Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Галина Щербакова - Отчаянная осень [1979]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary, О любви

Аннотация. Всю свою писательскую жизнь Галина Щербакова собирает коллекцию человеческих судеб, поступков, заблуждений. Она обращается к историям жизни людей разного возраста и достатка. Главная тема, которой посвящены все ее книги, - всеобъемлющее понятие любовь. Как бы люди ни уговаривали себя, что ищут славы и известности, денег и признания, - все ищут ее, любви. Те, кто находит, стремятся удержать, кто теряет, ищут снова. Проводя героев через огонь, воду и медные трубы, Щербакова в каждого вселяет надежду - и каждый дождется своего счастья.

Полный текст.
1 2 

Галина Николаевна Щербакова Отчаянная осень 1 Шурка с отвращением посмотрела на свое форменное платье. После девятого класса, уверенная, что больше его не надевать, она устроила форме экзекуцию. Бросив на пол, она потоптала его ногами, зацепив носком, повозила по самым грязным углам коридора, потом повесила за подол в чулане и так и оставила висеть, бедную, вниз рукавами. Недели через две скомканная форма была заброшена на антресоли, в самый угол, за старые игрушки, в компанию к облезшей, старенькой, еще детсадиковской шубке. Теперь же, вытащив форму при помощи лыжной палки, Шурка размышляла, каким способом это уродище можно привести в состояние, пригодное для прохождения службы. Она положила форму в тазик, щедро посыпала сверху «Лотосом» и, будто пытая, стала обливать ее кипятком. Форма шипела, истекая чернотой, брезгливо пучилась белоснежная пена, запахло пылью, чернилами, и как-то странно и неожиданно ушло отвращение к бедняге форме, оставив в сердце Шурки печаль и разочарование. И она полила платье холодной водой, как бы спасая от пыток. Позавчера директор их школы, старенькая Анна Семеновна, в просторечии «баушка», обрадовалась, когда Шурка принесла назад документы. – Умница, деточка, умница! – щебетала она, угощая дыней. Она была неправа, «баушка», в этой своей радости. И самое главное, сама это знала. Шурке надо было уходить из школы и получать профессию, чтоб стать на ноги. Кто ж знал, что в этом году будет такой конкурс в полиграфический техникум? Она недобрала баллов, хотя сдала все без троек. Правда, она и не переутомила себя подготовкой, чего там врать... Думала, и так пройдет. Мать была счастлива ее неудачей, она хотела, чтоб Шурка закончила десятилетку. Как все. Именно радость матери побудила Шурку пойти в ПТУ. Но и тут оказалось не судьба. Шурке оставалось только строительное, значит, профессия отца. И сразу вспоминался суд, отец на скамье, какой он был маленький и жалкий за барьером. Очки у него сползали с носа, кто-то даже сказал: «Жулик! Соплей перешибешь!» И было в этом восклицании какое-то почтение к образу жулика, сильного, крепкого, которого нельзя перешибить соплей, а Шуркин отец был жулик неправильный, разрушающий устойчивый образ. Отец, собственно, и был таким – неправильным. Он работал прорабом, строителем. Вот от этого и шло Шуркино отвращение к профессии. Люди говорили, что отец «сел за других». И хоть документы следствия не вызывали сомнения в его личной вине, слова «сел за других» беспокоили. Шурка сама провела свое дознание, и оно сложным не было. Не вызывала, к примеру, сомнения «дружеская помощь», которой окружили их с матерью отцовы товарищи по работе, которых раньше они в глаза не видели. – Не бери! – кричала Шурка, когда, оставив матери увесистые конверты, «товарищи» уезжали. – Еще чего! – отвечала мать. – Золотой унитаз они нам с тобой поставят, и мало с них будет! Отец отбывал срок, работая по специальности в соседней области. Мать к нему ездила. В эти дни он жил с ней в гостинице. Они ходили в театры, кино. Ездила к нему и Шурка. Гуляли вместе по набережной, и он просил ее быть сильной в этой жизни. – А ты слабый? – спрашивала Шурка. – В общем, да, – отвечал отец. И добавлял со злостью: – Да, черт побери! Да. Слабак я у тебя, слабак... А может, и трус... Шурке было и жалко его и противно, было в ней и сомнение в искренности его слов. Так ли уж он труслив и слаб, как внушает ей? Может, ему кажется, что быть трусливым лучше, чем быть, к примеру, подлым? И у него существует какая-то своя градация добра и зла? И ее отцу почему-то выгоднее выглядеть слабаком? Если это так, то ее ничто впредь не может с отцом связывать. Она готова ему простить вину, ошибку, заблуждение, но простить такую позицию?.. Шурка находилась в процессе изучения этого вопроса и подвинулась в нем настолько, что никакой мысли о любой строительной специальности допустить для себя не могла. И теперь вот, отвергнутая полиграфическим техникумом и отвергнувшая строительное ПТУ, Шурка сушила форму на балконе, вспоминала ласковую «баушку» и думала, что год – приличный срок, дабы сообразить, что ей делать потом со своими руками и головой. К какому делу их приставить. Потом она взяла сумку с портретом Адриано Челентано и пошла покупать в магазин «Школьник» всякие там принадлежности... 2 Странно это все-таки выглядело... В Одессе он казался себе обычным, вчерашним... Даже когда ему дали эти новые, моднющие очки, и мама ахнула, и кинулась врачу на грудь, и стала целовать ему отвороты халата, а он, Мишка, вдруг испугался, что она будет целовать врачу руки... Даже тогда он был еще вчерашний. Мама же вдруг стала так плакать, что ее пришлось обнимать, как маленькую. И тут Мишка вдруг увидел и почувствовал, какая она маленькая на самом деле, и отвороты она целовала просто потому, что выше, до щеки, ей было не дотянуться. И теперь они с врачом обнимали ее, можно сказать, со всех сторон, а она хлюпала носом, бормотала какие-то глупости, а врач хлопнул Мишку по плечу и сказал: – Я горжусь тобой, парень! Так вот там, в Одессе, ощущение, что он стал какой-то другой, было все-таки неполным. А сейчас, идя с мамой в магазин «Школьник», он обратил внимание, что первые этажи домов будто бы стали ниже. Широкий подоконник витрины «Школьника», на котором любила сидеть очередь и столько раз сиживал он сам, был так невероятно низок, что представить себя сидящим на нем было просто невозможно. Корзинка же для самообслуживания, которой он всегда стеснялся, потому что она казалась громадной, неудобной и нелепой, поместилась в руке легко и невесомо... А потом вдруг заметил, что он здесь, в очереди, выше и больше всех, выше полок с тетрадями и дневниками, и видит всех входящих и выходящих, и не способен потеряться, как боялся потеряться еще два года тому назад. Вот в магазин вошла Шурка Одинцова с выражением тоски и скуки. – Там Шурка, – кивнул он маме. – Где? Где? – заинтересовалась мама, но она была ниже полок с тетрадями, поэтому видеть Шурку по другую сторону не могла. Они дождались, когда, набросав в корзину разные разности, девочка пошла к выходу, а значит, к ним, они смотрели на нее и улыбались, но она прошла мимо, «не повернув головы кочан». Так сказал Мишка маме, потому что заметил: мама на Шурку обиделась. – Эй ты! – сердито крикнул Мишка. – Порядочные люди здороваются. Шурка посмотрела на него, чуть сдвинула брови и отвернулась, но, отвернувшись, уперлась глазами в его маму и вся пошла ямочками, потому что, будучи девочкой совершенно обыкновенной, улыбалась она, как никто. И теперь, узнав маму, она снова повернулась к Мишке, рот у нее открылся, как у ребенка, брови стали домиком, и она – не сказала, не произнесла, а как-то выдохнула из себя: – Ты, что ли, Мишка? Вот этих слов, этого потрясения мама, оказывается, и ждала. – Правда, изменился, правда? – требовала она подтверждения у Шурки. – Правда, великан? Шурка смотрела как зачарованная. ...В первом классе их посадили вместе на первую парту как самых ярких задохликов. Учительница на перемене ставила их возле своего колена и загораживала журналом, чтоб их случайно не смяли и не раздавили нормальные дети. У Мишки была страшная миопия, в просторечии близорукость, осложненная какими-то побочными явлениями. Он носил такие толстые очки, что сквозь них незаметны были его глаза, вместо них все видели какие-то переливающиеся разными цветами линзы, и линзы доминировали в облике Мишки. Его так и называли «малыш в линзах». Все остальное у них было, как у близнецов, которых с трудом откачали: тоненькие ручки, ножки, шейки, висящая, как на палке, форма самого маленького размера. И младенчески мягкие коротенькие беленькие волосы, на которых у Шурки бант не держался. «Какая прелестная поганочка! – называла Шурку их соседка по дому. – Но ты не страдай, – утешала она. – Запомни самую красивую сейчас девчонку и посмотри, какой она станет уродкой лет через семь, восемь... Ты же, поганочка, расцветешь...» Так они и учились – Шурка и Мишка, прикрытые школьным журналом поганочка и малыш в линзах. Плохо стало в четвертом классе, когда у них появилось много разных учителей. Никаких благотворных изменений в их облике тогда еще и не намечалось, и, освобожденные от защиты прежней учительницы, они стали предметом шуток и насмешек. Над ними легко было издеваться. А летом после четвертого Шурка вдруг вытянулась да, мало того, потолстела. Как-то так враз из большого ей тридцатого размера перемахнула едва ли не в тридцать шестой. Мать тогда даже испугалась, повела ее к врачу. И врач тоже испугалась, сверив все данные о росте и весе за прошлый год, и отправила Шурку к эндокринологу. Тот жал ей горло и под мышками, щекотал за ушами, а потом сказал: «Очень хорошая, пропорциональная девочка, которая догнала самое себя». И все. В пятом классе, поколотив для начала самого большого своего обидчика, повесив карту на гвоздик, до которого дотягивались только самые высокие, Шурка отсела от малыша в линзах. Она рвала с прошлым решительно, бесповоротно, она поставила на нем крест в виде повязки санитара, и теперь никто, ну ни один человек не мог пройти сквозь нее, если представление о чистоте у него не соответствовало Шуркиным представлениям. Поганочка отомстила всем. Только Мишке не доставалось от нее. И не почему-либо... Шурка его тогда презирала, не выросшего... Она им брезговала. А теперь они стояли возле магазина, и Шурка пялилась на Мишку с таким восторгом, что он даже засмущался. – Да брось ты! – сказал он. – Это очки. Итальянские. Очки у него действительно были красивые, модные, но не в этом дело, они были нормальные – очки! Все эти годы мама возила его в Одессу, в филатовский институт, и там его глаза лечили. Каждый год линзы становились все тоньше и тоньше, но этого никто не замечал, потому что никто не замечал его вообще. Ну дышит рядом мальчик-задохлик-очкарик, пусть дышит, не жалко. А уж обращать внимание на утончающиеся линзы... – Вы гуляйте, а я побегу, – сказала Мишкина мама и пошла. А сама, завернув за угол, остановилась и стала смотреть на них. Вот какой у нее стал сын! И девчоночка выровнялась. Они теперь снова похожи, как в первом классе. Рослые, стройные, белокурые, и завиток на волосах у них легкий, красивый... Мишкину маму звали Марина. Ей было тридцать восемь лет, по образованию она была архитектор и когда-то считалась самой красивой девушкой в институте. Женщине, которая стояла за углом, по нынешним временам можно было дать все пятьдесят. И работала она в регистратуре поликлиники. Ее давно все звали тетя Марина, она носила мальчиковую обувь – до десятки! – летом и войлочные сапоги – до пятнадцати! – зимой, У нее были синий костюм Косиновской фабрики за сорок два рубля на все случаи жизни, пальто, купленное в комиссионке на рынке, и вязаная шапочка, которую она с трудом сварганила сама, потому что, как выяснилось, вязание давалось ей плохо. Она путалась в счете, спицы у нее почему-то гнулись, ломались, и она начинала нервничать вопреки принятой теории, будто за вязанием всегда успокаиваешься. Марина смотрела вслед Мишке, и странное удивление наполняло ее сердце. Неужели этот рослый и красивый мальчик – ее сын? Неужели возможно, чтоб так все сталось? Неужели в ее неудачной по всем параметрам жизни могло случиться счастье? Что бы она ни делала для сына – он ведь родился едва живой, и потом на него посыпались одна за другой напасти, он сколько дома жил, столько и в больнице, – так вот, что бы она ни делала, она не верила, что он выкарабкается. Теперь можно самой себе в этом признаться. Обычно говорят так: но мать верила. Это сказано не про нее. Она не верила. Выслушивая диагнозы о его больном сердце, о плохом желудке, о расстроенной нервной системе, о зрении, которое едва ли улучшится, она думала только о том, что не дай бог он один останется, не дай бог с ней раньше, чем с ним, это случится. Он ведь никому не нужен. Отец его ушел из семьи, когда Мишке было полтора года, он даже сидел еще плохо. Она тогда испытала странное чувство облегчения. Потому что было ясно: ей невозможно иметь сразу две любви и заботы. Ей стыдно обнимать мужа, когда в полуметре от нее едва дышал ребенок, и каждый раз она боялась, что она слышит его последний вздох. Жизнь с мужем так или иначе требовала соблюдения законов дружбы с другими. Законов связей. Молодые архитекторы мечтали тогда построить город-спутник, они приносили к ним в комнату листы ватмана и крепили их к стене, а она все боялась, что, не дай бог, кнопка попадет в детскую кроватку. Не нужен ей был ни город-спутник, ни все их разговоры о преимуществе бетона перед кирпичом и об универсальности дерева, о возможностях пластика и перспективности вертикальных городов. Другая жена, может, когда поскандалила бы, когда выгнала бы эту горластую компанию, она же терпела, мучилась и хотела только одного: остаться с сыном вдвоем любой ценой. Ведь он у нее – сын – ненадолго. Вот будет бетон, пластик, стекло и дерево, а мальчика ее не будет, он не жилец этих городов! Поэтому, когда обиженный ее невниманием, оскорбленный ее неприбранностью, возмущенный равнодушием к «его проблемам» муж ушел, она испытала облегчение. И ни один человек ее не понял. Ей присылала деньги мама. Геолог-мама в резиновых сапогах продолжала мерить страну и в свои пятьдесят лет. Она щедро присылала деньги дочери, но понять ее не могла. Как это махнуть рукой на профессию, на себя, на людей? Марина устроилась на работу в детский сад, куда определила сына, потом в регистратуру поликлиники, которая рядом со школой. Мама уже умерла. Но Марина давно привыкла жить более чем скромно. Муж присылал алименты. Они все полностью шли на летние поездки в Одессу. Вряд ли бы мать, верящая, убежденная в своей победе, помогла бы ребенку больше, чем она, Марина, убежденная в недолговечности своего материнства. Но она делала не просто много, а все. Все, что можно сделать вообще. И если бы ей сказали, что самый главный специалист, который ей нужен, живет где-нибудь на Филиппинах, она поехала бы туда, попробуй ее останови!.. Но в состоянии Мишеньки не было тайны, которую могли бы разгадать филиппинцы. Он был слабый, плохо видящий мальчик с осложненной наследственностью. Чьей? Муж сказал: «Твоей!» У него уже росли двое здоровущих мальчишек, Марина ходила на них смотреть. Пышущие здоровьем, горластые, рыжие, они всем своим видом демонстрировали высокое качество приобретенной наследственности. Только однажды старый педиатр, из тех, кто для диагноза отворачивал веки и так определял количество гемоглобина в крови, сказал ей: «Знаете, в конце концов мальчик перерастет». Он сказал это в момент, когда у Мишеньки было сразу несколько тяжелых болезней, он был весь истыкан иголками, и она держала его на горшке, потому что Мишенька падал с него. В это ненаучное «перерастет» она тогда не поверила. И только теперь, стоя за углом, она вдруг осознала, что именно это и произошло: веселый, уходящий с девушкой юноша – ее сын! И сейчас, вот с этого места, с этой секунды, началась совсем новая жизнь. Но Марина понятия не имеет, как ей в этой жизни быть. Мишкина мама задумчиво пошла в регистратуру и стала, как обычно, ловко и спокойно находить чужие истории болезни и внимательно выслушивать всех, кто возникал, перед ней в окошке, и никто не заметил в ее поведении ничего необычного, только она сама знала: началась какая-то новая жизнь. Со здоровым сыном. Вот ведь какая штука... Он перерос! ...А Мишка и Шурка были весьма довольны друг другом. Они болтали о разном, придя сразу к той степени доверия, когда не страшно сморозить глупость, сказать невесть что, признаться в некомпетентности и неосведомленности, не боясь, что тебя посчитают кретином. Они говорили обо всем сразу – о школе и новой песне Аллы Пугачевой, о проходном балле в вуз и телепатии. За незначащими словами возникала из прошлого дружба, что родилась за школьным журналом, которым их защищала первая учительница. И каждый из них с нежностью вспомнил синюю узкую юбку учительницы, и широкий свитер с толстыми торчащими нитями, и голос высокий, насмешливо-строгий, их охраняющий: – Ну куда ты? Ну куда? Видишь, это я стою? Сквозь меня хочешь пробежать? Нельзя, дорогой, нельзя. Они делились яблоками, они хихикали, даже озоровали, выдергивая нитки из свитера учительницы, но этого никто не знал, даже сама учительница, настолько тихой по сравнению с окружающей средой была их жизнь на школьных переменах. И сейчас это все проявилось, как будто подержали над теплом листок, исписанный симпатическими чернилами. И Шурка теперь подумала: «Хорошо, что я иду в десятый класс». И Мишка подумал: «Хорошо, что она не попала в техникум». И Шурка подумала: «Вот будет цирк, когда он появится в классе». А Мишка подумал: «Здорово, что мы с ней сейчас встретились, хоть один человек не будет первого сентября закатывать глаза от удивления». И еще он подумал: «Неужели на самом деле я так изменился?!» Они шли и смеялись, а навстречу им брела Ира Полякова. Ира была той самой девочкой, резкого ухудшения которой Шурка ждала с первого класса. Помните слова Шуркиной соседки: «Запомни самую красивую сейчас девчонку и посмотри, какой она станет уродкой»? Шурка не дождалась этого светлого часа. Потому что Ира Полякова обладала удивительным качеством: она оставалась самой красивой девочкой во все периоды своей жизни. Она была самой хорошенькой девочкой в детском саду, одновременно занимая первое место по красоте в районной детской поликлинике. Она была лучшей первоклассницей города, а посему признанным доставальщиком лотерейных шаров. Но вопреки всему этому Ира оставалась хорошей, доброй, «подельчивой», как говорила ее мама, девочкой, имея в виду, что дочка охотно делилась даже «дефицитом», не считаясь с особенностями его доставания. Она здоровалась первая со всеми, давала списывать домашние и контрольные работы, была приветлива, добродушна и представляла собой такое редкое сочетание добродетелей, что люди, которых она в этих самых добродетелях очень опередила, с нетерпением ждали: когда ж она устанет быть такой хорошей? Должна же в конце концов она почувствовать бремя одних только превосходных качеств? Когда Шурка убедилась, что тезис соседки о законе превращений в этом случае не подтвердился, она вывела из этого свой закон. Сущность его была такова: неменяющийся человек подобен дереву, лишенному возможности передвигаться. Как бы ни торжествовало дерево цветами, листьями, плодами, как бы ни размахивало ветками, – увидеть, что там, за поворотом, ему не дано. А меняющийся человек способен это познать, потому что он встал и пошел себе, куда ему надо и даже не надо. Теория подлежала дальнейшей разработке, потому что беспокоил вопрос о корнях, которые у дерева есть... Это же неплохо – корни? Но у зайца корней нет, мотается по чисту полю... Заяц все-таки лучше? Короче, Шурка генерировала в себе превосходство, смешанное с жалостью к обреченной на исключительно слащавое существование Ире Поляковой. И вот теперь Ира шла им навстречу и улыбалась Шурке. Мишку она не узнала. – Привет! – Привет! – сказали девочки друг другу. Вежливым взглядом Ира скользнула по Мишке, улыбнулась рассеянно, как и полагается улыбаться мальчику знакомой девочки, и услышала Шуркин смех. – Это же Мишка! – сказала та. – Ты что? Не узнала? В моменты растерянности и тогда, когда Ира уходила далеко в себя, она слегка косила. Правый ее глаз как-то неожиданно для всех сходил с орбиты. Будто именно в этот момент он сомневался в реальности видимого перед собой и понимал, что истинная реальность где-то совсем в другой стороне, а может, и в другом измерении. И на несколько секунд уверенная, счастливая, лотерейная девочка превращалась в слепое существо, которое ищет не там, где надо... И сейчас она смотрела именно так, трогательно, смущенно кося. Она не сразу узнала в этом мальчике в новомодных очках Мишку. Когда же наконец сообразила, то потрясенно сказала: – Не может быть, что это ты! – Вот видишь, – пробормотал Мишка. – Такое дело... Шурка посмотрела на него внимательно. Неисповедимыми путями она раньше Мишки, раньше Иры, раньше самого факта осознала, что все случилось. Они еще болтали о том, какого цвета море в Одессе – где был Мишка – и какого в Ялте – где была Ира, – а Шурка видела, как из ничего родилась крохотная эфемерная клетка и стала лихорадочно делиться на две, на четыре, на восемь. Как стало тесно в Мишкином организме от такого беспорядочного деления, а сошедшая с ума клетка продолжала нарушать все законы природы и математики. Ну что он первый, что ли, влюбился в Иру Полякову? Это ведь была тривиальнейшая из историй. Каждый мальчишка проходил через любовь к самой, самой, самой девочке. Как через корь и свинку. Конечно, можно было сейчас, пока он сам еще не знает о своей болезни, сказать, что с ним произойдет: «Учти, ты будешь в этом списке сорок седьмым...» Или: «Ты знаешь, ты хотя вырос, но поглупел явно...» Или: «Обрати внимание: она ведь косая. Невероятно косая...» Но... ничего этого Шурка не сказала. Просто она прокляла ту секунду, когда они вступили именно на эту дорогу и эту улицу. Шурка поняла, что лучшая девочка города уже отняла у нее то, что так естественно, по праву, по справедливости должно было принадлежать Шурке и принадлежало десять минут тому назад. И она пожалела, что идет в десятый класс. Она засомневалась: так ли уж правильно устроена жизнь, если превращение слабого в нормального сопровождается непременным влюблением в Иру Полякову? Может, лучше было бы для него же оставаться задохликом? А Мишка превосходил самого себя. Он «травил одесские анекдоты». Откуда что взялось! Они хохотали так, что Ира просто взвизгивала от смеха и хваталась почему-то за коленки. Мишка же был неисчерпаем. В какую-то минуту, опять согнувшись к коленкам, Ира сквозь слезы предложила им: – Идемте ко мне! А то я просто упаду от смеха. 3 Окно кабинета завуча школы Оксаны Михайловны смотрело на цирковые конюшни, и это было нехорошо. Десять лет назад, когда Оксана Михайловна впервые внесла сюда свои туфли и чашку, то, рванув фрамугу, ощутила «этот запах» и сразу решила переселиться в другой кабинет, она даже спустилась на первый этаж посмотреть для этой цели пионерскую комнату. Но тут обнаружились другие неудобства: школьное крыльцо было прямо под окном. Не сосредоточишься, не поработаешь, шум, гвалт, хлопающие двери. Пришлось из двух зол выбирать конюшни. На свои деньги Оксана Михайловна купила на окно плотную югославскую штору, которая создала в кабинете полумрак. Понадобилась на стол большая лампа с двумя патронами. Запах же был неумолим и постоянен, а при юго-западном ветре от него не спасала ни плотно пригнанная фрамуга с толстыми веревочными прокладками – кстати, тоже за свой счет, – ни дезодорант «Лесной воздух», ни специально устраиваемый сквозняк. Никто в школе не знал зависимости дурного настроения завуча от юго-западного ветра, тем более, если учесть, что школа гордилась своим соседством с цирком. Оксана Михайловна же цирк не любила. Правда, теперь уже трудно было понять, что от чего произошло... То ли конюшня определила ее отношение к цирку, то ли, не любя его изначально, она именно поэтому так остро воспринимала конюшни. Но было так, как было. Новый учебный год всегда начинался с вида на старенькие деревянные строения, на широкую подъездную дорогу к ним. И тогда к Оксане Михайловне подкрадывалась мысль о пожаре, и глаза ее прикидывали расстояние между цирковым двором и школой, и думалось, что, если бы не было юго-западного ветра, школа совершенно не пострадала бы от пожара. Ну лопнули бы где-нибудь стекла – подумаешь, проблема. Но пожара не случалось. Зато другая возможность покинуть этот кабинет становилась более реальной. Собиралась на пенсию директор их школы. С Оксаной Михайловной уже был предварительный разговор в гороно. Вам, мол, предстоит принимать дела. Фактически ничего принимать не надо было. Дела и так давно были в ее руках. Анна Семеновна уже много лет была директором де-юре, знаменитым в стране, а потому обреченным на симпозиумы, съезды, представительства. Сейчас старушке было семьдесят шесть. Дети терялись перед обилием странной нежности и странной ласки, которые она на них обрушивала. И Оксана Михайловна была убеждена – они глупели от них. Но слава Анны Семеновны пока перевешивала причуды. Правда, разница в уровнях становилась все больше и больше, и были в городе люди, которые считали, что «баушке» давно пора на пенсию, но стоило такой точке зрения взять верх, как, точно по волшебству, возникала какая-нибудь зарубежная делегация, которая приехала посмотреть и послушать именно Анну Семеновну. Сегодня, накануне нового учебного года, Оксана Михайловна снова подумала о том, что уйдет на пенсию, как только почувствует свое несоответствие времени, испытала она и удовлетворение от сознания того, что школа стоит прочно и все у них в порядке, потому что есть она, директор де-факто. И в конце концов не так уж важно, в каком кабинете сидит она формально. Если бы только не конюшни... А их, как назло, расширили... Пристроили низкий сарайчик, неказистый такой – для собак, что ли? Малыши на него лазают, она из окна видит это. Однажды пришлось залезть на подоконник и кричать во фрамугу, чтоб спустились. Дети испугались, посыпались с крыши горохом, а она осталась стоять на подоконнике. Вдруг сразу почувствовала, как ей трудно слезть. Гнев, поднявший ее, иссяк, зато остались противно дрожащие колени, а до стула надо было как-то дотягиваться ногой. Она сползала вниз по югославской шторе, и та, умница, выдержала ее, не оборвалась... Оксана Михайловна отдышалась в кресле, проанализировала ситуацию и пришла к выводу, что она просто-напросто слегка постарела, и надо это знать, чтоб, не доведи господь бог, так вот неловко не предстать перед посторонними. Сползающей по шторе... Ну что ж... Она не будет теперь лихо вскакивать на подоконники. Это не такая уж большая потеря. Главное, что она сама уловила этот момент. Хорошо бы так и впредь знать все загодя. Она по-хозяйски обошла школу. Всюду был порядок. Туалеты работали исправно, лампочки были ввинчены и загорались, расписание висело не на один день – на всю четверть, никто из учителей на нее не обижался, потому что она умела учитывать их пожелания, просьбы, условия. В учительской загоревшие, отдохнувшие учительницы болтали о всякой чепухе, и это тоже было нормально и правильно. Пионервожатая Лена Шубникова выставляла на подоконник чистые вазы, кувшины, банки, зная, как много их понадобится первого сентября, когда ребята все как один придут с цветами. У них так было принято. Все букеты, и самые скромные, ставили в воду, аккуратненько, с уважением, причем смотрели, чтобы их невзначай не забили роскошные парадные гладиолусы. Особо же пышные букеты даже раздергивались, чтоб ни у кого не было предмета для хвастовства. К слову сказать, эта идея равенства в цветах принадлежала все-таки «баушке». Если что разумно – то разумно. Оксана Михайловна была человеком справедливым и объективным и умела ценить полезные инициативы. Поэтому она спросила: – А в классах все для цветов приготовлено? – Естестно... – пробормотала вожатая. – Елена Николаевна, говорите четко, – сказала Оксана Михайловна. – Вам же дети подражают. – Ес-тес-твен-но, – отчеканила вожатая. – Бан-ки стоят, как сол-да-ты. Все засмеялись, и Оксана Михайловна тоже. Им повезло с вожатой. Ее любят дети. Мероприятия проходят у них шутя-играючи. На одной любви. Лена сказала – и все. А уж если попросила... Ее нашла «баушка» на каком-то семинаре. И переманила в их школу. Ловко так, хитростью. «Баушку» не понимали: зачем столько интриг ради вожатой, у которой плохая дикция? «Баушка» только ухмылялась, а потом приставила к Лене логопеда. Теперь уже ясно, что игра стоила и свеч и логопеда. Оксана Михайловна подошла к звонку и с силой нажала на него. Он залился весело и громко, как ему и полагалось. На всякий случай проверила, не западает ли кнопка. Кнопка не западала. Можно было начинать очередной учебный год... Оксана Михайловна уже хотела уходить, когда раздался этот звук. Звук отвратительный – он шел от цирка и был ни на что не похож. Она отодвинула штору и выглянула в окно. Из высоких машин, красиво ступая на мостки, во двор цирка спускались красивые белые лошади, а невдалеке от них уже на земле стоял большой серый слон. Это он кричал, подняв вверх хобот, это он приветствовал белых лошадей, конюшни, стоящую перед ним школу, это он здоровался с новым городом и с Оксаной Михайловной, которая выглядывала из-за шторы. «Бедное животное», – подумала она, задвигая штору, и увидела в дверях кабинета мальчика, который остановился, ожидая разрешения пройти дальше. – Заходи, – сказала Оксана Михайловна, связала его появление с лошадьми и слоном и решила: «Циркач». Он протянул ей аккуратные пачки личных дел. – Нас пятеро, – сказал он. На верхней папке было написано «Александр Величко». Красным карандашом в верхнем углу помечено: «10-й класс». – Работаешь? – спросила Оксана Михайловна. – Да, – ответил мальчик. Слон закричал снова. Плечи Оксаны Михайловны непроизвольно дернулись. – Это Путти, – мягко сказал мальчик. – Путти? – удивилась Оксана Михайловна. – Путти – крылатые мальчики в искусстве Возрождения... – Я не знал, – сказал мальчик. – Ну кто-то из ваших должен был это знать, – сердито сказала Оксана Михайловна, – прежде чем так называть слона? И то, что нелюбимый ею цирк поворачивался к ней сразу неосведомленностью, невежеством, и то, что по-прежнему кричал припадочный слон, – все это определило раздражение, с каким она раскрыла дело Александра Величко, десятый класс. – Невероятно, – сказала она с иронией, – невероятно. При нынешней программе... – И она в упор посмотрела на него. – У нас без поблажек... Без скидок... – Я понимаю, – ответил мальчик. – Вот и хорошо. – Оксана Михайловна отодвинула дела, считая разговор оконченным. – До свидания, – сказал мальчик. – Форма – непременно! – крикнула ему вслед Оксана Михайловна. Он повернулся и сказал: – Конечно. Скажете: что было в этом разговоре такого? Но Оксана Михайловна уходила из школы с плохим настроением. Странная эта штука – настроение. Если бы Оксана Михайловна не была историком, она непременно стала бы психологом. Она изучала бы настроение, эту нематериальную субстанцию, из-за которой мы, сегодняшние, так, бывает, отличаемся от себя же вчерашних. Да что там! Мы утром не те, что вечером. В нас совершаются неподвластные изменения, им подвержены даже самые сильные. Что оно есть – настроение? Почему утром капля дождя на стекле способна сотворить с тобой черт знает что? Капля на грязном стекле, волочащая за собой мокрый след... А ты вскакиваешь, будто проснулся в комнате с видом на море и можешь дойти до него босиком, погружаясь пятками в песок и предвкушая это – море. А завтра капля на стекле вызовет смертную тоску и захочется спрятаться в подушку, чтоб никого не видеть и не слышать. И с этим нелегко будет справиться, если ты человек слабый. Она, Оксана Михайловна, человек сильный. В момент такой тоски она включает на всю мощь приемник, она становится под самый сильный напор душа, и вода, которая обрушивается на резиновую шапочку, довершает дело, начатое приемником. Красная, больная, иссеченная кожа возвращает душевное равновесие, но Оксана Михайловна плюнула бы вам в глаза, скажи вы ей, что таким же способом – наказывая плоть – спасали и спасают душу верующие фанатики. Очень бы вы рассердили Оксану Михайловну таким сравнением. Просто она физкультурница и спортсменка. Когда-то у нее даже был разряд по прыжкам в высоту... Незначащий же разговор с мальчиком испортил ей настроение потому, что она не любит цирк вообще. Она не принимает весь стиль цирковой жизни, при которой малые дети стоят вниз головой с пеленок. Ей не нравится их кочевое образование, их какая-то профессиональная вежливость. Она писала об этом в Минпрос – не о вежливости, конечно, – предлагала забирать цирковых детей в интернаты, чтоб они жили, как люди. С ней не согласились. Она получила обидный по сути ответ, в котором некий товарищ Сметанин (отвратительная фамилия для мужчины!) вежливо издевался над ее предложением, а в конце даже слегка пристыдил. Она тогда еще раз прочла черновик своего письма – в нем не было ничего, над чем можно было бы издеваться, тем более стыдить... В нем было все по делу... Детям надлежит жить оседло, малышей не следует подбрасывать, как... как кегли. Цирковые дети ростом меньше обычных, при нынешней акселерации это особенно бросается в глаза, Над чем тут иронизировать? Правда, этот мальчик, Саша Величко, высок, но всякое исключение – оно для торжества правила. 4 Так случилось, что плохой дикцией Лены Шубниковой никто в семье озабочен не был. «Научится, – говорила ее бабушка. – Все с детства шепелявят, а много ли шепелявых взрослых?» Мама Лены, приезжая с долгих гастролей – она была концертмейстером филармонии, – в первые минуты всегда озабоченно хмурила брови, слушая радостную неразборчивую болтовню дочери. Но потом начинала понимать и... привыкала. Лена была умная девочка. Умная и начитанная не по годам. Необходимость сдерживать слова способствовала долгим внутренним размышлениям. Она с детства знала, кем станет и чего хочет. И в тот визгливый девчоночий период, когда одна половина подружек мечтала стать артистками кино а другая эстрадными певицами, Лена знала: она будет учительницей. Но скажи она кому-нибудь, что у нее замирает сердце от этого желания, ей бы не поверили. В школу кончают играть в детском садике, а переступил порог настоящей школы – и конец. Нельзя мечтать о том, что есть, что вокруг, о чем можно говорить и что можно даже обругать. А Лена продолжала мечтать о самом плохом классе, от которого все бы отказались, а она бы приручила их и объединила. Свой первый урок Лена мечтала начать так: – Вы слышите? У меня не очень хорошая дикция... Будьте ко мне великодушны... Ей очень хотелось начать с великодушия. Но в жизни все получилось не так. Она недобрала в институт одного балла. Преподаватель истории поставил ей «тройку», не дослушав, а потом, в коридоре, сказал: – Нечего страдать. Вам нужна другая работа. Научитесь что-то делать руками! Ну шейте там, пеките пироги... Два года она работала в школе-интернате подменным воспитателем, мучаясь от собственной слабости, неумения. Она убедилась в мысли, что это – ее дело, но убедилась и в другом: трудные мальчики и девочки имели привычку сохранять свою яркую индивидуальность, а волшебной палочки, могущей это изменить, она в глаза не видела. И к ее плохой дикции они великодушны не были, а дразнили ее, издевались. И уставшие учителя говорили ей приблизительно то же, что говорил после экзаменов историк. – Пошли бы вы в швейный техникум. И себя обшили бы и деньги имели. Она не могла, не умела ничего объяснить! А тут еще мать, вернувшись с гастролей, как всегда, нахмурила брови: – Ах, боже! Говори медленней... Я просто не знаю, что с тобой делать. Тебе же замуж не выйти. Лену высмотрела на летней конференции Анна Семеновна, «баушка». Привела к себе домой раз, другой, потом предложила перейти в свою школу. Почему никому из родных и близких не пришел в голову логопед? Именно Оксана Михайловна, передернув плечом, сказала что-то вроде того: «А куда смотрели ваши родители? Все недостатки речи можно было исправить в шесть лет». Лена не столько поняла, сколько почувствовала тогда противостояние «баушки» и Оксаны Михайловны. И молила бога, чтоб «баушка» была здорова как можно дольше... Она была благодарна ей не просто за врача: старая учительница увидела в ней то, что никто не видел, ее стремление, ее мечту, которые никакого отношения не могли иметь к шитью и кройке. «Баушка» увидела в ней призвание. Как-то она ей сказала: – Мы удивительно косноязычны. Нынешние учителя. И логопед тут не поможет... Потому что нельзя научить говорить, если нечего сказать... Учись размышлять, деточка, над всем, что видишь, слышишь, чувствуешь... А логопед твой пусть идет следом... Главное – было бы что сказать! Из дневника Лены Шубниковой Как отделить стоящее от нестоящего? В жизни все перемешано. Но должна же я уметь различать это, как различаю цвета? Оксана говорит: чем раньше человек определит свое место в жизни, тем лучше. Тем меньше разочарований. Все верно, но это не вся правда. Разочарование – очень мудрая штука. Надо разочаровываться, нет другого пути познания людей и жизни. Я постоянно в себе разочаровываюсь... Для меня это путь из вчера в завтра. В этом году в школе много циркачей. Я их очень люблю. Сейчас начну себе противоречить: среди них почти нет разочарованных. Они с детства при своей будущей профессии. Почему я так нелогична? Почему у меня в голове запросто могут жить и сосуществовать (и преотлично, между прочим) совершенно противоположные мысли? Но две мысли всегда лучше, чем одна. А. С. стала совсем старенькая. Многое забывает. Но тут же придумывает что-то другое... У нее атрофируется центр памяти, но совершенно молод и здоров центр творчества. У Оксаны же – одна память. Она знает, сколько в школе электрических лампочек. Пишу план работы. Критерий эгоистичный: что мне было бы интересно делать. Но ведь это правильно! Я обязана исходить из этого, иначе будет неискренность в моих отношениях с ребятами, в моей работе. Значит... Значит, надо повышать уровень своих интересов. Вверх, вверх, вверх от металлолома! Оксана сказала: «Любовь детей – величина непостоянная. Кумир в педагогике? Ну знаете ли... Неконструктивно». Из циркачей выделяется Саша Величко. Сегодня, например, он повел в цирк самых маленьких. Без всякой просьбы. 5 Саша Величко любил незнакомые города. Марта говорила, что это у него от прадеда, капитана дальнего плавания, что это у них в крови – интерес к новым землям, – Марта сама такая. Она просто не представляет себе людей, всегда живущих на одном месте. Как не заболят у них глаза от одного и того же вида за окном? Марта – Сашина бабушка, но чужие этого не знают. Принимают ее за маму и не понимают, почему Марта? Не будешь же объяснять, что, когда он родился, бабушке было тридцать семь лет и она была так хороша, что, бывало, зрители смотрели в цирке только на нее. На эту тему существовала масса смешных историй, но Марта не любила, когда рассказывали их при ней, она вообще к своей внешности относилась спокойно, не красилась, когда стала седеть, не затягивалась, когда стала полнеть. «Человек должен жить естественно в каждом своем периоде», – говорила она. Марта продолжает ездить с цирком, выйдя на пенсию, и никакими резонами ее не уговорить остаться на одном месте. У них есть квартира в Ленинграде, в которой становится тесно, стоит в ней оказаться хотя бы на три дня. А вот в гостиничном номере не тесно, даже вместе с раскладушными подселенцами. Саша зашел на базар и выбрал самую большую и самую желтую дыню. Марта любила дыни. Она ела их медленно, смакуя, закрывая глаза, а потом долго не выбрасывала корки, потому что считала: нет лучше запаха, чем запах дыни. «Если зимой принесешь в дом дыню, а комнатах становится теплей, – говорила она. – Это проверено многократно». Когда он был в третьем классе, то решил поставить опыт. Стрелка комнатного градусника даже не качнулась, хотя дыню он положил прямо под ним. «Так глупо, – сказала Марта, – что ты веришь этому нелепому приспособлению больше, чем знающему человеку. В комнате стало теплее. Неужели ты этого не чувствуешь?» Он это чувствовал, но как он мог с этим согласиться, если молчали приборы? Он сказал Марте про объективность опыта и знаний. Марта засмеялась: человеческие чувства субъективны. Он ей сказал, что законы физики... Марта подняла руку, и дыня покатилась в угол комнаты. – Пол неровный, – сказал он. Дыня выкатилась из угла и остановилась у его ног... – Ничего особенного, – сказал он. – Она же как мяч. – Сними свитер, – сказала Марта, – в комнате жарко. Ему и правда было жарко. Он посмотрел на градусник. Ртуть поднялась на целый градус. Марта стояла и смеялась, а на полу туда-сюда, туда-сюда покатывалась дыня. Саша шел в гостиницу, и ему было хорошо. 6 А вот Шурке было плохо. И дело не только в том, что на ее глазах происходило порабощение Мишки – ее, и только ее Мишки... Дело было в том, что они пришли в дом Поляковых. И могли встретить Ириного отца. Игорь Николаевич Поляков жил себе спокойно и ни сном ни духом не знал, под каким пристальным изучением находится уже почти год, с той самой минуты, как он опубликовал статью о прорабе Одинцове, получил за нее гонорар и даже маленькую – двадцать рублей – премию. Корреспондент Игорь Поляков был у Шурки «под колпаком», как теперь говорят, и это была сложная, даже ей самой не очень понятная штука. Шурка считала своего отца очень виноватым. И не за «левые» дачи и коттеджи, о которых было столько городе разговоров. Шурка не хотела и не вникала в эту материальную часть отцовской вины. Она знала за ним другую – несопротивление злу. Она искала в жизни отца ту линию, которая разделила его жизнь на честь и бесчестие. Пусть суд считает километры, рубли, тонны, корреспонденту Полякову полагалось бы быть заодно с ней. Ему тоже полагается ставить вопросы и отвечать на них. Но расставленные по законам согласований и спряжений слова в его статье не выражали ничего такого, от чего было бы ясно и понятно, что сталось с Шуркиным отцом. Горе осталось необъясненным! Потом, когда в процессе разбирательства Шурка видела на суде отца Иры, у нее возникло странное чувство: ей показалось, что в любой другой ситуации они вполне могли поменяться местами – отцы. И ее отец мог писать такую статью, Иркин быть судимым. Никто из них не был ни лучше, ни хуже, они казались одинаковыми и даже взаимозаменяемыми, а раз так, то становилось обидно, что ее отец осужден, а Ирин продолжает ездить на машине и ему все пожимают руки. Приходить к ним в дом после таких мыслей ей было неприятно, и она не приходила. А тут вот пришла... Не могла же она бросить бывшего задохлика Мишку в момент его полного порабощения! Его, конечно, уже не спасти, куда там, но пусть хоть знает, что она рядом и, если потребуется, она протянет ему руку. И Шурка с отчаянием думала, что могли же они, могли пойти в другую сторону. И не встретили бы Иру. Пусть бы он встретил Иру завтра, послезавтра... Шурка успела бы... Она успела бы напомнить ему, как хорошо им вместе. Она просто не успела! И сейчас ей предстоит одно – наблюдать. Шурка представила себе это так: Мишка стоит на коньках, а кругом юпитеры и музыка. Он сейчас рухнет с позором, и тогда она подъедет и заберет его на твердь. Она сейчас рядом с ним для этого – для тверди, для страховки. Она страховых дел мастер, и только этим и объясняется ее пребывание в доме Иры Поляковой. А дом распахнул двери, и вся семья – папа, мама и сестренка Маечка – вышли им навстречу с такой доброжелательностью, что, не будь у Шурки этой бредовой идеи, будто место Ириному папе в тюрьме, а место Мишки вообще в другой географической точке, визит можно было бы считать абсолютно удавшимся. – Дети мои, какие вы все большие и красивые, – сказала изящненькая Ирина мама, тренер по гимнастике. – Идемте есть арбуз. И она положила арбуз на круглое блюдо, а папа красивым длинным ножом разрезал его на ломти. Потом Ира подала сервизные тарелки, а папа, папа... Он поставил высокие бокалы и спросил: – Мамочка! Ты нам позволишь в честь начала учебного года по маленькому слабенькому коктейльчику? – И подмигнул Мишке. – Это неправильно, но позволю, – сказала мама и подмигнула Шурке. Потом с пластмассовым ведром пришла Маечка, забрала корки и аккуратненько унесла тарелки. Почему-то Шурке так некстати вспомнилась распятая на плечиках форма, которая висит у нее на балконе. Наверное, она пересохла. Чтоб ее отгладить, предстоит форму как следует сбрызнуть, а Шурка тут арбузами объедается, коктейлями обпивается. Она в упор посмотрела на Ириного папу: он вполне годился для семьи подсудимых. И слабеньким коктейльчиком ему не удалось изменить Шуркины взгляды на взаимозаменяемость некоторых людей в обществе. 7 Первого сентября «баушка» Анна Семеновна устраивала чай. Именно этим объяснялось, что в их школе пахло ванилью, корицей, пахло праздничным домом. Оксана Михайловна, увлекаясь на досуге психологией, не могла научно объяснить феномен этого запаха. Он действовал на все благотворно – проверено не одним десятком лет, а ведь по идее, по правилу он должен был все разрушать и размагничивать! Но каждое первое сентября она убеждалась: в школу, пахнущую яблочным пирогом, не заходят с криком «жратвой пахнет!», чего она раньше ждала и боялась, а вот напряжение, скованность, страх снимались у учеников определенно, и переход из воли в работу, в расписание проходил, можно сказать, безболезненно. Когда кончались уроки, весь коллектив шел в кабинет к «баушке», где на покрытом яркой скатертью столе уже стояли чашки из двух сервизов, в старинных директорских вазочках сверкало варенье, самовар пыхтел на приставном столике, домашнее печенье разных сортов и конфигураций теснилось между чашками, на громадном подносе высилась гора хвороста, мастерицей печь который была их библиотекарь. «Баушка» сидела в центре в белой оренбургской шали на плечах, волосы, собранные в седую башенку, переливались, а руку она держала на заварном чайнике, покрытом полосатым полотняным полотенцем. Все ждали, когда «баушка» снимет его с чайника и протянет руку за первой чашкой. И тогда скажет Слово. За все двадцать шесть лет работы Оксаны Михайловны, а есть и такие, кто работал много больше, не было случая, чтоб «баушка» повторилась в этой чайной церемонии. Поэтому все ждали, что она скажет сегодня. Математик и физик заключили пари. Математик утверждал, что речь будет касаться жизни духа, физик – непременно здоровья и гигиены. Дальше таких предположений дело у них не пошло. «Баушка» именно первого сентября была непредсказуема. Как будто вся оставшаяся в ней энергия концентрировалась для одного дня. Полотенце на чайнике приподнялось, «баушка» протянула руку за чашкой, засмеялась и сказала: – ...Какой идиот придумал и сказал, что наша работа трудная? Из всех работ на земле работа учителя самая, самая легкая... Они все застыли с чашками в руках и смотрели на нее остолбенело, а она смеялась и продолжала: – Позвольте, я докажу вам это. Она посмотрела на них, и все увидели, что глаза у нее большие, ясные, что лицо у нее молодое, а башенка не седая – золотая. – Есть работы естественные и неестественные... «Баушка» начала разливать чай. – Что может быть естественней, к примеру, врачевания, сеяния хлеба? Есть работы, которые вытекают из самой природы человека. Они самые радостные, и их приятно делать. Но есть работы, которые мертвы изначально. Посмотрите на лица людей, делающих неестественную работу. Они у них тяжелы, неподвижны, затвердели. Но я не о них. Бог с ними, какое нам до них дело, мы их можем только пожалеть. Наша же с вами работа из всех естественных самая естественная. Ибо каждый человек уже от рождения обязательно немного учитель, Когда юная мать дает ребенку первый раз грудь, она не просто его кормит, она дает ему первый жизненный Урок. И это ей сладко, как потом будет сладко высаживать сына на горшок, учить пользоваться вилкой, переходить улицу и так далее. В каждом из нас изначально есть педагогическая жилка. Она дана нам, как голос, как слух, как способность мыслить. Она основа человеческого контакта, контакта универсального, все время передающего знания, опыт, мудрость, доброту... Без нее человечество не выжило бы. И вот мы с вами, хитрецы, взяли на себя радость всего-навсего управлять этим прекрасным, идущим в чем-то независимо от нас процессом передачи знания и опыта. Мы взяли на себя труд открывать двери тому, что само уже пришло. И нет на свете ничего легче, чем открывать двери. Ну что вы на меня так смотрите? Вам привычней считать себя каторжниками, мучениками? Стыдитесь, друзья мои! Вам повезло во времена сложные и путаные делать человеческую работу – учить и воспитывать, открывать двери и показывать путь. Обопритесь же на то, что у вас есть от природы. Вы скажете: а педагогический талант? Он должен быть или нет? Отвечаю: нельзя рассчитывать на талант, ибо он редкость. Он, может, объявится сегодня, а может, его время в следующем столетии, а дети рождаются и растут и приходят к нам такими, какие мы есть, и тогда каждый из нас должен высвободить из плена ту трепетную жилку, которая есть природный педагогический дар, и пойти у нее на поводу. Повторяю: не связывать ее узлом, чтоб была покрепче, а именно пойти на поводу у нее. И произойдет с вами невероятное – вам станет легко. И не будете вы корчиться в педагогических муках, ибо таких мук нет. В воспитании детей есть естественность протянутой на помощь руки, так освободите из плена эту естественность! Ощутите радость своей легкой профессии, в которой не было и никогда не будет ничего мертвящего. Степень вашего контакта с детьми бесконечна. Разговор о клетке – это всегда разговор о мироздании, урок о войнах Алой и Белой розы – всегда выяснение человеческого предназначения, стихи Некрасова – повод для размышлений о нашей родине и ее непростом пути в истории. Любой из этих уроков – это и есть протянутая рука каждому ученику, побуждение шагать вперед без страха, потому что вы рядом. А это так естественно – учить шагать... Ничего не надо в себе ломать, не надо искать в помощь костыли и инструкции, надо просто следовать самому себе. Жить естественно и естественно отдаваться своей работе. Без жертвенности, без мук. Вы люди, которым повезло плыть по реке, тогда как многие трясутся на ухабах пыльной дороги. Вы – всегда на реке. – «Баушка» засмеялась и весело спросила: – Вы со мной согласны, Оксана Михайловна? Оксана Михайловна вздрогнула. Она могла бы, конечно, сейчас возразить и поспорить по этому тезису – легкая учительская работа. Это даже несложно. Но все так слушали, на лицах учителей такая готовность протягивать руки и раскрывать двери... Ну, что ж, в сущности, очень хорошо! Для школы это полезно, а коррективы в благостную теорию внесутся жизнью. – В главном – да, – ответила Оксана Михайловна. – У нас с вами хорошая профессия. – Ну и слава богу, – сказал «баушка». Из школы Оксана Михайловна, как обычно, уходила позже всех. У ворот стояли ребята. Она издали узнала Иру Полякову. Как всегда, эта девочка в центре. Рядом так выросший за это лето Миша Катаев. И Шура Одинцова с недобрыми глазами сидит на заборе, как птица на жердочке, жует длинный стебель с прилипшей землей. – Что вы здесь делаете? – спросила Оксана Михайловна, выдергивая стебель из крепких Шуркиных зубов. – Мы идем в цирк, – ответила Ира. Естественно, куда же еще! Перепрыгнув через ограду, к ним бежал Саша Величко в серебристом костюме для парада-алле. – Ух ты! – воскликнул Миша. – Какой ты блестящий! – Давайте по-быстрому! – сказал Саша. И все рванулись, а Саша предложил Оксане Михайловне: – Хотите с нами? – Ну что ты! – ответила она. – Я не... – Она хотела сказать, что не любит цирк, и он понял это и слегка пожал плечами: мол, что тут поделаешь, на вкус и цвет товарищей нет, но такое понимание с полуслова почему-то не устраивало Оксану Михайловну. – Я не могу, – сказала она. – Видишь, я только возвращаюсь из школы. Спасибо, в другой раз. И они разошлись. И тут Оксану Михайловну охватило тщательно скрываемое раздражение против «баушки». Значит, мы – на реке? Да? И нам хорошо дышится, да? Пейзажи вокруг и пасторали? Свирели и цикады? Надо было ее спросить: дорогая моя, на вашей реке тонут или нет? Прямо скажите, прямо! Прыгают ли в воду с обрыва, купаются ли в омутах? Попадают ли под кили и моторы? А! То-то! Сказать вам нечего! Потому что вы сидите себе в шезлонге и покачиваете туфелькой, а страховать-то мне... Вот дети ушли в цирк. И у них начнется циркомания. И романы с прыгающими и скачущими мальчиками. Было, все это сто раз было... Но сегодня среди них Ира Полякова. Девочка-звездочка. Просто удивительно, какой замечательный человечек... Оксана Михайловна следит за ней с первого класса... Оксане Михайловне не понравилось, как Ира смотрела на этого Сашу Величко... Она смотрела на него, как обыкновенная влюбленная дура... Вот вам, дорогая «баушка», случай на реке! Кто полезет в воду спасать лучшую девочку города от ненужной ей любви заезжего на месяц циркача? Кто? То-то, моя дорогая! Оксана Михайловна распалилась и помолодела от вдруг осознанной и понятой задачи. Из дневника Лены Шубниковой Я вошла в кабинет, а А. С. спит. Хотела уйти, но она проснулась и говорит: «Хорошо, что это ты, а не кто другой». Другой – это Оксана. «Совсем я рухлядь», – сказала А. С. Я прошепелявила что-то жалкое. «Ты не врушка, – засмеялась А. С. – Такой и оставайся. Как мы много в жизни врем! Без надобности... Лена! Не ври детям, даже если очень захочется соврать!» «Мне пока не хочется», – сказала я. «Захочется, – печально ответила А. С. – Жизнь человеческая устроена так, что в ней масса простых, удобных, с виду очень правильных, но ложных ходов». «У меня нюх», – сказала я. А. С. закудахтала: «Ах ты, зверь лесной»... Пришла Шура Одинцова просить справку, что она учится. А. С. стала угощать ее конфетами. Девчонка вся передернулась. Я знаю это свойство. Оно от смущения, но выглядит очень обидно, даже оскорбительно для других. Что такое смущение? Это неуверенность в себе, Это состояние сомнения. Сомнение – это хорошо. Я уважаю сомнения. Они тоже путь из вчера в завтра. Я не люблю и боюсь состояния неуверенности. Опять у меня одно перечеркивает другое. И это в таком маленьком факте: самолюбивая девочка передернулась. Мне Одинцова всегда была интересна. У нее привычка волочить сумку по земле. Все носят, она волочит. Очень самолюбивая, совсем, как я. Оксана ненавидит А. С. Я никогда никого не ненавидела. Ни-ни-не-не... я не смогу это произнести... Глядя на Оксану, я думаю о ее одиночестве. Оно у нее от несочувствующей души. Семья тут ни при чем! Можно быть одинокой женой, одиноким мужем. А. С. тоже никогда не была замужем. Сказать о ней – одинока! Я могу тоже не выйти замуж. Честно? Меня это беспокоит. Мне почти двадцать два. У меня никогда никого не было. В этом году очень симпатичный десятый. Все так изменились за лето. Я смотрю на Иру Полякову, и мне делается беспокойно. Почему-то я думаю, как она будет стареть, Бот чушь! Но именно ее я вижу седой, в морщинах, вижу, как она медленно ходит. Такого со мной еще не было. Я пытаюсь представить других – и не могу. А красавица Ира плавится у меня в гладах. И видоизменяется. Оксана приходила на костер. Сделала замечания. Нельзя, оказывается, сидя на траве, читать патриотические стихи. «Все-таки, – сказала, – есть некие правила, существующие испокон...» «Стихи, сидя на траве, – не тот случай», – перебила ее я, но сказала, видимо, неясно, потому что она рассердилась. «Лена! – тихо закричала она. – Не играйте в любимицу народов! Это дешево!» Я счастлива! Если Оксана так говорит, значит, они действительно хорошо ко мне относятся. Козлятушки мои, ребятушки! 8 Они распределились так, Шурка смотрела на Мишку, Мишка на Иру, Ира на манеж, на Сашу, а Саша на акробатку Надю, у которой в этот день была температура. По правилам ей бы в постель, но Надя и сама упрямая, да и представление сбито так, что без нее концы с концами не сойдутся. Для открытия это никуда не годится. Надя ходила к Сашиной бабушке, Марта посмотрела на нее, подержала за руку и сказала: ничего страшного, выступишь, Саша наблюдал за Надей и видел, как она сосредоточивается, как не позволяет себе думать о температуре, как она побеждает в себе слабость и делается от этого тугой, как струна. Тронь ее сейчас – зазвенит. Иллюзионисты выступают в конце программы, и полтора часа ему нечего делать. Все, до чего Саша додумался в своей жизни, происходило именно в первом отделении. Ему замечательно читалось и размышлялось, когда вокруг черт знает что творилось. Люди и звери проживали перед ним два этапа своей жизни – до номера и после. И эти несколько минут были столь концентрированы и наполнены, что сравнить их можно было с концом и началом света. Когда видишь, как человек входит в пике, как он достигает своего максимума и как потом дышит, слизывая пот с дрожащих губ, то не можешь не думать о том, что такое вообще жизнь, человек и работа, в каком они соотношении. Почему человеку надо в пике, а слону Путти это не надо? Когда Саша был маленький, он был почемучка, и его часто гоняли, потому что больше всего вопросов он задавал людям именно перед работой. Но он ведь знал, что каждый из артистов перед выходом на манеж бывает самым, самым, самым... Он рано понял возвышающую силу вдохновения, благородство тяжелей работы, мудрость терпения... И читалось Саше хорошо в гвалте. И чем труднее была книга, тем легче она в таком гвалте читалась. Момент ли выхода на арену обострял все центры восприятия? Или было что-то в этом другое, но он садился на какой-нибудь ящик и чувствовал себя, как древний алхимик в своей лаборатории. Все шумит, звучит, потрескивает, происходит таинство – и рождается... мысль... Сейчас Саша читал Толстого... Программное он прочел еще в девятом, теперь взялся за другое. Саше мучительно жалко его героев. И Пьера, и Протасова, и даже Левина... А Анну больше всех... Все одинокие, все, в сущности, непонятые... Марта сказала: – Понимаешь, это котлован хорошо рыть вместе, дом строить, рыбу сетью ловить, а думать хорошо в одиночку. Лев Николаевич – самый большой писатель нашего века, следовательно, и в понимании этого достиг, так сказать, апогея, Ты и почувствовал это в его героях и пожалел... Теперь тебе остается разбираться в этом всю жизнь... Это тебе не на лето задание... – У нас в программе, кроме Толстого, много одиноких, – засмеялся Саша. – Я тебе завидую, – ответила Марта. – Зачем я выросла? Я хочу обратно в школу! Марта – великая чтица. Куда бы они ни приехали, первым делом она записывается в библиотеку. Причем возникает невероятное – за ней сразу признается право проникать в любые потайные места, где библиотекарши хранят для знакомых «самое то». Убегая после парада, Саша махнул рукой одноклассникам, и эта красивая Ира махнула ему в ответ. Саша не обратил внимания, что она даже привстала для этого и забыла сесть и сзади ее одернули, потому что на манеже уже работала акробатка Надя, а Ира стояла и смотрела на малиновый занавес, за которым скрылась серебряная фигура. Шурка хмыкнула. Она жевала кончик воротника, и сердце ее разрывалось от обиды за друга Мишку. Он ведь видел, как Ира столбом встала, слышал, как ей сказали сзади: «Девушка, вы что, на стеклянном заводе работаете?» Ира ответила: «Извините», – и села, а Мишка так на нее смотрел, что красивые очки его, казалось, раскалились. Этот Саша Величко, на взгляд Шурки, таких нервных вскакиваний не стоил. Шуркины взгляды на любовь не были чисто теоретическими. Она сама совсем недавно вышла из состояния большой любви, в которой в прошлом году чуть не дошла до края. Она уже собиралась прийти и сказать Ему все сама и предложить себя всю до конца жизни... Если она не пришла и не предложила, так только потому, что вдруг поняла, какое ничего будет для него ее предложение. Просто за день до нее одна девчонка из их класса пришла к Шуркиному избраннику и сказала, что готова для него на все до конца жизни. – Малышка! – (именно так) сказал избранник. – У меня не останется времени на жизнь, если я вас буду всех по очереди любить. Мне придется бросить умываться... Девчонка то ли рот раскрыла, то ли в обморок упала, ну, короче, до нее не дошло, каких таких «всех» он имеет в виду, если ее любовь – единственная и неповторимая. Она рассказала все Шурке, не подозревая, что столь же единственную и неповторимую любовь Шурка готовилась принести к Его ногам завтра. Она представила, как он ей скажет: «Малышка...» – и задохнулась от стыда и гнева. Он был учителем физики. Она пришла на урок и вдруг увидела, как ему мучительно трудно. Как жаль ему своих уроков, своих знаний, тонущих в ненужном обожании. Как страстно он говорит о предмете, а потом никнет под чьим-то влюбленным взглядом и пялится, пялится в свободу, что за окном. Свободу от них, глупых девчонок. Шурке было и стыдно за себя, и жалко учителя, которому они навязывают ненужную ему роль, и вообще стало почему-то обидно. Но от собственной любви к физику она вылечилась, хотя была еще в том периоде, когда собственная дурь дает возможность понимать дурь чужую. В данном случае – Мишкину. Он ведь, как Шурка, выбрал себе объект до такой степени залюбленный, что Ира вполне может ему сказать: «Котик, вас так много, что я уже не умываюсь: некогда!» Шурка искала в Ире изъян, чтоб при случае ненароком ткнуть в него пальцем, это было не просто – найти изъян в Ире Поляковой. Она была совершенной девочкой, и даже то, что временами она слегка косила, воспринималось так: «А как она мило, очаровательно косит!» Воистину ей все впрок. Но тем не менее что-то надо в ней найти плохое непременно, потому что жалко дурачка Мишку. Из дневника Лены Шубниковой Провела диспут «В жизни всегда есть место подвигам». Старшеклассники идти не хотели. Убегали через окно спортзала. Есть ли смысл в мероприятиях, на которые идти не хотят? Чего больше будет в принуждении – добра или зла? Я еще пока не знаю. Но Оксана велела мне стать под окном, и милые мои десятиклассники прыгали мне прямо в руки. Это было так смешно, что я развеселилась от горя. А они, увидев, что я смеюсь и плачу сразу, все как один вернулись в зал. И было так хорошо! В следующий раз, что бы ни говорила Оксана, я напишу: «Вход свободный. Выход во все окна и двери». И все распахну. У человека должна быть свобода выбора. Диспут был сначала гладенький, а потом я им кинула «кость». Я сказала, что у слова «подвиг» один и тот же корень, что и у слова «подвинуть». Все стали толкать друг друга, двигаться туда-сюда – «совершать подвиги». А потом мы так хорошо поговорили, особенно хорошо выступил Саша Величко. Он говорил о работе цирковых артистов, которые каждый раз что-то преодолевают, то есть подвигаются в своем деле, в своей работе. «А значит, и в нравственности?» – спросила я. Вот тут все и началось! Всякая ли отличная работа подвигает душу? Нет! Да! Я делаю прекрасный нож, но хочу им убить: тогда пусть лучше из моих рук выйдет нож никудышный? Должно быть – во имя... Для чего... Саша сказал: «Мы все усложняем, все забалтываем... Словесных деревьев больше, чем настоящих. А должна быть простота, правда и улыбка» «Иди ты со своей улыбкой, – крикнула ему Одинцова, – знаешь куда?..» «Он прав!» – закричала Ире Оксана дернулась, как от тока. Вообще самыми страстными спорщиками были те, которых я поймала из окна. «Видите, как я была права!» – сказала мне Оксана. Она была права, увы! Но она была очень очень неправа... А когда Ира Полякова кинулась защищать Сашу Величко, Оксана тихонько спросила у меня: «Что она в нем нашла? Такой заурядный мальчик...» «А мне он нравится», – сказала я. Ее перекосило «У вашего поколения вкусы... что в музыке, что в одежде... Лена, смотрите старые картины. Есть вечные понятия». Она об этом выступала. Говорила о вечном. В было правильно и скучно. Жаль, не было А. С. Диспуты уже не для нее. Что бы она сказала? Что-совсем третье... Она стала совсем непредсказуема. Вчера в учительской она вдруг произнесла: «Sinite parvulos». Мы вытаращили на нее глаза. «Позволяйте детям», – засмеялась она. Что бы это значило? 9 Вечерами Марина садилась напротив сына и смотрела на него. – Ма, ты что? – спрашивал ее Мишка. Она смущалась, отворачивалась, бралась за какое-нибудь дело, а потом ловила себя на том, что ничего не делает, а сидит неподвижно и все равно смотрит на сына. Если бы Мишка знал, какие живительные процессы проходят сейчас в сердце матери, он бы стерпел это смотрение, смолчал бы, но он ничего про это не знал, а потому сердился и даже уходил из дому с непонятным, привезенным из Одессы словом: «Поблукаю...» Он блукал, а она оставалась одна и думала о том, что такому новому красивому сыну должна соответствовать совсем другая мать. Марина с робостью подходила к зеркалу и, к своему удивлению, находила там вполне еще молодую женщину, просто слегка заброшенную. Было непонятно, откуда в ней что сейчас взялось. Она хорошо помнит себя в зеркале тридцатилетней. У Мишки тогда в пятый раз была двусторонняя пневмония, и от уколов у него почему-то возникали абсцессы, и неизвестно было, как его лечить, и именно тогда ей исполнилось тридцать лет. Мама была еще жива и прислала ей на день рождения красивую соболью шапку. Марина надела ее и подошла к зеркалу. Шапка надвинулась прямо на брови, и так случилось – красивый дорогой аристократический мех не украсил, а выявил землистость ее лица, и черные впадины под глазами, и серые сухие губы, и морщины, как-то очень цветисто и густо сплетшие сеть вокруг рта. Она отдала шапку пульмонологу, лечившему Мишку, и пульмонолог достала ей лекарство, которое помогло. Короче, в затрапезном, купленном по сниженным ценам товаре Марина чувствовала себя уверенней и спокойней. А когда умерла мама, привычка покупать самое дешевое стала точно соответствовать и возможностям. Женщине же, что смотрела на нее из зеркала сейчас, вполне бы годилась та соболья шапка. У женщины были большие, сияющие глаза, и яркие губы сами собой улыбались, и из затянутых в узел волос выбивались вьющиеся пряди, а то, что волосы были поседевшие, можно было рассматривать как удачную модную окраску. Самое же главное – морщины придавали лицу какую-то особую значительность. Будто они у нее не от плохой жизни вообще, а от смешливости. Вот какая, оказывается, она сейчас была. Марина полезла в шкаф и вытащила из него тюк оставшихся маминых вещей. У нее просто руки зачесались, так ей захотелось что-то в них найти. Перебирая тряпки, она думала о том, что пора ей кончать с регистратурой. Ведь пошла она на эту работу только из-за сына – чтобы ближе к медицине, ко всем специалистам, чтоб без очереди, сразу... Теперь же можно поискать что-то другое. Под стать новому отражению в зеркале. Чтоб сын мог говорить с гордостью: «Моя мама работает...» Где она может работать, где? Марина решила посоветоваться с Игорем Николаевичем Поляковым. Он сейчас ходит к ним на процедуры, и они, случается, болтают. О детях. Он спрашивает, как здоровье Миши, а она восхищается Ирочкой. Обе темы беспроигрышные и всегда казались вечными. Теперь одна, слава богу, отпала. Марина достала из тюка мятое-перемятое крепдешиновое платье с подплечиками. Мама была в нем, когда Марина пошла в первый класс. Платье кое-где порвалось по швам, пуговицы отрезаны. Сейчас как раз возвращалась мода на подплечики, на мягкое присборивание, на такой вот глубокий вырез. Найти только мелкие пуговички, чтоб подходили к петелькам, подол подшить, отгладить... Когда Мишка вернулся вечером, его ждала дома неизвестная женщина в красивом модном платье и с распущенными по плечам волосами. Женщина ходила босиком по комнате, и это сбивало с толку. Мишка затоптался, не зная, что сказать, а потом узнал ее и захохотал: – Ну, ма, ты даешь! – Как? – спросила Марина. – Идет или нет? – Невероятно, – воскликнул Мишка, – невероятно! Ты просто обалденная женщина. К тебе будут приставать на улице. – Ну, это я быстро... – ответила Марина. – Со мной эти номера не проходят... Понимаешь, к такому платью просятся хорошие туфли. – Купи немедленно, – ответил сын. Он не знал, что у них до получки оставалось семь рублей. Марина оберегала сына от отрицательной информации. Но даже если бы она и сказала ему это, смысл слов «до получки семь рублей» вряд ли бы дошел сейчас до Мишкиного сознания. Состояние эйфории, в которое он впал в тот день, когда шел из «Школьника» с Шуркой и встретил Иру Полякову, а потом неожиданно для себя самого целый час с блеском «травил анекдоты», а затем запивал арбуз коктейлем, чуть-чуть пахнущим полынью, – это состояние его не покидало. Больше того, в орбиту действия эйфории стали попадать явления обычной прозаической жизни. Например, мама. Она вдруг изменилась до неузнаваемости, высвободила из резиновых пут волосы, и выяснилось, какие они у нее пушистые. Она шлепает по комнате босиком, а в колени ей бьется красивое, ему неведомое платье. Наступила жизнь удивительная, полная чудесных превращений. И начало этой жизни – Ира Полякова. И конец ее – тоже Ира Полякова. И вообще Ира – конец и начало его, Мишкиной, жизни. Это для него бесспорно. Его жизнь – некий отрезок, ограниченный с двух концов одной и той же девочкой. И ему ничуть не тесно в ограниченном Ирой пространстве, ничуть! Наоборот, это счастье – сознавать, что у него нет из отрезка выхода. Это или что-то подобное Мишка и рассказал Марине, своей преображенной матери. Той, старой, вчерашней, что ходила не босиком, а в детских ботиках, что затягивала черными круглыми резиночками волосы, он бы не рассказал. Эта же стала подружкой и могла понять. Сердце Марины замирало от счастья. Она просто воочию видела, как идет по улице ее Мишенька, а навстречу ему красавица Ирочка, и как это закономерно, что они идут навстречу друг другу. Правда, жаль Шурочку. Определенно, она в него влюблена тоже. Но что делать, что делать! Хоть Шурочка и выровнялась, по сравнению с Ирочкой она так и осталась поганочкой. Так ее когда-то называли. Бедная, бедная девочка, мучается, наверное, страдает. Марина очень жалела сейчас Шурочку, и мать ее жалела: хорошо ли это, когда муж в тюрьме, куда хуже, чем быть разведенной. Вспомнила статью, что писал после суда Игорь Николаевич. Как интересно распределяет роли жизнь... Она непременно скажет ему это при встрече. Она с этого начнет разговор. Марина теперь изучала все объявления со словом «Требуется». Их в городе висело множество, и были вполне приличные предложения. Она достала старые учебники и конспекты, полистала их, убедилась, что все забыла, но пойти, к примеру, лаборанткой в какой-нибудь институт смогла бы. Туда и десятиклассниц берут. В общем, при желании можно было найти что-то подходящее, потому что пребывание за загородкой регистратуры стало просто давить на нее. А тут еще вопросы: что с тобой, тетя Марина, что с тобой? Да какая я вам тетя, дорогие товарищи? Особенно пристально ее разглядывала врач-невропатолог. И было в ее взгляде что-то пронизывающее, будто она хотела разглядеть Маринино превращение на уровне клетки и эту клетку она без анестезии вынимала из Марины для анализа. – Хотите уйти из поликлиники? – спросила она Марину. – Ага! – ответила та. – Меня берут в трест. Никто ее в трест не брал. Но эта новая, возникшая в Марине женщина могла вот так, за здорово живешь что-то присочинить, да так, чтоб ей поверили. А потом невероятное стало правдой: в тресте, где она в какие-то доисторические эпохи проходила практику, ей действительно предложили работу техника, кто-то вспомнил ее по тем далеким временам... Ложась вечером на узкое раздвигающееся кресло, Марина слушала, как пульсирует у нее кровь, когда она прижимается виском к руке. «Господи, – думала она, – как же хорошо! Тьфу! Тьфу! Тьфу! Чтобы не сглазить!» Через стол от нее на диване спал ее большой здоровый сын, который уже такой здоровый и такой взрослый, что у него любовь... Да какая! Он пришел сегодня поздно, потому что ездил за город. Там, в роще, он набрал осенних листьев всех цветов и оттенков, потому что, как выяснилось, Ирочка осенним листьям отдавала предпочтение перед всеми букетами цветов. И ей, Марине, перепали те листья, что пожухлей. Она не обиделась нисколько. Листья стояли сейчас на столе, и от них на столешницу падала узорчатая тень, и в комнате чуть-чуть пахло горечью. Марина думала о том, как стоят эти листья в комнате у Ирочки, и как отбрасывают тень там, и как тоже чуточку горчат, но она, девочка, может эту горечь не уловить. Марина молилась, чтоб всем им было хорошо. И Ирочке, и Шурочке, и всему их классу, и этому мальчику Саше Величко из цирка, о котором ей Миша рассказывал. Марина молилась за всех детей на земле. Это была странная молитва, в которой мольба перепуталась с какой-то непонятной радостью, а радость с махровым суеверием, и приходилось тьфу-тьфукать через левое плечо, и это было смешно и глупо, потому что на левом плече она лежала, а значит, поплевывала в собственную подушку. Но как же хорошо все это было тем не менее. 10 Знаешь, – сказала Ира Полякова Саше на перемене, – отец привез из Германии цветной альбом Дрезденской галереи. Навынос не дает, а вот если придешь – покажу. – Как-нибудь зайду, – сказал он. – А сегодня? – спросила она. – Не зайдешь? – Извини, – ответил Саша. Ира подумала: «У меня свело скулы. Я не могу говорить». А надо бы сказать: «Ну хорошо, как-нибудь потом... Куда он денется, этот альбом, если он стоит уже там сто лет?» Но сказать такие естественные слова она не могла, а просто повела плечами, что означало, по сути, то же самое, поэтому Саша и не заметил ее сведенных скул. Дело отложили на потом. На уроке истории, глядя в лицо Оксаны Михайловны, Ира продолжала находиться в том же непонятном состоянии. Скулы отпустило, но осталось ощущение пережитого кошмара. Вдруг четко, осознанно пришла мысль, что она способна убить любую женщину, если она встанет у нее на пути. Это было открытие самой себя. Ира была потрясена им не меньше, чем если б об этом узнали другие. – Ты не слушаешь меня, Ира? – ласково спросила Оксана Михайловна. – Нет, – ответила та. – Можно я уйду с урока? – Ты заболела? – забеспокоилась Оксана Михайловна. – Абсолютно нет, – ответила Ира, – но мне надо уйти. И она стала собирать портфель, и будь это другая девочка – Шура, например, – Оксана Михайловна сказала бы, что ее никто еще не отпустил, что урок – это не место, где хочу – сижу, хочу – ухожу, и так далее. Но Ира не была Шурой. Она была лучшей девочкой в городе, и ее поступок, исключительный сам по себе, у нее не мог быть плохим. – Иди, иди, девочка, – сказала вслед уходящей Ире Поляковой сбитая с толку Оксана Михайловна. Мишка весь приподнялся. Он был уверен, что надо встать и бежать за Ирой, и руки его уже автоматически закрывали сумку, когда он вдруг почувствовал, что его что-то держит. Это Шурка вцепилась ему в куртку и тянула его вниз так, что у нее побелели пальцы. Он сердито спросил: – Ты что?! И все повернулись и увидели эту побелевшую и вцепившуюся в него руку. И все подумали: «А! Вот оно что!» Губы Оксаны Михайловны тронула легкая улыбка, потому что она тоже поняла так. Как может цепляться эта дурочка, как можно остановить кого бы то ни было, если этот кто-нибудь идет за Ирой? Все смотрели на Шурку, и она понимала, что значат их хитрые и многозначительные улыбки. Она отпустила куртку и спросила с вызовом: – Интересное кино, да? С этой минуты отношения потайные, внутренние, невысказанные стали предметом интереса и наблюдения. Ира толкнула Маечку так, что та упала. Пока сестра закатывалась от обиды и боли, Ира вышагивала по комнате, как солдат в карауле, четко печатая шаг и поворачиваясь через левое плечо, и это ритмичное действо было не то что не похоже на состояние ее души, оно было другим по сути. Ноги медленно делают раз-два-три, а сердце разлетается на кусочки со скоростью света. ...Она сказала ему: – У меня есть билет на эстрадный концерт... – Извини, я ведь работаю вечером. – Ой! Совсем забыла! Ты же рабочий человек Пойдем к нам после школы, у нас и пообедаешь. – Извини, не могу... В другой раз, хорошо? В другой раз. – Ты видел «Школьный вальс»? – Нет. – Я знаю клуб, где он идет. Ты успеешь в цирк. – Можно, – сказал он. Они сговорились, где встретиться, а когда она пришла, то, кроме него, был почти весь класс. Шли толпой. Она нарочно отставала, и каждый раз было так: отставал Мишка. Потом Шурка. А этот продолжал идти со всеми, только голову поворачивал и рукой махал: – Эй вы! Отстающие! Сел он от неё далеко. А она все предусмотрела, всех пропустила, придерживая возле себя кресло, ждала, когда он подойдет. Он сел через проход. ...Она сказала ему: – Майка просится в цирк. Он принес ей два лучших билета. Когда стоял на параде в своем серебряном костюме, он помахал им рукой. После программы Ира тянула и тянула время, представляла, как он быстренько переодевается, чтобы встретить их у выхода: в конце концов просто невежливо их не проводить. Когда они с Майкой вышли, у входа стояли папа, Мишка и Саша. – Идемте к нам чай пить, всего ничего – десять часов! И пили чай. Но это был просто чай, и ничего больше. Саша с Майкой возился, показывал ей какие-то фокусы, а вот Мишка Иру обожал – прилюдно, или, как сказала мама, «привсехно». Ему было наплевать на других, он просто затопил квартиру своим поклонением, им можно было захлебнуться. – Вот нехотя с ума свела, – сказала Ира громко, когда Мишка кинулся что-то ей подать. И Мишка не обиделся, а посмотрел на нее так, будто не только признал это, а обрадовался, что она поняла и все знает. Такой был глупый чай. ...Потом она притворилась дурочкой на уроке физики. И они оставались с Сашей после уроков, и тот ей помогал. Для этого надо было очень постараться, изображая полную идиотку. Но Саша посмотрел на нее внимательно и спросил: – Ты ведь все понимаешь, да? Она растерялась и на самом деле запуталась в физическом законе. И он ей толково все объяснил, а потом задал какой-то вопрос, и она толково ответила и только потом поняла, что все-таки выдала себя: кретинка не могла бы на этот вопрос ответить, Ира попалась в ловушку. «Пусть, пусть!» – думала она. Пусть он знает! А он выпустил ее из ловушки и даже сделал вид, что она туда не попадала. ...Она затащила его к себе после уроков, кормила, играла на пианино, пела, потом взяла гитару и пела под гитару, и он ей тихонько подпевал. Потом они хохотали над рисунками Ленгрена, сидя рядышком и грызя орехи. Ничего не произошло. Любой другой... Что бы сделал любой другой? Может быть, он полез бы целоваться, или хотя бы взял за руку, или сказал какие-то единственные глупые слова. Этот же... Ира все время ощущала между ними преграду, ну, вроде прозрачного непробиваемого стекла. И была такая особенность в этом стекле, что, видимое насквозь, оно могло и отражать. И она, смотря на Сашу сквозь стекло, преотлично видела и себя со всеми этими своими нехитрыми уловками. И такая она себе показалась жалкая и противная – хоть не живи. И одно было спасение, чтоб он сказал: «Ты не противная, ты не жалкая». Он же ничего не говорил. И тогда она спросила сама: – Как ты ко мне относишься? – Хорошо, – ответил он. – Хорошо или очень? – домогалась она. – Очень хорошо, – говорил он. В стекле-зеркале видны ее просящие, как у голодной собаки, глаза, и нервно-теребящие пальцы, и какая-то повинно склоненная голова, которую он может отсечь, если ему так захочется. Потом она придумала этот трюк с альбомом из Дрезденской галереи, который стоял у них уже лет сто, придумала, потому что вспомнила, как кто-то из знакомых сказал ей, что она похожа на святую Инессу. Как жаль, что у нее сейчас короткие волосы! Будь длинные, она распустила бы их по плечам, и сложила бы руки, и сказала: «Ты понимаешь, почему я так стою? Ты понимаешь, что я ничего не понимаю? Я расшибаюсь перед тобой в лепешку, а ты будто не видишь? Не слышишь? Ну вот, я теперь на коленях. Это же ужас, стоять на коленях! Я никогда не стояла. Мне в голову не могло прийти, что я это смогу. Видишь, смогла...» Такая появилась вера в эту Инессу... Она Майку тогда толкнула потому, что в Ире после урока началась неуправляемая реакция. Может быть, реакция распада. Саша Величко знал, что Ира похожа на святую Инессу. Он даже хотел ей об этом сказать. Но раньше, чем представился для этого случай, он все понял. Саша был цирковой мальчик. И знал толк в красоте. Ну конечно же, он сразу обратил внимание на Иру Полякову. И будь он семиклассником, он бы в нее непременно влюбился, как влюблялся во всех хорошеньких девочек всех городов. – Ну-ну, – говорила ему Марта, когда он приводил в гости свою очередную знакомую. – Еще одна Мальвина! Так она и звала их всех – Мальвинами. А Саша обижался... Потом был такой разговор. – Представь, – сказала ему Марта, – что перед появлением на свет у человека есть право выбрать себе внешность... Ну, как пальто купить... И вот каждый ищет себе лицо получше, потому что найди дурака не то что стать добровольно уродом, даже просто обыкновенным. И вот и стали все красивые до умопомрачения. – До умопомрачения ни к чему, а так – очень хорошо, – сказал Саша. – Все красивые – замечательно. – Поехали дальше, – засмеялась Марта. – Все теперь Мальвины, и ты тоже красивый человек. Но тебе нужна одна, всего одна. Выбрать по внешности совершенно невозможно, потому что – повторяю, дурачок! – все Мальвины. – Но они же не на одно лицо? – не понимает Саша. – Они все красивые разные! В чем проблема? – А проблема в том, что любят и некрасивых, и больных, и увечных, а красивых подчас никто любит. Нет – понимаешь, дурачок? – нет обязательной связи между красотой и любовью. И это давно известно, что только темные люди стали бы в очередь за лицом во имя любви. Вот когда приведешь к нам в дом обыкновенную девочку, а не Мальвину, я пойму, что ты уже это понял. – Не понял, – сказал он, – почему красота – плохо... – Плохо? Разве я тебе об этом? Я тебе о том, что красота по другому ведомству, чем любовь... Красота по ведомству доспехов, а любовь по ведомству души... И вообще – иди от меня. Ты надоел такой... Изменяйся, дружок, изменяйся! А как? А зачем? Он был вполне довольным ее семиклассником. Он читал тогда Экзюпери и попеременно становился то летчиком, то принцем, то Лисом, то фонарщиком. У него получалось быть ими всеми. И с Розой у него были замечательные отношения, потому что она назло бабушке была все-таки красавицей. Началось с того, что как-то – хоть подобных случаев был миллион и до того – он увидел во время репетиции акробатку Надю. У нее все не ладилось. Надо сказать, она вообще не была талантливой циркачкой. Она была старательной мученицей, а может, фамильной (ее семья работала в цирке лет сто, не меньше) фанатичкой, но работала натужно, с трудом, ее выпускали только в начале программы. Он увидел, как Надя сидела на манеже, вытянув ноги и опершись на локти, и была такая измученная, такая уродина с выпученными глазами и свистящим дыханием, что у него, пробегавшего мимо нее, замерло сердце от какого-то пронзительного открытия. Ему захотелось что-то для нее сделать... Спалить дотла все цирки на земле... Или пойти искать, и искать, и искать где-то спрятанный талант, чтоб отдать его ей. Он сел рядом, вытянув ноги и опершись на локти, и стал ее смешить, как он умел. У нее не было сил смеяться, и она только тихо и хрипло бормотала: «О господи!» Потом она снова работала, и все ее старательно выученные движения отдавались в нем болью. И мускулы у него заболели, и позвоночник, и каждый ее пируэт в воздухе был его пируэтом. У Нади был остренький нос и глаза с короткими и редкими ресницами, и зубы у нее были мелкие, как кукурузные зерна. Он любил ее долго и мучительно, как никого раньше. Целый год. Потом Надя – она была старше его на четыре года – засобиралась замуж, и они ходили с бабушкой покупать ей подарок от их семьи – аметистовое ожерелье. «Не переживай, – говорила ему Марта. – Вот ты вырастешь совсем и отобьешь ее у мужа. Знаешь, такое часто случается...» Мысль показалась насколько отвратительной, настолько и сладкой. Но именно она помогла ему пережить Надину свадьбу. А потом все прошло, и на душе у него стало спокойно и тихо. И он перестал быть фонарщиком, и Лисом, и летчиком тоже, он много думал тогда о другом. О том, что на свете есть какая-то задача, предназначенная именно для него. Важно ее найти и решить. Но так как он не знает, какая она, надо быть готовым к тому, что она может оказаться трудной. Значит, должны быть силы. Отец ему сказал: – Как я понимаю, ты с нами в аттракционе не останешься... Никаких претензий, но скажи, чего тебе хочется? – Пока не знаю, – ответил Саша. – Может, и с вами останусь... – Никаких «может»... Я уже в пять лет знал, что буду в цирке... И Марта знала это с детства... Которые сомневаются, не нужны нашему делу. У нас зарплата рассчитана на энтузиазм и веру... Это Саша знал. Он склонялся к философскому факультету. Или пединституту. В первом его смущала отъединенность от обычной жизни, во втором – от философской мысли. Хотелось это совместить. Он полюбил ходить на реку, и в лес, и в горы, предпочитая одинокие прогулки. На природе думалось так же хорошо, как во время представления. И ответы на разные вопросы приходили ясные, простые... ...Никогда не делать ничего того, что противно твоему существу... ...Не бояться чистить конюшни: это не та грязь, что марает... ...Нельзя лгать, потому что ложь – самая обременительная штука в жизни. ...Добро с кулаками – чепуха. Это уже зло, которое, к несчастью, бывает необходимо. ...Счастье выше и нужнее правды, но к правде все равно надо стремиться... Иногда даже вопреки счастью! ...В каждом человеке сконцентрировано все зло и все добро. А совесть – привратник-контролер. Вот какой мальчик сидел за стеклом-зеркалом у Иры Поляковой, сидел и думал, что все запуталось и все смешалось. И не надо ему приходить к Ире, потому что боль, растянутая во времени, самая страшная боль. И длинной болью давно не казнят даже преступников, не то что лучших девочек города. А однажды, гуляя с Мартой, они встретили Шурку... Из дневника Лены Шубниковой Позвонила мама. Спросила: «Как с личной жизнью?» Я ответила: «Никак». «Что ты себе думаешь?» – закричала она. «Я об этом не думаю вообще». Я соврала. Я думаю об этом много. В школе нельзя об этом не думать. В воздухе просто пахнет ею, любовью, особенно на третьем этаже, где десятиклассники. Я глотаю этот воздух, он идет у меня по жилам... Он у всех в школе идет по жилам... У меня в жизни два пути. Я выйду замуж (что очень и очень предположительно). Я не выйду замуж (что вероятней всего). Скоро мне двадцать два. Для нынешнего времени много. Сейчас замуж выходят совсем рано. У меня никого нет. Со мной не знакомятся на улице, в кино. Как это говорится, «не кадрят». И тут, возможно, дело в том, что я ношу пионерский галстук. Я не могу требовать от других того, во что не верю сама или не делаю сама. У меня есть совсем взрослые пионерки, восьмиклассницы. Они приносят галстук в портфеле, надевают его в уборной. Они его стыдятся, как признака затянувшегося малолетства. Они не хотят иметь ничего общего с десятилетними. Они считают себя другими. А может, они вправду другие? Школа – собрание правил. «Sinite parvulos», – это спорно. Поэтому я ношу галстук на улице. Для них, для девочек... Я их поддерживаю... Фу! Получилось, что я галстуком объясняю «отсутствие личной жизни». Не-е-т! Я никому не нужна. Вот и все. Просто – как пионерский барабан. Быть готовой к тому, что так может и остаться. Не дать прорваться наружу личной неустроенности. Жизнь – шире любви, любовь в ней – подарок. Есть люди, которым никогда ничего не дарили. Я, наверное, ханжа. Не могу легко, походя решать все эти вопросы. А это уже почти принято. Я ханжа и горжусь этим. Я хочу этим гордиться. У меня это не очень получается. Я, как всегда, противоречива. Но если я все-таки выйду замуж... У меня будет много детей. И они будут учиться обязательно у меня. Свои и чужие вместе. И тогда своих осенит и сохранит сдержанность, а чужих – любовь. В нашем десятом любовный пожар. Горит синим пламенем Миша Катаев. Два года назад я ножницами прокалывала ему дополнительную дырку в ремне – спадали штаны. С него вообще все спадало. Он проваливался в ботинки, а шапка налезала на глаза. Он преобразился за это лето. Так часто бывает. Раз-раз – и проклюнулся мальчишка во «вьюношу». И горит он сейчас синим пламенем. Шура Одинцова по этому поводу презрительно волочит сумку по земле. Я ей сказала: «Купи себе на колесиках». Она посмотрела на меня и хмыкнула: «Какой же интерес в колесиках?» 11 Оксана Михайловна была в панике. Действительность оказалась хуже прогнозов. Ира катилась в пропасть. Всегда приветливая, подтянутая, она стала теперь какой-то неприлично расхристанной, уподобилась миллиону, миллиарду влюбленных дурочек с невидящими глазами, с оглохшими ушами. Оксана Михайловна жалела других за такое состояние, считая его естественным в определенном возрасте. За Иру же ей было обидно. Больше того – больно. Как будто ее, предназначенную быть солисткой, ведущей, поставили в общий хор, и она теперь открывает рот в такт со всеми, абсолютно со всеми девчонками мира, без какой бы то ни было индивидуальности. Куда она делась – эта ее непохожесть на всех? Любовь и человека, думала Оксана Михайловна, надо рассматривать отдельно. Вот именно – поставить рядом и рассматривать отдельно... Не связывая, не слепляя... Чтоб всегда можно было отойти от любви... И любви отойти от человека. Может, это и есть свобода?.. ...Оксана Михайловна могла выйти замуж три раза. Первый раз в институте. Такое было безрассудное чувство, что, вспоминая себя ту, она никак не могла до конца осмыслить, как можно такой быть? Они собирались пожениться после практики третьего курса, а практика у них была в разных городах. Разлука все и определила. Он вернулся осенью и сказал ей, что там у него была женщина. «Ты ее любишь?» – прошептала она в горе. «Да нет же! – рассердился он. – Просто женщина! Ну?» Этим «ну» он побуждал ее к пониманию, а она не понимала. Она просто умирала тогда, а он ей толково объяснял, что ничего не изменилось. Она – это она. А женщина – женщина. Эпизод. Просто он человек честный... Он всегда и впредь будет говорить ей все. И представилась ей вся ее будущая жизнь с ним... Как он будет ей признаваться всегда и во всем, и правдивость показалась ей мерзостью, а честность – неприличием. Она понимала – читала же классику! – что нравственные понятия не могут стать хуже оттого, что ими пользуются люди безнравственные, что честность – несмотря ни на что, – всегда честность, а глупость – глупость. Но ничего не получалось: логика не выручала. Мир перевернулся... Так она не вышла замуж в первый раз. Второй раз это был учитель физкультуры уже в этой школе, в которой она и сейчас работала. Хороший веселый парень, от которого всегда пахло водой и мылом. Он принимал душ после каждого своего урока, и волосы у него были гладко зачесаны, и на них сверкали капли. Он ухаживал за ней как-то осторожно, бережно, будто вел по крутому обрыву плохо видящего человека. Это было странное, на ее взгляд, поведение для физкультурника. И она ждала подвоха. И то, что его не было, не радовало, а как-то пугало. Должен же быть тайный смысл в такой бережности? Наверное, он просто выжидает, чтоб столкнуть ее вниз, когда она потеряет бдительность. Она ее не теряла. Вообще это в ней с детства – не терять голову. Так ее учил отец. Он ей объяснил раз и навсегда, что человека человеком делает голова. Оттого человек – сапиенс. Отец всегда разговор с ней начинал словами: «Подумаем». И садился, скрипя портупеей. Конечно, жизнь расширила рамки понимания, что такое человек и его голова. И Оксана Михайловна понимала, что папа был человек ограниченный, но в чем-то цельный. Физкультурник ушел сам. Однажды в кино он взял ее за руку. У него были большие, сильные, горячие ладони. Ее руке стало уютно, тепло, покойно. И голова сама собой клонилась ему на плечо, и хотелось говорить какие-то глупости. Потом, после кино, он переносил ее через канаву, и им повстречались их ученики. Сделать бы вид, что никто никого не видит. Но он – идиот! – остановился с ней на руках посреди улицы и сказал громко: «Вот ношу вашу учительницу на руках». В ней все перевернулось, как тогда с тем, с первым. Что же это за мужики ей попадаются? Почему ее тошнит от их искренности? Она вырвалась, убежала, видеть его потом не могла, мокрого и пахнущего водой и мылом. И он отошел. Иногда, иногда... Приходило воспоминание о его ладонях, и щемило сердце, и возникало сомнение: насос ли сердце? Но был душ. И жесткое полотенце. И эспандер, от которого трещали кости. В этот же период ей начал сниться повторяющийся сон. ...Она лежит на берегу моря, так близко к нему, что волны лижут ей ноги, и от этого ей хорошо необыкновенно... Но она чувствует, знает, что не это есть самое прекрасное. И она ждет его... Замирает сердце, когда это случается. Откуда-то сбоку к ней приближается маленький голый ребенок на толстых ножках и становится ей на грудь. Ей тяжело, галька вдавилась в спину, но, боже, как ей хорошо от этой тяжести! Она просыпается от желания рассмотреть ребенка поближе, от ощущения сладкой тяжести, от переполнившей ее любви. Сразу же пропадало все – и тяжесть и любовь. Она препарировала сон, ища следы его в реальной жизни. Море – это море. Она любит лежать к нему близко-близко. Ребенок – это ребенок. Их всегда много бродит по берегу голых. Тяжесть в груди – это съеденные на ночь оладьи со сметаной. Тесто. А сладость и счастье – это недостаток кислорода: закрытая форточка, нос в подушке, просто насморк! – типичные элементы удушья. Так и вошел в ее психоанализ этот термин – сладость удушья. Опасная вещь. Но он продолжает и продолжает ей сниться, этот нахальный голый ребенок на толстых ногах, вдавливающий ее в гальку. Третий роман был у нее на курорте, совсем недавно. Они приехали в один день, их посадили за один стол, номера у них объединялись балконом. Они воспринимались как муж и жена. Он был немолодой и серьезный человек. Сказал, что разведен. Сказал, что есть внуки. Сказал, что одиночество для него оказалось обременительным. Сказал, что работа его спасает, но вот он сомневается, спасает ли он такой работу Ходили, бродили с ним долго и далеко. Лежали совсем близко к морю. Сны же снились нормальные, спокойные, забывающиеся. За два дня до конца путевки пошли в кино. Фильм был о преступлении, героем его была женщина – судья со слегка треснутым, чуть глуховатым голосом. Любимая актриса Оксаны Михайловны. Он встал и ушел извинившись перед ней. Объяснил потом так: эта актриса очень похожа на его жену. Она подумала с тоской: до сих пор любит. Он объяснил: ненавидит. Не может от этого избавиться и стыдится. Она подумала: любовь-ненависть. Одно из другого, попробуй пойми, что из чего. Он объяснил: любовь прошла давно. Жили вместе ради детей. Ушли дети, ушел и он. А ненависть, пожалуй, даже не к жене. Скорее к типу женщин. Она спросила: к какому? Он объяснил: стерилизованному. Освобожденному от женского начала. Дети тут ни при чем. Стерилизация произошла на уровне души. Это хуже. Она попросила уточнить. Он объяснил: всякая нормальная женщина должна уметь ходить за больным и за малым. Главное в ней – жалость. Нельзя женщине задавать провокационные вопросы, что важнее – семья или работа. Конечно, семья! Выбор работы как главного есть изменение функции, что говорит о величайшем социальном неблагополучии. Даже обводнение пустыни не всегда благо... Она его тогда увидела всего. Старый, какой-то поношенный. С трясущимися пальцами. Землистый цвет лица. Перхоть на плечах. И если его бывшая жена похожа на ее любимую актрису и такая, как он говорит, то ведь Оксана Михайловна на ее стороне! Она за обводнение пустынь! Тут нет вопроса. Последние два дня она сделала так, чтобы свободное время у них не совпадало. Даже за столом они почти не встречались: он приходил, а она уже допивала компот. Дверь на балкон она закрыла, как на зиму, и сдвинула шторы. Он прислал ей грустное письмо, полное недоуменных вопросов. Она хотела не отвечать. Но поняла, что это будет похоже на дамские штучки и в этом не будет ясности. Ответила, что в поединке «мужчина – женщина» она в команде женщин, а значит, на стороне его жены. Она за расширение возможностей природы, а не сужение их... Он не ответил. «Мой опыт, – подумала Оксана Михайловна, – уникален тем, что я ни на грамм не потеряла себя... Я же знаю, как это обычно бывает с женщинами. Они выходят из своих романов, как собаки из драки... Этой глупой, растерявшейся девочке надо объяснять все по капле... Инъекционно... Такой девочке – и потерять себя?!» 12 Оказывается, город лежал на косогоре, и здесь, с высоты холма, это было хорошо видно. К реке он стекал широко, зелено, улицы у реки толпились весело, бестолково, тесно, зато чем выше подымался город – тем ему становилось просторнее. Видна была с холма и крыша цирка, рядом спичечным коробком серела школа. Шурка сказала им, когда Марта воскликнула: «Как красиво, как красиво!» – что город свой не любит и приходит сюда, на холм, говорить ему это. – А как ты это говоришь? – спросил Саша. – Очень просто, – ответила Шурка. – Эй ты! – крикнула она вниз. – Эй ты! Чудище! Я тебя терпеть не могу! – За что? – спросил Саша. – За все! – ответила Шурка. Он посмотрел на нее внимательно. Обхватив колени руками, она смотрела так напряженно, будто боялась кого-то проглядеть. Она повернула к Саше голову, и он увидел ее глаза. Они были серые, печальные и ждущие. А подбородок у нее был круглый, с ямочкой посредине. Ему захотелось провести по нему пальцем. Он даже поднял руку. – Счастливые вы, циркачи! – сказала она. – Вы бродячие. А меня тут закопали... И надпись написали... – У попа была собака? – засмеялся Саша. – И он ее убил! – с чувством ответила Шурка. Теперь ему хотелось ее обнять. В школе все выглядело так. Шурка смотрела на Мишку. Смотрела сурово, грызя кончик воротника форменного платья. «Какой дурак!» Сидит так, чтобы видеть только Иру. Для этого ему надо садиться на вторую парту, тогда как остальные мальчишки сзади. Но ему это все равно, он готов сесть куда угодно, чтобы только беспрепятственно пялиться, пялиться, пялиться... Стоит красотке повести плечиком, и Мишка заерзает, стоит той улыбнуться, дурачок хохочет, как от щекотки. Весь мир он воспринимает через нее. Ей жарко – ему жарко, она ежится – он уже посинел. Ей, Шурке, иногда хочется подойти и развернуть его на сто восемьдесят градусов. Сказать: «Посмотри, с другой стороны тоже какая-никакая жизнь». Она ему как-то написала записку: «Ты триста семьдесят шестой!» «Это где я такой?» – спросил он. «У Ирки», – ответила она. Он прочел и засмеялся. И написал крупно: «Не имеет значения». Она не понимала. Могла же она сразу «покончить с физиком», когда узнала, что стоит в очереди, как за хрусталем. «Чтобы и я!» – возмутилось тогда все в ней. В Мишке не возмутилось. Ему безразлично, сколько их сушеных на килограмм. А это не может быть безразлично! Не может! Не может! Не может! И Шурка глотала кислые форменные нитки, ей было противно, хотелось ударить по чему-нибудь бьющемуся, например, по этим красивым Мишкиным очкам. Неужели его вылечили для того, чтобы он стал дураком? ...Иру корежило от этого сияющего Мишкиного взгляда. «Вот нехотя с ума свела», – повторяла она про себя. Прилип так прилип! И теперь его мама стала попадаться ей почему-то на дороге. «Ах, Ирочка!» Ира старается сидеть так, чтобы его не видеть. Это трудно, Мишка выбрал оптимальную позицию. А вот Саша сидит плохо, он сидит к ней в профиль. Ира считает до десяти, до пятидесяти, ждет, когда Саша повернется к ней. Почему он не чувствует ее взгляд? Она читала про биополе. Она знает, что есть вокруг человека и в нем самом некая энергия, которая, как всякая энергия, многое может. Если ее сконцентрированно направить... Она направляет, ей не надо для этого никаких особых усилий, потому что у всех ее чувств и так есть только один путь. Но Саша поворачивается к ней редко. И лицо, когда он на нее смотрит, странное... Как будто он удивлен, но удивлен не радостно, а печально... И тогда она ему улыбается весело, чтоб он понял, что ему от нее – только радость, что его печаль – недоразумение, и он ей улыбается в ответ опять же не радостно – виновато. Но так как сам его взгляд – уже счастье, то анализировать тонкости не хочется. Просто счастье у нее получается чуть-чуть печальным, но это тоже прекрасно. В истинной любви всегда есть печаль. Это она где-то читала. Какой-то писатель говорил, что любовь – это всегда страх потери... Ей хочется думать: Саша на нее смотрит так потому, что ему скоро уезжать. Он ведь еще не знает, что она решила ехать за ним... Эту идею подсказал ей Сашин же отец. Он увидел Иру и сказал: «Ба! Какая прелесть! Хотите у нас работать? Я буду вас материализовать из ничего». Они посмеялись, но Ира это запомнила. Она готова выходить из складывающихся ящиков, готова к сжиганию, распылению, к чему угодно... Саша поворачивает к ней печальное лицо, и она шепчет ему одними губами: «Я поеду с вами». У него хмурятся брови – он не понимает. Правду говорит ее мама: в чем-то мужчины туповаты... Она смеется и пишет на обложке физики: «Князь серебряный», «Князь серебряный»... ...А Саша смотрит на Шуркин затылок. Черненькая резинка скрутила легкие Шуркины волосы в небрежный пучок. Он ее спросил: «Почему ты не любишь город?» «Город – скопище», – ответила она. «Скопище чего?» – спросил он. «Всего!» «А деревня?» «Не лови меня на слове! – закричала она. – Я не жила в деревне, не знаю... Наверное, и она скопище. Но ты заметил, что в последнее время люди не стыдятся быть плохими, стыдятся быть хорошими?» «Не заметил, – ответил он. – По-моему, ты ошибаешься...» «Как же, как же! – засмеялась она. – Порядочность давно ходит в дурах...» «Нет, – сказал он. – Я с тобой не согласен». Как она на него посмотрела! Ему этого никогда не забыть: с такой надеждой, с такой страстью, чтоб он был прав! Другая расшиблась бы в лепешку, перечисляя пороки скопища – трудно разве? А эта, клеймящая, с надеждой ждала опровержения... И тогда он с ходу «придумал» этот закон. Закон притяжения превращений. Люди видят то, что хотят. Какой поверну кран, такая польется вода. Для воров мир – история воровства. Для человека больного мир – длинная история болезни. Добрый нанизывает, как бублики, историю добрых поступков, и они у него, как те же бублики, всегда горячие, свежие, сиюминутные. Человек – заряженная частица... Он притягивает определенный заряд, определенную жизнь. Это просто-напросто физика. – Здрассьте! – сказала Шурка. – Какой глупый закон. – Нет! – закричал Саша. – Нет! Мир – мои глаза и сердце... – Идеализм? – робко спросила Шурка. – Мир же сам по себе... Или как? – Сам по себе... Всякий... Любой... Разный... Многообразный. Я же выбираю тот, который мне нужен... – А тот мир, что остался, который тебе не нужен? – Шурка смотрит, Шурка ждет ответа... – Куда его? – Его надо превратить в тот, который тебе нужен... Постепенно... – Ерунда! – сказала Шурка. – Кругом вранье... – А ты не ври! – закричал он. – И я не буду. Может, еще кто найдется. – Возьмите меня в компанию, – сказала Марта. Трое неврущих смеялись на косогоре. Саша тогда вдруг ощутил, что смотрит на все это как бы со стороны. И видит Марту, запрокинувшую к небу голову. Прищурилась и разглядывает что-то в вышине, а взгляд у нее, будто она не в далёко смотрит, а в микроскоп. А Шурка, наоборот, уставилась на носки кед, а смотрит отрешенно, потусторонне. Саша же – между ними, руками разводит, лопочет что-то... – Чепуха! – сказала Шурка. – Что могут сделать трое неврущих? Ему очень захотелось сделать для нее что-нибудь очень хорошее. Но он не знал, что. Тогда он встал на руки и пошел вниз, с горы, к городу, на руках. Он знал, что упадет скоро, что его ненадолго хватит, но он шел и шел и сам удивлялся, что все еще идет. И снова видел себя со стороны – глупо ведь, и нет в такой ходьбе смысла, но он продолжал идти, потому что уверовал: так вот, на руках с горы, ему к этой девочке ближе всего. Глядя на стянутый на Шуркином затылке пучок волос, он понял, что готов для нее на все... ...Оксана Михайловна видела их всех вместе и каждого в отдельности. Развернувшегося к доске спиной Мишку, нахмуренную Шурку, этого циркача, который смотрит не в ту сторону, где его взгляда ждут, и потерянную, самую лучшую девочку в городе, к которой Оксана Михайловна подходит, чтобы легонько, ласково тронуть за плечо. На учебнике написано «Князь серебряный». Ну, конечно, она помнит тот день, как он, блестящий, бежал к ним из цирка. Ах, спасать надо девочку, спасать! Оксана Михайловна следит за Мишкой. «Ну! – побуждает она его мысленно. – Куда же ты смотришь? Да за такую девочку драться надо, понимаешь, драться!» Оксана Михайловна в этот энергичный глагол вкладывает совсем другое содержание – не грубое физическое действо, а моральную битву... Битву не кулаков – характеров. Но у этого дурашки Мишки такое сентиментальное лицо. Не юноша – Чебурашка. Скорее бы уехал цирк. Опять ветер с его стороны. И Путти временами трубит какую-то свою правду. Иру она не даст в обиду. Она-то, Оксана Михайловна, не Чебурашка. 13 Шурка стояла в очереди за картошкой, магазине пахло сыростью и гнилью, продавщица с какой-то веселой наглость подкладывала всем в миску осклизлые клубни, приглашая недовольных на свое место и объясняя, что они не на базаре, а «в магазине, где бери, что дают». Шурка выращивала в себе добро по Сашиному закону, потому что ей давно на самом деле хотелось другого: стащить с продавщицы высокий взбитый парик, под которым Шурка ясно представляя себе давно не мытые свалявшиеся волосы. Шура думала, что, опростоволосившись, продавщица стала бы жалкой и сравнялась бы с ними, с людьми из очереди, и, может быть, стала бы вести себя иначе? Но стаскивание парика – хулиганство, а Саша же советует «притягивать добро добром». Тогда Шурка представила, что у продавщицы больной ребенок, безнадежно больной. Полиомиелитом или туберкулезом. Она вглядывалась в ее лицо, ища на нем скрытое от всех страдание и горе. Шурка так ясно видела этого бедного, обреченного малыша, что у нее запершило в горле. – Ну, чего уставилась? – спросила ее продавщица. – Здравствуйте! – сказала ей Шурка. – Как здоровье вашего сына? – Гвозди им заколачивать, моим сыном, – ответила продавщица. – А ты его откуда знаешь? В миску для Шурки летели ровненькие, чисьые картофелины, продавщица не поленилась даже ворохнуть лопатой кучу, чтоб найти что получше, напоследок она достала откуда-то из-под прилавка громадную картофелину, похожую на куклу-неваляшку. – Это тебе по знакомству на память, – сказала продавщица. – Спасибо, – ответила Шурка. Она шла и смеялась над тем, как ее придуманное «добро» притянуло вполне реальную хорошую картошку. Она расскажет об этом Саше, пусть анализирует ситуацию. Он ждал ее у дома. В общем, она не удивилась. С тех пор, как она показала им город, Саша бегает за ней. Приятно, конечно, он хороший мальчишка. Только ей он не нужен. Шурка вообще думает теперь, что в жизни надо обходиться без любви. Вот была она влюблена прошлом году в физика, и столько было разных переживаний, подумать страшно. Норовила садиться в физкабинете за первый стол. Бежала помогать ему что-нибудь подержать, что-то повертеть, что-нибудь налить, что-то помыть... Ей тошно это вспомнить. Задает он ей вопрос на уроке – язык прилипает к гортани, но отвечает Шурка так, будто от ответа ее зависит как минимум движение солнца. А не спросит – мучение, что не обратил внимания. Из ее нынешнего дня такое поведение кажется идиотическим, а ведь это было с ней, было! Так что куда лучше без любви, если она превращает тебя в кретина. Вот почему она втолковывает Мишке: удержись! Мысли о Мишке всегда у нее грустноватые. Как будто ей жаль чего-то хорошего, неслучившегося. Шурка не может понять, чего... И все думает, думает о нем... Как они, маленькие, стояли возле юбки учительницы, как она, однажды надев его очки, враз на секунду ослепла. Как они вместе возвращались из школы, и всегда, всегда его ждала мама. Как она хватала Мишку, будто боялась, что кто-то его отнимет. Как она, Шурка, предала друга-задохлика, когда однажды, за одно лето, выросла. Шурка стыдилась того своего предательства. Даже больше, чем стыдилась отца. И сейчас ей показалось: если она его выручит из этой беды – любви к Ире, – то тогда она будет меньше виновата в своем предательстве. То, что Саша Величко стоит и ждет ее, мелкая приятность для самолюбия, не больше. Он ей не нужен, ей никто не нужен, если речь идет о любви. Он взял у нее сумку. – Зачем ты таскаешь тяжелое? – У нас нет мужчин, – ответила она. Он знал про ее отца. – Позвала бы меня. – Вот еще! – Я серьезно. Давай пойдем сейчас и купим сразу надолго. – Надолго негде хранить, – ответила Шурка. Она не ждала сегодня никого, поэтому топталась у дверей, представляя, как там у нее в квартире. Мать на воскресенье уехала к отцу. После материных сборов дома у них всегда бедлам. Ну, что ж... Я тебя не звала... Пришел? Заходи... Не обессудь. Она даже свет зажгла, хотя не было в этом особой необходимости, чтоб он видел, до какой степени его не ждали. Он видел. Видел ее неуверенность на пороге, а потом этот решительный щелчок выключателем. Смотри, мол! – Шур! – сказал он. – Ты не злись, что я пришел. Но я очень захотел тебя увидеть. – Зачем? – спросила Шурка прямо. Она высыпала картошку в ящик, подняла пыль со дна, но эта пыль была ей кстати, как и непорядок в комнате, и грязные руки, которые она не торопилась мыть, а стояла, растопырив пальцы, – чумичка, а не девочка. Саша сделал несусветное. Он взял грязную влажную ладонь Шурки и поцеловал ее. Ей бы захохотать над таким кретинизмом, а она заплакала. Все в ней смешалось – слезы, пыль, и вчерашняя любовь к физику, и мысли о Мишке, и непонимание всей существующей жизни. И это непонимание было главным. Как будто она решала трудную задачку, шла в решении верным путем, а попала в тупик, где ее решение никуда не годилось, а значит, надо было идти назад – через собственное неверное решение, через все скобки, запятые и двоеточия. И тогда она разозлилась на Сашу, из-за которого все началось. Он ей поцеловал грязную руку – боже ты мой, какая небрезгливость! А я тебя об этом просила? – Не плачь, – сказал он ей. – И не сердись. – Я? Плачу? – закричала Шурка. – Ты случайно не пьяный? – Не пьяный, – засмеялся Саша. – Просто... Мне кажется, я тебя люблю. Нет, вру... Мне это не кажется... Я тебя люблю... А ты меня нет, так ведь? – Конечно, нет! – закричала Шурка, криком скрывая растерянность и смущение. – Я за картошкой стояла в очереди... Врала по твоему закону... Самой противно. А сейчас мне все убирать надо... Мать уехала, набросала... – И Шурка пошла по квартире, собирая грязными руками вещи. – Что я должен сделать, чтобы ты мне сказала «да»? – спросил Саша. – Ты уходи, – ответила Шурка. Какое-то «да» ему надо... Звонок зазвенел так, будто тот, что за дверью, хотел не просто сообщить о своем приходе, а требовал принятия каких-то срочных мер. Шурка распахнула дверь. Ира даже не посмотрела на нее. Она как-то сразу, точно ухватила взглядом Сашу и теперь, не выпуская, хотела понять, что было за секунду, минуту, час до ее прихода в этой неприбранной квартире? Почему у Шурки такие грязные руки? Почему Саша такой бледный, будто только что сделал что-то страшное?.. – Привет! – сказала Ира. – А я шла мимо, дай, думаю, зайду. А ты каким тут ветром? – спросила она Сашу. – По дороге встретились, – буркнула Шурка. – Он мне картошку донес. – Я пойду, – сказал Саша. – Мой вопрос остается в силе. И он пошел к двери. Было невероятно важно узнать, какой он имел в виду вопрос. Но для этого Ире надо было остаться и выпытать это у Шурки. Не менее важно было уйти с Сашей вместе, но тогда надо уходить с ним сразу, пренебрегая тем, что Шурке станет ясно, зачем она пришла и почему так сразу ушла. Саша взялся за ручку двери, а в воздухе снова повис звонок, на этот раз просительный и извиняющийся, и, восторженно поблескивая европейскими очками, вошел Мишка. Он с утра ждал Иру у ее дома, рассчитывал на ту призрачную возможность, что в доме кончится соль или хлеб и тогда Иру пошлют в магазин, а он окажется как бы случайно рядом, и пойдет с ней будто просто так, а на самом деле потому, что ему вообще нечего делать без нее на этом белом свете. Он не знал, что Ира, утащив телефон в свою комнату, только что позвонила в гостиницу, где жил Саша. Трубку взяла Марта. – Это ты, Шура? – спросила она, так как никакого другого имени Саша ей в этом городе не называл, а с Шурой даже познакомил и ходил перед ней на руках тогда, на косогоре. – Простите, его нет дома! – поправилась Марта, но Ира положила трубку раньше, чем услышала слова. Она схватила плащ и выбежала из дома и бежала так быстро, что Мишка чуть не потерял ее из виду. Мишка бежал за ней и думал, что так бегут на несчастье, а значит, хорошо, что он будет рядом, потому что если надо принять ее беду на себя, он ее примет, и это, может быть, самое большое, чего ему в жизни хочется. Но прибежали они к Шуркиному дому, и Мишка даже засмеялся: надо же, ему сдуру померещилась беда. Он приготовил шутку: «А я думал, пожар в каком-нибудь роддоме... И рванул за тобой... Не люблю, когда горят, хоть большие, хоть маленькие». Но он ничего не сказал, потому что увидел: беда или что-то еще все-таки случилось. И он смотрел на всех и на каждого, стараясь понять, что. ...Почему у Шурки грязные руки и она отставила их так, будто ненавидит, а ведь это глупо – ненавидеть собственные руки. Глаза же у нее большие и мрачные и смотрят только на него, смотрят гак, словно никого больше нет. Не просто нет тут, в комнате, нет вообще в природе. Можно ли представить себе взгляд, который отрицает существование других людей в природе? Мишке стало неуютно оттого, что ему-то как раз выделено в этом мире место для существования. Но он не хочет быть одним-единственным в Шуркином глазу. Да ведь сам-то он именно так смотрит на Иру! И получалось, что хорошее и естественное в одном случае было в другом для него же неприемлемо. И он растерялся от такой двойственности потому что цельность считал доблестью... Почему у Иры глаза похожи на пластмассовые вишни с маминой брошки? А почему так печален Саша? Миша подолгу лежал в больницах, где лечились слепые и плохо видящие. Он был среди них легким больным и привык приходить на помощь в самых элементарных вопросах – провести, подать, направить, протянуть. И сейчас в нем возникло ощущение больницы, требование подставить плечо, но он не знал, кому из них сейчас это больше всего требовалось. ...Ира бежала, как на пожар. ...Он бежал за нею. ...Эти двое тут были раньше. ...У Шурки руки неизвестно в чем. – Случилось что-то? – спросил он тихо и почему-то виновато. – Не волнуйся, – ответила Шурка. – Ничего не случилось. Просто все пришли без приглашения, а я разозлилась, у меня уборка. И я их гоню, – она показала на Сашу и Иру, – а ты, пожалуйста, останься, помоги, видишь, что у меня случилось... Она взялась за пальто, висевшее на вешалке, и резко потянула его вниз. Шурка давно знала, что вешалка висит едва-едва, что гвоздь болтается в стене, они с мамой укрепляют его – смешно сказать! – пластилином с клеем. Так что стоило взяться за пальто – и вешалка рухнула. Шурка попросила Мишку: – Почини как надо, ладно? Саша пошел к двери. Ира рванулась за ним. Мишка растерялся. Двое уходили, а третий стоял перед оторванной вешалкой. – Можно я приду потом? – виновато спросил он. – Можно? Я сделаю, ты не волнуйся. Я принесу алебастр... Мы приклеим ее мертво... – У меня есть алебастр, – сказала Шурка. – На балконе целая банка. – Замечательно! – бормотал Мишка. – Но через час, ладно? – И он ушел за теми. Шурка села на табуретку под вешалку. – Ну и иди, – сказала она себе, – раз ты такой дурак... Иди, иди... 14 Сегодня воскресенье. Оксана Михайловна хотела пойти за город, пешком, тихими улицами. Ей снился этот ее неприятный сон. Чужой ребенок вдавливал ее в гальку. И она проснулась с ощущением счастья, но тут же поняла, что никакое это не счастье, а, наоборот, неприятность. Она не понимает этот сон, боится его и ненавидит. Каждый раз она старается объяснить его для себя. Видимо, думает она, я что-то подобное видела в детстве. Может, я и есть тот самый толстый ребенок, и это я давлю свою мать? Воспоминания о раннем детстве у Оксаны Михайловны были несобранные, рваные. Но совершенно точно, что в них не было моря. Наоборот, исключительная сушь... Желтая степь, а по ней катится перекати-поле или какая-то другая сухая, шелестящая трава. А Оксана маленькая стоит у глиняного домика. Это Казахстан. Снова степь, на этот раз зеленая и сырая... И Оксане не разрешается уходить далеко. Это уже где-то под Астраханью. В школу она пошла в сороковом году в Краматорске. Они жили прямо рядом с какой-то большой шахтой, коптящей горьким дымом. Потом эвакуация. Это было уже подробно вспоминаемое детство. Урал. Возвращение отца после войны. Впервые море Оксана увидела в свой первый трудовой отпуск, который провела в «Артеке» воспитательницей. Вот тогда она полюбила лежать близко к воде и ждать, когда легонько накроет волной и будет ощущение покоя и счастья, как будто ты не «сапиенс» вовсе, а просто часть природы – дерево там, трава, песок... Видимо, из этого безмыслия и сотворился этот ее повторяющийся сон. Похлестав себя сильным душем, Оксана Михайловна выпила чашку кофе с кусочком сыра без хлеба и вышла на улицу. Во дворе выколачивала ковер ее соседка, врач-невропатолог. Соседка бросила свое дело и спросила Оксану Михайловну. – Вы не знаете, для чего нам, женщинам, дается воскресенье? – И она показала на свой ковер, на чужое белье на веревках. – Я, например, иду гулять, – ответила Оксана Михайловна. – Выкиньте свой палас и идемте... Невропатолог смотрела на Оксану Михайловну – свежую, подтянутую, бодрую – и придумывала ответ. Самый близкий и самый точный был бы такой: «Хорошо вам, старой деве... А мой муж уют ценит. А какой уют без ковра?» Ответила же невропатолог элегантно: – Гуляйте на здоровье, Оксана Михайловна, вы детям нашим нужна сильная. На вас школа держится. Невропатолог посмотрела ей вслед и отметила, какая у Оксаны Михайловны прямая спина, а вот ноги дрябловаты. Есть разная последовательность старения. У кого она начинается с лица, у кого с живота, у кого с ног... У Оксаны подсыхают лодыжки. Невропатолог шмякнула по ковру выбивалкой, глотнула родной домашней пыли и успокоилась. Оксана же Михайловна поднялась на косогор и села на камень, который считала своим. Она действительно стала быстро уставать. Раньше ей ничего не стоило взбежать на любую высоту, а сейчас першило в горле и сердце билось, как будто его раскачали. Думалось ей о разном. О том, что «баушка» совсем слаба, и хоть бюллетень она не берет и в школу приходит, все равно все вопросы решает она, Оксана Михайловна. Школа с горы кажется серенькой коробочкой. И видно, как к ней просто вплотную прижался шарик цирка. В горсовете Оксана Михайловна видела перспективный план перестройки города. Там цирк совсем в другом месте, громадное строение-сомбреро, по типу сочинского. А старый цирк просто снесут... Но когда это еще будет – цирк-сомбреро... Наверное, когда она уйдет на пенсию. А это еще не так скоро... Недавно «баушка» сказала: – Как Ирочка Полякова похорошела! Оксана Михайловна потеряла дар речи. То есть?! Все ведь наоборот! – Ну, знаете... – сказала она и посмотрела на «баушку» так, что та махнула на нее рукой. – Фу! Как нехорошо вы смотрите! Но я повторю вам: девочка похорошела, потому что страдает... Слава богу, она сошла, наконец, с плаката... Я выдам ей премию за первую в жизни двойку. Оксане Михайловне хотелось крикнуть: «Товарищи! Посмотрите! Нужны ли еще аргументы?» Сидя на камне, она еще раз испытала этот свой испепеляющий гнев. «То-ва-ри-щи!» С камня ей хорошо было видно, как кто-то подымался наверх. Она не взяла очки, поэтому не могла разобрать, кто. Видела: человек, заметив ее, остановился и пошел в сторону. Еще немного, и совсем скрылся. 15 Они шли втроем и молчали. Ира, Саша и Мишка. – Пошли в кино? – предложил Мишка. – Между прочим, – сказала Ира, – вешалку надо было бы починить. У них же нет в доме мужчины. – А я что? Против? – ответил Мишка. – Я сегодня же... Потом... Пусть повисит чуток на одном гвозде... И он засмеялся, приглашая их похохотать над висящей на одном гвозде вешалкой. Но никто не засмеялся. – Ира права, – сказал вдруг Саша. – Ты сейчас не можешь, а у меня как раз есть время... Я починю... Раз у нее есть алебастр, это пара пустяков. Пока, ребята, а? Я пойду? И он пошел, а потом даже почему-то побежал. – Иди! – тускло, тихо, равнодушно и будто только себе сказала Ира. И повторила: – Иди, иди... – Ты возьми толстый шуруп! – кричал вслед Мишка. – И найди крепкую деревяшку... Но Саша уже убежал, а Мишка, не веря тому, что он все-таки остался вдвоем с Ирой, запрокинул голову и закричал, как очень горластая развеселившаяся птица. Вот так взял да и закричал. – Громче можешь? – спросила Ира. – Могу! – радостно ответил Мишка и закричал еще громче. – Кретин! – сказала она ему четко и тоже громко. – Кретин! Идиот! Чтоб ты сдох! Из дневника Лены Шубниковой Я шла по дороге в синей юбке, белой кофте, галстуке и испанке. Он подошел ко мне и сказал: «Можно я пойду рядом в ногу?» И пошел. В ногу. Потом сказал: «Смотрите, как это у нас ладно получается, а если еще и запеть...» Дошли до дома. Он снял линялую джинсовую кепочку. «Володя Скворцов, девятнадцать лет, студент». И повернулся спиной. На стройотрядовской куртке было написано: «Автодорожник». Я назвала себя. «Как вы замечательно говорите», – засмеялся он. А я так растерялась, что забыла сказать важное: мне уже двадцать два! Двадцать два, а не девятнадцать. Не много же мне, оказывается, надо! Я весь день думаю об этом Володе. Проводим «День защиты природы». Даже поплакали. Доконали малыши. Они с таким горем рассказывали о выброшенных котятах, о сломанных березах, о затоптанных клумбах. Так, как видят маленькие, не видит никто. Потом это куда-то враз исчезает. Дети органически не способны оправдать зло. Почему взросление убивает искренность и доброту? Когда начинается цинизм? И почему он начинается? С какого слова? Поступка? Я думаю, что даже у таких удивительных педагогов, как Корчак и Сухомлинский, вырастали и плохие люди. В воспитании всегда много надежды, а гарантий нет... Мои маленькие! Будьте хорошими! В десятом классе распространяла билеты на спектакль, о котором все газеты написали, что он никуда не годится. Такое стыдное дело! Шуточки и реплики – будь здоров! Я должна была на них гневно реагировать, но не могла. В сущности, этими дурацкими билетами я давала повод издеваться. Нельзя такие вещи делать! Нельзя плохое выдавать за хорошее, ненужное за нужное. Выручил Саша Величко. Он взял сразу пять билетов со словами: «Надо выручить братьев-артистов!» Тут же вскочила Ира Полякова. У Миши Катаева не оказалось денег. Я ему дала взаймы. Он так покраснел, так сцепил зубы... Проблема «денег в кармане». Все очень сложно. Одни старательно прячут в пеналы двадцать – тридцать копеек. У других в книжках мятые рубли и даже трешки. Как же не видеть, что это подчас больше влияет на отношения, чем что другое? Мне безумно было жалко Катаева. Величко взял пять билетов, а Мишка не смог наскрести на один. И все это на глазах Иры Поляковой. Шура Одинцова испепелила меня взглядом и спросила: – А учителя сколько билетов взяли на эту халтуру? Мне было гадко. Учителя сопротивлялись точно так же. Газеты прочли, да и из знакомых уже кто-то видел. А. С. решила вопрос: сама купила все билеты. А один Оксана. Думаю, именно она одна из всех будет в театре. Представляю пустой зал и бездарный спектакль, который играют для Оксаны. Театр одного зрителя. 16 Шурка занималась странным делом. Она распахнула дверцы у шкафов и выдвинула все ящики. Сначала это ей нужно было, чтобы пристроить упавшие с вешалки вещи, а потом она забыла, что хотела делать, и сидела в вывернутой наизнанку квартире, сидела и думала. Она думала о Саше, не подозревая, что тот стоит сейчас на ступеньках у нее под дверью и тоже думает о ней. Наверное, на каком-то более тонком уровне существования их мысли встречались и, может, даже как-то общались между собой, не исключено, что они даже могли бы договориться, не будь они так привязаны к своим растерянным и страдающим хозяевам. Шурке никто еще не объяснялся в любви. Когда она была влюблена в физика, она представляла, как бы это могло быть. На выпускном вечере он подошел бы к ней и сказал: «Шурочка! Я не хотел бы вас потерять во времени и пространстве...» Эту фразу она услышала в одном телевизионном спектакле. Там ее говорил пожилой военный врач тоненькой медицинской сестре. Сестра подымала к небу большие, круглые, как у совы, глаза и отвечала тонко и, имелось в виду, умно: она не вещь, которую можно в пространстве и времени потерять. Шурке нравилась драматическая ситуация – разница в возрасте, положении, – поэтому, забыв напрочь, что там было потом у старого военного и молодой сестры, фразу она запомнила мертво. Правда, слово «любовь» как-то не помещалось в будущий разговор с физиком. Но оно должно было возникнуть потом, в конце всех сложных перипетий, которые ей предстояло пережить. Тут же... Тут же ей это слово сказали сразу... Ее спросили: «Что я должен сделать, чтобы ты мне сказала „да“?» Шурка искала в себе ответ на этот вопрос, потому что сердце ее было теперь свободно от физика, но именно с сердцем происходили странные вещи. Оно отторгало Сашу с такой силой, что Шурка вынуждена была сказать вслух, что оно у нее свинячье. Саша – хороший, хороший, хороший, он, может, самый лучший из всех мальчишек, которых она знала. И может, когда-нибудь, потом, через много лет, она и могла бы ему сказать: «Я не хотела бы вас потерять во времени и пространстве». Но сейчас – нет! нет! нет! и нет! И какое он имел право говорить ей то, о чем она его не просила? Не нужен он ей, не нужен! Пусть уезжает со своим цирком. И вообще! Может, у него в каждом городе по дуре-девчонке... Видела она циркачей и раньше. Про них ей рассказывали такие истории! Шурка врала себе, никто ничего ей не рассказывал, просто вспомнилась история про одного заезжего артиста из эстрадного оркестра, обольстившего девочку из соседней школы пением громким и пронзительным. Была в газете морально-журящая статья с таинственными инициалами, а город всех героев не по фамилии – в лицо знал. Шурка ругнулась про себя за то, что возводит на Сашу напраслину, тогда как дело не в нем – в ней. Пусть он ей никогда больше ничего не говорит. Никогда, никогда, никогда. Ей будет жалко сказать ему правду, и она из жалости или от смущения ляпнет ему не то, что думает, и получится вранье и каша. Никакого разговора между ними не было. Так она будет себя вести. И все! И точка! Ариведерчи. Гудбай. До свидания. Шурка пошла задвигать ящики, а вот возле зеркала шифоньера неожиданно остановилась. Случилась странная вещь: она себе очень понравилась. Она даже удивилась, что после всей этой дурацкой истории и того, что она даже слегка поревела, на нее сейчас смотрела красивая девочка, которая и была ею и не была. Шурка даже рукой провела по лицу, не доверяя глазам. Нет, это все-таки была она, Шурка! «Здрассьте!» – сказала себе она. Красивая девочка ответила тем же. И тут Шурка убедилась, насколько проще жизнь у красивых. Она сразу успокоилась. Красивые могут себе позволить не любить кого угодно. Но эта ее мысль притащила за собой детского друга Мишку. Он ворвался в ее эгоистические размышления о праве красивых отвергать, и Шурка сразу вспомнила остальное. Как пришла Ира, как влетел Мишка, какие они были запыхавшиеся, будто бежали наперегонки. Дурачок Мишка, ну что сделать, чтобы ты не бегал за Иркой, ну что? Вот вешалку оборвала, лишь бы ты остался. Ушел. Хочешь, дом подожгу? Ей снова захотелось зареветь от непонятной тоски, от какой-то сосущей жалости, ей захотелось вернуться в общее с ним детство и расти с Мишкой вместе, не предавая его в пятом классе. И еще ей захотелось, чтоб Мишка увидел, что она красивая. Не хуже Ирки. Шурка снова посмотрела в зеркало и нашла себя прежнюю, утреннюю, без красоты. Она даже рот раскрыла от удивления и та – в зеркале – сделала то же. Две лохматые девчонки с недоумением смотрели друг на друга, ничего не понимая в законах отражения. От такой путаницы с самой собой Шурка разозлилась, пошла в кладовку, нашла длинный и толстый шуруп и стала при помощи молотка, клея и пластилина приспосабливать вешалку. ...Саша сидел на ступеньках и слушал стук. Но он знал, что не войдет к ней. Ведь она просила остаться Мишку. Это тот самый случай, когда нельзя одного человека заменить другим. Тот самый случай... «Понимаешь, – говорила Марта, – в хорошем цирковом номере у каждого всегда свое место. Так и в любом деле. Каждый хорош там, где он умелец. Да и вообще это закон человеческого общения. Если я с тобой разговариваю на эту тему, это не значит, что я могу об этом со всеми. Терпеть не могу взаимозаменяемость... Ненавижу... Каждый человек в чем-то незаменим... Даже плохой... Может, плохой нужен как раз для того, чтобы мы осознали, как дурно им быть? Не фыркай! Плохих так много, что просто хочется найти этому оправдание!» Бабушка Марта смеется, и он смеется. Когда они вдвоем, они разговаривают и смеются, смеются и разговаривают... Мама Саши умерла так давно, что он просто не знает, какой она была. Он знает и любит Ляльку, вторую папину жену. Лялька – хорошая бестолковая женщина. Но бестолковая она только в житейских делах, а на работе лучше нее никого в аттракционе нет. Она папина удача. Она папин выигрышный билет. К Саше Лялька относится замечательно, да и попробовала бы она иначе, если рядом Марта. Когда умерла Люся, Марта еще работала в номере. Она-то и привела Ляльку из какой-то самодеятельности. Марта и Лялька в четыре руки занимались с маленьким Сашей, а потом то, что случилось у Ляльки с папой, стало казаться естественным и закономерным. Марта же не только не возражала против женитьбы зятя, а была даже рада. Всю же Лялькину бестолковость – не отличает перловку от риса, покупает двести граммов сахара, но четыре пачки соли, просит в магазине отрезать у битой курицы крылья, голову и лапы, вызывая у очереди совершенно естественный гнев, – так вот всю бестолковость бабушка отодвинула в сторону, взяв на себя быт, а Ляльке оставила цирк. Саша между ними, и ему хорошо. Вечером на арене он каждый раз, уже много лет, замирает, когда Лялька и папа творят чудеса, а дома, то бишь в гостинице, он ест Мартины тайком разогретые блины и слушает историю про то, как однажды Марта «словно с тобой» разговаривала с человеком из другого мира. Он материализовался на балконе, где она—ты представляешь? – вешала нижнее белье, и сказал, что пора ей уходить из аттракциона. «Это еще почему?»—возмутилась Марта, пренебрегая самим фактом появления на перильцах худощавого смугловатого господина, от которого пахло прохладой. «Оставить номер?» – и Марта сказала ему: «Кыш!» Незнакомец исчез, а вечером у Марты закружилась голова, и она упала лицом прямо в соединенные зеркала, не успев испугаться и смеясь неимоверному количеству отражений самой себя. Это был микроинсульт. Марта ушла тогда из аттракциона, но продолжала ездить с цирком. Ревмокардит Саша лечил подряд в трех городах: замечательно помогло. Но сейчас, стоя у Шуркиной двери, Саша почувствовал, какое у него сердце: большое, бесформенное, фиолетовог цвета, оно норовит уйти с отведенного ему места, требуя самостоятельности вплоть до отделения. И стучит оно в такт Шуркиному молотку. Как будто сердце загоняют в выщербленную бетонную стену вместо деревянной пробки для большого длинного шурупа. Сердце великолепно входит в стену. Как будто там ему и место. 17 «Чтоб ты сдох! Чтоб ты сдох! Чтоб ты сдох!» Мишка шел, слова эти шли рядом, множились, окружали, определяли темп шагу: «Чтоб-ты-сдох, раз-два-три... Чтоб-ты-сдох, раз-два-три...» Почему он не сдох в детстве? Мама любит рассказывать, как он болел. Какая-то навязчивая тема. Как головку не держал... Как на ножки не становился... Какой он весь истыканный шприцами, какой отсосанный банками... Мама рассказывает и смеется, теперь особенно часто смеется... А ведь ему надо было умереть... Неужели она не могла понять, что если так у него все было плохо, то надо было его бросить, бросить, а не тащить в жизнь, где ему скажут: «Чтоб-ты-сдох!» Потому что сейчас он понимает: у него все равно нет другого выхода, жизнь в нем кончилась. Это истыканное, нафаршированное антибиотиками и сульфамидами тело идет сейчас по улице, его даже сложно будет убить, такое оно сейчас вылеченное, но ведь зачем оно ему? А Марина перешивала себе платья. В старом мамином узле оказалось много стоящих тряпок. Бархатный костюмчик, вытертый на локтях и сзади. Долой длинные рукава! Поворачиваем юбку на девяносто градусов, убираем потертость в швы! А сколько у мамы оказалось кружев! Обшить ими черное платье, как в последнем журнале мод, и шагай на коктейль, если позовут. Хуже было с обувью. У мамы была маленькая нога. Но Марина обежала все дешевые распродажи, нашла черные туфли на хорошем каблучке на все случаи жизни. И сейчас она строчила и пела эту модную песню про рыбку и три желанья: Три желанья, три желанья... Нету рыбки золотой... Услышала, как пришел Мишка. – Сейчас будем обедать! – закричала ему. Перекусив нитку, она пошла на кухню разогревать суп и котлеты. Сын сидел в прихожей на деревянной табуретке, опустив длинные руки почти к самому полу. – Ты чего? – удивилась она. – У нас нет водки? – спросил он. Она умела все. Делать уколы подкожно, внутримышечно и даже внутривенно. Она знала, как массировать сыну ступни, чтоб у него прошла головная боль. Она наизусть помнила, какое из тысячи лекарств давать до, а какое после еды. Она знала целебные свойства уксуса, корок от граната, ореховых перегородок, это уже не говоря про разные мумие и элеутерококки. Все знала, все умела, все помнила. Она захватывала пипеткой точное количество капель – можно было не перепроверять. Она на глазок определяла вес учебников, потому что ему нельзя было носить тяжести. Она научилась разрезать их на части и переплетать, чтобы он не надорвался. Водка всегда была у нее в доме. Потому что она верила в силу водочных компрессов. – Что с тобой? – закричала она и кинулась сыну почти в ноги, хватая за несчастно повисшие длинные руки. – Почему я не сдох? – спросил он ее. – Почему я не сдох? Марина шла к бывшему мужу. Шла по старинке, без предварительной договоренности, без предупреждающего звонка. Она даже не знала, есть у него телефон или нет. Надо было – и шла. Почему-то не имело значения существование его жены и рыжих здоровых мальчишек. Как будто часть времени провалилась в щель, и лицом к лицу остались день сегодняшний и тот самый, когда он бросал в чемодан свои рубашки и кричал: – Я же тебе не нужен! Не нужен! Ты и сейчас не видишь, что я делаю! Я ухожу, понимаешь, ухожу! – Уходи! – сказала тогда она, держа уснувшего больного Мишку на руках. – Только уходи тихо, он уснул. – Я все понимаю, – уже тихо говорил он, – все! Больной ребенок – это больной ребенок. Мне его тоже жалко, он все-таки и мой сын. Но пойми же! Кроме больной жизни, есть жизнь здоровая, нормальная... Ты понимаешь это? – А тебе не стыдно быть здоровым, когда он болен? – спросила она. Он так хлопнул кулаками по коленям, что у него упали с руки часы и громко брякнулись об пол. – Ш-ш-ш! – зашипела она, а он стал шарить рукой по полу... ...У Мишки такие же длинные, как у него, руки... Такие же... И кулаки такие же... головастые. Они так похожи теперь, отец и сын, и во всем времени осталась только эта их похожесть, давшая ей право идти сейчас к бывшему мужу без звонка, по старинке. ...Его рыжие дети возились в коридоре с велосипедом. Пришлось перешагивать через спицы, через снятый руль. Колес было три... И почему-то сразу сообразилось – тандем. Краснощекие дети бывшего мужа ездят в паре, в затылок друг другу. Вошла женщина в туго застегнутом халате. Она прошла мимо Марины, потрогала рукой подоконник, как будто у нее возникло сомнение, на месте ли он, не упал ли ненароком за окошко, мало ли что случается с этими современными подоконниками. – Ну что? – спросил бывший муж. – Что случилось? Тогда, когда он уходил, он сказал – по первому зову. Всегда. В любой ситуации... Она должна помнить... Деньги – это мура... Это безусловно... Он про другое. Про зов. Получилось, что не было ситуации. Получилось, что ей от него нужны были только деньги. Никогда никакого зова. Один раз встретились, и он тогда похвастался здоровьем своих огненных мальчишек. Мишка же, умница, лишних вопросов не задавал. Знал: папа с мамой разошлись по-хорошему. Мало ли такого в жизни? Не приставал: «Хочу увидеть отца» – прочее. Сама сказала: «Посмотри, пожалуйства, это твой отец. На фотографии. Нравится?..» «Ничего...» «Узнаешь на улице?» «Ты же знаешь мои глаза». Вот-вот, плохое зрение в этом случае вроде бы даже было благом... – Ну, что случилось? Как же он ее торопил. А ей, наоборот, хотелось сидеть и вспоминать – тоже нашла время! – но раз в жизни человек имеет право затормозиться даже в неположенном месте? Женщина в тугом халате потрогала стену. Может, она ждала землетрясения и сейчас проверяла, выдержит ли стена? Потрогала и вышла. Рассказ у Марины получился глупым. Мишка влюбился. Девочка сказала ему, чтоб он сдох. Он пришел и попросил водки. И все. – И все? – спросил бывший муж. – Нет, все? – Ты бы видел, – стала оправдываться Марина. – Понимаешь, тут ему нужен мужской совет... Я не знаю, как это бывает у вас... Но не давать же пить! – Можно и дать, – вяло как-то сказал бывший муж. – Мужик ведь... Номера!.. С больным знаешь, как, со здоровым – нет. Он смотрел на нее ненавидяще, а она не могла понять, почему. Она застряла на этой своей мысли, что имеет право на один его отцовский совет в жизни. – Нет, серьезно! – продолжал он. – Что ты от меня хочешь? Ну, попал бы он в милицию, что ли?.. Ну, побил бы кого... Украл... Ну, напился... А то ведь пришел, как паинька, спросил вежливо: «Водка есть?» «Есть, – сказала бы умная мать, – садись, дам». Выпил бы и уснул. После поговорили бы. Он встал. – Пройдет у него все, пройдет! Подумаешь, страсти-мордасти. Ну, я могу, конечно, с ним поговорить, но тогда ты нас познакомь... Не виделись ведь... Она снова появилась, женщина. Теперь она трогала его, бывшего Марининого мужа, как будто проверяла наличие. – Не надо, – сказала Марина. – Не надо. Кому не надо? Что не надо? Марина перешагнула через колеса и седла. Зачем приходила? 18 На совещании в облоно было два доклада. Один – по школьным делам в целом. Второй делал прокурор. Оксана Михайловна слушала оба доклада рассеянно. Утром, во время (приседаний, как-то очень громко хрустнуло в колене и заломило всю ногу. Пришлось надеть туфли на низком каблуке, а она любила высокий. В низком каблуке нет достойности. Это наблюдение Оксана Михайловна сделала еще в молодости. Она тогда хотела понять, почему на стадионе чувствует себя плохо, неуверенно, хоть с нормами БГТО и ГТО у нее всегда все было в порядке. Потому что раздета? Но ведь у нее хорошая фигура, она не какая-нибудь приземистая коротконожка. Поняла: дело в отсутствии каблука. В походке, при которой всегда валишься на пятки, как ни старайся встать на цыпочки. А когда она в раздевалке надевает туфли на каблуках, все будто становится на правильные места. Оксана Михайловна прятала свои сегодняшние ущербные ноги под кресло. Главное – вернуться в школу, там у нее в столе удобные французские туфли. Великолепная колодка... Великолепная. Как будто с нее снята... – Случай с прорабом Одинцовым... – услышала она. – Его дочь у меня учится, – сказала Оксана Михайловна своей соседке, директору сельской школы. – Говорят, – прошептала соседка-директор, – этот Одинцов – мелкая сошка в деле... Я слышала... – Глупости, – резко ответила Оксана Михайловна. – Я тоже слышала. Скажите, ну вот вас можно заставить воровать? Или, к примеру, выдавать аттестаты налево и направо... Соседка растерянно поморгала и вздохнула. – Скажете тоже, аттестаты, – пробормотала она. – Они же мне по счету выдаются... За каждый испорченный бланк я отвечаю... – Вы так говорите, что можно подумать, будь они у вас без счета... Не в этом же дело! Если я не захочу совершать безобразия, я не буду их совершать, и никто не в силах будет меня заставить. На лице соседки мелькнуло странное выражение – то ли издевки, то ли насмешки, как будто она знала что-то совсем противоположное об Оксане Михайловне. Но соседка тут же убрала с лица это выражение, захлопала глазами простовато-глуповато и старательно стала соглашаться, приводя примеры того, как у них в совхозе агроном настоял на своем и председателю пришлось посчитаться с этим. История была какая-то мутная, неясная, Оксана Михайловна хотела было переспросить: а чего хотел агроном? а чего председатель? Но соседка стала говорить про другое, про то, что ей надо успеть до перерыва купить в магазине разные канцелярские принадлежности. Она спросила Оксану Михайловну, куда это делись стержни для шариковых ручек. А клей? Его что, теперь не производят? А чернила? Была в этих простых вопросах некая ядовитость, какое-то желание ущемить Оксану Михайловну, и та почувствовала это и возмутилась. – Вы так у меня спрашиваете, – прошипела она, – будто я директор чернильной фабрики. Соседка, довольная, засмеялась, потому что увидела: ее вопросы задели Оксану Михайловну, которую она недолюбливала, как недолюбливала всех этих городских педагогов, у которых проблем ровно вполовину меньше, чем у сельских, зато чванства... Оксана Михайловна возвращалась в школу быстрым шагом, чтоб успеть к уроку, даже сократила себе путь, пошла дворами. Марину она встретила в арке старого дома. Они пошли вместе, и Марина, сама для себя неожиданно, сказала, что очень она беспокоится за Мишу, он у нее такой хороший, и никак она не ожидала от Иры Поляковой грубости, она вчера такое сказала, что не доведи господи... Повторять страшно... Потому что дело касалось Иры, Оксана Михайловна выспросила Марину с пристрастием. Фраза «Чтоб ты сдох!» ее потрясла. Она представила себе девочку, говорящую ее, увидела искривленный презрением рот, вообразилось даже несусветное – гневная пена, но это – отогнала Оксана Михайловна видение – чушь, можно сказать, собачья. Никакой пены быть не могло. От всего этого – вообразилось и проанализировалось – у Оксаны Михайловны защемило сердце. Бедная ты моя девочка! Как тебя довели! Ты и слов-то таких никогда не знала, а уж сказать грубость... Довели!!! Оксана Михайловна вдруг ощутила неимоверную силу, которую теперь надо всю без остатка бросить на спасение Ирочки... Чего тянула? Ведь она раньше всех заметила. Надеялась. Надеялась, что все обойдется, рассосется. «Плакатная девочка, вы говорите? – безмолвно кричала она „баушке“. – Так это что – плохо? Вы – демагог... Все ваши чаи и монологи копейки не стоят!» «Чтоб ты сдох! Чтобы ты сдох!» Оксана Михайловна испытала вдруг радость от предощущения своей главной победы. Жизнь, она ведь все в конце концов ставит на свои места. Сейчас выясняется главное: кто из них прав во взгляде на Иру Полякову? Оксана Михайловна застыдилась своих мыслей, потому что получалось: Ирочка – только аргумент в их разногласиях с «баушкой». А это не так. Ирочка – любимая ученица. Лучшая девочка, которую она когда-либо встретила. И чтоб совсем отвязаться от мыслей о «баушке», Оксана Михайловна сказала себе: «Эту девочку я хотела бы родить. У меня к ней материнское чувство». И сердце в подтверждение щемило по-матерински, просто болело оно по всем правилам любви. Подходя к школе, Оксана Михайловна увидела, как к цирковым конюшням подогнали длинные фургоны. Значит, эти уезжают... Значит, уезжает этот князь, простите, серебряный... Вот в чем, значит, дело... Что ж тут удивляться, раз она обижает этого Мишу Катаева. Ему надо кое-что объяснить, этому выросшему дурачку... Ну, например, что за любовь полагается бороться... Не плакаться мамочке в жилетку, а бороться. Миша им поможет—и Оксане Михайловне и Ирочке. Это даже хорошо, что Ирочка кричит на него. Психологически хорошо. Она отвлекается от своего, как ей кажется, горя. Глупенькая! Да разве тебе князь нужен? Король! Оксана Михайловна засмеялась. Она ей об этом обязательно скажет. Надев туфли на каблуках, Оксана Михайловна почувствовала себя легко и уверенно. И вызвала к себе Мишу Катаева. Из дневника Лены Шубниковой Оксана ненавидит цирк. Она сегодня в этом призналась. Всем стало неловко. Я потом думала: почему никто не сказал ей, что цирк любит? Никто с ней не хочет связываться. Только А. С. могла бы ей что-то сказать. Почему мы все молчим, когда Оксана говорит? Почему в разговорах о ней все считают своим долгом подчеркнуть, какая она деловая, четкая, как много делает для школы, как благодаря ей и то и се... А глаза их говорят: просто гадина. Все хотят сохранить объективность и порядочность. Это школа А. С.! Это от нее! Это она любит повторять: «Не рубите сплеча! Мы не дровосеки!» У нас в школе не принято говорить о коллегах плохо. Только Оксана позволяет себе это. Кто-то должен – первый! – ответить ей. Мне неудобно. Я в учительском списке – последняя. Может, я просто оправдываю собственную безвольную позицию? Но я представляю, как это может быть. У меня во рту возникнет каша. Оксана поднимет брови высоко и скажет низким, проникновенным голосом: «Как вы нечетко говорите, Лена!» Была у логопеда. «Не морочь мне голову, – сказал он. – Я тебя не для старого МХАТа готовил, а для нового ты уже годишься. Они давно выше четкости звуков. Хочешь порекомендую психоаналитика? Ты просто трусиха». У моего логопеда большущая голова, тонкая шея и широкие плечи. Он весь абсолютно непропорционален, у него странная, семенящая походка. Но умен, как черт. Он сказал слова, которые мне еще предстоит разжевать: – Понимание человека человеком идет в гораздо меньшей степени, чем мы думаем, через слова... Есть поступки... Они могут быть и бывают немы... Есть глаза, куда более говорящие, чем мы думаем... Есть отношение, которое идет из сердца, и что бы мы при этом ни говорили... Слова обманывают, а все остальное нет... Так что твое пришепетывание, моя дорогая, это не поломка, это даже не трещина... Это такая малость в твоем контакте с миром... Так что не бери в голову! У тебя есть парень? – спросил он. – Нет, – четко сказала я. Володя Скворцов, который время от времени ждет меня возле школы, не в счет. Он доводит меня до моего дома, всегда снимает свою кепочку и говорит: «Ну, будь...» И все. Это ведь ничего не значит, тем более что я ему так и не сказала, что мне двадцать два года... Приходила поплакать в пионерскую комнату Ира Полякова. У меня в углу, за стендом, есть такое место. Плачет она тоже по-старушечьи. Раскачивает головой, сморкается и тихонечко подвывает. Миша Катаев фланировал под дверью. Штаны ему коротки, и куртка тоже. Видны крупные красные кулаки, он их сжимает изо всей силы. Горячий вырос мальчик. Кулаки его мне не нравятся! В десятом что-то происходит. Вот моим маленьким я знаю, что говорить, когда им плохо. Их иногда просто можно посадить на колени. Маленькие – раскрыты. Большие – на замках. Не брать же лом. Когда начинается это замыкание в себе? Наверное, в момент первого недоверия. Не доверяю и – прячусь. Не доверяю больше – прячусь больше. Так до бесконечности... Нужен обратный процесс... 19 Уроки в десятом шли вяло, как они всегда идут в понедельник, потому что рабочую неделю у десятиклассников открывает литература. Молоденькая учительница приносит на уроки портреты писателей, диапозитивы известных картин, у нее масса всяких наглядных пособий в виде цитат, которые плакатным шрифтом должны вколачиваться – по ее разумению – непосредственно в глубину мозга, минуя все промежуточные этапы – понимания, чувствования, удивления. Она еще не знает, что ее уроки вызывают некоторую панику в коллективе учителей, и Оксана Михайловна ходила советоваться к «баушке». Та сказала, что сама придет к ней на литературу. Шурка смотрит прямо в глаза Горькому в молодости. Не красавец, это точно. Но глаза... Взгляд... Горький смотрел на нее из своей молодости, и хотелось, чтобы он объяснил ей, почему так противно жить, – писатель же, должен знать. Пусть бы объяснил ей, почему ей неприятна мама, когда она возвращается от отца? И отец неприятен. Таскает ее по кино, кафе, будто ничего не случилось... Случилось же, случилось! Он жулик, он преступник, но они едят и пьют два раза в месяц что-нибудь эдакое... И мать потом хвастается. Шурка резко повернулась к Мишке. Конечно, пялится на Ирку. Ей вдруг захотелось громко сказать ему: «Ты! Размазня! Бегаешь за ней, как придурок. Человек – это звучит гордо. Прочти, умный ведь человек написал». Но тут пришла секретарша и сказала: «Катаева к завучу». – Понимаешь, – заговорила Оксана Михайловна, – усадив Мишку. – Понимаешь, ей надо помочь... У меня душа за нее болит. Помочь понять, что есть кто-то еще... Кроме него. Докажи ей свою любовь... Докажи! Смотри, какой ты стал... Высокий, красивый... Она просто еще не увидела это... Просто она смотрит в другую сторону... Понимаешь? Ну, вот я сегодня все утро ходила без каблуков и видела все иначе. Ниже! Так и она! Ты выше его. Заставь ее поднять голову на себя. Он ничего не понимал. Ничегошеньки. Он интуитивно понял одно: дело не в нем, а в Ире. У Оксаны душа за нее болит. Она просто гений прозорливости, если после вчерашнего предлагает ему такое. – А то, что она сказала тебе вчера... Прости, я это знаю, – продолжала Оксана Михайловна. – Так это нервы. Как и у тебя, когда ты попросил у бедной матери водку. Как все просто! Это мама со своей наивной бдительностью. Он даже не может на нее сердиться, потому что она поступила так, как поступала всегда. Кинулась его спасать, как кинулась целовать отвороты халата врачу, как кинулась вчера ему в ноги, а потом уговорила лечь и дала выпить какого-то настоя, от которого ему стало тепло и безразлично, и он уснул и проснулся, только когда открылась дверь и мама откуда-то вернулась, вся какая-то сморщенная и твердая, а он подумал: неужели купила водки? Она подошла к нему, постояла рядом, положила руку ему на лоб, неживую, холодную. Нет, пришла без водки. И он испытал разочарование и облегчение одновременно. ...В Одессе, в больнице, он часто выполнял это поручение – сбегать незаметно в магазин. Он был худенький, мог пролезть между прутьями ограды. Он был скромненький, его не подозревали медсестры. Слепые любили давать советы мальчишке. «Слушай, – говорили, – мы плохого не скажем». Один старый инженер как-то сказал: жизнь можно начать постигать с любого места. Можно многое в ней понять, копая грядку для лука, а можно ни черта не сообразить, прочитав всех философов земли. Это все равно, что быть испорченным приемником, который не ловит ни одной станции, один треск. Знания – вокруг, а ты приемник. Больница – хорошее место в смысле настройки. Лежи и улавливай. И постигай, что треск, а что дело... Нет пропащего времени, если ты живешь. А живешь ты тогда, когда душа твоя все больше понимает и растет – вместе с твоими руками и ногами. «Как ты думаешь, у тебя она растет – душа?» «Не знаю», – ответил Миша, «Познай! Познай!» – засмеялся инженер. Марина думала: ее болезненный сын, наверное, только на уроке анатомии и физиологии узнал, как появляются дети. – Давай, я помою тебе спинку! – стучала она ему в ванную. – А то я тебя не видела. Он вздыхал, и надевал плавки, и впускал ее, потому что, постигая мир, он уже постиг, что, кроме него, у матери нет никого. – ...Любовь... – говорила Оксана Михайловна и вдруг резко замолчала, потому что на кончик языка пришли слова «не вздохи на скамейке», слова из ее юности, но она вдруг поняла: они сейчас не годились. Образ луны устарел. Это Оксана Михайловна знает точно. – Любовь – это защита, – сказала она. И сказала, оказывается, самые важные слова. Она это почувствовала, обрадовалась, восхитилась собой. – Понимаешь? Ты иди, Миша, иди... И все будет хорошо... Поверь... Цирк уезжает... Она отодвинула штору и показала на сборы у конюшен. Слон топтался, будто решал вопрос, куда ему идти, на восток или на запад. ...Он встретил встревоженный взгляд Шурки, и его охватила злость. Ну мама – ладно, пусть ему до сих пор трет спину, он стерпит, но эта чего? Чего ей от него надо? Это из-за нее все, из-за этой вешалки проклятой! Мишка начинал ненавидеть Шурку, и в этой его ненависти была даже какая-то радость. Он знал, знал, от кого все. И, проходя мимо, он посмотрел на нее так, что она откинула назад голову, будто ее ударили. И лицо у нее стало краснеть, краснеть, совсем как от пощечины. А тут и урок кончился. Следующим было обществоведение. Урок Оксаны Михайловны. Шурка продолжала сидеть, не слыша звонка и перемены. Саша Величко подошел и сел рядом. Ира тоже подошла и остановилась, не зная, что ей делать дальше. Мишка, как тень, встал рядом с ней. Такая странная молчаливая группа. – Кого похоронили? – вдруг резко спросила Шурка. – Меня, – ответил Саша. ...Оксана Михайловна вошла на урок стремительно, потому что с той минуты, как она встретила в сырой арке Марину, испугалась за Иру, а потом поняла, как ее спасти, надела туфли на высоком каблуке и побеседовала с Мишей Катаевым, она испытывала какой-то необъяснимый подъем. Оксану Михайловну не оставляло радостное предчувствие. И она уже не боролась с ним, не стыдилась его, а отдалась предчувствию, как наивная девчонка. В настроении ожидания Оксана Михайловна вошла в десятый класс. Как осунулась сегодня Ирочка! Правильно Оксана Михайловна сориентировала Мишу. Пусть он будет возле девочки. Та, конечно, станет сопротивляться, будет его ненавидеть, но в конце концов только другая любовь может излечить от любви. Миша станет символом, знаком того, что есть такая другая любовь. Есть иные возможности, даже если тебе кажется, что их не может быть никогда. Он славный, этот Миша. Но что делать? У него роль вспомогательная, потому что он не король. Не король, это точно. – Последние дни у нас? – спросила Оксана Михайловна Сашу. – Да, – ответил он. – Куда потом? – В Куйбышев, – ответил он. Шурка дернулась и посмотрела на Сашу. Дело в том, что она только что думала о Куйбышеве. Она думала, что зря она не поехала туда в техникум. Был же такой вариант, почему она прилипла к своему городу? Мать уговорила. Логика матери была такая: тогда ей, матери, придется все время ездить – то в одну сторону, к отцу, то в другую, к Шурке. Сил у нее на это не хватит. Шурка посмотрела на Сашу, надо дать ему поручение разведать в Куйбышеве про все учебные заведения. Про конкурсы в них. Оксана Михайловна чуть не вскрикнула, прочитав на лице у Саши такую невероятную готовность откликнуться на Шуркин взгляд, будто она не просто повернулась в его сторону, а посулила что-то... И ничего нет для него важнее этого ее обещания. Вот это номер! Что угодно, но вообразить, что именно Шурка стала поперек дороги у Иры Поляковой, этого она, Оксана Михайловна, понять не могла. Она даже растерялась на какую-то секунду, столь потрясло ее это открытие. Воистину любовь слепа... А может, она и глуха и безъязыка... Как же можно отдаваться ей в руки, такой? Как же любовь может, будучи калекой, осуществлял защиту, о которой она только что говорила Мишке? Все ее бывшие любови пришли и встали перед ней, и она не испытала ни минутного сожаления несвершившемся. Но странное дело... Какая-то глупая радость вновь проснулась и стала распрямлять в ней крылья... Что-то должно было случиться... Она как-то машинально провела опрос, прислушиваясь к себе самой и сравнивая свои непонятные чувства с этими страстями-мордастями, которые проходили у нее перед глазами. Шурка! Шурка! Извините, ничтожество. Оксана Михайловна вспомнила прораба Одинцова, вора, проходимца, жулика. Когда она перешла к теме то уже не сомневалась, что вставит его в урок. Она говорила об ответственности. Каждого и всех. О чувстве хозяина у каждого и у всех. Она говорила: у каждого времени свои болезни, безболезненных периодов нет, и это естественный процесс. А воровать, как это ни странно, стали потому, что есть что воровать. (Такая вот причудливая мысль вдруг пришла ей в голову.) Идет борьба. Кстати, непременно надо позвать в школу Игоря Николаевича Полякова, пусть он расскажет, как собирает материал для своих газетных статей. Увы, из жизни города, из жизни предприятий, где работают родители учеников. Зло не анонимно, оно конкретно. Она встретила взгляд Шурки. Если бы та смотрела виновато, потерянно, смущенно, Оксана Михайловна могла бы переменить свое первоначальное намерение. Но Шурка смотрела с откровенно ненавидящим вызовом, и щеки у нее горели, будто их подпалила победа, а не унижение, и все это заставило Оксану Михайловну следовать намеченным курсом. – Мы понимаем, – мягко сказала она, – как тяжело сейчас Шуре Одинцовой... – Мне не тяжело, – громко ответила Шурка. – Та трагедия, которая произошла в ее семье, касается нас всех. Мы все в ответе... – Нет никакой трагедии, – сказала Шурка. – Вы что-то путаете, Оксана Михайловна... – Если бы, если бы я что-то путала... – многозначительно вздохнула Оксана Михайловна и замолчала, решив больше не продолжать тему, неприятную для девочки, а поговорить с ней потом, объяснить неправедность этой ее гордыни. И сказать еще... Нет, это надо всем... Ошибки, заблуждения, проступки наших отцов даны нам для понимания, дабы в своей будущей жизни... – Дабы мы не воровали, – закончила Ира Полякова. – А правда, что у алкоголиков часто рождаются алкоголики или дебилы? А у воров – воры?.. – А отец Чехова был лавочником, – засмеялся Саша. Ира растерялась. Не была она спорщицей и нападающей не была, а просто захотелось сделать Шурке больно, да еще так, чтоб все видели, что больно и эта боль ее стыдна и позорна. – И тем не менее генетический код точен, как закон природы, – вмешался Мишка. – Кто темный? Кто этого не знает? Учебник алгебры, брошенный Шуркой, шмякнулся на Ирину парту, а Шурка стала собирать портфель. Скажите, какой умник! Генетический код! Откуда что взялось! Когда они были маленькие, Мишка протягивал ей руку, когда она прыгала со стула. «Ты сломаешься!» – говорил он Шурке. Теперь – по закону природы? – он бросается в ноги той. «Ну пройди по мне, как по перекладине». Что бы в нее еще бросить? Словарь она бросила Ире в шею и пошла из класса. – Ты куда это? – спросила Оксана Михайловна. – Ухожу, – ответила Шурка, глядя, как по-куриному отряхивается Ира от задевших ее страниц. А Мишка, Мишка... Он уже стоял рядом и загораживал Иру на всякий случай. – Я с тобой! – крикнул Саша Шурке. – Я с тобой! Тогда Оксана Михайловна подошла к двери и заслонила им дорогу. – Выпустите меня, – сказала ей Шурка, – по-хорошему. – Объяснись! – потребовала Оксана Михайловна. – Ты мне не нужен! – Шурка смотрела прямо в глаза подошедшему Саше. – Ты мне не нужен. Гусь свинье не товарищ. Она грубо отодвинула рукой Оксану Михайловну и, открыв дверь, захлопнула ее сразу, чтоб Саша не успел выйти. И столкнулась нос к носу с вожатой Леной. – Выгнали? – с интересом спросила Лена. Но Шурка не ответила. Она бежала наверх, на ту самую узенькую лестничку, что вела на чердак и на крышу. Это была ее лестница, еще с детских времен. Лена топала сзади, очень сочувственно топала. – Уйдите, – сказала ей Шурка. – Уйду! Уйду! – скороговоркой ответила ей Лена. – Я просто хочу тебе сказать... Есть вещи главные и неглавные. Главные – это здоровье, дружба, работа, любовь, родители, дети... А неприятности, двойки, ссоры – это не главное... На тебе лица нет, а ты подумай – из-за чего? Стоит это того или нет? – Стоит! – закричала Шурка. – Верю! – ответила Лена. – Только вот какая штука... Ты сейчас тут сядь и вспомни самое хорошее, что у тебя было... Нейтрализуй свою злость... Понимаешь? – Не хочу, – сказала Шурка. – А ты захоти, – говорила Лена. – Захоти! Вспомни, как ты больная и все тебя любят... Ладно? Посиди и вспомни! Подумаешь, с урока выгнали! Может, это к лучшему? От волнения Лена начинала пришепетывать и щеки у нее сделались пунцовыми, как ее галстук, и Шурка вспомнила, как ее облепляли маленькие – спасительницу и защитницу от всего. – Ладно, – сказала ей Шурка. – Я вспомню. Лена обняла Шурку и прошептала: – А еще помогает, если попоешь... Шурке захотелось плакать. «Плакать тоже хорошо», – сказала ей Лена. Шура села на узенькую лестничку, ведущую на самую крышу. Она слышала, как Саша искал ее, но откуда ему, чужаку, знать, что ящик, стоящий у дверей на чердак, можно просто-напросто перепрыгнуть. Потом она слышала звонок с урока и как все уходили, видела в запыленное слуховое окно, как сопровождал Иру Мишка. Шурка сидела и вспоминала хорошее. ...О том, какой она была поганочкой и как отец старался компенсировать это самыми дорогими костюмчиками и платьями, какие ему попадались. А мать сердилась, они тогда еще жили на зарплату, отец был совсем молод и любил покрутить во дворе на турнике колесо. Он был щуплый, без очков какой-то потерянный, а на турнике преображался. Становился сильным, стремительным. И она им гордилась. Потом они стали жить хорошо, и отец приезжал домой на машине, почему-то уже седой, и Шурке это в нем нравилось – ранняя седина. Сейчас она знала, почему он стал так рано седеть. Господи! Да это же во всех русских сказках есть. Налево пойдешь... направо пойдешь... А если прямо, то и тут... ничего хорошего... Ну почему, почему, почему у него получилась такая дорога? Ну почему он оказался слабым, а не сильным? Ведь нельзя же просто говорить, как Оксана, и писать, как отец Иры Поляковой: плохой Одинцов... бесчестный Одинцов... жулик Одинцов... Какое она вообще имела право, Оксана! На уроке! Гадина она безразличная – и все. И все безразличные, всем неважно, почему хороший человек стал плохим. Но она-то не все! Она его дочь! Он носил ее на плечах и пел: «Топор, рукавицы, рукавицы и топор! Топор, рукавицы, рукавицы и топор!» И ей было высоко, весело и бесстрашно. Тут, на грязной лестнице, Шурка перестала стыдиться отца. Ее отец – ее отец. Производя амнистию по всем прежним приговорам, Шурка вдруг подумала странную вещь: может, беды, потрясения даны людям для испытаний, потому что без беды человек не знает, какой он? Чего стоит? Мысль требовала проверки. ... – Что с тобой? – спросила Марта. Саша рассказал. – Какая гнусность! – возмутилась Марта. – И ты не знаешь, где девочка? – Я ее не нашел. – Она спряталась, чтоб переварить слова, – решила Марта. – Какой-никакой, он отец ей! Она посидит где-нибудь в уголке, истолчет дурную мысль в порошок и разберется, что к чему... Саша почувствовал в кулаке липкую шелуху семечек, как тогда... ...Он прыгнул вниз головой с трапеции, мальчишка-униформист Володя, двадцати лет. Саша – он тогда был маленький – сидел высоко-высоко, в самом последнем ряду, тайком грыз семечки, сплевывая их в ладонь. С тех пор всякая смерть у него связана с ощущением мокрой теплой шелухи в руке, которую он, шестилетний мальчишка, потом не мог разжать. Уже прибежали взрослые и его увели, а он все сжимал и сжимал кулак. Его так и домой привели к Марте со спрятанной в кармане рукой. Только ночью он вдруг почувствовал: ему расцепляют пальцы. Тогда же показалось: если он будет продолжать сжимать руку, время повернет вспять, униформист Володя не прыгнет и все будет в порядке. А Марта упорно расцепляла, расцепляла и разжала, наконец, пальцы, и он стал кричать и плакать, решив, что это из-за его слабости ничего нельзя поправить. История же Володи-униформиста была такова. Он трижды пропаливался в театральное училище. В последний раз вместе с ним поступала дочь директора цирка, длинноногая жеманная барышня, которой было дано странное умение: подражать голосам животных. Ее приняли за этот странный, смутный талант. Но какие-то доброхоты шепнули Володе, что дело не в этом: мол, папа барышни снимал со сберкнижки большую сумму буквально за два дня до вывешивания списков. Володя сначала растерялся, потом не поверил, а потом стал собирать деньги. Он ходил и брал у всех по рублю и полтиннику и объяснял: на взятку. Ну, чем хорошим могло это кончиться? С ним говорил самый мудрый человек в труппе, музыкальный эксцентрик. – Дорогой, – убеждал эксцентрик. – Взятка уголовно наказуема... – Да нет же! – не соглашался Володя. – Все так делают. Мне рассказывали... – И Володя приводил примеры. – Клевета тоже уголовно наказуема, – говорил эксцентрик. – Да нет же! – засмеялся Володя. – Какая там клевета! «Гипертрофированно правдив и честен», – сказал эксцентрик. Это и вправду оказалась болезнь. Все должно существовать в человеке в разумных пределах. Саша слышал все разговоры. Цирк попеременно то смеялся, то плакал – то по поводу сборов на взятку, то по поводу диагноза. А Володя в это время в ускоренном темпе доживал свою жизнь. Что-то было в нем в те дни раскаленно сумасшедшее и удивительно притягательное. Он даже стал красивым, этот угловатый юноша, читающий на приемных экзаменах монолог Чацкого и про смерть князя Андрея. Ему говорили: смени репертуар. Все читают Чацкого и Болконского. Он говорил: «Ха! Все! Я же читаю лучше всех!». «С кем был! Куда меня закинула судьба!» – кричал он, расстилая на опилках красный ковер. Саша грыз семечки и видел, как униформист вдруг ни с того ни с сего полез наверх, к трапеции, весело крича: «...мучителей толпа! В любви предателей, в вражде неутомимых...» Сладкий ужас охватил Сашу, ужас имел вкус чуть подгорелых семечек. И вот теперь, когда он искал Шурку, Саша будто чувствовал в своей ладони слипшуюся, теплую от слюны шелуху. И еще ему казалось, что Шурку выпустили из пращи, и она стремительно летит, и выход из ее полета – это же законы физики! – падение или сгорание. Ее надо было найти во что бы то ни стало. Мишка не верил... Ничему не верил. Она привела его домой. – Мы одни, мама с Майкой в музыкальной школе. Потом она вышла к нему полураздетая, в коротенькой рубашке и с голыми ногами. – Я тебе нравлюсь? Он молчал. – Ты глухой или немой? Она подошла совсем близко. – Я забыла, что у тебя плохое зрение. Правда, у меня красивая кожа? Потрогай ее, не бойся. Он положил ей руку на ледяное плечо. Она дернулась. – Фу, какие у тебя горячие руки! Он снял руку. Ему хотелось плакать. Но ведь глупо! Надо взять ее в охапку, и согреть, и не выпустить ее из рук. Никогда... Она смотрела на него и ждала этого... Она же будет презирать его, если он будет топтаться и плакать от какого-то идиотского, ни одному современному человеку непонятного горя. Где горе, если любимая девочка стоит перед тобой и говорит: «Бери!»? Над ним будет смеяться весь свет... И он взял ее на руки. И прижал так, что у нее хрустнули кости. И поцеловал ее в открытый рот, не зная, что умеет так вот целоваться. – Пусти! – сказала она испуганно. – Теперь нет, – ответил он хрипло. – Теперь не пущу. Он почти потерял сознание, а когда пришел в себя, то прежде всего увидел перерезавшую ее лоб глубокую морщину и плотно сжатые, какие-то измученные губы. – Я не люблю тебя! – крикнула она ему самое главное из того, что происходило. – Какая гадость! – сказала она. – Боже, какая гадость! Уходи сейчас же, чтоб я тебя никогда не видела... Он хотел ей что-то сказать, но не знал, что... Он понял, что то презрение, которого он боялся, все равно его настигло. То, что должно случиться, случается, даже если ты поступаешь совсем наоборот. Ему предстояло привести себя в порядок прямо у нее на глазах. И это было ужасно. А она смотрела на него в упор, как будто ей важно было запомнить все этапы его одевания, и она с отвращением морщилась, дергалась на каждое его движение, на каждый звук. – Я тебя ненавижу! – сказала она ему вслед. Это уже было, было... Вчера... Вчера она тоже сказала: «Чтоб ты сдох»... Наверное, это и есть единственный выход из положения... ...Шурка ждала, когда затихнет школа. Чтобы размять ноги, она забралась на чердак и походила по нему, туда-сюда, туда-сюда... За десять лет она изучила расписание в своей школе до мелочей. Оксана Михайловна уходит из школы последней. У них нет сторожа, и завуч все закрывала сама. Шурка спустилась вниз. Прошла по коридору. Нигде никого. Ее беспокоил телефон. Но потом она сообразила: положить на стол снятую трубку параллельного с Оксаной телефона. Как элементарно! Она подошла к дверям кабинета. Оксана Михайловна что-то заворачивала, потому что шелестели пакеты. Шурка было взялась за ключ, но подумала: сначала рубильник. Потом бегом вернулась к кабинету и повернула ключ. – Кто там? – услышала она. – Кто там балуется с ключом? Шурка прикрыла наружную дверь школы тщательно, плотно. И пошла в магазин за хлебом. Дома не было хлеба. Оксана Михайловна толкнула дверь и поняла, что заперта. – Что за глупости! – сказала она громко. – Кто там? Откройте. Было тихо и почему-то страшно. Оксана Михайловна бросилась на дверь всем телом, и это было нелепо, потому что вышибить ее она не могла: замок в дверях у нее хороший. Но она продолжала биться в дверь, хотя боялась – вдруг с той стороны шутник, слыша ее панику, откроет дверь и засмеется: «А вы, оказывается, трусиха, – скажет он, – Оксана Михайловна!» Но скоро она поняла – никого за дверью нет. Она просто увидела длинный школьный коридор, в котором никого нет. – Какая дура! – прошептала она, бросаясь к телефону. Но телефон почему-то не работал. Она зачем-то нажала кнопку на лампе. Света не было. Она поняла все и не поняла ничего. Поняла, что заперта нарочно, что до завтрашнего утра ей отсюда не выйти, что кто-то ненавидит ее больше, чем боится наказания... Ужаснулась этой ненависти. И не могла понять, за что... Она оглянулась на свою жизнь, жизнь виделась порядочной, честной, и это не только на ее субъективный взгляд. Это на самом деле. Она не сделала никому такого зла, чтобы поступить с ней, как поступили. Мысль о том, что ей могли мстить, показалась просто нелепой и оскорбительной. За долгие годы в школе было все: и исключали учеников, и передавали дела в суд, и учителей она увольняла за пьянство и за профнепригодность, – но всегда во всех случаях она была права. А если она ошибалась, то не стыдилась признаться в этом. Что было сегодня? Сегодня была глупая выходка Одинцовой. Демонстративно ушла с уроков. Толкнула ее. Но в этом она вся. В этом поступке Шуркин запал кончился. Завтра придет мрачная и скажет: «Извините». Она знает эту девочку десять лет. Неуравновешенная, но немстительная. Если бы она, к примеру, ее заперла, она бы уже сейчас с ревом ее выпускала... Тут же даже телефон отключен. Даже свет. Оксана Михайловна сидела в кресле и думала о том, как будет завтра, когда ее откроют... Надо к утру хорошо выглядеть. Надо будет превратить все в шутку. Никаких демонстративных следствий. На что он рассчитывал? Запиральщик! Что она умрет – так она не умрет. Испугается? Ну, испугалась, прошло. Проголодается? Тоже мне проблема. Воды, между прочим, целый графин. И на все остальное у нее хватит терпения. Она стойкая. Оксана Михайловна взращивала в себе безмятежность. Она даже прикинула, как будет спать... Непременно надо будет поспать... А остальное время она поработает... У нее вон на столе стопка рабочих планов историков, все не доходили руки, а вот теперь дойдут. Она хотела победить ситуацию логикой и спокойствием. Она не позволяла себе думать, кто... Она думала об этом. Она думала только об этом. И она знала. Она почувствовала это сразу... Оксана Михайловна смотрела на конюшни, не раздвигая штор. Там вовсю шли сборы, сновали туда-сюда люди. Где-то среди них должен быть этот циркач, это ничтожество... Он ждет, чтоб она стучала в окно, выламывала раму на глазах у всего цирка. Не выйдет, дорогие циркачи! Но как она была проницательна, как изначально, интуитивно она их не любила! Как ждала от них чего угодно, потому что бродячие. Потому что без дома. Потому что с детства на голове. Как ей отвратительны их медведи в бантиках, собаки в юбочках, это какое-то истерическое приглашение к смеху и радости, будто в них смысл. Эти Рыжие, эти загнутые носы у туфель, эти женщины, переодетые в мужчин. Эти фамилии на чужой манер... А люди ходят, смотрят. В цирке всегда аншлаги. Глотают дешевые трюки, дешевый юмор, а надо бы закрыть цирки совсем. Все и навсегда. Есть театры, музыка. Есть, наконец, кино... Так зачем нам оболванивающие нас балаганы? Что мы, дикари? Оксана Михайловна распалилась. У нее закололо в левом боку. Застучало в виске. Ах ты, черт! Таблеток здесь у нее не было никаких. Она их в рабочем столе не держала. В сумочке же нашла таблетку аэрона и высохший карандаш от мигрени. Никто из конюшен не смотрел на ее окно, но она не сомневалась: он смотрит. Мишка шел куда глаза глядят. Он не думал, не чувствовал, потому что забыл, что это такое. Просто шел, и все. Его толкнули в бок. Это был бывший одноклассник, которому пришлось уйти из школы после шестого класса, потому что совершенно был лишен способностей к обучению. Он был добродушный и наивный и верил в обратную зависимость явлений. Он раньше всех приходил в школу раздетый – таким образом призывал лето. Он пил много воды впрок, чтобы больше не захотеть. Впрок ел. Так он жил и учился со всеми – Коля-дурачок. Сейчас он радостно улыбался Мишке и громко спрашивал: – Ты куда идешь, а? Гуляешь, а? Ты вырос, а? Он топтался рядом, и лицо у него было спокойным и радостным. – Это ты! – сказал Мишка. – Ага! – обрадовался Коля. – Я. Я с работы иду. Шнурки делаю. Хорошие шнурки. Тебе не надо, а? И он достал из кармана шнурки всех цветов и засмеялся им, как родным. – Смотри, сколько у меня денег... – вдруг заговорщицки прошептал он, вынимая из кармана женский бисерный кошелек, и открыл его. Там аккуратненько лежали красненькие десятки. – На черный день, – сказал он. Мишка мрачно засмеялся. Что может знать этот дурачок о черных днях? Вот у него сегодня черный день и завтра будет черный, у него просто не будет светлых. И разве помогут здесь деньги? – Я могу пойти и выпить, – продолжал Коля. – Могу тебя угостить, а? – Угости! – сказал Мишка. Они зашли в какую-то забегаловку, и Коля купил дешевого портвейна, и принес два тусклых стакана, и был так счастлив возможности угостить, что в Мишке возникло на секунду какое-то ответное доброе чувство, но он не только ему не обрадовался, а придушил его. Ничего доброго в мире существовать не могло. Существовала ненависть в глазах Иры. Существовал слабомыслящий Коля. Существовали пустота и окаменелость. Он выпил портвейн залпом. Коля смеялся рядом счастливым смехом, и от его нелепой фигуры и плоского лица веяло на Мишку каким-то жаром. – Эх ты! – сказал Мишка. – Дурачок! Лицо у Коли стало обиженным. – Я тебя угощаю, – сказал Коля обиженно, – а ты обзываешься! Но Мишка его не слышал. Он вдруг вновь почувствовал тот восторг и ужас, когда нес Иру в комнату. У него закружилась голова. Ничего не имело значения, кроме этого! Пусть не любит, пусть ненавидит, это неважно. Он пойдет к ней сейчас... И он пошел. Что-то кричал вдогонку Коля. Про шнурки, которые непременно у него надо взять. Мишка позвонил в дверь, и ему открыла Ирина мама и посмотрела на него сначала удивленно, а потом испуганно. – Ирочка! – закричала она. И появилась Ира, закутанная в платок, с той же складкой на лбу и теми же замученными губами. – По-моему, – прошептала мама, – он пьяный. – Я не пьяный, – пробормотал Мишка, заикаясь, – я пришел по делу. – Иди домой, – ласково сказала Ирина мама. – Не-е-ет! – упорствовал Мишка. Ира подошла близко и уперлась ему рукой в грудь. Он замер от этого прикосновения, не отдавая себе отчета в том, что его выталкивают из квартиры. Он отшатнулся назад и чуть не упал, столько силы было в этой отвергающей его руке. – Никогда больше не приходи сюда! Я же сказала тебе все! – Но ты... – Что я? – закричала она. – Что тебе приснилось, алкашу несчастному? – Я позвоню его родным, – сказала мама. Они закрыли дверь. Дверной глазок как-то нагло отсвечивал. И Мишка ударил по нему кулаком, ударил изо всей силы, так, что задрожала дверь и что-то упало. Это под ноги Ире упала висевшая на счастье подкова. Она больно ударила Иру по ноге, и Ира наступила на нее со злостью, с остервенением. – Никогда бы не подумала! – сказала ей мама. – Такой с виду порядочный мальчик. – А я порядочная? – спросила Ира. – Я порядочная? Что ты вообще в этом понимаешь? – Ну, кое-что, – миролюбиво сказала мама. – Да? Да? Вся ваша порядочность – бред собачий! Ира ушла в комнату и закрыла за собой дверь. Мама пошла звонить по телефону. Сложным путем она узнала телефон Марины. И, стараясь быть деликатной и не пугать, сказала той, что по городу бродит выпивший Мишка. 20 Саша так и не нашел Шурку. Он до вечера караулил ее возле дома, но она не пришла. На лавочку, где Саша ее ждал, присел худой человек с большой черной собакой. Собака бегала по своим делам, а человек смотрел на нее и молчал. – Сколько вам лет? – вдруг спросил он Сашу. – Семнадцать, – ответил Саша. – Я так и думал, – сказал человек. – Мучительное время. Верно? – Верно, – ответил Саша. – Самое трудное в жизни. Время первых вопросов, на которые нет ответов... Потом их будет больше... И к этому привыкнешь, но в первый раз это мучительно – не получить отгадки. Вы не рассердитесь на жизнь за это? – Я буду искать отгадку, – сказал Саша. – Естественно, – сказал человек. – Все ищут... Зачем живешь? Что в конце концов зачтется? То, что делаешь, или то, что нет? Активность или пассивность? Терпение или сопротивление? Награды или порицания? Саша молчал. – Мне нравится, что вы молчите. Что не пытаетесь мне доказать, что награды выше, как кричит мой сын... Он ваш ровесник. Это уж совсем глупо! Выше всего все-таки вера в то, что я был на земле не зря, а я вот именно в этом засомневался... Сам засомневался... Потому что оказалось, что нет у меня ничего и никого, кроме моей собаки... Каков итог? Я просто-напросто собачий поводырь... И все! Странное свойство закрытых помещений: Оксана Михайловна вдруг поняла, что, загнанная в четыре стены, она просто вынуждена избавиться от каких-то тяготивших ее мыслей, иначе ей не хватит воздуху. Например, от мыслей о замужестве. В конце концов она всегда знала – да так и было на самом деле – не ею пренебрегли, а она трижды отказалась от возможности выйти замуж. Она не захотела! Но в этом запертом кабинете пришла элементарная, как мяуканье кошки, мысль: будь у нее кто-то дома – муж, сын, дочь, – они бы кинулись ее искать. Они бродили бы вокруг школы, они бы звали, кричали. А теперь она могла здесь остаться на сутки, двое, год – никто не спохватится, никто не позвонит в милицию. Она возмутилась таким своим мыслям. Чепуха! Целая школа у нее на плечах, да случись с ней что-нибудь... Случилось... У кого-то хватило ненависти ее запереть. Господи! Пошли мне маленькую любовь, которая открыла бы двери. Глупости! Глупости! Глупости! Никакой любви ей на надо. Ей нужен элементарный ключ. И она стал, рыться во всех шкафах и ящиках, она искала – хотя знала, его нет. Находя какие-то ключи, даже с виду совсем другие, она зачем-то вставляла их замочную скважину, пытаясь что-то сделать. И то что она пробовала открыть большую дверь маленьким ключом от ящика письменного стола, вся нелепость этого действа вдруг так сдавила сердце, что показалось – умирает. Тогда она села в кресло и стала дышать по системе, чтобы легче было шевелиться бедному сердцу. Темнеть стало быстро, а тут еще эти шторы, которые она не раздвигала, уверенная, что ее окно под наблюдением. Твердо решила: не проявит слабости на виду, лучше она сдохнет в этом кресле, чем выставится в окне и все поймут, что она заперта на своем втором этаже. Заперта ненавистью. Марина бегала по городу. В беге не было логики, она не знала, куда бежать, к кому. Примчалась к Шурке, позвонила в дверь, Шуркина мать открыла ей и сказала, что понятия не имеет, ни где Мишка, ни где ее собственная дочь. Но если их нет двоих, может, у них какое-нибудь мероприятие? Марина прошла мимо лавочки, на которой сидели мужчина и мальчик. Они говорили о чем-то, а неподалеку гуляла большая черная собака. Марина прибежала к школе, но та была темной. Все-таки она обежала ее кругом и увидела, как собирается к отъезду цирк. Тогда она побежала домой к Оксане Михайловне. И звонила, звонила в дверь... Но ей не открыли. В кабинете стало совсем темно. Между темнотой и количеством воздуха обнаружилась странная зависимость. Чем темнее становилось, тем и разреженней был воздух. Требовалось открыть фрамугу. Скрючившись от боли в груди, Оксана Михайловна добрела до подоконника. Во дворе цирка горели мощные лампы, потому что сборы продолжались. Как это по законам физики? Из темноты светлое видится хорошо, но из светлого в темноте ничего не увидишь. Они не увидят ее на подоконнике на своем освещенном дворе. Оксана Михайловна просто легла грудью на холодный подоконник, испытывая облегчение от этой глупой позы, холода и вида живых действующих людей, которых вполне можно позвать, если открыть окно. Позвать и сказать, что случилось недоразумение, захлопнулась дверь. И они, люди, придут с топором или ломиком, ковырнут разок – и она выйдет, смеясь. «А я уж приготовилась тут ночевать!» И будет это красиво и небрежно, и этот мальчишка увидит, как она весела и спокойна. Она уже потянулась к шпингалету и отпрянула. Все ее существо воспротивилось этому. Ну не могла она это сделать. Не могла! Не могла она кричать с подоконника. Она уважала себя и хотела уважать дальше, а это отбросило бы ее назад, в то мучительное время, когда она не знала, как жить и как быть. На долю ее поколения досталось крушение иллюзий и авторитетов, все разламывалось до кирпичей, и надо было иметь силу восстановить себя самое из этой разрухи. Она восстановила. Из всех человеческих добродетелей она взяла силу. Она ногой отпихнула всякие там женские фигли-мигли. Сила, здоровье, ум, чистоплотность, порядочность – это что, мало? Это золотого качества доспехи. И они ее не подводили. И чтобы теперь она вопила с подоконника, как какая-нибудь трусливая баба? Нет! Она продолжала нелепо лежать, почти касаясь лбом окна, но ей стало легче. Завтра – никаких репрессий. Она просто пригласит его и спросит: «Ну, скажи, ты доволен?» Она хочет увидеть на его лице не раскаяние – оно ей не нужно. Она хочет увидеть поражение. «Людей, – скажет она ему, – не сламливали застенки на долгие годы, а ты хотел победить меня за одну ночь?» Но тут снова заломило в боку, потому что получалось – она признавала, что наказана им, но ведь наказание подразумевает вину. А вины не было... Снова она вспоминала прошедший день и всю жизнь. Хорошая была жизнь. Чистая и ясная. И день был нормальный. Немного испорчен туфлями на низком каблуке и этой выходкой Одинцовой. Девочка из истеричек. Оксане Михайловне ее мать говорила, как Шура стала ненавидеть отца после суда. Собственно, именно это и позволило Оксане Михайловне привести пример с прорабом. Если бы она знала, что девочка продолжает любить отца, она никогда бы не решилась коснуться этой темы. Просто у девочки дурной характер, а от него хамство. И было направлено это хамство не против Оксаны Михайловны, а против Ирочки, которая, надо признать, некстати завела этот разговор о генетическом коде. Кстати, есть он на самом деле или все-таки верно то, как ее учили: первопричинны и определяющи только условия существования и воспитание? Доказательство тому – всякие Маугли. По коду-то они человеки, по воспитанию – звери. И воспитание оказалось сильней. Вот она сама себя воспитала и сотворила, как любимый ею в молодости Базаров. Странно, Тургенева она не любила. Базаров же... Он ей дал все. Погасли две из четырех больших ламп, освещающих конюшенный двор. Оксана Михайловна испугалась так, как не пугалась никогда в жизни. Эти чужие, неприятные ей изначально люди были сейчас нужны хотя бы в виде пейзажа за окном. Они были возможностью выхода, в котором она не нуждалась, но ведь горят на всякий случай слова «выход здесь» в кинотеатрах, театрах, других общественных местах. Простое психологическое утешение, но оно нужно. Вот и ей эти люди нужны просто так... Чтоб смотреть на них, лежа грудью на подоконнике. А Шурка в это время сидела на крыльце школы. Она решала вопрос, выпускать ей Оксану или подержать еще. Она крутила ключ на пальце и представляла будущий с ней разговор. – Можете меня исключать, – скажет ей Шурка. – Я все равно не приду больше в вашу школу. Она уже пошла к двери, как увидела – или ей показалось? – по улице неровно, будто пьяный, прошел Мишка. – Мишка! – закричала она. А он – или не он? – рванул куда-то в сторону, как будто она сделала ему больно. – Мишка! – неуверенно позвала она еще раз. А Мишка бежал умирать. Он искал в городе место, подходящее для этого. Он не знал, как умрет... Но знал: место, для этого предназначенное, узнает сразу. Остальное же произойдет само собой. Он обежал полгорода, ныряя в тупики и подворотни, но не находил места для своей смерти. Он выскочил к школе случайно, даже удивился, увидев ее, и тут услышал Шуркин голос. Пришлось просто прыгнуть в кусты и потом замереть, пока она пробегала мимо. Почему она ночью возле школы? И это была первая посторонняя мысль, пришедшая ему в голову. Он тут же отбросил ее прочь – ненужную, неважную, но она на брюхе тихо подползла обратно: все-таки чего она торчит возле школы? «Не мое это дело! – закричал на ползающую мысль Мишка. – Не мое дело! И все». Но с толку был сбит... Он смотрел из кустов на темный куб школы, освещенный с одной стороны лампами, горящими на цирковом дворе. «Все еще собираются...»– подумал он. Это была вторая посторонняя мысль. Он вспомнил Сашу. Ему хотелось его ненавидеть, но это не получалось. «Пусть живет!» – подумал Мишка вяло. И вообще он стал вялым, ему захотелось спать, и он вдруг сообразил, что, наверное, эти вот кусты возле школы и есть место его смерти и этот смаривающий его сон – просто приближение ее. Значит, все случится, как он хотел? Саша пришел в цирк к самому концу сборов. Машины с животными вот-вот должны были уехать к поезду. Рабочие выключали свет. – Проверьте все, чтоб ничего не забыли! – сказал директор. Последней невыключенной лампой стали обшаривать двор. В какую-то секунду слепящий луч скользнул по стене школы, мазнул по окнам, и Саша увидел на подоконнике второго этажа женскую фигуру. – Стоп! – закричал он, удерживая свет. Но луч ушел дальше... Окно стало темным, но не сошел же он с ума? Видел же он женщину! Саша подошел близко к школе и стал всматриваться в стекла и нашел-таки распятую фигуру. Женщина слабо шевелила рукой, как будто то ли звала, то ли прощалась. Итак, Базаров... Оксана Михайловна заставляла себя думать о нем. Сильный, красивый человек. Спал на гвоздях... Нет, это не он... Кто же спал на гвоздях? Она не могла вспомнить и, мучаясь от этого, неожиданно подумала о том, что спать на гвоздях глупо. Это все равно, что есть битое стекло. Трюк, не больше. Трюк, лишенный человеческого смысла. Потому что нормальный, обыкновенный человек не спит на гвоздях... Нормальному обыкновенному нужно все нормальное и обыкновенное. Она запуталась. И тут как раз стали гаснуть лампы. Она вскочила на подоконник быстро, как взлетела. Она ухватила фрамугу за ручку и тут вдруг поняла, что у нее не хватит сил открыть. Фрамуга была тугая, Оксана Михайловна сама потребовала прокладок, чтоб не просачивался в ее кабинет этот конюший воздух. Как же хотела она почувствовать его сейчас. Но фрамуга не поддавалась, и от сознания бессилия и безысходности Оксана Михайловна ощутила: ей не пережить это испытание ненавистью. Она оказалась слабая... Она хлестала себя ледяным душем... А надо было спать на гвоздях, как Рахметов... Вспомнила, наконец. Последняя лампа шарила по двору цирка, а потом ослепила ее. Ей показалось, что она нага... Ей показалось, что сейчас все, весь мир разглядывает ее голую... Ей показалось, что луч остался на ней навсегда, что он ее приколол к стеклу навечно. Как пойманную бабочку. И она слабо шевельнула руками. ...Саша подошел к школе и увидел на крыльце Шурку. Она была живая и здоровая и вертела в руке ключ. Он тут же все понял. Кто заперт в школе. Кем заперт. Понял, что будет дальше. Шурка сейчас откроет Оксану Михайловну, бросит ей под ноги ключ. И гордо уйдет. Народная мстительница.

The script ran 0.02 seconds.