Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Дмитрий Липскеров - Родичи [2001]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Магический реализм, Мистика, Постмодернизм, Приключения, Триллер

Аннотация. Ночью на железнодорожной ветке Петербург-Москва терпит аварию странный поезд, состоящий из локомотива и одного-единственного пассажирского вагона. Поезд, которого в этом месте и в это время по всем официальным бумагам просто не могло быть. Он везет одного пассажира — альбиноса тридцати двух лет, не помнящего и не знающего о себе ничего, даже имени, но не испытывающего по этому поводу какого-либо дискомфорта. А тем временем на далекой Чукотке пытается разобраться с неприкаянными духами девятнадцатилетний мужичок Ягердышка, вынянчивший в свое время белого медвежонка, мать которого подстрелили охотники... Проза Липскерова — это огромное количество историй, баек и анекдотов, зачастую совершенно фантастических, связь между которыми обнаруживается лишь постепенно, по мере погружения в теплые недра очередного романа. Автор неспешно связывает концы, выстраивает в единую последовательность события, сводит самых разных героев вместе, чтобы доказать, что все они действительно родня. В первую очередь друг другу, конечно, но и нам, читателям, немножко тоже.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 

Дмитрий Липскеров Родичи Все права принадлежат Дмитрию Липскерову dmitri@lipskerov.ru Огромная благодарность Андрею Скочу за поддержку в работе над книгой 1. Чувственность этой ночью у него была какая-то особенная… Скорее не чувственность – чувствование, – и оно вовсе не было связано с необычностью сновидений, хотя сны ему виделись редко, а если и мелькало что в мозгу, то было драным тюленьим хвостом, или солнечные лучи в темной воде дрожали, проникшие сквозь щели многометрового льда. Сейчас ему и снилось по-другому – длинно, но самое главное, тело ощущало что-то доселе неведомое, незнакомое до жути, что можно назвать страшной чувственностью, потому что в паху было сладко и томно, и все же чувствительно скорее, так как это сладкое и томное могло вдруг оборваться, обдав огромное сердце адреналином ужаса. Но пока он спал, и все вышеописанное можно опустить, так как оно не осознавалось спящим, а значит, не существовало для него в этом мире реально. Можно отойти к частности, все же вернуться ко сну, продолжительность которого уже была выдающейся для этого огромного существа, и рассказать о дремах коротко. …Он, крохотный и беспомощный, сосущий мать жадно и бесконечно, пока не рвало жирным молоком на белый снег. Белым по белому. Жаркое молоко растапливало ямку, а потом застывало ледяным камешком, которым он баловался перед следующим кормлением, облизывая ледышку, пробуя ее на зубок, хрустя. Он, такой же крохотный и беззащитный, вдруг кусающий свою мать за сосок, прокалывая нежный зубками-иголками, из-за чего ему всегда доставалось – увесистый шлепок по физиономии и короткий полет ввысь, а потом болезненное приземление и скулеж… Потом в животе опять урчало, и он медленно-медленно, ползком возвращался к неистощимому источнику – розовому соску, торчащему призывно и вожделенно. У него был собственный молочный заводик. А нажравшись до отвала, срыгнув походя избыток, он начинал бесноваться, чувствуя волю, как и всякое дитя. Отбегал от матери – впрочем, лишь на несколько шагов, – подпрыгивал, пытаясь достать до синевы, так завлекающей глаз своей морозной бесконечностью, ткнуть самую морду в свежую прозрачность. Вмиг головокружительная высь раздражала своей недоступностью, так что он скулил отчаянно и выпускал коготки, страстно желая порвать ими недосягаемое голубое, в котором вдруг кто-то пролетал неожиданно, чем останавливал его раздражение мгновенно. Две секунды он пытался думать о полете, потом от неохватности проблемы забывал о ней сразу же, стоял несколько в недоумении, тряся головой, затем падал в снег и просто лежал, высунув язык, щурясь на яркое солнце. Он не знал, что такое птица, не ведал, что такое полет, ему было невыносимо мучительно об этом думать, а потому что-то щелкало в голове исправным предохранителем, возвращая младенца к обыденной жизни… На этом моменте спящий вдруг ощутил, что смотрит сон, и как странно знать о том и не просыпаться, продолжая оставаться наблюдателем за самим собой, за своим сном… А если кто выстрелит, то проснуться мгновенно и обрадоваться, что то лишь было – сон, гадкая дрема, а наяву все прекрасно, белым-бело и без выстрела. Он спал, и то сладкое и томное в паху постепенно достигало своего апогея, становясь адреналиновой волной, неудачной утренней мужественностью… Он спал и опять по-детски глядел в прозрачную высь. Теперь в ней грохотало, а потом хлопнуло так, что уши заложило и к черепу прижало! Он тут же от страха обгадился; услышав наполненный болью рев матери, наложил еще и, слабея от ужаса, прыгнул к ней под брюхо. Что есть силы ухватился за теплый сосок, пронзая розовый зубами раз за разом, глотая молоко жадно, прячась в его родном запахе. Он заранее жмурился, ожидая материнского гнева и шлепка по носу. Но происходило нечто совсем странное, мать терпела, даже не рычала, он все кусал и кусал, стараясь от страха сделать побольнее, а потом случилось и вовсе непонятное. Жирное молоко кончилось. Он выпил мать до дна. Розовый сосок, всегда напряженный у него во рту, вдруг обмяк вялой плотью и стал прохладным. И тогда из-за самой безоблачной голубизны, и еще, и еще откуда-то, из-под бесконечности, в него вошло чувствование – неживое. Все чувствуют неживое и чаще всего относятся к нему равнодушно. Мать не раз притаскивала неживую нерпу, и он обнюхивал тушку подолгу, покусывал с интересом, затем бросал, пресыщенный одним лишь запахом, так как был слишком мал для мяса… Потом она ела, запросто раздирая нерпу на красные куски… Здесь же он разом осознал, что неживое относится к нему, что неживым стала его мать. И тогда он выплюнул ненужный сосок, поднялся на задние лапы, заколотил передними по брюху с соском, опадающим от смерти, и заскулил, заплакал по-своему, так отчаянно, так страстно, что один сказал другому, втягивая ноги в кабину вертолета: «Я же говорил тебе, сволочь, что она с детенышем!» – толкнул товарища в плечо с силой и крикнул пилоту, чтобы летел отсюдова прочь! А он продолжал неистово рыдать. Что-то из-под голубого сообщало ему: и он скоро станет неживым, а неживое – это смерть, и все живое боится своей смерти. Когда сам неживой, сделал он первый вывод, вот что самое страшное! Когда неживая мать, сделал он второй вывод, то очень больно во всем теле, так беззащитно на всем снежном пространстве, и еще много, так много всего непостижимого, что в голове опять щелкает предохранитель, и тогда он вновь ложится под остывающий бок и всем животом, всем телом своим впитывает последнее материнское тепло. – Мамочка! Мамуля! – рыдал через много лет стрелок, когда после материнских похорон лежал ничком на ее кровати и вдыхал двустволкой ноздрей самый родной запах, испаряющийся в небеса. – Мама!.. Ах, как необычно восприимчиво спал он этой ночью… Он пролежал под боком матери, пока родительница не превратилась в каменную глыбу. Тут еще снег пошел, и он чуток отполз, чтобы не превратиться в сугроб. Сел на задние лапы, как песец, высунул красный язык и задышал часто, не зная, что делать. В небе вновь загрохотало. Какая-то сила заставила его вскочить и броситься со всех ног прочь, туда, за ледяной торос, где, подернутая тонким льдом, скрывалась полынья, в которую он сиганул без раздумий. Она приняла его купелью, он заколотил задними лапами, погрузился глубоко, так что в ушах поселилось по сердцу, затем поспешно всплыл, переместился под толщей льда метров триста, пока, наконец, не отыскал воздушный пузырь, в который тотчас сунул свой черный нос. Рядом проплыла наглая нерпа, слегка задев его ластой, но не о ней он сейчас думал, даже не о матери, превратившейся в небольшой айсберг, а просто дышал подледным воздухом и трусил отчаянно, то и дело поджимая заячий хвост… Тот, кто стрелял, все-таки вернулся, здраво рассудив, что коли уж убил, то чего добру пропадать. Побродив вокруг уже изрядно занесенной снегом добычи, он так и не обнаружил детеныша, а потому про себя назвал товарища истериком и знаками показал пилоту, чтобы помог. Под грохот вертолетных лопастей, вколотив под передние лапы крючья, с помощью лебедки они втащили шестьсот килограммов мяса в кабину, стрелок еще раз оглянулся для страховки и, не отыскав ничего интересного, дал пилоту команду взлетать. Время было к вечеру… Истерик, продолжал думать охотник во время полета. Но то был его друг, а потому он решил поделиться с ним добычей. – Не было никакого детеныша! – заверил он мужчину в северной летной куртке. – Не было! – А кто тогда это б-б-был? – заикаясь, спрашивал друг и потирал заросшую щетиной щеку. – Кто? – Да никто! – слегка раздражался стрелок. – Показалось. – П-п-показалось! Как же! – Достал! – закричал охотник. – Все обшарил вокруг! Никого не было! Вот тебе крест! – Он перекрестился и обиженно отвернулся. Буркнул через плечо: – Поглядел бы, какая красавица!.. Шкура твоя! Друг продолжал тереть щеку и думал о том, что, может быть, действительно показалось, что не детеныш это был, а лиса какая-нибудь, а жена давно шкуру просит, чтобы в детскую бросить, чтобы детям не застыть. Ковры-то, они для материка, а здесь земля на километр промерзла… – Д-д-давай к нам на пельмени сегодня! – Ну, вот и ладно! – обрадовался примирению стрелок. Повернулся лицом к другу и широко улыбнулся. «Четырнадцать лет дружим», – подумал. Они разошлись до вечера, в котором обоих ждали жены и пельмени с водкой. Все-таки истерик, подумал стрелок… Воздушный пузырь кончался, и, когда его осталось на вдох, он глотнул и поплыл обратно. Наглая нерпа крутилась здесь же, скалила зубы, так что он не выдержал и что есть силы царапнул ее по животу. От неожиданности обиженная пловчиха потеряла ориентацию и, оставляя за собой тоненькие струйки крови, взметнулась к поверхности. Ударилась приплюснутой головой об лед и, слегка контуженная, на большой скорости скользнула в черную глубину. Он без труда отыскал полынью, выбрался на ледяную кромку, встряхнулся от воды и потрусил к тому месту, где осталась лежать его мать. Не обнаружив ее, он лишь единожды проскулил в звездное небо, а потом просто лег на последнее материнское лежбище и приготовился превратиться в неживое. В животе урчало все сильнее, и ото всех сегодняшних горестей даже захотелось стать неживым, но он не знал, как случается смерть, просто закрыл глаза и заснул… На следующее утро его подобрал Ягердышка. Ехал мимо, а вернее, бежал за четырьмя полудохлыми собачонками, снаряженными в нарты, хватанул его, сонного, за уши да и засунул под вонючую кучу тряпья… В это время ночью по заснеженному лесу средней полосы бежал кто-то, и глаза его злобно сверкали. Существо то и дело ударялось мускулистыми бедрами о столетние сосны, облизывая при этом свинячьим языком небритые щеки. Держа в правой руке разводной ключ, злобный левой походя распорол брюхо матерому волку, а волчица еше долго, поджимая хвост, трусливо принюхивалась к вываленным кишкам своего самца, смердевшим кислой кровью и тухлым яйцом… Маленький мужичок Ягердышка, лет примерно двадцати, с огромным фингалом свежего производства, являлся коренным представителем северных народов и гордо называл себя чукчей, хоть и жил с эскимосами, как ему казалось, с незапамятных времен. И жена у него была эскимоска – черная баба лет на десять старше, выше на голову, скуластая, с такими узкими глазами, что Ягердышка, сам отнюдь не круглоглазый, не переставал дивиться, как это она сквозь такие щелки видит. Чукча даже не успевал уловить моменты, когда жена открывает глаза, а когда закрывает. «Может, у нее и нет такой способности? – размышлял Ягердышка, покуривая трубку, набитую махоркой пополам с сушеным ягелем. – Все время с открытыми глазами живет?» Он даже ночью проверял – склонялся над лежанкой и всматривался подолгу в лик жены. Все те же щелки, словно прорези для копилки, да и то старинной, из тех времен, когда монетки были потоньше и поменьше. Иногда в такие проверки Ягердышка вдруг явственно слышал телесный призыв и тотчас ложился на жену сверху, шаря под ее животом по слежавшемуся меху, отыскивая нужное место, которое раскрывается в самом сладком бабьем уголке. Эскимоска никогда не просыпалась от мужниных манипуляций, а может, и не засыпала, но так или иначе, признаков, что произошло вторжение в ее сухое тело, не выказывала. Старая, ухмылялся Ягердышка, пересохла, словно рыбина на солнце. Все в ней пересохло, а оттого и детей не рожает. Людишки говорили, что они разной веры, а потому и не дает им небо продолжения. Ягердышка был православным, а Укля, так звали жену, водила хороводы вокруг шамана и шептала какие-то непонятные заклинания по поводу и без повода, сыпала в углы чума всякую дрянь, но была тиха и покорна… Приноравливаясь за нартами и покрикивая на вожака собачьей упряжки, Ягердышка вспомнил лето, когда его пытались призвать в армию. Он исправно приехал в Центр и явился в военкомат, где его раздели донага, измерили с помощью длинной палки и по причине чрезвычайно малого роста, а также малого размера обуви отпустили обратно в тундру. Военный комиссар, глядя вслед Ягердышке, с недоумением развел руками: «Что ж, мне у восьмилетнего сына сапоги для него просить? – сказал и улыбнулся. – Говорят, у мужика в штанах то же, что и в сапогах!» – опять улыбнулся. Улыбнулась и вся призывная комиссия, вспомнив чукчино недоразумение. В Центре Ягердышка на радостях запил, а пропив все до копейки, решил не возвращаться в родной чум, а отправился в сторону эскимосских поселений, с которыми чукчи традиционно торговали испокон веков. Ему хотелось поподробнее узнать, как живут за Беринговым проливом, в чужой стране Америке… Однако, не зря же два года Родина подарила! Через пять дней поисков Ягердышка понял, что заблудился, но не испугался того: в тундре, примыкающей прямо к вечным льдам, стояло на редкость теплое лето, так что и шапка не нужна. Разве можно трусить, затерявшись в родном доме! Ел он, что под ногой хрустнет. И ягоду, и гриб любой, и ягель, так что несварение в желудке случилось закономерно, и он то и дело садился в тот же ягель облегчить свое и без того воробьиное тело. А нашелся Ягердышка неожиданно. Он уже почти добрел до Северного Ледовитого океана, чуял самую соль воды, когда вдруг рассмотрел небольшой белый айсберг, с вершины которого, прогретой солнцем, сбегал ручей. Причем так была устроена ледяная глыба, что имела на высоте человечьего роста подобие трамплина, с которого и спрыгивал маленький водопад. И спрыгивал вовсе не в пустоту, не куда-нибудь там в растительность, а на голые плечи ладной эскимоски, которая сразу же заприметила Ягердышку, но ничуть его не застеснялась, продолжала обливать свое тело студеной водой и одаривать чукчу картиной поистине ошеломительной. В голове у парня зашумело, как после выпитой водки, в горло словно полено засунули. Он стоял раскрыв рот, лишь косые глаза шарили то по плоскому животу эскимоски, то по плоским грудям с бледными сосками… «Она меня не видит! Не видит! – шептал про себя молодой чукча. – У нее глаза закрыты! Эх! Эх, как повезло!..» Дело в том, что Ягердышка никогда прежде не видел голой бабы. Материнские руки до плеч, и только… То был первый случай!.. Когда-то, лет семь назад, ему дали посмотреть на фотку с обнаженной французской девицей, выгнувшейся рысью и выставившей напоказ уж такое!!! Но есть индивидуумы, которые не воспринимают наготу чужой расы. Например, белый часто смотрит на черную, что бы она ни вытворяла, равнодушно. Так и красотка на фотке не вызвала в трусах Ягердышки даже легкой подвижки. Здесь же было совсем иное… Косая!.. Не видит! Но оказалось, что моющаяся баба все прекрасно подмечает. – Замужняя я! – крикнула негромко, чем застала Ягердышку врасплох, так что в желудке опять скрутило. Он отбежал поодаль, скинул порты и стал еще легче. Так и улечу в небо, подумал. – Жаль! – крикнул он, когда вернулся. Баба уже оделась и собиралась уходить. – Жаль! – Чего же? – обернулась. – Что замужняя! – А то? – Женился бы, – ответствовал Ягердышка, все еще ослепленный ее наготой. – Пошли, – поманила баба. Он не стал спрашивать, куда, а затрусил за бабой спешно; эскимоска шла молча, но быстро, так что Ягердышке пришлось припрыгивать вослед. Целый час они шли до стойбища, а чукча узнал о бабе лишь одно – как ее зовут. Укля! Она привела его в свой чум, в котором, впрочем, мужа не оказалось, а воняло тухлым оленем. «Промышляет, видимо, – подумал Ягердышка. – К вечеру, поди, будет…» Но и к вечеру муж не появился, а Укля, устраивающаяся на ночлег, так и не потрудилась объяснить, где ее благоверный. Ну что ж, Ягердышка не был слишком любопытным и довольствовался открытыми под животом мехами, между которых милостиво пропустили его снаряженную плоть, впрочем, разрядившуюся почти мгновенно. Так Ягердышка не стал солдатом, но стал мужчиной. Предстояло узнать об Америке… Но все по порядку. Сначала Ягердышке поведали о муже Укли. Сухой старикашка, назвавший себя Берданом, сидя на корточках и поглаживая трехволосую бороденку, неторопливо вел рассказ. – Укля, – важно произнес он первое слово, черно сплюнув жевательную смолу под ноги Ягердышке. – Укля – баба, однако!.. – Ага, – подтвердил молодой чукча. – Почти тридцать ей годов! Ягердышка попытался просчитать разницу в возрасте, но старик помешал сосредоточиться и продолжил: – Замужняя баба, однако! – Да знаю, – радостно сознался Ягердышка. Старик порылся в кармане телогрейки и выудил оттуда следующий кусочек смолы, предварительно очистил его от табачной крошки и направил жвачку в рот. – А чего же ты, к мужней жене? Ягердышка сглотнул слюну. Ему тоже хотелось пожевать. – Сама поманила, – оправдался парень. Старик закрыл глаза, перестал чавкать и как будто заснул. Ягердышка зевнул широко и протяжно, но в самый сладкий момент, когда от зевка полезли слезки на глаза, старый эскимос прошипел: – Вернется Кола, кишки твои собакам скормит! Испугался этих слов молодой чукча, но беседу продолжил. – А где он, этот, как его, Кола? – В тюрьме пока, – ответствовал старик. – Чем отличился? – На охоту пошел. – И за это в тюрьму? – удивился Ягердышка. – Зачем за это? Не один пошел. – А с кем? Старик открыл глаза и вновь сплюнул. Теперь черный вонючий сгусток попал прямо Ягердышке на обувку. – С кем, спрашиваешь, пошел? Ну, с братом со своим, с Бала. – За это в тюрьму? – Зачем за это. Закон не запрещает братьям на охоту ходить!.. – Что ж тогда? – Экий ты, пришлый, любопытный! Ягердышка хотел было ответить грубо, но удержался из почтения к старости, а еще ему хотелось вызнать, за что сел в крытку Кола, брат Бала. – Потерялись они во льдах! – Так-так! – поддержал молодой чукча. – Буря началась! – Ага. – На три недели закрутило… – Старик выудил из глубин одежды пластинку жвачки, обертка которой выглядела столь потертой, что не было сомнений, что пролежала сия драгоценность под мышкой не менее года. «Форсит», – решил Ягердышка, исходя слюной. Не разворачивая деликатес, старик засунул резинку в рот и продолжил: – Не было равной той буре лет двадцать. Ходили они, ходили, да и съели все припасы. Старик вновь замолчал, усердно жуя, открывал рот пошире, чтобы молодой чукча позавидовал. «Никогда не пробовал жевать с фольгой», – подумал Ягердышка и вновь сглотнул. – Так вот, ходили они, ходили, а потом Кола съел Бала. Чукча от неожиданности чуть было не подавился. – Как съел Бала?!! – Так и съел, – невозмутимо отвечал старик, перемалывая Spearmint. – Кола был сильнее Бала, а потому подкараулил ночью и тюкнул топориком по макушке. – Брата? – А чего ж?.. Зато выжил, хоть и тощенький вернулся. Как шкелет!.. На шее леска с зубами Бала. Любил он брата, однако! – Сколько дали? – спросил Ягердышка, оправившись от потрясения. – Много. – Пятнадцать? – Больше. – Двадцать? – присвистнул. – Расстрел дали. – Фу-ты ну-ты! – облегченно выдохнул Ягердышка. – Расстрел – дело серьезное! Не скоро-то Кола вернется, надо думать! Старик криво улыбнулся. – Вернется, сынок, не сомневайся, однако! – Выудил изо рта резинку, сжеванную вместе с фольгой, и прилепил ее за дряблую мочку уха, продырявленную китовым усом. Наговорившись, Бердан поднялся с корточек и зашаркал в сторону своего чума. «Вот как бывает! – подивился Ягердышка. – Кола съел Бала, и Родина приговорила Кола к расстрелу! А я буду жить с женой Кола!» Так Ягердышка стал жить с Уклей, которая не слишком выказывала радость от такой жизненной перемены, но и не роптала, как уже и говорилось. Допускала молодого чукчу до сокровенных мехов, меж которых он стремительно выстреливал, а потом засыпал рядом с чужой женой покойно… Более Укля не открывала Ягердышке своей наготы, а он хоть и вспоминал о первой встрече с эскимоской и испытывал от памяти сладострастие, но мысль о том, чтобы попросить возлюбленную явить всю прелесть своего создания на свет керосиновой лампы, такая мысль его не посещала, да и зима началась. Разденешься – сам себе памятником станешь. Вскоре Укля получила казенное письмо, в котором сообщалось, что приговор в отношении Иванова Кола, 1956 года рождения, приведен в исполнение. Место захоронения указано не будет. И подпись – Надзорный прокурор Индигиркин. Ягердышка приготовился было успокаивать Уклю, но баба даже не вздохнула, спрятала весть в меха и заправила в котелок с кипящей водой кусок вяленой оленины. Проснувшись ночью от чего-то тревожного, Ягердышка приоткрыл глаза и рассмотрел картину поистине мистическую. Укля стояла возле откинутого полога чума и в мертвенном свете огромной луны разглядывала лежащую на ее ладонях человеческую челюсть без двух передних зубов. Затем она прикоснулась к кости губами, почти неуловимо чиркнула языком, спрятала челюсть возле порога, задернула полог и легла. «Эка что! – обалдел Ягердышка. – Челюсть Бала, съеденного Кола». И вдруг чукчу осенило: вовсе не Кола любила Укля, а брата его – Бала!!! Дела-а-а!.. Почти до самого утра он размышлял о том, какая сложная штука жизнь, вот ведь какие в ней разности неожиданные происходят, а на думку все просто – ешь, спи да сквозь меха стреляй!.. Но объективности ради надо коротко сказать, что, хоть и раздвигал меха Укли Ягердышка регулярно, зачать эскимоска не могла, и не от разности веры, а по причине того, над чем смеялись в призывной комиссии. «Что в сапогах, то и в портках»! Недоразумение Ягердышки никак не могло достать, дотянуться до Уклиного тела, не то что проникнуть в него; просто застревало в мехах, которые чукчина плоть по неопытности принимала за бабское нутро. А Укле до этого все равно было. Все Бала вспоминала, но безо всякой грусти, во всяком случае, физиономия ее ничего не выражала. Крепка эмоционально была эскимосская женшина! А через некоторое время Ягердышка проснулся ночью от того, что кто-то по морде его треснул. От неожиданности и боли чукча вскочил на ноги, напряг зрение, всматриваясь в чернь ночи, но никто в ней не проявился, не метнулся бандитской тенью, лишь Укля крепко спала у противоположной стены чума. «Показалось, что ли», – подумал Ягердышка, но, ощупав физиономию и обнаружив на ней болезненное место, тихо вскрикнул, быстро лег и перестал думать обо всем. Так дети защищаются, когда не могут объяснить происходящего. Когда им страшно, они просто перестают думать. Ягердышка заснул. А на следующей заре, когда выполз из чума справить нужду, встретил старика Бердана, жующего то ли смолу, то ли Spearmint. Хотя откуда у него столько богатства! Поглядев на замысловатые рисунки желтой струйкой по белому снегу, затем на физиономию Ягердышки, старик гадливо заулыбался. – Говорил тебе, вернется Кола! – Какой Кола! – от неожиданности чукча плеснул себе на ноги. – Ты что говоришь! Расстреляли твоего Кола и в землю закопали! В неизвестном направлении! – Хы-хы! – хмыкнул Бердан. – Расстреляли, эка невидаль! А светофор у тебя откудова под глазом? Ягердышка схватился за лицо и вспомнил события прошедшей ночи. – Так я, это… Об Уклино плечо вдарился! Старый Бердан мелко засмеялся, потрясывая трехволосой бороденкой. – Да ты до плеча ее не достанешь! – трясся словно в лихорадке Бердан. – Вернулся Кола! И тебя сожрет! – А ну! – Ягердышка замахнулся на Бердана и велел ему уходить на бранном языке, о чем впоследствии сожалел, так как уважал старость от воспитания, да и ругаться матерно не приемлел… Эскимосское поселение занималось тем, что взрослые мужчины били всякую живность, уходя на недельный промысел, женщины заготавливали продукт впрок, шили одежду, а детей в стойбище случилось мало, да и само поселение было небольшим. Чумов шесть-семь. Ягердышка охотиться с эскимосами не ходил. Соорудил себе удочку, а так как отец его был каячных дел мастером, то сын, перенявший семейное искусство, запросто построил каяк с веслом и, плавая неподалеку от стойбища, ловил рыбу. У него это здорово получалось. Зачастую, когда эскимосы возвращались с промысла, то рассаживались для отдыха по берегу и смотрели на каяк Ягердышки, в который молодой чукча ловко вытягивал из океана рыбину за рыбиной. Если особенно большая попадалась, эскимосы цокали и качали головами. Возвращаясь с очередным уловом, Ягердышка был подкараулен стариком Берданом, который, вопреки обыкновению, гнусно не щерился, а, наоборот, заискивающе улыбался. Оказалось, что старый эскимос рыбки захотел, мол, желудок и зубы неймут жирного тюленьего мяса, а рыбка была бы в самый раз. – Нутро болит, так и жарит вечерами!.. В обмен старик предложил кусок жевательной смолы и хорошее отношение. – А на кой мне твоя смола! – сохранял гордость Ягердышка. – Подумаешь, смола, а тут рыба, вещь куда ценнее! Вялить можно, варить, собак в стужу кормить! – А хорошее отношение, однако?! – не унимался Бердан. – А Spearmint? Старик потупил седую голову и развел руками. – Нету более Spearmint, – сказал жалобно. – Могу от Кола тебя избавить, – предложил. – Могу про Америку рассказать… – Про Америку? – заинтриговался Ягердышка. – Про США, – подтвердил Бердан, уже предвкушая запах жареной скумбрии. – Про ЮЭСА. Ягердышка подумал лишь для вида. – Держи! – и кинул старику самую большую добычу. Бердан ловко поймал подарок и тут же ретировался, бормоча, что поутру они непременно встретятся и он все без утайки поведает об Америке, о стране, в которой живут богатые эскимосы. – А чукчи? – Чукчи-чукчи… Чукчи тоже состоятельные, – услышал Ягердышка напоследок. – Но не такие, как эскимосы. И опять Ягердышка не спал всю ночь. Все ему мечталось об Америке и грезился золотой каяк. Хотя на кой черт мне золотой каяк, думал чукча, перекрещивая на слово «черт» косую физиономию. И вообще, зачем мне ЮЭСА?.. На этот вопрос Ягердышка не знал ответа, но в душе у него что-то сладко ныло и перетекало елейно от самого слова «Америка», а потому он не мучился сильно, отыскивая ответ, укачивал сладостную маету, словно конфетку сосал не спеша, и под утро заснул. Впрочем, спать пришлось недолго, так как разбудил его мощный удар в челюсть. Ягердышка вскочил, принялся размахивать руками и ногами в разные стороны, стараясь достать противника. Но удары ловили утреннюю пустоту, и вскоре чукча вымотался, повалился в постель. Еле отдыхиваясь, чертыхался – впрочем, шепотом. Чертов Кола! Чертова Укля, наблудившая с Бала! Со следующим рассветом эскимосы отправились на охоту. В стойбище из мужиков остались лишь Ягердышка, старик Бердан и шаман – мужик не старый, с высшим землемерным образованием, получивший столь важный в сообществе пост по наследству. Ягердышка, почти нокаутированный ночью, решил отоспаться, но в полог чума поскреблись, а затем появилась голова старика Бердана. – Однако, вставай! Про США рассказывать стану. – Сейчас. – Ягердышка широко зевнул, но чуть было не утерял сознания от боли. Потрогал лицо. Скула набрякла взбитой кровью. – Выхожу… Он выбрался на свет и, стыдливо прикрывая скулу, признался Бердану: – Кола ночью приходил. – Не Кола это, – покачал головой эскимос. – Нет, не Кола! – О Господи! – вскричал чукча. – Тогда кто? – Кола бил всегда под глаз… Бала это! Его удар. Он всегда в скулу метил. Ягердышка присел за сугроб облегчиться. – Кола расстреляли, – ныл. – Бала съел Кола! Я живой, а меня каждую ночь по мордасам бьют мертвецы! У вас, эскимосов, всегда так? – Всегда! – подтвердил Бердан. – Однако, пошли живее! – Куда? – поинтересовался Ягердышка, натягивая штаны. – Сядем в твой каяк, ты рыбу ловить станешь, а я про Америку расскажу, однако. И они пошли к чистой воде, там сели в лодочку и поплыли навстречу восходящему солнцу, греющему лишь призрачно, растапливающему только их сердца красотой неохватной, простором северным. – Ну, – поторопил Ягердышка. – Ты леску-то забрасывай, забрасывай! – Бердан смотрел в глубокую воду, и виделись ему там, на глубине, спины гигантских рыб, отливающих серебром. – Первая рыбка моя! Бульк! – и выточенный из моржовой кости крючок ушел под воду. – Из наших он был, – вдруг сказал старик, выуживая из кармана кусок смолы. – Дай, что ли, пожевать! – попросил Ягердышка. – Последняя, – признался старик искренне и быстро сунул смурь в рот. – Кто? – Смола. – Кто из ваших был? – спрашиваю. – А-а-а, – старик чмокнул губами, смакуя лакомство. Ягердышка не завтракал, рыба не клевала, оттого чукча злился на старика. – Открыватель Америки из наших был! – гордо произнес Бердан. – Россиянин? – Эскимос! – Эскимос? – недоверчиво переспросил Ягердышка. – Иван Иваныч. – Какое-то не эскимосское имя, – еле успел сказать чукча, как уловил поклевку. Подсек удочкой, но рыба сорвалась, пустила зеркальной спиной солнечный луч в глаза собеседников и скрылась в темных водах. – Однако, нет ловкости в тебе! – разочаровался Бердан. – А Иван Иваныч – имя интер-р… – во рту у него заплелось. – Международное имя Иван Иваныч, самое что ни на есть эскимосское! – А фамилия его как была? Ягердышка решил не спорить со стариком, вновь подсек и на этот раз вытащил здоровенного щокура, забившегося на дне каяка в последнем истерическом припадке. – Моя рыба! – Старик вскочил и бросился на добычу, отчаянно шмякая кулаком по рыбьей голове. – Моя! – Твоя-твоя! – подтвердил Ягердышка. – Рассказывай же дальше! – Беринг фамилия того эскимоса была, – важно сообщил Бердан, усаживаясь на место. – Большой человек был! – Какого росту? – уточнил Ягердышка и вытащил на дно каяка вторую рыбину. Старик вновь хотел было наброситься на добычу, но чукча успел предупредить, что этот улов принадлежит ему, Ягердышке, что старик жаден не по годам и если станет давать так скудно информацию, то и первую рыбу придется изъять! – А росту в том человеке было ровно что три твоих! – ответил в отместку Бердан и обиженно отвернулся. – Врешь! Таких эскимосов не бывает! Как, говоришь, Беринг? – Иван Иваныч, – подтвердил Бердан. В сей момент не клевало, и оба в каяке задумались о своем. В общем, их мысли были почти тождественны, каждый размышлял о величии человека, открывшего Америку и сделавшего эскимосов и чукчей богатыми. – Знавал я его, – неожиданно поведал Бердан и смахнул с глаза слезу. – Однако, человек был! Какое-то смутное знание истории у Ягердышки имелось, здесь оно и выплыло. Чукча поинтересовался: когда те времена были? Сколько лет прошло? Бердан задумался и раз пятнадцать выкинул по десять пальцев. На сей раз Ягердышка разозлился и раскраснелся от этого. – Что врешь-то! Столько люди не живут! Изымаю твою рыбину за вранье! – Да как же… – разволновался старик. – Я вру?!! – Он почернел лицом. – Сейчас каяк раскачаю и переверну, оба ко дну пойдем! И действительно, поднялся и принялся прыгать с одной ноги на другую, так что каяк сразу зачерпнул правым бортом по щиколотку и уже заснувшая было рыба забила хвостами по мелководью. – Сдурел ты, что ли? – завопил Ягердышка. – Потонем! – Меня во вранье никто не обвинял! – Теперь каяк зачерпнул левым бортом. – Ах, как оскорблен я, однако! Поочередно обе рыбины с силой ударили хвостами и, красиво перелетев через преграду, ушли на океанское дно. Чувствуя, что дело идет к неминуемой смерти, Ягердышка размахнулся веслом и влепил лопатой по самому темечку старика Бердана. От этого долгожитель плюнул смолой, глаза его закатились, и тело, подкошенное потерей сознания, легло в каяк недвижимым… Старик пришел в себя, когда измученный Ягердышка втащил Бердана в чум шамана. – Сотрясение мозга, наверное, – произнес свой вердикт шаман и запалил какие-то травы, пахучие и сладкие. – Помереть может – старый… Наверняка помрет! – Он меня… Меня… во вранье… – скрипел старик. Шаман оглядел Ягердышку, молчаливо вопрошая. Чукча что-то прикинул в уме и принялся оправдываться, мол, старик сказал, что чуть ли не двести лет ему от роду, а в ответ на недоверие чуть не потопил каяк! Тромсе, так звали шамана, вдруг донес неожиданное: – Ему, может, и больше, чем двести! Его еще мой дед стариком помнил! Затем Тромсе склонился над стонущим Берданом и что-то пошептал ему в ухо, а Ягердышке подтвердил, что, вероятно, старик может помереть. – Ах, глупо как! – сокрушался Тромсе. – Человек, участвовавший в переписи населения 1901 года и доживший до третьего тысячелетия, умрет от удара веслом по физиономии. Неромантично все это! Слезы навернулись на глаза Ягердышке. Шаману Тромсе он верил, может быть, не сильно, но словам землемера с высшим образованием внимал, будто слову Божьему. Оттого его сердце сжалось. Ягердышка всем животом ощутил, что свершил убийство напрасное, и, выбравшись из шаманьего чума, зарыдал в небо, побежал сломя голову куда-то, шлепнулся в чьи-то нарты и унесся во льды, где и заплутал к ночи. А еще он слышал, как трещит лопастями вертолет, и выстрел. А потом нашел белый пушистый комочек, почти замерзший, однако. Схватил за шкирку, бросил под шкуры, закричал собакам «поть-поть-поть» и побежал за нартами навстречу Полярной звезде, под которой, по его разумению, находилось эскимосское стойбище с умершим или умирающим стариком Берданом, чей двухсотлетний путь оборвал он, почти мальчишка, чукча по имени Ягердышка… Какой длинный сон… И вот ведь хочется проснуться, а не можется… Теперь ему снился жар во всем теле. Как будто в шкуру засунули солнце. Причем солнце сначала было утренним и на небе, а потом спустилось и каким-то образом забралось внутрь и жарило, жарило…. А потом приснился запах костра. Он так и чуял его, втягивал ноздрями. А прежде, во младенческом возрасте, боялся огня, испытывал мистический ужас перед красными языками пламени, от которых исходил жар. Почти как сейчас, подумал он, силясь проснуться. Но утро его мозга еще не наступило, тело и внутренности жарило еще отчаянней, и сквозь сон он рычал слегка на это неудобство. И это было – чувствование! И только тут он проснулся. Обычно как только он просыпался, то сразу же становился на лапы и открывал глаза. Он встал на лапы и открыл глаза… Насколько хватало взгляда, вокруг него простиралась без конца и края пустыня. Осыпались песком барханы, дрожал воздух, почти синее солнце нестерпимо палило, жаря бока. Огромный белый медведь, почти в тонну весом, стоял посреди пустыни, широко расставив могучие лапы, с высунутым языком, с которого капала, растягиваясь, желтая слюна, и сквозь взгляд маленьких глаз его прорывалось безумие… 2. Молодой человек лет тридцати лежал на верхней полке купе жесткого вагона и несколько часов кряду пытался вспомнить, как его зовут. Вернее всего сказать, он пытался вспомнить о себе все, что, естественно, знает про себя человек каждый. Не только имя было забыто им, но и все прошлое, которое, конечно же, он имел, дожив до тридцати двух лет. Отсутствие воспоминаний никак не пугало молодого человека, он просто лежал, положив под голову руки, и чуть напрягал мозг. Локомотив пару раз свистнул, оповещая немногочисленных пассажиров о том, что близится ночь. «Однако неплохо бы чаю, – подумал потерявший память. – И как хорошо ехать в целом купе в полном одиночестве». Молодой человек ловко спрыгнул с полки, включил свет и сделал несколько разминочных движений, запуская кровь быстрее. Его тело было обнажено до пояса, и сидящая на насыпи парочка заметила в проходящем составе его горящее окно. – Ты смотри, – удивленно произнесла девица лет пятнадцати по имени Клара, снимая свою руку с шеи дружка. – Какое тело белое у мужика! Как сметана! Парню, конечно, было бы интереснее увидеть раздетую женщину, но и эта необычная картина не оставила его равнодушным. – Как будто белой краской обмазали! – подтвердил он подружке и, в свою очередь, положил ей руку на плечо, причем ладонь свесилась и пальцы чуть трогали девичью грудь. – А здоровый какой! – восхищенно прошептала девица Клара, делая вид, что не замечает, как Федор указательным пальцем проверяет на упругость ее грудь, словно футбольный мячик. – Качок, наверное!.. – Нет, – убежденно опровергнул Федор. – Скорее пловец! Видишь… – Он склонился к уху Клары и почти коснулся губами замшевой мочки. – Видишь, какие плечи у него широкие, а мускулатура выражена неярко… Поезд, прогрохотав, почти пропал из виду, но Клару это волновало мало, так как Федор кончиком языка нащупал дырочку от сережки и ласкал мочку удивительно нежно. «Все, – решила Клара. – Еще два дня, и стану его. Пора быть женщиной». А вслух сказала: – И волосы у него белые… Федор даже не стал спрашивать, у кого, увлеченный девичьим ушком, которое внутри слегка горчило… Нравилось это парню или нет, он еще не разобрался… Молодой человек, лишенный памяти, натянул через голову черный пуловер и вышел из купе. «Куда идет этот поезд?» – подумал он, направляясь к проводнице. Впрочем, у него было превосходное состояние духа, великолепное настроение, так что двигайся состав хоть в самый ад, сие обстоятельство никоим образом не омрачило бы ему радости бытия. Он постучал и, услышав не совсем приветливое «да!», прокатил дверь купе по рельсе, представ перед проводницей. То была женщина маленького роста, с неясными формами тела – или это спецодежда не позволяла определить фигуры, – с волосами простыми, чертами лица мелкими, сама обо всем этом знающая, а потому не слишком добрая ко всякому пассажиру. – Чего? Она то взглядывала хмуро на высокого блондина, то возвращалась к пересчитыванию мелких денег. – Чего? – повторила, прикрывая деньги полотенцем. – Чаю, – ответил блондин и улыбнулся так широко, что женщину ослепили все тридцать два зуба молодого человека. Она почему-то покраснела, подумала, что зубы сделаны из фарфора, так как таких красивых не бывает, потом взглянула молодому человеку в глаза и, найдя их небесно-голубыми, определила контактные линзы, а копну белых, чуть вьющихся волос засчитала за крашеные и приняла пассажира за артиста или кого похуже. В категорию «похуже» входили люди с нетрадиционной сексуальной ориентацией, о которых денно и нощно вещают по телевизору и пишут во всех газетах. – Сейчас мармит нагреется, тогда и чай будет! – сообщила она и посмотрела на руки пассажира, найдя их неестественно белыми, даже под идеально остриженными ногтями не было ни капли розового. Ну точно, уверилась служительница железнодорожного полотна: человек из категории «похуже», собственной персоной. И совершенно случайно, ни с того ни с сего, эта проводница, не делающая на работе различий между мужчинами и женщинами, считающая всех пассажиров номерами, а тех, кто населяет последнее купе, – туалетниками, вдруг поймала себя на мысли, что молодой человек, спрашивающий о чае, столь пронзительно красив, что дух перехватило, и она почувствовала, что щеки вновь заливаются краской. Молодой человек еще раз улыбнулся и, разведя руками, произнес низким теплым голосом: – Ну что ж, будем ждать, пока мармит нагреется… У вас, милая дама, чай хороший? Проводница пожала плечами. Чай как чай. А сама уже решила, что заварит ему из собственной пачки и подаст в заварочном чайнике прямо в купе, хотя по ранжиру ее вагона делать этого не полагалось. – Две минуточки только подождите, – произнесла она с мягкостью, на какую была способна. – Побудьте у себя в купе. – Благодарю. Молодой человек слегка поклонился и отбыл восвояси. Проводница Роза, прислонив короткопалые руки к мармиту и ожидая закипания воды, пригрелась и подумала вдруг, что прожила жизнь ничем не примечательную. Ей исполнилось уже тридцать четыре года, она кормила десятилетнего пацана, который не обещал вырасти в нечто особенное, скорее грозил превратиться в слушателя специнтерната для трудных детей. Сие произведение было создано бригадиром поезда Москва – Махачкала в первом же Розином рейсе. Уже на тридцатом километре от столицы бригадир застегивал штаны и не хотел глядеть ни на Розу, ни на унылый пейзаж за окном, а мечтал пробежать к своему вагону и выкушать стакан «Столичной». Сегодняшний секс ему был неприятен… Роза была растерзана. Новенькая форма с петлицами даже треснула под мышками от напора бригадира. Он так больно целовал Розины губы, что проводница не заметила, как превратилась в женщину, а произошло это ровно в два поцелуя. Так что, когда через пару месяцев девушку начало подташнивать по утрам, она никак не связала недомогание с поцелуями бригадира. В общем, в положенные сроки она родила. Заваривая чай Белому – так она про себя назвала красавца блондина, – Роза более ни о чем не вспоминала, так как воспоминания были неприятны, а в поезде она жила жизнью столь же непримечательной, что и семейная, но зато стабильной. Была хозяйкой положения, стараясь уберегать себя от отрицательных эмоций тем, что сама создавала их пассажирам… Наконец мармит закипел. Роза выставила на поднос заварочный чайник, пачку печений, сахарницу и бочком пошла к купе Белого. – Можно к вам? – постучалась и спросила голосом столь елейно-противным, что самой стало не по себе. – Конечно-конечно! – Белый поднялся с полки и распахнул перед Розой дверь до самого предохранителя. – Я вам столь благодарен! Весь вечер хотелось чаю! – Пять рублей, – неожиданно для себя сказала Роза. – Да-да, – встрепенулся пассажир, а Роза назвала себя идиоткой, естественно, не вслух. – Можно потом, – попыталась исправиться. – А можно и вовсе не платить, такая мелочь! – Правда? – Белый успокоился. В двух карманах он не обнаружил ни копейки, а так как был лишен памяти, волновался, что и в других случится пусто. – Может быть, не откажетесь почаевничать со мной? Пассажиров ведь немного и вас вряд ли хватятся? «Господи, какой он красивый», – думала про себя Роза и, ошеломленная, смотрела Белому прямо в глаза, обнаруживая в них коктебельскую волну, кусочки сердолика, небесный простор и многое-многое другое из своей мечты. – Так могу я рассчитывать на вашу компанию? – Белый тоже смотрел в самые проводницыны глаза, но не искал в них ничего, а потому и не обнаруживал. – Сейчас, я только за чашкой! Роза убежала, а молодой человек сел возле окна, скрестив на груди руки. Бледные пальцы особенно контрастировали с черным пуловером под горло. Он улыбался, глядя в окно, и пытался вернуть свою память… – Вот и я! – возвестила Роза, явившись в милом ситцевом платьишке и с большой красной чашкой в руках. – Как мило, – подтвердил Белый, вежливо встал и чуть поклонился проводнице. А может, ей только почудился этот легкий поклон. Затем Роза разливала чай, приговаривая, что сладостей даже в вагоне-ресторане нет, вот только печенье, на что молодой человек ответствовал, что это ничего, что сладкое он почти не потребляет. – Может быть, что покрепче? – почти расслабилась проводница, глотнув свежего чая и согрев желудок. – Есть водка! – подмигнула. Роза всегда брала в рейс несколько бутылок водки, подрабатывая перепродажей, но Белый слегка закатил глаза, подумал и ответил странной фразой: – Пожалуй, я не пью. – И я! – обрадовалась Роза, наврав, так как частенько перед сном выпивала грамм сто. – Станем просто чай пить! Они посидели несколько минут молча, причем все это недолгое время Роза смотрела в ночное окно и видела там отражение Белого, который тоже смотрел на женщину и улыбался. – Как приятно вот так вот… – произнесла Роза тихо, опустив глаза в пол, впрочем, заметив при этом, как по ковровой дорожке нагло, шевеля во все стороны рыжими усами, ползет жирный таракан. Автоматически проводница выбросила ногу вперед, ловко накрывая насекомое деревянным каблуком. Смачно треснуло. – Вас как зовут? – спросил Белый, отставляя чашку. Он приподнялся, погасил верхний свет, так что на мгновение стало совсем темно, затем щелкнул выключателем ночника. – Роза, – ответила проводница, ощутившая от секундной темноты жар, так что из подмышек потекло. – Еще? – взялась за чайник. – Нет-нет… Он взмахнул белыми руками, отказываясь, и увиделся Розе ночной бабочкой с огромными прозрачными крыльями. – Какое приятное имя!.. – А вас как зовут? Молодой человек встряхнул копной волос, и проводница уловила ноздрями их запах – свежий, как только что скошенное сено. Она вдохнула этот запах до легочных корешков. – Дело в том, что я не помню. Белый улыбнулся, а Роза, поддерживая шутку, захохотала несколько громче и развязней, чем следовало бы в данной ситуации. – Вы не верите мне, хотя это полная правда! – Ха-ха, – Роза заливалась так, будто ей рассказали непристойный анекдот. – И-и-и-и-э!!! – Пожалуйста, перестаньте смеяться! Я вам не вру. Белый уже не улыбался и смотрел на Розу своими голубыми глазами так, что ей будто в рот засунули кусок льда. От неожиданности проводница икнула и замолчала, испытывая прилив стыда и за икоту, и за свой идиотский смех. – Дело в том, что у меня нет памяти, – объявил Белый. – Совсем? – спросила Роза и почему-то испугалась. – Не знаю, – пожал плечами молодой человек. – Я это понял лишь недавно. – Может, головой обо что-нибудь стукнулись? Белый добросовестно ощупал череп и не нашел на голове болезненных мест. – Видимо, дело в другом. – Вы меня правда не разыгрываете? – Честное слово! – Да-а-а… – протянула Роза и замолчала. Между тем где-то вдалеке, километрах в двухстах по пути следования состава, чеховский злоумышленник свинчивал с железнодорожного полотна гайку за гайкой. Сверкающий в темноте глаз его вовсе не походил на глупые зенки охотника за грузилами, но был хищен и злобен. И вообще, злоумышленник не был «чеховским»… – Слушайте! – встрепенулась Роза. – Поглядите в одежде, там наверняка какие-нибудь документы должны быть! Ведь сейчас билеты на транспорт по документам продают! – Правда? – обнадежился Белый и тотчас стал обшаривать карманы. Вытащил пятисотрублевую банкноту, бросил ее на столик. – Деньги? – поинтересовался. – Ага. – Большие? Роза пожала плечами. – Понятно. Молодой человек еще некоторое время обыскивал свой багаж, но, кроме ключа в запасных брюках, уложенных в старинного вида саквояж, ничего более не обнаружил. «Какая-нибудь клофелинщица сработала», – решила Роза. – Вы в пиджачке посмотрите! – предложила. – Так смотрел уже. – И в нагрудном кармашке тоже?.. – Кое-что есть! – обрадованно возвестил Белый, выуживая из висящего на плечиках пиджака какую-то книжечку или удостоверение синего цвета. Он тотчас протянул его Розе. – Взгляните! Проводница почему-то вновь испугалась, но книжечку взяла и, увидав на корочках «Студенческий билет», сразу же успокоилась и улыбнулась. – Так вы – студент! – И зачитала вслух: – Студенческий билет номер триста шестьдесят восемь, выдан Михайлову А.А. в одна тысяча девятьсот девяносто седьмом году Вторым медицинским институтом. – Она что-то прикинула. – Вы – третьекурсник! – Вот как, – ответствовал молодой человек, хотя облегчения от сей ситуации не испытал. – Ну что, студент Михайлов А.А., может, водочки за восстановление памяти? – Куда мы едем? – В Москву. – А откуда? – Из Питера. Роза поняла, что Белый, он же студент Михайлов, так ничего и не вспомнил, а потому слегка расстроилась и более водки не предлагала. Далее они ехали молча. Проводница подумала, что неплохо бы проведать хозяйство свое, но так пригрелось все ее тело, что заставить зад оторваться от полки сил не было никаких. Розе пригрезилось что-то светлое, нечто приятное, что она и выразить, попроси ее, не смогла бы. Точно водки хлебнула. Проводница даже закрыла глаза, а потом услышала щелчки. Это студент Михайлов погасил верхний свет и включил ночничок, поняла, и сейчас в купе должно быть почти темно. В следующий момент ее щеки почувствовали прохладу длинных пальцев, которые словно исследовали кожу, едва прикасаясь подушечками… Мозг Розы отключился, остался лишь ночничок, освещающий сладостные вещи и штуки. Вся она, от макушки головы до мизинцев на ногах, превратилась в однородную плоть, готовую каждой порой воспринимать, впитывать самые ничтожные ласки, увеличивая их силой воображения одного в сотни раз! Студент Михайлов был нежен и ласков. Освобождая тело Розы от тесного ситцевого платья, он улыбался, глаз не закрывал, но и не было во взгляде его ничего особо вожделеющего. Он никак сексуально не оценивал открывшуюся перед ним первую наготу, виденную лишь бригадиром да сынком, подглядывающим за матерью сквозь прокорябанное стекло в ванной… Он видел контуры настоящей женской груди, выкормившей до кондиции младенца; прекрасный живот с несколькими растяжками, в котором зародилось, жило, а потом явилось миру дитя; лоно, похожее на глубокую ночь в лесу, запертое мощными ногами, которые, впрочем, разошлись запросто, как мосты над рекой. И он вошел в эту дремучую ночь абсолютным Розиным счастьем, пиком жизненного предназначения, самым высшим наслаждением. Его движения были точны, а улыбка неизменна… Она рождала крик, а он ловил его прохладной ладонью, приминая длинными пальцами между губ, зубов… А некто с блескучим глазом, в пятидесяти километрах ближе к Москве, отвинтил все положенные гайки и с надрывом тащил рельс куда-то в сторону, под откос, наверное, сбрасывать. Он уже не помнил, как убил волка… Когда Роза пришла в себя, то обнаружила, чтъ лежит под одеялом абсолютно голая, а студент Михайлов сидит возле окна. Ей было чуточку неловко. Но эта капелька стыдливости растворялась в набегающих волнах сладости, какую Роза прежде не испытывала даже в воображении. Через десять минут ее состояние изменилось. От безумного счастья, владевшего всем телом, не осталось и следочка. Пришло отчаяние, глубокое, словно душа в ад провалилась. Роза поняла, что счастья более не будет. Сначала она его ощутила безмерно, а потом в сознание вползла явь. Этот красавец, студент Михайлов, уйдет из ее жизни, по ступенькам вагона спустится, а она останется с воспоминанием, что такое счастье, более недостижимое для нее. Лучше не знать вкуса сахара, чтобы потом не мучиться от недостатка сладкого! Так подумалось Розе, а оттого она тихонько заплакала и попыталась нащупать под подушкой свое нижнее белье, вспомнив всю его неприглядность. Зато практичное, зачем-то сказала про себя. А тот, у которого недобро сверкали глаза, бежал со всех ног по лесу, падая, корябая в кровь колени, и кричал что-то звериное, словно матерый волчара выл на луну. У-у-у-у! – неслось в небо волчье. У-у-у-у! – выпускал пары локомотив. Машинист даже не заметил разрыва в полотне, а потому крушение произошло на его раскатистом зевке. Локомотив правыми колесами прокатился по земле и понесся по откосу, кренясь набок. Ход времени для машиниста затормозился. Пребывая в процессе зевка, не закрывая рта, он наблюдал, как навстречу локомотиву в свете его мощных прожекторов летят светлячки, разбиваясь о стекло; распрыгиваются в разные стороны лягушки, малые и большие, еж ползет… А потом время сжалось до предела, так что человеческая мысль остановилась, а голова машиниста вдарила по инерции о приборную доску так, что в лоб вошел металлический тумблер, застряв в мозгу, в той его части, которая призвана отвечать за крошечные воспоминания. В секунду своей смерти водитель поезда вспомнил, как он мальцом пытался разгрызть орех фундук, который вовсе не был орехом, а являлся муляжом – батя подшутил. В тот момент, когда подростку удалось сжать челюсти так, что камень муляжа треснул, душа машиниста в сей час выпорхнула из уха убитого и полетела себе неторопливо, поднимаясь к небесам в районе города Бологое. Изо рта трупа обильно потекла кровь и, пока локомотив переворачивался, залила все пространство кабины, от пола до потолка. Помощник машиниста скончался в момент приземления состава в траншею под откосом. Смерть была к нему благосклонна, а потому умер он во сне – вылетел из разбитого окна, был настигнут двухтонным отбойником и раздавлен, словно таракан. Его душа устремилась за душой машиниста, догнала ее где-то в шестистах метрах над катастрофой и чувствовала себя испуганно, как сонная мышь, которую спящей выудили из норы и бросили в холодную воду. Все, что происходило далее с душами, неизвестно. Крохотная частность: в обеих ноздрях помощника машиниста при вскрытии было обнаружено по большой земляничине. А ведь для ягоды давно не сезон. Уже через тридцать минут в район катастрофы прибыл вертолет МЧС, милицейский полковник, исполняющий должность начальника внутренних дел города Бологое, и каким-то образом проехали через лес две кареты «скорой помощи». Полковник разговаривал с представителем МЧС. – Какой-то странный состав! – Чем же? Ответственные господа были в одном звании, а потому обсуждали все как товарищи. – Странный, я бы сказал, состав! Локомотив и всего один вагон к нему! – Ничего странного, – размышлял мужчина из МЧС. – Вероятно, местных рабочих перевозили. – Да это же вагон от «Красной стрелы», и локомотив скоростной! – раздражался недоумием эмчеэсника полковник милиции. – И в самом деле, – согласился оный. – «Красная стрела»! – прочитал он на боку вагона с помощью длинного фонаря, которому милицейский позавидовал. У него имелся отечественный, способный своим лучом добивать только до полковничьих сапог. Тем временем медики пробрались в искореженный вагон и, готовые увидеть кровавое месиво, не обнаруживали пока ровным счетом ничего. Зато люди из вертолета, вооруженные такими же фонариками, как и их начальство, кое-что нарыли. – Диверсия, товарищ полковник! – доложил один из них. – Подробнее! – потребовал милицейский чин. – Не торопите его, – вежливо попросил полковник МЧС. – Давайте, Зыкин, дальше. – Полотно разобрано. – Так. – Рельсу сняли. – Понял… Здесь и медики расстарались. Голова одного появилась в проеме разбитого окна и объявила почему-то радостно: – Двое пострадавших в предпоследнем купе! – Остальные трупы? – крикнул милицейский полковник и внутренне содрогнулся. – Нет, – уточнила голова. – Здесь в вагоне всего двое! Баба голая и мужик-альбинос! – Трупаки? – Баба, кажется, того! А у альбиноса пульс семьдесят и дыхание двадцать! Голова только в кровище! – Так везите его! – распорядился милицейский чин. – Все-таки странный поезд! – Да чем же? – не понимал эмчеэсник. – Живкин! – крикнул начальник внутренних дел. – А ну, скоренько выясни, сколько вагонов в «Красной стреле» из Питера ушло! – Есть, товарищ полковник! – По ночам здесь ходят только поезда Москва – Санкт-Петербург! – информировал милиционер тупого коллегу. – Почти каждые полчаса. Потому никакие другие составы ходить не могут! «Интересно, – подумал эмчеэсник, – сколько лет полковнику? Пожалуй, что за шестьдесят точно… И какой ему интерес по ночам разъезжать? Вышел бы на пенсию, дачка, цветочки…» А еще эмчеэсник подумал, что непременно поможет полковнику получить именные золотые часы к пенсии… Он отдал приказание своим: – Вызывайте ФСБ! Это их дело! – Кивнул полковнику, запрыгнул в кабину вертолета и через несколько секунд глянул сверху на место катастрофы. Была ночь и нулевая видимость. Через полминуты эмчеэсник уже спал. Две машины «скорой помощи», подвывая, стали пробиваться сквозь лес, а начальник внутренних дел подумал, что эмчеэсник мог бы раненого и вертолетом в больницу! Далее полковник, которому действительно исполнилось к этой ночи шестьдесят три года, работал до самого рассвета, пока не было восстановлено железнодорожное полотно, а спецсостав не забрал искореженные остатки поезда, погрузив их с помощью крана на мощные платформы. Обученные господа прочесали все окрестности и по окончании дежурства отбыли по домам отсыпаться… Студент Михайлов пришел в себя в «скорой помощи», открыл глаза и улыбнулся медсестре, что придерживала его руку с прикрепленным к ней катетером, в который вливался физраствор. Медсестра тоже улыбнулась молодому человеку, уверила, что все будет хорошо, а сама вдруг нестерпимо захотела поцеловать эту улыбку пострадавшего. Ей было далеко за сорок, и сердце удивилось такому порыву, а разум слегка подкорректировал это желание, объяснив все материнским чувством к блондину, чья сметанная белизна, особенно в окровавленных местах, была так притягательна. Женщина тронула длинные пальцы молодого человека и, чувствуя их прохладу, профессионально подумала, что окоченение происходит от потери крови, но видимой сколько-нибудь серьезной раны на теле пострадавшего обнаружено не было. Может быть, сотрясение мозга?.. Внутренние повреждения органов?.. – Скажите, – спросил раненый, – женщина в вагоне… Что с ней? В таких случаях полагалось отвлекать больного. – Вам сейчас лучше закрыть глаза и поспать. Говорить не надо. Молодой человек подчинился и вскоре заснул, а во сне все говорил, говорил: «Студент Михайлов я, Михайлов!.. Студент…» Его привезли бессознанным в Центральную больницу города Бологое. Несколько часов он лежал в коридоре, и лишь под утро санитар прикатил его в смотровую. Никифор Никифорович Боткин, дежурный хирург, откинул простыню с тела пострадавшего и громко сказал: – Чистый йогурт! Я таких белых и не видал! И добавил: – Глядя на такого, сам о себе подумаешь, что негр или, на худой конец, помесь какая! Посчитал пульс и померил давление: – Ого! Двести двадцать на сто восемьдесят! Принялся пальпировать живот, который оказался каменным, обернулся на медсестер и, заметив, что девицы косятся не туда, куда положено, сам взглянул и признал, что «силен братец»! Потом добавил: «Был!» И, накрыв полотенцем пах пострадавшего, увидев струйку крови из уха, подумал, что через несколько минут понадобится простыня. На всякий случай Никифор Никифорович Боткин оттянул белесое веко и поглядел на зрачок голубого глаза. – Не реагирует, – констатировал хирург. – Никифор Никифорович, – запросили медсестры. – Его бы в реанимацию! – Его в морг через пять минут, да и где я вам реанимацию возьму! Сами знаете, что не поможет ему реанимация, да и реанимировать нечем! А у него внутричерепная травма, – распалялся хирург, – и все органы внутренние разворочены! Никифор Боткин расстроился. Нося фамилию великого врача, в молодости нагло врал, что правнук. Распределенный в Бологое, сначала переживал, что больные мрут от недостатка больничных мощностей, потом привык настолько, что считал себя бетонной стенкой непрошибаемой! А здесь вот сам своему волнению подивился. Значит, не все еще закостенело. Впрочем, осознание в себе пусть даже и небольшой чувствительности никак не меняло отношения к происходящему. – В морг, девочки! – и развел руками. – А я не Бог! Не Бог!!! И нейрохирурга у нас нет! Нет у нас нейрохирурга и томографа нет! Ничего нет!!! С этими словами однофамилец гения покинул смотровую, а медсестры все смотрели на альбиноса, дивясь на увядающую красоту, а потом застали картину смерти. Молодой человек выгнулся коромыслом, открыл глаза, выплеснул из них небо и, протяжно выдохнув, умер. Девицы-медички в этом случае определились как особы чувствительные и все вместе, капая на линолеумный пол слезами, повезли каталку к лифту. Отдавая мертвеца патологоанатому, одна даже перекрестилась, погладила белую прядь волос, торчавшую из-под простыни, другая же подумала о несомненной профессиональности Никифора Никифоровича: пострадавший скончался после его ухода на шестой минуте. Медсестра была горда, так как изредка делила с хирургом Боткиным диван в ординаторской. Тут ассоциации привели ее к воспоминанию о наброшенном полотенце, и девушка решила про себя, что в Боткине более ценит профессионала, а потом уже человека… Так уж повелось в народе, что патологоанатомов принято считать алкоголиками и вместе с тем людьми с нервами-веревками – кто ж другой на такой работе потянет! Патологоанатом Центральной больницы города Бологое Ахметзянов мог выпить литр без особого ущерба для мировосприятия, а потому пил крайне редко. – Зачем, – вопрошал он, – зачем, если реальность после водки столь же непривлекательна! Пить хорошо, когда настроение поднимается или алкоголь дает на время забыть о серости бытия, а так выходит перевод продукта! Недешевого, – подмечал… Принимая очередную жертву катастрофы, специалист по мертвой плоти хотел было поострить с медсестрами, но, видя их дождливое настроение, отказался от вступления в диалог, подписал бумажку и запер дверь, оставшись с мертвецом. – Двенадцатый сегодня, – подсчитал Ахметзянов. – А до вечера не близко! Набрав дюжину покойников, патологоанатом и не думал начинать работу. Успеется, решил, почитывая журнал «Российский балет», разглядывая на фотографиях молоденьких балерин, имея свое мнение о реконструкции Большого. Мать Ахметзянова, в бытность солистка Казанского театра оперы и балета, привила сыну трепетность по отношению к своему искусству, даже хотела отдать его в семилетнем возрасте в Вагановское училище, но дед – татарин с кривыми ногами, привыкшими обнимать лошадиные бока, – увесисто заявил: «Нам в семье только педераста не хватало!» Благодаря деду мальчик получил возможность провести «босоногое детство», практически жил на улице в компании себе подобных. Снимал с пьяных часы, оправдываясь тем, что мусульманам Коран запрещает пить, а потому руками Ахметзянова Аллах карает грешных… Но вместе с кражами и драками юный Ахметзянов регулярно посещал материнские спектакли и потрясался, какие фантастические па выделывают эти худые жилистые ноги! Как будто в них, под кожей, не мускулы, а чудесные механизмы! А как гнется спина!.. Он единожды попробовал вот так откинуться назад и слег на месяц в больницу, где его разместили на вытяжке и приходилось мочиться в утку… Подросток в самом деле обожал балет, а если быть точнее, боготворил участников сего действия. Ни драматургия, ни оформление его не волновали вовсе, только ноги, руки, спины… Когда его мать умерла на сцене и, уже бессознанная, докрутившая фуэте за кулисы, рухнула лицом прямо в канифоль, он смотрел на нее, заливаясь слезами, и думал, что хочет заглянуть внутрь материнского организма и обнаружить ту чудесную механику, делавшую ее тело при жизни волшебным… Зазвонил телефон, по которому Ахметзянову приказали срочно выполнять свои служебные обязанности, иначе контракт с ним будет прерван по несоответствию! На такое заявление патологоанатом ответил своим – матерным. Не выходя из себя, он соорудил фразу из семи этажей, смысл которой состоял в том, что он хоть сейчас пойдет куда глаза глядят, а больница уже к вечеру задохнется трупным ароматом! Звоняший пошел на попятный и уже умоляюще просил обслужить тех, кто прибыл с железнодорожной катастрофы! – Как вы мне все надоели, – заключил Ахметзянов. – Пожелание ФСБ, – пояснили в трубке. Он решил начать с женщины, что поступила первой. Судя по всему, у нее были переломаны ноги, руки и вообще все, что ломается. Простыня была пропитана кровью. Ахметзянов, проработавший в должности пятнадцать лет, хорошо знал, что люди состоят из плоти и крови, что даже у балетных в ногах кости и мускулатура. Но вместе с тем что-то теплилось у него в душе: крошечная надежда обнаружить когда-либо то, что делает обычную плоть – Божественной! Щелкнув перчатками, обрядившись в прорезиненный халат, Ахметзянов откинул с покойной простыню и с удовлетворением отметил, что погибшая голая и не надо тратить времени на срезание одежды. Записал: «Особа женского пола, на вид тридцать – сорок лет, волосы черные, крашеные…» Зачем я о волосах, подумал патологоанатом, как будто милиционер на месте происшествия! Вычеркнул про цвет и продолжил: «Множественные переломы конечностей, сдавливание с повреждением основных органов грудной клетки, несовместимые с жизнью травмы головы…» Зафиксировав на бумаге подробности, Ахметзянов вооружился скальпелем, сделал длинный надрез вдоль икряной мышцы покойной с внутренней стороны. То, что он увидел в ране, на мгновение вернуло его в детство, когда Ахметзянов верил, будто в конечностях человеческих скрыты волшебные механизмы. Нечто, блеснувшее металлом под ошметками рваных мышц, заставило его глаза азартно засиять. – Ай ты! Ай ты! – зашептал Ахметзянов, боясь спугнуть мечту. – Ай-ай! Он командовал себе: «Скальпель, зажим, сушить», – пока, наконец, не добрался до металла. Несколько минут вглядывался и не предпринимал никаких действий, затем осмотрел ногу с тыльной стороны, обнаружил старый шрам, обозвал себя идиотом, скинул перчатки, уселся в кресло и вновь открыл «Российский балет» на рубрике «Премьеры». – Надо же! Проглядеть шрам! – бормотал раздосадованный врач. – Обычный титановый штырь после перелома голени! Идиот! Прочитывая информацию о новой «Баядерке», Ахметзянов решил сегодня более не работать, сославшись на свое психофизическое состояние. – Это вам не с живыми! – воскликнул в потолок. – Мне ошибаться нельзя! За мною никого! За мною только могила! Это вы аппендицит с почечными коликами путаете, а я после вас выношу единственно правильный приговор. – Он встал со стула и потряс журналом. – Скончалась от повреждений, несовместных с жизнью! Успокоившись, он вновь сел и углубился в чтение о «Баядерке». «Молодая балерина Пушкина дебютировала на сцене Саратовского театра оперы и балета в партии Баядерки. Была мила, обаятельна, но техника танца оставалась какой-то угловатой, как будто балерина закончила не школу при Большом театре, а заведение вечно молодого Моисеева». Ахметзянов отбросил журнал и, подумав, что загубили стервецы девке карьеру, закурил папиросу «Герцеговина Флор». Неожиданно к запаху табачного дыма прибавился какой-то другой. Тянуло лесной свежестью и летом. Раздавив папиросу о подоконник, Ахметзянов встал на ноги, приподнял голову и, как исправный охотничий пес, пошел на запах. Сначала мелкими шажочками, а потом все более уверенно добрался до каталки, стоящей в дальнем углу морга, стянул с трупа простыню и обнаружил картину, достойную пера писателя Гаршина. Все тело покойника мужского пола словно под танком побывало! Только вот голова сохранилась целехонькая, без единой царапины… Запах лета исходил от нее. Ахметзянов даже перчаток не стал надевать, просто взял голову за височки и покрутил в разные стороны, пока не обнаружил источник запаха. В обеих ноздрях головы, в каждой дыре картофельного носа, содержалось по большой земляничине. Пришлось идти за пинцетом, после чего патологоанатом приступил к извлечению из носовых пазух летних ягод. Сначала было непросто, так как земляничины выходить не желали, только слегка поддавливались от нажимов пинцета, отчего запах наполнил всю прозекторскую. «Ага!» – догадался Ахметзянов и сунул пинцет к самым аденоидам. Поддел и дернул. Первая ягода поддалась, и каково было изумление патологоанатома, когда оказалось, что земляничина была прикреплена к веточке, вернее, к кустику, какие мы обычно срываем в июле с солнечных пригорков. Ахметзянов таким же способом выудил и вторую ягоду, также оказавшуюся на кустике. «Так они в носу и произрастали!» – догадался любитель балета. Ему не хотелось думать об абсурдности своих выводов, так как в его руках нежилось земляничное чудо – пусть не волшебный механизм, вращающий балерину в прелестных фуэте, но все-таки!.. Важно – не каково чудо, а чудо вообще!!! Внезапно Ахметзянову пришла еще мысль. А вдруг и у остальных покойников в носах произрастает земляника? Он тотчас проверил это, но обнаружил ягоды только у машиниста и у бабы, которую кромсал. Таким образом, в пальцах Ахметзянова образовался целый земляничный букетик. – Земляничная поляна… – пропел патологоанатом. – А блондин? – вспомнил он. – Посмотрим в его ноздри! На мгновение специалист, обслуживающий смерть, залюбовался белым лицом покойного, но азартный ягодник победил созерцателя красоты, и Ахметзянов нос к носу оказался перед физиономией студента Михайлова… В ноздрях блондина не было ровным счетом ничего, даже волоска единого. Ну и черт с ним! Ахметзянов подошел к окну, полюбовался на ягоды в лучах осеннего солнца и в одно мгновение объел земляничный куст. Сглотнув волшебный нектар, почувствовав крошечную косточку в «восьмерке», ковырнув зуб языком, он вдруг услышал сзади: – Простите!.. 3. Огромный белый медведь, почти в тонну весом, стоял на вершине бархана, посреди пустыни, широко расставив могучие лапы, с высунутым языком, с которого капала, растягиваясь, слюна, и сквозь взгляд маленьких глаз его прорывалось безумие. Вся эта махина мускулов и жира постепенно утопала лапами в песке. Брызнула струйкой кровь. Причиной послужил желтый коготь, пропоровший зеленую шкурку ящерицы, которая изогнулась в предсмертной конвульсии, умирая совсем без надобности, так, кому-то под ноги попалась. Кровь особенно красна на белой медвежьей шкуре. Пятно ее вскоре исчезло, впитавшись в песок. Неожиданно зверь стал мотать из стороны в сторону громадной башкой, словно только из полыньи вылез и растряхивает водяные брызги. Песок разлетался на десятки метров вокруг. Он опустил голову к самой песчаной поверхности и понюхал ее. Пахло чем-то совсем незнакомым, враждебным. Медведь глухо зарычал, его крошечные глазки злобно сверкали, адреналин хлестал по жилам, как перед смертельной схваткой, но врага видно не было. Только одни барханы и жара, жара, жгущая его нутро, щиплющая кожу едким потом… Медведь лизнул песок, пожевал его, а потом лапы белого хищника подломились, и он повалился куда-то вниз с бархана, закатив глаза. От невозможности осознать действительность зверь потерял сознание и, весь облепленный песком, валялся у подножия бархана. Единственное, что промелькнуло у него в мозгу, – как щенком его кто-то подхватил за загривок и сунул под вонючее тряпье. От нестерпимой вони сознание возвратилось к белому медведю. Над его тушей, установив драконьи лапы прямо на живот, гордо стоял огромный варан. Он то поднимал морду, выплескивая к небу раздвоенный язык, то опускал пасть к медвежьему загривку, стараясь прокусить толстую шкуру. Резко вывернувшись на спину, арктический медведь чудовищным ударом распорол варану брюхо от горла до задних ног, поймал в пасть голову рептилии и что было силы сжал великолепные зубы. Хруст костей, словно выстрел, прокатился по пескам, застряв где-то в дрожащем воздухе. Варан в одну минуту спустил всю кровь на тушу своего неожиданного убийцы и успел подумать, что ошибся, приняв это незнакомое за падаль. Раздвоенный язык, тыркающий по небу медведя, словно жало, наконец расслабился, опал и застрял между зубов победителя. Потомок драконов, проживший хозяином пустыни пятьдесят лет, не знающий врагов и поражений, сам стал падалью, но не сумел, конечно, этого осознать. Его обмякшее тело, источая остатки крови, лежало на медвежьей шкуре. Медведь сразу почувствовал падаль, на всякий случай пару раз хрустнул челюстями и стряхнул варана. Неторопливо поднялся, и если бы кто-то видел его сейчас, то признал бы в нем галлюцинацию, так как красных медведей не бывает! А чего в пустыне не бывает? Сколько крови в этой падали, подумал победитель, опустил морду к варану и понюхал обстоятельно. Пахло омерзительно, так что он отпрыгнул. Песок скрипнул под лапами так же, как и снег. На мгновение медведь зажмурился, отчаянно надеясь, что все – сон, что он вот-вот пробудится и доглодает тюлений хвост, оставленный накануне под ледяным торосом. Он открыл глаза и ожегся солнцем. Два раза прыгнул в сторону и лег, залепляя варанью кровь бесчисленным количеством песчинок. Он не понимал, что происходит, где он, кого сейчас разорвал надвое, почему такое солнце и во что превратился снег. Он чувствовал, что вот-вот опять потеряет сознание, а потому закрутил головой из стороны в сторону и заревел что было сил. Осыпалась верхушка бархана… Ему до боли хотелось пить. Ветер не приносил запаха воды, ветра здесь вовсе не было, ни дуновения. Но вдруг медведь увидел дрожание воздуха и принял видение за воду. Пробежался галопом до места, где только что струилась манящая влага, хватанул пастью пустоту, но теперь воздух дрожал чуть дальше, всего в пяти прыжках. Медведь, задирая зад, вновь глупо запрыгал, но, сделав прыжков гораздо больше, чем пять, опять обнаружил дрожащее пространство отодвинутым. Так он метался несколько часов, пока силы не оставили его. Тогда он лег в тени бархана, закрыл глаза и высунул язык, с которого теперь не капало. Внутренности палило, как будто он сожрал костер и угли прожигают кишки. Веки покрылись какой-то липкой гадостью, так что трудно было открывать глаза. Белый арктический медведь приготовился к смерти, ощутил ее прикосновение к потрескавшемуся носу и обгадился… Захлопали крыльями какие-то птицы. Он приоткрыл один глаз и различил общипанную, словно у курицы, шею, которая была красной и увенчивалась уродливой головой с горбатым клювом. Птица беззастенчиво ткнула медведя прямо в зад, вырвав из шкуры клок. Ему не было больно, но одурманенный жарою мозг полыхнул от унижения. Исполин представил, что было бы с чайкой, если бы та посмела совершить такое действие. Адреналин вновь смешался с кровью, но обессиленный зверь сумел лишь вяло приподнять лапу. Птица не испугалась, но на всякий случай отлетела метра на два и смотрела на будущую жертву, изредка переглатывая своим огромным кадыком. Она знала, что самое главное в жизни – терпение. Птице было сто лет, и она собиралась прожить еще двести. В такой длинной жизни спешить было некуда, а потому и терпения имелось вдоволь. А белый медведь понимал, что, как только он заснет, его начнут есть. Вот странность какая, думал он. Раньше сам ел, а теперь меня… Далее мысль не продлилась, и он лежал, не шевелясь и не думая совсем, что позволило птице неторопливо, бочком подпрыгнуть к туше. Теперь она клюнула смелее и достала до плоти, отщипнув кусочек. Эко дело, подумала птица. Пахнет вараном, а мясо совершенно другое! Но падальщику было все равно, чем насыщать свой безобразный организм, а потому клюв вновь погрузился в кровоточащую плоть. Медведь не чувствовал боли, он лежал с закрытыми глазами и еще надеялся, что все, что с ним происходит, – все сон. А каждый сон когда-нибудь кончается. Он непременно проснется и нырнет в полынью, а тюлений хвост, пожалуй, оставит песцу, который сопровождает его уже вторую зиму. Сознание было настолько мутным, что на миг медведю показалось, что это песец жрет его плоть! Это было выше его понимания. Тот, который две зимы кормился его подачками, теперь сам поедает своего кормильца! Этого он вынести не мог! Собрав все силы воедино, крайним усилием воли, чувствуя свое огромное сердце бьющимся, белый медведь поднялся на лапы… Птица отпрыгнула лишь на метр. Ей приходилось видеть множество агоний, а потому ее крохотное сердечко совсем не волновалось. Но то, что произошло дальше, даже ей видеть не случалось. Оттолкнувшись, медведь поднялся на дыбы, заревел так, что солнце чуть было не сорвалось с неба, повернулся на девяносто градусов и всей своей тонной рухнул на предателя-песца с трехметровой высоты. Каково было удивление падальщика, когда на него обвалилась такая махина. Птица успела лишь хлопнуть крылом, подумала, что умирает молодой, даже яйца не снесла, и тотчас оказалась на том свете, если таковой существует для падальщиков. Ярость медведя была бескрайней, так что он в одно мгновение разодрал песца и сожрал без остатка…

The script ran 0.012 seconds.