовой доски. — Да, у меня есть ты, а у тебя я, — да, до гробовой доски. Я так рада, просто слов нет. Мейзи крепко сжала его руку. Вокруг сгущались ласковые вечерние сумерки, и Дик, различая лишь щеку Мейзи да её длинные ресницы, окаймлявшие серые глаза, осмелел настолько, что у самых дверей дома решился наконец вымолвить те слова, которые вот уже целых два часа вертелись у него на языке. — А ещё… ещё я люблю тебя, Мейзи, — сказал он шёпотом, который, как ему почудилось, прогремел на весь мир — тот самый мир, который он завтра или в крайнем случае послезавтра начнёт завоёвывать. Благопристойности и благонравия ради мы не станем во всех подробностях описывать дальнейшие перипетии и скажем лишь, что миссис Дженнетт начала было распекать Дика, сперва за возмутительное опоздание к чаю, а потом за то, что он чуть не угробил себя, забавляясь недозволенной игрушкой. — Я просто играл этой штуковиной, а она взяла да и выпалила сама собой, — признался Дик, когда уже не было никакой возможности утаить обожжённую порохом щеку. — Но только не вздумайте меня ударить, это не выйдет. Теперь уж вы меня пальцем не тронете. Сядьте-ка лучше к столу да налейте мне чаю. Как ни вертите, а на этом вам нас не провести. Миссис Дженнетт едва не задохнулась от бешенства, Мейзи помалкивала, но одобряла Дика взглядом, и он весь вечер держался вызывающе. Миссис Дженнетт предрекла, что Провидение обречёт его на вечные муки сию же минуту, а впоследствии низвергнет в геенну огненную, но Дик пребывал в раю и не хотел слушать. Только когда пришло время ложиться спать, миссис Дженнетт опомнилась и вновь обрела былую непреклонность. Дик пожелал Мейзи спокойной ночи, потупив взор и не решаясь к ней приблизиться. — Если ты не способен быть благородным человеком, постарался бы хоть вести себя по-благородному, — язвительно сказала миссис Дженнетт. Под этим она подразумевала, что Дик не поцеловал девочку на сон грядущий, как всегда. Мейзи, у которой даже губы побелели от волнения, подставила щеку с напускным безразличием, а Дик надлежащим образом чмокнул её и выскочил из комнаты с пылающим лицом. Ночью ему приснился безумный сон. Он покорил весь мир и преподнёс его Мейзи в коробке из-под патронов, но она пинком опрокинула коробку и вместо благодарности закричала сердито: — Ну и где же ошейник, который ты обещал прислать для Мемеки? Эх, ты только о себе думаешь! Глава II Мы взяли копья наперевес, когда затрубила труба, Ряды вздвой, и в Кандахар поскакали мы на врага, Ряды вздвой, ряды вздвой, и поскакали мы, Ту-ру-ру-ру-ру-ру-ру, Ряды вздвой, ряды вздвой, в Кандахар поскакали мы. «Солдатская баллада» — Я, собственно, ничего не имею против наших английских читателей, но было бы любопытно раскидать тысчонку-другую этих людишек здесь, меж скал. Тогда они не ждали бы с таким нетерпением утренних газет. Представляете, как благопристойнейший домовладелец — Поборник Справедливости, Неизменный Читатель, Отец Семейства и все такое прочее — жарится в этом пекле на раскалённых камнях? — А над ним голубое марево, и сам он в лохмотьях. Не сыщется ли у кого иголка? Я раздобыл дерюжный лоскут от мешка из-под сахара. — Ладно, меняю штопальную иглу на шесть квадратных дюймов этой дерюги. У меня штаны на обоих коленях прохудились. — Почему же не на шесть квадратных миль, уж ежели на то пошло? Ладно, давай иглу, я прикину, что можно сделать с этой рванью. Едва ли её хватит, чтоб защитить мою августейшую особу от холода, право слово. Дик, чего ты там малюешь в своём неразлучном альбомчике? — Изображаю, как Наш Специальный Корреспондент обновляет свой гардероб, — серьёзно отозвался Дик, а его собеседник тем временем рывком сбросил с себя донельзя изношенные бриджи и стал прилаживать дерюжную заплату к зияющей прорехе. Материя поползла под его руками, прореха стала ещё обширней, и он с досады процедил сквозь зубы: — Мешки из-под сахара, вот так штука! Эй, ты! Лоцман! Тащи-ка сюда все паруса до единого! Голова, увенчанная феской, вынырнула из кормового кубрика, расплылась в улыбке от уха до уха и снова нырнула вниз. Владелец прохудившихся бриджей, оставшийся в серой фланелевой рубахе и просторной куртке с широким поясом, продолжал неумело орудовать иглой, а Дик меж тем посмеивался, заканчивая рисунок. Десятка два моторных ботов стояли, уткнувшись носами в песчаный берег, кишевший английскими солдатами из различных армейских корпусов: кто плескался в воде, кто был занят стиркой белья. Груда шлюпочных вальцов, амуниции, мешков с сахаром и мукой, ящиков с боеприпасами высилась на том месте, где произошла спешная разгрузка одного из ботов, а корабельный плотник ругался на чем свет стоит, тщетно пытаясь залатать и замазать, при крайней скудости свинцовых белил, рассохшиеся от знойного солнца и широко разошедшиеся швы в корпусе. — Сперва руль летит к чертям собачьим, — заявил он, обращаясь ко всем сразу и ни к кому в особенности, — потом валится мачта, и вот под конец эта лохань, не надумав ничего лучшего, распускается, будто раскосый китайский лотос. — Ну в точности как мои бриджи, слышь ты, как бишь тебя, — отозвался человек с иглой, не поднимая головы. — Хотел бы я знать, Дик, доведётся ли мне когда-нибудь побывать в мало-мальски приличном магазине. Ответом ему была лишь неумолчная сердитая воркотня Нила, который, набегая с разбегу на базальтовую кручу, огибал её и в полумиле вверх по течению бурлил и пенился над широкой каменистой косой. Мощный, грязно-бурый поток словно стремился прогнать белокожих назад, на их родину. Неповторимый запах нильского ила, витавший в воздухе, возвещал, что вода спадает и для ботов будет нелёгким делом преодолеть даже немногие мили предстоящего тяжкого пути. Пустыня подступала едва ли не к самым берегам, где средь серых, красных и чёрных холмов стоял лагерем «Верблюжий корпус». Никто не смел хоть на день удалиться от реки и потерять связь с медленно плывшими ботами; целые недели прошли в полном спокойствии, без стычек с врагом, но Нил за это время не давал даже минутной передышки. Один бурлящий порог сменялся другим, скала следовала за скалой, островной барьер за барьером, и вот уже рядовые утратили всякое понятие о направлении, в котором следовали, и едва ли помнили, сколько времени они в пути. Они продвигались все вперёд, неизвестно куда и зачем, дабы совершить нечто, неизвестно, что именно. Впереди простирался Нил, и где-то далеко, в самых верховьях, некий Гордон сражался не на жизнь, а на смерть, отстаивая город, который называется Хартум. В глубине пустыни или, быть может, одной из множества пустынь, перемещались колонны британских войск; другие колонны плыли по реке; ещё большее их число ожидало у реки погрузки на борт; новые подкрепления томились около Асьюта и Асуана; превратные сведения и ложные слухи носились по всему лику несчастной земли, от Суакина до Шестого порога, и солдаты верили, что некое высшее командование руководит невесть откуда их бесчисленными манёврами. А этой колонне, следовавшей по реке, было приказано поддерживать суда на плаву, избегать, в меру возможности, потравы зазеленевших уже посевов местных земледельцев, когда солдаты «ватагой» тянули суда на буксире по фарватеру, побольше есть и спать, а самое главное — без промедления неуклонно стремиться прямо в клокочущую пасть Нила. Наравне с рядовыми надрывались, работали в поте лица газетные корреспонденты, которые сами знали ничуть не больше рядовых солдат. Но самой важной на свете была задача поставлять Англии чтиво, которое дало бы её гражданам повод ликовать и ужасаться во время завтрака, любопытствуя узнать, жив ли ещё Гордон, или он пал на поле брани, или, быть может, добрая половина британской армии сгинула в песках. Суданская кампания являла собою весьма живописное зрелище, она давала борзописцам прекрасный материал. Изредка какой-нибудь «специальный корреспондент» ухитрялся погибнуть — что бывало отнюдь не убыточно для газеты, на которую он работал, — но чаще всего, поскольку дрались, главным образом, врукопашную, им удавалось чудом уцелеть, и ради таких случаев стоило потратиться на телеграфное сообщение в газету, по восемнадцать пенсов за слово. При всяких корпусах и колоннах числились всякие корреспонденты — от ветеранов, которые вместе с кавалеристами ворвались в Каир в 1882 году, когда Араби-паша провозгласил себя королём, и видели, как англичане впервые потерпели позорное поражение под Суакином, когда лазутчики ночью перерезали часовых и весь кустарник ощетинился копьями, вплоть до желторотых юнцов, которых спешно вызвали сюда по телеграфу на смену убитым или покалеченным собратьям по перу. К числу самых бывалых корреспондентов — тех, которые знали до тонкости все превратности и перемены в запутанных почтовых правилах, все цены на самых необъезженных или заезженных египетских одров на конских ярмарках в Каире и в Александрии, которые умели отлично поладить с любым телеграфистом и польстить болезненному тщеславию любого недавно назначенного штабного офицера, когда выходил приказ, затруднявший работу журналистов, — к числу их и принадлежал человек в фланелевой рубашке, темноволосый Торпенхау. Во время Суданской кампании он работал на Центрально-южное газетное агентство, на которое работал и ранее, в пору англо-египетской войны, и ещё ранее, давным-давно. Агентство мало интересовалось разбором наступательной тактики и всем прочим в этом роде. Оно поставляло информацию широкой читательской массе и требовало от своих сотрудников исключительно живописности да бесчисленных подробностей: ведь в Англии солдат, который, вопреки приказу, нарушил боевой порядок, чтоб выручить товарища, вызывает больше восторга, нежели два десятка генералов, трудящихся до седьмого пота над мелочными задачами в связи с доставкой боеприпасов и продовольствия. В Суакине Торпенхау повстречал юношу, который сидел на бруствере только что опустевшего редута, величиной немного больше шляпной картонки, и рисовал с натуры группу изуродованных артиллерийским огнём трупов, валявшихся средь каменистой равнины. — Вы на кого работаете? — осведомился Торпенхау. Военные корреспонденты обычно приветствуют друг друга почти в тех же словах, что и коммивояжёры при встрече на торговых путях. — На себя, — ответствовал юноша, не отрываясь от рисунка. — Табачку у вас не найдётся? Торпенхау терпеливо дождался, пока тот не закончил, потом взглянул на рисунок и спросил: — Так чем же вы тут все-таки промышляете? — Да ничем: просто в здешних краях была баталия, вот я и объявился. Вообще-то я числюсь при судоремонтной верфи, по части покраски каких-то корабельных снастей, или, может, подрядился шуровать уголёк в топке пароходного котла. Только вот запамятовал, на каком именно корыте. — У вас столько наглости, что из неё хоть целый редут возводи, — сказал Торпенхау, оценив по достоинству нового знакомца. — И что же, вы всегда рисуете в этаком вот духе? Юноша показал ещё несколько рисунков. «Стычка на китайской барже», — изрёк он назидательно, перебирая рисунки. — «Первый помощник капитана, зарезанный туземным торгашом», «Джонка на берегу Хакодате», «Сомалийский погонщик мулов подвергается телесному наказанию», «Осветительная ракета над Берберой», «Погоня за работорговым судном в Таджурском заливе», «Труп солдата в окрестностях Суакина при лунном свете» — черномазые суданцы перерезали ему глотку. — Угм! — хмыкнул Торпенхау. — Лично я не поклонник водянистой мазни в духе Верещагина, но ведь о вкусах не спорят. Вы сейчас делом заняты, что ли? — Нет. Просто развлекаюсь. Торпенхау окинул взглядом беспросветно унылые окрестности. — Ей-ей, странные у вас понятия о развлечении. А деньжата хоть водятся? — Пока что перебиваюсь. Слушайте, не надобен ли вам художник, который посылал бы зарисовки с театра военных действий? — Мне не надобен. Зато, может, надобен моему агентству. Рисовать вы способны сколько угодно, а особой выгоды, думается, не ищете, правда? — Нет, до поры, до времени. Сперва хочу попытать счастья. Торпенхау снова просмотрел рисунки и кивнул. — Да, правда ваша, при первом же случае попытайте счастья. И он во весь опор поскакал к городу, въехал туда через ворота Двух Фрегатов, с грохотом промчался по булыжной мостовой в центр, откуда телеграфировал своему агентству: «Нашёл художника рисует хорошо и дёшево предложить ли сотрудничество будете получать иллюстрированный репортаж». А юноша все сидел на бруствере, болтал ногами и тихонько твердил самому себе: — Я же знал, рано или поздно случай представится. Ей-ей, ежели только выйду из этой переделки живым, они мне за все заплатят! К вечеру Торпенхау уже мог порадовать своего нового приятеля вестью, что Центрально-южное газетное агентство берет его на работу с испытательным сроком в три месяца и с оплатой всех расходов до истечения означенного срока. — Да, кстати, а как ваша фамилия? — Хелдар. И что же, агентство предоставляет мне полную свободу? — Да ведь вас взяли по случаю. Вы должны ещё оправдать этот выбор. Держитесь за меня, мой вам совет. Я отправляюсь в глубь страны при войсковой колонне и предлагаю вам всяческую помощь. Дайте мне какие-нибудь ваши зарисовки, сделанные в здешних местах, я отошлю их по назначению. Про себя он подумал: «Столь выгодная сделка Центрально-южному агентству и во сне не снилась, а ведь я сам получаю сущие пустяки». Так довелось Дику Хелдару после приобретения каких-то заморённых кляч и различных переговоров финансового и политического свойства быть принятым в «Новоявленное и почётное братство военных корреспондентов», члены коего все, без исключения, обладают неотъемлемым правом работать, сколь хватит сил, и получать за это, сколь волею Провидения и нанимателей им предначертано. Кроме того, если новый собрат явит себя достойным оказанной ему чести, во благовремении он обретёт бойкость речи, пред которой не в силах устоять ни мужчина, ни женщина, когда дело касается еды или ночлега, прозорливость барышника, умение стряпать, здоровье и силу, как у быка, желудок, как у страуса, и неисчерпаемую способность приспосабливаться к любым обстоятельствам. Многим, однако, до конца дней не удаётся достигнуть столь высокой степени совершенства, зато непревзойдённые мастера своего дела, вернувшись в Англию, напяливают фраки, дабы скрыть свою славу от непосвящённых. Дик неотступно следовал за Торпенхау повсюду, и где они только не побывали, успешно справляясь со своей работой, которая им даже нравилась. Тем не менее жизнь была не из лёгких, и она связала их теснейшей дружбой, поскольку ели они из одного котелка, пили воду из одной фляги и, что в особенности сближало обоих мужчин, совместно отправляли свои репортажи по почте или по телеграфу. Именно Дик, не кто иной, ухитрился споить телеграфиста в хижине, сплетённой из пальмовых листьев, далеко на берегу, за Вторым порогом, и пока тот, блаженствуя, валялся на глинобитном полу, завладел добытой с превеликим трудом бесценной информацией, которую сдал для передачи по телеграфу доверчивый корреспондент чужого агентства, снял точную копию с текста и вручил её Торпенхау, который при этом изрёк, что в любовной, а равно и в военной корреспонденции все средства хороши, после чего состряпал из бессвязной писанины соперника блестящую, увлекательную статью. Именно Торпенхау, не кто иной… но повествование об их подвигах, совершённых порознь и вместе, от Фил до бесплодных пустынь Херави и Муэллы, составило бы содержание многих и многих томов. Случалось им во время боя проникать через сомкнутые ряды внутрь каре, рискуя получить пулю от обезумевших солдат; случалось с превеликим трудом навьючивать строптивых верблюдов, когда ещё едва брезжил холодный рассвет; случалось молча трястись под палящим солнцем на неутомимых египетских лошадёнках; случалось увязать в иле на нильских отмелях, когда судно, которое взяло их на борт, по странной прихоти судьбы напарывалось на подводную скалу, отчего раскалывалась на щепы добрая половина днища. Теперь же они застряли на песчаном берегу, а моторные боты меж тем выгружали арьергард колонны. — Хм-да, — хмыкнул Торпенхау, залатывая последними стёжками своё оснащение, на которое он давно уже махнул рукой, — славное, однако, было дело. — Это ты про заплату или же про баталию? — спросил Дик. — Что до меня лично, я не в восторге от обеих. — Но ведь ты же хочешь, чтоб «Эвриал» преодолел Третий порог? И орудия, каждое в восемьдесят одну тонну весом, открыли огонь по Якдулу? Ладно, теперь-то мне мои бриджи нравятся. Он с торжественностью повернулся кругом, будто цирковой клоун, чтоб его могли оглядеть все. — Любо-дорого смотреть. В особенности эти буквы на мешковине ГБТ. Государственный бычий транспорт. Мешок-то из Индии. — Ну нет, это мои инициалы: Гилберт Беллинг Торпенхау. Я нарочно спёр именно этот лоскут. Но какого дьявола Верблюжий корпус вдруг ни с того ни с сего всполошился? Торпенхау приставил ладонь ко лбу и вгляделся в чахлый кустарник, пробивавшийся сквозь каменистую почву. Громогласно прозвучала труба, и солдаты, рассыпанные по берегу, стремглав кинулись к своим ружьям и обмундированию. — «Пизанские солдаты, застигнутые во время купанья», — невозмутимо промолвил Дик. — Помнишь рисунок Микеланджело? Обычно его копируют все начинающие художники. А кустарник так и кишит врагами. Вояки из Верблюжьего корпуса громкими криками призывали пехоту на подмогу. И хриплые отклики с реки возвещали, что замыкающие уже знают о боевой тревоге и вот-вот подоспеют, дабы принять участие в деле. В мгновение ока, будто бы внезапный порыв ветра подёрнул рябью дотоле спокойное водное зеркало, все каменные кряжи и бугры, поросшие редким кустарником, ожили, ощетинились вооружёнными людьми. По счастью, эти люди предпочитали до поры держаться в отдалении, испуская ликующие возгласы и размахивая руками. Один даже разразился длительной речью. Верблюжатники выжидали, не открывая огня. Они были рады этой передышке, дававшей возможность образовать хотя бы некое подобие каре. Пехотинцы уже бежали к ним по берегу, увязая в песке; моторные боты и судёнышки, которые с трудом преодолевали течение, наконец приблизились, и, едва там заслышали крики, тотчас причалили к берегу и выгрузили всех, кроме больных, раненых и немногочисленной охраны. Араб, который зычным голосом держал речь, умолк, и его соратники пронзительно завопили. — Похоже, что это махдисты, — сказал Торпенхау, локтями прокладывая себе путь через кое-как сомкнувшееся каре. — И, странное дело, их здесь целые тысячи! А ведь, насколько мне известно, мы уже замирили здешние племена. — Стало быть, махдисты взяли приступом ещё один город, — отозвался Дик, — и вот теперь выпустили этих визгливых демонов с приказом сожрать нас всех живьём. Пожалте-ка ваш бинокль. — Наши лазутчики обязаны были донести об этом своевременно. А теперь мы в ловушке, — сказал один из младших офицеров. — Но почему молчит артиллерия? Эй вы, пошевеливайтесь! Но не было и надобности никого подгонять. Солдаты врывались в каре со всех сторон, тяжело дыша, — уж они-то прекрасно знали, что всякий, кто замешкается, почти наверняка обречён на мучительную смерть. Стопятидесятифунтовые походные пушечки верблюжатников на углу каре завели свою весёлую музыку, а само каре сместилось вправо и заняло ближайшую возвышенность, господствовавшую над местностью. Всем уже не раз приходилось бывать в подобных переделках, и эта потеха явно не сулила ничего нового: все те же зной и духотища в тесно сомкнутом боевом порядке, удушливый запах пыли и нагретой солнцем кожаной амуниции, все та же молниеносная вражеская атака, тот же натиск со слабейшего фланга, отчаянная рукопашная схватка продолжительностью всего в несколько минут, а потом снова безмолвие пустыни, нарушаемое лишь отчаянными воплями беглецов, которых пытается преследовать немногочисленная конница. Ими давно уже владела бесшабашная удаль. Пушки палили залпами, а каре тем временем медленно продвигалось все вперёд, нахлёстывая упирающихся верблюдов. Затем в атаку ринулись три тысячи человек, не учивших по книгам, что смертоубийственно атаковать противника густой толпой под кинжальным огнём. Лишь одиночные выстрелы возместили об их приближении, и лишь одиночные всадники скакали впереди — главные же силы состояли из полуголых, пришедших в неистовство людей, вооружённых только копьями да саблями. Обитатели пустыни, где почти не стихают войны, они чутьём угадали, что каре всего слабей с правого фланга, и круто свернули в обход. Артиллерия теперь обрушивала на них град снарядов, и на короткий миг в сплошной чаще людей образовались длинные просеки, какие можно видеть в Кенте средь зарослей хмеля из окна поезда, который мчится на всех парах; пехота же, подпустив их почти вплотную, в должный момент начала косить тесную массу ружейным огнём, истребляя врага целыми сотнями. Никакие регулярные войска во всем цивилизованном мире не выдержали бы того ада, через который прошли они, но здесь живые высоко подпрыгивали, чтоб вырваться из рук умирающих, которые хватали их за ноги, а раненые, изрыгая проклятия и пошатываясь, тоже плелись вперёд, чтоб рухнуть, вконец обессилев, и вся эта чёрная прорва — словно поток воды, перехлёстывающий плотину, — катилась прямо на правый фланг. Тогда ряды запылённых солдат и бледно-голубое небо над пустыней заволокли клубы дыма, и даже самые мелкие камешки на раскалённой земле, как и мёртвые, иссушенные зноем кустики, стали важней всего на свете, потому что по ним отмерялся каждый мучительный шаг назад, к спасенью, — бегущие бессознательно вели им счёт и устремлялись дальше, к следующему намеченному камню или кустику. Теперь уж не оставалось даже отдалённого подобия согласованных действий. Сколько было известно по опыту прежних боев, противник, видимо, решил прорваться со всех четырех сторон разом. И солдаты должны были разить всякого, кто оказывался перед ними, колоть штыками тех, которые обращали к ним спины, а получив смертельную рану, вцепляться в убийцу и валить его наземь вслед за собой, покуда какой-нибудь другой мститель не размозжит ему череп ударом приклада. Дик вместе с Торпенхау и молодым врачом молча ждал, но вот наконец терпеть стало невмоготу. Не было ни малейшей надежды оказать помощь раненым прежде окончательного отражения атаки, и все трое стали потихоньку продвигаться на слабейший фланг. Но вот последовал новый отчаянный натиск, послышался отрывистый посвист разящих копий, и какой-то всадник, увлекая за собой три или четыре десятка воинов, врубился в ряды пехотинцев с душераздирающим визгом. Правый фланг тотчас же вновь сомкнул за ними ряды, и со всех сторон свои спешили на выручку. Раненые, зная, что они все равно обречены и жить им остаётся в лучшем случае считанные часы, хватали врагов за ноги и валили наземь или же, нашарив брошенную винтовку, палили наугад в гущу боя, бушевавшего впереди каре. Дик смутно осознал, что кто-то яростно полоснул его саблей по шлему, сам разрядил револьвер в чью-то чёрную рожу со ртом, брызжущим пеной, и она сразу утратила всякое сходство с человеческим лицом, а Торпенхау подмял под себя какой-то араб, которого он пытался «охомутать», и теперь катался вместе с ним по земле, норовя выдавить ему пальцами глаза. Врач вслепую колол штыком, а какой-то солдат, потерявший шлем, стрелял из винтовки поверх плеча Дика: порошинки, разлетавшиеся после каждого выстрела, опаляли ему щеку. Повинуясь безотчётному чувству, Дик бросился к Торпенхау. Представитель Центрально-южного агентства отодрал от себя врага и встал, вытирая о штанины большой палец. Поверженный араб пронзительно вскрикнул, прикрыл лицо ладонями, потом вдруг подхватил брошенное копьё и ринулся на Торпенхау, который силился перевести дух, меж тем как Дик охранял его с револьвером. Дик выстрелил дважды кряду, и араб беспомощно повалился навзничь. На его запрокинутом лице не было одного глаза. Огонь из стрелкового оружия усилился, и теперь к нему примешивались крики «ура». Атака захлебнулась, враг обратился в бегство. Если середина каре походила на бойню, то земля вокруг была, как пол в мясной лавке. Дик ринулся вперёд, расталкивая разъярённых солдат. Уцелевшие враги с поспешностью отступали, преследуемые горсткой — ничтожной горсткой — английских кавалеристов, которые рубили отставших. За грудами трупов, в изуродованном, обломанном кусте застряло брошенное при бегстве окровавленное арабское копьё с широким наконечником, а за кустом простиралась бескрайняя тёмная гладь пустыни. Солнце отразилось на стальном острие, и оно превратилось в грозно пылающий багряный круг. Кто-то за спиной крикнул: «Пшел отсюда, негодник!» Дик вскинул револьвер и направил его в пустынную даль. Багряная вспышка ослепила глаза, а оглушительный шум и крики, раздававшиеся вокруг, словно слились в давно знакомый монотонный ропот моря. Ему виделся револьвер и багряное сияние… и сердитый голос гнал кого-то прочь — точно так же, как когда-то, быть может, в прошлой жизни. Дик ожидал, что будет дальше. Что-то словно лопнуло у него в голове, на миг он очутился во тьме — и тьма эта опаляла. Он выстрелил наугад, и пуля умчалась в глубь пустыни, а он пробормотал: «Из-за тебя я промазал. Да и патрон был последний. Ладно, бежим домой». Он ощупал голову и увидел, что рука его покрылась кровью. — Эге, дружище, да тебя изрядно зацепило, — сказал Торпенхау. — Я у тебя в долгу. Прими же мою признательность. А теперь вставай! Ей-ей, здесь не лазарет. Дик обессиленно навалился на плечо Торпенхау и бессвязно бормотал, что надо целить вниз и левей. Потом он снова лёг на землю и смолк. Торпенхау оттащил его к доктору, а потом сел описывать в красочных выражениях «кровопролитную битву, в которой наше оружие стяжало себе бессмертную славу», ну и тому подобное. Всю эту ночь, когда солдаты спали в корабельных кубриках и на палубах, чёрная тень плясала при свете луны на песчаной отмели и вопила, что Хартум, проклятый богом город, погиб, погиб, погиб, что два парохода разбились о нильские скалы, близ самого города, и никому не удалось спастись; а Хартум погиб, погиб, погиб! Но Торпенхау не обращал на это ни малейшего внимания. Он ухаживал за Диком, который обращался к неукротимому Нилу, призывая Мейзи — снова и снова Мейзи! — Поразительное явление, — сказал Торпенхау, поправляя сползшее одеяло. — Вот мужчина, который, по всей вероятности, мало чем отличается от всех остальных, и он твердит имя одной-единственной женщины. А уж я наслушался в своей жизни бреда… Дик, хлебни-ка шипучки. — Спасибо, Мейзи, — сказал Дик. Глава III К берегам Испании снова уплыть Напоследок хочет с пиратами он, Бороду там королю подпалить, Коменданта в Хаэне взять в полон И в Алжире в рабство продать. «Голландская картина» Прошло несколько месяцев с тех пор, как Суданская кампания кончилась, рассечённая голова Дика зажила и представители Центрально-южного агентства уплатили ему за труды некую сумму денег, не преминув письменно заверить, что труды эти не вполне их удовлетворяют. Дик швырнул письмо в Нил, пребывая тогда в Каире, там же предъявил присланный чек к оплате и дружески распростился на вокзале с Торпенхау. — Думаю бросить якорь в родной гавани и малость отдохнуть, — сказал ему Торпенхау. — Не знаю, где поселюсь в Лондоне, но ежели богу будет угодно, чтоб мы свиделись, то мы и свидимся. А ты, стало быть, намерен дожидаться здесь новой баталии? Ничего подобного не произойдёт, покуда наши войска не овладеют опять Южным Суданом. Учти это. И прощай. Всех благ. Приезжай, когда денежки промотаешь. Да не забудь сообщить мне свой адрес. Дик шатался по Каиру, Александрии, Исмаилии и Порт-Саиду — в особенности по Порт-Саиду. Беззакония творятся часто и едва ли не в каждом уголке мира, а уж порок царит повсеместно, но истое средоточие всех беззаконий и всех пороков решительно со всех континентов являет собою именно Порт-Саид. В этом аду, затерянном средь зыбучих песков, где над Горькими озёрами с утра до ночи маячит мираж, всякий может, если только запасётся терпением, увидеть едва ли не всех мужчин и женщин, каких он знавал на своём веку. Дик поселился в шумном и отнюдь не благопристойном квартале. Вечерами он слонялся по набережной, всходил на борт многих судов и завёл многое множество друзей — среди них были изысканные англичанки, с которыми он без меры и благоразумья болтал на веранде «Пастушьей гостиницы», вечно занятые и непоседливые военные корреспонденты, капитаны транспортов, зафрахтованных для войсковых перевозок, десятки армейских офицеров и другие люди менее почтённых занятий. Он имел возможность рисовать с натуры представителей всех наций Востока и Запада, не упускал удобного случая понаблюдать, зарисовывал людей, дошедших до полного азарта за карточными столами, в трактирах, в аду танцевальных залов и в прочих подобных местах. Отдохновения же ради он созерцал прямую перспективу Канала, ослепительно раскалённые пески, разгрузку и погрузку судов да белые стены лазаретов, где лежали раненые английские солдаты. Он старался запечатлеть карандашом и красками все, что посылало ему провидение, а когда такие возможности иссякали, отыскивал новые сюжеты. Это было увлекательное занятие, но оно кончилось вместе с деньгами, а ведь он уже получил вперёд все сто двадцать фунтов, которые причитались ему за год. «Теперь придётся работать и жить впроголодь!» — подумал он и уже готов был покориться своей новой судьбе, как вдруг из Англии пришла загадочная телеграмма от Торпенхау: «Приезжай немедленно: ты стал модным. Приезжай». Улыбка расплылась по его лицу. — Так скоро! Вот поистине добрая весть, — сказал он себе. — Ну что ж, сегодня ночью надо погулять вволю. Мне привалила удача, и теперь предстоит выстоять иль пасть. Но ей-же-ей, сейчас самое время. Он отдал половину всех денег своим друзьям, небезызвестным мосье и мадам Бина, и заказал занзибарский танец в исполнении первых красоток. Мосье Бина пошатывался с похмелья, а мадам сочувственно улыбнулась: — Мосье, конечно, пожелает для себя кресло, и, конечно же, мосье намерен рисовать: мосье так странно развлекается. Бина, который валялся на кровати в соседней комнате, приподнял над подушкой иссиня-белое лицо. — Понятное дело, — произнёс он дребезжащим голосом. — Мосье всем нам очень даже известен. Мосье — художник, каким был и я в своё время. — Дик молча кивнул. — И дело кончится тем, — продолжал Бина многозначительно, — что мосье живьём сойдёт в ад, как сошёл и я в своё время. Он рассмеялся. — Приходите и вы поглядеть танец, — предложил Дик. — Вы мне пригодитесь. — Это вам рожа моя надобна? Так я и знал. Моя-то рожа? Дьябль! И моё безнадёжное падение. Да ни за что ни приду. Гоняй ты его в шей. Это сам сатана во плоти. Или, по крайности, Селеста, заломай хорошая цена. Тут почтённый Бина дрыгнул ногами и заверещал. — В Порт-Саиде продавается всякая вещь, — сказала мадам. — Но если вы желаете, чтоб мой супруг был, мне и впрямь нужно заломать хорошая цена. Как это будет на ваш язык — полсюверен, что ль. Дик немедля выложил требуемые деньги, и ночью на обнесённом глухой стеной дворике на задах домика мадам Бина исполнялся безумный танец. Сама хозяйка, облачённая в бледно-розовые шелка, то и дело соскальзывавшие с её жёлтых, как воск, плеч, наяривала на пианино, и под дребезжащие звуки пошлейшего европейского вальса голые занзибарские девки неистово отплясывали при свете керосиновых фонарей. Бина восседал в кресле и смотрел на них невидящими глазами, но потом вихрь танца и оглушающее бренчание пианино вторглись в алкоголь, который тёк по его жилам вместо крови, и лицо его просветлело. Дик грубо ухватил его за подбородок и обернул лицом к свету. Мадам Бина глянула через плечо и обнажила в улыбке несметное множество зубов. Дик прислонился к стене и рисовал добрый час, но вот уже керосиновые фонари начали чадить, а девки в изнеможении попадали на плотно утоптанную землю дворика. Тогда Дик захлопнул альбом и собрался уходить, но Бина повис у него на локте. — Покажите мне, — принялся он канючить. — Когда-то и я был художник, да, и я тоже! — Дик показал ему свой незавершённый набросок. — И это я? — возопил Бина. — И вы теперь увезёте это с собой да станете показывать всему миру, какой такой есть я, Бина? Он застонал и расплакался. — Мосье изволили уплатить за все сполна, — сказала мадам. — Мы всегда рады видеть мосье у себя в доме. Ворота затворились, и Дик быстро пошёл по песчаной улочке в ближайший адоподобный игорный дом, где был тоже хорошо известен. «Если удача мне не изменит, это будет добрым знаком, если же я проиграю, значит, мне суждено здесь остаться». Он живописно разложил деньги на столе, едва решаясь взглянуть, что же из этого вышло. Удача не изменила. Три оборота рулетки приумножили его наличность на двадцать фунтов, после чего он отправился в порт, где свёл знакомство с капитаном дряхлого пакетбота, откуда высадился в Лондоне, имея в кармане совсем уж ничтожную сумму, которая, по его мнению, даже в счёт не шла. Над городом висел редкий серый туман, и на улицах свирепствовал холод: английское лето было в разгаре. «Весёленькая пустыня, и вряд ли она может хоть в чем-то измениться, — подумал Дик, шагая от портовых доков на запад. — Итак, что же мне делать?» Дома, тесно лепившиеся друг к другу, молчали. Дик вглядывался в длинные темноватые улицы, видел стремительное движение экипажей и людские толпы. — Ну ладно же, крольчатники! — сказал он, обращаясь к благопристойным двухквартирным особнякам. — А знаете ли вы, что вам предстоит в ближайшем будущем? Вам предстоит обеспечить меня лакеями и горничными, — тут он причмокнул губами, — и в придачу королевской казной. Покамест же куплю-ка я себе новое платье и обувь, а потом вернусь да расправлюсь с вами. — И Дик решительно продолжал путь; он заметил, что один его ботинок прохудился сбоку. Когда он нагнулся, разглядывая дыру, какой-то прохожий столкнул его в сточную канаву. — Ладно же, — сказал он. — Мы и это возьмём на заметку. Я вас всех тоже столкну, дайте срок. Хорошее платье и обувь стоят недёшево, и Дик вышел из последнего магазина, сознавая, что на какое-то время он обеспечен приличной одеждой, но в кармане у него всего-навсего пятьдесят шиллингов. Он вернулся на улицы, прилегающие к докам, и снял комнату, где на постельное бельё были нашиты крупные метки во избежание кражи, и никто, казалось, вообще никогда не ложился на кровать. Когда доставили платье Дика, он отыскал Центрально-южное агентство, спросил там адрес Торпенхау, который тотчас же получил, узнав при этом, что ему ещё причитаются деньги. — А много ли? — осведомился Дик с такой небрежностью, словно привык ворочать миллионами. — Фунтов тридцать или сорок. Если вам угодно, мы, разумеется, можем уплатить сейчас же, но обычно мы рассчитываемся ежемесячно, по первым числам. «Если я дам понять, что мне срочно нужны деньги, моё дело дохлое, — сказал он себе. — Со временем я возьму своё». Вслух же произнёс: — Не стоит беспокоиться. Кстати, я уезжаю на месяц из города. Обождите, покуда я вернусь, а там сочтёмся. — Но мы надеемся, мистер Хелдар, что вы не намерены порывать с нами отношения? Дик всю жизнь изучал человеческие лица и теперь пристально вгляделся в собеседника. «Этот человек о чем-то умалчивает, — решил он. — Не стану ничего предпринимать до встречи с Торпенхау. Кажется, предстоят большие дела». Не дав определённого ответа, он вернулся в свою каморку близ доков. Было только седьмое число, а в месяце, как сразу сообразил Дик, тридцать один день. Человеку с разносторонними вкусами и здоровым аппетитом отнюдь не просто прожить двадцать четыре дня на пятьдесят шиллингов. И мало радости начинать эту жизнь в одиночку среди унылой серой пустыни Лондона. Комнату Дик снял за семь шиллингов в неделю, так что на еду и питьё у него осталось меньше шиллинга в день. Само собой, перво-наперво он приобрёл все необходимое для своего ремесла: этого он был лишён очень давно. Потом за какие-нибудь полдня, пробуя и сравнивая, он убедился, что сосиски с картофельным пюре, по два пенса за порцию, ему более всего по карману. Конечно, сосиски вовсе не плохой завтрак раз или два в неделю. Но к полудню, даже с картофельным пюре, они приедаются. А уж на обед и вовсе несносны. Через три дня Дик возненавидел сосиски, отнёс в заклад часы и устроил себе пир, приобретя баранью голову, которая обошлась отнюдь не так дёшево, как можно было предположить, поскольку в ней множество костей и к тому же она изрядно ужарилась. Потом он снова перешёл на сосиски с пюре. Но настал день, когда пришлось питаться одним пюре, и он почувствовал щемящую пустоту в желудке. Тогда он отдал в заклад жилет и галстук, с сожалением вспоминая о тех деньгах, которые легкомысленно растранжирил в былые времена. Для Искусства бывает весьма и весьма пользительно, когда у художника брюхо подводит с голоду, и Дик, изредка выходя на улицу — вообще-то он избегал прогулок, ибо они возбуждали желания, которые невозможно было удовлетворить, — убедился, что делит все человечество на две половины: одни люди, судя по внешности, могли дать ему что-нибудь поесть, вид же других не сулил ничего подобного. «Оказывается, до сих пор я совсем не разбирался в человеческих лицах», — подумал он, и, словно в награду за такое смирение, провидение внушило какому-то извозчику в сосисочной, куда Дик зашёл в тот вечер, мысль оставить толстый недоеденный ломоть хлеба. Дик немедля схватил ломоть — готовый сражаться ради него против всего мира, — и удача вселила в него бодрость. Но вот месяц кончился, и Дик, едва удерживая себя, дабы не пуститься бегом от нетерпения, отправился за деньгами. После этого он торопливо зашагал к дому, где жил Торпенхау, а там, из коридоров меблирашек, шёл соблазнительный дух жареного мяса. Торпенхау обитал на самом верхнем этаже. Дик ворвался в его комнату и сразу же попал в объятия, от которых у него затрещали ребра, вслед за чем Торпенхау увлёк его к столу и единым духом выпалил два десятка разных вопросов: — Кстати, ты, вижу я, изрядно отощал, — заключил он. — У тебя перекусить найдётся? — спросил Дик, обшаривая комнату взглядом. — Завтрак будет готов сию минуту. Если я предложу тебе сосисок, ты не будешь против? — Все, что угодно, только не сосиски! Торп, я просуществовал на этой мерзкой конине тридцать дней и тридцать ночей, да и то впроголодь. — Ну, выкладывай, что за безумная выходка взбрела тебе в голову напоследок? Дик дал волю языку и поведал, как он прожил минувшие недели. Потом расстегнул пиджак: жилета не было. — Я удачно его сбыл, просто на редкость удачно, и все же еле-еле дотянул. — Мозгов у тебя не густо, зато сила воли по крайней мере есть. Ладно, ешь, а потом потолкуем. Дик жадно набросился на яичницу с ветчиной и наелся до отвала. Торпенхау подал ему набитую трубку, и он затянулся с таким наслаждением, какое может испытывать человек, три недели не куривший хорошего табака. — Ух ты! — вскричал он. — Это просто божественно! Ну так что же? — Почему, скажи на милость, ты не пришёл ко мне сразу? — Не мог: ведь я и без того слишком многим обязан тебе, дружище. К тому же у меня было суеверное предчувствие, что такая временная голодовка — да, именно голодовка, и притом очень мучительная — принесёт мне удачу в будущем. Но отныне с этим покончено, дело прошлое, никто в агентстве не знает, сколько я хлебнул горя. А теперь выкладывай все начистоту. Какие у меня виды на будущее? — Ты получил телеграмму? Да, ты стал модным. Все без ума от твоих рисунков. Право, не знаю отчего, но это бесспорно. Говорят, что у тебя свежая манера и новый художественный почерк. А поскольку в большинстве своём это доморощенные английские знатоки, они говорят, что ты наделён особым чутьём. Тебе предлагают сотрудничать в десятке газет, иллюстрировать книги. Дик презрительно фыркнул. — И ещё тебе предлагают написать по собственным эскизам большие полотна, от скупщиков отбоя нет. Видно, они полагают, что твои работы могут оказаться выгодным помещением денег. Вот черт! Кто способен разгадать непостижимую глупость публики? — Они на редкость разумные люди. — Скажи лучше — люди, обуреваемые нелепыми прихотями. Ты стал новейшей прихотью для тех, которые именуют себя поборниками так называемого Искусства. И вот теперь ты — модный художник, ты редкостное явление и все, что только тебе будет угодно. При этом оказалось, что один я знаю, кто ты и что ты, я показал влиятельным людям твои рисунки, которые ты изредка мне дарил. Те самые, которые не сгодились для Центрально-южного агентства. Тебе привалила удача, счастливчик. — Гм! Ничего себе счастливчик! Вот уж поистине счастлив тот, кто гоняется за удачей по всему белому свету и не чает, когда она наконец привалит! Нет, они ещё увидят, какой я счастливчик. Но прежде всего мне нужна мастерская. — Поди сюда, — сказал Торпенхау и пересёк лестничную площадку. — В сущности, это помещение — обширная кладовая, но тебя это вполне устроит. Вот верхний свет, или северный свет, или как там у вас называются такие окошки; здесь достаточно места для всякого хлама. А рядом спальня. Чего же тебе ещё? — Ладно, сойдёт, — сказал Дик, оглядывая помещение, которое занимало добрую треть верхнего этажа в ветхом доме, обращённом к Темзе. Тускло-жёлтое солнце заглядывало в окно и освещало неописуемо грязную комнату. Три ступеньки вели от двери на площадку, а оттуда ещё три — в квартиру Торпенхау. Лестничная клетка тонула в темноте, и там, внизу, едва видными точками мерцали газовые рожки, слышались мужские голоса и хлопанье дверей на всех семи этажах, окутанных тёплой мглой. — Предоставят ли мне полную свободу? — спросил Дик с опаской. Он слишком долго скитался по свету и знал цену независимости. — Да делай все, что душе угодно: получишь ключи и всяческие права. Почти все мы проживаем здесь постоянно. Союзу Молодых Христиан я бы этот дом рекомендовать воздержался, но нас он устраивает. Я оставил за тобой эти комнаты, как только послал телеграмму. — Не знаю, как мне тебя и благодарить, дружище. — Уж не думал ли ты всегда жить со мной врозь? Торпенхау обнял Дика за плечи, и они стали молча расхаживать по комнате, которой отныне предстояло именоваться мастерской, испытывая друг к другу взаимную привязанность. Внезапно послышался стук в дверь Торпенхау. — Какому-то бродяге не терпится глотку промочить, вот он и пришёл клянчить, — сказал Торпенхау и бодрым голосом окликнул гостя. Вошёл отнюдь не бродяга, а представительный пожилой господин в сюртуке с атласными лацканами. Бледные губы его были приоткрыты, под глазами зияли тёмные ямы. «Сердце шалит, — подумал Дик, а когда они обменялись рукопожатием, заключил: — Да ещё как. Пульс даже в пальцах колотится». Посетитель отрекомендовался как глава Центрально-южного агентства и «один из самых пылких поклонников вашего таланта, мистер Хелдар. Смею заверить от имени агентства, что мы вам бесконечно признательны. Надеюсь также, мистер Хелдар, вы не забудете, что мы приложили немало усилий, дабы создать вам известность». Преодолев семь лестничных маршей, он пыхтел и едва переводил дух. Дик покосился на Торпенхау, а тот подмигнул ему левым глазом. — Не забуду, — сказал Дик, в котором сразу же проснулись насторожённость и безотчётная готовность к самозащите. — Ведь вы так щедро платили, что этого, право, нельзя забыть. Кстати, когда я здесь обоснуюсь, я хотел бы прислать за своими рисунками. Их у вас, помнится, сотни полторы. — М-да… вот именно… э-э… об этом самом я и пришёл поговорить. Боюсь, мистер Хелдар, что мы никак не можем их вернуть. Ввиду отсутствия особого соглашения эти рисунки являются нашей неотъемлемой собственностью. — Уж не взбрело ли вам в голову их присвоить? — Они у нас, и мы надеемся, мистер Хелдар, что вы сами назовёте условия и окажете нам содействие в устройстве небольшой выставки, каковая, если учесть репутацию нашего агентства и то влияние, которое мы, как вы понимаете, имеем на прессу, будет вам весьма полезна. Ведь эти рисунки… — Принадлежат мне. Вы наняли меня телеграммой и без зазрения совести платили мне жалкие гроши. Так выбросьте же из головы самую мысль их присвоить! Черт бы вас взял, почтеннейший, ведь это единственное, что у меня есть в жизни! Торпенхау заглянул Дику в лицо и присвистнул. Дик в задумчивости расхаживал по комнате. Он видел, что всеми скромными плодами его трудов, главным его оружием ещё до начала борьбы беззастенчиво завладел этот пожилой господин, чью фамилию он толком даже не расслышал, причём господин этот отрекомендовался главою агентства, которое не заслуживало ни малейшего уважения. Самая несправедливость свершившегося не очень-то его волновала: слишком уж часто доводилось ему во время скитаний по свету видеть торжество грубой силы, и его нисколько не волновал вопрос о чьей-либо нравственной правоте или неправоте. Но он жаждал крови этого пожилого человека в сюртуке, и, когда заговорил снова, в голосе его звучала напускная любезность, а это, как прекрасно знал Торпенхау, предвещало схватку не на жизнь, а на смерть. — Прошу прощения, сэр, но не найдётся ли у вас для переговоров со мной кого-нибудь… м-м… помоложе? — Я говорю от имени агентства. И не вижу причин вмешивать в это дело третье лицо… — Сию секунду увидите. Будьте столь любезны незамедлительно вернуть мне мои рисунки, все до единого. Посетитель в замешательстве взглянул сперва на Дика, потом на Торпенхау, который стоял, прислонясь к стене. Он не привык, чтобы его бывшие сотрудники требовали подобной любезности. — М-да, это прямо-таки грабёж среди бела дня, — внушительно изрёк Торпенхау, — но я опасаюсь, очень и очень серьёзно опасаюсь, что вы не на того напали. А ты, Дик, будь осмотрительней: помни, что ты все-таки не в Судане. — Если учесть, как много сделало для вас агентство, благодаря чему вы и приобрели столь широкую известность… Это было сказано весьма некстати: Дик сразу же вспомнил годы скитаний, одиночество, нужду и тщетные мечты. Такие воспоминания отнюдь не расположили его в пользу благополучного и состоятельного господина, который намеревался теперь пожать плоды тех горьких лет. — Просто не знаю, что с вами и делать, — сказал Дик задумчиво. — Конечно, вы вор, и за это вас надо бы избить до полусмерти, но при таком хилом здоровье из вас недолго и вовсе дух вышибить. Нет, я не хочу, чтобы ваш труп валялся здесь, на полу, и вообще, это дурная примета, когда празднуешь новоселье. Спокойно, сэр, вы только зря себя волнуете. — Он сжал посетителю запястье, а другой рукой ощупал пухлое тело под сюртуком. — Вот чертовщина! — сказал он, обращаясь к Торпенхау. — И этот разнесчастный ублюдок решается на кражу! Однажды в Эснехе у меня на глазах одному караванщику всыпали таких плетей, что кожа с его черномазой спины слезала лохмотьями, за то лишь, что он посмел украсть жалкие полфунта фиников, причём тот был жилист и крепок, как сама плеть. А эта туша мягкая, как баба. Нет большего унижения, чем попасть в руки человека, который может сделать со своей жертвой все, что ему угодно, но избивать её и не думает. Глава агентства начал задыхаться. А Дик похаживал вокруг, потрагивал его, как игривый кот трогает лапой пушистый коврик. Наконец он коснулся свинцово-серых ям под глазами гостя и покачал головой. — Вы хотели украсть моё достояние — моё, моё, моё! Это вы-то, мозгляк, невесть в чем душа держится. Живо кропайте записку в своё агентство — вы ведь назвались его главой — да распорядитесь, чтоб там немедля отдали Торпенхау мои рисунки, все до единого. Минуточку: у вас рука дрожит. Ну-ка! Дик подсунул ему блокнот. Записка тотчас же была написана. Торпенхау взял её и вышел, не сказав ни слова, а Дик все похаживал вокруг заворожённого пленника и с полнейшей искренностью давал душеспасительные советы. Когда Торпенхау вернулся с пухлой папкой, он услышал, как Дик почти ласково увещевал: — Ну вот, надеюсь, этот случай послужит вам хорошим уроком, и если вы, когда я всерьёз примусь за работу, вздумаете вчинить мне какой-нибудь дурацкий иск за угрозу оскорбления действием, уж будьте уверены, я вас живо отыщу и отправлю прямиком на тот свет. А вам и без того жить осталось недолго. Ступайте же! Имши вутсак — иди, куда велено! Бедняга ушёл, спотыкаясь, как слепой. Дик глубоко вздохнул. — Уф! Что за бессовестные людишки! Бедный сиротинушка и шагу не успел ступить, как сразу же столкнулся с бандой мошенников и умышленным грабежом! Вообрази только, какая грязная душа у этого человека! Все ли рисунки в целости, Торп? — Да, их тут сто сорок семь штук ровным счётом. Ну-с, Дик, скажу я тебе, право слово, начал ты недурственно. — Он хотел встать мне поперёк пути. Для него это всего несколько фунтов прибыли, а для меня целая жизнь. Не думаю, чтоб он осмелился вчинить иск. Я совершенно бескорыстно дал ему ценнейшие медицинские советы касательно его здоровья. Правда, при этом он испытал лёгкое волнение, но, в общем, дёшево отделался. А теперь взглянем на рисунки. Через две минуты Дик уже лежал на полу подле раскрытой папки, самовлюбленно посмеивался, перебирал рисунки и размышлял о том, какой ценой они ему достались. Когда уже вечерело, Торпенхау заглянул в дверь и увидел, что Дик отплясывает у окна неистовую сарабанду. — Я сам не знал, что работа моя так прекрасна, Торп, — сказал Дик, не переставая плясать. — Мои рисунки хороши! Чертовски хороши! Это будет сенсация! Я устрою выставку на собственный риск! А этот мошенник хотел украсть их у меня! Знаешь, теперь я жалею, что в самом деле не набил ему морду! — Ступай-ка на улицу, — сказал Торпенхау, — ступай да помолись богу об избавлении от соблазна тщеславия, хотя от этого соблазна тебе все равно не избавиться до гробовой доски. Принеси своё барахло из каморки, в которой ты ютился, и мы постараемся навести в этом свинарнике мало-мальский порядок. — И тогда — вот уж тогда, — сказал Дик, все ещё приплясывая, — мы оберём египтян до нитки. Глава IV Волчонок, таясь, в чащобе залёг, Когда дым от костра витал: Загрызть добычу хотел он и мог, И где мать с оленёнком дремлет, знал. Но вдруг луна пробилась сквозь дым, И пришлось другую поживу искать, Решил он телка на ферме задрать И завыл на луну, что висела над ним. «В Сеони» — Ну и как, сладостен ли вкус преуспеяния? — спросил Торпенхау спустя три месяца. Он некоторое время отдыхал за городом и только что вернулся домой. — Вполне, — ответил Дик, сидя в мастерской перед мольбертом и облизываясь. — Но мне нужно больше — несравненно больше. Тощие годы позади, теперь наступили тучные. — Смотри, дружище, не оплошай. Этак недолго стать плохим ремесленником. Торпенхау сидел, развалясь в кресле, на коленях у него спал крошечный фокстерьер, а Дик натягивал холст на подрамник. Только помост, задник и манекен оставались здесь всегда на одном и том же месте. Они возвышались над грудой хлама, где было решительно все, от фляжек в войлочных чехлах, портупей и военных знаков различия до тюка поношенных мундиров и пирамиды из всевозможного оружия. Отпечатки грязных следов на помосте свидетельствовали о том, что натурщик недавно ушёл. Водянистый свет осеннего солнца постепенно мерк, и по углам мастерской стлались тени. — Да, — сказал Дик, помолчав, — я люблю власть, люблю удовольствия, люблю сенсацию, но пуще всего люблю деньги. Я готов любить даже людей, которые создают сенсацию и платят деньги. Почти что. Но это странная публика — на редкость странная! — Тебя по крайней мере приняли как нельзя лучше. Пошлейшая выставка твоих рисунков наверняка принесла тебе кругленькую сумму. Ты видал, что в газетах её называли «Галереей невообразимых диковин»? — Ну и пусть. Я продал все холсты, какие намеревался, все до последнего. И право, я уверен, удалось это мне потому, что все убеждены, что я самоучка, который зарабатывал тем, что рисовал на тротуарах. Мне заплатили бы куда щедрей, когда бы я рисовал на сукне или гравировал на верблюжьей кости, заместо того чтоб просто пользоваться карандашом и красками. Вот уж действительно престранная публика. Этих людишек даже мало назвать недалёкими. На днях один умник уверял меня, что тени на белом песке никак не могут быть синими — ультрамариновыми, — хотя в действительности это именно так. Потом я узнал, что сам он не бывал дальше пляжа в Брайтоне, зато Искусство знает до тонкости. Он прочитал мне целую лекцию и посоветовал поступить в школу, дабы выучиться элементарным приёмам. Любопытно, что сказал бы на это старикан Ками. — Когда и где ты учился у Ками, ты, молодой да ранний? — В Париже, битых два года. Он обучал с помощью внушения. От него мы только и слышали: «Continue, enfant»[1], — а там каждый должен был понимать это, как мог. Он обладал неподражаемой живописной манерой, да и цветовые оттенки чувствовал неплохо. Этот Ками порой видел цветные сны. Готов поклясться, что он никогда не замечал самой натуры, но зато имел богатое воображение, и получалось просто великолепно. — А помнишь, какими пейзажами мы любовались в Судане? — сказал Торпенхау, умышленно подзадоривая друга. Дик сморщился. — Лучше и не напоминай. Меня так влечёт в те края. Какие там были тона! Опаловые и янтарные, янтарные и бордовые, кирпично-красные и серно-жёлтые — на коричневом фоне, а среди всего этого угольно-чёрные скалы, и живописная вереница верблюдов вырисовывалась на ясно-бирюзовом небе. — Он начал расхаживать по мастерской. — Но, видишь ли, если изображать все так, как это сотворено богом, для человеческого восприятия и в полную силу моего таланта… — Потрясающая скромность! Ну, дальше. — Горстка невежественных юнцов, кастраты, которые сроду не бывали в Алжире, скажут, что, во-первых, это плохое подражание природе, а во-вторых, не имеет ничего общего с Искусством. — Стоило мне отлучиться на месяц, и вот что вышло. Дикки, ты наверняка шлялся тут без меня по модным лавкам и наслушался всякого вздора. — Никак не мог удержаться, — виновато отвечал Дик. — Тебя не было, и я изнывал от одиночества в бесконечно долгие вечера. Нельзя же работать без передышки круглые сутки. — Пошёл бы да выпил, как порядочный человек. — Если б я мог это сделать! Но я свёл знакомство с самыми разношёрстными людьми. Все они величают себя художниками, и я убедился, что некоторые из них впрямь умеют рисовать, но не думают этим заниматься всерьёз. Они предлагали мне попить чаю — в пять часов пополудни! — да толковали об Искусстве и о своём душевном состоянии. Будто кого-то интересуют ихние души. Я наслушался разговоров об Искусстве гораздо больше и увидел гораздо меньше, нежели за всю жизнь. Помнишь Кассаветти — он работал в пустыне на какое-то европейское агентство, числился при одной из войсковых колонн? Когда он отправлялся в поход со всей своей амуницией, то наряжался, как рождественская ёлка, — при фляге, бинокле, револьвере, планшетке, вещевом мешке, в окулярах и бог весть в чем ещё. Он часто перебирал своё добро и показывал, как с ним надо обращаться, а сам, помнится, бездельничал и лишь изредка списывал корреспонденции у Антилопы Нильгау. Правда ведь? — Славный старик Нильгау! Он сейчас в Лондоне и растолстел ещё пуще. Обещал зайти ко мне нынче вечером. Я прекрасно понимаю смысл твоего сравнения. Держался бы ты подальше от этих модисточек в штанах. Поделом тебе, и, надеюсь, теперь уж ты возьмёшься за ум. — Как бы не так. Зато я постиг, что такое Искусство — возвышенное святое Искусство. — Стало быть, ты тут без меня постиг великую премудрость. И что же такое Искусство? — Надо просто изображать то, что им знакомо, лиха беда начало, и продолжать в том же духе. — Дик повернул картину, обращённую к стене. — Вот образец подлинного Искусства. Репродукция будет помещена в одном еженедельнике. Я назвал картину «Его последний выстрел». Срисовал с давнишней своей акварельки, которую написал близ Эль-Магриба. Заманил к себе одного красавца из стрелкового полка, посулил ему выпивку и малевал, подмалевывал, размалевывал, пока не изобразил истового и неистового пропойцу с багровой рожей, шлем на затылке, взгляд застыл от ужаса перед смертью, а на ноге, повыше лодыжки, кровавая рана. Не больно красив на вид, зато геройский солдат и настоящий мужчина. — Опять, мой мальчик, ты скромничаешь! Дик рассмеялся. — Ну, это я только тебе признался. Ведь я сделал все, что можно сделать такими дрянными красками. А заведующий отделом иллюстраций в этом разнесчастном журнальчике сказал, что подписчикам такое не понравится. Мой солдат очень уж свиреп, и груб, и разъярён — будто человек, который сражается за свою жизнь, бывает кроток, как ягнёнок. Желательно что-нибудь более мирное, и яркими красками. Я мог бы много чего на это возразить, но больше смысла разговаривать с ослом, чем с заведующим отделом иллюстраций. Я забрал назад свой «Последний выстрел». И вот полюбуйся! Я одел солдата в красный мундир, новёхонький, без единого пятнышка. И теперь это — Искусство. Я обул его в сапоги, которые жирно наваксил, — обрати внимание, как они блестят. Это — тоже Искусство. Я вычистил ему винтовку — ведь винтовки на войне всегда тщательно вычищены, — этого тоже требует Искусство. Я надраил его шлем — так непременно делают в разгаре боевых действий, и без этого нельзя обойтись в Искусстве. Я побрил его, вымыл ему руки, придал сытый, благополучный вид. Вышла картинка из альбома военного портного. Цена, хвала всевышнему, возросла вдвое против первоначальной, весьма умеренной. — И ты полагаешь возможным поставить под этим своё имя? — А что тут такого? Я же нарисовал это. Нарисовал собственноручно, в интересах святого доморощенного Искусства и «Еженедельника Диккенсона». Несколько времени Торпенхау молча курил. Затем из клубов дыма был вынесен приговор: — Будь ты только тщеславным и спесивым ничтожеством, Дик, я не задумывался бы ни на минуту — отправил бы тебя к черту в пекло на твоём же мольберте. Но ежели принять в соображение, что ты так много для меня значишь, а к тщеславию твоему примешивается глупая обидчивость, как у двенадцатилетней девчонки, то приходится мне этим заняться. Вот! Холст лопнул, пропоротый ударом башмака Торпенхау, и терьер живо спрыгнул на пол, думая, что за картиной прячутся крысы. — Если хочешь ругаться, валяй. Но ты этого вовсе не хочешь. Так слушай же дальше. Ты болван, потому что нет среди тех, кто женщиной рождён, человека, который мог бы позволить себе вольничать с публикой, будь она даже — хоть и это неправда — именно такой, как ты утверждаешь. — Но они же ровно ничего не смыслят, они не знают лучшего. Что можно ждать от жалких людишек, которые родились и выросли при таком вот освещении? — Дик указал на жёлтый туман за окном. — Если им угодно, чтоб картина была лакированная, как мебель, пускай получают чего хотят, только бы платили. Ведь это же всего-навсего люди, мужчины и женщины. А ты говоришь о них, словно о бессмертных богах. — Сказано красиво, не отказать, но к делу совсем не относится. Хочешь ты этого или нет, но на таких людей ты и вынужден работать. Они над тобой хозяева. Оставь самообман, Дикки, не такой уж ты сильный, чтоб шутки шутить с ними — да и с самим собой, а это ещё важней. Мало того — Дружок, назад! Эта красная пачкотня никуда не денется! — если ты не будешь соблюдать величайшую осторожность, то станешь рабом чековой книжки, а это смерть. Тебя опьянит — уже почти опьянила — жажда лёгкой наживы. Ради денег и своего дьявольского тщеславия ты станешь писать заведомо плохие картины. Намалюешь их целую кучу, сам того не заметив. Но, Дикки, я же люблю тебя и знаю, что ты тоже меня любишь, а потому я не допущу, чтоб ты искалечил себя назло миру, хоть за все золото в Англии. Это дело решённое. А теперь крой меня на чем свет стоит. — Не знаю, право, — сказал Дик. — Я очень хотел рассердиться, но у меня ничего не вышло, ведь твои доводы разумны до отвращения. Воображаю, какой скандал предстоит в редакции у Диккенсона. — Какого же Дэвилсона тебе вздумалось работать на еженедельный журнальчик? Ведь это значит исподволь разменять себя по мелочам. — Это приносит вожделенную звонкую монету, — ответил Дик, засунув руки в карманы. Торпенхау бросил на него взгляд, исполненный невыразимого презрения. — Я-то думал, передо мной мужчина! — сказал он. — А ты просто-напросто молокосос. — Как бы не так, — возразил Дик, с живостью повернувшись к нему. — Ты даже представить себе не можешь, что значит постоянный достаток для человека, который всю жизнь знал одну лишь злую нужду. Ничто не возместит мне иные удовольствия, выпавшие на мою долю. Взять, к примеру, хоть то плаванье на китайском корыте, когда мы жрали изо дня в день только хлеб с повидлом, от которого разило свиным дерьмом, да и свиньи были китайские, а все потому, что Хо-ванг ничем другим нас кормить не желал. И вот я работал, надрывался, подыхал с голоду, из недели в неделю, из месяца в месяц, и все ради этого самого успеха. Теперь я его добился и намерен им воспользоваться сполна, покуда не поздно. Так пусть же эти людишки раскошеливаются — все равно они ни бельмеса не смыслят. — Чего же изволит желать ваше августейшее величество? Послушай, ведь ты же не можешь выкурить больше табаку, чем выкуриваешь теперь. До выпивки ты не охотник. И в еде неприхотлив. Да и франт из тебя никудышный: поглядись в зеркало. На днях я посоветовал тебе купить скаковую лошадь, но ты отказался: а вдруг, возразил ты, она, чего доброго, ещё охромеет, нет, лучше уж всякий раз брать извозчика. И при том ты не так глуп, чтоб воображать, будто театры и все прочее, что можно купить, — все это и есть настоящая Жизнь. Зачем же тебе деньги? — В них самих заключена суть, самая душа червонного золота, — ответил Дик. — Да, в этом их непреходящая суть. Провидение послало мне орешки вовремя, покуда они мне по зубам. Правда, я ещё не облюбовал тот орешек, который хотел бы разгрызть, но зубы у меня острые, об этом я неустанно забочусь. Быть может, в один прекрасный день мы с тобой поедем путешествовать по белу свету. — И работать не станем, и никто не посмеет нам досаждать, и не с кем будет соперничать? Да ведь уже через неделю я тебе и слова сказать не осмелюсь. И вообще я не поеду. Не хочу извлекать выгоду из погибели человеческой души — а именно так и получилось бы, дай только я согласие. Нет, Дик, спорить не об чем. Ты просто глуп. — Сомневаюсь. Когда я плавал на том китайском корыте, его капитан прославился тем, что спас без малого двадцать пять тысяч свинят, издыхавших от морской болезни, после того как наш ветхий пароходик, который промышлял случайными фрахтами, напоролся на джонку, гружённую лесом. А теперь, ежели сравнить этих свинят с… — Эх, да поди ты со своими сравнениями! Всякий раз, когда я пытаюсь благотворно воздействовать на твою душу, ты приплетаешь не к месту какой-нибудь случай из своего весьма тёмного прошлого. Свинята — совсем не то, что английская публика, прославиться в открытом море — совсем не то, что прославиться здесь, а собственное достоинство одинаково во всем мире. Ступай прогуляйся да сделай попытку пробудить в себе хоть малую толику достоинства. Да, кстати, если старина Нильгау заглянет ко мне сегодня вечером, могу я показать ему твою мазню? — Само собой. Ты б ещё спросил, смеешь ли ты войти ко мне без стука. И Дик ушёл поразмыслить наедине с собой в быстро густевшем лондонском тумане. Через полчаса после его ухода Нильгау, пыхтя и отдуваясь, с трудом вскарабкался по крутой лестнице. Это был самый главный и самый здоровенный из военных корреспондентов, который начал заниматься своим ремеслом, когда ещё только изобрели игольчатое ружьё. Один лишь его собрат по перу, Беркут, Боевой Орёл Могучий, мог сравниться с ним своим всесильем на этом поприще, а всякий разговор он непременно начинал с новости, что нынешней весной не миновать войны на Балканах. Когда толстяк вошёл, Торпенхау рассмеялся. — Не станемте говорить о войне на Балканах. Эти мелкие страны вечно между собой грызутся. Слыхали, экая удача привалила Дику? — Да, он ведь и родился-то для скандальной славы, не так ли? Надеюсь, ты держишь его в узде? Такого человека надобно время от времени осаживать. — Само собой. Он уже начинает своевольничать и беззастенчиво пользуется своей известностью. — Так скоро! Ну и ловкач, разрази меня гром! Не знаю, какова его известность, но ежели он станет продолжать в том же духе, ему крышка. — Так я ему и сказал. Только вряд ли он поверил. — Этому никто не верит на первых порах. Кстати, что за рвань валяется вон там, на полу? — Образчик его бесстыдства, совсем новёхонький. Торпенхау стянул края продранного холста и поставил размалёванную картину перед Нильгау, который бросил на неё беглый взгляд и присвистнул. — Вот это хромо! — сказал он. — Псевдохромолитолеомаргаринография! Угораздило же его состряпать этакую пачкотню. И все же как безошибочно он уловил именно то, что привлекает публику, которая думает через задницу, а смотрит через затылок! Хладнокровная беспардонность этого произведения почти что его оправдывает. Но идти этим путём дальше нельзя. Уж будто его и так на захвалили, не превознесли до небес? Сам знаешь, у публики чувства меры нет и в помине. Ведь покуда он в моде, про него будут говорить, что он второй Детайль и третий Месонье. А это вряд ли удовлетворит аппетиты такого резвого жеребёнка. — Не думаю, чтоб Дика это особенно волновало. С таким же успехом можно обозвать волчонка львом и воображать, что он удовольствуется этой лестью взамен мозговой кости. Дик запродал душу банку. Он работает, чтоб разбогатеть. — Теперь он бросил рисовать на военные сюжеты, но ему, видать, невдомёк, что долг службы остаётся прежним, переменились только командиры. — Да откуда ж ему это знать? Он воображает, будто сам над собой командир. — Вот как? Я мог бы его разубедить, и это пошло бы ему на пользу, ежели только печатное слово что-нибудь значит. Его надобно публично выпороть. — Тогда сделайте это по всем правилам. Я и сам разнёс бы его вдребезги, да вот беда — уж очень я его люблю. — Ну, а меня совесть нисколько не мучит. Когда-то, уже давненько, в Каире он набрался дерзости и хотел отбить у меня одну бабу. Я все забыл, но теперь это ему попомню. — Ну и как, преуспел ли он? — Это ты узнаешь потом, когда я с ним расправлюсь. Но, в конце концов, что толку? Предоставь-ка его лучше самому себе, и если он хоть чего-нибудь стоит, то беспременно образумится и приползёт к нам, причём либо будет вилять хвостом, либо подожмёт его, как провинившийся щенок. Прожить хоть одну неделю самостоятельно много пользительней, нежели связаться хоть с одним еженедельником. И все же я его разнесу. Разнесу без пощады в «Катаклизме». — Ну, бог в помощь. Боюсь только, что на него может подействовать лишь удар дубинкой по башке, иначе он и глазом не моргнёт. Кажется, он прошёл огонь и воду ещё до того, как попал в поле нашего зрения. Он подозревает всех и вся, причём у него нет ничего святого. — Это зависит от норова, — сказал Нильгау. — Совсем как у жеребца. Одного огреешь плетью, и он повинуется, знает своё дело, другой брыкается пуще прежнего, а третий горделиво уходит, прядая ушами. — В точности как Дик, — сказал Торпенхау. — Что ж, дождёмся его возвращения. Вы можете взяться за работу прямо сейчас. Я покажу вам здесь же, в мастерской, его самые новые и самые худшие художества. А Дик меж тем, стремясь успокоить растревоженную душу, невольно побрёл к быстротечной реке. На набережной он перегнулся через парапет, глядя, как Темза струится сквозь арку Уэстминстерского моста. Он задумался было над советом Торпенхау, но потом, по обыкновению, занялся созерцанием лиц в толпе, которая валила мимо. Некоторые уже несли на себе печать смерти, и Дик удивлялся, как это они ещё способны смеяться. Другие же лица, в большинстве своём суровые и неотёсанные, оживляло сияние любви, прочие были просто измождены и морщинисты от непосильного труда; но Дик знал, что каждое из этих лиц достойно внимания художника. Во всяком случае, бедняки должны страдать хотя бы для того, чтоб он узнал цену страдания; богачи же должны платить за это. Таким образом он прославится ещё больше, а его текущий счёт в банке возрастёт. Что ж, тем лучше для него. Он довольно страдал. Теперь пришла пора ему взимать дань с чужих несчастий. Туман на мгновение рассеялся, проглянуло солнце, кроваво-красный круг отразился в воде. Дик созерцал это отражение и вдруг услышал, что плеск воды у причалов притих, будто на море перед отливом. Какая-то девица без стеснения прикрикнула на своего бесцеремонного ухажёра: «Пошёл вон, негодник», — и тот же порыв ветра, который разорвал туман, швырнул Дику в лицо чёрный дым из трубы парохода, причаленного под парапетом. На миг он словно ослеп, потом повернулся и вдруг очутился лицом к лицу… с Мейзи. Ошибки быть не могло. Годы превратили девочку в женщину, но время ничуть не изменило темно-серые глаза, тонкие, алые, твёрдо очерченные губки и подбородок; к тому же, как в давно минувшую пору, на ней было тесно облегавшее серое платье. Человеческая душа не всегда подвластна разуму, оставаясь свободной в своих порывах, и Дик бросился вперёд, крикнув, как школьники окликают друг друга: «Привет!», а Мейзи отозвалась: «Ой, Дик, это ты?» Тогда, помимо воли и ещё прежде, чем из головы улетучилась мысль о банковском счёте и Дик успел овладеть собой, он задрожал всем телом, и в горле у него пересохло. Туман вновь сгустился, и сквозь белесую пелену лицо Мейзи казалось бледно-жемчужным. Больше оба они не сказали ни слова и пошли рядом по набережной, дружно шагая в ногу, как некогда во время предвечерних прогулок к илистым отмелям. Потом Дик вымолвил хрипловатым голосом: — А что сталось с Мемекой? — Он умер, Дик. Но не от тех патронов: от обжорства. Ведь он всегда был жадюгой. Смешно, правда? — Да… Нет… Это ты про Мемеку? — Да-а… Не-ет… Просто так. Ты где живёшь, Дик? — Вон там. — Он указал в восточную сторону, скрытую туманом. — А я в северной части города — самой грязной, по ту сторону Парка. И очень много работаю. — Чем же ты занимаешься? — Живописью. Другого дела у меня нет. — Но что случилось? Ведь у тебя был годовой доход в триста фунтов. — Он и сейчас есть. Но я занимаюсь живописью, вот и все. — Значит, ты одна? — Нет, со мной живёт одна знакомая девица. Дик, ты идёшь слишком быстро и не в ногу. — Так ты и это заметила? — Ну конечно. Ты всегда ходил не в ногу. — Да, правда. Прости. Значит, ты все-таки продолжаешь рисовать? — Конечно. Я же ещё тогда сказала тебе, что не могу без этого. Училась в Высшей Школе Изобразительного Искусства при Университете, потом у Мертона в Сент-Джонс Вуде — там большая студия, потом подрабатывала… ну, делала копии в Национальной галерее — а теперь вот учусь под руководством Ками. — Разве Ками не в Париже? — Нет, у него учебная студия в Витри-на-Марне. Летом я учусь у него, а зимой живу в Лондоне. У меня здесь домик. — А много ли картин тебе удаётся продать? — Кое-что время от времени, хоть и не часто. Но вот мой омнибус, если я его пропущу, следующего придётся ждать целых полчаса. Пока, Дик. — Ну, счастливо, Мейзи. Ты не дашь свой адрес? Мне хотелось бы увидеться с тобой снова, и к тому же, я, пожалуй, сумею тебе помочь. Я… сам балуюсь живописью. — Если завтра день выдастся хмурый и работать будет нельзя, я, наверно, приду в Парк. Прохаживаюсь от Мраморной арки вот сюда, а потом обратно: просто так, для прогулки. Конечно же, мы увидимся. Она вошла в омнибус, и её поглотил туман. — Уф… провалиться мне в преисподню! — воскликнул Дик и побрёл восвояси. Торпенхау и Нильгау, придя к нему, увидели, что он сидит на ступеньке под дверью своей мастерской, снова и снова твердя эти слова с безысходной мрачностью. — Ты и впрямь туда провалишься, когда я учиню над тобой расправу, — сказал Нильгау, возвысив свои мощные плечи позади Торпенхау и размахивая исписанным листком, на котором ещё не просохли чернила. — Послушай, Дик, уже ни для кого не секрет, что успех вскружил тебе голову. — Привет, Нильгау. Вернулись в очередной раз? Ну-с, как поживает семейство Балканов с малыми детишками? Одна щека у вас, как всегда, не в том ракурсе. — Плевать. Я уполномочен публично тебя разнести. Торпенхау сам за это дело не берётся из ложного сочувствия к тебе. Я уже успел внимательно осмотреть всю пачкотню в твоей мастерской. Это просто срам. — Ого! Вот, значит, как? Но если вы полагаете, будто способны меня разнести, вас ждёт жестокое разочарование. Вы умеете только кропать дрянные статейки, а чтобы развернуться как следует на бумаге, вам надо не меньше места, чем грузовому пароходу Пиренейско-Восточной линии. Ладно уж, читайте, желтяк, но только поживей. Меня что-то в сон клонит. — Угм!.. Угм!.. Угм!.. Перво-наперво о твоих картинах. Приговор гласит: «Работу, сделанную без убеждённости, талант, размениваемый на пошлятину, творческие силы, беспечно растраченные с единственной заведомой целью легко стяжать восторженное поклонение ослеплённой толпы…» — Это про «Последний выстрел» во втором варианте. Ну-с, дальше. — «…толпы, неизбежно ожидает только один удел — полнейшее забвение, а прежде того оскорбительная снисходительность и увековеченное презрение. И мистер Хелдар должен ещё доказать, что не такой удел ему уготован». — Уа-уа-уа-уа! — лицемерно заверещал Дик. — Что за бездарная концовка, что за дешёвые журналистские штампы, хоть это и чистая правда. А все же… — Тут он вскочил и вырвал листок из рук Нильгау. — Вы матёрый, изрубленный, растленный, исполосованный шрамами гладиатор! Начнись где-нибудь война, и вас незамедлительно посылают туда, дабы вы утолили кровожадность слепого, бессердечного, скотоподобного английского читателя. Сражаться на арене — дело давно и безнадёжно устаревшее, да и арен таких уж нет и в помине, зато военные корреспонденты теперь насущно необходимы. Эх вы, разжиревший гладиатор, пролаза и проныра, вы не умней любого ревностного епископа, который мнит, будто он при деле, вы хуже балованной актрисульки, хуже всепожирающего циклопа и даже хуже… чем сам ненаглядный я! И вы ещё дерзаете читать мне назидательные проповеди об моей работе! Нильгау, мне просто лень возиться, а не то я нарисовал бы на вас четыре карикатуры для четырех газет сразу! Нильгау даже рот разинул. Чего-чего, а этого он никак не ожидал. — Да уж ладно, я просто-напросто изорву эту брехню — вот так! — Мелкие клочки исписанного листка, порхая, канули в тёмный лестничный пролёт. — Пшел вон отсюда, Нильгау, — сказал Дик. — Пшел восвояси, покуда цел, да ложись спать одиноко в холодную свою постельку, а от меня отвяжись, сделай милость. — Но ведь ещё и семи вечера нету, — сказал Торпенхау с изумлением. — А я вот утверждаю, что сейчас два ночи, и быть по сему, — сказал Дик и подошёл к двери. — Мне надо всерьёз поразмыслить, и ужинать я не намереваюсь. Хлопнула дверь, и ключ повернулся в замке. — Ну, что прикажешь делать с этаким упрямцем? — осведомился Нильгау. — Да оставь ты его. Он просто рехнулся. А в одиннадцать часов ночи дверь мастерской Дика чуть не была проломлена грубым ударом ноги. — Нильгау все у тебя сидит? — прозвучал вопрос из-за запертой двери. — Ежели он ещё здесь, передай ему от моего имени, что он с лёгкостью мог бы свести всю свою гнусную статейку к краткому и весьма поучительному изречению, которое гласит: «Несть ни раба, ни вольноотпущенника». А ещё передай ему, Торп, что он дурак набитый и я заодно с ним. — Ладно. Но ты все-таки дверь-то отопри да выдь к ужину. Куришь натощак, а это вредно для здоровья. Ответом было молчание. Глава V «Со мною тысяча верных людей, И воле моей покорны они, — Сказал он. — Над Тайном моих крепостей Девять стоят да над Тиллом три». «Но что мне до этих людей, герой, Что мне до высоких твоих крепостей? — Сказала она. — Ты пойдёшь за мной И будешь воле покорён моей». «Сэр Хогги и волшебницы» Наутро, когда Торпенхау пришёл в мастерскую Дика, он застал там хозяина, погруженного в отдохновение и окутанного клубами табачного дыма. — Ну, сумасброд, как самочувствие? — Сам не знаю. Пытаюсь понять. — Было бы куда лучше, если б ты занялся работой. — Пожалуй. Но мне не к спеху. Я тут сделал открытие. Торп, в моем Мироздании слишком много места занимает собственное Я. — Да ты шутишь! И кому же из своих наставников ты обязан этим откровением, мне или Нильгау? — Оно осенило меня внезапно, без посторонней помощи. Много, слишком много места занимает это самое Я. Ну, а теперь за работу. Он бегло просмотрел кое-какие едва начатые эскизы, побарабанил пальцами по чистому холсту, вымыл три кисти, науськал Дружка на манекен, порылся в куче старого оружия и всякого хлама, а потом вдруг ушёл из дому, заявив, что на сегодня сделал достаточно. — Все это сущее безобразие, — сказал Торпенхау, — и к тому же Дик впервые не воспользовался солнечным утром. Вероятно, понял, что у него есть душа, или художественный темперамент, или ещё какое-то столь же бесценное сокровище. Вот что получается, когда оставляешь его на месяц без присмотра. Вероятно, он где-то шлялся вечерами. Надо выяснить. Он вызвал звонком старого плешивого домоправителя, которого ничем нельзя было удивить или пронять. — Скажите, Битон, случалось ли, что мистер Хелдар не обедал дома, когда я был в отъезде? — За все время, сэр, он даже не вынимал фрака. Почитай, всякий день обедал дома, но иной раз, как театры показываются, приводил сюда самых что ни на есть отчаянных молодчиков. Уж таких отчаянных, просто слов нету. Оно конечно, вы, верхние жильцы, завсегда себе много чего позволяете, только, скажу по совести, сэр, швырять с площадки трость так, что она пролетает пять этажей, и маршировать за нею по четыре в ряд, а опосля возвращаться и распевать во всю глотку «Тащи нам виски, славный Вилли», когда уже полтретьего ночи — да ещё не один или два, а десятки раз, — это значит не иметь жалости к другим жильцам. И я вот что завсегда говорю: «Не делай другим того, чего сам себе не желаешь». Такое уж у меня правило. — Само собой! Само собой! Боюсь, что на верхнем этаже живут отнюдь не тихони. — Я ведь вовсе не жалуюсь, сэр. Я дружески потолковал с мистером Хелдаром, а он в ответ только засмеялся и нарисовал мою жену, да так хорошо, не хуже печатной цветной картинки. Конечно, там нету того глянцу, какой бывает на фотографии, но я вот что завсегда говорю: «Дарёному коню в зубы не смотрят». А фрак мистер Хелдар не надевает уж которую неделю. — Стало быть, все в порядке, — успокоил себя Торпенхау. — Покутить иногда полезно, и у Дика есть голова на плечах, но когда дело доходит до смазливых кокеточек, я не могу за него поручиться… Дружок, мой пёсик, никогда не пробуй уподобиться человеку. Люди своенравны, низменны, и в их поступках зачастую нет ни капли здравого смысла. А Дик меж тем пошёл на север через Парк, но мысленно он как бы гулял с Мейзи по илистым отмелям. Вдруг он громко рассмеялся, вспомнив, как он украсил рога Мемеки бумажным колпаком, и Мейзи, бледная от ярости, влепила ему оплеуху. Теперь, когда он оглядывался на прошлое, какими долгими казались эти четыре года разлуки и как неразрывно связан был с Мейзи каждый час! Штормящее море — и Мейзи в сером платье на берегу откидывает назад мокрые волосы, застлавшие ей глаза, и смеётся над рыболовными парусниками, которые улепётывают к берегу; жаркое солнце над отмелями — и Мейзи, брезгливо, вздёрнув носик, нюхает воздух; Мейзи бежит вослед ветру, что взвихривает и разметывает береговой песок, который свистит в ушах, как шрапнель; Мейзи, бесстрастная и самоуверенная, плетёт всякие небылицы перед миссис Дженнетт, а Дик подтверждает её слова бессовестными лжесвидетельствами; Мейзи осторожно перебирается с камня на камень, сжимая в руке револьвер и крепко стиснув зубы; и, наконец, Мейзи сидит на траве меж жерлом пушки и маком, который кивает жёлтой головкой. Эти картины чередой всплывали в памяти Дика, и последняя дольше всех стояла перед его внутренним взором. Дик упивался несказанным блаженством, дотоле неведомым его уму и сердцу, потому что никогда в жизни он ничего подобного не испытывал. Ему и на ум не могло взбрести, что в его воле было бы распорядиться своим временем куда разумней, нежели слоняться по Парку средь бела дня. — День нынче выдался погожий, светлый, — сказал он себе, невозмутимо разглядывая свою тень. — Какой-нибудь дурачок сейчас радуется по этому поводу. Но вот и Мейзи. Она шла навстречу от Мраморной арки, и ему бросилось в глаза, что неповторимая её походка ничуть не изменилась с далёкого детства. — Почему же ты не в мастерской, когда сейчас самое подходящее время для работы? — осведомился Дик таким тоном, словно имел право задавать подобные вопросы. — Лентяйничаю. Просто-напросто лентяйничаю. Мне не удался подбородок, и я его соскоблила. А потом плюнула на все да ушла погулять. — Знаю я, как соскабливают. Но что ж такое ты рисовала? — Прелестную головку, только ничего у меня не получилось — вот это ужас! — Не люблю работать по выскобленному. Когда краска подсыхает, фактура получается грубой. — Ну уж нет, если только соскоблить умеючи, тогда это совсем незаметно. Мейзи движением руки показала, как она это делает. На её белой манжете было пятно краски. Дик рассмеялся. — Ты так и осталась неряхой. — Уж кто бы говорил. Погляди лучше на собственную манжету. — Да, разрази меня гром! Моя ещё грязней. Похоже, что мы оба ничуть не изменились. Впрочем, давай-ка вглядимся попристальней. Он придирчиво оглядел Мейзи. Голубоватая мгла осеннего дня растекалась меж деревьев Парка, и на её фоне вырисовывались серое платье, чёрная бархатная шляпка на черноволосой головке, твёрдо очерченный профиль. — Нет, ты не изменилась. И до чего же это славно! А помнишь, как я защемил твои волосы замочком сумки? Мейзи кивнула, сверкнув глазками, и повернулась к Дику лицом. — Обожди-ка, — сказал Дик, — что-то ты губки надула. Кто тебя обидел, Мейзи? — Никто, я сама виновата. Боюсь, что мне никогда не видать успеха, я работаю не щадя сил, а все равно Ками говорит… — «Continuez, mesdemoiselles. Continuez toujours, mes enfants»[2]. Ками способен только тоску нагонять. Ну, ладно, Мейзи, ты уж на меня не сердись. — Да, именно так он и говорит. А прошлым летом он сказал мне, что я делаю успехи и в этом году он разрешит мне выставить мои картины. — Но не здесь же? — Конечно, нет. В Салоне. — Высоко же ты хочешь взлететь. — Я уже давно пытаюсь расправить крылья. А ты, Дик, где выставляешь свои работы? — Я не выставляю вовсе. Я их продаю. — В каком же жанре ты работаешь? — Неужто ты не слыхала? — Дик взглянул на неё с изумлением. Да возможно ли такое? Он не знал, как бы поэффектней это преподнести. Они стояли неподалёку от Мраморной арки. — Давай пройдёмся по Оксфорд-стрит, и я тебе кое-что покажу. Кучка людей собралась перед витриной давно знакомого Дику магазинчика. — Здесь продаются репродукции некоторых моих работ, — сказал он с плохо скрываемым торжеством. — Вот как я рисую. Ну что, нравится? Мейзи взглянула на изображение полевой батареи, которая стремительно мчится в бой под ураганным огнём. Позади них, в толпе, стояли двое артиллеристов. — Они обрезали постромки у пристяжной, — сказал один другому. — Она вся в мыле, зато остальные не подкачают. И вон тот ездовой правит получше тебя, Том. Погляди-ка, до чего умно он сдерживает узду. — Третий номер загремит с передка на первом же ухабе, — последовал ответ. — Не загремит. Вишь, как он крепко упёрся ногой? Уж будь за него спокоен. Дик глядел Мейзи в лицо и упивался наслаждением — дивным, невыразимым, грубым торжеством. Но она больше интересовалась толпой, чем картиной. Лишь это было ей понятно. — До чего же мне хочется достичь такого успеха! Ох, как хочется! — промолвила она наконец со вздохом. — Ты, как я, в точности как я! — сказал Дик невозмутимо. — Погляди на лица вокруг. Эти люди в полнейшем восторге. Они сами не знают, отчего пялят глаза и разевают рты, но я-то знаю. Я знаю, что работа моя удачна. — Да. Я вижу. Ох, как это прекрасно — прийти прямо к цели! — Ну уж прямо, как бы не так! Мне пришлось долго мыкаться и искать. Ну, что скажешь? — По-моему, это настоящий успех. Расскажи, как тебе удалось его достичь. Они вернулись в Парк, и Дик поведал о своих похождениях со всей горячностью молодого человека, который разговаривает с женщиной. Рассказал он обо всем с самого начала, и «я», «я», «я» мелькали средь его воспоминаний, как телеграфные столбы перед глазами мчащегося вперёд путника. Мейзи молча слушала и кивала. История жизненной борьбы и лишений ничуть её не тронула. А Дик каждый эпизод завершал словами: «И после этого я ещё лучше понял, как использовать всю палитру». Или светотень, или нечто другое, что он поставил себе задачей постичь или сделать. Единым духом он, увлекая её за собой, облетел полмира и никогда ещё не был так красноречив. В упоении он готов был подхватить эту девушку, которая кивала и говорила: «Понимаю. Дальше», — на руки и унести, потому что это ведь была Мейзи, и она понимала его, и принадлежала ему по праву, и оказалась желанней всех женщин на свете. Вдруг он резко оборвал себя. — Так я добился всего, чего хотел, — сказал он. — Мне пришлось вести за это жестокую борьбу. А теперь рассказывай ты. Рассказ Мейзи был почти такой же серый, как её платье. Долгие годы труда, упорство, питаемое безудержной гордыней, которую ничто не могло сломить, хотя скупщики картин посмеивались, а туманы мешали работать. Ками был неприветлив, даже язвителен, а девушки в чужих мастерских принимали Мейзи с оскорбительной вежливостью. Было несколько просветов, когда её картины соглашались показать на провинциальных выставках, но то и дело она прерывала свой рассказ душераздирающими сетованиями: — Вот видишь, Дик, я так тяжело работала и все равно не достигла успеха! Тогда Дика охватывала щемящая жалость. Точно так же Мейзи сетовала, когда не могла попасть из револьвера в волнорез, а через полчаса она его поцеловала. И было это словно вчера. — Ничего, — сказал он. — Послушай меня, поверь тому, что я тебе скажу. — Слова сами собой срывались с уст. — Все это вместе взятое не стоит цветка мака, который кивал головкой у форта Килинг. Щеки Мейзи порозовели. — Да, тебе хорошо говорить, ты достиг успеха, а я — нет. — Дай же мне сказать. Ты все поймёшь, я уверен. Мейзи, милая, мои речи могут показаться глупыми, но все эти десять лет… их словно не было вовсе, ведь я снова вернулся к тебе. Право же, все осталось по-прежнему. Неужто ты не понимаешь? Ты одинока, и я тоже. Зачем же огорчаться? Пойдём со мною, милая. Мейзи ковыряла зонтиком песок. Они сидели в Парке на скамье. — Я понимаю, — промолвила она, помолчав. — Но у меня работа, и я должна с ней справиться. — Мы справимся вместе, милая. Я же тебе не помеха. — Нет, я так не могу. Это моя работа — моя, моя, моя! Всю жизнь я прожила одна и принадлежу только себе. Я помню прошлое не хуже тебя, но это неважно. Ведь в то время мы были детьми и не знали, что нас ждёт впереди. Дик, ты только о себе думаешь. А мне в будущем году, кажется, может улыбнуться удача. Не отнимай же у меня последней надежды. — Прости, милая. Я виноват, я наговорил глупостей. У меня и в мыслях не было, чтоб ты пожертвовала всей своей жизнью только потому, что я снова тебя встретил. Я уйду к себе в мастерскую и буду терпеливо ждать. — Но, Дик, я не хочу… не могу терять тебя теперь… едва мы встретились. — Располагай мною. И, пожалуйста, прости. — Дик с жадностью вглядывался в её сконфуженное личико. И глаза его сияли торжеством, поскольку он не мог допустить даже мысли, что Мейзи рано или поздно не полюбит его, коль скоро он её любит. — Это было нехорошо с моей стороны, — сказала Мейзи, помолчав ещё дольше, — нехорошо думать только о себе. Но ведь я была так одинока! Нет, ты меня понял не в том смысле. И теперь, когда мы снова встретились… это, конечно, глупо, но я не хочу тебя терять. — Ещё бы. Ведь у тебя есть я, а у меня ты. — Нет, это не так. Но ты всегда меня понимал и можешь очень помочь мне в работе. Ведь ты все знаешь и умеешь. Ты должен мне помочь. — Думаю, что ты права, или же я сам себя не знаю. Стало быть, ты не хочешь расставаться со мной навсегда и готова принять мою помощь? — Да. Но запомни, Дик, ничего такого между нами не будет. Потому я и сказала, что нехорошо с моей стороны думать только о себе. Но пускай все остаётся как есть. Мне очень нужна твоя помощь. — Можешь на меня положиться. Дай только сообразить. Первым делом мне надо поглядеть твои картины и особое внимание обратить на этюды, а уж тогда оценить твои возможности. Почитай, что пишут в газетах обо мне! Я стану давать тебе дельные советы, и ты будешь им следовать. Ведь правда? Глаза Дика снова сверкали дьявольским торжеством. — Ты так великодушен — просто слов нет, до чего ты великодушен. Это потому, что в душе ты лелеешь несбыточную надежду, я знаю, и все-таки я не хочу тебя терять. Смотри же, потом не пеняй на меня. — Я не закрываю глаза на правду. И вообще королева всегда безупречна. Меня поражает не то, что ты думаешь только о себе. Поразительно то, как бесцеремонно ты хочешь меня использовать. — Вот ещё! Для меня ты всего-навсего Дик… да ещё — художник, чьи картины пользуются спросом. — Вот и прекрасно: в этом я весь. Но, Мейзи, ты ведь веришь, что я тебя люблю? Я не хочу, чтоб ты обманывала себя и считала, будто мы с тобой как брат и сестра. Мейзи взглянула на него и потупила взор. — Как это ни нелепо, но… я верю. Лучше бы нам расстаться сразу, пока ты на меня не рассердился. Но… но та девушка, что живёт со мной, у неё рыжие волосы, она импрессионистка, и у нас с ней разные взгляды. — Сдаётся мне, у нас с тобой тоже. Но это не беда. Ровно через три месяца, считая с нынешнего дня, мы вместе над этим посмеёмся. Мейзи сокрушённо качнула головой. — Я знала, что ты не поймёшь, и тебе будет ещё больней, когда ты все узнаешь. Взгляни мне в лицо, Дик, и скажи, что же ты видишь. Они встали и мгновение смотрели друг на друга. Туман сгущался, приглушая городской шум, который доносился из-за ограды Парка. Дик призвал на помощь все свои знания о людях, купленные столь дорогой ценою, и постарался разгадать, что же таят в себе эти глаза, рот и подбородок под чёрной бархатной шляпкой. — Ты прежняя Мейзи, и я тоже прежний, — сказал он. — Оба мы с норовом, но кто-то из нас вынужден будет покориться. А теперь поговорим о ближайшем будущем. Надо мне зайти да посмотреть твои картины — лучше всего, пожалуй, когда та рыжая будет где-нибудь неподалёку. — Воскресенье — самый удобный день для этого. Приходи по воскресеньям. Мне многое надо тебе сказать, о многом посоветоваться. А сейчас мне пора идти и браться за работу. — Постарайся к будущему воскресенью разузнать про меня все подробности, — сказал Дик. — Не верь мне на слово, очень прошу. А теперь до свиданья, милая, и да хранит тебя небо. Мейзи шнырнула прочь, как серая мышка. Дик смотрел ей вслед, пока она не скрылась из виду, но он не мог слышать, как она презрительно бранила сама себя: «Я дрянная, несносная девчонка, я только о себе думаю. Но ведь это же Дик, а Дик все поймёт». Никто ещё не сумел объяснить, что получится, когда неодолимая сила столкнётся с неколебимым препятствием, хотя многие над этим серьёзно размышляли, точно так же, как теперь размышлял Дик. Он пробовал уверить себя, что само его присутствие и беседы за какие-нибудь считанные недели благотворно повлияют на душу Мейзи. Потом он вспомнил выражение её лица. — Если я хоть что-то смыслю в человеческих лицах, — сказал он вслух, — её лицо выражало что угодно, кроме любви… Придётся мне самому пробудить в ней чувство, а девушку с такими губами и подбородком покорить нелегко. Но что правда, то правда. Она знает, чего хочет, и добивается своего. А все же какая дерзость! Я! Из всего рода человеческого именно я понадобился ей для этого! Но как бы там ни было, ведь это Мейзи. Тут уж деваться некуда, и до чего ж я рад видеть её вновь. Вероятно, мысль об ней годами подспудно таилась у меня в голове. Мейзи использует меня, как я некогда использовал старого Бина в Порт-Саиде. И будет совершенно права. Досадно, да что поделаешь. Я стану ходить к ней по воскресеньям — как повеса, который вздумал приволокнуться за горничной. В конце концов она не устоит. И все же… такие губы нелегко покорить. Я все время буду жаждать их поцеловать, а вместо этого придётся рассматривать её художества — ведь я даже понятия не имею, в какой манере она рисует и какие берет сюжеты — да рассуждать об Искусстве — о Дамском Искусстве! В своё время оно, правда, меня выручило, теперь же встало поперёк пути. Пойду-ка домой да займусь этим самым Искусством. На полпути к мастерской Дика вдруг потрясла чудовищная мысль. Мысль эту навеяла какая-то одинокая женщина, мелькнувшая в тумане. «Ведь Мейзи одна-одинёшенька во всем Лондоне, живёт с какой-то рыжей импрессионисткой, у которой небось желудок, как у страуса. Этим рыжим все нипочём. А Мейзи такая хрупкая и слабенькая. Подобно всем одиноким женщинам, они едят всухомятку — когда и что придётся, с непременной чашкой чая. Я не забыл ещё, какую свинячью жизнь ведут студенты в Париже. И ведь она в любой миг может заболеть, а я буду бессилен ей помочь. Ох! Женатому и то в десять раз легче». Торпенхау пришёл в мастерскую Дика под вечер и бросил на друга взгляд, исполненный той суровой любви, какая рождается между мужчинами, которых сплотили нелёгкая совместная работа, общие привычки и заветные, но труднодостижимые цели. Это благая любовь, когда возможны споры с пеной у рта, взаимные упрёки и самая беспощадная откровенность, но любовь все же не умирает, а, наоборот, только крепнет, не подвластная ни долгой разлуке, ни силам зла. Дик подал Торпенхау заранее набитую табаком трубку совета и молча ждал. Он думал о Мейзи, о том, что могло бы ей понадобиться. До сих пор он привык думать только о Торпенхау, который и сам вполне способен был о себе подумать, и теперь ему так непривычно было думать о ком-то ещё. Вот когда, наконец, по-настоящему пригодится его банковский счёт. Он мог бы, как грубый дикарь, навесить на Мейзи самые богатые украшения — массивное золотое ожерелье на тонкую шейку, браслеты на округлые ручки, дорогие кольца на пальчики — холодные, бесчувственные, не украшенные ни единым перстнем — те самые, которые он совсем недавно держал в руках. Но глупо даже допустить такую мысль, ведь Мейзи не примет ни одного колечка, а лишь посмеётся над золотыми побрякушками. Нет уж. Куда приятней было бы сидеть с ней по вечерам, обняв за шею и чувствуя, что она склонила головку ему на плечо, как и подобает любящим супругам. А сейчас ботинки Торпенхау так ужасно скрипят, и зычный его голос забивает уши. Дик насупил брови, выругался шёпотом, потому что до сих пор он полагал, будто весь успех выпал на его долю по праву, в награду за былые тяготы; а теперь вот у него на пути стоит женщина, которая признает его успех и совершенно пренебрегает им самим. — Послушай, дружище, — сказал Торпенхау, который уже несколько раз делал тщетные попытки завязать разговор, — уж не обиделся ли ты часом на меня за мою недавнюю болтовню? — На тебя? Да ничуть. С чего ты это взял? — Тогда — печень расстроилась? — Человек с железным здоровьем даже не знает, есть ли у него печень. Просто-напросто я малость встревожен общим положением дел. Наверное, душа не на месте. — Человек с железным здоровьем даже не знает, есть ли у него душа. Да и к чему тебе такая роскошь? — Все получилось само собой. Кто это сказал, что все мы — живые островки, которые кричат друг другу ложь среди океана взаимопонимания? — Кто бы это ни сказал, он прав — только ошибся насчёт взаимопонимания. По-моему, между нами взаимопонимания быть не может. Синеватый табачный дым клубился под потолком, нависал над головами. И Торпенхау спросил вкрадчиво: — Дик, это женщина? — Провалиться мне на месте, ежели в ней есть хотя бы малейшее сходство с женщиной, а если ты ещё раз заикнёшься об этом, я сниму себе новую мастерскую, с красными кирпичными стенами и белоснежной лепниной, где средь дешёвых пальм в деревянных кадках будут стоять в пышном цвету бегонии, петунии и гладиолусы, найму оркестр из венгров в голубых мундирах, закажу для всей своей пачкотни гипсовые рамы, отделанные бархатом и расцвеченные анилиновой краской, созову всех особ женского пола, которые так лихо умеют верещать, ахать и причитать над тем, что в ихних заумных каталогах именуется Искусством, и тебе, Торп, придётся оказывать им достойный приём, напялив табачно-жёлтую велюровую куртку, солнечно-золотистые штаны и оранжевый галстук. Будешь доволен. — Дик, ты просто слабак. Некогда человек, который не тебе чета, ругался на чем свет стоит в связи с одним достопамятным случаем. Ты перестарался, в точности как и он. Само собой, это не моё дело, но весьма утешительно предвидеть, что в подлунном мире тебе уготована достойная кара. Мне неведомо, воспоследует ли она с небес или же с земли, но в любом случае она неминуема. Тебе необходимо задать жару. Дик содрогнулся. — Ну ладно, пусть так, — сказал он. — Когда от моего островка останутся одни осколки, я тебя кликну. — А я зайду с фланга да сотру эти осколки в порошок. Но мы мелем сущий вздор. Давай-ка лучше в театр сходим. Глава VI «Хоть с тобой и тысяча верных людей, Не тебе коня на скаку осадить Королева волшебниц не будет твоей, А сердце твоё суждено ей разбить». Из стремени ногу он вынул сам И повод отбросил прочь, И связан был по рукам и ногам Королевой волшебниц в ту ночь «Сэр Хогги и волшебницы» С тех пор минула не одна неделя, и как-то раз, в туманный воскресный день, Дик возвращался через Парк к себе в мастерскую. — Надобно полагать, — подумал он вслух, — что, как и предсказывал Торп, мне задали жару. И это ранит больней, чем я ожидал, но ведь королева всегда безупречна и, что ни говори, рисовать она все-таки умеет. Он только что виделся с Мейзи, которую посещал каждое воскресенье — и всякий раз за ним следили недреманные зеленые глаза импрессионистки, а эту рыжую стерву он возненавидел с первого же взгляда, — и теперь сгорал со стыда. По воскресеньям он всегда надевал свой лучший костюм, шёл в грязную трущобу к северу от Парка, где созерцал картины Мейзи, а потом давал ей указания и советы, сознавая, что даром они не пропадут и будут использованы соответственным образом. Так повелось меж ними, и после каждого из таких воскресных посещений любовь пылала все жарче, и сердце не раз готово было выпрыгнуть из груди от нестерпимого желания долго и страстно её целовать. И в каждое воскресное посещение здравый смысл, который все-таки оказывался сильнее безрассудного сердца, предостерегал его, что Мейзи по-прежнему неприступна и сейчас лучше всего как можно спокойней раскрывать тайны художнического мастерства, кроме которого для неё ничего в жизни не существовало. Итак, ему было суждено еженедельно претерпевать эту пытку в маленькой мастерской посреди осклизлого, столь поливаемого дождями дворика на задах ветхого дома, в мастерской, где все было всегда расставлено по местам и никто туда не заглядывал, — ему суждено было претерпевать эту пытку и глядеть, как Мейзи разливает чай. Дик питал отвращение к чаю, но пил его с благоговением, поскольку мог, таким образом, побыть с Мейзи ещё немного, а рыжая сидела, развалясь всей своей рыхлой тушей, и молча пялила на него глаза. Она всегда не спускала с него взгляда. Лишь однажды за все это время она отлучилась ненадолго, и Мейзи успела показать Дику папку с тощей пачечкой вырезок из провинциальных газет — это были самые короткие и небрежные статейки, какие только мыслимы, и в них упоминалось о некоторых её картинах, побывавших на каких-то захолустных выставках. Тут уж Дик не выдержал, наклонился и поцеловал запачканный краской пальчик, лежавший на газетном листке. — Любовь моя, любовь моя, — прошептал он, — неужели ты дорожишь этой дрянью? Да брось ты её в мусорную корзину! — Сперва я должна заслужить чего-нибудь получше, — упрямо возразила Мейзи, захлопывая папку. Тогда Дик, преисполненный совершеннейшим презрением к своим почитателям и глубочайшим сердечным чувством к девушке, которую видел перед собой, предложил собственноручно нарисовать картину, дабы Мейзи могла её подписать и тем самым приумножить число столь драгоценных для неё вырезок. — Но это же просто ребячество, — возразила Мейзи, — вот уж никак от тебя этого не ожидала. Картина должна быть моя. Моя, моя, моя! — Тогда ступай размалевывать стены в домах богатых пивоваров. Это получится у тебя как нельзя более эффектно. Дик испытывал к себе отвращение и утратил всякую выдержку. — Я способна сделать и кое-что получше, Дик, — возразила она, и голос у неё был, как у той сероглазой малявки, которая некогда с таким бесстрашием разговаривала с миссис Дженнетт. Дик готов был втоптать себя в грязь, но тут в мастерской появилась рыжая девица. В следующее воскресенье Дик принёс и положил к ногам Мейзи свои скромные дары: карандаши, которые разве только не рисовали сами собой, и краски, которым, по его мнению, цены не было, причём выказал подчёркнутое внимание к новой, ещё не законченной картине. При этом ему ещё пришлось объяснить, в чем смысл его веры. У Торпенхау волосы встали бы дыбом, если б он услышал, как бойко Дик проповедовал собственное своё благовестие об Искусстве. Месяц назад Дик и сам подивился бы этому ничуть не меньше; но такова была воля Мейзи, которой это доставляло истинное наслаждение, и он лез из кожи вон, дабы сделать для неё явным то, что для него самого было сокровенным таинством и творческой загадкой. Так легко сделать что угодно, если знаешь, с какого боку подступиться; но так мудрено в ясных словах объяснить свою сложную теорию. — Если б ты дала мне кисть, я мог бы все мигом поправить, — сказал Дик, в отчаянье глядя на подбородок, который, как жалобно сетовала Мейзи, «получился не как живой» — тот самый подбородок, что она в своё время соскоблила, — но научить тебя этому, боюсь, едва ли возможно. Специфический тёмный колорит в духе старых голландских мастеров мне нравится, но рисуешь ты, по-моему, слабовато. Изображение получается в искажённом ракурсе, словно ты сроду не писала с натуры, да ещё ты переняла у Ками главный его недостаток и, в точности как он, изображаешь человеческое тело в тени, словно бы размытым. И ещё, сама того не замечая, ты уклоняешься от трудностей. Поверь, сейчас тебе необходимо заниматься только рисунком. Рисунок не позволяет никаких уклонений от трудностей. А вот когда пишешь маслом, это куда проще, и порой какие-нибудь броские, искусно наложенные мазки на трех квадратных дюймах холста перекрывают все изъяны — уж я-то знаю. Но ведь это бесчестно. Займись хоть на какое-то время рисунком, и тогда я смогу верней определить твои способности, как говаривал старина Ками. Мейзи противилась; рисунок как таковой её вовсе не интересовал. — Мне все ясно, — сказал Дик. — Ты желаешь писать прелестные головки с цветочными венками на шее, чтоб прикрыть слабость формы. — Тут рыжая девица коротко хохотнула. — Тебе угодно писать пейзажи со стадами по брюхо в траве, дабы прикрыть этим твою беспомощность в рисунке. Ты хочешь прыгнуть выше головы. Чувством цвета ты, несомненно, обладаешь, зато формой не овладела. Но чувство цвета даруется от природы — лучше забудь о нем и думать, — а вот владеть формой тебя вполне можно обучить. Право, все эти твои прелестные головки — кстати, иные из них отнюдь недурны — не помогут тебе сдвинуться с мёртвой точки. Рисунок же заставит тебя идти либо вперёд, либо назад, и сразу выявятся все твои слабости. — Но ведь другие… — заикнулась было Мейзи. — На других нечего кивать. Будь у них такая же золотая душа, как у тебя, вот тогда иное дело. А так, заруби себе на носу, только твоя собственная работа решит, суждено ли тебе выстоять или пасть, и думать о других, значит лишь попусту тратить время. Дик умолк, и вся страстная тоска, которую он до сих пор беспощадно в себе подавлял, снова вспыхнула в его взоре. Он поглядел на Мейзи, и взгляд его вопрошал красноречивее всяких слов. Не пришла ли пора покинуть бесплодную пустыню, где ничего, кроме холстов и скучных наставлений, и соединиться для Жизни и Любви? Мейзи согласилась на новый метод обучения с такой пленительной готовностью, что Дика охватило нестерпимое желание сейчас же, без дальних слов, подхватить её на руки и отнести в ближайшее бюро, где регистрируют браки. Лишь её безропотное повиновение каждому его слову, высказанному вслух, и полнейшее безразличие к невысказанному стремлению обезволили и сковали его душу. Здесь, в этой мастерской, он мог сказать веское слово — правда, лишь на короткое время от половины второго пополудни до семи вечера, зато в этот промежуток ему действительно подчинялись. Мейзи привыкла обращаться к нему с многочисленными вопросами — от упаковки картин до того, как быть, если из камина валит дым. Рыжая девица никогда не просила у него совета. Однако она и не возражала против его посещений, но при этом упорно не спускала с него глаз. Вскоре он увидел — едят здесь, когда и что придётся. Как он и заподозрил с самого первого дня, обычно девушки довольствовались чаем, консервированными овощами и галетами. Вообще-то считалось, что они ведут хозяйство по очереди, каждая через неделю, но в действительности обе жили беспечно, как птахи небесные, и лишь подёнщица иногда кое-что делала по дому. У Мейзи почти все деньги уходили на плату натурщицам, а рыжая девица покупала самые дорогие холсты и краски, хотя способна была лишь на грубую мазню. Умудрённый опытом, который был дорогой ценой приобретён в припортовых кварталах, Дик счёл своим долгом предостеречь Мейзи, что постоянное недоедание в конце концов безвозвратно подорвёт её работоспособность, а это будет для неё горше смерти. Мейзи вняла этому предостережению и старалась не забывать, что есть и пить нужно вовремя. В долгие зимние вечера, которые обычно повергали Дика в тоску, сознание, что в одном мелком житейском вопросе он добился своего, но в остальном бессилен по-прежнему, словно на шею ему навесили кочергу в задымлённой гостиной, сознание это обжигало его, как удар хлыста. Он надеялся, что уж тут-то последний предел его страданий, но в один из воскресных дней рыжеволосая изъявила желание сделать этюд его головы, вежливенько попросила посидеть смирно и — это было сказано не без ехидства — тем временем смотреть на Мейзи. Он не нашёл в себе мужества отказаться и просидел сиднем битые полчаса, вспоминая всех тех людей, которых некогда сам выставил на посмешище во имя своего ремесла. Особенно живо ему припомнился Бина — тот, который в своё время сам был художником и так горестно сетовал на своё падение. Однотонный этюд был груб и примитивен, но передавал безмолвное ожидание, неутолённую тоску и, главное, рабскую покорность мужчины, который сам к себе относится с горькой насмешкой. — Продайте его мне, — предложил Дик без долгих раздумий. — Можете сами назначить любую цену. — Я запросила бы непременно много, но, смею надеяться, вы будете ничуть не менее признательны, если я… Ещё непросохший листок выпорхнул из рук девушки и упал на золу в холодном камине. Когда она извлекла его оттуда, он был безнадёжно замаран. — Ах, он совсем испорчен! — воскликнула Мейзи. — А я даже взглянуть не успела. Похоже получилось? — Спасибо, — вполголоса обронил Дик, обращаясь к рыжей девице, и поспешно удалился. — Как он меня ненавидит! — сказала рыжая. — И как он любит тебя, Мейзи! — Вот ещё глупости! Конечно же, я знаю, что Дик ко мне очень привязан, но ведь он занят своей работой, а я своей. — Да, он к тебе привязан, и, думается мне, готов признать, что у импрессионизма все же есть известные достоинства. Но, Мейзи, разве ты сама не видишь? — Не вижу? Чего ж я не вижу? — Да ровно ничего. Поверь, если б я могла приковать взгляд какого-нибудь мужчины так, как ты приковала его нежный взгляд, я… я просто не знаю, чего бы я только не сделала. Но меня он ненавидит. Ох, как ненавидит! Она была не совсем права. Ненависть Дика смягчилась от благодарности, а через несколько минут он и думать забыл о рыжей девице. В душе осталось лишь чувство стыда, которое терзало его, когда он шёл через окутанный туманом Парк. — В который-нибудь из таких дней быть беде, — сказал он, закипая яростью. — Но Мейзи не виновата: напротив, она по-своему права, совершенно права, и я не могу её ни в чем упрекнуть. Эта история тянется без малого три месяца. Всего-навсего три месяца!.. А ведь мне пришлось десять лет биться как рыба об лёд, чтоб только понять, хотя бы приблизительно понять, как надо работать. Да, это истинная правда; но тогда мне не подпускали шпильки, не скребли меня скрёбками и не шпыняли каждое воскресенье. Ох, милая моя малютка, уж если я когда-нибудь настою на своём, кому-то из нас придётся несладко. Но нет, она не такая. Перед ней я всегда останусь круглым дураком, вот как сейчас. В день своей свадьбы я отравлю эту рыжую тварь — она омерзительна, — а покамест пойду к Торпу да отведу душу. За последнее время Торпенхау уже не раз пытался читать Дику нотации, внушая ему, что легкомыслие грешно, и Дик выслушивал все это без единого слова. В первые недели после того, как началось его искушение по воскресным дням, он с головой ушёл в работу, прилагая неимоверные старания к тому, чтоб Мейзи по крайней мере могла всерьёз оценить его художественное мастерство. Но ведь он сам поучал Мейзи не интересоваться ничьими картинами, кроме её собственных, и она безоговорочно усвоила эти поучения. Она следовала его советам, но нисколько не интересовалась его картинами. — От твоих полотен исходит запах табака и крови, — сказала она однажды. — Неужели ты не способен рисовать никого, кроме солдатни? «Я могу написать твой портрет, да такой, что все ахнут», — подумал Дик — это было ещё до того, как рыжая девица безжалостно отсекла ему голову, — но вслух сказал только: — Ты уж меня не обессудь. И потом целый вечер он выматывал душу из Торпенхау, кощунственно понося распроклятое Искусство. Вскоре, сам того не замечая и не желая, он утратил всякий интерес к собственной работе. Ради Мейзи, ощущая в то же время потребность сохранить своё достоинство, которое он, как ему казалось, терял с каждым воскресеньем все более, он не позволял себе сознательно унизиться до низкопробной пачкотни, но, коль скоро Мейзи пренебрегала даже самыми лучшими его картинами, он вообще забросил работу и лишь убивал время, считая дни от воскресенья до воскресенья. Недели тянулись в полнейшем безделье, и Торпенхау сперва таил своё возмущение в глубине души, а потом, в один из воскресных вечеров, когда Дик вернулся, совершенно изнемогший от того, что долго и мучительно сдерживал свои чувства к Мейзи, напустился на него, осыпая упрёками. Были сказаны ругательные словеса, после чего Торп удалился держать совет с Нильгау, который случайно зашёл к нему потолковать о политике европейских держав. — Стало быть, он вконец обленился? Раздосадован и махнул на все рукой? — осведомился Нильгау. — Ну, едва ли это причина для беспокойства. Вероятней всего, Дик просто дурит из-за какой-то девчонки. — Но что ж в этом хорошего? — Ровно ничего. Она может сбить Дика с пути, и до известного времени работа его пойдёт прахом. Она может даже в один прекрасный день пожаловать прямо сюда и устроить сцену на лестничной площадке: в подобных случаях надо быть готовым решительно ко всему. Но покуда Дик сам про неё не расскажет, лучше его не трогать. У него очень трудный характер. — Ещё бы. И это, к сожалению, хуже всего. Но он такой своенравный, самоуверенный, кого угодно пошлёт ко всем чертям. — Со временем жизнь выбьет из него дурь. В конце концов он поймёт, что невозможно весь свой век носиться по бурному жизненному морю, имея при себе лишь вымазанную липкими красками палитру да бойкую кисть. Тебе он очень дорог? — Будь моя воля, я принял бы на себя все невзгоды, уготованные ему по заслугам. Но беда в том, что никому не дано спасти своего ближнего. — Это справедливо, только здесь беда похуже, потому что нет увольнительных в эту войну. Дик должен сам пройти суровую школу, подобно всем нам. К слову, раз уж речь зашла о войне, весной на Балканах начнутся бои. — Это давно не новость. Но любопытно знать, удастся ли нам отправить туда Дика, когда придёт пора? Вскоре явился сам Дик, и ему задали этот же вопрос. — Дохлый номер, — обронил он отрывисто. — Мне и здесь хорошо, а от добра добра не ищут. — Да неужто ты всерьёз принимаешь ту шумиху, которую подняли вокруг тебя газетные борзописцы? — спросил Нильгау. — Ведь через какие-нибудь полгода твою известность ожидает самый печальный конец — публике надоест твоя манера, и она пожелает чего-нибудь посвежей, — а ты куда денешься? — Останусь здесь, в Англии. — Хотя мог бы поработать на славу там, бок о бок с нами? Какой вздор! Туда еду я, едет Беркут, едет Торп, Кассаветти тоже едет, и вся наша братия, работы хватит на всех, одна баталия будет следовать за другой, и ты такого наглядишься, что сможешь стяжать себе известность, которой хватило бы на трех Верещагиных. — Угм! — хмыкнул Дик, посасывая трубку. — А ты вместо этого намерен остаться здесь и воображаешь, будто весь мир только и делает, что с восхищением глазеет на твои картины? Да пораскинь же умом, постарайся себе представить, какая наполненная жизнь у самого обыкновенного человека, когда он думает о своих повседневных нуждах и радостях. Ежели наберётся тысчонок двадцать людишек, которые улучат минутку, свободную от жратвы и свинячьего хрюканья, дабы мельком бросить равнодушный взгляд на что-либо им совершенно безразличное — вот тебе, пожалуйста, самая настоящая слава, известность или же, наоборот, дурная репутация, в зависимости от вкуса благородного невежды. — Я знаю это ничуть не хуже вашего. Смею заверить, что и ваш покорный слуга способен кое-что сообразить. — Провалиться мне на месте, если это правда. — Так провалитесь, а впрочем, можете хоть и удавиться, — скорее всего, именно такая судьба вам и уготована, вас вздёрнут на виселице разъярённые турки, приняв за шпиона. Ого-го! Я устал, смертельно устал, и во мне не осталось ни капли добродетели. Дик плюхнулся в кресло и через минуту уснул крепким сном. — Вот это прескверный знак, — произнёс Нильгау вполголоса. Торпенхау убрал горящую трубку, которую Дик обронил себе на жилет и едва не прожёг в нем дыру, а самому спящему подсунул подушку под голову. — Тут уж ничего не поделаешь, ровно ничего, — сказал он. — Это очень и очень твёрдый орешек, но я его все равно люблю. Вот рубец от удара, который ему нанесли в Судане, когда враги прорвали наше каре. — Я нисколько не удивился бы, если б узнал, что он малость спятил. — А я удивился бы, и даже очень. Такого сумасшедшего, но ловкого делягу я сроду не видывал. Тут Дик оглушительно захрапел. — Ну уж этаких штучек никакая дружба не выдержит. Проснись, Дик, нечего здесь дрыхнуть, ежели тебе угодно подымать такой шум. — Случалось мне примечать, — сказал Нильгау, посмеиваясь в бороду, — что кот, который всю ночь шастал по крышам, вот так же дрыхнет потом целый день. Это соответствует законам природы. Дик удалился неверными шагами, протирая заспанные глаза и позевывая. А ночью, когда на него напала бессонница, его осенила мысль, до того простая и до того блестящая, что ему оставалось лишь недоумевать, как это она не пришла раньше. Притом мысль была весьма коварная. Он заявится к Мейзи в будний день, пригласит её прогуляться, посадит в поезд и повезёт к форту Килинг, в те самые края, где они бродили вдвоём десять лет назад. — Как правило, — внушал он утром своей отражённой в зеркале физиономии с намыленным подбородком, — опасно вновь возвращаться на старый след. Одно пробудит воспоминания о другом, повеет холодом, и душу переполнит печаль, но если верно, что не бывает правил без исключения, то в данном случае это стократ верней. Пойду-ка к Мейзи, не теряя времени даром. По счастью, когда он пришёл, рыжая девица отлучилась за покупками, а Мейзи в блузе, перепачканной красками, билась над своей картиной. Она отнюдь не обрадовалась Дику, поскольку он, придя в будний день, позволил себе недопустимую вольность, и ему пришлось призвать на помощь все своё мужество, дабы объяснить, чего он хочет. — Я ведь знаю, как ты переутомилась за последнее время, — закончил он веско, с многозначительным видом. — Так недолго вконец подорвать здоровье. Давай-ка отправимся на прогулку. — Куда же? — устало спросила Мейзи. Она долгое время простояла у мольберта и совсем обессилела. — Да куда тебе будет угодно. Сядем завтра в поезд и сойдём на любой станции. Всюду найдётся местечко, где можно позавтракать, а к вечеру я привезу тебя обратно. — Если завтра будет солнечно, у меня пропадёт целый рабочий день. Мейзи взмахнула большой палитрой из орехового дерева, не зная, на что решиться. Дик проглотил бранные слова, готовые сорваться с его губ. Он ещё не выучился быть терпеливым с девушкой, которая всю свою жизнь без остатка вложила в работу. — Если ты, моя дорогая, станешь бояться упустить каждый проблеск солнца, то потеряешь несравненно больше, нежели один-единственный рабочий день. Переутомление ещё убийственней праздности. Будь же благоразумна. Я зайду за тобой завтра ранним утром, сразу после завтрака. — Но ты, конечно, пригласишь и… — Даже не подумаю. Хочу побыть с тобой наедине, и точка. К тому же мы с ней ненавидим друг друга. Она сама отказалась бы от такой поездки. Значит, до завтра. И да пошлёт нам бог солнечный день. Дик ушёл счастливый и ради такого случая даже не прикасался к работе. Он подавил в себе желание заказать специальный поезд, зато купил широкую накидку из шкуры кенгуру, подбитую мехом чёрной куницы, после чего забыл обо всем окружающем и погрузился в размышления. — Завтра я уеду с Диком на целый день за город, — сказала Мейзи своей рыжей подруге, когда та, усталая и нагруженная тяжёлыми покупками, вернулась с Эджверроуд. — Что ж, он это заслужил. А я, пока тебя не будет, велю хорошенько вымыть пол в мастерской. Он грязен до неприличия. Мейзи уже который месяц не знала отдыха и ждала предстоящей прогулки с нетерпением, но и с опаской. «Дик такой милый, когда рассуждает разумно, — думала она, — но ведь он непременно станет докучать мне всякими глупостями, а я не смогу его ничем утешить или обнадёжить. Если б он только был разумным, я относилась бы к нему куда благосклонней». Наутро, когда Дик заявился в мастерскую и увидел, что Мейзи, в сером драповом пальто и чёрной шёлковой шляпке, уже поджидает у двери, он просиял от радости. Воистину, такой богине подобает обитать в мраморных дворцах, а не в грязных трущобах, где стены грубо отделаны под морёный дуб. Рыжая подружка на миг увлекла её в глубь мастерской и торопливо чмокнула в щёчку. Мейзи удивлённо вздёрнула брови: она не привыкла к подобным изъявлениям чувств. — Не изомни мне шляпку, — сказала она, отпрянув, и сбежала по ступенькам к Дику, который ожидал её у пролётки. — Ты не замёрзнешь? Плотно ли ты позавтракала? Дай-ка я укутаю тебе колени мехом. — Спасибо, мне очень удобно. Куда же мы поедем, Дик? Ах, пожалуйста, не надо так громко петь. Ведь прохожие подумают, что мы сошли с ума. — Пускай себе думают — если такое усилие не опасно для их жизни. Они нас знать не знают, а я их тоже знать не хочу. Ей-же-ей, Мейзи, ты ослепительно хороша! Мейзи устремила взгляд вдаль и не ответила. Было солнечное зимнее утро, дул студёный ветерок, и щеки девушки расцвели румянцем. А высоко, в бледно-голубом небе, таяли одно за другим белоснежные облачка, беззаботные воробьи стайками собирались у водосточных канав и извозчичьих бирж, возвещая оглушительным щебетом приближение весны. — Как дивно прогуляться за город в такую погоду, — сказал Дик. — Но куда ты меня везёшь? — Погоди, скоро сама увидишь. Они доехали до вокзала Виктории, и Дик пошёл брать билеты; Мейзи уютно сидела в зале ожидания у камелька, и на миг её посетила мысль, что куда приятней послать в кассу мужчину, вместо того, чтобы самой локтями прокладывать себе дорогу в толпе. Дик усадил её в пульмановский вагон — потому что там тепло, — и за такую расточительность она наказала его строгим, негодующим взглядом, а поезд меж тем уже выехал за черту города. — И все же хотелось бы мне знать, куда мы едем, — сказала девушка в двадцатый раз. Но вот, к концу их пути, за окном мелькнуло название незабываемой станции, и лицо Мейзи озарила улыбка. — Ох, Дик, ну и хитрец же ты! — Знаешь, мне подумалось, что тебе, может, будет приятно снова посетить эти края. Ведь ты не бывала здесь с той давно кинувшей поры? — Нет. Я совсем не хотела видеть миссис Дженнетт, а больше тут видеть-то нечего. — Ну, это как сказать. Гляди-ка. Вон ветряная мельница машет крыльями над картофельным полем. Эти места ещё не успели застроить. А помнишь, как я тебя запер на мельнице? — Помню. Ну и трёпку получил же ты за свою проказу! Но я на тебя не ябедничала. — Она сама догадалась. Я тогда подпёр дверь палкой и пригрозил, что сейчас же похороню Мемеку заживо на картофельном поле, и ты поверила. В те времена ты была так доверчива. Оба рассмеялись и высунулись в окно, узнавая и вспоминая многочисленные знакомые приметы, связанные с их общим прошлым. Дик не отрываясь смотрел на пухлую щёчку Мейзи, которая почти касалась его щеки, и видел, как под нежной белой кожей бьются жилки. Он был в восторге, хвалил себя за ловкую выдумку и предвкушал чудесную награду, которую получит вечером. Когда поезд остановился, они вышли и как бы новыми глазами увидели старинный городок. Первым делом они с почтительного расстояния оглядели домик, где жила миссис Дженнетт. — А вдруг она сейчас возьмёт да выйдет из дверей, что ты тогда сделаешь? — спросил Дик с комическим ужасом. — Скорчу ей рожу. — Покажи, какую, — сказал Дик, вспомнив детские шалости. Мейзи скорчила уморительную рожицу, обратив лицо к обветшалому домишке, и Дик залился смехом. — Стыд и срам, — произнесла Мейзи, подражая голосу миссис Дженнет. — Ну-ка, Мейзи, живо домой, будешь зубрить наизусть молитвы, Евангелие и Послания Святых Апостолов три воскресенья кряду. Я так старалась, учила тебя уму-разуму и каждое воскресенье накладывала тебе за обедом тройную порцию. Я знаю, это Дик вечно подбивает тебя на всякие проказы. А ты, Дик, если не способен быть благородным человеком, постарался бы хоть… Она вдруг умолкла, припомнив, когда и по какому поводу эти слова были произнесены. — …вести себя по-благородному, — с живостью подхватил Дик. — Совершенно верно. А теперь давай позавтракаем да прогуляемся пешком к форту Килинг — или ты хочешь, чтоб я взял извозчика? — Нет уж, пойдём пешком из уважения к здешним местам. Гляди, ведь здесь почти все осталось, как было! По знакомым, ничуть не изменившимся улицам они пошли к морю, чувствуя в душах неодолимую власть прошлого. Вскоре они очутились возле кондитерской, которой так интересовались в те времена, когда получали на карманные расходы шиллинг на двоих. — Дик, у тебя есть мелочь? — спросила Мейзи рассеянно, словно разговаривала сама с собой. — Всего-навсего три пенса, и если ты надеешься купить на два пенса мятных лепёшек, тебя ждёт горькое разочарование. Миссис Дженнетт утверждает, что благородной девице не пристало кушать мятные лепёшки. Тут оба опять рассмеялись, и опять Мейзи залилась румянцем, а в жилах у Дика взыграла молодая кровь. Они с аппетитом позавтракали, дошли до моря и двинулись к форту Килинг через голый, иссечённый ураганами пустырь, на котором никому и в голову не приходило что-либо построить, такое пренебрежение вызывал он у всякого уважающего себя человека. С моря налетел студёный ветер и засвистел в ушах. — Мейзи, — сказал Дик, — а ведь кончик носа у тебя словно берлинской лазурью выкрашен. Давай побежим наперегонки, я готов бежать сколько угодно и куда угодно, все равно ведь обгоню. Она огляделась на всякий случай и со смехом пустилась бежать так проворно, как только позволяло ей узкое пальто, но вскоре начала задыхаться. — А ведь когда-то мы могли пробежать целые мили, — сказала она, едва переводя дух. — Трудно поверить, что теперь не очень-то побегаешь. — Делать нечего, моя дорогая, возраст уже не тот. Вот что значит малоподвижная, нездоровая городская жизнь. Когда мне приходило желание дёрнуть тебя за волосы, ты могла пробежать хоть три мили и при этом визжала так, будто тебя режут. Уж я-то знал, ты для того визжала, чтоб напустить на меня миссис Дженнетт, а она хватала трость и… — Дик, ни разу в жизни я не старалась нарочно сделать так, чтоб она тебя наказала. — Ну, конечно, ни разу. Боже правый! Взгляни на море. — Да ведь оно такое же, как всегда! — сказала Мейзи. Торпенхау расспросил мистера Битона и узнал, что Дик, принаряженный, тщательно выбритый, ушёл из дому в половине девятого утра, перекинув через руку нечто похожее на дорожный плед. А в полдень заглянул Нильгау сыграть партию в шахматы да посплетничать всласть. — Дело из рук вон плохо, даже хуже, чем я ожидал, — сказал ему Торпенхау. — Я уверен, что это ты про Дика, ведь с ним всегда что-нибудь не так! Ты возишься, как квочка со своим единственным цыплёнком. Да пускай себе бесится, ежели ему охота. Можно спустить шкуру со щенка, но не с вполне самостоятельного молодого человека. — Тут замешана не просто женщина. Она для него единственная. И к тому же молоденькая девушка. — Почём ты знаешь? — Он вскочил ни свет ни заря и в полдевятого уже ушёл из дому — вскочил средь ночи, разрази меня гром! Такое бывало с ним только в армии. Но даже тогда, ежели помните, в Эль-Магрибе уже завязался бой, а нам пришлось стаскивать с него одеяло. Сущее безобразие. — Конечно, это выглядит странно. Но, может, он решил наконец купить лошадь? Разве не мог он ради такого дела встать спозаранку? — А может, он решил купить ещё и огненную колесницу! Нет уж, ежели б дело касалось лошади, он сказал бы нам начистоту. Верьте моему слову, это девушка. — Поразительная уверенность! А вдруг она замужем, и тогда все проще простого. — Ежели у вас нет чувства юмора, то у Дика есть. Какой полоумный дурак встанет до зари только для того, чтоб побывать у чужой жены? Это девушка. — Ладно, пускай девушка. Надеюсь, она ему втолкует, что на свете, кроме него, есть и другие мужчины. — Она помешает его работе. Она вздохнуть ему не даст свободно, женит его на себе и безвозвратно погубит в нем художника. Мы и слова вымолвить не успеем, а он уже сделается добродетельным супругом и… никогда ему не бывать в настоящем деле. — Все может статься, но, когда это произойдёт, мир не развалится на куски… Ого-го! Дорого бы я дал, чтоб поглядеть, как Дик «с мальчишками повесничать начнёт». Об этом нечего и беспокоиться. Все в воле Аллаха, а мы можем только быть свидетелями дел его. Давай-ка лучше сыграем в шахматы. Рыжеволосая девица меж тем лежала на кровати, устремив неподвижный взгляд в потолок. Шаги пешеходов по тротуару приближались и замирали вдали, словно непрерывные поцелуи, которые сливаются в один бесконечно долгий поцелуй. Руки она вытянула вдоль тела и в ярости то сжимала, то разжимала кулаки. Подёнщица, которая подрядилась мыть пол в мастерской, постучала в дверь: — Прощенья просим, мисс, но для мытья полов есть два, а то и три разных мыла, одно жёлтое, другое крапчатое, третье же супротив всякой заразы. Вот я, стало быть, и говорю себе: прежде, говорю, чем несть ведро в коридор, надобно зайти сюда да спросить, которое мыло вам угодно, чтоб я могла отмыть ваш пол. Ведь жёлтое мыло, мисс, оно… В этих словах не было ничего особенного, но рыжеволосая вдруг пришла в бешенство, соскочила с постели и повысила голос почти до крика: — Да не все ли мне равно, что там у вас за мыло? Берите любое! Слышите — любое! Подёнщица обратилась в бегство, а рыжеволосая посмотрела на себя в зеркало и закрыла лицо руками. Казалось, будто она разгласила какую-то постыдную тайну. Глава VII Из алых роз и белых роз Букет любимой я поднёс. Но их она брать не хотела — Голубых раздобыть велела. Полсвета в ту пору я обыскал, А цветов таких нигде не видал: Полсвета объехав, всех спрашивал я, Но на смех лишь подымали меня. Наверно, она и в мире ином Голубые розы отыщет с трудом. Ох, зря искал я такой букет: Прекрасней роз алых и белых — нет!«Голубые розы» Море и впрямь ничуть не изменилось. За илистыми отмелями начиналось мелководье, и колокол звенел на Мэрейзонском сигнальном бакене, колеблемом приливными волнами. На белом берегу покачивались и перешёптывались меж собой сухие стебельки жёлтого мака. — Я не вижу старого мола, — негромко произнесла Мейзи. — Скажем спасибо и за то, что ещё уцелело. Наверняка, с тех пор как мы покинули эти места, в форте не прибавилось ни одной пушки. Пойдём взглянем. Они подошли к валу форта и сели в укромном, защищённом от ветра уголке под осмаленным жерлом сорокафунтовой пушки. — Вот если б Мемека тоже был здесь, с нами! — сказала Мейзи. И оба надолго замолчали. Потом Дик взял Мейзи за руку и прошептал её имя. Она покачала головой, устремив взгляд в морскую даль. — Мейзи, милая, неужели и это ничто не изменит? — Нет! — процедила она сквозь стиснутые зубы. — Иначе я… сказала бы тебе напрямик. Но сказать мне нечего. Ох, Дик, прошу тебя, будь же благоразумен. — А вдруг когда-нибудь ты передумаешь? — Нет, никогда, я совершенно уверена. — Но почему? Мейзи подпёрла рукой подбородок и, все ещё не отрывая глаз от моря, выпалила скороговоркой: — Я прекрасно знаю, Дик, чего ты от меня хочешь, но я не могу тебе этого дать. Тут не моя вина, право, не моя. Если б я была способна полюбить… но я же не способна. Это чувство мне совершенно недоступно. — Милая, ты серьёзно? — Ты был очень добр ко мне, Дикки, и я могу отплатить за твою доброту только одним — сказать тебе правду. Я не имею права лгать. Я и без того сама себя презираю. — Но за что же? — За то… за то, что я так много у тебя беру и ничего не даю взамен. Я дрянная, я только о себе думаю и, признаюсь, мне совестно. — Да пойми ты раз и навсегда, что я сам себе хозяин, и если я поступаю именно так, а не иначе, ты-то ни в чем не повинна. Мейзи, милая, ты решительно ни в чем не должна себя упрекать. — Должна. Только если мы станем говорить об этом, будет ещё хуже. — Вот и не говори. — Но как же? Ведь стоит тебе хоть на минуту очутиться со мной наедине, ты сразу начинаешь говорить про это, а когда мы не одни, это напечатано у тебя на лице. Ты не знаешь, как я порой себя презираю. — Боже правый! — вскричал Дик и едва удержался, чтобы не вскочить на ноги. — Скажи же мне правду, Мейзи, истинную правду, хоть раз в жизни! Может, я… докучаю тебе своими признаниями? — Нет. Нисколько. — В противном случае ты призналась бы мне? — Думаю, что я дала бы тебе понять. — Спасибо. Иначе моя судьба была бы роковой. Но ты должна научиться прощать влюблённому мужчине его слабости. Ведь влюблённый всегда несносен. Ты, конечно, знала это и раньше? Последний вопрос Мейзи не удостоила ответом, и Дик принуждён был его повторить. — Само собой, ко мне пытались подступиться и другие мужчины. Они докучали мне, когда моя работа бывала в самом разгаре, настаивали, чтоб я их выслушивала. — И ты выслушивала? — Только поначалу. А они не могли понять, отчего я так равнодушна. И наперебой расхваливали мои картины, причём я все принимала за чистую монету. Я гордилась похвалами, пересказывала их Ками, и — этого я никогда не забуду — однажды Ками посмеялся надо мной. — А ты, Мейзи, очень не любишь, когда над тобой смеются? — Терпеть не могу. Сама я никогда не смеюсь над другими, разве только в тех случаях, когда они плохо работают. Дик, скажи честно, какого ты мнения о моих картинах — обо всех, которые видел. — Честность, честность и снова честность, — изрёк Дик те самые слова, которыми, бывало, дразнил её давным-давно. — Но скажи мне, что говорит Ками. Мейзи ответила не без колебания: — Он… он говорит, что в моих картинах есть чувство. — Да как у тебя язык повернулся солгать мне прямо в глаза? Не забывай, что я сам учился у Ками целых два года. Я знаю доподлинно, как он говорит. — Я не солгала. — Ты поступила ещё хуже: сказала полуправду. Ками склоняет голову набок — вот так — и говорит: «Il y a du sentiment, mais il n'y a pas de parti pris»[3]. Дик свирепо грассировал, подражая Ками. — Да, это самое он и говорит, и мне начинает казаться, что он прав. — Ясное дело, прав. В мире были только два человека, которых Дик считал справедливыми как в словах, так и в поступках. Ками был одним из этих двоих. — И вот теперь ты говоришь то же самое. Тут недолго потерять всякую надежду. — Прости, пожалуйста, но ведь ты сама просила меня говорить правду. И кроме того, я слишком тебя люблю, чтоб кривить душой, когда речь идёт о твоих работах. Они сильны, они свидетельствуют о настойчивости, которую ты проявляешь порой — но не всегда, — а изредка чувствуются незаурядные способности, но, право, неизвестно, чего ради все это сделано. По крайней мере на меня это производит именно такое впечатление. — Да ведь всякая работа делается неизвестно чего ради. И ты знаешь это не хуже меня. Я хочу только добиться успеха. — Но ты избрала неверный путь. Неужели Ками никогда тебе этого не объяснял? — Хватит кивать на Ками. Я хочу знать твоё мнение. Начнём с того, что моя работа никуда не годится. — Я ничего подобного не сказал и даже мысли такой не допускаю. — Тогда, стало быть, это дилетантство? — Вот уж чем даже и не пахнет. Милая моя, ты труженица, уходишь в работу с головой, и за это я перед тобой преклоняюсь. — Неужели и ты втайне надо мной смеёшься? — Нет, милая. Пойми, ты для меня дороже всех на свете. Закутай плечи вот этой накидкой, а то продрогнешь. Мейзи закуталась в мягкие куньи меха, вывернув наизнанку серую шкуру кенгуру. — Что за прелесть, — сказала она задумчиво, касаясь подбородком воздушного меха. — Но все-таки скажи, почему я избрала неверный путь, желая достичь хотя бы скромного успеха? — Именно потому, что ты только этого и желаешь. Неужто, милая, тебе не понятно? Настоящая работа не принадлежит — и не подвластна — тому, кто её делает. Она привносится для него, или же для неё, откуда-то извне. — Но как это совместить с… — Минуточку. Нам дано лишь изучить практические приёмы своего ремесла, овладеть кистями и красками, вместо того чтоб им служить и ничего не бояться. — Это мне понятно. — А все прочее привносится извне. Ну, ладно. Если у нас достанет терпения и времени развить свои возможности, мы бываем способны или не способны сотворить что-нибудь стоящее. Тут крайне важно умело и кропотливо овладеть самыми основами нашего ремесла. Но стоит нам только помыслить об успехе, о том впечатлении, какое наша работа может произвести на публику, допустить хоть малейшую мысль о дешёвой популярности — и сразу же мы теряем свою творческую силу, свежесть манеры и все прочее. Я по крайней мере в этом убедился. Вместо того чтоб спокойно обдумывать работу и отдавать ей все своё мастерство, мы начинаем суетиться и думать о том, чего не в силах ни ускорить, ни остановить хоть на мгновение. Понимаешь? — Тебе легко так говорить. Твои картины всем нравятся. Разве сам ты никогда не мечтаешь о том, чтобы выставиться? — Ещё как часто. Но всякий раз я бываю за это наказан и не могу рисовать в полную силу. Это просто, как дважды два. Если мы относимся к работе с пренебрежением, используем её для своих личных целей, она мстит нам за это таким же самым пренебрежением, а коль скоро мы гораздо слабее, страдаем-то мы, а не она. — Но я вовсе не отношусь к работе с пренебрежением. Ты же сам знаешь, она для меня — все на свете. — Как не знать. Но сознаёшь ты это или нет, после двух мазков, которые ты делаешь ради себя, лишь третий ты делаешь ради своей картины. Милая, само собой, это не твоя вина. Я сам работаю точно так же и знаю это. Большинство выучеников французской школы, как и представители всех наших школ, заставляют учеников трудиться в поте лица ради славы и своих учителей. Слышал я, что мои картины известны во всем мире, а у Ками вечно несли околесицу про ихнюю мазню, я же, по глупости, наивно верил, будто человечество жаждет, чтоб его превознесли выше небес, и облагодетельствовали, и изругали на все корки, и только моя кисть способна все это сделать. И я впрямь верил этому, разрази меня гром! Когда бедная моя голова чуть не лопалась от замыслов, которые я никак не мог претворить на полотне, потому что плохо знал своё ремесло, я предавался суетным мыслям о собственном величии и готовился восхитить мир. — Но ведь порой это и впрямь удаётся? — В редчайших случаях, милая, причём лишь со злым умыслом. И даже если вопреки всему что-то удаётся, это все равно такая малость, а мир так огромен, что разве только одна миллионная человечества не останется равнодушной. Мейзи, пойдём со мной, и я покажу тебе, как велик мир. Работа все одно что хлеб насущный — это ясно само собой. Но постарайся понять, ради чего ты работаешь. Я знаю райские уголки, куда мог бы тебя взять, — хотя бы маленький архипелаг южнее экватора. Плывёшь туда по штормовым волнам много недель, и океанская глубь черна, а ты, словно вперёдсмотрящий, глядишь вдаль изо дня в день, и, когда видишь, как восходит солнце, становится страшно — так пустынен океан. — Но кому же все-таки становится страшно — тебе или солнцу? — Солнцу, само собой. А в океанской пучине раздаётся гул, и с небес тоже доносятся какие-то звуки. На острове растут орхидеи, которые смотрят на тебя так выразительно, разве только сказать ничего не умеют. Там, с высоты трехсот футов, обрушивается водопад, и прозрачно-зеленые его струи увенчаны кружевной серебристой пеной; в скалах роятся миллионы диких пчёл; и с пальм, глухо ударяясь оземь, падают крупные кокосовые орехи; и ты приказываешь служанке с кожей цвета слоновой кости подвесить меж дерев длинный жёлтый гамак, украшенный, словно спелый маис, пышными кистями, и ложишься в него, и слушаешь, как жужжат пчелы и шумит водопад, и засыпаешь под этот шум. — А работать там можно? — Само собой. Всегда нужно хоть что-то делать. Натягиваешь холст меж пальмовых стволов, а критику пускай попугаи наводят. Если же они затеют драку, ты бросишь в них спелым плодом манго, и он лопнет при падении, брызжа пенистым соком. Таких уголков многие сотни. Поедем — и ты увидишь сама. — Нет, такой остров мне не нравится. Похоже, что это царство лени. Расскажи про другие места. — Ну, тогда как тебе покажется красный город, огромный и мёртвый, с домами из красного кирпича, где средь камней зеленеют ростки алоэ, а вокруг жёлтая, как мёд, песчаная пустыня? Там, Мейзи, сорок усопших царей покоятся в богатых гробницах, одна великолепней другой. Глядишь на дворцы, улицы, базары, водоёмы, и тебе кажется, будто здесь и поныне живут люди, а потом вдруг видишь, как серая белочка в полном одиночестве потирает нос лапкой посреди рыночной площади и павлин, словно изукрашенный драгоценными каменьями, с важностью шествует через резные двери и распускает хвост у ажурного мраморного щита. А вот и обезьянка — маленькая бурая обезьянка — бежит через главную площадь напиться из водоёма глубиной в сорок футов. Она спускается к воде, цепляясь за лианы, а другая обезьянка держит её за хвост, чтоб она не упала. — И это не выдумка? — Я был там и видел все своими глазами. Потом вечереет, оттенки света мало-помалу меняются, и вот ты словно оказываешься внутри огромного опала. А перед самым закатом солнца, как по часам, в городские ворота врывается ощетинившийся дикий кабан, обнажив клыки и роняя из пасти пену, а за ним весь его многочисленный выводок. Тут ты проворно карабкаешься на плечи безглазого чёрного каменного истукана и глядишь с высоты, как кабан выбирает себе подходящий дворец для ночлега и вступает туда, помахивая хвостом. Но вот пробуждается прохладный ночной ветерок, пересыпает пески, и становится слышно, как пустыня окрест поёт себе колыбельную: «Закрываю глазки я», — и темнота будет окутывать все, пока не взойдёт луна. Мейзи, любовь моя, поедем со мною, я покажу тебе весь мир. Он, право, прекрасен, и, право, чудовищен — но ничего чудовищного ты не заметишь, — и глубоко безразличен к нашим картинам, которым мы оба посвятили жизнь, безразличен решительно ко всему: в нем всякий занят только своими заботами да предаётся любви. Поедем со мной, и я научу тебя готовить винный напиток с пряностями, и подвешивать гамак, и… поверь, я научу тебя тысяче дел, и ты сама узнаешь, какие бывают краски, и мы вместе изведаем, что такое любовь, и тогда, быть может, нам будет дано создать что-нибудь достойное. Поедем же! — Но ради чего? — спросила Мейзи. — Да разве можешь ты сделать что бы то ни было, если ты не видела ровно ничего или по крайней мере всего того, что без труда могла бы увидеть? И ведь я люблю тебя, моя дорогая. Поедем со мной. Здесь тебе делать нечего, здесь ты всем чужая, и в жилах твоих есть примесь цыганской крови — это по лицу видно. А я… самый запах солёных морских просторов меня волнует. Давай поплаваем в открытом море и будем счастливы! Говоря это, он вскочил на ноги и, стоя в тени, которую отбрасывала пушка, смотрел на девушку. Короткий зимний вечер уже угас, и зимняя луна, незаметно для них, взошла над тихим морем. Серебристая песчаная кромка отмечала ту границу, которой достигал прилив, покрывая отмели невысокими илистыми дюнами. Ветерок замер, наступила мёртвая тишина, только где-то вдали слышно было, как пасущийся осел хрустел мёрзлой травой. В воздухе, пронизанном светом луны, разнеслись приглушённые звуки, частые, как барабанная дробь. — Что это? — встрепенувшись, спросила Мейзи. — Будто чьё-то сердце бьётся. Но где? Дик до того рассердился, когда его мольбы были так грубо прерваны, что не сразу мог спокойно ответить и долго прислушивался к звукам, которые потревожили тишину. Мейзи, по-прежнему сидя под пушечным жерлом, смотрела на него с испугом. Ей так хотелось, чтобы он вёл себя благоразумно и перестал будоражить её своими заморскими фантазиями, такими понятными и вместе с тем непонятными ей. Но когда он начал прислушиваться, она поразилась неожиданной перемене в его лице. — Это пароход, — сказал Дик, — пароход с двумя винтами, сколько можно определить на слух. Отсюда его не видно, но, похоже, он проплывает где-то у самого берега. Ага! — воскликнул он, когда красная ракета пронзила мглу. — Такой сигнал даётся, когда оставляют за кормой Ла-Манш. — Неужели кораблекрушение? — спросила Мейзи, не понимавшая смысла его слов. Дик, не отрываясь, смотрел на море. — Кораблекрушение! Какой вздор! Просто пароход сообщает о своём отплытии. Красная ракета с полубака — а вот загорелся зелёный фонарь на корме, и ещё две красные ракеты с капитанского мостика. — Что же все это значит? — Просигналил пароход линии «Скрещённые ключи», совершающий рейс в Австралию. Но какой же именно пароход? — Голос Дика звучал теперь совсем по-иному, казалось, он разговаривал сам с собой, и Мейзи это показалось обидным. На мгновение лунный свет пронизал мглу и осветил длинные, тёмные борта парохода, который медленно выходил из Ла-Манша. — Он четырехмачтовый трехтрубный — и осадка у него глубокая. Стало быть, это либо «Барралонг», либо «Бхутия». Но нет — у «Бхутии» более крутые обводы. Ясное дело, что «Барралонг», он уходит в Австралию. Уже через неделю над ним воссияет Южный Крест — какое счастье привалило старому корыту! Вот это счастье! Устремив глаза к морю, он поднялся на вал, чтобы лучше видеть, но туман вновь сгустился над водой, и удары пароходных винтов уже замирали вдали. Мейзи окликнула его с лёгкой досадой, и он спустился к ней, все ещё глядя в сторону моря. — Видела ли ты хоть раз в жизни, как сияет Южный Крест? — спросил он. — Это дивное зрелище! — Нет, — обронила она с пренебрежением, — не видела и не хочу видеть. Если тебя это восхищает, почему бы тебе самому не уехать туда, чтоб поглядеть? Она подняла лицо, которое до тех пор прятала в тёмный куний мех, окутывавший её шею, и глаза её сверкнули, как брильянты. Лунный свет облёк серую шкуру кенгуру в ледяную серебристую изморозь. — Разрази меня гром, Мейзи, ты сейчас похожа на языческого божка, каких много понатыкано на этом плато. — Взглядом она дала понять, что отнюдь не польщена таким сравнением. — Прости, пожалуйста, — продолжал Дик. — На Южный Крест совсем не интересно глядеть в одиночестве. А парохода-то уж и не слыхать. — Дик, — произнесла она невозмутимо, — положим, я действительно пойду за тобой — нет, ты покуда помолчи, — положим, я пойду за тобой вот такая, какая есть, и буду чувствовать то же, что тогда, в детстве. — Но, надеюсь, не станешь относиться ко мне только как к брату? Ведь ты же сама сказала это — в Парке. — У меня никогда не было брата. Предположим, я скажу: «Увези меня в те заветные края, и там, быть может, со временем я полюблю тебя по-настоящему», — как ты поступишь? — Найму извозчика и велю отвезти тебя домой. Или нет: попросту прогоню, хоть пешком иди. Но тебе, милая, это не по силам. А я не стал бы рисковать. Ты достойна того, чтоб я набрался терпения и ждал, пока ты не пойдёшь за мной без оглядки. — Неужели ты и вправду этому веришь? — Кажется, да, хоть я и сам сомневаюсь. А тебе такое никогда не приходило в голову? — Да-а… И теперь мне очень совестно. — Даже больше прежнего? — Ты не можешь прочитать мои мысли. И мне страшно вымолвить все начистоту. — Ну и пусть. Ты же обещала сказать мне правду — по крайней мере хоть сказать. — Я знаю, как я неблагодарна, и тем не менее… тем не менее, хотя я не сомневаюсь, что ты любишь меня, и очень ценю твою дружбу, все же… все же я отвернулась бы от тебя, если б могла благодаря этому достичь своей цели. — Милая моя крошка! Эти чувства мне знакомы. Они не способствуют плодотворной работе. — Но ты не рассердился? Вспомни, ведь я сама себя презираю. — Для меня все это не слишком лестно — хотя иного нечего было и ожидать, — но я ничуть не рассердился. Я тебя жалею. Право, ты давным-давно, много лет назад, должна была преодолеть своё мелочное честолюбие. — Ты не смеешь разговаривать со мною свысока! Я хочу достичь лишь того, ради чего трудилась долгие годы. Тебе это досталось легче лёгкого, и… и, по-моему, это несправедливо. — Но что я могу поделать? Я отдал бы десять лет жизни, лишь бы обеспечить тебе желанный успех. Но я бессилен помочь: тут даже я бессилен. Мейзи невнятно огрызнулась. А Дик продолжал: — И твои слова, которые я сейчас услышал, свидетельствуют, что ты на ложном пути и успеха тебе не видать. Ради него нельзя жертвовать чужими судьбами — в этом я убедился на горьком опыте. Приходится жертвовать собой, подчиняться суровой жизненной необходимости, не щадить себя, никогда не испытывать удовлетворённости своей работой, кроме той минуты, когда ты только готовишься к ней приступить и замысел едва родился. — Как могу я этому поверить? — Поверишь ты или нет, все равно. Таков всеобщий закон, который не изменится от того, угодно ли тебе принять его или же отвергнуть. Сам я стараюсь покориться, но у меня ничего не получается, и вот из-под моей кисти выходит жалкая пачкотня. Но, как бы то ни было, запомни, что у всякого на одну удачную работу приходится по меньшей мере четыре неудачных. Зато одна эта удача сама по себе окупает все прочее. — Но разве не отрадно, когда расхваливают твои работы, пусть даже неудачные? — Ещё как отрадно. И все же… Хочешь, я расскажу тебе один случай? Рассказ будет не из приятных, но, когда мы вместе, мне кажется, что я могу разговаривать с тобой как мужчина с мужчиной. — Слушаю. — Некогда в Судане я шёл через поле, где перед этим мы вели трехдневный бой. Там осталось тысяча двести трупов, и мы не успели их похоронить. — Какой ужас! — Я в то время работал над большой монументальной картиной и далеко не был уверен, что она понравится английской публике. Так вот, глядя на это поле, я многое понял. Оно было словно усеяно разноцветными ядовитыми грибами, и… до тех пор я ни разу ещё не видел, как такое множество людей вновь обращается в прах, из которого некогда был сотворён человек. И я начал понимать, что мужчины и женщины — лишь материал для работы, а все их слова или поступки бессмысленны. Ясно? Строго говоря, с точно таким же успехом можно приникнуть ухом к палитре в надежде, что краски вдруг заговорят. — Дик, это немыслимо! — Минуточку. Ведь я же не случайно подчеркнул: строго говоря. К несчастью, человек всегда неизбежно или мужчина или женщина. — Хорошо ещё, что ты хоть это признаешь. — Только не по отношению к тебе. Ты не женщина. Но, Мейзи, люди заурядные должны жить, работать и знать своё место. Это и приводит меня в бешенство. — Не переставая говорить, он швырнул в море камешек. — Я знаю, мне нет нужды обращать внимание на всякие пересуды. Я понимаю, что они только портят дело. И однако, черт их всех побери, — тут ещё один камешек полетел в воду, — я невольно начинаю мурлыкать от удовольствия, когда меня гладят по шёрстке. Даже если у человека на лбу написано, что он врёт без зазрения совести, его лживая лесть мне приятна, и рука моя теряет твёрдость. — А если он не льстит? — Тогда, моя ненаглядная, — тут Дик усмехнулся, — я забываю, что эти дары вверены мне лишь на сохранение, и готов пустить в ход палку, лишь бы такой человек полюбил и оценил мою работу. Все это унизительно. Но, думается мне, даже будь художник ангелом, изображай он людей с полнейшим беспристрастием, он проиграл бы в мастерстве ровно столько, сколько выиграл бы в бойкости. Мейзи рассмеялась, представив себе Дика в обличье ангела. — И тебе, видимо, кажется, — сказала она, — что всякая похвала идёт во вред работе. — Мне не кажется. Это закон — такой же неукоснительный, как в доме у миссис Дженнетт. Да, всякая похвала неизбежно идёт во вред работе. И я рад, что ты видишь это с такой ясностью. — Мне это ничуть не улыбается. — Мне тоже. Но… приказ есть приказ: что ж поделаешь? Хватит ли у тебя сил устоять в одиночку? — Должно хватить. — Милая, позволь, я тебе помогу. Мы способны послужить друг другу надёжной опорой и постараемся идти только прямым путём. Нам не миновать заблуждений, но и это лучше, нежели брести на ощупь порознь. Мейзи, неужто ты не понимаешь, что я прав? — Я сомневаюсь в том, что мы уживёмся. Ремесло у нас одно, и мы друзья, но ведь дружба дружбой, а дело врозь. — Попался бы мне под руку человек, который выдумал эту дурацкую поговорку. Наверно, сам он жил в пещере и жрал сырьём медвежатину. Уж я бы заткнул ему глотку наконечниками от его собственных стрел. Ну, что ещё? — Я была бы тебе плохой женой. Я по-прежнему думала и беспокоилась бы прежде всего о своей работе. Четыре дня в неделю со мной вообще невозможно разговаривать. — Ты рассуждаешь так, будто, кроме тебя, никто в мире не брался за кисть. Неужели ты полагаешь, что я сам чужд беспокойства, волнений, чувства собственного бессилия? Твоё счастье, если ты испытываешь все это только четыре дня в неделю. Но какая разница? — Очень большая — если это бывает и с тобой. — Да, и я умею это уважать. А другой едва ли сумеет. Вдруг он станет над тобой смеяться? Но тут не о чем и разговаривать. Если ты можешь так думать — значит, ты не любишь меня — все ещё нет. Прилив уже почти затопил илистые отмели, и водная поверхность не раз подёрнулась рябью, прежде чем Мейзи решилась заговорить. — Дик, — сказала она задумчиво, — я глубоко убеждена, что ты гораздо лучше меня. — Собственно, к теме нашего разговора это не относится — но в каком смысле лучше? — Сама толком не знаю, но ты так умно говорил о работе и обо всем прочем. А ещё ты такой терпеливый. Да, ты лучше меня. Дик живо вообразил, как безотрадна жизнь обыкновенного человека. И не нашёл ничего такого, что могло бы преисполнить его сознанием собственного превосходства. Он поцеловал край меховой накидки. — Почему, — продолжала Мейзи, притворяясь, будто не заметила этого, — ты видишь то, чего мне не дано видеть? Я не верю в то, во что веришь ты, и все же верю в твою правоту. — Бог свидетель, если я и увидел хоть сколько-нибудь, то оказался способен на это лишь благодаря тебе, и я знаю, что одной тебе я мог это сказать. С тобой все на миг будто стало ясным, но я сам не следую собственным поучениям. Ты помогала бы мне… Мы одни на всем белом свете, и… ведь тебе хорошо со мной? — Ну конечно. Ты даже представить себе не можешь, как бесконечно я одинока! — Поверь, я очень хорошо себе это представляю. — Два года назад, когда я ещё только сняла дом, я часто бродила по заднему дворику и пыталась плакать. Но я не умею плакать. А ты? — Давненько уж не пробовал. Но что у тебя было? Переутомление? — Сама не знаю. Но мне казалось, будто я, безнадёжно больная, нищая, умираю с голоду в Лондоне. Эта мысль мучила меня целыми днями, и мне было страшно — невыносимо страшно! — Мне тоже знаком этот страх. Ничто не может с ним сравниться. Иногда я просыпаюсь от него среди ночи. Но ты бы не должна была знать такого чувства. — А ты откуда знаешь? — Это неважно. Скажи-ка, твой капитал, который приносит триста фунтов годовых, надёжно помещён? — В Национальном банке. — Отлично. Если кто-нибудь станет советовать тебе поместить деньги на более выгодных условиях — если даже это посоветую я сам, — не слушайся. Никогда не трогай капитала, не давай взаймы ни гроша никому на свете — даже твоей рыжей подружке. — Перестань делать мне внушения! По-моему, я не так уж глупа. — В мире полным-полно мужчин, которые за триста фунтов годовых готовы продать душу, и женщины тоже частенько заходят поболтать и перехватить где пятёрку, а где десятку: женщина забывает о совести, когда нужно вернуть долг. Береги свои деньги, Мейзи, ведь нет ничего ужасней, чем нищенская жизнь в Лондоне. Я сам немало натерпелся. Разрази меня гром, даже я изведал страх! А нужно быть бесстрашным. Каждому человеку суждено испытать уготованные ему терзания — и если он не преодолеет в себе этот кошмар, то может докатиться до самого презренного малодушия. Дик на собственной шкуре испытал, как беспросветна и невыносима нужда, проникся отвращением к ней до самых глубин души, и, словно для того, чтобы он не возомнил о себе слишком много, воспоминания прошлого постоянно преследовали его и жгли стыдом, когда он сбывал перекупщикам свои картины. Подобно тому, как Нильгау невольно охватывала дрожь при виде зеленой глади озера или мельничной плотины, а Торпенхау всегда пугался руки, занесённой для удара саблей или копьём, сам презирая себя за это, так Дик страшился нищеты, которую некогда испытал, отчасти из собственной прихоти. Ему досталось бремя более тяжкое, чем его друзьям. Мейзи следила за выражением его лица, таким изменчивым в лунном свете. — Но ведь теперь у тебя много денег, — сказала она, стараясь его успокоить. — И все равно этого мало… — начал он с безудержной злостью. Потом рассмеялся: — Мне всегда будет для ровного счета не хватать трех пенсов. — Почему же именно трех пенсов? — Как-то я взялся отнести чемодан одному человеку от Ливерпульского вокзала до Блэкфрайрского моста. Подрядился за шесть пенсов — ты не смейся, это я серьёзно, — деньги мне нужны были позарез. Но он не постеснялся уплатить мне всего три пенса, да и то медью, а не серебром. С тех пор, сколько бы я ни заработал, ничто не возместит мне недоплаченные три пенса. Эти слова как-то неподобающе звучали в устах человека, только что изрекавшего поучения о святости труда. Они резали слух Мейзи, которая предпочитала, чтобы ей платили восторженными рукоплесканиями, имеющими истинную ценность уже хотя бы потому, что все до них так падки. Она вынула кошелёчек и с самым серьёзным видом извлекла оттуда трехпенсовик. — Вот, — сказала она. — Я хочу сама уплатить тебе, Дикки, и пускай это никогда больше тебя не тревожит: ведь это такой пустяк. Ну что, теперь ты получил сполна? — Получил, — ответил земной апостол бескорыстного творчества, принимая монетку. — Я вознаграждён тысячекратно, и отныне вопрос исчерпан. Эту монетку я повешу на свою часовую цепочку и не расстанусь с ней до конца жизни. А ты, Мейзи, сущий ангел. — Мне что-то надоело сидеть на месте, да и зябко становится. Боже правый! Накидка вся побелела, и твои усы тоже! Я даже не заметила, какой сегодня мороз. Пальто Дика покрылось на плечах лёгким налётом инея. Он и сам забыл о холоде. Оба дружно рассмеялись, и этот смех положил конец всяким серьёзным разговорам. Чтобы согреться, они побежали прочь от моря через пустырь, потом остановились поглядеть на прилив во всем его великолепии при лунном свете и на колючий кустарник, который чернел близ берега. Дик испытывал особенное удовольствие от того, что Мейзи воспринимает цветовые оттенки точно так же, как и он — улавливает голубизну в белом тумане, сиреневый проблеск в серых сумерках, — и все вокруг представляется ей не уныло однообразным, а играющим тысячами разных красок. Лунный свет проник в душу Мейзи до самых глубин, и она, обычно такая замкнутая, разоткровенничалась, стала рассказывать о себе и обо всем, чем она была увлечена, — о Ками, мудрейшем из наставников, о девушках, которые занимаются в его мастерской; о полячках, готовых работать до изнеможения, если их не остановить; о француженках, таких трудолюбивых и талантливых на словах, но отнюдь не на деле; об англичанках, усердствующих сверх всякой меры и не способных понять, что поверхностный интерес к делу очень далёк от таланта; об американках, чьи резкие голоса, нарушающие тишину знойного дня, могут вконец расстроить и без того напряжённые нервы, а если поужинать с ними, непременно живот разболится; о неистовых русских, с которыми нет решительно никакого сладу, — они вечно рассказывают такие ужасы о всякой нежити, что другие девушки визжат, будто их режут; о тупоголовых немках, которые приезжают, чтобы научиться чему-то одному, и, достигнув цели, уезжают такими же тупоголовыми и всю жизнь только копируют чужие картины. Дик слушал, зачарованный голосом Мейзи. Ему живо вспомнилось прошлое. — Вижу я, там мало что изменилось, — сказал он. — И краски по-прежнему крадут во время завтрака? — Не крадут. Заимствуют, вот как это называется. Ну конечно же. Я скромна и заимствую только ультрамарин, но есть такие, которые заимствуют даже ещё не разведённые свинцовые белила. — Я сам это делал. Когда видишь палитру, висящую без присмотра, трудно устоять перед искушением. Всякая краска, которая плохо лежит, становится всеобщим достоянием — даже если её уже развели маслом. Зато каждый приучается беречь свои тюбики. — Я хотела бы позаимствовать твою палитру, Дик. Может, вместе с ней мне достался бы и твой успех. — Надо бы отчитать тебя хорошенько, да уж ладно, воздержусь. Как много в мире разнообразия, а ты этого не хочешь видеть, хотя что значит успех, или жажда успеха, или даже самый грандиозный успех по сравнению с… Нет, не стану снова затевать этот разговор. Нам пора назад, в Лондон. — Дик, прости меня, но… — Успех тебе гораздо дороже, чем я. — Не знаю. Не уверена. — Чем ты меня вознаградишь, если я укажу тебе короткий и верный путь и ты достигнешь всего, чего желаешь, — восторгов, шумихи, суеты и прочего? Обещаешь ли ты беспрекословно мне повиноваться? — Конечно. — Прежде всего, как бы ты ни была увлечена работой, никогда не забывай поесть вовремя. На прошлой неделе ты два раза не завтракала, — сказал Дик наугад, но при этом не слишком рисковал ошибиться, поскольку знал, с кем имеет дело. — Нет, нет — поверь, всего один раз. — Все равно это никуда не годится. И обедать надо плотно, а не ограничиваться чашкой чая с галетами только потому, что готовить обед хлопотно. — Да ты просто смеёшься надо мной! — В жизни своей я не говорил более серьёзно. Любимая, неужели ты до сих пор не поняла, как бесконечно ты дорога мне? Мне чудится, будто весь мир в заговоре против нас и тебе постоянно грозит смертельная простуда, несчастный случай, потоп, ограбление, смерть от непосильной работы и голода, а я даже не вправе тебя оберегать. Ведь я далеко не уверен, что у тебя хватает здравого смысла одеться потеплее, когда на дворе мороз. — Дик, с тобой просто невозможно разговаривать, честное слово! Жила же я как-то и без тебя, разве нет? — Тогда я был далеко и ничего не знал. Но теперь я здесь и готов пожертвовать всем на свете ради того, чтоб иметь право не пустить тебя на улицу, когда идёт дождь. — Ты готов пожертвовать ради этого даже своим успехом? Тут уж Дик с превеликим трудом удержался от грубости. — Знаешь, Мейзи, миссис Дженнетт справедливо говорила, что с тобой никакого терпения не хватит! Ты слишком долго прожила взаперти во всяких учебных заведениях и теперь полагаешь, будто люди только тобой и интересуются. Да во всем мире наберётся немногим больше тысячи человек, которые хоть сколько-нибудь смыслят в живописи. Вспомни, я видел более тысячи трупов, они усеивали поле, как поганки. Успех создаёт лишь ничтожная горстка людей. А всем прочим наплевать — решительно наплевать. Насколько я могу судить, каждый мужчина, пожалуй, спорит со своей Мейзи. — Бедняжка Мейзи! — Вернее, бедняжка Дик! Ужели ты думаешь, что он в борьбе за то, что для него дороже жизни, захочет хоть прикоснуться к какой-то картине? А если б он и захотел этого, если б этого захотел весь мир и миллиард зрителей начал бы превозносить меня и петь мне хвалу, разве это вселило бы спокойствие в мою встревоженную душу, если я знал бы, что ты отправилась за покупками на Эджвар-роуд и ходишь под дождём без зонтика? Ну, будет, пойдём на станцию. — Но ведь там, на берегу, ты сказал… — робко начала Мейзи. Дик простонал с отчаяньем: — Ну да, сказал, сам знаю. Кроме работы у меня ничего нет, в ней вся моя жизнь, на неё вся моя надежда, и я уверен, что постиг закон, которому она подчиняется. Но во мне ещё сохранилось чувство юмора — хотя ты почти вышибла его из меня. И при этом я понимаю, что для человечества моя работа значит не так уж много. Слушайся моих слов и не обращай внимания на мои поступки. У Мейзи хватило благоразумия не касаться больше спорных вопросов, и они вернулись в Лондон, очень довольные своей поездкой. Когда поезд подкатил к перрону, Дик в упоении разглагольствовал о том, как прекрасны прогулки на свежем воздухе. Он обещал купить Мейзи верховую лошадь — самую дивную лошадь, на которую ещё не надевали узды, — для себя же он приобретёт скакуна, арендует конюшню милях в двенадцати от Лондона, и Мейзи, исключительно для укрепления здоровья, станет выезжать с ним на прогулки три раза в неделю. — Что за глупости, — сказала Мейзи, — ведь это же неприлично. — Но у кого во всем Лондоне достанет сейчас любопытства или смелости спросить у нас отчёта, если нам угодно будет поступить так или иначе? Мейзи окинула взглядом фонари, туманную мглу и опостылевшую сутолоку на улицах. Пожалуй, Дик был прав; но какая-то кляча не могла заменить Искусство, каким оно ей представлялось. — Порой ты бываешь очень мил и умен, но куда чаще ты невыносимо глуп. Я не приму от тебя в подарок никаких лошадей и не позволю тебе проводить меня сегодня до дому. Сама доеду. Но изволь дать мне обещание. Ты больше никогда не станешь вспоминать о тех трех пенсах, которые тебе недоплатили, ладно? Не забудь, ты все получил сполна, и я не допущу, чтоб из-за такого пустяка ты презирал мир и работал спустя рукава. Ты способен на очень многое и поэтому не смеешь мелочиться. Так роли поменялись, и она достойно отомстила за себя. Дику же оставалось только помочь ей сесть в коляску. — До свиданья, — сказала она просто. — Приходи в воскресенье. Дик, какой чудесный день мы с тобой провели! Почему так не бывает всегда? — Потому что любовь подобна работе над рисунком: необходимо идти либо вперёд, либо назад, оставаться же на одном месте невозможно. Кстати, не прекращай работать над рисунком. Счастливо тебе, и ради меня… ради всего святого, береги здоровье. Он повернулся и в задумчивости пошёл домой. Минувший день нисколько не оправдал его надежд, но все же — и на это не жаль потратить многие дни — он как-то сблизился с Мейзи. Остальное было лишь делом времени, а награда стоила того, чтобы терпеливо ждать. И теперь он вновь безотчётно направился к реке. — Как она сразу все поняла, — сказал он, глядя на воду. — В мгновение ока нащупала больное место и выкупила мою грешную душу. Боже, как быстро она все поняла! И сказала, что я лучше её! Лучше её! — Он рассмеялся, думая о нелепости этой мысли. — Едва ли девушки хотя бы смутно догадываются, какова жизнь мужчин. Нет, не догадываются, иначе… они не стали бы выходить за нас замуж. Он вынул подарок Мейзи и смотрел на него, словно на какое-то чудо, на залог душевного понимания, которое в конце концов завершится полнейшим счастьем. Но до тех пор Мейзи беззащитна в Лондоне и окружена опасностями. А среди этого многолюдия, как в дикой пустыне, опасностям нет числа. Дик обратился к Судьбе с бессвязной мольбой, будто язычник, и бросил серебряную монетку в реку. Если суждено стрястись какому-нибудь несчастью, вся тяжесть падёт на него и не коснётся Мейзи, потому что у него нет сокровища драгоценней этого трехпенсовика. Пускай это просто мелкая монетка, но её подарила Мейзи, и Темза приняла жертву, так что теперь наверняка удалось умилостивить Судьбу. Бросив монетку в воду, он на время освободился от мыслей о Мейзи. Он сошёл с моста и, насвистывая, поспешил домой, потому что после целого дня, впервые проведённого наедине с женщиной, испытывал сильную потребность в мужском разговоре средь клубов табачного дыма. И куда более заманчивое желание охватило его, когда перед ним, словно призрак, возник «Барралонг», — он мчался, рассекая волны и подняв все паруса, в те широты, над которыми сияет Южный Крест. Глава VIII Было два у Гайаваты, Как сказал я, верных друга, Музыкант был Чайбайабос И силач великий Квазинд. «Гайавата» Торпенхау нумеровал последние страницы какой-то рукописи, а Нильгау, который зашёл сыграть в шахматы и остался потолковать о политике, просматривал начало, отпуская пренебрежительные замечания. — Это довольно-таки выразительно и бойко, — сказал он, — но серьёзного разбора политического положения в Восточной Европе здесь и в помине нету. — Мне лишь бы настрочить сколько требуется, и дело с концом… Тридцать семь, тридцать восемь, тридцать девять — ну вот, как будто и все? Получится одиннадцать или двенадцать столбцов отменной брехни. Ого! — Торпенхау сложил листки в стопку и замурлыкал себе под нос: — Ягнят продаю, продаю ягнят, Но будь я, как сам король, богат, Я не стал бы кричать: «Продаю ягнят!» Вошёл Дик, держась самоуверенно и даже несколько вызывающе, но чувствуя себя на верху блаженства. — Вернулся, наконец? — спросил Торпенхау. — Допустим. А вы тут что поделываете? — Работаем. Слушай, Дикки, ты ведёшь себя так, будто тебе принадлежит весь Английский национальный банк. За воскресенье, понедельник и вторник ты ни разу не взял в руки кисть или карандаш. Это сущее безобразие. — Замыслы приходят и уходят, дети мои. Они исчезают, как дым, когда мы с вами покуриваем табачок, — возразил Дик, набивая трубку. — И более того… — Он нагнулся и сунул в камин бумажный жгут. — Аполлон далеко не всегда натягивает тетиву своего лука… Нильгау, к черту ваши дурацкие шуточки! — Здесь не место проповедовать теорию вдохновения свыше, — сказал Нильгау, вешая обратно на гвоздь огромные, хитроумно сделанные мехи, которыми Торпенхау раздувал огонь в камине. — Мы же предпочитаем грубые орудия ремесла. Во! То место, на котором сидят. — Не будь вы этаким жирным здоровяком, — сказал Дик, озираясь в поисках оружия, — я бы вас… — Не смейте затевать здесь возню. В прошлый раз вы разворотили половину мебели, когда перебрасывались подушками. Дик, поздоровайся лучше с Дружком. Ты только погляди на него. Дружок спрыгнул с дивана и тёрся о колени Дика, царапая когтями его башмаки. — Славный ты мой! — воскликнул Дик, подхватив пёсика на руки и целуя его в чёрную отметину над правым глазом. — Как делишки, Дружочек? Этот урод Нильгау прогнал тебя с дивана? Куси его, мистер Другс. Дик усадил пёсика на живот Нильгау, который всей своей тушей развалился на диване, и Дружок принялся его трепать, словно хотел растерзать в клочья, покуда толстяк не придавил его подушкой, после чего пёсик притих, часто дыша и высунув язык всем напоказ. — Сегодня утром, Торп, прежде чем ты продрал глаза, этот проказник Дружок успел сделать вылазку на улицу. Я видел, как он лебезил перед приказчиком мясной лавки на углу, когда тот отпирал двери. Можно подумать, будто хозяин его голодом морит, — сказал Дик. — Ну-ка, Другс, признавайся, правда ли это? — строго вопросил Торпенхау. Пёсик забился под подушку, выставив лишь упитанный белый задик, словно этот разговор его более не интересовал. — Сдаётся мне, что ещё один блудливый кобель тоже совершил сегодня вылазку, — заметил Нильгау. — Чего ради ты вскочил ни свет ни заря? Торп полагает, что ты собираешься купить лошадь. — Он прекрасно знает, что со столь серьёзным делом мы могли бы справиться все втроём. Нет, просто мне стало грустно и одиноко, вот я и съездил взглянуть на море и на проплывающие судёнышки. — Куда же это ты съездил? — В одно местечко на берегу Ла-Манша. Кажется, оно называется Ухни, или Плюхни, или как там его, не упомню, но это всего в двух часах езды от Лондона, и можно увидеть корабли на плаву. — Ну и что же, встретился среди них какой-нибудь знакомый? — Только «Барралонг», который отплывал в Австралию, да одесский транспорт с зерном стоял под разгрузкой. День выдался холодный, но так приятно было подышать солёным морским воздухом. — Стало быть, это ради встречи с «Барралонгом» ты напялил парадные штаны? — осведомился Торпенхау, ткнув пальцем. — Да ведь у меня нет ничего другого, ежели не считать рабочего комбинезона. И кроме того, я хотел оказать морю уважение. — И тебя не манил простор? — полюбопытствовал Нильгау. — До безумия. Лучше не говори. Зря я поехал. Торпенхау и Нильгау обменялись многозначительным взглядом, а Дик меж тем нагнулся, разглядывая обувь под вешалкой. — Вот эта пара подойдёт, — заявил он наконец. — Не могу сказать, чтоб ты проявил хоть малую толику вкуса при выборе домашних туфель, но были б они впору, вот что главное. Он сунул ноги в просторные мокасины и удобно развалился в глубоком кресле. — Это моя любимая пара, — сказал Торпенхау. — Я как раз собирался сам её надеть. — Какой срам, ты только о себе думаешь. Едва заподозришь, что я хоть минутку хочу провести в своё удовольствие, немедля норовишь мне так или иначе досадить. Ищи себе другую обувь. — Скажи спасибо, Торп, что Дику не по росту твоя одежда. Оказывается, у вас все общее, — сказал Нильгау. — У Дика нет ничего такого, что я решил бы надеть. Деньжатами у него, правда, всегда разжиться можно. — Черт тебя побери, неужто ты шарил в моих тайниках? — осведомился Дик. — Вчера я припрятал соверен в жестянке из-под табака. Ну мыслимо ли аккуратно платить по счетам, когда… Тут Нильгау принялся хохотать, и Торпенхау вторил его смеху. — Припрятал вчера соверен! Плохо же ты умеешь считать. Месяц назад ты дал мне взаймы пять фунтов. Помнишь? — спросил Торпенхау. — Конечно, помню. — А помнишь ли, что через десять дней я вернул деньги и ты сунул их в жестянку? — Да неужто, разрази меня гром? А я-то думал, они в какой-нибудь из коробок с красками. — Думал! С неделю назад я зашёл к тебе в мастерскую взять табачку и нашёл эти деньги. — Как же ты ими распорядился? — Сводил Нильгау в театр и накормил обедом. — Да будь у тебя вдвое больше денег, накормить Нильгау досыта тебе не удалось бы все равно, — разве только армейскими консервами. А эти деньги я рано или поздно нашёл бы сам. Ну чего вы смеётесь? — Как ни кинь, а ты редкостный простак, — сказал Нильгау, все ещё посмеиваясь при воспоминании об обеде. — Ну да ничего. Мы оба изрядно потрудились на своём веку, тебе же, бездельнику, эти деньги достались незаслуженно, и мы правильно поступили, когда их потратили. — Заслушаться можно — до того приятно звучат такие слова в устах человека, который, между прочим, набил брюхо за мой счёт. Ничего, в ближайшие же дни я заставлю вас поплатиться, и этот обед вам боком выйдет. А покамест не сходить ли нам в театр? — Прикажешь обуваться, одеваться — и ещё мыться? — проворчал Нильгау с ленцой. — Ладно, я отказываюсь от этой затеи. — А что, ежели мы для разнообразия — ну, положим, в виде редчайшего исключения, — мы с вами, слышите, мы, возьмём угли и холст да поработаем немного? Торпенхау произнёс это многозначительно, однако Дик только вытянул ноги в мягких мокасинах. — Этот болтун определённо помешался на мысли о работе! У меня же если б и были неоконченные эскизы, то нету модели. Будь у меня модель, так нет фиксатива, а я всегда закрепляю свои рисунки углём с вечера. Но будь у меня даже фиксатив и десятка два фотографий, чтоб выбрать подходящий фон, все равно я пальцем не пошевельнул бы весь нынешний вечер. Нет настроения. — Дружок, псина, он ленивая скотина, правда? — заметил Нильгау. — Ну ладно же, я впрямь готов кое над чем поработать, — заявил Дик и вскочил на ноги. — Сейчас принесу книгу «Нунгапунга», и к «Сказанию о Нильгау» прибавится ещё одна иллюстрация.

The script ran 0.021 seconds.