1 2 3
Джек Керуак
Бродяги Дхармы
1
Как-то в полдень, в конце сентября 1955 года, вскочив на товарняк в Лос-Анджелесе, я забрался в «гондолу» – открытый полувагон и лег, подложив под голову рюкзак и закинув ногу на ногу, созерцать облака, а поезд катился на север в сторону Санта-Барбары. Поезд был местный, и я собирался провести ночь на пляже в Санта-Барбаре, а потом поймать либо наутро следующий местный до Сан-Луис-Обиспо, либо в семь вечера товарняк первого класса до самого Сан-Франциско. Где-то возле Камарильо, где сходил с ума и лечился Чарли Паркер, мы ушли на боковой путь, чтобы пропустить другой поезд; тут в мою гондолу забрался щуплый старый бродяжка и, кажется, удивился, найдя там меня. Он молча улегся в противоположном конце гондолы, лицом ко мне, подложив под голову свою жалкую котомку. С грохотом проломился по главному пути товарный на восток, дали свисток – сигнал к отправлению, и мы тронулись; стало холодно, ветер с моря понес клочья тумана на теплые долины побережья. После безуспешных попыток согреться, свернувшись и укутавшись на студеном железном полу, мы с бродяжкой, каждый в своем конце вагона, вскочили и принялись топать, прыгать и махать руками. Вскоре, в каком-то пристанционном городишке, наш поезд опять ушел на боковой путь, и я понял, что без пузыря токайского дальше сквозь холод и туман ехать нельзя.
– Последишь за вещами, пока я сбегаю за бутылкой?
– Давай.
Я спрыгнул через борт, перебежал через шоссе 101 к магазину и, кроме вина, купил еще хлеба и конфет. Бегом вернулся я к своему товарняку, которому оставалось еще минут пятнадцать до отправления. Было довольно тепло и солнечно, но день клонился к вечеру, скоро похолодает. Бродяжка сидел в своем углу, скрестив ноги, над скудной трапезой, состоящей из банки сардин. Я пожалел его, подошел и сказал:
– Как насчет винца, согреться? А может, хочешь хлеба с сыром к своим сардинкам?
– Давай. – Он говорил кротким, тихим, как бы глубоко запрятанным голоском, боясь или не желая обнаружиться. Сыр я купил три дня назад в Мехико, перед длинным дешевым автобусным рейсом через Закатекас – Дюранго – Чиуауа, две тысячи долгих миль до границы в Эль-Пасо. Он поел хлеба с сыром и выпил вина, с наслаждением и благодарностью. Я был рад. Я вспомнил строку из Алмазной Сутры: «Твори благо, не думая о благотворительности, ибо благотворительность, в конце концов, всего лишь слово». В те дни я был убежденным буддистом и ревностно относился к тому, что считал религиозным служением. С тех пор я стал лицемернее в своей болтовне, циничнее, вообще устал. Ибо стар стал и равнодушен… Но тогда я искренне верил в благотворительность, доброту, смирение, усердие, спокойное равновесие, мудрость и экстаз, и считал себя древним бхикку в современной одежде, странствующим по свету (обычно по огромной треугольной арке Нью-Йорк – Мехико – Сан-Франциско), дабы повернуть колесо Истинного Смысла, или Дхармы, и заслужить себе будущее Будды (Бодрствующего) и героя в Раю. Я еще не встретил Джефи Райдера, это предстояло мне на следующей неделе, и ничего не слышал о бродягах Дхармы, хотя сам я был тогда типичным бродягой Дхармы и считал себя религиозным странником. Старый бродяжка в гондоле подкрепил мою веру: согрелся от вина, разговорился и наконец извлек клочок бумаги с молитвой Святой Терезы, обещающей после смерти вернуться на землю с неба дождем из роз, навсегда, для всех живых существ.
– Откуда это у тебя? – спросил я.
– Да вырезал из одного журнала в читальне, в Лос-Анджелесе, пару лет назад. Я всегда ношу ее в собой.
– И читаешь в товарняках?
– Каждый день почти. – Он был немногословен и не стал распространяться насчет Святой Терезы, религии и собственной жизни. Бывают такие маленькие, тихие бродяжки, на которых никто особенно не обращает внимания, даже на скид-роу, в дешевом районе бедняков и бродяг, не говоря уже о главной улице. Погонится за ним полицейский – он припустит и исчезнет; и железнодорожная охрана в большом городе вряд ли заметит, как он, маленький, прячется в траве и, хоронясь в тени, вскакивает в товарный вагон. Когда я сказал ему, что следующей ночью собираюсь пересесть на «Зиппер», первоклассный товарняк, он сказал:
– А, на «полночный призрак».
– Это вы так «Зиппер» называете?
– Ты, небось, работал тут на железной дороге.
– Да, тормозным кондуктором в «Саут Пасифик».
– Ну, а у нас, у бродяг, он называется «полночный призрак»: сел в Лос-Анджелесе и до утра тебя не видно, пока не соскочишь в Сан-Франциско, скорость будь здоров.
– Восемьдесят миль в час по прямой, папаша.
– Это да, только больно холодно на побережье, к северу от Гавиоти и мимо Серфа.
– Серф, точно, а потом горы к югу от Маргариты.
– Маргаритка, да, сколько раз я на этом призраке ездил, не сосчитать.
– Сколько лет дома-то не был?
– Не сосчитать. Вообще-то я из Огайо.
Но поезд тронулся, вновь задул холодный ветер с туманом, и следующие полтора часа мы провели, изо всех сил стараясь не замерзнуть. Я то сворачивался калачиком и медитировал на тепле, истинном тепле Бога, пытаясь победить холод, то вскакивал, махал руками и ногами, пел. Бродяжка был терпеливее, он просто лежал, погруженный в горестные раздумья. Зубы мои стучали, губы посинели. Когда стемнело, мы с облегчением увидели знакомый контур гор Санта-Барбары; скоро остановимся и согреемся в теплой звездной ночи близ путей.
На перекрестке, спрыгнув из вагона, я распрощался с маленьким бродягой Святой Терезы и, прихватив свои одеяла, пошел ночевать на пляж, к подножию скалы, подальше от дороги, чтобы полиция не вычислила и не увезла меня отсюда. Я жарил сосиски на свежесрезанных заостренных палочках над углями большого костра, там же разогревал в жарких красных ямках банку бобов и банку макарон с сыром, пил свое давешнее вино и праздновал одну из чудеснейших ночей моей жизни. Забрел в воду, окунулся, постоял, глядя в великолепное ночное небо, на вселенную Авалокитешвары, вселенную десяти чудес, полную тьмы и алмазов, и говорю: «Ну вот, Рэй, осталось совсем чуть-чуть. Все опять получилось». Красота. В одних плавках, босиком, растрепанному, в красной тьме у костра – петь, прихлебывать винцо, сплевывать, прыгать, бегать – вот это жизнь. Свобода и одиночество в мягком песке пляжа, рядом вздыхает море, и теплые девственные фаллопиевы звезды отражаются, мерцая, в спокойных водах дальнего протока. А если банки так раскалились, что их голыми руками не возьмешь, тут как нельзя лучше пригодятся старые железнодорожные рукавицы. Пока еда остывает, я наслаждаюсь вином и размышлениями. Сижу, скрестив ноги, на песке и думаю о своей жизни. Вот была жизнь, ну и что? «Что ждет меня впереди?»
Но тут вино возбудило аппетит, и пришлось наброситься на сосиски, скусывая их прямо с палочки, хрум-хрум, и углубиться в содержимое двух вкусных банок при помощи старой походной ложки, выуживая жирные куски свинины с бобами, или макароны с горячим острым соусом и, может быть, щепоткой морского песка. «Интересно, – думаю, – сколько песчинок на этом пляже? Наверно, столько же, сколько звезд на небе!» (хрум-хрум); в таком случае, «Сколько же было людей, или лучше, сколько было живых существ за эту меньшую часть безначального времени? У-у, тут уж, наверно, придется сосчитать все песчинки на этом пляже и на всех звездах небесных, в каждом из десяти тысяч великих хиликосмов, это, значит, будет сколько же песчинок? никакая ЭВМ не сосчитает, и счетная машина Берроуза тоже вряд ли, нет, ребята, я не знаю» (глоток вина) «не знаю, но должно выйти не меньше пары раз по надцать триллионов секстильонов неизвестное невозможное несчетное количество роз, которыми Святая Тереза и тот славный старичок осыпают сейчас твою голову, а также лилий».
Покончив с едой, я утер губы красной банданой, вымыл в соленом море посуду, присыпал песочком, побродил вокруг, потом вытер, сложил, убрал старушку ложку в просоленный рюкзак, завернулся в одеяло и заснул хорошим заслуженным сном. Среди ночи вдруг – «А?! Где я, что за девчонки играют в баскетбол вечности в старом доме моей жизни, пожар, горим?» – но это всего лишь стремительный шорох подбирающегося к изголовью прилива.
«Словно раковина, буду стар я и тверд», – засыпаю, и снится мне, будто во сне я израсходовал на дыхание три куска хлеба… О бедный мозг человека, о человек, одинокий в песках, и Бог смотрит сверху с внимательной, я бы сказал, улыбкой… Мне приснился прежний наш дом в Новой Англии, и как мои котята пытаются пройти со мной тысячи миль через всю Америку, и мама с котомкой за спиной, и отец, бегущий за неуловимым призрачным поездом, а на сером рассвете я проснулся опять, увидел рассвет, хмыкнул (потому что засек мгновенную смену всего горизонта, будто рабочий сцены поспешил вернуть его на место, чтобы убедить меня в реальности декорации), повернулся на другой бок и заснул опять. «Все едино», – услышал я свой голос в пустоте, которая во сне чрезвычайно соблазнительна.
2
Маленький бродяга Святой Терезы был первым истинным бродягой Дхармы, которого я встретил, а вторым оказался Бродяга Дхармы номер один, собственно, он-то, Джефи Райдер, это выражение и придумал. Детство Джефи Райдера прошло в восточном Орегоне, в лесной бревенчатой хижине, с отцом, матерью и сестрой, он рос лесным парнем, лесорубом, фермером, увлекался жизнью зверей и индейской премудростью, так что, ухитрившись попасть в колледж, был уже готов к занятиям антропологией (вначале), а позже – индейской мифологией. Наконец он изучил китайский и японский, занялся Востоком и обнаружил для себя великих бродяг Дхармы, дзенских безумцев Китая и Японии.
В то же время, как склонный к идеализму северо-западный мальчик, он увлекся старомодным анархизмом профсоюзного толка, научился играть на гитаре и петь старые рабочие песни, еще он пел kиндейские и вообще интересовался народной музыкой. Впервые я увидел его на следующей неделе, на улице в Сан-Франциско (куда прибыл автостопом из Санта-Барбары, на одной стремительной машине, за рулем которой – не поверите – сидела прекрасная юная блондинка в белоснежном купальнике без бретелек, босиком, с золотым браслетом на лодыжке, и машина-то – «линкольн меркури», последняя модель, коричного оттенка; блондинке хотелось бензедрина, чтобы гнать без устали до самого города; узнав, что у меня в рюкзаке есть немножко, она вскричала: «С ума сойти!») – я увидел Джефи, топающего своей забавной крупной походкой скалолаза, с рюкзачком, набитым книгами, зубными щетками и всякой всячиной, это был его «городской» рюкзачок, в отличие от настоящего, большого, с полным набором: спальный мешок, пончо, походные котелки. Он носил острую бородку, а слегка раскосые зеленые глаза придавали ему нечто восточное, но никак не богемное, и вообще он был далек от богемы (всей этой шушеры, ошивающейся возле искусства). Жилистый, загорелый, энергичный, открытый, сама приветливость, само дружелюбие, он даже с бродягами на улице здоровался, а на все вопросы отвечал не думая, с ходу, и всегда бойко и с блеском.
– Где ты встретил Рэя Смита? – спросили его, когда мы вошли в «Плейс» – любимый бар местной тусовки.
– Я всегда встречаю своих бодхисаттв на улице! – воскликнул он и заказал пива.
Начинался великий вечер, вечер, можно сказать, исторический. В тот вечер он и другие поэты (ибо он был еще и поэтом и переводил на английский китайцев и японцев) выступали с чтением в Галерее Шесть. В баре они все должны были встретиться и хорошенько подготовиться. Глядя на поэтов, стоявших и сидевших вокруг, я понял, что он – единственный среди них, кто не похож на поэта (хотя поэтом был, да еще каким!). Были там и встрепанные интеллектуальные тусовщики в роговых очках вроде Альвы Голдбука, и бледные поэтические красавцы вроде Айка О'Шэя (в костюме), и нездешне благообразные ренессансные итальянцы вроде Фрэнсиса ДаПавиа (похож на молодого священника), и застарелые анархисты с дикой шевелюрой и бабочкой, вроде Рейнольда Какоутеса, и тихие толстые очкарики вроде Уоррена Кофлина. Прочие многообещающие поэты стояли вокруг, в разнообразных костюмах, в вельветовых пиджаках с протертыми локтями, в стоптанных туфлях, с торчащими из карманов книжками. А Джефи был в грубой рабочей одежде, приобретенной в магазинах «Доброй воли», где продаются поношенные вещи, для горных походов, ночных костров и автостопа вдоль побережья. Еще в его малом рюкзачке хранилась смешная зеленая альпийская шапочка, которую он надевал у подножья горы, обычно с победным кликом, прежде чем начать восхождение на несколько тысяч футов. На ногах у него были альпинистские бутсы, дорогие, итальянские, предмет гордости и радости, и он топал ими по усыпанному опилками полу, как какой-нибудь лесоруб из далекого прошлого. Джефи был невысок, всего около пяти футов семи дюймов, зато вынослив, крепок, стремителен. Лицо его было бы застывшей маской скорби, но глаза смеялись, как у древнекитайского мудреца, а бороденка смягчала жесткие черты. Зубы были коричневатые, так как в лесном его детстве особого ухода за ними не было, но никто этого не замечал, когда он широко улыбался и хохотал над шутками. Порой он затихал и печально, сосредоточенно смотрел в пол, будто обстругивал палочку. А иногда бывал весел. Он живо заинтересовался мною, моим рассказом о маленьком бродяге Святой Терезы и другими байками про путешествия на товарных, автостопом и в лесах. Он сразу объявил меня «великим бодхисаттвой», то есть «великим мудрым существом» или «великим мудрым ангелом», и сказал, что я украшаю этот мир своей искренностью. Еще у нас оказался общий любимец из буддистских святых: Авалокитешвара, или, по-японски, Каннон Одиннадцатиглавая. Джефи ведомы были все детали тибетского, китайского, махаянского, хинаянского, японского и даже бирманского буддизма, но я сразу предупредил, что мне плевать на мифологию, на всяческие названия и национальный колорит буддизма, и что прежде всего меня интересует первая из четырех благородных истин Шакьямуни: «Жизнь есть страдание». А также до некоторой степени третья: «Преодоление страдания достижимо», во что мне тогда не очень-то верилось. (Я еще не усвоил тогда Писание Ланкаватары, из которого следует, что в мире не существует ничего, кроме самого сознания, а потому все возможно, в том числе и преодоление страдания). Приятелем Джефи был вышеупомянутый толстый добрый очкарик Уоррен Кофлин, сто восемьдесят фунтов поэтического мяса, который, по словам Джефи (мне на ухо), был гораздо круче, чем казался.
– А кто он?
– Мой самый лучший друг, еще с Орегона, мы уже очень давно знакомы. Сперва он кажется тугодумом, на самом деле – блеск, алмаз. Вот увидишь. Только держись. Как скажет чего-нибудь, крышу сносит сразу.
– Почему?
– Наверное, великий тайный бодхисаттва, может, реинкарнация Асагны, великого древнего учителя Махаяны.
– А я кто?
– Не знаю, может, Коза.
– Коза?
– А может, Гряземорда.
– Что за Гряземорда?
– Гряземорда – это грязь на твоей козьей морде. А что бы ты сказал, если бы кто-нибудь на вопрос: «Есть ли в собаке нечто от Будды?» ответил: «Гав!»?
– Сказал бы, что это дурацкий дзен-буддизм. – Это немножко охладило Джефи. – Слушай, Джефи, – сказал я, – я ведь не дзен-буддист, я серьезный буддист, старорежимный мечтатель, хинаянский трус времен позднего махаянизма, – и так далее весь вечер; вообще я считаю, что дзен-буддизм не столько сосредоточен на добре, сколько стремится ввести разум в замешательство, чтобы он постиг иллюзию начал всего сущего. – Это низко, – возмущался я. – Все эти дзенские учителя, которые толкают молодых ребят в грязь за то, что те не могут разгадать их дурацкие словесные загадки.
– Чтобы объяснить, что грязь лучше, чем слова, братишка. – Но я не могу в точности передать (хотя постараюсь) блеск всех его возражений, реплик и подковырок, которые ни на минуту не давали расслабиться и в конце концов втемяшили в мою кристальную башку нечто такое, что заставило меня изменить планы на жизнь.
Так или иначе, я последовал за галдящей толпой поэтов на вечер в Галерее Шесть – вечер, который, кроме всего прочего, стал вечером рождения Сан-Францисского Поэтического Ренессанса. Там были все. Это был совершенно безумный вечер. А я все это раскручивал: раскрутил довольно, в общем-то, стылую галерейную публику на мелкую монету, сбегал за вином, притащил три галлоновых бутыли калифорнийского бургундского и пустил по кругу, так что к одиннадцати часам, когда Альва Голдбук, пьяный, раскинув руки, читал, вернее, вопил свою поэму «Вопль», все уже орали: «Давай! Давай!», как на джазовом джем-сейшне, и старина Рейнольд Какоутес, отец поэтической тусовки Фриско, утирал слезы восторга. Сам Джефи читал славные стихи о Койоте, боге североамериканских равнинных индейцев (по-моему), во всяком случае, боге северо-западных индейцев квакиутль и все такое прочее.
«Х… вам! – поет койот и когти рвет!» – читал Джефи изысканной публике, и все выли от счастья, это было так чисто, «х…» слово грязное, а произносится чисто. Там были и нежные лирические строчки, про медведей, например, как они ягоды едят, – чувствовалась любовь к животным; и глубокие загадочные строки о волах на монгольской дороге – чувствовалось знание литературы Востока, вплоть до Чжуан Цуня, великого китайского монаха, что прошел из Китая через Тибет, Ланчжоу, Кашгар и Монголию с благовонной палочкой в руке. Потом, в строчках о том, как койот приносит сласти, Джефи выказал свой простецкий юмор. И анархистские идеи насчет того, что американцы не умеют жить, – в строках о жителях предместья, загнанных в гостиные, сделанные из бедных деревьев, сваленных мотопилой (здесь проглянуло его прошлое, прошлое северного лесоруба). Голос у него был глубокий, звонкий и, я сказал бы, смелый, как у американских героев и ораторов прежних времен. Мне нравилось в нем что-то искреннее, сильное, какая-то человечность и надежда, в то время как другие поэты были либо чересчур утонченно-эстетскими, либо слишком истерично-циничными, чтобы на что-то надеяться, либо слишком абстрактно-камерными, либо слишком увлекались политикой, либо, подобно Кофлину, были слишком сложны для понимания (толстый Кофлин говорил о «непроясненных процессах», но, когда он сказал, что откровение – личное дело каждого, я заметил тут сильное буддистское, идеалистическое чувство, которое Джефи разделял с добряком Кофлином, когда они были однокашниками в колледже – как я на своем восточном побережье разделял его с Альвой и с другими, не столь безумно-апокалиптичными, но никак не более сострадательными и чуткими).
А народ толпился в сумраке галереи, стараясь не пропустить ни слова из этого беспримерного поэтического чтения. Я же то бродил среди них, не глядя на сцену и всем предлагая хлебнуть из бутыли, то возвращался на свое место справа от сцены, подбадривал, поддакивал, одобрительно покрикивал и отпускал даже целые длинные комментарии, о чем никто меня не просил, но никто, в атмосфере всеобщего подъема, и не возражал. Вечер удался на славу. Нежный ДаПавиа шелестел желтыми лепестками нежной полупрозрачной бумаги, все разглаживал ее длинными белыми пальцами, читая стихи своего покойного приятеля Альтмана, который съел слишком много пейотля в Чиуауа (а может, и помер от полиомиелита, одно из двух), – но своего не прочел ничего – трогательная элегия в память о погибшем юном поэте, тут прослезится и Сервантес седьмой главы, и читал он таким нежным, донельзя английским голосом, что я просто рыдал от внутреннего смеха, хотя потом я с этим Фрэнсисом познакомился, и он оказался неплохим парнем.
Среди прочих была там и Рози Бьюканан, коротко стриженая, рыжая, худая, симпатичная, классная девчонка и всеобщий друг на всем побережье; она позировала художникам и сама что-то писала, а в тот момент вся бурлила от возбуждения – их роман с моим старым приятелем Коди был в разгаре. «Ну как, Рози, здорово?» – крикнул я; она хорошенько отхлебнула из бутыли и посветила мне своими глазищами. Коди стоял сзади, обняв ее обеими руками за талию. Между выступлениями, в потертом пиджаке с бабочкой, каждый раз встревал Рейнольд Какоутес с коротенькой забавной речью, смешным фальшивым голосом представляя следующего поэта; но, как я уже сказал, к половине двенадцатого, когда все стихи были прочитаны и вся галерея толклась, возбужденно обсуждая, что сейчас произошло и куда идет американская поэзия, он утирал глаза платочком. А потом все мы, вместе с ним и поэтами, набились в несколько машин и рванули в Чайнатаун, где нас ожидал восхитительный полночный китайский пир, с палочками и шумными разговорами, в одном из развеселых китайских ресторанов Сан-Франциско. Оказалось, что это любимый ресторан Джефи, «Нам Юен»; он показал мне, что здесь надо заказывать и как есть палочками, он рассказывал байки про дзенских безумцев Востока, и под конец я до того возрадовался (а на столе у нас стояла бутылка вина), что подошел к двери на кухню и спросил старого повара: «Почему Бодхидхарма пришел с запада?» (Бодхидхарма – индус, который принес на восток, в Китай, учение Будды).
– Мне все равно, – полуприкрыв глаза, отвечал старик; я вернулся и рассказал об этом Джефи. «Прекрасный ответ, совершенный ответ, – сказал он, – теперь ты видишь, что я понимаю под дзеном».
Мне еще многому предстояло научиться. Особенно насчет обращения с девочками – тут Джефи был несравненным и истинным дзенским безумцем, в чем я имел возможность лично убедиться на следующей неделе.
3
В Беркли я жил у Альвы Голдбука в заросшем розами коттеджике на заднем дворе другого дома, побольше, на Милвиа-стрит. На подгнившей, покосившейся, увитой плющом веранде, в славном старом кресле-качалке, я каждое утро читал Алмазную Сутру. Двор было полон зреющих помидоров и мяты, мята, все пропахло мятой, там росло чудесное старое дерево, под которым я любил медитировать прохладными, великолепно-звездными калифорнийскими октябрьскими ночами, коим нет равных в мире. У нас была отличная кухонька с газовой плиткой, правда, без холодильника, но это неважно. Еще была отличная маленькая ванная, с ванной и горячей водой, и общая комната, устланная соломенными циновками, подушками и матрасами, и везде книги, книги, сотни книг, от Катулла до Паунда и Блита, пластинки с Бахом и Бетховеном (даже одна свинговая – Эллы Фитцджеральд, с весьма любопытным Кларком Терри на трубе) и хороший вебкоровский проигрыватель, с тремя скоростями и такой громкостью, что с домика запросто могла слететь крыша: она ведь была фанерная, как и стены; как-то в одну из наших ночных дзен-безумских пьянок я от радости прошиб стену кулаком, Кофлин увидел меня и дюйма на три просунул голову в дыру.
Примерно в миле оттуда, вниз по Милвиа-стрит и вверх к кампусу Калифорнийского университета, за другим большим старым домом на тихой улице Хиллегасс, пряталась хижина Джефи, гораздо меньше нашей, футов двенадцать на двенадцать, внутри – ничего, кроме типичных аксессуаров нехитрого монашеского быта, никаких стульев или там романтических кресел-качалок, одни соломенные циновки. В углу – знаменитый рюкзак с начищенными котелками, которые вложены друг в дружку, упакованы и завязаны в синий платок как единое компактное целое. Деревянные японские сандалии-гэта, которые он никогда не носил, и пара домашних черных носков-пата, чтобы мягко ступать по славным соломенным циновкам: место для четырех пальцев с одной стороны и для большого – отдельно. У него имелось множество апельсиновых ящиков, набитых прекрасными учеными книгами, кое-что на восточных языках, все великие сутры, комментарии к сутрам, полное собрание сочинений Д.Т.Судзуки и отличный четырехтомник японских хокку. Кроме того, была огромная коллекция лучшей мировой поэзии. На самом деле, если сюда залез бы вор, единственное, что стоило бы брать – это книги. Вся одежда – поношенная, приобретенная с беспечной радостью в магазинах «Доброй воли» и Армии спасения: штопаные шерстяные носки, цветные фуфайки, джинсы, рабочие рубахи, мокасины и несколько свитеров с высоким горлом, которые он надевал все сразу морозными горными ночами на Высоких Сьеррах Калифорнии или Высоких Каскадах Вашингтона и Орегона во время своих невероятных долгих походов, порой многонедельных, всего с несколькими фунтами сушеных припасов в рюкзаке. Из нескольких апельсиновых ящиков был составлен стол, и летним вечером, когда я впервые пришел туда, на этом столе, рядом с Джефи, склонившим серьезную голову над иероглифами китайского поэта Хань Шаня, мирно дымилась чашка чаю. Кофлин дал мне адрес, и я пришел: вначале увидел велосипед Джефи на лужайке перед большим хозяйским домом, а потом и кучку странных валунов и камней с забавными деревцами, принесенными им из горных походов, чтобы устроить собственный «японский чайный садик» или «сад чайного домика», ибо над скромной обителью шелестела вполне подходящая сосна.
Никогда не видел я более мирной сцены, чем в тот прохладный алеющий вечер, когда попросту открыл дверку, заглянул внутрь, и увидел, как он сидит с книгой в углу своей хижины на циновке, скрестив ноги и подложив под себя пеструю подушку, похожий в очках на старого мудрого ученого, а рядом жестяной чайничек и дымящаяся фарфоровая чашка. Он спокойно поднял голову, увидел, что это я, сказал: «А, Рэй, заходи» – и снова углубился в чтение.
– Чем занимаешься?
– Перевожу великую поэму Хань Шаня «Холодная Гора», написанную тысячу лет назад, частично на скалах, в сотнях миль от человеческого жилья.
– Ого.
– Между прочим, входя сюда, следует разуться, посмотри, тут циновки, обувь может их попортить. – Я послушно снял свои синие холщовые тапочки на мягкой подошве и оставил их у порога; Джефи кинул мне подушку, на которую я уселся, скрестив ноги и прислонясь к дощатой стенке, с чашкой горячего чая. – Читал когда-нибудь Книгу Чая? – спросил он.
– Нет, а что это за книга?
– Научный трактат о том, как заваривать чай, основанный на знаниях, полученных за две тысячи лет приготовления чая. Там описано, как должен действовать первый глоток чая, и второй, и третий, просто настоящий экстаз.
– То есть они как бы торчали ни на чем?
– Отпей чайку и поймешь; это хороший зеленый чай. – Чай был и впрямь хорош, я сразу ощутил тепло и покой. – Почитать тебе из этой поэмы Хань Шаня? Рассказать о нем?
– Давай.
– Значит, Хань Шань был китайский ученый, который устал жить в большом городе и удалился в горы.
– Прямо как ты.
– Тогда это действительно было возможно. Он жил в пещерах недалеко от буддийского монастыря в Тянь-Цзиньском районе Тьен Тая, дружил с единственным человеком, забавным дзенским безумцем Ши-те, который работал уборщиком в монастыре, подметал его соломенной метлой. Ши-те тоже был поэтом, но записал очень немногое. Изредка Хань Шань спускался с Холодной Горы в своей одежде из коры деревьев, приходил на теплую кухню и ждал пищи, но никто из монахов не кормил его, так как он не хотел принимать устав и медитировать трижды в день по удару колокола. Понимаешь, почему у него тут… вот послушай, я тебе переведу, – и, заглянув ему через плечо, я стал следить, как он читает по крупным птичьим следам иероглифов: – «Вверх иду по тропинке Холодной Горы, вьется тропинка все вверх и вверх, в длинном ущелье осыпь и валуны, широкий ручей, изморозь на траве, влажен мох, хоть дождя и не было, сосна поет, но ветра нет, кто порвет путы мира и воссядет со мною среди облаков?»
– Ух ты.
– Это, конечно, мой перевод, тут, видишь, по пять иероглифов в столбце, приходится вставлять всякие западные предлоги, артикли и тому подобное.
– А почему не перевести как есть, пять знаков – пять слов? Вот эти пять первых, что они означают?
– Это иероглиф «взбираться», это – «вверх», это – «холодный», это – «гора», это – «тропинка».
– Все правильно, «Вверх иду тропинкой Холодной Горы».
– Ну, да, а здесь как быть: «длинный», «ущелье», «завалить», «лавина», «валуны»?
– Это где?
– Вот, в третьем столбце. Получается: «Длинное ущелье завалено лавиной валунами».
– Но так даже лучше!
– Вообще-то да, я думал об этом, но мне надо получить одобрение китаистов в университете, и чтобы это было понятно по-английски.
– Эх, как здорово, – сказал я, оглядывая комнату, – и ты сидишь тут так тихо в этот спокойный час, читаешь, один, в очках…
– Вот что, Рэй, надо тебе сходить со мной в горы. Хочешь, залезем на Маттерхорн?
– Давай! А где это?
– В Высоких Сьеррах. Можно доехать дотуда с Генри Морли, на его машине, а там у озера выйти, взять рюкзаки – и вперед. Я понесу всю еду и снаряжение, а ты мог бы одолжить у Альвы рюкзачок и понесешь запасные носки, ботинки и разную мелочь.
– А вот эти иероглифы что означают?
– Эти иероглифы означают, что Хань Шань спустился с горы после многолетних скитаний, чтобы повидать близких, и вот он говорит: «Все это время я жил на Холодной Горе» – и так далее, – «вчера навестил я друзей и родных, более половины из них ушло к Желтым Источникам» – то есть умерло, – «ныне утром смотрю на свою одинокую тень, читать не могу, глаза полны слез».
– Тоже на тебя похоже: читаешь, а глаза полны слез.
– У меня не полны слез!
– Ну, будут полны, потом, через много лет.
– Это точно, Рэй… И вот тут, смотри: «На горе холод, всегда, а не только в этом году», видишь ли, он в самом деле высоко забрался, на двенадцать-тринадцать тысяч футов, а то и выше, вот он говорит: «Зазубренные отроги в вечном снегу, в темных ущельях лес, туман моросит, трава прорастает только к концу июня, в начале августа начинается листопад, и я тут торчу высоко, как наркоман…»
– «Торчу, как наркоман?»
– Ну, это я так перевел, вообще-то здесь сказано – как сластолюбец в городе у подножья горы, я просто осовременил.
– Здорово. – Я поинтересовался, почему Джефи избрал своим героем Хань Шаня.
– Потому что он жил в горах и был поэт и буддист, упражнялся в медитации на сути всех вещей, и, между прочим, вегетарианец, хотя лично я в это не врубаюсь, мне кажется, в современном мире это немножко чересчур, ведь все живые существа питаются, как могут. И он был человек одиночества, смог удалиться от мира и жить себе в чистоте и истинности.
– Тоже похоже на тебя.
– И на тебя, Рэй. Я ведь не забыл твои рассказы, как ты медитировал в лесу в Северной Каролине, и все такое. – Джефи был очень печален, даже подавлен, я еще не видел его таким тихим, меланхоличным, задумчивым, он говорил с какой-то материнской нежностью, будто издалека, с бедным томящимся существом (то есть со мной), нуждающимся в поддержке и утешении, он ничего не изображал и был как бы в трансе.
– Ты сегодня медитировал?
– А как же, я каждое утро до завтрака медитирую, и еще вечером подолгу, если не помешают.
– Кто?
– Разные люди. Иногда Кофлин, вчера вот Альва заходил, Рол Стурласон, еще одна девушка приходит играть в «ябьюм».
– «Ябьюм»? Это что такое?
– Не знаешь, что такое «ябьюм», Смит? Потом расскажу. – Он был слишком опечален, чтобы говорить о «ябьюме», как я выяснил в одну из ближайших ночей. Мы еще поговорили о Хань Шане и о стихах, написанных на скалах, а когда я уходил, пришел Рол Стурласон, высокий симпатичный блондин, чтобы обсудить подробности их предстоящего путешествия в Японию. Этого Рола Стурласона интересовал сад камней Р,андзи в монастыре С,кокудзи в Киото, это просто старые камни, но расположенные таким образом, что получается, очевидно, некая мистическая эстетика, так что каждый год тысячи туристов и монахов приезжают туда, чтобы, созерцая камни, обрести спокойствие духа. Я никогда не встречал людей столь странных и при этом прямых и серьезных, как этот Стурласон. Больше я его не видел, вскоре он уехал в Японию, но не могу забыть, как он ответил на мой вопрос: «Кто же так здорово расположил эти камни?»
– Это неизвестно; какой-то монах, или монахи, много лет тому назад. Но в том, как они расставлены, есть определенная таинственная форма. Ведь лишь через форму мы можем познать пустоту. – Он показал мне фотографию этих камней на аккуратно разровненном граблями песке, похожих на острова в море, словно с глазами (неровностями), на фоне аккуратной архитектуры монастырского дворика. Потом он показал схему расположения камней с проекцией их силуэтов, где прослеживалась геометрическая логика и все такое, говорил про «одинокую индивидуальность», и что камни – «выпуклости, расталкивающие пространство», все это имело какое-то отношение к коанам, но, честно говоря, меня больше интересовал сам Рол, и особенно славный добрый Джефи, который приготовил на шумном бензиновом примусе еще чаю и подал нам еще по чашке, почти с молчаливым восточным поклоном.
Все было совсем не так, как на вечере поэтов.
4
Но на следующую ночь, около полуночи, мы с Кофлином и Альвой решили купить большую галлоновую бутыль бургундского и завалиться к Джефи.
– Что он сейчас делает? – спросил я.
– Не знаю, – говорит Кофлин, – может, работает, может, трахается. Посмотрим.
Мы купили вина внизу на Шеттак-авеню и поднялись к Джефи, и вновь я увидал на лужайке его унылый английский велосипед.
– Весь день он колесит по Беркли на этом велосипеде с рюкзачком за спиной, – сказал Кофлин. – То же самое было в Рид-колледже в Орегоне. Он там был местной достопримечательностью. Какие мы там пьянки устраивали, с девицами, с выпрыгиванием из окон, со всякими студенческими приколами, страшное дело.
– Вообще он странный, конечно, – сказал Альва, задумчиво покусывая губу; Альва и сам с интересом изучал нашего странного шумно-тихого друга. И вновь мы вошли в маленькую дверь, и Джефи, в очках, оторвался от книги, на сей раз это был сборник американской поэзии, и сказал только: «А-а», эдаким культурным тоном. Друзья сняли обувь и протопали по циновкам в комнату; я разувался последним, замешкался, в руке у меня была бутылка, я повернулся и издали показал ее сидевшему скрестив ноги Джефи; и вдруг, с диким криком «Йаааа!», он взвился в воздух и одним огромным прыжком приземлился возле меня, в фехтовальной позиции, с внезапным кинжалом в руке, так что острие, отчетливо звякнув, коснулось стекла. Это был самый потрясающий прыжок, который я видел в своей жизни, если не считать чокнутых акробатов, – прыжок горного козла, каковым он, как вскоре выяснилось, и был. Еще он напомнил мне японского самурая – дикий вопль, прыжок, позиция, гримаса комичного гнева с выпученными глазами. Мне показалось, что это был действительно выпад и против нас, помешавших его занятиям, и против самого вина, которое опьянит его и отнимет вечер, который он собирался посвятить чтению. Но без дальнейших возражений он сам откупорил бутылку и сделал большой глоток, и все мы уселись по-турецки и провели четыре часа за приятным разговорцем. Например, так:
ДЖЕФИ: Ну что, Кофлин, старый перец, чем занимался?
КОФЛИН: Ничем.
АЛЬВА: Что ж это за странные книги? Хм, Паунд. Любишь Паунда?
ДЖЕФИ: Кроме того, что этот старый пердун коверкал имя Ли Бо, называя его по-японски, и прочей общеизвестной чепухи, поэт неплохой – на самом деле мой любимый.
РЭЙ: Паунд? Как может этот претенциозный псих быть любимым поэтом?
ДЖЕФИ: Выпей еще, Рэй, ты говоришь чушь. Кто твой любимый поэт, Альва?
РЭЙ: Почему никто не спрашивает, кто мой любимый поэт, я знаю о поэзии в сто раз больше, чем вы все вместе взятые.
ДЖЕФИ: Это правда?
АЛЬВА: Вполне возможно. Ты не видел книгу стихов, которую он только что написал в Мексике? «Колесо представленья о трепете мяса проворачивается в пустоте, испуская тик, дикобразов, слонов, человеков, звездную пыль, дураков, чепуху…»
РЭЙ: Вовсе не так!
ДЖЕФИ: Кстати о мясе, вы не читали новых стихов…
И так далее, и тому подобное, пока все не переросло во всеобщий галдеж, а потом и пенье, и катание по полу от смеха; под конец мы с Альвой и Кофлином ушатались в обнимку по тихой университетской улочке, во все горло распевая «Эли, Эли!», и с диким грохотом разбили под ногами пустую бутыль, а Джефи с порога своей избушки смеялся нам вслед. Но мы помешали ему работать, и я переживал до самого следующего вечера, когда он вдруг заявился к нам с хорошенькой девушкой и тут же велел ей раздеться, что она и сделала.
5
Это соответствовало теориям Джефи насчет любви и женщин. Я забыл сказать, что в тот же вечер, когда к нему заходил знаток камней, следом заглянула девица, блондинка в резиновых ботиках и тибетской накидке на деревянных пуговицах; в частности, она заинтересовалась нашим будущим походом на Маттерхорн и спросила: «А мне можно с вами?» – потому что сама немного занималась альпинизмом.
– А как же, – сказал Джефи специальным смешным голосом для шуток, басистым и зычным, подражая старому лесничему Берни Байерсу, которого знал на Северо-западе, – как же, пошли обязательно, там мы все тебя и трахнем на высоте десять тысяч футов, – он сказал это так забавно и небрежно и, в общем-то, серьезно, что она вовсе не обиделась, а наоборот, даже как бы обрадовалась. В том же духе был его нынешний визит с той же девицей, Принцессой, было часов восемь, стемнело, мы с Альвой мирно пили чай и читали стихи или печатали их на машинке, когда во двор въехали на двух велосипедах Джефи и Принцесса. Сероглазая и светловолосая, Принцесса была очень хороша, и ей было всего двадцать. Я должен сказать еще одну вещь, она была помешана на сексе и мужиках, так что уговорить ее играть в «ябьюм» не составляло труда. – Не знаешь, Смит, что такое «ябьюм»? – зычно прогудел Джефи, шагая к нам в своих тяжелых бутсах и ведя за руку Принцессу. – Щас мы с Принцессой тебе покажем.
– Идет, – сказал я, – что бы это ни было. – Причем я знал эту Принцессу, и даже был в нее влюблен где-то с год назад. Очередное дикое совпадение, что она встретила Джефи, влюбилась в него и теперь ради него была готова на все. Обычно, когда заходили гости, я накидывал на маленькую настенную лампу свою красную бандану, а верхний свет выключал, чтобы уютнее было сидеть, пить вино и беседовать в красном полумраке. Я сделал так и на этот раз и пошел на кухню за бутылкой, а вернувшись, обалдел: Джефи и Альва раздевались, расшвыривая одежду куда попало, смотрю – батюшки, Принцесса уже совершенно голая, и кожа ее светится в розовой тьме, как снег под лучом заходящего солнца! – Что за черт, – проговорил я.
– Вот это и есть «ябьюм», Смит, – сказал Джефи и, скрестив ноги, уселся на подушку; по его знаку Принцесса подошла и села сверху, лицом к нему, обняв его за шею, и некоторое время они молчали. Джефи ничуть не нервничал и не смущался, он просто сидел, точно так, как полагается. – Так делают в тибетских храмах. Это священный ритуал, совершается под пение молитв и «Ом Мани Падме Хум», что значит «Аминь, молния во тьме пустоты». Я, как видишь, молния, а Принцесса – тьма пустоты.
– А она-то сама как?! – вскричал я в отчаянии, в прошлом году я так идеально страдал по ней, долгими часами мучительно размышляя: соблазнять или нет, ведь она еще так молода, и все такое.
– Ой, знаешь, как здорово, – отозвалась Принцесса. – Попробуй!
– Да я так сидеть не умею. – Джефи сидел в полном «лотосе» – обе щиколотки на бедрах. Альва пыхтел на матрасе, пытаясь заплести свои ноги таким же кренделем. Наконец Джефи устал, и они попросту повалились на матрас, где Альва и Джефи дружно принялись исследовать территорию. Я все не мог поверить своим глазам.
– Давай, Смит, раздевайся и иди к нам! – Но кроме всего прочего, помимо чувств к Принцессе, у меня за плечами был целый год сознательного воздержания, так как я считал похоть прямой причиной рождения, которое, в свою очередь, является прямой причиной страданий и смерти, и на полном серьезе рассматривал похоть как нечто оскорбительное и даже жестокое.
«Красивая девушка – путь к могиле,» – говаривал я, невольно заглядываясь на аппетитных красоток индейской Мексики. Изгнав из своей жизни активную похоть, я обрел тот покой, которого мне так не хватало. Но это было уж слишком! Я все еще боялся раздеться, я вообще предпочитаю раздеваться с глазу на глаз с кем-то одним, и терпеть не могу делать это при мужчинах. Но Джефи было в высшей степени наплевать, и вскоре он уже осчастливил нашу подругу, а потом за дело взялся Альва (пристально глядя на красный свет лампы теми же большими серьезными глазами, с которыми только что читал стихи). Тогда я сказал: «А если я займусь ее рукой?»
– Валяй, отлично. – Полностью одетый, я лег на пол и стал целовать ей ладонь, потом запястье, локоть, плечо и так далее, а она смеялась и чуть не плакала от восторга, пока все мы были заняты ее телом. Все спокойствие моего воздержания – коту под хвост. – Лично я, Смит, не доверяю никакому буддизму и вообще никакой философии или социальной системе, если они отвергают секс, – авторитетно заявил Джефи, – завершив дело, он сидел нагишом, скрестив ноги, и сворачивал себе самокрутку (что соответствовало его установке на «простоту быта»). Потом все мы, голые, радостно варили на кухне кофе, а Принцесса, обхватив колени руками, лежала на боку на кухонном полу, просто ей так нравилось, в конце концов мы с ней вдвоем пошли принимать ванну, и нам было слышно, как Альва и Джефи рассуждают об Оргиях Свободной Любви Дзенских Безумцев.
– Слышишь, Принцесса, давай это устраивать регулярно, каждый четверг, а? – крикнул Джефи.
– Ага, – отвечала она из ванной. Честное слово, ей все это очень нравилось, и она сказала: – Знаешь, я чувствую, как будто я матерь всего и вся и должна заботиться о своих детях.
– Ты сама еще ребенок.
– Нет, я древняя праматерь, я бодхисаттва. – Она, конечно, была слегка чокнутая, но когда я услышал про «бодхисаттву», то понял, что она ужасно хочет быть такой же крутой буддисткой, как Джефи, а будучи женщиной, может выразить это только таким способом, традиции которого коренятся в тибетской церемонии «ябьюм», так что все нормально.
Альва, несказанно довольный, был всецело за «каждый четверг», да теперь и я тоже.
– Слышал, Альва, она заявила, что она бодхисаттва.
– Ну и правильно.
– Она считает себя нашей общей матерью.
– В Тибете и отчасти в древней Индии, – сообщил Джефи, – женщины-бодхисаттвы служили священными наложницами в храмах или ритуальных пещерах, производили на свет достойное потомство, а также медитировали. Мужчины и женщины вместе медитировали, постились, устраивали праздники, вроде нашего, и возвращались к еде, питью, беседе, они ходили на прогулки, в дождливый сезон жили в вихарах, в сухой – под открытым небом, и с сексом не было никаких проблем, что мне всегда нравилось в восточных религиях. И кстати, у наших индейцев тоже… Знаете, в детстве, в Орегоне, я совсем не чувствовал себя американцем, мне чужды были провинциальные идеалы, все это подавление секса, мрачная серая газетная цензура над общечеловеческими ценностями, а потом я открыл для себя буддизм и тут понял, что была прошлая жизнь, бесконечно много веков назад, а сейчас, за грехи и провинности, я ввергнут в эту юдоль печали, такая у меня карма – родиться в Америке, где никто не веселится и ни во что не верит, особенно в свободу. Поэтому я всегда сочувствовал всяческим освободительным движениям, вроде северо-западного анархизма, например, или героям давней резни в Эверетте… – Все это вылилось в долгую серьезную дискуссию, наконец Принцесса оделась, и они с Джефи укатили на велосипедах домой, а мы с Альвой остались смотреть друг на друга в красном полумраке.
– Да, Рэй, Джефи голова – может, действительно самый крутой из известных нам чуваков. И еще я люблю его за то, что он настоящий герой западного побережья, ты понимаешь или нет, я здесь уже два года, и до сих пор не встречал на самом деле ни одной достойной фигуры, ни одной действительно светлой головы, я уже отчаялся в этом западном побережье! И вообще, смотри, какой образованный, тут тебе и восточная премудрость, и Паунд, и пейотль с его видениями, и альпинизм, и бхикку – да, Джефи Райдер великий новый герой американской культуры!
– Да, круто, – согласился я. – И мне еще нравится, когда он тихий такой, печальный, немногословный…
– Ох, интересно, чем он кончит.
– Я думаю – как Хань Шань, один в горах, будет писать стихи на скалах – или читать их людям, столпившимся у его пещеры.
– Или станет кинозвездой в Голливуде, а что ты думаешь, он тут сказал мне: «Знаешь, Альва, я никогда не думал стать кинозвездой, а ведь я все могу, только еще не пробовал,» – и я верю, он действительно может все что угодно. Видал, как они с Принцессой, как она вся обвилась вокруг него?
– О да. – А позже, когда Альва лег спать, я уселся под деревом во дворе и глядел на звезды, временами закрывая глаза для медитации, пытаясь успокоиться и вновь обрести душевное равновесие. Альва тоже не мог заснуть; он вышел, лег на спину в траву, глядя в небо, и сказал: «Какие там облака клубятся во тьме, чувствуешь, что живешь на планете».
– Закрой глаза и увидишь больше.
– Ой, не знаю, что ты этим хочешь сказать! – раздраженно воскликнул он. Его всегда напрягали мои маленькие лекции об экстазе самадхи, – состояние, когда ничего не делаешь, полностью останавливаешь мозги, глаза закрываешь и видишь некий огромный вечный сгусток электрической Силы, гудящий на месте привычных жалких образов и форм предметов, которые, в конечном счете, иллюзорны. Кто мне не верит – приходи через миллиард лет, поспорим. Ибо что есть время? – А тебе не кажется, что гораздо интереснее жить, как Джефи, заниматься девочками, наукой, веселиться, вообще что-то делать, чем так просиживать задницу под деревьями?
– Не-а, – сказал я уверенно, зная, что Джефи был бы на моей стороне. – Он просто развлекается в пустоте.
– Не думаю.
– А я думаю, да. Вот я на следующей неделе схожу с ним в горы и тогда точно тебе скажу.
– Ну-ну (вздох), что касается меня, то я останусь Альвой Голдбуком, и к черту всю эту буддистскую фигню.
– Когда-нибудь пожалеешь. Как же ты не хочешь понять, что я тебе пытаюсь втолковать: твои шесть чувств дурят тебя, обманывают, уверяя, что, кроме шести чувств, есть еще реальный контакт с реальным миром. Не будь у тебя глаз, ты бы меня не видел. Не будь ушей, не слышал бы гул самолета. Не будь носа, не учуял бы запах полночной мяты. Не будь вкусовых рецепторов языка, не отличил бы по вкусу А от Б. Не будь тела, не ощутил бы тело Принцессы. На самом деле нет ни меня, ни самолета, ни мозга, ни Принцессы, ни-че-го, что ж ты, дурак, хочешь, чтобы тебя продолжали дурить и дурили каждую минуту твоей дурацкой жизни?
– Именно этого я и хочу, и благодарю Бога, что из ничего вышло нечто.
– Ты уж извини, но все как раз наоборот: из чего-то вышло ничто, и это что-то – Дхармакайя, тело Истинного смысла, а ничто – все вот это и вся наша болтовня. Я пошел спать.
– Иногда в твоих словах я вижу некие проблески света, но поверь, что от Принцессы я получаю больше сатори, чем от слов.
– Это сатори твоей дурацкой плоти, развратник.
– Знаю я, грядет мой спаситель.
– Какой спаситель, что грядет?
– Все, хорош, давай просто жить!
– Черт подери, Альва, раньше я думал так же, как ты, я так же жалко цеплялся за мир. Ты все рвешься туда, где бы тебя любили, били, трахали, чтобы стать старым, больным и побитым сансарой, ты, е…ное мясо вечного возвращения, и так тебе и надо.
– Нехорошо так говорить. Все плачут, страдают, стараются жить, как могут. Одичал ты, Рэй, со своим буддизмом, для нормальной здоровой оргии и то боишься раздеться.
– Но в конце концов разделся же!
– Да, но сколько раскачивался, – ладно, не будем.
Альва ушел спать, а я закрыл глаза и стал думать: «Мысль остановилась» – но поскольку я думал это, мысль не останавливалась, зато накатила волна радости, я понял, что вся эта пертурбация – всего лишь сон, который уже кончился, и не стоит беспокоиться, потому что я был не «я», и я стал молиться, чтобы Бог, или Татхагата, дал мне достаточно времени, сил и разума донести до людей мое знание (чего я не могу как следует сделать даже сейчас), чтобы они знали то же, что и я, и не отчаивались так. Старое дерево молча размышляло надо мной – живое существо. Я слышал, как в траве похрапывает мышь. Крыши Беркли казались жалкой живой плотью, под которой горестные призраки прячутся от небесной вечности, боясь взглянуть ей в лицо. Когда я отправился спать, меня уже не волновала ни Принцесса, ни желание, ни чье-то осуждение, я был спокоен и спал хорошо.
6
И вот настала пора великого похода. Вечером Джефи заехал за мной на велосипеде, мы вытащили альвин рюкзак и положили в корзину велосипеда. Я собрал носки и свитера. Только обуви подходящей не было, разве что теннисные тапочки Джефи, старые, но крепкие. Мои-то уже совсем развалились.
– Может, оно и лучше, Рэй, в теннисках проще, они легкие, можно прыгать с камня на камень. Время от времени будем меняться обувью, короче, не пропадем.
– А еда? Что ты берешь?
– Подожди с едой, Рэ-э-эй, – (иногда он называл меня по имени, и тогда это было протяжное, печальное «Рэ-э-э-эй», как будто он сокрушался о моем благосостоянии), – вначале вот, я принес тебе спальник, не на утином пуху, как мой, и, конечно, потяжелее, но в одежде и у большого костра будет нормально.
– В одежде ладно, а почему у большого костра, ведь только октябрь?
– Да, но там наверху в октябре уже заморозки, Рэ-э-эй, – протянул он печально.
– По ночам?
– Да, по ночам, а днем тепло, хорошо. Знаешь, старина Джон Мьюир ходил по тем горам, куда мы собираемся, в одной только старой шинели и с мешком сухарей, он спал, завернувшись в шинель, а когда был голоден, размачивал сухари в воде и ел, и бродил так месяцами, не возвращаясь в город.
– Суровый был мужик!
– Что касается еды, то я сходил на Маркет-стрит в магазин «Хрустальный дворец» и купил мою любимую штуку – булгур, это такая болгарская дробленая твердая пшеница, добавим туда ветчины, маленькими кубиками, получится отличный ужин для всех троих, вместе с Морли. Еще беру чай, там под холодными звездами знаешь, как хочется хорошего горячего чайку. И настоящий шоколадный пудинг, не полуфабрикат какой-нибудь, а настоящий отличный пудинг, вскипячу и размешаю над огнем, а потом охлажу в снегу.
– Ишь ты!
– Вот, значит, обычно я беру рис, но на этот раз решил приготовить для тебя деликатес, Рэ-э-эй, накидаем в булгур всяких сушеных овощей, я их купил в Лыжном магазине. Это будет ужин и завтрак, а для энергии большой пакет изюма с арахисом, и другой, с курагой и черносливом, так что должно хватить. – И он показал мне малюсенький мешочек, в котором содержалась вся эта важная пища для троих взрослых мужиков на сутки, а то и больше, высокогорного похода. – Самое главное в горах – как можно меньше тащить на себе, мы и так уже тяжеловато идем.
– Да ты что, разве этого хватит?
– Конечно, оно же впитает воду.
– А вина возьмем?
– Нет, там наверху это совершенно не нужно, в горах вообще не хочется алкоголя. – Я не поверил, но промолчал. Мы погрузили мои вещи на велосипед и отправились к нему пешком через весь кампус, ведя велосипед под уздцы. Вечер стоял прохладный, ясный: на фоне задника с эвкалиптами, кипарисами и прочими деревьями четкой черной тенью вырисовывалась башенка Калифорнийского университета, где-то звенели колокола, воздух похрустывал свежестью. – Там наверху, должно быть, холодно, – сказал Джефи, но он был весел и рассмеялся, когда я спросил, как насчет следующего четверга с Принцессой. – Представляешь, с тех пор мы уже дважды играли в «ябьюм», она заявляется ко мне в любую минуту дня и ночи и не слушает никаких отговорок. Так что приходится удовлетворять бодхисаттву. – Джефи хотелось поговорить, он рассказывал про свое орегонское детство. – Знаешь, мы с родителями и сестрой жили там, в нашей бревенчатой хижине, как первобытные люди, зимой с утра все раздевались и одевались у огня, иначе никак, поэтому у меня с этим проще, чем у тебя, в смысле, я не стесняюсь.
– А что ты делал, когда учился в колледже?
– Летом всегда нанимался пожарным наблюдателем – кстати, надо бы и тебе будущим летом там поработать, Смит… Зимой много катался на горных лыжах, часто на костылях прыгал по кампусу, гордился ужасно. По горам лазил, некоторые действительно высокие – скажем, Рэйнир, долгий подъем, кто доберется до вершины, расписывается на камнях. Однажды я все-таки забрался на него. Знаешь, там всего несколько имен. Все Каскады излазил, в сезон, в несезон, лесорубом работал. Вот ты все рассказываешь про железную дорогу, а я тебе должен рассказать про эту особую романтику – быть лесорубом на Северо-западе, представь себе, узкоколейка, морозное утро, снег, а ты выходишь с полным брюхом блинов с сиропом и черного кофе и заносишь топор над первым утренним стволом, совершенно особое ощущение.
– Так я и представлял себе великий Северо-запад. Индейцы квакиутль, северо-западная конная полиция…
– Да, в Канаде они есть, в Британской Колумбии, я их встречал на тропе.
Проходя мимо увеселительных заведений и кафешек, мы заглянули в «Роббиз» – нет ли кого из знакомых, и встретили Альву – он подрабатывал там, убирал грязную посуду. В своей старой одежде мы с Джефи выпадали из общего университетского стиля. Джефи вообще считали чудаком, как это обычно бывает в кампусах и колледжах, когда появляется нормальный человек – ведь колледжи не что иное, как питомники безликой мещанской одинаковости, которая ярче всего проявляется в рядах аккуратных домиков на окраинах кампуса, с газонами и телевизорами, и в каждом домике перед телевизором сидят люди и смотрят одну и ту же передачу, и мысли у них одинаковые, а в это время Джефи Райдеры всего мира рыщут в диких лесах, чтобы услышать голос природы, ощутить звездный экстаз, проникнуть в темную тайну происхождения всей этой безликой, бесчудесной, обожравшейся цивилизации. «У них сортиры с белым кафелем, – говорил Джефи, – где они много и грязно гадят, как медведи в горах, но дерьмо немедленно смывается по трубам в канализацию, и никто о нем больше не вспоминает, и никто не понимает, что все они произошли из дерьма, из праха, из пены морской. Целый день они моют руки душистым мылом, которое втайне хотели бы съесть». Вот такие штуки у него были в голове.
Когда мы добрались до его хижины, уже совсем стемнело, в воздухе пахло костром, жжеными листьями; мы тщательно упаковали вещи и отправились к Морли, обладателю машины. Генри Морли был высокообразованный очкарик, при этом чудак и эксцентрик, в кампусе он считался даже большим чудаком, чем Джефи. Он работал в библиотеке, друзей имел немного, но увлекался альпинизмом. Его однокомнатный коттедж на лужайке позади Беркли был заставлен книгами по альпинизму, увешан горными видами и доверху завален рюкзаками, лыжами, бутсами и прочим походным снаряжением. Я был поражен, услышав, как он говорит, он говорил в точности как критик Рейнольд Какоутес, оказалось, когда-то они дружили и вместе ходили в горы, и трудно было определить, повлиял ли Морли на Какоутеса или наоборот. Я чувствовал, что влияние оказал все-таки Морли, у него была такая же неестественная, саркастичная, остроумная, хорошо сформулированная речь, с тысячей неожиданных образов. Когда мы с Джефи вошли к нему и обнаружили там компанию (довольно странное сборище, в том числе китаец, немец из Германии и еще какие-то студенты), Морли сказал:
– Я беру надувной матрас, вы, ребята, как хотите, можете спать на холодной жесткой земле, если вам так нравится, но я, с вашего позволения, воспользуюсь преимуществами пневматического устройства, на которое я, кстати говоря, пошел и потратил сумму в шестнадцать долларов – в глуши, в Окленде, в магазине Армии и флота, целый день ездил и размышлял на тему о том, дают ли роликовые коньки или, скажем, присоски их обладателю право считаться транспортным средством, – он так и говорил целыми блоками шуток, скрытый смысл которых мне, да и всем остальным оставался неясен, говорил, в сущности, для самого себя, и все же он мне сразу понравился.
Мы вздохнули при виде огромной кучи хлама, которую он собрался тащить с собой в горы, в том числе консервы, резиновый надувной матрас, киркомотыгу и прочее добро, которому вряд ли суждено было пригодиться.
– Ты, конечно, можешь взять кирку, Морли, хотя не думаю, что она тебе понадобится, но консервы – это же лишняя вода, которую придется тащить на горбу, ты что, не понимаешь, воды там будет сколько угодно!
– Да нет, я просто думал, вот эта банка китайского рагу вроде вкусная вещь…
– У меня хватит еды на всех. Поехали.
Морли еще долго трепался, копался, возился, упаковывая свой громоздкий станковый рюкзачище, наконец мы распрощались с его друзьями, залезли в маленькую английскую машину и около десяти тронулись, через Трейси на Бриджпорт, а уж оттуда останется восемь миль до начала тропы у озера.
Я сидел сзади и слушал их разговоры. Морли был, конечно, совершенно сумасшедший, позже он как-то заявился ко мне с квартой рома со взбитыми яйцами, он думал, я буду это пить, но я заставил его поехать в винный магазин, вообще же идея была посетить некую девицу, причем предполагалось, что я должен выступить в качестве миротворца; она открыла нам, но увидев, кто это, тут же захлопнула дверь, и мы поехали обратно. «Что произошло?» – «Да, это долгая история,» – туманно протянул он, так я ничего и не понял. Или, скажем, заметил он, что у Альвы нет пружинного матраса, и вот однажды утром, когда мы, ничего не подозревая, варили кофе, он, как призрак, возник на пороге с гигантским двуспальным матрасом, который мы, как только он ушел, с трудом запихнули в чулан. Он притаскивал какие-то дурацкие доски, какие-то невообразимые полки, самые разнообразные вещи, а через несколько лет я попал с ним в настоящую кинокомедию, согласившись поехать в его дом в Контра-Коста, где провел несколько незабываемых дней, за два доллара в час вычерпывая жидкую грязь из затопленного погреба, откуда подавал мне ведро за ведром сам Морли, перемазанный по уши, как Тартарильяк, князь Подземной Грязи, с загадочной ухмылкой эльфийского восторга на неузнаваемом лице; в каком-то городишке на обратном пути нам захотелось мороженого, и вот мы брели по главной улице (мы ехали по трассе с ведрами и граблями), с мороженым в руках, натыкаясь на людей на узких тротуарах, как два комика из старых голливудских немых комедий, заляпанные побелкой и все такое. Короче, как ни посмотреть, страннейшая личность, а пока что он вез нас в сторону Трейси по оживленному двухполосному шоссе и безостановочно болтал, Джефи – слово, а он ему десять. Например, Джефи скажет: «Что-то настроение научное, не заняться ли орнитологией», а Морли на это: «Да уж, у каждого будет научное настроение, если нет рядом девушки с ривьерским загаром!»
При этом он каждый раз поворачивался к Джефи и произносил всю эту блестящую чепуху с совершенно каменным лицом; я ехал и думал: откуда же взялся под калифорнийским небом этот загадочный многоумный лингвистический шут? Или, скажем, Джефи упомянет о спальных мешках, а Морли ему: «Я, кстати, намереваюсь сделаться обладателем нежно-голубого французского спального мешка, ничего не весит, на гусином пуху, вообще, я думаю, покупка будет хорошая, в Ванкувере они бывают – подходящая вещь для Дейзи Мэй. Ей-то ведь в Канаде делать нечего. Все спрашивают, не был ли ее дедушка тем самым путешественником, который встретил эскимоса. Я и сам, между прочим, с Северного полюса».
– О чем это он? – спрашивал я сзади, а Джефи отвечал: «Он просто занимательный магнитофон».
Я сказал мужикам, что вообще-то у меня тромбофлебит, тромбы в венах на ступнях, и я побаиваюсь насчет завтрашнего – нет, хромать не буду, но потом может наступить ухудшение. «Влияет ли тромбофлебит на ритм мочеиспускания?» – не преминул спросить Морли. Потом я сказал что-то о жителях западных штатов, и он сразу отозвался: «Я типичный западный тупица… смотрите, во что превратилась Англия, а все из-за чего? – предрассудки».
– Морли, ты сумасшедший.
– Возможно, но в любом случае я оставлю чудесное завещание. – Потом вдруг ни с того ни с сего он сказал: – Вообще мне очень лестно идти в горы с двумя поэтами, я и сам, между прочим, собираюсь писать книгу, это будет книга о Рагузе, в позднем средневековье был такой приморский город-государство, республика, они решили классовую проблему, предлагали бразды правления Макиавелли, и на протяжении целого поколения их язык использовался в качестве дипломатического языка Леванта. Это все из-за турок, конечно.
– Конечно, – отвечали мы.
Он вслух спрашивал себя: «Можно ли вычислить Рождество с точностью до восемнадцати миллионов секунд слева от настоящей старой каминной трубы?»
– Конечно, – смеется Джефи.
– Конечно, – повторяет Морли, крутя баранку: поворотов все больше. – В глубинах Сьерры, в десяти тысячах пятистах шестидесяти ярдах от самого примитивного мотеля, воспитывают специальных оленьих борзых-грейхаундов для предсезонной интимной конференции счастья. Это новее, чем психоанализ, и соблазнительно обманчивой простотой. Кто потеряет обратный билет, может превратиться в гнома, аппаратура хитрая, и ходят слухи, что съезды актерского профсоюза ликвидируют последствия перенаселения, вызванного нашествием иностранного легиона. В любом случае, конечно, Смит, – (оборачиваясь ко мне), – на обратном пути в эмоциональную глушь найдешь подарок от… кое-кого. От кленового сиропа тебе полегчает?
– Конечно, Генри.
Вот вам Морли. Тем временем машина въехала в предгорья и пошли угрюмые городишки, в одном из них мы остановились на заправке, и только джинсовые Элвисы Пресли, ждущие, кому бы морду набить, попадались по пути, но уже слышался шум холодных источников, близкое дыхание гор. Чистая, свежая ночь, наконец мы оказались на совсем узкой гудронной дороге, которая уже наверняка вела прямо в горы. По сторонам стали появляться высокие сосны, а порой и отвесные скалы. Морозный воздух был восхитителен. Оказалось, мы попали как раз на открытие охотничьего сезона, и в баре, куда мы завернули чего-нибудь выпить, тупо нагружалась толпа охотников в красных шапочках и шерстяных рубахах, побросав в машинах ружья и рожки; они жадно накинулись на нас с вопросами: не видали ли мы оленей. Конечно, видали, у самого бара. Морли вел машину, не переставая трепаться: «Что ж, Райдер, может быть, тебе суждено стать Альфредом лордом Теннисоном нашей маленькой теннисной вечеринки здесь, на побережье, тебя нарекут Новым Богемцем и сравнят с рыцарями Круглого Стола, минус Амадис Великий и исключительная роскошь маленького Мавританского королевства, запроданного Эфиопии за семнадцать тысяч верблюдов и шестнадцать сотен пехотинцев, когда Цезарь еще мамкину титьку сосал», – и вдруг олень на дороге, секунду он окаменело глядел в глаза нашим фарам, потом отпрыгнул в кусты на обочине и исчез во внезапно огромном алмазном молчании леса (которое мы услышали, как только Морли заглушил мотор) – и только топот копыт вверх, к индейским рыбным заводям, тонущим в предгорном тумане. Мы уже довольно высоко забрались, Морли сказал, тысячи на три футов. Снизу доносился шум невидимых потоков, мчащихся по холодному, залитому звездным светом камню. «Эй, олешек, – крикнул я вслед, – не бойся, не застрелим!» И вот теперь в баре, куда мы завернули по моему настоянию («В этих северных, горных, морозных краях что может быть лучше стаканчика доброго портвейна, согревающего душу, красного, густого, как сиропы сэра Артура») -
– Так и быть, Смит, – сдался Джефи, – но, мне кажется, не следовало бы пить в походе.
– Да ладно тебе!
– Как хочешь, пожалуйста, но посмотри, сколько мы сэкономили на дешевых припасах для похода, а ты собираешься взять все это и одним махом пропить.
– Это у меня вечная история, то богат, то беден, чаще беден и даже нищ. – Мы зашли в бар, это был придорожный трактир, отделанный в духе горной глубинки, под швейцарское шале, разрисованный оленями и увешанный лосиными головами, и посетители были подстать, ни дать ни взять реклама охотничьего сезона, но все уже в дупель пьяные, колобродящее месиво теней в полумраке бара, когда мы вошли, сели на табуреты и заказали портвейн.
Странный был заказ в этих охотничьих краях, стране виски, но бармен покопался, выудил старую бутылку портвейна «Христианские братья», налил нам два широких винных бокала (Морли вообще непьющий), мы с Джефи выпили, и нам стало хорошо.
– Эх, – сказал Джефи, разнеженный вином и полночью, – скоро поеду на север, взглянуть на влажные леса моего детства, на укрытые облаками горы, на старых злобных трезвых друзей-интеллектуалов и старых добрых пьяных друзей-лесорубов, ей-Богу, Рэй, если ты не был там, со мной или без меня – ты не жил. А потом поеду я в Японию, исхожу вдоль и поперек всю эту холмистую страну, натыкаясь на затерянные в горах древние храмики и хижины старых стодевятилетних мудрецов, которые молятся Кваннону и столько медитируют, что, выходя из медитации, смеются надо всем, что движется. Но ей-Богу, это вовсе не значит, что я не люблю Америку. Хотя чертовых этих охотников ненавижу, они только и мечтают, что прицелиться в бедное животное и грохнуть его; но за каждое убитое существо эти мудаки будут тысячу раз опять рождаться и испытывать все муки самсары, и поделом!
– Слыхал, Морли, Генри, а ты как думаешь?
– Мой буддизм – всего лишь умеренный безрадостный интерес к некоторым их картинкам, хотя должен сказать, что у Какоутеса в его горных стихах есть эта безумная нотка буддизма, но как вера меня это мало интересует.
– Вообще-то ему было все равно. – Я равнодушен, – заявил он со смехом, и Джефи воскликнул:
– Но равнодушие – это и есть буддизм!
– Да-а, смотри, как бы тебе из-за этого портвейна не бросить пить йогурт. Я, знаете, a fortiori разочарован, ибо здесь нет ни бенедиктина, ни вина траппистов, одна лишь святая водица со святым душком «Христианских братьев». Не могу сказать, что я в восторге от этого экзотического заведения, оно похоже на свою тарелку для писателей-почвенников, все они армянские бакалейщики, добропорядочные неловкие протестанты, которые коллективно поехали на пикник с выпивкой и хотели бы вставить контрацептив, да не знают, с какой стороны подобраться. Короче, козлы, – припечатал он с внезапной искренностью. – Молоко тут, наверно, отличное, но коров больше, чем людей. В этих краях, вероятно, обитает другая порода англов, которая мне лично не слишком импонирует. Лихачи, небось, гоняют со скоростью тридцать четыре мили в час. Вот так вот, Джефи, – заключил он, – ежели пойдешь когда-нибудь на государственную службу, то, надеюсь, заведешь себе приличный костюм… и, надеюсь, бросишь тусоваться с поэтишками-художничками… Ишь ты, – (в бар вошла кучка девиц), – юные охотницы, интересно – до чего… вот почему детские приюты открыты круглый год.
Но охотникам не понравилось, что мы сидим в уголке, тихонько беседуя меж собой, вскоре нас окружили, и вот уже по всему бару горячо обсуждали, где водятся олени, где лучше подниматься на гору, как оно вообще; однако, уяснив, что мы приехали сюда не зверей убивать, а просто лазить по горам, нас сочли безнадежными чудаками и оставили в покое. Выпив винца, мы с Джефи чувствовали себя прекрасно; вместе с Морли мы вернулись в машину и поехали опять, все вверх и вверх, деревья все выше, воздух все холодней, пока, наконец, около двух ночи не было решено остановиться: до Бриджпорта и подножия горной тропы еще далеко, лучше заночевать здесь, в лесу, в спальных мешках.
– На рассвете встанем, и вперед. У меня тут черный хлеб с сыром, – сказал Джефи, доставая хлеб и сыр, которые он захватил в последний момент, – и на завтрак хватит, а булгур и прочие лакомства сохраним на завтрашний завтрак на высоте десять тысяч футов. – Прекрасно. Продолжая трепаться, Морли свернул по жестким сосновым иглам под гигантский шатер из пихт и сосен-пондероз, иные под сотню футов вышиной, громадные, недвижные, залитые звездным светом деревья, земля покрыта инеем, и мертвая тишина, разве что иногда что-то хрустнет в чаще, где, быть может, оцепенел перепуганный кролик. Я вытащил и разложил свой спальник, разулся – и только было, с радостным вздохом, сунул в него ноги в теплых носках, довольно оглядывая прекрасные высокие деревья и думая: «Эх, какая предстоит ночка, какой глубокий, сладкий сон, какие медитации ждут меня в этой пронзительной тишине вне времени и пространства,» – как Джефи крикнул из машины: «Слышь, кажется, Морли забыл спальный мешок!»
– Что… что ты сказал?!
Некоторое время они возились с фонариками на морозе, обсуждая этот казус; наконец Джефи подошел ко мне и сказал: «Придется вылезать, Смит, два спальника у нас есть, расстегнем их и расстелим, чтоб было одеяло на троих, проклятье, не жарко будет».
– Как это? Холод же будет снизу проникать!
– Ну, не спать же Генри в машине, он замерзнет до смерти, обогревателя нет.
– А, черт побери, я-то уже обрадовался, – хныкал я, вылезая и обуваясь; Джефи быстро развернул оба спальника, подстелив под них пончо, и устроился спать. В довершение всего, мне пришлось лечь посередке; было уже намного ниже нуля, звезды мигали насмешливыми льдышками. Я забрался внутрь, улегся и слышал, как Морли, маньяк, надувает свой идиотский матрас, чтобы улечься рядом; но, не успев лечь, он тут же начал ворочаться, вздыхать, кряхтеть, то лицом ко мне, то опять спиной, все это под великолепием ледяных звезд, а Джефи храпел себе, его-то все это сумасшедшее верчение не касалось. Наконец, отчаявшись заснуть, Морли встал и пошел в машину, должно быть, побеседовать с самим собой на свой безумный лад, и я ненадолго вздремнул; однако уже через несколько минут он замерз, вернулся, залез под одеяло и снова принялся ворочаться, иногда вполголоса чертыхаясь, это продолжалось какую-то вечность, и все же в конце концов Аврора высветлила восточную кромку Амиды, скоро можно будет вставать. О, этот псих Морли! И это было только начало всех злоключений этой в высшей степени замечательной личности (как вы вскоре убедитесь), этого замечательного человека, который был, наверно, единственным в мировой истории альпинистом, забывшим спальный мешок. «Господи, – думал я, – лучше бы он забыл свой несчастный матрас».
7
Встретившись с нами, Морли, дабы соответствовать нашему смелому предприятию, с первой же минуты принялся испускать альпийские йодли, традиционный клич альпинистов. Это было обычное «Йоделэйхи-и!», только в самый неподходящий момент и при самых странных обстоятельствах: несколько раз еще у себя, среди китайско-немецких друзей, потом сидя с нами в машине, потом при выходе из машины, у бара. И теперь, когда Джефи проснулся, увидел, что уже рассвет, выскочил из мешков и побежал собирать хворост и ежиться над предварительным костерком, Морли тоже пробудился от краткого нервного предрассветного сна, зевнул, да как заорет: «Йоделэйхи-и!» – так что эхо отдалось в дальних долах. Встал и я; ничего не оставалось, как только скакать и махать руками, как делали мы с грустным бродяжкой в гондоле на южном побережье. Но вскоре Джефи подбросил дров, и костер разгуделся вовсю, мы повернулись к нему спинами, грелись и разговаривали. Чудесное было утро – алые лучи восхода косо били из-за холма меж холодных деревьев, точно свет в кафедральном соборе, туман поднимался навстречу солнцу, а вокруг – дружный шум невидимых потоков, низвергающихся со скал, с заводями, затянутыми, должно быть, пленкой льда. Рыболовные угодья. Вскоре и я уже орал: «Йоделэйхи-и!»; но, когда Джефи отошел подсобрать еще дров и Морли окликнул его йодлем, Джефи ответил простым «У-у!» – и потом объяснил, что так аукаются в горах индейцы, это лучше. И я начал аукать так же.
Потом мы залезли в машину и тронулись. Поели хлеба с сыром. Утренний Морли ничем не отличался от вечернего, продолжался все тот же культурно-фальшиво-забавный треп, разве что голос звучал поприятнее, с эдакой утренней свежестью, как бывает у рано проснувшихся людей, с мечтательной хрипотцой, но бодрый, готовый к новому дню. Стало пригревать солнце. Хлеб был хорош, его испекла жена Шона Монахана, у которого, кстати, была хижина в Корте-Мадера, куда мы все могли в любой момент приехать и бесплатно жить. Сыр был острый чеддер. Но это меня не удовлетворило; оказавшись в безлюдных краях без единого домика, я затосковал по старому доброму горячему завтраку, и внезапно, переехав мост через небольшую речку, мы увидали у дороги веселенький охотничий домик под сенью огромных можжевельников; из трубы курился дым, снаружи была неоновая вывеска, а надпись в окне предлагала блины и горячий кофе.
– Зайдем, ей-Богу, надо подкрепиться по-человечески, нам же целый день карабкаться.
Никто не возражал; мы вошли и сели, и славная женщина приняла наш заказ с веселой деревенской общительностью. – «Что, ребятки, с утра на охоту?»
– Нет, мэм, – отвечал Джефи, – хотим забраться на Маттерхорн.
– Маттерхорн, батюшки, я бы и за тыщу долларов не полезла!
Тем временем я вышел через черный ход в бревенчатый туалет, сполоснул лицо ледяной водой и напился из-под крана этого жидкого льда, от которого заломило зубы и стало холодно в животе, великолепное ощущение. Лохматые собаки лаяли в золотисто-алом свете, сочащемся сквозь ветви стофутовых пихт и пондероз. Вдалеке сверкали снежные вершины. Одна их них называлась Маттерхорн. Когда я вернулся, блины уже дымились на столе; я залил их сиропом поверх своих трех кусочков масла, нарезал, отхлебнул горячего кофе и принялся за еду, Джефи и Генри тоже, так что беседы на сей раз не получилось. Потом мы запили все это божественной ледяной водой, и тут вошли охотники, в охотничьих сапогах и шерстяных рубахах, не те пьяные ряженые, а настоящие нешуточные охотники: сразу после завтрака – в лес. Был и здесь бар, но никто в это утро алкоголем не интересовался.
Мы сели в машину, пересекли по мосту еще одну речку, потом луг с коровами и бревенчатыми домишками, и наконец выехали в долину, откуда уже был крупно виден Маттерхорн, выше и страшнее всех заостренных пиков, уходивших к югу. «Вон он, – с неподдельной гордостью сказал Морли. – Хорош, а? Напоминает Альпы. Надо бы вам, кстати, как-нибудь коллекцию мою показать: фотографии заснеженных вершин».
– Лично мне настоящие больше нравятся, – сказал Джефи, устремив на горы серьезный и какой-то нездешний взгляд, и по этому взгляду, по тайному внутреннему вздоху я понял: он снова дома. Бриджпорт – сонный городишко в долине, похожий, как ни странно, на городки Новой Англии. Два ресторанчика, две заправки, школа, все это по обочинам шоссе 395, пролегающего от Бишопа до самого Карсон-сити, штат Невада.
8
Еще одна дурацкая задержка: мистер Морли решил попробовать найти в Бриджпорте открытый магазин, чтоб купить если не спальник, то хотя бы кусок парусины или брезентовый чехол для сегодняшней ночевки на высоте девять тысяч футов; судя по прошлой ночи на высоте четыре тысячи, будет холодновато. Пока он бегал, мы с Джефи сидели в траве, на солнцепеке (десять утра) около школы, и ждали, наблюдая лаконичное движение транспорта и молодого стопщика-индейца, пытающегося поймать машину на север. Мы живо заинтересовались его участью. «Вот это мне нравится: автостоп, свобода, и представь еще, при этом быть индейцем. Черт возьми, Смит, пошли поговорим с ним, пожелаем удачи». Индеец оказался не больно разговорчивым, но довольно дружелюбным, и сказал, что на шоссе 395 дела идут медленно. Мы пожелали ему удачи. Тем временем Морли не появлялся; куда он мог подеваться в этом малюсеньком городке?
– Что ж он там делает? Вытаскивает из постели какого-нибудь хозяина магазинчика?
Наконец Морли вернулся и сказал, что ничего достать не смог, единственное, что остается – взять напрокат пару одеял в охотничьем домике у озера. Мы сели в машину, вернулись на несколько сот ярдов по шоссе и повернули к югу, где сияли в синем воздухе нетронутые снега вершин. Миновав прекрасные озера-Близнецы, мы подъехали к охотничьему домику, который оказался большим белым каркасным домом – гостиницей; Морли зашел туда и заплатил пять долларов за два одеяла на одну ночь. На пороге, руки в боки, стояла женщина; лаяли собаки. Немощеная дорога пылила, но озеро было – чистая лазурь, и скалы и холмы предгорий великолепно отражались в нем. Впереди же, где дорогу ремонтировали, клубилась желтая пыль, сквозь которую нам предстояло пройти, прежде чем перейти ручей у дальней оконечности озера и через подлесок выбраться к началу тропы.
Припарковавшись, мы вытащили из машины свою поклажу и разложили на солнышке. Джефи упаковал мой рюкзак и сказал: понесешь, иначе лучше сразу прыгай в озеро. Он был очень серьезен и чувствовал себя предводителем, что мне нравилось больше всего. Далее, с той же хмурой мальчишеской серьезностью, он вышел на дорогу и киркой начертил в пыли большой круг, а в нем какие-то знаки.
– Это что такое?
– Рисую магическую мандалу. Она не только поможет нам в пути, но еще несколько знаков и заклинаний – и я смогу предсказать по ней будущее.
– Что такое мандала?
– Буддистское изображение. Это всегда круг со знаками внутри, круг означает пустоту, а знаки – иллюзию, понял? Иногда мандалу рисуют над головой бодхисаттвы, тогда по ней можно прочесть его историю. Тибетские дела.
Я был обут в теннисные тапочки; теперь я достал скалолазную шапочку, которую вручил мне Джефи, это был черный французский беретик, я сдвинул его под лихим углом, рюкзак за спину – и я готов идти. В тапочках и берете я был скорее похож на богемного художника, чем на альпиниста. Джефи же, в своих замечательных бутсах и зеленой швейцарской шляпочке с перышком, напоминал эльфа, но все равно выглядел мощно. Представляю себе его, одного в горах, в этом снаряжении, так и вижу: прозрачное утро в сухих Высоких Сьеррах, вдалеке чистые пихты оттеняют бока каменистых холмов, за ними – заснеженные пики, ближе – большие купы сосен, а вот и Джефи в своей шляпочке, с огромным рюкзаком, топает себе, в левой руке – цветочек, зацепился за лямку рюкзака на груди; по сторонам зияют дальние осыпи; глаза светятся радостью, он на своем пути, его герои – Джон Мьюир, Хань Шань, Ши-те, Ли Бо, Джон Берроуз, Пол Беньян и Кропоткин; ростом он мал и шагает, забавно выпятив животик, просто потому, что слегка сутулится, зато у него широкий, твердый шаг, длинный шаг высокого человека (как я выяснил, следуя за ним по тропе), широкие плечи и мощная грудная клетка.
– Елки-палки, Джефи, как же все здорово, какое отличное утро, – сказал я, когда, заперев машину, мы пустились вдоль озера, с рюкзаками за спиной, рассеявшись по обочинам и центру дороги, как рассеивается пехота. – Насколько круче, чем какой-нибудь «Плейс»! Таким вот свежим, погожим субботним утром сидишь там и напиваешься, мутный весь, больной, – а мы тут гуляем, свежий воздух, чистое озеро, красота, прямо хокку, ей-Богу.
– Сравнения одиозны, Смит, – отвечал он, цитируя Сервантеса и заодно делая буддистское наблюдение, – Какая фиг разница, сидишь ты в «Плейсе» или лезешь на Маттерхорн, все одно пустота, братишка. – Я подумал и решил, что он прав, сравнения одиозны, все одно и то же, но все-таки я чувствовал себя превосходно и вдруг даже понял, что (несмотря на тромбозные вены) эта прогулка пойдет мне на пользу, и может быть, я даже брошу пить и вообще начну новую жизнь.
– Джефи, как я рад, что встретил тебя. Я хочу научиться правильно складывать рюкзак, вообще как и что, и прятаться в горах, когда цивилизация надоест. На самом деле здорово, что я тебя встретил.
– Что ж, Смит, и я рад, что встретил тебя, узнал про спонтанное письмо и все такое.
– Да это ерунда.
– Для меня не ерунда. Прибавим шагу, время поджимает.
Вскоре мы уже добрались до клубов желтой пыли, где, урча, возились трактора и матерились толстые потные рабочие. Они даже не взглянули на нас. Им, чтобы залезли на гору, надо было бы заплатить вдвое, а сегодня, в субботу, и вчетверо.
Подумав об этом, мы с Джефи посмеялись. Я немного стеснялся своего дурацкого берета, но трактористы не обратили на него никакого внимания; скоро мы уже оставили их позади и приблизились к последнему домику – магазинчику, от которого уже начиналась тропа. Это был бревенчатый домик у самого края озера, у подножия довольно внушительных предгорных холмов. Здесь мы немного передохнули на ступеньках, все-таки прошли мили четыре, правда, по хорошей ровной дороге; зашли внутрь, купили конфет, всякого там печенья, кока-колы. И тут вдруг Морли, который, надо сказать, отнюдь не молчал все эти четыре мили и смотрелся весьма забавно со своим гигантским рюкзаком, где лежал, в частности, надувной матрас (в сдутом состоянии), но без всякой шляпы или кепки, то есть совершенно так же, как у себя в библиотеке, но в каких-то больших мешковатых штанах, – короче, Морли внезапно вспомнил, что не слил воду.
– Подумаешь, не слил воду, не влил соду… – сказал я, видя их ужас и не очень-то разбираясь в автомобилях.
– Да ты что, не слил воду – это значит, что, если ночью здесь будут заморозки, вода замерзнет, радиатор взорвется, все к черту полопается, мы не сможем доехать до дому и замучаемся переть пешим ходом до Бриджпорта, двенадцать миль.
– А если не будет заморозков?
– Нельзя полагаться на случай, – сказал Морли, и к этому моменту я был уже страшно зол на него за все штучки, которые он изобретал, чтобы не так, так эдак забыть, запутать, помешать, задержать, заставить ходить кругами наше сравнительно просто задуманное путешествие.
– Ну и что теперь делать? Что нам теперь, возвращаться?
– Единственный выход – вернуться мне одному, слить воду и последовать за вами по тропе, а ночью в лагере встретимся.
– А я разожгу большой костер, – сказал Джефи, – увидишь свет, покричишь, и мы тебя направим.
– Очень просто.
– Но смотри поторопись, чтобы к ночи поспеть в лагерь.
– Успею, я сразу пойду.
Тут мне стало жаль злополучного бедолагу Генри, и я сказал: – Да ладно, ты что, не пойдешь с нами сегодня? Хрен с ним, с радиатором, пошли!
– Слишком дорого обойдется, если эта штука замерзнет, нет, Смит, я лучше вернусь. У меня масса занятных мыслей о том же, о чем вы, наверное, будете сегодня беседовать, нет, черт, пойду-ка я поскорей. Смотрите не рычите там на пчел, а встретите теннисную партию, где все без рубашек, не стройте глазки, не то солнце как даст девчонке пенделя – и прямо к вам, ножки кошки крошки фрукты-апельсины, – с этими словами, без особых прощальных церемоний, лишь слегка махнув рукой, он пустился в обратный путь, продолжая бормотать себе под нос. «Ну, пока, Генри, давай скорей!» – крикнули мы вслед, а он ничего не ответил, ушел и все.
– Знаешь, – сказал я, – по-моему, ему все равно. Он гуляет, обо всем забывает и вполне доволен.
– И похлопывает себя по пузу, и смотрит на вещи как они есть, как у Чжуан-цзы, – и мы с Джефи расхохотались, глядя, как Генри, одинок и безумен, удаляется по той самой тропе, которую мы только что преодолели.
– Ну ладно, пошли, – сказал Джефи. – Когда я устану с большим рюкзаком, махнемся.
– Я готов сейчас. Слушай, давай его сюда, правда, хочется понести что-нибудь тяжеленькое. Ты не представляешь, как мне здорово! Давай! – И, поменявшись рюкзаками, мы двинулись в путь.
Оба мы чувствовали себя прекрасно и болтали о чем попало, у литературе, о горах, о девочках, о Принцессе, о поэтах, о Японии, о наших прошлых приключениях, и тут я понял, как мне повезло, что Морли забыл слить воду, ведь иначе за весь этот блаженный день Джефи не удалось бы вставить ни словечка, а теперь я имел возможность послушать его. Своим поведением в походе он напоминал Майка, друга моего детства, который тоже обожал предводительствовать, сосредоточенно и сурово, как Бак Джонс, устремив взор к далеким горизонтам, как Нэтти Бампо, предупреждая меня о хлещущих ветках, или: «Здесь слишком глубоко, спустимся ниже по ручью, там перейдем вброд», или: «Здесь в низине, должно быть, грязь, лучше обойдем», – страшно серьезный и ужасно довольный. Так и видно было все детство Джефи в восточно-орегонских лесах. Он шел, как говорил, сзади я видел, что носки у него направлены чуть-чуть внутрь, как и у меня; однако, когда начался подъем, он развернул ступни носками врозь, как Чаплин, чтобы легче было взбираться. Через густой кустарник с редкими ивами мы пересекли заболоченную речную низину, вышли на другой берег, слегка промочив ноги, и пустились вверх по тропе, которая была очень ясно размечена и недавно расчищена специальными отрядами, но, если попадался выкатившийся на тропу булыжник, Джефи старательно откатывал его, приговаривая: «Я сам работал в таких отрядах, не могу я, Смит, когда тропа в таком беспорядке». Чем выше мы взбирались, тем лучше открывался вид на озеро, и вот уже сквозь ясную синеву увидели мы глубокие провалы, как темные колодцы, откуда били питающие озеро родники, – и увидели, как ходит легкими косяками рыба.
– Эх, прямо раннее утро в Китае, и мне пять лет в безначальном времени! – пропел я; мне захотелось присесть у тропы, достать блокнотик и записать все это.
– Погляди туда, – воскликнул Джефи, – желтые осины. Напоминает мне хокку… «Разговорились о литературе – желтеют осины». – Гуляя в этих краях, начинаешь постигать крохотные бриллианты восточных хокку; поэты, создавшие их, никогда не напивались в горах и ничего такого, просто бродили, свежие, как дети, записывая все, что видят, без всяких литературных оборотов и выкрутасов, не пытаясь ничего придумать или выразить. Взбираясь по поросшему кустарником склону, сочиняли хокку и мы.
– «Валуны на краю обрыва, – произнес я, – почему не срываются вниз?»
– Может, это и хокку, а может, и нет, сложновато немножко, – сказал Джефи. – Настоящее хокку должно быть простым, как овсянка, и давать яркую картинку реальных предметов, например, вот это, наверно, самое гениальное из всех: «По веранде скачет воробей с мокрыми лапками». Это Шики. Так и видишь мокрые следы воробьиных лапок, и при этом в нескольких словах заключено все, и дождь, который шел целый день, и даже запах сосен.
– Давай еще.
– Сейчас сам придумаю, вот смотри. «Озеро внизу… чернеют провалы колодцев», нет, черт, не годится, это не хокку, хокку нельзя сочинять слишком старательно.
– А давай сочинять быстро, прямо на ходу, спонтанно.
– Смотри, – воскликнул он радостно, – горный люпин, смотри, какой нежный оттенок синего цвета. А вот калифорнийский красный мак. Вся долина окроплена цветом! Между прочим, вон там наверху – настоящая калифорнийская белая сосна, они уже редко встречаются.
– Ты, наверное, много знаешь про птиц, про деревья, про все эти дела.
– Всю жизнь изучал. – Чем выше, тем небрежней становилась беседа; перебрасываясь случайными шутками, мы вскоре добрались до поворота тропы, где оказалось неожиданно тенисто и сыро, и водопад низвергался на пенные камни, а над потоком совершенной аркой выгибался образованный упавшей корягой мостик, мы легли на него животом вниз и, окунув головы, намочив волосы, жадно пили, а вода хлестала в лицо, это было все равно что сунуть голову под струю плотины. Добрую минуту лежал я так, наслаждаясь внезапной прохладой.
– Как реклама пива «Рэйнир»! – крикнул Джефи.
– Давай посидим тут, порадуемся.
– Братишка, ты не знаешь, сколько нам еще идти!
– Да я вовсе не устал!
– Еще устанешь, Тигр.
9
Мы шли дальше, и мне чрезвычайно нравился тот, я бы сказал, бессмертный облик, который приобрела послеполуденная тропа, золотистая древняя пыль, запорошившая травы на склонах, гуденье жуков, вздохи ветра в мерцающем танце над горячими камнями и то, как падали вдруг на тропу тень и прохлада высоких деревьев, и свет здесь казался глубже. Озеро внизу скоро стало совсем игрушечным, все так же темнели в нем пятна колодцев, гигантские тени облаков лежали на воде, и трагическая маленькая дорога, по которой возвращался бедняга Морли.
– Как там Морл, не видать?
Джефи прищурился.
– Вижу облачко пыли, может, это уже он возвращается. – А мне казалось, что я уже все это видел, от альпийских лугов с кустами люпина до внезапных водопадов с мостиками-корягами и зеленой глубиной, и как-то невыразимо щемило сердце, будто я уже раньше жил и ходил по этой тропе, в похожих обстоятельствах, с другом-бодхисаттвой, но, может быть, это было более важное путешествие; хотелось прилечь у тропы и вспомнить.
Так бывает в лесах, они всегда кажутся знакомыми, давно забытыми, как лицо давно умершего родственника, как давний сон, как принесенный волнами обрывок позабытой песни, и больше всего – как золотые вечности прошедшего детства или прошлой жизни, всего живущего и умирающего, миллион лет назад вот так же щемило сердце, и облака, проплывая над головой, подтверждают это чувство своей одинокой знакомостью. От вспышек внезапного узнавания, вспоминания я даже ощутил экстаз, и в дремотной испарине потянуло лечь и заснуть в траве. Вместе с высотой росла усталость, теперь, как настоящие альпинисты, мы уже не разговаривали, и не надо было разговаривать, и это было хорошо; после получаса молчания Джефи обернулся и заметил: «Вот это мне нравится, когда идешь и говорить уже не нужно, как будто мы – животные и общаемся молча, посредством телепатии». Так мы и шли, погруженные в собственные мысли, Джефи – своим забавным чаплинским шагом, который я уже описал, а я тоже нащупал для себя правильный способ ходьбы, медленными короткими шажками, упорно вверх и вверх, со скоростью одна миля в час, так что я отставал ярдов на тридцать, и теперь, сочинив хокку, приходилось выкрикивать их друг другу. Вскоре мы преодолели ту часть тропы, за которой начинался прелестный мечтательный луг с озерцом, а там уже тропа кончалась и были камни, одни только камни.
– Теперь единственный ориентир – это «утки».
– Какие еще утки?
– Видишь вон там валуны?
– «Видишь вон там валуны»! Еще бы, пять миль сплошных валунов до самой горы.
– Видишь вон там, у сосны, на ближнем валуне камни сложены кучкой? Это и есть «утка», ее сложили те, кто ходил тут до нас, может быть, я сам ее сложил в пятьдесят четвертом, не помню. Сейчас надо скакать с валуна на валун, не теряя из виду «уток», чтобы не сбиться с курса. Хотя вообще-то курс ясен, вон тот утес наверху – там как раз и есть наше плато.
– Плато? То есть это еще не вершина?
– Конечно, нет, там плато, потом осыпи, потом скалы и наконец альпийское озерцо, не больше этого пруда, потом – финальный рывок на тысячу футов, почти вертикально вверх, да, братишка, на крышу мира, откуда видна вся Калифорния и частично Невада, и ветер штаны продувает насквозь.
– Ох… Сколько же это займет времени?
– Ну, можно надеяться к ночи разбить лагерь там на плато. Я его называю плато, на самом деле это так, шельф между вершинами.
Но здесь, в конце тропы, было так прекрасно, что я сказал:
Ты только взгляни… – Грезящий луг с соснами на краю, пруд, чистый свежий воздух, золотящиеся облака… – Может, остановимся здесь на ночь, я никогда еще не видел такой красоты.
– Да ну, ерунда. То есть, конечно, здорово, но утром, проснувшись, мы можем обнаружить, что кавалькада из трех дюжин школьных учителей жарит сосиски у нас под носом. А вот дотуда, куда мы идем, фиг кто доберется, а если доберется, считай меня идиотом. Ну, может быть, один какой-нибудь альпинист, ну, два от силы. Но в это время года – вряд ли. Знаешь, ведь уже в любой момент может выпасть снег. Если выпадет сегодня ночью, тогда прощай, Смит.
– Что ж, прощай, Джефи. Но давай хотя бы отдохнем тут, попьем водички и восхитимся этим лугом. – Мы устали, но было здорово. Мы растянулись на траве, передохнули, поменялись рюкзаками и потопали дальше. Почти сразу же трава кончилась и начались камни; мы забрались на первый, и с этой минуты надо было постоянно прыгать с камня на камень, пять миль по каменистой долине, между отвесных утесов-стен, все круче и круче вверх, так что под конец, казалось, придется карабкаться по камням.
– А что впереди, за этим утесом?
– Там высокая трава, кустарник, россыпи камней, прекрасные извилистые ручьи, где даже днем не тает лед, кое-где лежит снег, гигантские деревья, есть один валун, огромный, вдвое больше альвиного коттеджа, он нависает, образуя такую пещеру, там мы остановимся и разведем костер, чтобы жар отражался от стены. Дальше уже трава и деревья кончаются. Высота примерно тысяч девять.
В тапочках скакать с булыжника на булыжник было легче легкого, но вскоре я заметил, как изящно получается это у Джефи, в своих тяжелых бутсах он так и летал с камня на камень, иногда выделывая прямо танцевальные па, вправо-влево, вправо-влево; некоторое время я повторял каждый его шаг, но потом понял, что лучше спонтанно выбирать свои собственные камни и скакать по ним в собственном угловатом танце.
– Секрет в том, – сказал Джефи, – что это как дзен. Пляши, как пляшется. Проще простого, на самом деле проще, чем ходить по ровной земле, нет монотонности. С каждым шагом возникают забавные маленькие трудности, их разрешаешь без сомнений, раз – и ты уже на следующем камне, который ты выбрал просто так, без особых причин. Как дзен. – Так оно и было.
Теперь мы почти не говорили. Мускулы ног устали. Часа три мы преодолевали эту длинную-длинную долину. Тем временем вечерело, свет стал янтарным, и зловещие тени упали на долину сухих камней, но это не пугало, а вновь вызывало давешнее бессмертное чувство. Все «утки» были сложены так, чтобы их легко было заметить: встанешь на булыжник, посмотришь перед собой и сразу видишь «утку» (как правило, два плоских камня один на другом, а иногда еще сверху один круглый, для красоты), указывающую общее направление. «Утки» были сложены нашими предшественниками, чтобы не плутать лишнюю пару миль по огромной долине. И все время нас сопровождал тот же гремящий ручей, правда, теперь поуже и поспокойнее, и видно было, как он, чернея на сером каменном фоне, сбегал с утеса в миле от нас.
Прыгать с камня на камень, не падая, причем с тяжелой ношей – легче, чем кажется: когда войдешь в ритм танца, упасть практически невозможно. Порой я оглядывался на дальние горизонты гор и удивлялся, насколько мы высоко забрались. Наш чудесный оазис в конце тропы был словно маленькая долина в Арденнском лесу. Подъем становился круче, солнце багровело, вскоре то тут, то там я стал замечать в тени под камнями островки снега.
Наконец утес навис над нами; я увидел, как Джефи скинул рюкзак, и затанцевал к нему.
– Ну вот, тут мы бросим вещи и заберемся на несколько сотен футов на утес, где, как ты увидишь, более полого, и найдем эту стоянку. Хочешь, посиди тут, отдохни, дурака своего поваляй, а я пока прогуляюсь, я люблю один бродить.
О'кей. Я сел, переменил мокрые носки и пропотевшую насквозь фуфайку, скрестил ноги и полчаса сидел, отдыхал, насвистывал – приятнейшее занятие, – пока не вернулся Джефи с сообщением, что стоянка нашлась. Я-то думал, это в двух шагах, а пришлось еще почти целый час скакать по каменистому склону, кое-где карабкаться, а выбравшись на более или менее ровное плато, поросшее травой, идти еще ярдов двести до огромного серого валуна, возвышавшегося среди сосен. Изумительной была здесь земля: тающие островки снега в траве, клокочущие ручьи, молчаливые громады скал с обеих сторон, ветер, запах вереска. Мы переправились через ручеек, не глубже горсти, с жемчужно-чистой прозрачной водой, и оказались возле валуна, где валялись старые обугленные бревна.
– А Маттерхорн где?
– Отсюда не видно, но, – он указал на простирающееся вдаль плато и уходящее вправо ущелье, заваленное осыпью, – вон по той лощине, еще пару миль вверх, и окажемся у подножья.
– Ого, ни фига себе, это ж еще целый день!
– Но не со мной, Смит.
– Не волнуйся, Райдерушка, со мной тоже не пропадешь.
– О'кей, Смитушка, а теперь давай-ка расслабимся и станем радоваться, приготовим ужин какой-никакой и подождем старичка Морлушку.
Мы распаковали рюкзаки и всласть покурили. Горы уже приобрели розоватый оттенок, все эти камни, тяжкие глыбы, запорошенные пылью безначального времени. Вообще-то я ощущал некоторый страх перед этими зубчатыми чудищами, обступившими нас и нависшими над головой.
– Молчаливые какие, – сказал я.
– Да, дружище, знаешь, для меня гора – это Будда. Подумай, какое терпение, сотни, тысячи лет сидеть тут в полнейшем молчании и как бы молиться в тиши за всех живых существ, и ждать, когда ж мы наконец прекратим суетиться, – Джефи достал пакетик чая, китайского, сыпанул в жестяной чайничек, попутно разводя костер, для начала маленький – солнце еще светило на нас, – укрепил в камнях длинную палку, подвесил котелок, вскоре вода закипела, чай был заварен, и мы стали пить его из жестяных кружек. Я сам набирал воду из источника, холодную и чистую, как снег, как хрустальные веки вечных небес. Никогда в жизни не пил я такого чистого и свежего чая, его хотелось пить еще и еще, он превосходно утолял жажду и растекался теплом по телу.
– Теперь понимаешь, почему на Востоке так любят чай, – сказал Джефи. – Помнишь, я рассказывал про эту книгу: первый глоток – радость, второй – счастье, третий – спокойствие, четвертый – безумие, пятый – экстаз.
– Вот именно, старина.
Глыба, под которой мы угнездились, воистину была чудом природы. Тридцать футов в вышину и тридцать в основании, почти правильный квадрат; искривленные деревья, перегибаясь, заглядывали к нам под навес. От основания камень выдавался вперед, образуя пещеру, так что в случае дождя мы были бы частично защищены.
– Как же она тут очутилась-то, эта хреновина?
– Наверное, осталась от отступающего ледника. Видишь вон там снежное поле?
– Ага.
– Вот как раз тоже остатки ледника. А может, скатилась с каких-нибудь невероятных неведомых доисторических гор, а может, грохнулась сюда, когда весь этот фигов хребет вылезал из земли, во время смещения пластов Юрского периода. Тут тебе, Рэй, не кафешка в Беркли. Тут начало мира и его конец. Видишь, как смотрят на нас эти молчаливые Будды.
– А ты ходишь сюда в одиночку…
– Неделями, как Джон Мьюир, гуляю, карабкаюсь по скалам, иду, например, вдоль кварцитовой жилы, собираю цветы, чтобы украсить стоянку, или просто хожу голышом, пою, веселюсь, готовлю ужин.
– Слушай, Джефи, я должен тебе сказать, ты самый счастливый чувак на свете, и самый классный, ей-Богу. Как я рад узнавать все это. Мне здесь хочется, знаешь, молиться; кстати, есть у меня одна молитва, знаешь, какая?
– Какая?
– Сижу и говорю, перебирая всех друзей, родных и врагов, одного за другим, без злобы и пристрастия, говорю: «Джефи Райдер, равно пуст, равно достоин любви, равно будущий Будда», потом, допустим: «Дэвид О.Селзник, равно пуст, равно достоин любви, равно будущий Будда», на самом деле я, конечно, не говорю «Дэвид О.Селзник», только о людях, которых я знаю, потому что когда говоришь: «равно будущий Будда», хочется представлять себе их глаза, вот Морли, например, голубые глаза за очками, думаешь: «равно будущий Будда» – и представляешь себе эти глаза, и действительно вдруг видишь в них это тайное истинное спокойствие, и понимаешь, что он действительно будущий Будда. Потом думаешь о глазах врага своего какого-нибудь.
– Слушай, как здорово, – Джефи вынул блокнот и записал эту молитву, восхищенно качая головой. – На самом деле очень здорово. Научу этой молитве монахов в Японии. Рэй, с тобой все в полном порядке, единственная беда, что ты не научился еще выбираться в такие места, как, например, вот это, а позволяешь миру жрать себя с говном, потому и раздражен… хотя сравнения, безусловно, одиозны, но мы сейчас говорим правильные вещи.
Он достал дробленую пшеницу-булгур и пару пакетов сушеных овощей и высыпал все это в котелок, чтобы сварить, когда стемнеет. Мы стали прислушиваться – не аукает ли Морли, но ничего не услышали. Начали беспокоиться за него.
– Вот ведь черт, вдруг он оступился на камнях и сломал ногу, а рядом никого, помочь некому. Опасное дело. Я-то хожу один, конечно, но я же умею, я вообще горный козел.
– А есть хочется.
– Да и мне хочется, черт, скорей бы он подходил. Давай погуляем, поедим снежку, попьем воды, подождем.
Так мы и сделали, попутно исследовав верхнюю часть плоского плато, и вернулись обратно. К этому времени солнце скрылось за западной стеной нашей долины; потемнело, порозовело, похолодало, пурпур тронул вершины.
Небо было глубоким. Появились даже первые бледные звезды. И тут мы услыхали дальнее: «Йоделэйхи-и!» Джефи вскочил на камень и трижды аукнул. Донесся ответный йодль.
– Далеко он?
– Ох, судя по звуку, он даже еще не дошел до долины камней. Этой ночью не доберется.
– Что будем делать?
– Давай залезем на скалу, часок посидим, покричим ему. Захватим орехов с изюмом, пожуем пока, подождем. Может, он ближе, чем я думаю.
Мы поднялись на выступ, откуда открывался вид на всю долину, Джефи сел в полный «лотос» на камень, достал четки-амулет и начал молиться. То есть просто держал четки в руках, причем большие пальцы соприкасались, и смотрел прямо перед собой, совершенно неподвижный. Я постарался усесться как можно правильнее на другом камне, и оба мы молча медитировали. Только я с закрытыми глазами. Густой гул тишины. Шум ручья, его хлопотливая речь не долетали досюда сквозь камень. Мы слышали еще несколько меланхолических йодлей и отвечали, но, кажется, с каждым разом крик удалялся. Когда я открыл глаза, розовость сменилась пурпуром. Замерцали звезды.
Я впал в глубокую медитацию, я ощутил, что горы действительно Будды и наши друзья, я почувствовал, как странно, что на всем огромном пространстве долины нас всего трое: тройка, сакральное число. Нирманакайя, Самбхокайя, Дхармакайя. Я молился о благополучии и вообще о вечном счастье для бедняги Морли. Порой я открывал глаза и видел Джефи, сидящего твердо, как камень, и мне хотелось смеяться – такой он был забавный. Но горы были внушительно серьезны, и Джефи тоже, а потому и я, и вообще смех – серьезная вещь.
Вокруг была красота. Алость утонула в лиловом сумраке, и гул тишины вливался в уши алмазным прибоем – любого успокоит на тысячу лет. Я молился о Джефи, о его благополучии и возможном будущем Будды. Во всем этом была чрезвычайная серьезность, галлюцинация и счастье.
«Камни и пространство, – думал я, – а пространство иллюзорно». Миллион мыслей жил в голове. У Джефи были свои мысли. Я поражался, как он может медитировать с открытыми глазами. Я был по-человечески поражен тем, как этот грандиозный коротышка, штудирующий восточную поэзию, антропологию, орнитологию и прочие всевозможные науки, этот маленький искатель приключений, отважный путешественник и альпинист, вдруг берет свои жалкие и прекрасные деревянные четки и серьезно молится, словно древний святой в пустыне, и до чего же это странно здесь, в Америке, стране сталеплавилен и аэропортов. Мир не так уж плох, пока в нем есть такие люди, как Джефи, – подумал я и обрадовался. Мускулы ныли, живот подвело, камни вокруг холодны – не приголубят, не утешат ласковым словом; и все же сидеть тут, медитируя, рядом с серьезным и искренним другом – ради одного этого стоило родиться, чтобы потом умереть, как придется всем нам. Что-то выйдет из всего этого на Млечных путях вечности, что расплещутся пред нами, как только спадет пелена с наших глаз, ребята. Мне хотелось поведать свои мысли Джефи, но я знал, что все это не имеет значения, да он и так все понимал, а молчание – золотая гора.
«Йоделэйхи-и», – пропел Морли. Уже стемнело, и Джефи сказал: – Судя по всему, он еще далеко. Я думаю, он догадается заночевать там внизу в одиночку, так что давай-ка спускаться в лагерь и готовить ужин.
– О'кей. – Мы аукнули пару раз для ободрения бедняги Морли и покинули его на милость ночи. Мы знали, что он догадается сделать все, как надо. И действительно, как выяснилось, он устроил привал, завернулся в два одеяла и заснул на своем надувном матрасе на том самом чудесном лугу с прудом и соснами, о чем рассказал нам назавтра.
10
Я собрал древесную мелочь на растопку, потом натаскал веток покрупнее, и наконец принялся за большие бревна – найти их тут не составляло труда. Мы разожгли такой костер, что Морли мог бы увидать его за пять миль, правда, пламя было скрыто от него стеной утеса. Каменная стена вбирала и мощно отдавала тепло, мы сидели как в жарко натопленной комнате, хоть носы у нас и мерзли – приходилось высовывать их за водой и дровами.
Джефи залил булгур водой и, помешивая, варил, а попутно размешал шоколадный пудинг и поставил на огонь в маленьком котелке из моего рюкзака. Кроме того, он заварил свежий чай. Потом достал две пары палочек, и вот мы уже наслаждались ужином. Это был самый вкусный в мире ужин. Над оранжевым сиянием костра переливались мириады звезд и созвездий – отдельные блестки, низкая блесна Венеры, бесконечная млечность путей, недоступных человеческому разумению, холод, синь, серебро, а у нас тут – тепло, красота, вкуснота. Как и предсказывал Джефи, алкоголя не хотелось совершенно, я вообще про него забыл, слишком высоко над уровнем моря, слишком свеж бодрящий воздух, от одного воздуха будешь в задницу пьян. Великолепный ужин, всегда лучше поглощать пищу не жадно, а понемножку, хитрыми щепотками на кончиках палочек; кстати, дарвиновская теория естественного отбора отлично применима к Китаю: если, не умея управляться с палочками, полезешь в большой семейный горшок – родня тебя живо обскачет, так и вымрешь с голодухи. В конце концов я, конечно, все-таки стал прихватывать куски указательным пальцем.
После ужина прилежный Джефи принялся отскребать котелки проволочной мочалкой, а меня услал за водой; я пошел, зачерпнул кипящих сверкающих звезд старым бидоном, оставшимся от других путешественников, и впридачу принес снежок; Джефи мыл посуду в заранее нагретой воде.
– Вообще, – говорит, – обычно я посуду не мою, просто в синий платок заворачиваю, это не обязательно… Хотя подобные маленькие хитрости не одобряются в этом лошадино-мыльном заведении, как бишь его, на Мэдисон-авеню, фирма эта английская, Урбер и Урбер или как ее там, короче, елки-палки, будь я туг, как лента на шляпе, если сию же минуту не достану карту звездного неба и не гляну, что у нас тут за расклад сегодня ночью. Расклад, черт возьми, покруче, чем все твои любимые Сурангамные сутры, братишка. – Достает карту, повертел немножко и говорит: – Ровно восемь сорок восемь вечера.
– С чего ты взял?
– Иначе Сириус не был бы там, где он сейчас… Знаешь, Рэй, что мне в тебе нравится, ты пробуждаешь во мне настоящий язык этой страны, язык рабочих, железнодорожников, лесорубов. Слыхал вообще, как они говорят?
– А то. Раз в Техасе, в Хьюстоне, подобрал меня водила, часов в двенадцать ночи, когда какой-то хрен, владелец мотеля, поднял шухер, и соответственно подружка моя, Денди Куртс, меня выписала, но сказала – не поймаешь машину, приходи, ляжешь на полу, и вот, значит, жду я на пустой дороге где-то час, тут едет грузовик, а за рулем индеец, он сказал – чероки, но звали его как-то Джонсон, или Элли Рейнольдс, в этом роде, вот он говорил, типа: «Э-э, браток, ты еще и реки не нюхал, когда я мамкину хижину бросил да на запад подался, дурью маяться, нефть добывать в восточном Техасе,» – ритмическая речь, и с каждым наплывом ритма он жал на сцепление, на всякие свои примочки, и с ревом гнал эту здоровенную дуру, выжимал семьдесят миль в час, в такт своим рассказам, потрясающе, вот это поэзия, это я понимаю.
– Вот именно. Послушал бы ты старину Берни Байерса, как он говорит, надо тебе обязательно съездить на Скэджит.
– Съезжу.
На коленях, с картой в руках, чуть наклонясь вперед, чтобы разглядеть звезды за навесом сплетенных ветвей, с этой своей бородкой на фоне мощного камня, Джефи был точь-в-точь похож на то, как я представлял себе старых дзенских мудрецов Китая. Коленопреклоненный, взор устремлен вверх, в руках – точно священная сутра. Вскоре он сходил к сугробу за охлаждавшимся там шоколадным пудингом. Ледяной пудинг был восхитителен, и мы немедленно его съели.
– Может, надо было оставить немножко для Морли?
– А, все равно не сохранится, растает утром на солнце.
Пламя уже не гудело, от костра остались лишь багровые угли, крупные, в шесть футов длиной; воцарялась ледяная хрустальная ночь, вкупе с запахом дымящихся поленьев – восхитительная, как шоколадный пудинг. Я пошел немного прогуляться, посидел, медитируя, на кочке; стены гор, огораживая долину, массивно молчали. Больше минуты нельзя, холодно. Вернулся; остатки костра бросают оранжевый отсвет на скалу, Джефи, склонив колени, смотрит на небо, все это в десятке тысяч футов над скрежещущим миром: картина покоя и разума. Что еще всегда поражало меня в Джефи, так это его глубокое искреннее бескорыстие. Он всегда все дарил, то есть практиковал то, что буддисты именуют Парамитой Даны, совершенством милосердия.
Когда я вернулся и сел у костра, он сказал:
– Ну, Смит, пожалуй, пора тебе обзавестись четками-амулетом, хочешь, возьми эти, – и протянул мне коричневые деревянные четки, нанизанные на крепкую черную веревочку, выглядывающую из последней крупной бусины аккуратной петлей.
– О-о, нельзя делать такие подарки, это же японские, да?
– У меня еще есть другие, черные. Смит, та молитва, которой ты меня сегодня научил, стоит этих четок. В любом случае – бери. – Через несколько минут он подчистил остатки пудинга, перед тем удостоверившись, что я больше не хочу. Потом устлал наш каменный пятачок ветками, а сверху постелил пончо, причем устроил так, что мой спальник оказался ближе к костру, чтобы я не замерз. Во всем проявлял он бескорыстие и милосердие. И меня научил этому, так что через неделю я подарил ему отличные новые фуфайки, обнаруженные мною в магазине «Доброй воли». А он мне за это – пластиковый контейнер для хранения пищи. Для смеха я отдарился огромным цветком из альвиного сада. Через день он с серьезным видом принес мне букетик, собранный на уличных газонах Беркли. «И тапочки оставь себе, – сказал он. – У меня есть еще пара, правда, более старые, но не хуже этих».
– Так ты мне скоро все вещи отдашь.
– Смит, неужели ты не понимаешь, какая великая привилегия – делать подарки. – Он дарил как-то очень славно, без помпы и рождественской торжественности, почти грустно, и зачастую это были вещи старые, ношеные, но трогательные своей полезностью и легкой печалью дарения.
Около одиннадцати морозец окреп; мы залезли в спальные мешки, немного еще поболтали, но вскоре один из нас не отозвался, и мы заснули. Ночью, пока он мирно похрапывал, я проснулся, лежал на спине, глядя на звезды, и благодарил Бога за то, что я пошел в этот поход. Ноги не болели, я чувствовал себя сильным и здоровым. Потрескивали умирающие дрова, словно Джефи невзначай комментировал мое счастье. Я посмотрел, как он спит, зарывшись головой в пуховый спальник. Вокруг – мили и мили тьмы, и этот маленький свернувшийся калачик, плотно упакованный, сосредоточенный на желании делать добро. «Что за странная штука человек, – подумал я, – как там в Библии: кто постигнет дух человека, глядящего вверх? На десять лет я старше этого бедного парнишки, а рядом с ним чувствую себя дураком, забываю все идеалы и радости, которые знал прежде, в годы пьянства и разочарований; ну и что, что он беден, – ему не нужны деньги, а нужен только рюкзак с пакетиками сушеных припасов да крепкие ботинки, и вперед, он идет и наслаждается привилегиями миллионера в этом великолепии. Да и какой подагрический миллионер забрался бы на эту скалу? Мы взбирались целый день». И я пообещал себе, что начну новую жизнь. «По всему западу, по горам на востоке страны, по диким краям пройду я с рюкзаком, и сделаю это чисто». Зарывшись носом в свой мешок, я заснул; на рассвете проснулся, дрожа, холод камней просочился сквозь пончо и мешок, ребра упирались в сырость, худшую, чем сырость холодной постели. Изо рта шел пар. Я перевернулся на другой бок и поспал еще: сны были чисты и холодны, как ледяная вода, хорошие сны, не кошмары.
Когда я проснулся опять, первобытно-оранжевый свет струился из-за скал на востоке сквозь благоухающие ветви наших сосен, и я почувствовал себя, как в детстве, когда просыпаешься в субботу утром и знаешь – сейчас влезешь в комбинезон и можешь целый день играть. Джефи был уже на ногах и, напевая, возился над костерком. Белый иней покрывал землю. Выбежав из нашего укрытия, Джефи крикнул: «Йоделэй-хии!» – и, ей-Богу, Морли тотчас же отозвался; звук был ближе, чем вчера вечером.
– Ага, идет. Подъем, Смит, испей чайку, хорошее дело! – Я встал, выудил из спальника согревшиеся за ночь тапочки, обулся, нацепил берет, вскочил и пробежался по траве. Неглубокий ручеек был весь затянут льдом, только посредине катились мелкие бульки. Я бросился ничком и припал губами к воде. Утром в горах умыться родниковой водой – какое ощущение в мире сравнится с этим? Когда я вернулся, Джефи разогрел остатки вчерашнего ужина – они были все так же хороши. Потом мы поднялись на утес и аукались с Морли – и вдруг увидели его, крохотную фигурку милях в двух от нас, скачущую по долине камней, маленькое живое существо в необъятной пустоте.
«Вот эта букашка и есть наш друг Морли,» – прогудел Джефи шуточным голосом лесоруба.
Часа через два Морли приблизился настолько, что можно было разговаривать, и немедленно заговорил, попутно преодолевая последние валуны по дороге к нам, ожидающим его на разогревшемся солнышке.
– Дамское Общество вспомоществования отрядило меня проверить, приколоты ли у вас, ребята, к рубашкам голубые ленточки, говорят, осталось море розового лимонада, и лорд Маунтбэттен пребывает в нетерпении. Не исключено, что будут установлены причины недавних прискорбных событий на Среднем востоке, но прежде надо бы научиться ценить достоинства кофия. Сдается мне, в компании таких высокообразованных джентльменов, как вы, им бы следовало соблюдать приличия… – и так далее, и так далее, трепотня без всякой видимой причины, между ясным синим небом и камнями, старина Морли со своей слабой улыбочкой, слегка вспотевший от долгого утреннего перехода.
– Ну что, Морли, готов лезть на Маттерхорн?
– Сейчас, только носки переменю.
11
Вышли мы около полудня, тяжелые рюкзаки оставили на нашей стоянке, где их до следующего сезона вряд ли кто-нибудь нашел бы, и отправились вверх по осыпи, прихватив с собой лишь немного еды и аптечку. Долина оказалась длиннее, чем мы предполагали. Оглянуться не успели – уже два, солнце налилось послеполуденным золотом, ветер поднимается, и я подумал: «Господи, когда же мы полезем на гору, ночью, что ли?»
Я сказал это Джефи. «Ты прав, надо спешить,» – отвечал он.
– А может, ну его, пошли домой?
– Ты чего, Тигр, брось, сбегаем на горку – и домой. – О, какая длинная, длинная, длинная была долина. Под конец подъем стал очень крут, и я стал опасаться, что упаду, было скользко, лодыжки ныли – вчерашнее мускульное напряжение давало себя знать. А Морли хоть бы хны – он все топал да болтал, и я отметил его поразительную выносливость. Джефи снял штаны, чтоб выглядеть настоящим индейцем, то есть совершенно голым, если не считать крохотных плавок, и шагал на четверть мили впереди нас, иногда останавливался подождать и снова припускал вперед – хотел поскорее добраться до горы. Морли шел вторым, ярдах в пятидесяти передо мной. Я не спешил. Ближе к вечеру я прибавил шагу, решил обогнать Морли и присоединиться к Джефи. Здесь, на высоте одиннадцать тысяч футов, было уже холодно, много снега, на востоке открывалась грандиозная панорама многоступенчатых заснеженных террас, мы и впрямь были на самой крыше Калифорнии. В одном месте мне пришлось, следом за другими, пройти по узкому выступу над обрывом, и я действительно испугался: падать пришлось бы футов со ста, запросто шею сломать, до следующего небольшого уступа, а там минутная подготовочка – и прощальный полет с крепким последним шмяком с тысячефутовой высоты. Ветер хлестал нас. И однако же весь этот день, даже больше, чем вчерашний, был полон какими-то предчувствиями воспоминаний, как будто я уже бывал здесь, карабкался по этим скалам, с другими более древними, простыми, серьезными целями. Наконец мы достигли подножия горы Маттерхорн, с красивейшим озерцом, недоступным взору большинства жителей этого мира, за исключением горстки альпинистов, маленькое озеро на высоте этих самых одиннадцати тысяч футов, увенчанных снегом и чудесными цветами альпийского луга, на который я тотчас же рухнул, скинув обувь. Джефи был уже полчаса как там, опять одетый – все же похолодало. Подтянулся улыбающийся Морли. Мы посидели, глядя на крутой, покрытый оползнями склон Маттерхорна, путь на вершину, нависший над нами, как неизбежность.
– Вроде не страшно, одолеем! – бодро сказал я.
– Нет, Рэй, на самом деле здесь намного больше, чем кажется. Ты понимаешь, что это еще тысяча футов?
– Так много?
– Если мы сейчас же не рванем бегом, вдвое быстрее, то до вечера нам до стоянки не добраться, а до машины у озера доберемся не раньше утра, ну, в крайнем случае, ночью.
Я присвистнул.
– Я устал, – заявил Морли. – Я, пожалуй, не полезу.
– Вот и правильно, – сказал я. – Для меня цель путешествия не в том, чтобы доказать, что я могу залезть на вершину, главное – побывать в этих диких краях.
– Ну, я пошел, – сказал Джефи.
– Ну, раз ты пошел, то и я с тобой.
– Морли, ты?
– Я, пожалуй, не потяну. Подожду здесь. – А ветер крепчал, настолько, что через несколько сот футов нас начнет сдувать с пути.
Джефи достал пакетик орехов с изюмом:
– Вот наше горючее, братишка. Ну как, Рэй, готов бегом, вдвое быстрее?
– Готов. Иначе как я ребятам в «Плейсе» в глаза смотреть буду?
– Все, время не ждет. – И Джефи сразу развил большую скорость, кое-где огибая оползни бегом. Оползень – длинная полоса мелких камешков и песка, взбираться по нему очень трудно, он постоянно осыпается из-под ног.
С каждым шагом мы точно поднимались все выше на чудовищном лифте; обернувшись, я задохнулся: под синим небом с планетарными облаками на три стороны распростерся весь штат Калифорния, со всеми своими долинами и даже плато, а может, кто ее знает, и Сьерра-Невадой. Страшно было смотреть вниз на Морли, дремлющее пятнышко, ожидающее нас у крошечного озера. «Что ж я, дурак, не остался с ним?» Я начал бояться, что окажусь слишком высоко. Начал бояться, что меня сдует ветром. Все мои страшные сны о падениях с гор и небоскребов с необычайной ясностью проносились в голове. Каждые двадцать шагов выматывали нас полностью.
– Это из-за высоты, Рэй, – объяснял Джефи, сидя рядом со мной и тяжело дыша. – Поешь изюма с орешками, сразу воспрянешь. – Подзаправившись нашим горючим, мы вскакивали и без слов устремлялись вперед, еще на двадцать-тридцать шагов. И снова падали, задыхаясь, вспотевшие на холодном ветру, на самой верхушке мира, шмыгая носом, как мальчишки, допоздна заигравшиеся в субботу на зимнем дворе. Ветер завывал, как в кино о Тибетском призраке.
Подъем стал слишком крут для меня; я боялся оглянуться; уже не различить было точечку-Морли у лужицы-озера.
– Поспеши, – кричал Джефи, обогнавший меня на добрую сотню футов. – Времени очень мало. – Я взглянул на вершину. Совсем близко, через пять минут я буду там. – Еще полчасика! – крикнул Джефи. Я не поверил. Через пять минут яростного карабканья я упал; вершина не приблизилась. И, что мне не нравилось, облака со всего света неслись, рассекаемые ею, как туман.
– Все равно ничего оттуда не увидишь, – пробормотал я. – Как же это я так влип? – Джефи сильно ушел вперед, арахис с изюмом он оставил мне, мрачная решимость была в его одержимом беге – любой ценой, сдохнуть, а добраться до вершины. Он больше не отдыхал. Скоро он опередил меня на целое футбольное поле, на сотню ярдов, все удаляясь, уменьшаясь. Я обернулся – и со мной случилось то же, что с Лотовой женой. – Слишком высоко! – крикнул я, охваченный паникой. Джефи не услышал. Я пробежал еще несколько футов и в изнеможении упал ничком, проехавшись немножко назад. – Слишком высоко! – заорал я. Было по-настоящему страшно. Вдруг я так и буду сползать, эти оползни того и гляди начнут осыпаться! А Джефи, горный козел проклятый, знай скачет себе с камня на камень сквозь клочья тумана, вверх, вверх, только подошвы сверкают. «Разве за ним, маньяком, угонишься?» И все же я следовал за ним, с отчаяньем и упорством сумасшедшего. Наконец я долез до уступа, где можно было сесть прямо и не цепляться, чтоб не упасть, всем телом вжался я в этот уступчик, угнездился в нем, чтобы ветер не выковырял меня оттуда, взглянул вниз и понял: с меня хватит. – Я дальше не пойду! – прокричал я Джефи.
– Да ладно тебе, Смит, еще пять минут. Мне осталось футов сто!
– Я дальше не пойду! Слишком высоко!
Он не ответил и продолжал карабкаться. Вот он свалился, тяжело дыша, вскочил и побежал дальше.
Вжавшись поглубже в уступ и закрыв глаза, я думал: «Что за страшная штука жизнь, за что мы обречены рождаться и подвергать свою нежную плоть мучительным испытаниям высокими горами, камнем, пустым пространством?» – и с ужасом вспомнил я знаменитое дзенское изречение: «Достигнув вершины, продолжай восхождение». Волосы у меня встали дыбом; когда сидишь у Альвы на циновке, это кажется такой изящной поэзией. Теперь же сердце мое колотилось, кровоточа: зачем, за что я родился? «Достигнув вершины, Джефи действительно продолжит восхождение, естественно, как вода течет, как ветер дует. Ну что ж, а старый философ останется здесь,» – я снова прикрыл глаза. – «И вообще, – думал я, – пребывай в добре и покое, ты никому ничего не должен доказывать». И тут ветер принес прекрасный срывающийся йодль, полный странной, музыкальной, мистической силы, я посмотрел вверх: Джефи стоял на вершине Маттерхорна, распевая песнь триумфа, песнь победы над Буддой Горы. Это было прекрасно. И вместе с тем смешно – на этой совсем не смешной верхотуре Калифорнии, в несущихся клочьях тумана. Он заслужил это: терпение, выдержка, пот, и вот эта безумная человеческая песнь: взбитые сливки на верхушке мороженого. У меня не хватило сил ответить на его клич. Он побегал там, ненадолго пропав из виду, чтобы исследовать небольшое плоское пространство вершины, несколько футов (как он сказал) к западу, а затем ниспадание вдаль, до самых опилочных полов Вирджиния-сити. Это было какое-то безумие. Я слышал, как он кричит мне, но только дрожал и вжимался в свое убежище. Кинув взгляд вниз, где валялся у озера Морли с травинкой в зубах, я произнес: «Вот карма трех человек: Джефи Райдер с триумфом достигает вершины, я почти у самой цели сдаюсь и прячусь в этой проклятой норке, а самый умный, поэт из поэтов, лежит и смотрит в небо, покусывая стебелек цветка и слушая плеск волн, нет, черт возьми, больше меня сюда калачом не заманишь».
12
Я действительно был восхищен мудростью Морли: «с этими его дурацкими видами заснеженных швейцарских Альп,» – думал я.
Но внезапно начался джаз: один сумасшедший миг – и я увидел, как Джефи сбегает с горы гигантскими двадцатифутовыми прыжками: летит, мощно приземляется тяжелыми бутсами, прыгает футов на пять, бежит и снова летит с безумным ликующим кличем вниз по скату крыши мира, и тут меня осенило: идиот, с горы упасть невозможно, – и тут с воплем сорвался я с насеста и помчался вниз вслед за Джефи, точно такими же гигантскими прыжками, и буквально за пять минут (подошвы мои лупили по скалам, валунам, песку, мне было уже все равно, только бы поскорее), мы с гиком, скача, точно горные козы или, лучше, как китайские безумцы тысячу лет назад, ворвались в мирную жизнь медитирующего Морли, который сказал, что, увидев, как мы слетаем с горы, не поверил своим глазам. Последним огромным прыжком, с воплем восторга, я приземлился у озерца, врезался пятками в прибрежную грязь и шлепнулся, страшно довольный. Джефи уже разувался, вытряхивая камешки и песок. Вот это да. Я снял тапочки, вытряхнул оттуда пару ведер мусора и сказал: «Эх, Джефи, преподал ты мне последний урок: с горы упасть невозможно».
– Вот именно в этом смысл изречения: «Достигнув вершины, продолжай восхождение».
– Да, черт возьми, твой триумфальный клич – самое лучшее, что я слышал в жизни. Жаль, магнитофона не было, я бы записал.
– Не годится людям внизу слышать такие вещи, – чрезвычайно серьезно заметил он.
– Ей-Богу, ты прав: будут бродяги-домоседы, нежась на мягких подушках, благосклонно внимать воплю покорителя вершин – нет, не заслужили они этого. Да, когда я посмотрел, как ты несешься с горы – вот тут я все понял.
– Ах, у Смита нынче маленькое сатори, – вставил Морли.
– Как ты тут, кстати?
– Да ничего, в основном спал.
– Вот черт, я ведь так и не дошел до вершины. Теперь мне стыдно, теперь, зная, как спускаться с горы, я понял, как на нее подниматься, и что упасть невозможно, но все, поздно.
– Вернешься следующим летом и поднимешься. Ты хоть понимаешь, что ты первый раз в горах, а старого ветерана Морли обскакал?
– Определенно, – подтвердил Морли. – Как думаешь, Джефи, присвоят Смиту титул Тигра за его сегодняшние свершения?
– Еще бы, – сказал Джефи, и я почувствовал настоящую гордость. Я был Тигром.
– В следующий раз, черт побери, обещаю быть львом.
– Все, мужики, пошли, нам еще предстоит долгий путь через осыпь до нашей стоянки, потом через долину камней и по тропе вдоль озера, ого, боюсь, засветло не поспеем.
– Мне кажется, все будет в порядке, – Морли указал на осколок луны в голубом, но уже розовеющем, углубившемся небе. – Она осветит нам путь.
– Пошли. – И мы встали и пошли. На этот раз опасный выступ, напугавший меня по дороге туда, показался шуткой, я шел вприпрыжку, пританцовывая, я понял: упасть с горы невозможно. Не знаю, можно ли на самом деле упасть с горы, но лично я понял, что нельзя. Таково было мое прозрение.
И все же приятно было спуститься в долину, теряя из виду все эти величественные горизонты; часам к пяти стало смеркаться, я отстал от ребят футов на сто и шагал сам по себе, размышляя и напевая, помеченной катышками оленьей тропой меж камней, не надо думать, волноваться, вглядываться вдаль, – знай держись черненьких оленьих катышков и радуйся жизни. В какой-то момент я увидел, как Джефи, ненормальный, забрался просто так ярдов на сто вверх по снежному склону и съехал оттуда в бутсах, как на лыжах, последние несколько ярдов на спине, хохоча. Да еще и штаны опять снял и обернул вокруг шеи. Он говорил, что делает это просто для удобства, и это правда, кроме того, вокруг не было никого, кто мог бы его увидеть, однако я думаю, в походах с участием девиц он преспокойно проделывал то же самое. Я слышал, как Морли разговаривает с ним в огромной пустынной долине: за многие футы каменистого пространства его голос узнавался безошибочно. Я столь прилежно следовал оленьей тропе, что вскоре потерял друзей из виду, только слышал их голоса, и шел в полном одиночестве вдоль отрогов, по руслам ручьев, доверяя инстинкту моих милых олешков, – и не напрасно: к наступлению темноты древняя оленья тропа вывела меня прямо к знакомому мелкому роднику (где животные останавливались на водопой последние пять тысяч лет), а Джефи уже развел костер, и пламя бросало оранжевый отблеск на нашу скалу. Луна поднялась высоко и светила ярко. «Повезло нам с луной, братцы, еще восемь миль пилить».
Мы перекусили, напились чаю, собрали рюкзаки. Одинокий спуск по оленьей тропе был, пожалуй, самым счастливым моментом всей моей жизни, и, покидая стоянку, я оглянулся, надеясь увидеть в темноте кого-нибудь из оленей, олешков моих, но нет, ничего не видать, и я просто сказал спасибо всему, что осталось наверху. Так мальчишкой бродишь один целый день по лесам и полям, а вечером, по дороге домой, идешь, не сводя глаз с тропы, шаркаешь ногами, размышляешь, насвистываешь; так, наверно, двести лет назад шли индейские мальчишки за широко шагающими отцами с Русской реки на Шасту, так арабские дети следуют за отцами, отцовской тропой; эта песенка веселого детского одиночества, шмыганье носом, так девочка везет домой на санках младшего братца, и оба напевают, бормочут что-то свое, строят рожицы снегу, санному следу, еще немножко побыть самими собой, прежде чем усесться на кухне и сделать лицо, приличествующее этому миру серьезности. «Но что в мире может быть серьезнее, чем идти по оленьей тропе к водопою?» – думал я. Мы приступили к долине камней, пять миль в ясном лунном свете, было несложно скакать с валуна на валун, валуны белели, как снег, глубоко чернели тени. В лунном свете все было белым, чистым, прекрасным. Порой серебристо проблескивал ручей. Далеко внизу были сосны и маленький пруд.
Тут-то ноги мои и отказали. Я окликнул Джефи и извинился. Я не мог больше прыгать. И подошвы, и бока ступней были натерты и саднили. Тапочки – слабая защита. Пришлось Джефи поменяться со мной обувью.
В бутсах, не тяжелых, но надежно защищающих ногу, стало значительно проще. Отличное новое ощущение – скакать с валуна на валун, не чувствуя боли сквозь тонкие теннисные тапочки. Да и Джефи нравилась неожиданно обретенная легконогость. С удвоенной скоростью пустились мы вниз по долине. И все же каждый шаг давался с трудом, усталость настигла нас. С тяжелым рюкзаком за спиной трудно контролировать мускулы бедер, необходимые для спуска с горы, который бывает порой труднее, чем подъем. Да еще надо было преодолевать завалы: идешь-идешь по песку, вдруг каменный завал преграждает путь, надо забираться на камни и прыгать с одного на другой, внезапно камни кончаются, и спрыгивай опять на песок. Или вдруг попадаешь в непроходимую чащу, надо идти в обход или продираться напрямик, порой я застревал с рюкзаком и стоял, ругаясь и дергаясь, в невозможном лунном свете. Мы не разговаривали. Кроме того, я злился, потому что Джефи и Морли боялись остановиться и передохнуть, говорили, что сейчас это опасно.
– Не все ли равно, луна яркая, можно даже поспать.
– Нет, надо сегодня ночью добраться до машины.
– Остановимся хоть на минутку. Ноги не выдерживают.
– Разве что на минутку.
Но минуты, конечно, не хватало, и вообще, по-моему, они впали в истерику. Я ругался на них и однажды даже сорвался на Джефи: «На хрена так убиваться, тоже мне развлечение!» (И все твои идеи – фигня, добавил я про себя). Чуть-чуть усталости многое меняет. Бесконечная лунная долина, зажатая меж двух скалистых стен, камни, «утки», камни, наконец уже вроде бы показалось, что дошли – ан нет, ничего подобного, ноги мои вопиют о пощаде, я матерюсь, ломлюсь сквозь ветки и бросаюсь на землю, чтоб отдохнуть хоть минуту.
– Давай, Рэй, пошли, осталось чуть-чуть. – Я, конечно, понимал – терпения во мне ни на грош, это давно известно. Зато я умею радоваться. Добравшись до альпийского луга, я растянулся на животе, напился воды из родника и тихо, мирно радовался, пока они озабоченно обсуждали, как бы им вовремя успеть к машине.
– Да ладно вам, такая чудесная ночь, а вы уж совсем себя загнали. Попейте водицы, поваляйтесь минут пять-десять, все само образуется. – Теперь я оказывался философом. И действительно, Джефи согласился со мной, и мы как следует отдохнули. После нормального человеческого отдыха я был уверен, что спокойно доберусь до озера. Красивая была дорога. Лунный свет сочился сквозь густую листву, бросая пеструю тень на спины Морли и Джефи, шедших впереди. Мы вошли в хороший ритм и весело покрикивали: «хоп-хоп», перестраиваясь на поворотах, все вниз, вниз, в славном свинговом ритме спуска. А как хорош был в лунном свете гремучий ручей, летящие блестки лунной воды, белоснежная пена, черные как смоль деревья, настоящий лунно-тенистый эльфийский рай. Воздух стал нежнее, теплее, вернулись человеческие запахи. Запах озерного прибоя, цветов, мягкая пыль земли. Там, наверху, все пахло льдом, снегом, бессердечным камнем. Здесь – лесом, отдающим солнечное тепло, солнечной пылью, отдыхающей под луною, влажным песком, цветами, соломой – добрые земные запахи. Приятно было шагать по тропе, правда, в какой-то момент я снова почувствовал страшную усталость, хуже, чем в бесконечной долине камней, но внизу уже мерцал огонек в сторожке у озера, славный маленький фонарик, так что все было в порядке. Морли и Джефи беспечно болтали, оставалось только скатиться к машине. И внезапно все кончилось, точно длинный и страшный сон, мы идем по дороге, вокруг домики, под деревьями припаркованы автомобили, а вот и машина Морли.
Мы скинули рюкзаки.
– Судя по всему, – сказал Морли, прислоняясь к машине, – прошлой ночью никаких заморозков не было, так что я совершенно напрасно возвращался и сливал воду.
– А вдруг были? – Но Морли зашел в магазинчик за машинным маслом, и там ему сказали, что заморозков не было, наоборот – ночь была одна из самых теплых в году.
– Столько было возни, а толку? – сказал я. Ну и ладно. Мы умирали с голоду. – Поехали в Бриждпорт, – предложил я, – зайдем куда-нибудь, возьмем гамбургеров с картошкой, кофейку горячего. – Вдоль озера доехали мы до гостиницы, куда Морли вернул одеяла, а оттуда – в городок. Бедняга Джефи, тут-то я и раскусил, где его ахиллесова пята. Этот крутой паренек ничего не боялся, мог неделями бродить один по горам и отважно сбегать с вершин, но стеснялся зайти в ресторан, потому что люди, сидящие там, слишком хорошо одеты. – Какая разница? – смеялись мы с Морли. – Просто зайдем пожрать, и все. – Но Джефи считал это место чересчур буржуазным и требовал перейти через дорогу, в более пролетарское с виду кафе. Это оказалась бестолковая забегаловка с ленивыми официантками – пять минут мы просидели за столиком, и никто даже не почесался принести меню. Я рассвирепел и сказал:
– Вернемся обратно. В чем дело, Джефи, чего ты боишься? Ты, конечно, все знаешь о горах, зато я знаю, где лучше ужинать. – Мы слегка надулись друг на друга, это было неприятно. Но третье кафе оказалось лучше первых двух, там был бар, где в коктейльном полумраке пьянствовали веселые охотники, длинная стойка с неплохим выбором блюд и много столиков, за которыми дружно насыщались целые семьи. Отличное богатое меню: горная форель и все такое прочее. Кстати, как я выяснил, Джефи еще и боялся потратить на хорошую еду лишние десять центов. Я сходил в бар, взял стакан портвейна и принес его к нам за столик (Джефи: «Ты уверен, что это можно?») и подкалывал Джефи, который немного освоился: – Так вот оно в чем дело, ты просто старый анархист и боишься общества. Не все ли нам равно? Сравнения одиозны!
– Да нет, Смит, просто мне показалось, что там сидят богатые старперы и слишком дорого, да, я согласен, я боюсь всего этого американского благополучия, я старый бхикку и не имею ничего общего с этим высоким уровнем жизни, со всей этой фигней, я всю жизнь был беден и к некоторым вещам никогда не привыкну.
– Твои слабости достойны восхищения. Я их покупаю. – И мы учинили неистовый ужин: свиные отбивные с жареной картошкой, горячие булочки, пирог с голубикой и прочие радости. Мы честно проголодались, это было не смешно, а действительно честно. Потом мы пошли в винный магазин, где я приобрел бутылку мускателя, а старик хозяин и его толстый приятель посмотрели на нас и спрашивают: «Где ж это вы, ребята, были?»
– Да там, на Маттерхорн лазили, – гордо отвечал я. Они глазели на нас, раскрыв рты. Я чувствовал себя отлично, купил сигару, закурил и добавил: – Двенадцать тысяч футов, и вернулись с таким аппетитом и в таком прекрасном настроении, что это вино именно ляжет так, как надо. – Дядьки так и стояли с открытым ртом. Мы были загорелые, грязные, обветренные и вообще вид имели довольно дикий. Они ничего не сказали, наверно, решили, что мы психи.
Мы сели в машину и покатили в Сан-Франциско, попивая винцо, хохоча и рассказывая разные истории, и Морли вел прекрасно, он тихонечко прошуршал по сереющим улицам Беркли, пока Джефи и я мертвецки спали на своих сиденьях. Вдруг я проснулся, как ребенок, от того, что мне сказали: ты дома; вывалился из машины, пробрел по траве до дверей, отпахнул одеяло, упал и спал до следующего дня великолепным сном без сновидений. Когда я проснулся, вены на ступнях полностью прочистились. Все тромбы просто рассосались. Я был счастлив.
13
Проснувшись, я не мог не улыбнуться, вспомнив, как Джефи переминался под дверью кафе, не решаясь войти в шикарное место – вдруг не пустят? Я впервые видел, чтобы он чего-то испугался. Я собирался вечером, когда он придет, рассказать ему обо всех этих штуках. Но вечером начались события. Во-первых, Альва ушел на несколько часов, а я сидел читал, и вдруг услышал, как во двор въехал велосипед, смотрю – Принцесса. Входит и говорит:
– А где все?
– Ты надолго?
– Буквально на минутку – или надо маме позвонить.
– Пошли позвоним.
– Пошли.
Мы сходили на ближайшую заправку, позвонили оттуда, она сказала маме, что вернется часика через два, а на обратном пути я обнял ее за талию, плотно прихватив ладонью живот, и она простонала: «Ооо, это невозможно!», чуть не упала на тротуар и вцепилась мне зубами в рубашку; прохожая старушка злобно покосилась на нас, и только она прошла, мы сплелись под вечереющими деревьями в сумасшедшем поцелуе. Мы бросились в коттедж, где бодхисаттва в течение часа буквально волчком вертелась в моих объятиях; вошедший Альва застал нас в самом разгаре финальной мистерии. Как и в прошлый раз, мы с ней вместе приняли ванну. Классно было сидеть в горячей ванне, болтать и намыливать друг дружке спину. Бедная Принцесса, она всегда говорила то, что думает. Я по-настоящему хорошо к ней относился, в каком-то смысле сочувственно, даже предупредил: «Смотри не сходи с ума, не подписывайся на оргии с пятнадцатью мужиками на вершине горы».
Когда она ушла, явился Джефи, потом Кофлин, у нас было вино, и внезапно началась развеселая пьянка. Началось с того, что мы с Кофлином, уже навеселе, с невообразимо огромными цветами из нашего садика и новой бутылью вина, шли в обнимку по главной улице, выкрикивая хокку, приветствия и пожелания сатори каждому встречному, и все нам улыбались. «Пять миль прошел я с тяжелым цветком в руке,» – орал Кофлин; несмотря на обманчивый вид ученого надутого толстяка, он оказался отличным парнем. Мы зашли в гости к какому-то знакомому профессору английского отделения, Кофлин разулся на газоне и, танцуя, ворвался в дом изумленного профессора, профессор даже немного испугался, хотя Кофлин был уже весьма знаменитым поэтом. Около десяти, босиком, с грузом цветов и бутылок, мы вернулись к Альве. В тот день я как раз получил денежный перевод, дотацию в триста долларов, поэтому сказал Джефи: «Теперь я всему обучен, я готов. Поехали завтра в Окленд, поможешь мне выбрать рюкзак и прочее снаряжение, чтоб я мог удалиться в пустыню».
– С удовольствием – я одолжу у Морли машину, и с утра первым делом поедем за покупками. А пока не выпить ли нам винца? – Набросив на лампу красную бандану, я устроил уютный полумрак, мы разлили вино, и пошли разговоры ночь напролет. Сначала Джефи рассказывал, как он служил в торговом флоте в Нью-Йорке и ходил с кортиком на бедре, в 1948 году, что удивило нас с Альвой, потом – про одну подругу из Калифорнии, в которую он был влюблен: – У меня на нее на три тыщи миль стоял, обалдеть можно было!
Затем Кофлин попросил:
– Расскажи им, Джефи, про Великую Сливу.
– Одного дзенского учителя, по имени Великая Слива, – с готовностью начал Джефи, – однажды спросили, в чем главный смысл буддизма, а он и говорит: цветки тростника, ивовые сережки, бамбуковые иглы, льняная нить, короче, держись, браток, экстаз во всем, вот что он хотел сказать, экстаз духа, мир есть дух, а что есть дух? Дух – не что иное, как мир, елки. Тогда Конь-Прародитель сказал: «Этот дух есть Будда». И еще сказал: «Нет духа, который есть Будда». И потом про братишку Великую Сливу: «Слива созрела».
– Все это очень интересно, – сказал Альва, – но Ou sont les neiges d'antan?
– Ну, тут я как бы согласен, потому что на самом деле беда в том, что эти люди видели цветы как бы во сне, но, елки, мир-то ведь р е а л е н, а все ведут себя так, как будто это сон, блин, как будто они сами сны какие-то, точки какие-то. А боль, любовь, опасность возвращают человеку реальность, скажешь, нет, Рэй, помнишь, когда ты испугался там, на уступе?
– Да, тут все было реально.
– Вот поэтому переселенцы, пионеры – всегда герои, всегда были для меня героями и всегда будут. Они постоянно в боевой готовности, в реальности, неважно, реальна она или не реальна, какая разница, Алмазная Сутра гласит: «Не делай окончательных заключений ни о реальности существования, ни о нереальности существования», или что-то в этом роде. Наручники размякнут и дубинки загнутся, будем же свободными, черт побери.
– Президент Соединенных Штатов внезапно косеет и уплывает! – кричу я.
– И анчоусы станут пылью! – кричит Кофлин.
– На Златые врата – Голден-Гейт закатную ржавчину вылью, – говорит Альва.
– А анчоусы станут пылью, – настаивает Кофлин.
– Плесните-ка мне еще глоток. О! о! ого-го! – Джефи вскакивает: – Я тут Уитмена читал, знаете, что у него написано: «Вставайте, рабы, и устрашите иноземных титанов» – я хочу сказать: вот она позиция барда, поэта, дзенского безумца, певца неизведанных троп, смотрите, бродяги с рюкзаками заполоняют мир, бродяги Дхармы, они не подписываются под общим требованием потреблять продукты и тем самым трудиться ради права потреблять, на хрена им все это говно, холодильники, телевизоры, машины, по крайней мере новые шикарные машины, все эти шампуни, дезодоранты, дрянь вся эта, которая все равно через неделю окажется на помойке, на хрена вся эта система порабощения: трудись, производи, потребляй, трудись, производи, потребляй – великую рюкзачную революцию провижу я, тысячи, миллионы молодых американцев берут рюкзаки и уходят в горы молиться, забавляют детей, веселят стариков, радуют юных подруг, а старых подруг тем более, все они – дзенские безумцы, бродят себе, сочиняют стихи просто так, из головы, они добры, они совершают странные непредсказуемые поступки, поддерживая в людях и во всех живых существах ощущение вечной свободы, вот что мне нравится в вас, Смит и Голдбук, люди с восточного побережья, а мы-то думали, что там все давно сдохло.
– А мы думали, у вас тут все сдохло!
– Вы внесли какой-то свежий ветер. Да понимаете ли вы, что чистый юрский гранит Сьерра-Невады, гигантские хвойные деревья последнего ледникового периода, эти озера, которые мы только что видели, – одно из величайших проявлений этой земли, вы только подумайте, какой великой и истинно мудрой станет Америка, если всю эту энергию, изобилие, пространство сконцентрировать на Дхарме.
– О-о, – это Альва, – вот затрахал своей Дхармой.
– Эх! Все, что нам нужно – кочующее дзен-до, в котором бы старый бодхисаттва мог путешествовать, не сомневаясь, что всегда найдет ночлег у друзей и место, где сварить кашку.
– «Сидели ребята, раз-два-три, и Джек сварил кашку во славу двери,» – прочел я.
– Чего-чего?
– Это я стишок сочинил. «Сидели ребята у костра в ночи, а кто-то им Будто объяснял ключи. Сказал он: братцы, Дхарма – дверь…» Нет, постой… «Ключей немало, я все перечел, но дверь лишь одна, леток для пчел. Внемлите же, братцы, внемлите мне, я мудрости набрался в Чистой Стране. У вас, ребята, вино в головах, для вас сложноваты мои слова. Скажу попроще, как бутылка вина, как ночная роща, как речная волна. Когда же постигнете Дхарму Будд, старых, усталых, вершить сей труд, сидеть себе с истиной, приняв на грудь, в Юме, Аризона, или еще где-нибудь, прочь благодарности, стану вещать, я здесь для того, чтоб колесо вращать, все создано Духом, на всем его власть, и создано лишь для того, чтоб пасть».
– Мрачновато и вообще какой-то сонный бред, – говорит Альва, – рифма, однако, чистая, как у Мелвилла.
– У нас будет плавучее зендо, чтоб братцы с вином в голове приходили и учились пить чай, как Рэй, учились медитировать, как надо бы тебе, Альва, а я буду отцом-настоятелем с большим кувшином, полным сверчков.
– Сверчков?
– Да-с, сэр, вот что нам нужно, много монастырей, чтобы ребята приходили, учились, медитировали, можно понастроить хижин в Сьеррах, на Каскадах, даже вон, Рэй говорит, в Мексике, и целые компании чистых людей собирались бы там, вместе пили, беседовали, молились, только подумайте, ведь волны спасения поднимутся из таких ночей, наконец, там будут женщины, жены, представляете себе, религиозные семьи в хижинах, как во времена пуритан.
Кто сказал, что какая-то полиция, какие-то республиканцы или демократы должны всей Америке диктовать, как надо жить?
– А сверчки зачем?
– Большой кувшин, полный сверчков, налей-ка мне, Кофлин, длиной в одну десятую дюйма каждый, усики длинные, белые, я их сам буду разводить, маленькие живые зверюшки в бутылке, они так хорошо поют, когда вырастут. Хочу плавать в реках, пить козье молоко, беседовать со священниками, книжки китайские читать, шляться по долинам, говорить с фермерами, с детишками ихними. У нас в зендах будут проходить недели собирания с мозгами, то бишь сосредоточения, когда мозги распадаются, как детский конструктор, а ты, как солдат, зажмуриваешься и собираешь их в кучку, если, конечно, все остальное правильно. Слышал ли ты, Голдбук, мои последние стихи?
– Ну-ка?
– «Матерь детей своих, сестра, дочь старика больного, девственница, порвана блузка твоя, ты голодна и боса, и я голоден тоже, возьми эти строки».
– Недурно, недурно.
– Хочу кататься на велосипеде в послеполуденную жару, хочу пакистанские кожаные сандалии, хочу кричать высоким голосом на дзенских монашков, стриженых, в легких летних пеньковых рубахах, хочу жить в замках с золотыми шатрами, пить пиво, прощаться, прибыть в Йокогаму, крикливый большой азиатский порт, где суета и суда, надеяться, работать, возвращаться, уезжать, уехать в Японию, вернуться в Штаты, читать Хакуина, скрипеть зубами, усердствовать, работать над собой, и чтоб ничего не вышло, чтобы понять… понять, что мое тело и все остальное становится старым, больным и усталым, и таким образом постичь, что сказал Хакую.
– Кто это – Хакую?
– Его имя означает «Белая Тьма», значит, Тот, кто жил в горах за Северной Белой Водой, куда я собираюсь отправиться в путешествие, Господи, какие там, должно быть, крутые ущелья, поросшие соснами, бамбуковые долины, небольшие утесы.
– Я с тобой! – (это я).
– Хочу читать про Хакуина, он пошел к старику, который жил в пещере и питался каштанами, и старик велел ему бросить медитацию и размышления о коанах, как вот Рэй говорит, а вместо этого научиться правильно засыпать и просыпаться: засыпая, говорит, надо сомкнуть ноги и глубоко дышать, сосредоточившись на точке в полутора дюймах ниже пупка, пока не почувствуешь, что там образовался как бы комочек силы, тогда начинай дышать прямо от пяток вверх, собери все свое внимание в этом центре, говоря себе, что это есть Чистая Страна Амиды, центр сознания; а проснешься – тоже сразу начинай сознательно дышать, потянись немного и думай о том же самом, и так всю жизнь.
– Смотри-ка, это мне нравится, – говорит Альва, – по крайней мере какие-то конкретные указания. А еще чего?
– И вообще, сказал он, не нужно ни о чем думать, просто ешь как следует, но не слишком много, и спи как следует, вот и все; старик Хакую сказал, что прожил таким образом триста лет и готов прожить еще пятьсот, так что, скорее всего, он еще жив, если он вообще когда-нибудь был.
– Или пастух пнул его пса! – вставляет Кофлин.
– Клянусь, я отыщу в Японии эту пещеру.
– В этом мире жить невозможно, но больше негде, – смеется Кофлин.
– В каком смысле? – спрашиваю я.
– В том смысле, что стул, на котором я сижу, есть львиный трон, а лев ходит и рычит.
– Что же он рычит?
– Рахула! Рахула! Лик Славы! Вселенная сжевана и проглочена!
|
The script ran 0.02 seconds.