Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрнест Хемингуэй - Острова в океане [1950-51, 1970]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Классика, Роман

Аннотация. Последний, незавершенный роман Хемингуэя. Трагическая история жизни и гибели меланхоличного отшельника художника-мариниста Томаса Хадсона и его сыновей. Искренняя и правдивая книга об одиночестве и отчаянии, самоотверженности и отваге, поиске выхода из тупика и нравственном долге перед собой и окружающими.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

ЭРНЕСТ ХЕМИНГУЭЙ ОСТРОВА В ОКЕАНЕ ПРЕДИСЛОВИЕ Эрнест Хемингуэй не раз обманывал смерть. И вот он обманул ее снова: пролетело без малого десятилетие с того июльского утра 1961 года, когда он покончил с собой, а читатель знакомится с «новым» его романом. Хемингуэй работал над ним много лет, называл его своей «Большой книгой», но так и не успел закончить. И все же пусть труд остался незавершенным, пусть в нем встречаются недоработки, а местами длинноты, которые рука писателя, несомненно, исправила и удалила бы при дальнейшей отделке рукописи, мы находим в «Островах в океане» многие страницы блистательной прозы и радуемся новому свиданию с их замечательным автором. Современникам не всегда дано полностью оценить большого писателя. На Западе творчество Хемингуэя постоянно вызывало противоречивые отзывы, ожесточенные споры, несправедливые нападки. У нас некоторые критики, поклонники ранних произведений Хемингуэя, готовы были отрицать то, что он писал впоследствии. Время все поставит, а может быть, уже поставило на свое место. Никто теперь, кажется, не оспаривает, что в произведениях Хемингуэя получила отражение наша бурная эпоха, что без него нельзя представить себе литературу века. Многие авторы пытались подражать его диалогу, кажущейся простоте повествования, сдержанности в описании страстей человеческих. Но все это относится к стилю Хемингуэя. То, что придает ему подлинное величие, что роднит его с русской литературной классикой, — это всепоглощающее стремление писать правду, какой бы суровой она ни была. Он идет на войну — на три войны, — чтобы написать о ней правду. Он встречает фашизм лицом к лицу, в смертельной схватке — и пишет о нем правду. Эрнесту Хемингуэю принадлежат слова: «Задача писателя неизменна. Сам он меняется, но задача его остается та же. Она всегда в том, чтобы писать правдиво и, поняв, в чем правда, выразить ее так, чтобы она вошла в сознание читателя частью его собственного опыта».1 Упорно, порой мучительно писатель ищет ответа на вопрос, в чем правда. Что делать человеку в том обществе, которое в самой основе своей враждебно правде и человеческой Личности? Какими духовными ценностями надо дорожить в условиях, когда кругом эти ценности растаптываются? Вместе со своими героями Хемингуэй проходит нелегкий путь в поисках ответа на эти вопросы. Истины, к которым он пришел, нам по душе. Человек должен бороться против зла, даже если силы зла сильнее него. Бороться до конца, не склоняя головы, не сдаваясь, «Человек не для того создан, чтобы терпеть поражения, — говорит рыбак Сантьяго в «Старике и море». — Человека можно уничтожить, но его нельзя победить». Эти простые истины положены и в основу романа «Острова в океане». Есть в нем и другой близкий Хемингуэю лейтмотив: труд и долг. На протяжении всей книги героем романа владеют два желания: хорошо работать, честно выполнить свой долг. Испытав тяжкие удары судьбы, потеряв двух младших сыновей, а потом и третьего, своего первенца, герой романа говорит себе: «Давай разберемся. Сына ты потерял. Любовь потерял. От славы уже давным-давно отказался. Остается долг, и его нужно исполнять». Имеется в виду великий солдатский долг в войне против фашистского варварства, но Хемингуэю, как и его героям, претят громкие слова, и он пишет просто: долг. *** Первая часть романа носит заглавие «Бимини». Бимини — два маленьких островка из группы Багамских в Атлантическом океане неподалеку от Кубы. Они славятся своей экзотической красотой. Из биографии Хемингуэя известно, что он побывал на Бимини, ловил в его водах крупную рыбу. С островами Бимини связана древняя индейская легенда, от которой они и получили свое название. На острове Бимини — гласит легенда — бьет ключ вечной молодости: стоит умыться его водой, и сгорбленный старец превращается в стройного юношу. Испанские мореплаватели минувших веков, очарованные чудесами Нового Света, верили этой дивной легенде и настойчиво искали мифический остров с его волшебным источником. В их числе был Понсе де Леон, первооткрыватель Флориды, поискам которого Генрих Гейне посвятил трогательную и горькую балладу о старом испанце и сказочном острове Бимини. Строфы этой баллады, несомненно, звучали в памяти Эрнеста Хемингуэя, когда он писал свою «Большую книгу». Помните? На пустом прибрежье Кубы, Над зеркально гладким морем Человек стоит и смотрит В воду на свое лицо. Он старик, но по-испански, как свеча, и прям и строен; В непонятном одеянье: То ли воин, то ль моряк, — Он в рыбацких шароварах… 2 О ком это? Не о самом ли Хемингуэе в те годы, когда он работал над «Большой книгой»? Или о ее главном герое? …Жил у самого синего моря художник Томас Хадсон, многими чертами похожий на Эрнеста Хемингуэя. Как и Хемингуэй, Томас Хадсон — то ли воин, то ль моряк. Он много путешествовал, провел молодость в Париже, где принадлежал к тому же кругу людей литературы и искусства, с которыми был связан в свои парижские дни Хемингуэй. Как и Хемингуэй, Хадсон прошел через войну и по ночам, когда дом сотрясается от ударов атлантического прибоя, вспоминает те дни, когда под ним сотрясалась земля от залпов орудий его батареи. Как и Хемингуэй, он трудится самозабвенно, упорно добиваясь высшего совершенства, порой переделывая свои творения вновь и вновь. И как Хемингуэй, Хадсон прожил бурную жизнь, любил многих женщин, дружил со многими хорошими людьми. Остается предположить, что, наделив своего героя столькими свойственными ему самому чертами, писатель передал ему и некоторые свои раздумья. Не потому ли роман остался незавершенным, что его главный герой так похож на автора? Возможно, естественная сдержанность мешала писателю всецело раскрыть себя перед публикой. Но сейчас, когда Эрнест Хемингуэй ушел из жизни, его посмертный роман именно потому приобретает для нас особый смысл, что на его страницах мы видим автопортрет писателя и знакомимся с миром его сокровенных помыслов… Сразу за порогом дома Томаса Хадсона — море, которое он так любит, что «нигде в другом месте не хотел бы жить». Море с его прозрачными зелеными и синими волнами, лагунами и рифами, с его радостями и опасностями, с водным спортом и охотой на большую рыбу. Море, которое Хадсон пишет на полотне, как Хемингуэй писал его на бумаге. Рядом — друзья, люди самого различного общественного положения и рода занятий. Друзья, которым можно верить, как самому себе, на которых можно положиться при любых обстоятельствах, которые выручат в минуту трудную. С приездом на летние каникулы детей (как и у Хемингуэя, у Хадсона три сына) в доме воцаряется полное и беспредельное счастье. В своих сыновьях художник вновь обретает молодость, словно на него плеснули водой из сказочного источника Бимини. Но в книгах Хемингуэя, как и в жизни человеческой, печаль и горе всегда присутствуют где-то рядом со счастьем: жизнь сурова, а человек так уязвим под ее ударами. Телеграмма приносит злую весть: два младших сына погибли вместе с матерью в автомобильной катастрофе. Томас Хадсон проходит через все круги ада, а кругов в этом аду много, и они не имеют таких четких границ, как у великого флорентийца. А потом приходит война. Она похищает последнего, третьего сына. *** Вторая часть «Островов в океане», «Куба», в которой действие развертывается на фоне последней мировой войны, написана в ином эмоциональном и ритмическом ключе, чем первая. Если первая, за исключением финала, вся как бы пронизана лучами горячего солнца, напоена радостью безмятежного бытия и вдохновенного творчества на чудном острове Бимини, то вторая часть романа дышит атмосферой войны и ощущением надвигающейся трагедии. На Западе некоторые критики объявили войну одной из главных, сквозных тем творчества Эрнеста Хемингуэя. Конечно, он с большой силой отобразил и первую мировую войну («Прощай, оружие!»), и войну в Испании («По ком звонит колокол»), и Западный фронт во второй мировой войне («За рекой, в тени деревьев»). Но если говорить об одной из главных, сквозных тем творчества Хемингуэя, я выразил бы ее иначе: человек на войне, а точнее, человек против войны. Эрнест Хемингуэй ненавидит «puta querra» — «шлюху-войну», по выражению персонажей настоящей книги. Есть, однако, войны, от участия в которых честный человек не может уклониться (вспомним Роберта Джордана из «Колокола»). Как и его старший сын Джон, Томас Хадсон становится солдатом в войне против фашизма. Но, знакомясь с его рассуждениями, читателю следует помнить, что у мыслящего американца отношение к второй мировой войне, а главное, к той роли, которую играло в ней его государство и правительство, в силу понятных причин складывалось иначе, чем у советского человека. Впрочем, даже в далеком от полей сражений уголке земного шара чувствовалось биение пульса войны. Небольшая деталь позволяет нам с приблизительной точностью определить время действия этой части романа: Хадсон читает в одной из газет о боях на Апеннинском полуострове. Высадка союзников в Калабрии, а затем в бухте Салерно состоялась в сентябре 1943 года; действие романа происходит зимой; значит, это предпоследняя или последняя военная зима. Иными словами, события романа происходят на заключительном этапе войны, когда Советская Армия наносила удар за ударом по фашистским войскам и над гитлеровской Германией уже навис призрак неминуемого поражения. Но она еще сопротивлялась, и сопротивлялась отчаянно. На просторах Атлантики гитлеровское командование стремилось нанести возможно больший урон судоходству союзников, парализовать линии их снабжения. Немецкие подводные лодки, базировавшиеся в портах оккупированной Франции и франкистской Испании, доходили до побережья Америки, пуская ко дну встречные суда союзных держав. Военно-морские и воздушные силы Соединенных Штатов и Англии вели систематическую охоту за подводными лодками противника. В непосредственной близости от побережья в действиях против подводных лодок участвовали и небольшие катера береговой охраны. Как известно, сам Хемингуэй в 1942-1943 гг. с благословения американского военно-морского командования охотился близ Кубы за подводными лодками на своем катере «Пилар»; на борту его имелось необходимое оборудование и военное снаряжение, включая пулеметы, противотанковые ружья, глубинные бомбы. Экипаж «Пилара» состоял из девяти человек, в числе которых были испытанные друзья командира — испанские республиканцы, эмигрировавшие на Кубу после победы Франко. Хемингуэю так и не удалось потопить немецкую подводную лодку, но его донесения помогали обнаруживать противника. Действия Томаса Хадсона и его экипажа в романе в какой-то мере основаны на личном опыте Эрнеста Хемингуэя. В тот период, о котором ведется повествование, Куба официально принадлежала к лагерю Объединенных Наций, сражавшихся против фашистских держав. Однако порядки на Кубе были тогда весьма своеобразными. Несколькими беглыми штрихами в разговоре Хадсона со случайным знакомцем в баре писатель рисует нравы старой Кубы с ее поголовной продажностью властей, коррумпированных сверху донизу, нравы злосчастной страны, где громкие фразы буржуазных политиканов в ходе избирательных кампаний не могли скрыть их грязных махинаций в погоне за личным обогащением, где даже прокладка водопровода, столь необходимого населению, становится источником наживы. Не мудрено, что в этих условиях, которым позднее положила конец кубинская революция, на острове кишела фашистская агентура. Она поддерживала постоянную радиосвязь с немецкими подводными лодками. Отсюда необходимость в конспирации для тех, кто за ними охотился. Команда Хадсона маскируется под научную экспедицию. Почти все члены экипажа — испанские республиканцы, баски по национальности. У них свои счеты с фашистами. Хадсона связывает с ними крепкая дружба. Но на берегу он очень одинок. Совсем недавно он получил известие о гибели старшего сына, военного летчика. Тщетно Хадсон пытается забыться, запрещает себе думать о своем горе. Пусть гибель младших сыновей им не забыта, свежая рана ноет больнее (впрочем, то, что о младших сыновьях Хадсона вовсе не упоминается во второй части романа, следует, по-видимому, отнести к числу авторских недоработок). Стержень третьей части романа — эпопея преследования и уничтожения отряда нацистских моряков, совершивших тяжкое преступление против человечества, типичное для практики вооруженных сил германского фашизма. Невозможно отделаться от впечатления, что участь этой группы нацистов символизирует у Хемингуэя судьбу гитлеровской Германии. Группа моряков с немецкой подводной лодки, то ли потерпевшей аварию, то ли подбитой глубинными бомбами с самолетов, высадилась на маленьком островке, чтобы завладеть необходимыми для бегства рыбацкими шхунами, запасами продовольствия, пресной воды. Судя по всему, их расчет заключался в том, чтобы добраться до любого порта, куда заходят суда франкистской Испании, и через нее вернуться к своим. Решив замести следы, они убивают все население рыбацкой деревушки, включая детей и женщин. Ведь останься эти люди в живых, они могут рассказать о численности немецкого отряда, о его вооружении. «За это, очевидно, и стоило их убить — с немецкой точки зрения. Что, мол, с ними считаться — негры!» Но, учинив зверское преступление, нацистские моряки поставили себя вне закона, сожгли за собой все мосты. Прощения им быть не может, путь в плен для них отрезан. Теперь, если настигнет погоня, им остается только драться до конца, подороже продать жизнь. Так было и с фашистским режимом в Германии. Запятнав себя чудовищными злодеяниями, фашистская верхушка сама подписала себе приговор, сделала расплату неминуемой. Главарям нацизма оставалось только отсиживаться до последней возможности в своих бункерах, посылая на смерть все новые и новые когорты немцев, а там — принять яд или дожидаться петли. Пытаясь уйти от возмездия, моряки с потопленной нацистской подводной лодки проявляют и хитрость, и сноровку, и ту храбрость, которая зовется храбростью отчаяния. Томас Хадсон и его команда следуют за ними по пятам, как неумолимый рок в древнегреческой драме. И вот преступники настигнуты. Им приходится принять бой. Описание схватки, в самом начале которой Хадсон получает роковое ранение, сделано рукой большого мастера, к тому же видевшего подобные сцены собственными глазами. Как и на многих страницах в других произведениях Хемингуэя, здесь отразилось убеждение писателя, что человек проявляет себя полностью и до конца в минуту смертельной опасности. Хадсон и его друзья дерутся так, как умеют драться герои Хемингуэя. Не их вина, если в пылу боя им не удается выполнить свою главную задачу — взять пленного, который мог бы дать необходимые военно-морскому командованию союзников показания о действиях германского подводного флота. И все же эта неудача окрашивает горечью последние часы Томаса Хадсона. Подобно Роберту Джордану из романа «По ком звонит колокол», герой «Островов в океане» Эрнеста Хемингуэя находит смерть в бою с фашизмом, величайшим злом нашего века. Хадсон выполняет свой долг до конца. Быть может, передай он сразу после ранения штурвал в другие руки, займись он своей раной, он остался бы жить. Но, истекая кровью, Хадсон не бросает штурвала. Теряя силы, он не перестает командовать боем. Последние мысли Томаса Хадсона — о своей работе. Он смотрит в синее небо, которое всегда так любил, на лагуну, которую уже никогда не напишет. Вот так, наверно, смотрел Эрнест Хемингуэй в последний раз 2 июля 1961 года из окна своего дома в Кетчуме на лес, горы и на веселую Солнечную долину. Умирающему Хадсону приходит на ум чисто хемингуэевская мысль: «Жизнь человека немногого стоит в сравнении с его делом». Томас Хадсон выполнил свое дело: он писал хорошие картины, он храбро бился с врагом. С чистой совестью уходит он туда, где течет река из древних сказаний, о которой говорится в музыкальных строфах Генриха Гейне: Та река зовется Летой. Выпей, друг, отрадной влаги — И забудешь все мученья, Все, что выстрадал, забудешь. Ключ забвенья, край забвенья! Кто вошел туда — не выйдет, Ибо та страна и есть Настоящий Бимини. В тот край ушел и большой писатель, подарив нам на прощание роман о Томасе Хадсоне, столь похожем на Эрнеста Хемингуэя. Борис Изаков Готовя эту книгу к печати, я работала над рукописью Эрнеста вместе с Чарльзом Скрибнером-младшим. Помимо чисто технической правки, касавшейся орфографии и пунктуации, мы сделали несколько сокращений, которые, я уверена, Эрнест сделал бы и сам. Вся книга написана Эрнестом. Мы не добавили ни одного слова. Мэри Хемингуэй Часть первая БИМИНИ Дом был построен на самом высоком месте узкой косы между гаванью и открытым морем. Построен он был прочно, как корабль, и выдержал три урагана. Его защищали от солнца высокие кокосовые пальмы, пригнутые пассатами, а с океанской стороны крутой спуск вел прямо от двери к белому песчаному пляжу, который омывался Гольфстримом. В безветренную погоду вода здесь была совсем синяя, если смотреть на нее с берега. Но вблизи она зелено светилась над мучнистым белым песком, и тень крупной рыбы мелькала в ней задолго до того, как рыба подплывала близко. Днем это было отличное и вполне безопасное место для купания, а вот ночью купаться здесь нельзя было. По ночам близко к берегу подплывали акулы, охотившиеся у края Гольфстрима, и в тихую погоду с верхней веранды было слышно, как плещет в воде испуганная рыба, а если спуститься на пляж, можно было увидеть фосфоресцирующий след, который акулы оставляли за собой. По ночам они ничего не боялись, а все остальное боялось их. Но днем они старались держаться подальше от светлого прибрежного песка, а если какая-нибудь и сунулась бы к берегу, то можно было по тени издалека заметить ее приближение. Человека, который жил в доме, звали Томас Хадсон. Он был хороший художник и большую часть года проводил за работой дома и на острове. Когда долго живешь в этих широтах, привыкаешь ценить здесь смену времен года не меньше, чем в других местах, и Томасу Хадсону, любившему этот остров, жаль было пропустить хоть одну весну или лето, осень или зиму. Лето порой выдавалось слишком знойное — если пассаты слабели в июне и в июле или вовсе не дули в августе. В сентябре же и в октябре, даже в начале ноября всегда можно было ожидать урагана, а какая-нибудь шальная тропическая буря могла налететь в любое время начиная с июня. Но даже в самый сезон ураганов выпадали, при затишье, чудесные дни. Томас Хадсон за много лет хорошо изучил тропическую погоду и, глядя на небо, мог предсказать надвигающуюся бурю задолго до того, как ее покажет барометр. Он умел составлять карту бурь и знал, какие нужно принимать меры предосторожности. Он знал также, что значит пережить ураган вместе с другими обитателями острова и как подобное испытание роднит тех, для кого оно было общим. Знал он и то, что бывают такие страшные ураганы, в которых никто и ничто уцелеть не может. Но он давно решил, что, уж если случится такое, лучше быть здесь и погибнуть вместе с домом. В этом доме он чувствовал себя почти как на корабле. Построенный так, чтобы выдержать любую бурю, дом словно врос в остров, стал его частью; из всех окон видно было море, и комнаты продувало насквозь, так что даже в самые жаркие ночи спать было прохладно. Он был покрашен в белый цвет, чтобы лучше сохранять прохладу в летние дни, и его издалека можно было разглядеть с моря. Выше его поднимались только верхушки выраженных рядами казуариновых деревьев — первое, что вы замечали, приближаясь к острову. Вскоре после того, как на горизонте темным пятном замаячат посадки казуарины, появлялся перед глазами белый куб дома. А потом, по мере приближения к берегу, разворачивалась вся панорама острова — с кокосовыми пальмами, с домиками, обшитыми тесом, с белой полосой пляжа и темной зеленью острова Южного на горизонте. У Томаса Хадсона, когда бы он ни завидел дом издали, становилось хорошо на душе. В мыслях дом был для него живым существом, как корабль для моряка. Зимой, когда задувал норд-вест и становилось холодно не на шутку, в доме было уютно и тепло, потому что в нем, единственном из всех домов на острове, имелся камин. Камин был большой, открытый, и Томас Хадсон топил его плавником. Целая куча плавника была сложена за домом, у южной стены. Добела высушенные солнцем, обточенные ветром и песком, некоторые куски дерева так нравились Томасу Хадсону, что ему жаль было жечь их. Плавника много оставалось на берегу после каждой сильной бури, и в конце концов Томас Хадсон сжигал с удовольствием даже особенно нравившиеся ему куски. Он знал, что море наготовит еще, и в холодные вечера он сидел в большом кресле у огня и читал при свете лампы, стоявшей на дощатом столе, временами поднимая голову от книги, чтобы прислушаться к реву ветра и посмотреть, как горит в камине обесцвеченное морем дерево. Иногда он гасил лампу и, растянувшись на ковре, вглядывался в цветные ободки пламени, возникавшие там, где сгорали остатки песка и морской соли. Когда он лежал, глаза его приходились вровень с подом камина и ему видно было, как пламя отрывается от поверхности дерева, и от этого становилось и грустно и хорошо. Всегда с ним бывало так, когда он смотрел в огонь. А если горел плавник, это вызывало у него особое чувство, которое трудно было определить. Вероятно, думал он, нехорошо жечь то, что тебе так нравилось; но вины он не ощущал. Лежа на полу, он как будто укрывался от ветра, хотя на самом деле ветер хлестал по нижним углам дома и по самой короткой на острове травке и забирался в сухие водоросли на берегу и даже в самый песок. Пол под ним сотрясался от глухих ударов прибоя, как когда-то в юности сотрясалась земля от залпов тяжелых орудий, когда он лежал невдалеке от полевой батареи. Великое дело был этот камин зимой, и все незимние месяцы он поглядывал на него с нежностью и думал о том, как будет, когда опять настанет зима. Пожалуй, зима была лучшей порой на острове, и все остальное время он заранее радовался ее возвращению. II Зима уже прошла и весна была на исходе, когда сыновья Томаса Хадсона в этом году приехали на остров. По уговору, они все трое должны были съехаться в Нью-Йорке, а оттуда поездом, а потом самолетом добираться до места. С матерью двоих младших, как всегда, не обошлось без осложнений. Она задумала путешествие по Европе, разумеется не предупредив отца мальчиков, и вдруг объявила, что на лето отпустить их не может. Пусть он их берет к себе на рождественские каникулы, только после рождества, разумеется. Рождество они должны провести с ней. Томас Хадсон уже привык к этим фокусам, и дело, как всегда, кончилось компромиссом. Решено было, что мальчики погостят у отца на острове пять недель, а потом вернутся в Нью-Йорк и оттуда поплывут пароходом французской компании по школьному тарифу. С матерью они встретятся в Париже, где она тем временем успеет сделать необходимые покупки к лету. В пути они будут находиться под присмотром старшего брата, Тома-младшего. А из Парижа Том-младший уедет к своей матери, которая снималась на юге Франции. Мать Тома-младшего не требовала его к себе и охотно оставила бы у отца на все лето. Но она, конечно, обрадуется ему, и в общем это был достойный компромисс — при той железной решимости, которой обладала мать двух других братьев. Эту прелестную, очаровательную женщину ничто в мире не заставило бы отступить от раз принятого плана. Планы свои она строила в глубокой тайне, как опытный полководец, и так же неуклонно проводила их в жизнь. Компромисс еще допускался. Но коренное изменение плана — никогда, возник ли этот план среди бессонной ночи, или скучным утром, или вечером, при содействии джина. План был планом, и уж тем более решение было решением, и Томас Хадсон, отлично зная это и пройдя хорошую школу бракоразводного процесса, радовался, что компромисса удалось достигнуть и дети приедут хотя бы на пять недель. Пять недель — не так уж мало, если можно провести их с теми, кого любишь и с кем хотел бы всегда быть вместе. А зачем вообще я расстался с матерью Тома? Лучше не задумывайся об этом, сказал он себе. Это такая вещь, о которой лучше не задумываться. И та, вторая, родила тебе чудесных детей. Очень непростые, очень, своеобразные оба, но ты знаешь, как много хорошего они унаследовали именно от нее. Она прекрасная женщина, и с ней тебе тоже не следовало расставаться. Тут он сказал себе: нет. Иначе нельзя было. Но все эти мысли теперь не слишком его волновали. Он давно уже перестал волноваться, и свою вину, точно заклятием, отгонял работой, и сейчас думал только об одном: вот приедут мальчики, и нужно, чтобы они хорошо отдохнули здесь это время. А когда они уедут, он вернётся к своей работе. Он сумел сделать так, что работа заменила ему почти все, кроме детей, — работа и та размеренная, спокойная трудовая жизнь, которую он себе создал на острове. Он верил, что обрел нечто прочное и надежное, то, что надолго и крепко удержит его здесь. Теперь, если на него нападала тоска по Парижу, он просто вспоминал о Париже, вместо того чтобы ехать туда. И так было с другими местами в Европе и со многими в Азии и в Африке. Ему приходили на память слова Ренуара, сказанные, когда тот узнал, что Гоген уехал писать свои картины на Таити: «Зачем так далеко ехать и тратить столько денег, когда так отлично пишется здесь, в Батиньоле?» (по-французски это выходило лучше: «Quand on peint si bien aux Batignolles?»), и Томас Хадсон думал об острове, как о своем quartier3. Здесь он чувствовал себя дома, знал всех соседей кругом и работал усердно, как никогда, разве что в Париже, когда Том-младший был еще ребенком. Иногда он ненадолго уезжал с острова — половить рыбу у берегов Кубы или осенью побродить в горах. Свое монтанское ранчо он сдал в аренду, потому что лучшее время в Монтане — это лето и осень, а к осени мальчики теперь должны были возвращаться в школу. Иногда ему приходилось ездить в Нью-Йорк, к своему агенту. Но чаще агент теперь приезжал к нему и увозил с собой законченные полотна. Томас Хадсон был художник с именем, широко признанный и на родине, и в Европе. Кроме того, ему приносили регулярный доход разработки нефти, которые велись на земле, когда-то принадлежавшей его деду. Земля была продана под пастбища, и по условиям аренды право эксплуатации недр сохранялось за прежним владельцем. Половина этих денег шла на алименты, но и того, что оставалось, было довольно, чтобы обеспечить ему существование, и поэтому, он мог писать что хотел и как хотел; нужда на него не давила. И жить мог там, где ему нравилось, и путешествовать, если приходила охота. Успех сопутствовал ему во всем, кроме семейной жизни, хотя, в сущности, он никогда не думал об успехе. Думал он о живописи и о своих детях и до сих пор любил ту женщину, которая была его первой любовью. После нее он был влюблен во многих женщин, некоторые даже гостили у него на острове. У него была потребность видеть женщин, и поначалу он всегда радовался, когда они приезжали. Ему приятно было их присутствие в доме, иногда даже довольно долгое время. Но в конце концов он провожал их с чувством облегчения, даже если это был кто-то, кто ему очень нравился. Он выработал в себе умение не ссориться с женщинами и не жениться на них. Научиться этим двум вещам было не легче, чем упорядочить свою жизнь и привыкнуть работать размеренно и ровно. Однако он научился, и теперь уже, думалось, навсегда. Владеть кистью он умел давно и считал, что делает это с каждым годом лучше и лучше. Но внести порядок в свою жизнь и дисциплинировать свою работу ему оказалось очень и очень трудно, потому что было в его жизни время, когда он был далек от всякой дисциплины. Безответственным он никогда не был, но был недисциплинирован, эгоцентричен и беспощаден. Теперь он знал это не только потому, что многие женщины ему об этом говорили, но потому, что в конце концов сам к этому пришел. И тогда он решил, что впредь будет эгоцентричен только в своих картинах, беспощаден только в работе и что сумеет дисциплинировать себя и примириться с дисциплиной. Он будет наслаждаться жизнью в рамках той дисциплины, которую предписал себе, и усиленно работать. А сегодня он чувствовал себя счастливым, потому что утром должны были приехать его дети. — Мистер Том, вам ничего не нужно? — спросил Джозеф, его слуга. — Вы сегодня уже свое отработали? Джозеф был высокого роста, с очень черным, очень длинным лицом и большими руками и ногами. Он ходил в белой куртке и белых брюках, но босиком. — Спасибо, Джозеф. Пожалуй, мне ничего не нужно. — Может, джину с тоником? — Нет. Я, пожалуй, зайду к мистеру Бобби, там выпью. — Пейте лучше дома. Дешевле. Я мистера Бобби видел, он сегодня не в духе. Замучился, говорит, с этими коктейлями. Какая-то с яхты спросила что-то под названием «Белая дама», а он ей подал американской минеральной воды — знаете, на которой нарисован ручей, а у ручья дама в белом платье, похожем на москитную сетку. — Все-таки я пойду. — Дайте я вам хоть одну порцию дома приготовлю. На рейсовом судне привезли почту. Почитаете письма и выпьете коктейль, а потом пойдете к мистеру Бобби. — Ну ладно, согласен. — Вот и хорошо, — сказал Джозеф. — А то ведь я уже приготовил. Почта сегодня ничего интересного, мистер Том. — А где она? — Внизу, на кухне. Сейчас принесу. Два письма с женским почерком на конвертах. Одно из Нью-Йорка. Одно из Палм-Бич. Красивый почерк. Одно от господина, который продает ваши картины в Нью-Йорке. Еще два не знаю от кого. — Может, ответишь за меня на все эти письма? — Пожалуйста, сэр. Если вы желаете. Я ведь кое-чему учился, хоть мне это было и не по карману. — Да нет уж, лучше принеси их сюда. — Слушаю, сэр, мистер Том. Там еще и газета есть. — Газету прибереги к завтраку. Томас Хадсон сел и стал читать письма, потягивая прохладное питье. Одно письмо он прочел дважды, потом спрятал всю пачку в ящик стола. — Джозеф! — крикнул он. — У тебя для мальчиков все готово? — Да, сэр, мистер Том. Даже два лишних ящика кока-колы. Том-младший, верно, уже меня перерос, а? — Ну, нет еще. — Как вы думаете, сможет он теперь меня побороть? — Едва ли. — Мы с ним часто боролись в мое свободное время, — сказал Джозеф. — Чудно все-таки называть такого парнишку «мистер». Мистер Том. Мистер Дэвид. Мистер Эндрю. Замечательные ребята, прямо как на подбор. А Эндрю из всех троих самый хитрющий. — Он и маленький был хитрец, — сказал Томас Хадсон. — А чем дальше, тем больше, — сказал Джозеф с восхищением. — Ты им будь хорошим примером это время. — Мистер Том, как вы хотите, чтобы я теперь был им хороший примером? Три-четыре года назад, в невинном возрасте, это бы еще можно. Я сам думаю взять себе за образец Тома. Он учится в дорогой школе, у него и манеры такие, что дорого стоят. Я, конечно, не могу стать на него похожим. Но держаться, как он, этому я могу научиться. Чтобы и свободно, и легко, и вежливо в то же время. А умом я попробую быть похожим на Дэва. Это, пожалуй, будет трудней всего. И еще постараюсь выведать у Энди, как ему удается быть таким хитрым. — Ты только здесь потом не вздумай хитрить. — Что вы, мистер Том, вы меня плохо поняли. У вас в доме мне хитрость ни к чему. Она мне пригодится в мое свободное время. — А хорошо, что они приезжают, правда? — Мистер Том, такого великого события не было со времен большого пожара. Я считаю, что это стоит второго пришествия. Хорошо ли, вы меня спрашиваете? Не то что хорошо — прекрасно. — Надо будет подумать, как их развлекать, чтобы они не скучали. — Нет, мистер Том, — сказал Джозеф. — Нам надо будет подумать, как их уберечь от всяких их собственных опасных затей. Тут нам Эдди поможет. Он их лучше знает, чем я. И я им приятель, это затрудняет дело. — Как он сейчас, Эдди? — Немножко выпил по случаю дня рождения королевы. Но при этом в самом лучшем виде. — Пойду-ка я все же к мистеру Бобби, он, должно быть, до сих пор не в духе. — Он про вас спрашивал, мистер Том. Мистер Бобби — джентльмен до мозга костей, и его иногда утомляет всякий сброд, который сюда наезжает на яхтах. У него был очень утомленный вид, когда я уходил оттуда. — А что ты там вообще делал? — Пошел за кока-колой, а заодно решил погонять немножко шары на бильярде. — Стол все такой же? — Еще хуже. — Пойду, — сказал Томас Хадсон. — Вот только приму душ и переоденусь. — Я вам все чистое приготовил, лежит на кровати, — сказал Джозеф. — Еще джину с тоником не хотите? — Нет, спасибо. — Мистер Роджер приехал. — Отлично. Я его разыщу. — Он будет гостить у нас? — Может быть. — Я ему приготовлю постель на всякий случай. — Отлично. III Томас Хадсон принял душ, намылил голову и потом долго стоял под колючими, острыми, напористыми струйками воды. Он был крупным мужчиной и голый казался еще крупней, чем в одежде. Кожа у него была загорелая, а волосы полосами выцвели на солнце. Он встал на весы — сто девяносто два фунта, ничего лишнего. Надо было пойти поплавать до душа, подумал он. Но я уже утром далеко плавал перед тем, как начать работать, а сейчас я устал. Еще наплаваемся, когда ребята приедут. И Роджер здесь. Это хорошо. Он надел свежие шорты, старую баскскую рубашку и мокасины, вышел из дома и спустился к калитке, которая вывела его на сверкающий, выбеленный солнцем коралловый известняк Королевского шоссе. Рослый, с очень прямой спиной, старик негр в черном пиджаке из альпака и отутюженных брюках сошел с крыльца дощатой хижины, каких много стояло в тени кокосовых пальм у обочины дороги, и зашагал по шоссе впереди Томаса Хадсона. Когда он выходил на шоссе, Томас Хадсон успел разглядеть его красивое черное лицо. Где-то за хижинами детский голос насмешливо затянул на мотив старой английской песенки: Дядюшка Эдвард приехал из Нассау, Конфеты он продает. Я съел конфетку, и ты съел конфетку, И у нас заболел живот… Дядюшка Эдвард оглянулся, его красивое лицо было сердитое и грустное в ярком свете дня. — Я тебя знаю, — сказал он. — Я тебя не вижу, но я знаю, кто ты такой. Вот пожалуюсь на тебя констеблю. Невидимый мальчишка запел еще звонче и веселей: Ах, Эдвард, Ох, Эдвард, Старый шут-плут-спрут Эдвард, Конфеты твои — просто дрянь… — Все расскажу констеблю, — сказал дядюшка Эдвард. — Констебль на тебя найдет управу. — Привез сегодня своих дрянных конфет, дядюшка Эдвард? — крикнул мальчишка. Он предусмотрительно не показывался на глаза. — Травят человека, — сказал дядюшка Эдвард, продолжая идти вперед и ни к кому не обращаясь. — Хотят унизить человека, сорвать с него покровы достоинства. Прости им, боже, ибо не ведают, что творят. Впереди на Королевском шоссе тоже слышалось пение. Оно неслось из раскрытых окон над баром «Понсе-де-Леон». Томаса Хадсона нагнал молодой негр, почти бегом бежавший по коралловому шоссе. — Скандал там, мистер Том, — сказал он. — А может, уже и драка. Господин с яхты выбрасывает вещи в окно. — Какие вещи, Луис? — Всякие вещи, мистер Том. Все, что под руку попадет. Дама его хотела ему помешать, так он сказал, что и даму выбросит тоже. — А что это за господин? — Какой-то богач с Севера. Хвалился, что может купить и продать весь наш остров. Пожалуй, цена будет невелика, если он все кругом порасшвыряет. — А что же констебль? — Ничего, мистер Том. Констебля пока не звали. Но все думают, без констебля дело не обойдется. — Так ты, значит, сейчас при них, Луис? А я думал, ты мне приготовишь наживки на завтра. — Слушаю, сэр, мистер Том. Наживка у вас будет. Вы насчет наживки не беспокойтесь. При них-то я при них. Они меня подрядили сегодня с утра выйти с ними на рыбную ловлю, и с тех пор я при них. Но только никакой рыбной ловли не было. Нет, сэр. Если только выбрасывать чашки, плошки, тарелки, стулья и всякий раз, когда мистер Бобби пытается подать счет, рвать этот счет в клочки и ругать мистера Бобби бандитом и мошенником и сволочью — если только все это не называется рыбной ловлей. — Видно, господин из таких, с кем нелегко сладить, Луис. — Мистер Том, я никого хуже никогда не видал и не увижу. Потребовал он, чтобы я им пел. Вы знаете, я не умею так хорошо петь, как Джози, но я пою, как умею, иногда даже лучше. Стараюсь, чтоб было лучше. Вы знаете. Вам приходилось слышать, как я пою. Понравилась ему одна песня — про маму, которой не надобен был ни рис, ни горох, ни кокосовый сок, — и другой он не хочет. Как допою ее, давай опять сначала. Это старая песня, надоело мне ее петь, я и говорю: «Сэр, я знаю новые песни. Хорошие песни. Красивые песни. И старых песен я еще много знаю, вот хотя бы про то, как Джон Джекоб Астор погиб на «Титанике», когда тот наскочил на айсберг и пошел ко дну, и я рад буду спеть их вам вместо «Ни рис, ни горох», если пожелаете». Тихо так, вежливо сказал, вы же меня знаете. А он в ответ: «Ах ты поганый черномазый неуч, да у меня заводов, и магазинов, и газет больше, чем твой Джон Джекоб Астор за всю свою жизнь в горшки наложил, простите за грубое слово, сэр, и я вот возьму тебя и обмакну в эти горшки головой, чтоб ты мне не указывал, какие песни слушать». Тут его дама вступилась и говорит: «Милый, ну зачем ты с ним так? Право, он очень хорошо пел, и я с удовольствием послушала бы какие-нибудь новые песни». А он на это: «Не будешь ты их слушать, и он их не будет петь. Заруби это себе на носу». Очень странный господин, мистер Том. А дама только сказала: «Ох, милый, до чего с тобой трудно сладить». Мистер Том, новорожденному мартышонку, только что из материнской утробы, легче сладить с дизель-мотором, чем кому-нибудь с этим господином. Вы уж извините, что я так разболтался. Очень он меня расстроил. Он и свою даму вконец расстроил. — Что же ты теперь с ними думаешь делать, Луис? — Вот раздобыл для дамы ракушечного жемчуга. Они стояли в тени придорожной пальмы, куда отошли в начале разговора, и Луис, достав из кармана чистую тряпицу, бережно развернул ее и показал несколько блестящих, перламутрово-розовых, очень мало похожих на жемчуг горошин, какие иногда находят местные жители при очистке раковин. Ни одна из знакомых Томасу Хадсону женщин, кроме королевы Марии Английской, не позарилась бы на такой жемчуг. Не то чтобы Томас Хадсон мог считать королеву Марию своей знакомой — он ее видел только на картинках и в кино да еще в «Нью-Йоркере», где часто мелькал ее профиль; но оттого, что она любила ракушечный жемчуг, ему казалось, что он ее знает лучше многих своих давних знакомых. Королева Мария любит ракушечный жемчуг, а сегодня весь остров празднует ее день рождения, думал он, но едва ли ракушечный жемчуг послужит утешением для спутницы того господина, о котором рассказывал Луис. Впрочем, может быть, и королева Мария говорила, что любит этот жемчуг, просто чтобы сделать приятное своим подданным на Багамских островах. Они шли дальше по направлению к «Понсе-де-Леон», и Луис говорил: — Эта его дама плакала, мистер Том. Она плакала горькими слезами. Тут я и предложил, что схожу к Рою и принесу ей ракушечного жемчуга, пусть посмотрит. — Наверно, это ее очень порадует, — сказал Томас Хадсон. — Если она любит ракушечный жемчуг. — Надеюсь, что порадует. Сейчас отнесу ей. Томас Хадсон вошел в бар, прохладный и даже темноватый на первый взгляд после сверкания коралловой дороги, и выпил джину с тоником и кусочком лимонной корки, прибавив в стакан несколько капель ангостуры. Мистер Бобби стоял за стойкой с мрачнейшим видом. Четверо молодых негров играли на бильярде, слегка приподнимая одну его сторону, когда по ходу игры предстоял особо сложный карамболь. Пение наверху прекратилось, и в баре было очень тихо, только пощелкивали бильярдные шары. У стойки сидели двое матросов с яхты, ошвартованной у причала. Постепенно глаза Томаса Хадсона привыкли к освещению бара, и ему стало прохладно и приятно. Пришел сверху Луис. — Господин уснул, — сказал он. — Я оставил жемчужины его даме. Она смотрит на них и плачет. Томас Хадсон заметил, как матросы с яхты переглянулись, но не сказали ни слова. Он стоял, держа в руках стакан с приятно-горьковатым напитком, все еще смакуя первый долгий глоток, напомнивший ему Тангу, Момбасу и Ламу и все то побережье, и его вдруг охватила тоска по Африке. Вот он так прочно осел здесь, на этом острове, а ведь мог бы сейчас быть в Африке. Кой черт, подумал он, я всегда могу туда поехать. Нужно находить главное в себе самом, где бы ты ни был. А здесь это мне неплохо удается. — Том, вам правда нравится эта штука? — спросил его Бобби. — Конечно. Иначе я бы не стал ее пить. — Я раз по ошибке откупорил бутылку, так словно хины глотнул. — А там есть хина. — С ума сходят люди, честное слово, — сказал Бобби. — Человек может выбрать себе любой напиток. У него есть чем заплатить. Кажется, пей и получай удовольствие — так нет, он берет и портит добрый джин, наливая туда индийской водички с хиной. — Мне нравится. Я люблю вкус хины в сочетании с лимонной коркой. От этого коктейля словно все поры в желудке раскрываются. Никакой другой напиток меня так не бодрит. Я себя после него отлично чувствую. — Знаю. Вы себя всегда хорошо чувствуете, когда выпьете. А я — отвратительно. Где Роджер? Роджер был приятель Томаса Хадсона, купивший себе рыбацкую хижину на другой стороне острова. — Скоро появится. Мы с ним сегодня обедаем у Джонни Гуднера. — Не пойму, что за интерес таким людям, как вы, Роджер Дэвис и Джонни Гуднер, торчать на этом острове. — Это прекрасный остров. Вы же торчите. — Я торчу, потому что я здесь деньги зарабатываю. — Могли бы и в Нассау зарабатывать. — Черт с ним, с Нассау. Здесь веселее. По части веселья лучше этого острова не найти. И кой-кому здесь случалось сколотить состояние. — По-моему, здесь жить очень славно. — Еще бы, — сказал Бобби. — По-моему, тоже. Если можно зарабатывать деньги. Вы эти картины продаете, над которыми все время трудитесь? — На них сейчас много покупателей. — Платить деньги за картины, на которых нарисован дядюшка Эдвард! Или негры в воде. Негры на берегу. Негры в лодке. Ловцы черепах. Ловцы губок. Буря на море. Смерч. Шхуна, разбитая волнами. Шхуна, еще не достроенная. Все то, что можно увидеть бесплатно. Неужели их правда покупают? — Ну конечно. Раз в год в Нью-Йорке устраивается выставка и выставленные картины продаются. — С аукциона? — Нет. Тот, кто устраивает выставку, назначает каждой картине цену. Люди смотрят и покупают. Бывает, что и музей купит какую-нибудь. — А сами вы можете их продавать? — Конечно. — Я бы, пожалуй, купил у вас смерч, — сказал Бобби. — Здоровенный чтоб был смерч, черный как дьявол. Или еще лучше два смерча, как они несутся над отмелью с таким ревом, что больше ничего не слышно кругом. Всасывают воду и пугают людей до смерти. И я на своей лодочке — выехал ловить губку и попался. А смерч бушует, сорвал у меня стеклянный щиток. Чуть не всосал и лодку вместе с водой. Такой смерч, что господь бог ему сам не рад. Сколько бы вы с меня взяли за такую картину? Я бы ее прямо вот здесь и повесил. Или у себя дома, если моя старуха не умрет со страху. — Цена зависит от размера картины. — Делайте любого размера, какой вам захочется, — величественно разрешил Бобби. — Такую картину, черт побери, маленькую не сделаешь. Знаете что, нарисуйте даже три смерча. Я раз видел три смерча у острова Андроса, вот как сейчас вас вижу. Они закручивались до самого неба, а один всосал лодку ловца губок, так когда она упала, мотор насквозь пробил днище. — Вопрос в том, сколько будет стоить холст, — сказал Томас Хадсон. — Я с вас возьму только стоимость холста. — Ну, тогда покупайте холст побольше, — сказал Бобби. — Мы такие изобразим смерчи, что, кто ни взглянет, со страху тут же выкатится из бара, а то и вовсе удерет с этого чертова острова. Он был потрясен грандиозностью замысла, но заложенные тут возможности лишь постепенно раскрывались перед ним. — Том, дружище, а целый ураган вы бы не могли изобразить? Самую завируху, когда с одной стороны уже отбушевало и успокоилось, а с другой только начинается. Чтобы все как есть было нарисовано: от негров, которых швыряет на кокосовые пальмы, и до кораблей, что с волной перекатываются через весь остров. И вырванные доски, как гарпуны, летят по воздуху, и мертвые пеликаны несутся мимо, будто они вылились из тучи вместе с дождем. Нарисуйте барометр, который стоит на двадцати семи, и ветроуказатель, сорванный с места. Нарисуйте большую отмель, залитую водой, и луну, которая выглядывает в просвет между тучами. Пусть там будет водяная стена, как она встает и обрушивается, хороня под собой все живое. Пусть будут женщины, которых смыло в море, а ветер сорвал с них одежду. Пусть мертвые негры качаются на волнах и взлетают в воздух… — Понадобится очень большой холст, — сказал Томас Хадсон. — Плевать на холст! — сказал Бобби. — Я вам достану грот-марсель со шхуны. Мы с вами напишем такую, черт побери, картину, какой еще мир не видал, и наши имена войдут в историю. Довольно вам малевать всякие ерундовые картинки. — Лучше все-таки я напишу смерч, — сказал Томас Хадсон. — Валяйте, — сказал Бобби, неохотно спускаясь с высот своего грандиозного замысла. — Это разумно. Но, ей-богу, со всем тем, что мы оба видели и знаем, а к тому же еще с вашим умением, у нас получились бы замечательные картины. — Я завтра же начну работать над смерчем. — Ладно, — сказал Бобби. — Это будет начало. Но, ей-богу, хорошо бы нам с вами написать и этот ураган тоже. А что, гибель «Титаника» кто-нибудь изображал? — В больших масштабах нет. — Может, нам за это взяться? Меня всегда увлекали такие сюжеты. Вы бы постарались передать на картине холод айсберга, когда он отходит после толчка. А кругом все в густом тумане. Изобразите все подробности. Изобразите того человека, что сел в шлюпку с женщинами, потому что он, мол, яхтсмен и сможет их спасти. Нарисуйте, как он лезет в шлюпку, этот верзила, наступая прямо на женщин сапогами. Он, наверно, был похож на того типа, который сейчас спит наверху. Вот вы бы поднялись сейчас туда и нарисовали его, пока он спит, пригодится для картины. — Мне кажется, лучше нам все-таки начать со смерча. — Том, я хочу, чтоб вы были по-настоящему великим художником, — сказал Бобби. — Бросьте все эти ваши детские забавы. Вы просто растрачиваете себя по-пустому. Смотрите, меньше чем в полчаса мы с вами сочинили три картины, а я еще даже не открыл кранов своей фантазии. Ну, чем вы до сих пор занимались? Рисовали негра, который ловит на берегу черепаху. Даже не зеленую черепаху. Самую обыкновенную черепаху. Или двух негров в лодке, где на дне копошится куча лангустов. По-пустому, по-пустому растрачиваете свою жизнь. Он умолк и, достав из-под стойки бутылку, торопливо глотнул из горлышка. — Это не считается, — сказал он Томасу Хадсону. — Вы этого не видели. Слушайте, Том, три картины, что мы тут сочинили, замечательные картины. Великие картины. Мировые картины. Могли бы висеть в Хрустальном дворце среди шедевров всех времен. Ну, кроме первой, пожалуй, там сюжет поскромнее. А ведь мы еще не принялись за работу. Что нам мешает написать такую картину, которая бы превзошла все эти три? Как вы насчет этого? Он еще раз глотнул из бутылки. — Насчет чего? Бобби перегнулся через стойку, чтобы его никто больше не слышал. — Вы только не шарахайтесь, — сказал он. — Пусть вас не смущает размах. Нужно дерзать, Том. Давайте напишем с вами конец света. — Он выдержал паузу. — В натуральную величину. — Ого. — Ничего не «ого». Вот слушайте. Только что разверзся ад. Трясуны собрались на радение в свою церковь на горе и голосят на непонятных языках. И тут же черт с вилами, он их сгребает и грузит на повозку, а они стонут, и вопят, и взывают к Иегове. Повсюду валяются распростертые на земле негры, а вокруг них и прямо по их телам ползают лангусты, мурены и морские пауки. В одном месте что-то вроде большого открытого люка, из которого идет пар; черти волокут туда и негров, и трясунов, и священников, и всех сваливают в этот люк, и больше мы их не видим. А в бурном море вокруг острова кишмя кишат акулы — и колючие, и сельдевые, и нокотницы, и пилоносы; и кто пытается спастись вплавь, чтобы черти его не загребли вилами, тот сразу попадает акулам в пасть. Пьяницы спешат хлебнуть напоследок и отбиваются от чертей бутылками. Но черти все-таки загребают их или же их волной смывает в море, где уже к тем акулам прибавились новые, а дальше кружат по воде киты, и кашалоты, и еще разные морские чудища, так что кого не сожрут акулы, тому все равно далеко не уйти. Склоны холмов усеяны собаками и кошками, за ними тоже охотятся черти со своими вилами, собаки скулят и увертываются, а кошки царапают чертей когтями, и шерсть на них стоит дыбом, и в конце концов они бросаются в море и плывут во всю мочь. Иная акула ударит хвостом, и видно, как она скрывается под водой. Но многим удается проскочить. Из люка уже пышет удушливым жаром, а некоторые черти пообломали о священников свои вилы, и теперь им приходится тащить туда людей вручную. А в самом центре картины стоим мы с вами и спокойно смотрим на все, что творится кругом. Вы чего-то записываете в блокноте, а я то и дело прикладываюсь к бутылке, чтобы освежиться, и вам тоже даю. Порой какой-нибудь черт, весь взмокший от натуги, тащит чуть не прямо на нас жирного священника, а тот упирается, цепляясь пальцами за песок и истошным голосом призывая Иегову, и черт говорит нам: «Пардон, мистер Том. Пардон, мистер Бобби. Совсем запарился сегодня». А на обратном пути, когда он бежит за следующим священником, утирая с морды пот и грязь, я ему предлагаю выпить, но он отвечает: «Нет, мистер Бобби, спасибо. На работе не употребляю». Ох, и картина же получится, Том, если мы сумеем придать ей нужный размах и движение. — Ну, мне кажется, на сегодня мы уже сочинили больше чем требуется. — Да, черт побери, пожалуй, вы правы, — сказал Бобби. — Тем более что от этого занятия — сочинять картины — у меня в горле сохнет. — Был один человек, Босх, он писал в таком духе и очень здорово. — Это тот, что по электричеству? — Нет. Иероним Босх. Он жил очень давно. Очень хороший художник. И у Питера Брейгеля есть такие сюжеты. — Он тоже давно жил? — Очень давно. Очень хороший художник. Вам бы понравился. — К чертям всех старых художников, — сказал Бобби. — Им до нас далеко. И потом конец света до сих пор не наступил, так откуда этому Босху было знать о нем больше, чем знаем мы? — С ним нелегко будет тягаться. — И слышать этого не хочу, — сказал Бобби. — После нашей картины о нем никто и не вспомнит. — Бобби, нельзя ли повторить? — Фу, черт! Совсем забыл, что я за стойкой. А какой сегодня день, мы тоже забыли! Боже, храни королеву. Выпьем за ее здоровье, Том, я угощаю. Он налил себе стаканчик рому, а Томасу Хадсону протянул бутылку бутсовского желтого джину, блюдечко с лимоном и бутылку индийского тоника «Швеппс». — Стряпайте себе свое питье сами. Терпеть не могу эту мешанину. Томас Хадсон налил поровну того и другого, добавил несколько капель из сосуда со вставленным в пробку перышком чайки и поднял было стакан, но оглянулся на матросов, сидевших у другого конца стойки. — Вы что пьете? Скажите, как называется, если знаете. — «Песья голова», — ответил один из них. — Точно, «Песья голова», — сказал Бобби и, сунув руку в ящик со льдом, достал им по бутылке холодного эля. — Вот только стаканов нет, — сказал он. — Нашлись тут пьяницы, целый день швыряли стаканы в окно. Ну как, теперь у всех есть? За королеву, джентльмены! Не думаю, что ей так уж интересен этот остров, и сомневаюсь, чтобы она себя хорошо чувствовала здесь. Но — за королеву, джентльмены! Храни ее бог. Все выпили. — Замечательная, должно быть, женщина, — сказал Бобби. — Пожалуй, только чересчур чопорная для меня. Вот королева Александра, та больше в моем вкусе. Люблю таких. Но день рождения королевы мы отпразднуем, как положено. Хоть остров наш маленький, патриотизма нам не занимать стать. Один здешний житель участвовал в войне, и ему оторвало руку. Это ли не патриотизм! — Чей, говорите, сегодня день рождения? — спросил один из матросов. — Королевы Марии Английской, — сказал Бобби. — Матери нынешнего короля-императора. — Это та, что ли, в честь которой судно названо? — спросил другой матрос. — Том, — сказал Бобби. — Следующий тост мы будем пить с вами вдвоем. IV Стемнело, и подул легкий ветер, так что и комары и мошки исчезли и суда уже вернулись в гавань, подняв на борт аутриггеры еще в проливе, и теперь стояли у причалов, которые тянулись от береговой линии в гавань. Отлив шел быстро, и огни судов дрожали на воде, отсвечивавшей зеленым и так стремительно убывавшей, что ее засасывало под настил причала и крутило воронкой за кормой большого катера, на который поднялся Томас Хадсон. В воде — там, где огни плескались между обшивкой катера и некрашеным настилом причала с кранцами из старых автомобильных шин, темными кругами отражавшимися в темноте у камней, — стояли, держась против течения, сарганы, приплывшие сюда на свет. Длинные, плоские, с прозеленью, как и вода, они не кормились тут, не играли; они только, подрагивая хвостами, держались против течения, зачарованные светом. «Нарвал» — катер Джонни Гуднера, где они с Томасом Хадсоном ждали Роджера Дэвиса, — утыкался носом в убывающую воду, а кормой к корме за ним стояла яхта того самого человека, который весь день провел у Бобби. Джонни Гуднер сидел на стуле, положив ноги на другой стул, в правой руке у него был стакан «Томми Коллинза», а в левой — длинный зеленый стручок мексиканского перца. — Замечательно, — сказал он. — Я откусываю помаленьку, и во рту у меня начинается пожар, а я остужаю его вот этим. Он откусил первый кусочек, проглотил его, выдохнул «х-х!» сквозь свернутый трубочкой язык и потом долго тянул из высокого стакана. Его полная нижняя губа посасывала тонкую, типично ирландскую верхнюю, а улыбались одни серые глаза. Уголки губ у него всегда были приподняты, и поэтому казалось, что он вот-вот улыбнется или только что улыбнулся. Но рот мало что говорил о нем, если бы не тонкая верхняя губа. Присматриваться следовало к глазам. Рост и сложение у Джонни Гуднера были, как у немного отяжелевшего боксера среднего веса, но сейчас, развалившись на двух стульях, он выглядел складно. А человека, потерявшего форму, такая вольная поза сразу выдает. Лицо у него было покрыто ровным загаром, лупились только нос и лоб, уходивший назад вместе с редеющими волосами. Шрам на подбородке мог бы сойти за ямочку, если бы приходился ближе к серединке, а переносица была чуть приплюснута. Сам по себе нос был не плоский. Он будто вышел из рук современного скульптора, который работал сразу в мраморе и стесал тут самую малость больше, чем следовало. — Том, пропащая твоя душа. Чем ты был занят это время? — Работал, и довольно упорно. — Ну еще бы! — сказал Джонни Гуднер и отправил в рот второй кусок зелёного перца. Стручок был очень вялый, сморщенный, дюймов шести в длину. — Только поначалу жжет, — сказал он. — Как любовь. — Черта с два. Перец жжет не только поначалу. — А любовь? — К черту любовь, — сказал Томас Хадсон. — Это что за настроения? Что за разговоры? Ты в кого это превращаешься у нас на острове? В чокнутого овцевода при отаре? — Здесь овец нет, Джонни. — Ну, в чокнутого крабовода, — оказал Джонни. — Мы не собираемся держать тебя здесь на привязи. Возьми попробуй перца. — Я уже пробовал, — сказал Томас Хадсон. — Про твои прошлые дела я все знаю, — сказал Джонни. — Не щеголяй передо мной своим славным прошлым. Ты, может, всех их выдумал. Знаю, знаю. Ты, может, первый ввез их на вьючных яках в Патагонию? Ну а я человек современный. Слушай, Томми. Перец фаршируют лососиной. Фаршируют морским окунем. Фаршируют чилийской скумбрией. Грудкой мексиканской горлицы. Индюшатиной и кротовым мясом. Мне его чем угодно фаршируй, я все беру. Вот, мол, я какой магнат, черт меня подери. Но это все извращения. Нет ничего лучше такого вот длинного, вялого, скучного, совсем не соблазнительного, без всякого фарша, простого перчика под коричневым соусом из чупанго. Ух ты, зверюга, — он снова дыхнул, высунув сложенный трубочкой язык, — пожалуй, я тебя все-таки малость перебрал. Он приложился к стакану. — Этот перец дает мне лишний повод выпить, — пояснил он. — Остужаю свою пасть. А ты что будешь? — Пожалуй, еще одну порцию джина с тоником. — Бой! — крикнул Джонни. — Еще порцию джина с тоником бване М'Кубва. Фред, один из местных негров, которых капитан катера нанял для Джонни, подал стакан Томасу Хадсону. — Пожалуйста, мистер Том. — Спасибо, Фред, — сказал Томас Хадсон. — За королеву, дай ей бог здоровья! И они выпили. — А где наш милейший распутник? — Он у себя дома. Скоро придет. Джонни съел еще один стручок, на сей раз без всяких комментариев, допил виски и сказал: — А на самом-то деле, как ты тут, старик? — О'кей, — сказал Томас Хадсон. — Я уже научился жить в одиночку, да и работы хватает. — Тебе нравится здесь? Если осесть навсегда? — Нравится. Надоело мыкаться со всем, что есть на душе. Лучше уж на одном месте. Мне тут неплохо, Джонни. Совсем неплохо. — Здесь хорошо, — сказал Джонни. — Для такого, как ты, с внутренним содержанием, здесь хорошо. А для такого, как я, который то гоняется за этим самым, то от этого удирает, тут погибель. А правда, что наш Роджер в красивые записался? — Значит, уже пошли толки? — Я слышал кое-что, когда был в Калифорнии. — А что с ним там случилось? — Да я всего не знаю. Но, кажется, дело было плохо. — Действительно плохо? — У них там на этот счет свои понятия. Не то чтобы растление, если ты об этом. Но понимаешь, при тамошнем климате, да на свежих овощах, да все такое прочее, там не только футболисты здоровенные вырастают. Пятнадцатилетняя девчонка выглядит на все двадцать четыре. А в двадцать четыре она — что твоя Мэй Уитти. Если жениться не собираешься, посмотри внимательно на ее зубы. Впрочем, и по зубам возраста не определишь. И у всех у них мамаша или папаша, а то и оба, и все они голодные. Климат такой — аппетит очень развивается. Беда в том, что человек иной раз взыграет, и нет того чтобы поинтересоваться, есть ли у нее водительские права или карточка социальнего страхования. По-моему, в таких случаях надо бы судить по росту, по весу, а не только по возрасту и вообще проверять, на что они способны. Если судить только по возрасту, то часто получается несправедливо. И для нас и для них. В других видах спорта раннее развитие не наказуемо. Наоборот. Для юниоров особые нормы — вот это было бы справедливо. Как на скачках. Меня раз здорово подковали. Но Роджер погорел не на этом. — А на чем я погорел? — спросил Роджер Дэвис. В туфлях на веревочной подошве он бесшумно спрыгнул с причала на палубу и стал — огромный, в спортивном свитере, размера на три больше, чем нужно, и в тесно облегающих поношенных брюках из бумажной материи. — Привет! — сказал Джонни. — Я не слышал вашего звонка. Вот говорю Тому: за что вас сцапали, не знаю, только не за малолетнюю. — Прекрасно, — сказал Роджер. — И на этом точка. — А вы не командуйте, — сказал Джонни. — А я не командую, — сказал Роджер. — Я вежливо. А что, пить здесь разрешается? — Он посмотрел на яхту, которая стояла кормой к ним. — Это еще кто? — Это те самые, из «Понсе». Вы разве не слыхали? — А-а! — сказал Роджер. — Давайте все-таки выпьем, хотя они и подали нам дурной пример. — Бой! — крикнул Джонни. Фред вышел из кубрика. — Да, сэр, — сказал он. — Выясни, чего желают сагибы. — Что прикажете, господа? — спросил Фред. — Мне того же, что пьет мистер Том, — сказал Роджер. — Он мой наставник и воспитатель. — Много в этом году мальчиков в лагере? — спросил Джонни. — Пока только двое, — сказал Роджер. — Я с моим воспитателем. — Надо говорить: мы с моим воспитателем, — сказал Джонни. — А еще книжки пишете! — Можно нанять человека, пусть исправляет грамматику. — Еще нанимать. Лучше дарового найдите, — сказал Джонни. — Я тут побеседовал с вашим воспитателем. — Воспитатель говорит, ему здесь хорошо, он всем доволен. Он надолго здесь высадился. — Ты бы сходил посмотреть, как мы живем-поживаем, — сказал Том. — Кое-когда он отпускает меня, и я хожу выпить. — Женщины? — Никаких женщин. — Что же вы, мальчики, делаете? — У меня весь день занят. — Но вы и раньше здесь жили, а тогда что делали? — Купались, ели, пили. Том работает, читаем, разговариваем, читаем, рыбачим, рыбачим, купаемся, пьем, спим… — И никаких женщин? — И никаких женщин. — А это не вредно? Атмосфера вроде нездоровая. А опиума вы, мальчики, много курите? — Как, Том? — спросил Роджер. — Только высший сорт, — сказал Томас Хадсон. — Выращиваете хороший урожай марихуаны? — Выращиваем, Том? — спросил Роджер. — Год плохой, — сказал Томас Хадсон. — Дожди все к чертовой матери залили. — Нездоровая, на мой взгляд, атмосфера. — Джонни выпил. — Единственное спасительное обстоятельство — это то, что вы еще пьете. Вы, мальчики, не ударились ли в религию? Может, Тома осенил свет божий? — Как, Том? — спросил Роджер. — Отношения с богом без существенных перемен, — сказал Томас Хадсон. — Теплые? — Мы народ терпимый, — сказал Томас Хадсон. — Пожалуйста, упражняйтесь в любой вере. На острове есть бейсбольная площадка, можете там поупражняться. — Я этому боженьке пошлю мяч повыше, в самый пуп, если он попробует выйти к столбу, — сказал Роджер. — Роджер, — укоризненно сказал Джонни. — Уже темнеет. Вы разве не видите, что наступают сумерки, сгущается тьма и мрак окутывает землю? А ведь вы писатель. В темноте неуважительно отзываться о боге не рекомендуется. А вдруг он стоит у вас за плечами с занесенной битой. — К столбу он выйдет обязательно, — сказал Роджер. — Я недавно видел, как он пристраивался. — Не сомневайтесь, сэр, — сказал Джонни. — Да так запустит мяч, что мозги вам вышибет. Я видел, как он отбивает. — Да. Надо думать, видели, — согласился с ним Роджер. — И Том видел, и я. Но мне все-таки хочется, чтобы он промазал. — Давайте прекратим теологический спор, — сказал Джонни. — Надо чего-нибудь поесть. — Этот старый сморчок, которому ты позволяешь водить твою посудину по океану, еще не разучился готовить? — спросил Томас Хадсон. — Будет тушеная рыба, — сказал Джонни. — И еще ржанка с желтым рисом. Золотистая ржанка. — Расписываешь, как специалист по интерьеру, — сказал Том. — В это время года никакого золота на них нет. Где ты подстрелил этих ржанок? — На острове Южном. Мы там бросили якорь, чтобы выкупаться. Я два раза подсвистывал стаю и шлепал их одну за другой. Угощаю по две на брата. Вечер был мягкий, и, пообедав, они сидели на корме, пили кофе, курили сигары, с другого катера пришли двое бездельников с гитарой и банджо, а на причале собрались негры, и оттуда то и дело слышалось пение. В темноте на причале негры заводили какую-нибудь песню, и тогда ее подхватывал Фред Уилсон, у которого была гитара, а Фрэнк Харт тренькал на банджо. Томас Хадсон не умел петь, он сидел в темноте, откинувшись на спинку стула, и слушал. На берегу у Бобби праздновали вовсю, и из открытой двери на воду падал яркий свет. Отлив все еще продолжался, и там, где вода была подсвечена, прыгала рыба. Все больше серые снепперы, подумал Том. Хватают пущенных на приманку рыбешек, которых относит от берега отливом. Несколько негритянских мальчишек сидели с лесками, и слышны были их разговоры, и негромкая брань, когда рыба срывалась с крючка, и шлепки выловленных снепперов о настил причала. Снепперы были крупные, а ребята ловили их на мякоть марлина, которого еще утром привезли на одном из катеров и уже взвесили, вздёрнули на крюк, сфотографировали и разделали на куски. Слушать пение на причале собралась большая толпа, и Руперт Пиндер — огромный негр, который считал себя могучим бойцом и, по рассказам, как-то раз один дотащил на спине рояль с правительственного причала в старый клуб, который потом снесло ураганом, — крикнул: — Капитан Джон, ребята говорят, у них во рту пересохло! — Купи им чего-нибудь недорогого и полезного для здоровья. — Слушаю, сэр, капитан Джон. Рому. — Вот именно, — оказал Джон. — И бери сразу бутыль. Дешевле встанет. — Большое спасибо, капитан Джон, — сказал Руперт. Он пошел сквозь толпу, которая торопливо расступалась, давая ему дорогу, и снова смыкалась позади него. Томасу Хадсону было видно, что все они двинулись к кабачку Роя. В эту минуту с одного из катеров, стоявших у причала Брауна, с шипением взмыла в небо ракета и с треском вспыхнула, осветив пролив. Вторая, шипя, взлетела вкось и вспыхнула как раз над ближним концом их причала. — Ах ты, черт! — сказал Фред Уилсон. — Чего же мы-то не послали за ракетами в Майами! Ночь то и дело освещали вспышки с треском разрывавшихся ракет. Руперт со своей свитой снова появился на причале, неся на плече большую оплетенную бутыль. С одного из катеров тоже запустили ракету, и она взорвалась над самой пристанью, осветив толпу, темные лица, шеи, и руки, и плоское лицо Руперта, его широкие плечи, и могучую шею, и оплетенную сеткой бутыль, нежно и горделиво прижавшуюся к его голове. — Кружек, — сказал он своей свите, бросив это слово через плечо. — Эмалированных кружек. — Есть жестяные, Руперт, — сказал кто-то. — Эмалированные кружки, — сказал Руперт. — Достаньте. Купите у Роя. Вот деньги. — Фрэнк, давай нашу ракетницу, — сказал Фред Уилсон. — Расстреляем те патроны, что есть, а новые где-нибудь достанем. Пока Руперт величественно ждал эмалированных кружек, кто-то принес кастрюлю, и Руперт налил в нее рому, и она пошла по кругу. — За маленьких людишек! — сказал Руперт. — Пейте, скромные людишки. Пение не умолкало, но пели без особенного складу. Заодно с запуском ракет на некоторых катерах палили из винтовок и пистолетов, а с причала Брауна стрекотал пистолет-пулемет, стрелявший трассирующими пулями. Сначала он дал две очереди из трех и четырех пуль, а потом выпустил целую обойму, перекинув над гаванью красивую арку из красных трассирующих пуль. Фрэнк Харт спрыгнул на корму с ракетницей в чехле и с пачкой патронов, и как раз в эту минуту подоспели кружки, и один из подручных Руперта стал разливать ром и подавать кружки всем по очереди. — Боже, храни королеву, — сказал Фрэнк Харт, зарядил ракетницу и послал сигнальный патрон вдоль причала прямо в открытые двери бара мистера Бобби. Патрон ударил в бетонную стену правее двери, взорвался и ярко вспыхнул на коралловой дороге, осветив все белым огнем. — Легче, легче, — сказал Томас Хадсон. — Так можно людей обжечь. — Катись ты со своим «легче», — сказал Фрэнк. — Посмотрим, удастся ли мне вдарить по комиссарскому дому. — Смотрите, как бы не поджечь, — сказал ему Роджер. — Я подожгу, я и за поджог буду платить, — сказал Фрэнк. Ракета описала полукруг, но не долетела до большого белого дома, где жил английский правительственный комиссар, и ярко вспыхнула, упав у его веранды. — Милый наш комиссар! — Фрэнк снова зарядил ракетницу. — Будешь знать, подлец, патриоты мы или нет. — Легче, Фрэнк, легче, — останавливал его Том. — Не надо дебоширить. — Сегодня моя ночка, — сказал Фрэнк. — Королевина и моя. Не мешай мне, Том, сейчас буду лупить по причалу Брауна. — Там бензин, — сказал Роджер. — Недолго он там простоит, — ответил ему Фрэнк. Трудно было сказать, мажет ли он, чтобы подразнить Роджера и Томаса Хадсона, или просто не умеет стрелять. Ни Роджер, ни Томас Хадсон не могли определить это, но оба они знали, что из ракетницы попадать точно в цель нелегко. А на причале был бензин. Фрэнк встал, старательно прицелился, вытянув левую руку вдоль туловища, как дуэлянт, и выстрелил. Ракета попала не туда, где стояли баки с бензином, а на противоположный конец и рикошетом отлетела в пролив. — Эй, там! — крикнул кто-то с одного из катеров, стоявших на приколе у Брауна. — Какого черта балуетесь! — Почти в самую точку, — сказал Фрэнк. — Теперь опять попробую по комиссару. — А ну прекрати, — сказал ему Томас Хадсон. — Руперт! — крикнул Фрэнк, не обращая внимания на Томаса Хадсона. — Дай выпить, а? — Слушаю, сэр, капитан Фрэнк, — сказал Руперт. — Кружка у вас есть? — Принеси кружку, — сказал Фрэнк Фреду, который стоял рядом и наблюдал за ним. — Слушаю, сэр, мистер Фрэнк. Фред соскочил вниз и вернулся с кружкой. Он так и сиял от волнения и удовольствия. — Вы хотите поджечь комиссара, мистер Фрэнк? — Если он загорится, — сказал Фрэнк. Он подал кружку Руперту, и тот налил ее на три четверти и протянул ему. — За королеву, храни ее бог! — Фрэнк выпил все до дна. Надо же было хватить такую порцию рому, да еще одним духом! — Храни ее бог! Храни ее бог, капитан Фрэнк! — торжественно проговорил Руперт, и остальные подхватили: — Храни ее бог! И правда, храни ее бог! — А теперь примемся за комиссара, — сказал Фрэнк. Он выстрелил из ракетницы прямо вверх, чуть по ветру. Ракетница была заряжена парашютным патроном, и ветер понес яркую, белую вспышку вниз, прямо над яхтой, стоявшей у них за кормой. — Так вы в комиссара не попадете, — сказал Руперт. — Что же вы, капитан Фрэнк? — Мне хотелось осветить эту прелестную сценку, — сказал Фрэнк. — С комиссаром торопиться некуда. — Комиссар хорошо бы загорелся, капитан Фрэнк, — говорил ему Руперт. — Я не хочу вам подсказывать, но на острове уже два месяца не было дождя, и комиссарский дом сухой, как труха. — А где констебль? — спросил Фрэнк. — Констебль держится в стороне, — сказал Руперт. — Насчет констебля не беспокойтесь. Если отсюда кто выстрелит, ни одна душа этого не заметит. — На причале все лягут ничком, и никто ничего, — послышался чей-то голос из задних рядов. — Ничего не слыхали, ничего не видали. — Я дам команду, — подстрекал его Руперт. — Все отвернутся. — И добавил, подбадривая: — Дом сухой, как трут. — А ну, проверим, как это у тебя получится, — сказал Фрэнк. Он снова зарядил ракетницу парашютным патроном и выстрелил вверх и по ветру. При ослепительной, падающей вниз вспышке было видно, как люди лежат на причале ничком или стоят на четвереньках, зажмурив глаза. — Да хранит вас бог, капитан Фрэнк, — послышался из темноты низкий торжественный голос Руперта, как только вспышка погасла. — Да сподобит он вас по великой милости своей поджечь комиссара. — А где его жена и дети? — спросил Фрэнк. — Мы их вытащим. Не беспокойтесь, — сказал Руперт. — Без вины никто не пострадает. — Ну как, подожжем комиссара? — Фрэнк повернулся к тем, кто был в кокпите. — Да брось ты, ради бога, — сказал Томас Хадсон. — Что в самом деле! — Я утром уезжаю, — сказал Фрэнк. — Так что с меня взятки гладки. — Давайте спалим его, — сказал Фред Уилсон. — Местным, видно, это по душе. — Спалите комиссара, капитан Фрэнк, — подзуживал его Руперт. — А вы как скажете, ребята? — обратился он к толпе. — Спалите его. Спалите. Да сподобит вас господь поджечь его дом, — зашумели негры на причале. — Есть такие, кто против? — спросил их Фрэнк. — Спалите его, капитан Фрэнк. Никто ничего не видал. Никто ничего не слышал. Никто ничего не говорил. Спалите его. — Надо малость попрактиковаться, — сказал Фрэнк. — Если будешь его поджигать, проваливай с катера, — сказал Джонни. Фрэнк посмотрел на него и покачал головой, но так, что ни Руперт, ни остальные на причале этого не заметили. — Ну считайте, один пепел от него остался, — сказал он. — Налей мне еще, Руперт, чтобы я укрепился в своем решении. Он протянул наверх свою кружку. — Капитан Фрэнк, — Руперт нагнулся к нему, — это будет самое лучшее, что вы сделали в жизни. Негры на причале затянули новую песню: Капитан Фрэнк в порту, Значит, вечером будет потеха. Потом пауза и чуть выше: Капитан Фрэнк в порту, Значит, вечером будет потеха. Вторую строку прогудели так, будто били в барабан. И дальше: Комиссар обозвал Руперта черномазым псом. Капитан Фрэнк выстрелил из ракетницы, И гори, губернатор, огнем. Потом снова перешли на ритмы Африки, которые четверо на катере слыхали у негров — у тех, что тянули канат на паромах через реки, пересекающие дорогу к Момбасе, Малинди и Ламу. Негры дружно тянули канат и пели тут же сочиненные песни, описывая и высмеивая своих белых пассажиров. Капитан Фрэнк в порту, Значит, вечером будет потеха, Капитан Фрэнк в порту. Вызов, оскорбительный, отчаянный вызов звучал в минорной мелодии. Потом припев, гулкий, как рокот барабана: Значит, вечером будет потеха. — Вот видите, капитан Фрэнк? — подзуживал его Руперт, наклоняясь над кокпитом. — Вы еще ничем не отличились, а песню про вас уже поют. — Я уже отличился, да еще как! — сказал Фрэнк Томасу Хадсону. Потом Руперту: — Пальну еще разок для тренировки. — Тренировка — великое дело, — радостно проговорил Руперт. — Капитан Фрэнк тренируется, как убивать, — сказал кто-то на причале. — Капитан Фрэнк злее дикого кабана, — послышался другой голос. — Капитан Фрэнк — настоящий мужчина. — Руперт, — сказал Фрэнк, — налей-ка еще кружку. Это не для храбрости. Просто чтобы рука не подвела. — Господь да направит вашу руку, капитан Фрэнк. — Руперт протянул ему кружку. — Пойте песню про капитана Фрэнка, ребята. Фрэнк выпил все до дна. — Последний тренировочный выстрел, — сказал он, пустил ракету, и она, пролетев над яхтой, стоявшей у них за кормой, ударилась об один из бензиновых баков на причале у Брауна и отлетела в воду. — Сволочь ты эдакая, — тихо сказал ему Томас Хадсон. — Молчи, ханжа, — сказал Томасу Хадсону Фрэнк. — Это был мой шедевр. В эту минуту из каюты на яхте вышел на палубу мужчина в пижамных штанах без куртки и закричал: — Эй вы, свиньи! Прекратите немедленно! Здесь на яхте дама из-за вас заснуть не может! — Дама? — переспросил Уилсон. — Да, черт вас дери, дама, — сказал человек в пижамных штанах. — Моя жена. Запускают тут ракеты, стервецы, мешают ей спать. Разве заснешь под такой грохот? — А вы бы дали ей снотворного, — сказал Фрэнк. — Руперт, пошли кого-нибудь за снотворным. — Что же вы делаете, полковник? — сказал Уилсон. — Вели бы себя, как полагается порядочному супругу. Вот ваша жена и заснула бы. Ей, наверно, приходится угнетать свои порывы. Наверно, она обманулась в своих ожиданиях. Моей жене психоаналитик всегда так говорит. Фрэнк и Уилсон были отпетые ребята, и Фрэнк, конечно, был кругом неправ, но владелец яхты, весь день бушевавший у Бобби, взял сейчас совершенно неправильный тон. Джон, Роджер и Томас Хадсон не сказали ни слова. Зато те двое времени не теряли, и, как только яхтсмен выскочил на палубу с криком «свиньи», они взялись за дело дружно, точно партнеры по бейсболу. — Свиньи поганые, — сказал яхтсмен. Словарь у него, видимо, не отличался богатством. Ему было лет тридцать пять — сорок, определить точнее было трудно, хотя он включил фонарь на палубе. Выглядел он лучше, чем ожидал Томас Хадсон, наслушавшись про него за день: наверно, успел выспаться. Тут Томас Хадсон вспомнил, что этот тип отсыпался еще у Бобби. — Я бы посоветовал ей нембутал, — доверительным тоном сказал Фрэнк. — Если, конечно, у нее нет к нему аллергии. — Не понимаю, почему она чувствует такую неудовлетворенность, — сказал Фред Уилсон. — В физическом смысле вы же прекрасный экземпляр. Вид у вас просто великолепный. Вы, наверно, гроза теннисного клуба. Такую форму сохраняете — во что вам это обходится? Погляди на него, Фрэнк. Ты видал когда-нибудь такую дорогостоящую верхушку у мужчины? — А все-таки вы допустили ошибку, уважаемый, — сказал Фрэнк. — Не ту часть пижамы надели. Честно говоря, я впервые вижу, чтобы мужчина щеголял в одних пижамных штанах. Вы и в постель так ложитесь? — Не мешайте даме уснуть, трепачи паршивые, — сказал яхтсмен. — Спустились бы вы лучше вниз, — сказал ему Фрэнк. — А то как бы вам не влипнуть тут в историю из-за ваших словечек. Кто за вами присмотрит, шофера-то при вас нет. Вас в школу всегда шофер возит? — Он не школьник, Фрэнк, — сказал Фред Уилсон, откладывая в сторону гитару. — Он уже большой. Он бизнесмен. Что, ты не можешь распознать бизнесмена, который ворочает крупными делами? — Ты бизнесмен, сынок? — спросил Фрэнк. — Тогда беги вниз в каюту, это самое лучшее для тебя дело. А торчать здесь, наверху, — это вообще не дело. — Он прав, — сказал Фред Уилсон: — На нас ты не наживешься. Ступай лучше к себе в каюту. А к шуму, ничего, привыкнешь. — Свиньи грязные, — сказал яхтсмен, переводя взгляд с одного на другого. — Уноси свое роскошное тело в каюту, слышал? — сказал Уилсон, — А дама твоя уж как-нибудь заснет. Я в этом не сомневаюсь. — Свиньи, — сказал яхтсмен. — Свиньи паршивые. — А другого словечка ты не придумаешь? — сказал Фрэнк. — Свиньи начинают здорово надоедать. Ступай вниз, ступай, а то простудишься. Будь у меня столь роскошный торс, я бы не стал рисковать им в такой ветреный вечер. Яхтсмен оглядел их всех, точно стараясь запомнить. — Ты нас не позабудешь, — сказал ему Фрэнк. — А забудешь, так я сам тебе напомню при встрече. — Падаль, — сказал яхтсмен, повернулся и ушел вниз. — Кто он такой? — спросил Джонни Гуднер. — Я будто видел его где-то. — Я его знаю, и он меня знает, — сказал Фрэнк. — Дрянь человек. — А кто он такой, ты не помнишь? — спросил Джонни. — Он барахло, — сказал Франк. — Какая разница, кто он, что он, если это барахло. — Пожалуй, никакой, — сказал Томас Хадсон. — Но вы оба уж очень на него навалились. — А с барахлом так и надо. Наваливайся на него. Но мы не так уж грубо с ним обошлись. — Свою антипатию вы от него, по-моему, не скрыли, — сказал Томас Хадсон. — Я слышал собачий лай, — сказал Роджер. — Ракеты, наверно, напугали его собаку. Хватит этих ракет. Я знаю, вы развлекаетесь, Фрэнк. Вам везет, что никакой беды вы не натворили. Но зачем пугать несчастную собачонку? — Это его жена лаяла, — весело сказал Фрэнк. — Давайте пальнем ему в каюту и осветим семейную сценку. — Я отсюда ухожу, — сказал Роджер. — Мне ваши шутки не нравятся. По-моему, всякие выкрутасы с автомобилями — это не смешно. По-моему, когда самолет ведет пьяный летчик — это не смешно. По-моему, пугать собак тоже не смешно. — А вас тут никто не держит, — сказал Фрэнк. — Вы последнее время всем в печенку въелись. — Вот как? — Конечно. Вы с Томом оба стали ханжами. Портите всякое веселье. Исправились, видите ли. Раньше сами не дураки были повеселиться. А теперь никто не смей. Сознательные, видите ли, стали. — Значит, это сознательность во мне заговорила, если я не хочу, чтоб подожгли причал Брауна? — Конечно. Она и так может проявиться. А у вас ее хоть отбавляй. Слышал я, что вы там вытворяли в Калифорнии. — Знаешь что, взял бы ты свой пистолет и пошел бы куда-нибудь в другое место развлекаться, — сказал Фрэнку Джонни Гуднер. — Нам было весело, пока ты не начал безобразничать. — Значит, ты тоже такой, — сказал Фрэнк. — А нельзя ли все-таки полегче? — предостерег его Роджер. — Я здесь единственный, кто еще умеет веселиться, — сказал Фрэнк. — А вы все переростки, религиозные психи, лицемеры, благотворители… — Капитан Фрэнк! — Руперт наклонился над бортом причала. — Руперт мой единственный друг. — Фрэнк поднял голову. — Да, Руперт? — Капитан Фрэнк, а как же с комиссаром? — Мы подожжем его, Руперт, подожжем, дружок. — Дай бог вам здоровья, капитан Фрэнк, — сказал Руперт. — Рому не хотите? — Мне и так хорошо, — сказал ему Фрэнк. — Ну, ложись! — Ложись! — скомандовал Руперт. — Лицом вниз! Фрэнк выстрелил над бортом причала, и ракета вспыхнула на усыпанной гравием дорожке почти у самой веранды комиссарского дома и сгорела там. Негры на причале охнули. — Вот дьявол! — сказал Руперт. — Самую малость не попали. Не повезло. Еще раз, капитан Фрэнк. В кокпите яхты, стоявшей у них за кормой, загорелся фонарь, и ее хозяин снова вышел из каюты. На сей раз он явился в белой рубашке, белых парусиновых брюках и в спортивных туфлях. Волосы у него были гладко причесаны, а лицо красное, в белых пятнах. Ближе всех, спиной к нему, стоял на корме Джон, а за ним с мрачным видом сидел Роджер. Между обоими судами было фута три воды; яхтсмен вышел на палубу и уставил палец на Роджера. — Паскуда, — сказал он. — Вонючая, грязная паскуда. Роджер поднял голову и удивленно взглянул на него. — Вы, наверно, имеете в виду меня? — крикнул ему Фрэнк. — Тогда свинья, а не паскуда. Яхтсмен не обратил на него внимания и снова набросился на Роджера. — Паскуда толстомордая. — Он почти задыхался. — Жулик. Шарлатан. Жулик подзаборный. Паршивый писатель и дерьмовый художник. — Что это вы? Кому вы все это говорите? — Роджер встал. — Тебе. Тебе, паскуда. Тебе, шарлатан. Тебе, трус. Ах ты, паскуда. Паскуда грязная. — Вы сошли с ума, — спокойно сказал Роджер. — Паскуда! — Яхтсмен кричал через три фута воды, отделявшие одно судно от другого, будто дразня зверей в современном зоопарке, где их отгораживают от зрителей не решетки, а рвы. — Жулик. — Это он про меня, — радостно сказал Фрэнк. — Вы разве со мной не знакомы? Я же свинья. — Нет, про него. — Яхтсмен показал пальцем на Роджера: — Жулик. — Слушайте, — сказал ему Роджер. — Вы же это не для меня говорите. Вы сыплете руганью только затем, чтобы потом повторить в Нью-Йорке все, что вы мне тут наговорили. Это было сказано разумно, сдержанно, точно он на самом деле хотел, чтобы этот человек понял его и замолчал. — Паскуда! — крикнул яхтсмен, все больше и больше распаляясь и вгоняя себя в истерику, ради которой он и оделся. — Грязная, вонючая паскуда! — Вы это не для меня говорите, — еще спокойнее повторил Роджер, и Томас Хадсон понял, что дальнейшее у него уже решено. — Советую вам замолчать. А если хотите поговорить со мной, поднимитесь на причал. Роджер пошел к причалу, и, против всех ожиданий, яхтсмен тоже полез туда как миленький. Правда, ему понадобилось прежде взвинтить себя, довести себя до точки. Негры подались назад, а потом окружили их кольцом, оставив им достаточно места для драки. Томасу Хадсону было непонятно, на что рассчитывал этот человек, поднимаясь на причал. Они не обменялись ни словом, вокруг виднелись одни черные лица, и он развернулся в свинге, а Роджер ударил его по зубам левой, и на губах яхтсмена выступила кровь. Он снова развернулся, и Роджер ответил сильным двойным хуком по правому глазу. Он сделал захват, и Роджер правой дал ему кулаком в живот с такой силой, что порвал свой свитер, а потом, оттолкнув, съездил его по лицу тыльной стороной открытой левой. Негры наблюдали за дракой молча. Они держали их обоих в кольце, оставив им достаточно места для схватки. Кто-то включил на причале фонарь (наверно, Фред — бой Джонни, подумал Том), и все было хорошо видно. Роджер кинулся на противника и сделал три быстрых хука по голове. Яхтсмен снова сделал захват, свитер на Роджере разорвался еще в другом месте, когда он оттолкнул противника и дал ему два раза по зубам. — Хватит левой! — заорал Фрэнк. — Правой давай, правой! Врежь ему, стервецу! — Имеете что-нибудь сообщить мне? — сказал Роджер и ударил его хуком по зубам. Изо рта у яхтсмена хлестала кровь, вся правая сторона лица вспухла, правый глаз почти закрылся. Яхтсмен вцепился в Роджера, и Роджер захватил его и не дал ему упасть. Дышал он тяжело и не говорил ни слова. Роджер держал его за локти, и Том видел, как он потирает ему изнутри большими пальцами сухожилия между бицепсами и предплечьем. — Не хлещи на меня своей кровищей, сволочь! — сказал Роджер и, размахнувшись левой, отогнул ему голову назад и снова ударил тыльной стороной руки по лицу. — Заказывай себе новый нос, — сказал он. — Врежь ему, Роджер, врежь ему! — умолял его Фрэнк. — Ты, болван, не видишь, что он делает! — сказал Фред Уилсон. — Изничтожает человека. Яхтсмен вцепился в Роджера, но Роджер оттолкнул его. — Ну, бей! — сказал он. — Что же ты? Бей! Яхтсмен ударил его длинным боковым, но Роджер сделал нырок и вошел с ним в клинч. — Тебя как зовут? — спросил он. Яхтсмен ничего не ответил. Он только тяжело переводил дух, точно умирал от приступа астмы. Роджер снова схватил его за локти. — А ты, подлец, сильный, — сказал он. — Но кто тебе говорил, что ты умеешь драться? Яхтсмен сделал слабый замах, и Роджер сгреб его, рванул на себя, крутнул разок и дважды ударил правым кулаком по уху. — Ну как, постиг, что нельзя приставать к людям? — спросил он. — Посмотрите на его ухо, — сказал Руперт. — Как виноградная гроздь. Роджер снова держал яхтсмена за локти, нажимая с внутренней стороны на сухожилия ниже бицепсов. Томас Хадсон следил за выражением лица яхтсмена. Вначале оно испуга не выражало, просто было подлое, как у свиньи, как у подлейшего кабана. Но теперь он был перепуган насмерть. Ему, наверно, не приходилось слышать, что бывают драки, которые никто не останавливает. А может, в мозгу у него шевельнулось воспоминание о прочитанном где-то, когда упавшего затаптывают ногами. Он все еще пытался драться. Каждый раз, когда Роджер говорил ему: «Ну, бей!» — или отталкивал от себя, он пытался ударить его. Сдаваться он не хотел. Роджер снова оттолкнул его прочь. Он стоял, не сводя с Роджера глаз. Как только Роджер разжимал свою хватку, которая делала этого человека совершенно беспомощным, страх его немного ослабевал и возвращалась подлость. Он стоял перепуганный, избитый — лицо изуродовано, губы в крови, а ухо — как перезрелая фига, потому что мелкие кровоизлияния в нем слились под кожей в большую гематому. И пока он стоял так, не чувствуя на себе рук Роджера, страх его ослабевал, а вместо страха накипала неистребимая подлость. — Ну, что скажете? — спросил Роджер. — Паскуда, — сказал он. И, сказав, прижал подбородок к груди, поднял стиснутые кулаки и стал боком к Роджеру, похожий на мальчишку, чье упрямство трудно переломить. — Ну держись! — крикнул Руперт. — Ну, теперь будет по всем правилам. Но то, что за этим последовало, не было ни особенно эффектным, ни особенно поучительным. Роджер быстро шагнул к своему противнику, поднял левое плечо и, замахнувшись правым кулаком снизу, ударил его справа по голове. Яхтсмен упал на четвереньки и уткнулся в настил лбом. Постоял так с минуту, упираясь лбом в доски настила, и потом мягко повалился на бок. Роджер посмотрел на него, подошел к краю причала и спрыгнул на катер. Матросы понесли хозяина домой. Они не вмешивались в то, что происходило на причале, просто подошли туда, где он лежал на боку, подняли и понесли провисавшее у них на руках тело. Кто-то из негров помог им спустить его с причала и внести в каюту. Тело внесли, и дверь за ним затворилась. — Надо бы вызвать врача, — сказал Томас Хадсон. — Он не очень сильно стукнулся, когда рухнул, — сказал Роджер. — Я беспокоился за причал. — Последний удар по уху не пойдет ему на пользу, — сказал Джонни Гуднер. — Физиономию вы ему загубили, — сказал Фрэнк. — А уж ухо! Первый раз вижу, чтобы ухо так разнесло. Сначала оно было как виноградная гроздь, а потом стало как апельсин. — Голые руки — вещь опасная, — сказал Роджер. — Люди понятия не имеют, что ими можно натворить. В глаза бы мне не видать этого типа. — Теперь, если встретитесь с ним, сразу его узнаете. — Надеюсь, он очухается, — сказал Роджер. — Драку вы провели просто блистательно, мистер Роджер, — сказал Фред. — Ну ее к черту, эту драку, — сказал Роджер. — И кому она была нужна? — Он сам во всем виноват, — сказал Фред. — Бросьте огорчаться, — сказал Роджеру Фрэнк. — Я этих битых много перевидал. Ничего ему не сделается. Негры расходились с причала, толкуя между собой о драке. Их смутил вид этого белого человека, когда его уносили на яхту, и вся их бравада насчет поджога комиссарского дома понемногу испарилась. — Всего вам хорошего, капитан Фрэнк, — сказал Руперт. — Уходишь, Руперт? — спросил его Фрэнк. — Да, мы хотим заглянуть к мистеру Бобби, посмотрим, что там делается. — Всего хорошего, Руперт, — сказал Роджер. — До завтра. Роджер сидел мрачный, левая рука у него распухла и стала величиной с грейпфрут. Правую тоже разнесло, но не так сильно. Больше ничто не говорило о том, что он участвовал в драке, разве только оторванный ворот свитера, болтавшийся на груди. Один удар пришелся ему по голове, и на лбу вскочила небольшая шишка. Джон смазал ему ободранные, кровоточащие костяшки пальцев меркурохромом. Роджер даже не посмотрел на свои руки. — Пошли к Бобби, поглядим, может, там идет веселье, — сказал Фрэнк. — Вы не огорчайтесь, Родж, — сказал Фред Уилсон и взобрался на причал. — Только сосунки огорчаются. Они зашагали по причалу — один с гитарой, другой с банджо — и пошли прямо на огни и пение, доносившееся из открытых дверей «Понсе-де-Леон». — Славный малый Фредди, — сказал Джонни Томасу Хадсону. — Он всегда был славным малым, — сказал Томас Хадсон. — Но в паре с Фрэнком ему быть вредно. Роджер молчал, и Томасу Хадсону было неспокойно за него — за него и за многое другое. — Может, пора домой? — сказал ему Томас Хадсон. — У меня все еще кошки на сердце скребут из-за этого типа, — сказал Роджер. Он сидел спиной к корме и правой рукой держал левую. — Пусть больше не скребут, — вполголоса сказал Джон. — Он уже на ногах. — Да-а? — Вон вышел, да еще с ружьем. — Ой, худо мне будет! — сказал Роджер. Но голос у него был веселый. Он сидел спиной к корме и даже не оглянулся. Яхтсмен вышел на корму, на сей раз в пижамных штанах и в куртке, но прежде всего бросалось в глаза ружье. Уже после ружья Томас Хадсон перевел взгляд на лицо, а лицо было страшное. Кто-то обработал его, на щеках были полоски пластыря, марли и мазки меркурохрома. Только с ухом ничего не сделали. От боли до него, наверно, и дотронуться нельзя, подумал Томас Хадсон, и оно торчит жесткое, раздутое и выделяется теперь больше всего. Они молчали, и он тоже молчал, повернув к ним свою изуродованную физиономию и сжимая в руках ружье. Глаза у него так затекли, что он, должно быть, почти ничего не видел. Все молчали. Роджер медленно повернул голову, увидел его и бросил через плечо: — Идите поставьте ружье на место и ложитесь спать. Он все стоял с ружьем в руках. Его распухшие губы шевельнулись, но он не мог выговорить ни слова. — Выстрелить человеку в спину — на это подлости у вас хватит, только кишка тонка, — спокойно бросил через плечо Роджер. — Идите поставьте ружье на место и ложитесь спать. Роджер сидел все так же спиной к нему. И вдруг он решился на выходку, которая Томасу Хадсону показалась отчаянной. — Вам не кажется, что этот тип напоминает леди Макбет, когда она выходит из своей опочивальни в ночной сорочке? — сказал он, обращаясь к остальным, кто был с ним на корме. Томас Хадсон замер в ожидании. Но ничего не случилось, и, постояв еще немного, яхтсмен повернулся и ушел в каюту, унося с собой ружье. — Вот теперь я вздохну свободно, — сказал Роджер. — Я чувствовал, как пот катится у меня из-под мышек прямо к ногам. Пошли домой, Том. Он очухался. — Не очень-то он очухался, — сказал Джонни. — Хватит с него, — сказал Роджер. — Тоже называется — человек. — Пошли, Роджер, — сказал Томас Хадсон. — Пойдем, побудешь у меня. — Ладно. Они простились с Джоном и пошли по Королевскому шоссе к дому. Кругом все еще праздновали день рождения королевы. — Хочешь, зайдем в «Понсе-де-Леон»? — спросил Томас Хадсон. — Ой, нет, — сказал Роджер. — Я хотел сказать Фредди, что этот тип очухался. — Ну и скажи. А я пойду к тебе. Когда Томас Хадсон вернулся домой, Роджер ничком лежал на кровати в дальнем конце крытой веранды, обращенном в глубь острова. Было совсем темно, и праздничный шум еле доносился сюда из бара. — Спишь? — спросил Томас Хадсон. — Нет. — Выпить хочешь? — Да нет, пожалуй. Спасибо. — Как рука? — Распухла и болит. Но это пустяки. — Тебе снова не по себе? — Да. Накатило, да как! — Завтра утром приедут ребята. — Вот и хорошо. — Ты правда не хочешь выпить? — Нет, дружок. А ты пей. — Я, пожалуй, хлебну виски на сон грядущий. Томас Хадсон подошел к холодильнику, приготовил себе стакан виски с содовой, вернулся на веранду и сел там в темноте рядом с Роджером, лежавшим на кровати. — Сколько же всякой сволочи гуляет по белу свету, — сказал Роджер. — Этот тип — порядочная дрянь, Том. — Ты его кое-чему научил. — Нет. Вряд ли. Я осрамил его и немножечко подпортил. Но он отыграется на ком-нибудь другом. — Он сам напросился на драку. — Конечно. Но я не довел дела до конца. — Ты его только что не убил. — Вот об этом я и говорю. Он теперь еще подлее будет. — А может, ты его все-таки проучил, дал ему хороший урок? — Нет. Вряд ли. То же самое было и в Калифорнии. — А что там случилось? Ты мне так ничего и не рассказал. — Была драка вроде сегодняшней. — С кем? Роджер назвал имя человека, занимавшего высокий пост в том, что именуется индустрией. — Я не имел ни малейшего желания связываться с ним, — сказал он. — Это случилось в доме, где у меня возникли некоторые осложнения с женщиной, и, собственно говоря, мне там быть не полагалось. Весь вечер этот субъект донимал, и донимал, и донимал меня — куда хуже, чем это было сегодня. Наконец терпение мое лопнуло, и я дал ему, дал как следует, ни на что не глядя, и он неловко ударился головой о мраморные ступеньки бассейна. На беду, бассейн был рядом. В себя он пришел к началу третьего дня в «Ливанских кедрах», так что убийцей я не стал. Но у них все было на мази. Таких свидетелей вымуштровали, что, если б осудили за непреднамеренное убийство, считалось бы, что я легко отделался. — Ну а дальше? — А дальше, когда он смог вернуться к делам, мне такое обвинение припаяли, только держись. На все сто. Дальше некуда. — В чем же тебя обвинили? — Во всем. Пачками сыпали. — Не хочешь мне сказать? — Нет. Тебе это ни к чему. Поверь мне на слово, что это было подстроено. Такое на меня возвели, что люди и не заговаривают со мной об этом. Ты разве не заметил? — Пожалуй. — Поэтому я и скис после сегодняшней драки. Всякая дрянь гуляет на белом свете. Отпетые мерзавцы. Бить их — это еще ничего не решает. Отчасти потому они и провоцируют нас. — Он повернулся на кровати и лег навзничь. — Знаешь, Томми, зло — страшная вещь. И оно изощряется, как дьявол. А ведь в старину были какие-то понятия о добре и зле. — Пожалуй, мало кто отнесет твои деяния в рубрику абсолютного добра, — сказал ему Томас Хадсон. — Конечно. Да я и не претендую на это. Хотя мне жаль, что я такой. Борьба со злом не делает человека поборником добра. Сегодня я боролся с ним, а потом сам поддался злу. Оно поднималось во мне, как прилив. — Всякая драка — мерзость. — Знаю. Ну а как быть? — Раз уж начал — побеждай. — Правильно. Но мне стоило начать, и я сразу увлекся. — Ты увлекся бы еще больше, если бы он действительно дрался. — Надеюсь, — сказал Роджер. — Хотя кто его знает. Мне хочется уничтожить всю эту мерзость. Но если увлекаешься, значит, сам недалеко ушел от тех, с кем дерешься. — Он — омерзительный тип, — сказал Томас Хадсон. — Не омерзительнее, чем тот, в Калифорнии. Вся беда в том, что их слишком уж много. Они всюду, в каждой стране, Томми, и все больше и больше забирают власть. Мы живем в плохие времена, Томми. — Когда они были хорошими? — Были дни, когда нам с тобой жилось хорошо. — Правильно. Нам хорошо жилось в разных хороших местах. Но времена-то были плохие. — Я этого не понимал, — сказал Роджер. — Люди говорили, что времена хорошие, а потом от этих людей дым пошел. У всех тогда были деньги, а у меня не было. Потом и у меня завелись, а дела стали дрянь. Но все-таки тогда люди не казались такими подлецами и мерзавцами. — Ты тоже знаешься с порядочной дрянью. — Попадаются и хорошие люди. — Таких немного. — Но есть. Ты всех моих друзей не знаешь. — Ты водишься со всякой шантрапой. — А чьи там сегодня были друзья? Твои или мои? — Наши общие. Они не так уж плохи. Ничтожества, но не злостные. — Да, — сказал Роджер. — Не злостные. Фрэнк — дрянцо. Порядочное дрянцо. Впрочем, злостным я его не считаю. Но теперь я на многое смотрю иначе. А они с Фредом что-то очень уж быстро стали зловредными. — Я отличаю добро от зла. И не говорю, что все это непонятно и не моего ума дело. — А я с добром не очень знаком. У меня с ним никогда не получалось. Зло — это по моей части. Зло я сразу могу опознать. — Скверно сегодня получилось. Жаль. — Просто на меня хандра нашла. — Ну как, спать? Спи здесь. — Спасибо. Если можно, здесь и лягу. Но сначала я посижу в библиотеке, почитаю немножко. Где у тебя те австралийские рассказы, я в последний свой приезд их здесь видал. — Генри Лоусон? — Да. — Сейчас разыщу. Томас Хадсон лег спать, и, когда он проснулся среди ночи, свет в библиотеке все еще горел. V Когда Томас Хадсон проснулся, с востока дул легкий бриз и песок на пляже казался белым, как кость, под ярко-голубым небом, и маленькие облачка, бежавшие высоко вместе с ветром, отбрасывали на зеленую воду темные движущиеся пятна. Флюгер поворачивался на ветру, и утро было чудесное, пронизывавшее свежестью. Роджер уже ушел, и Томас Хадсон позавтракал один и прочитал мэрилендскую газету, доставленную накануне. Он отложил ее с вечера, не читая, с тем чтобы просмотреть за завтраком. — Когда мальчики приедут? — спросил Джозеф. — Часов в двенадцать. — Значит, к ленчу будут? — Да. — Я пришел, а мистера Роджера уже не было, — сказал Джозеф. — Он не завтракал. — Может, к ленчу придет. — Бой сказал, он вышел на веслах в море. Кончив завтракать и прочитав газету, Томас Хадсон перешел на веранду, обращенную к морю, и принялся за работу. Работалось ему отлично, и он уже кончал, когда услышал шаги Роджера. — Хорошо получается, — сказал Роджер, заглянув ему через плечо. — Еще неизвестно. — Где ты видал такие смерчи? — Таких никогда не видал. Это я пишу на заказ. Как твоя рука? — Припухлость еще есть. Роджер следил за его кистью, а он не оглядывался. — Кабы не рука, все это будто приснилось в дурном сне. — Да, сон был дурной. — Как ты думаешь, этот тип всерьез вышел с ружьем? — Не знаю, — сказал Томас Хадсон. — И знать не хочу. — Виноват, — сказал Роджер. — Мне уйти? — Нет. Посиди здесь. Я сейчас кончу. Я не буду обращать на тебя внимания. — Они ушли на рассвете, — сказал Роджер. — Я видел, как они ушли. — А что ты там делал в такой час? — Я кончил читать, а заснуть не мог, и вообще собственное общество не доставляет мне удовольствия. Решил пройтись до причала и посидел там с ребятами. «Понсе» так и не закрывалось на ночь. Я видел Джозефа. — Джозеф говорил, что ты ушел в море на веслах. — Греб правой. Пробовал разработать ее. И ничего, помогло. Теперь боли совсем нет. — Вот. На сегодня, пожалуй, хватит, — сказал Томас Хадсон и стал промывать кисти и прибирать свое хозяйство. — Мальчики, наверно, сейчас вылетают. — Он посмотрел на часы. — А что, если мы пропустим на скорую руку? — Прекрасно. Мне это весьма кстати. — Двенадцати еще нет. — А какая разница? Ты работать кончил, я на отдыхе. Но если у тебя такое правило, давай подождем до двенадцати. — Ладно. — Я тоже придерживался такого правила. Но иной раз утром, когда выпил бы и сразу ожил, хуже таких запретов ничего нет. — Давай нарушим это правило, — сказал Томас Хадсон. — Перед встречей с ними я всегда здорово волнуюсь, — пояснил он. — Знаю. — Джо! — крикнул Томас Хадсон. — Принеси шейкер и что нужно для мартини. — Слушаю, сэр. У меня уже все готово. — Что это ты спозаранку? Мы, по-твоему, пропойцы, что ли? — Нет, сэр, мистер Роджер. Просто я сообразил, для чего вы пустой желудок бережете. — За нас и за мальчиков, — сказал Роджер. — В этом году они у меня повеселятся. И ты оставайся с нами. Будут они тебе действовать на нервы, уйдешь в свою рыбацкую хижину. — Что ж, поживу здесь, если тебе это не помешает. — Ты мне никогда не мешаешь. — С ними будет хорошо. И с ними действительно было хорошо. Эти славные ребята жили в доме уже неделю. Лов тунца кончился, судов в гавани осталось мало, и жизнь снова текла медленно и спокойно, и погода была, как всегда в начале лета. Мальчики спали на койках на застекленной веранде, и человеку не так одиноко спать, когда, просыпаясь среди ночи, он слышит детское дыхание. С отмели дул ветер, и ночи стояли прохладные, а когда ветер стихал, прохлада приходила с моря. Первое время мальчики держались немного скованно и были гораздо аккуратнее, чем потом. Впрочем, особой аккуратности не требовалось, лишь бы смахивали песок с ног при входе в дом, вешали снаружи мокрые шорты и надевали сухие. Утром, стеля постели, Джозеф проветривал их пижамы, вешал их на солнце, а потом складывал и убирал, и разбрасывать оставалось только рубашки и свитеры, которые они надевали по вечерам. Во всяком случае, теоретически было так. А на деле все их снаряжение валялось где придется. Томаса Хадсона это не раздражало. Когда человек живет в доме один, у него появляются очень строгие привычки, и соблюдать их ему только в удовольствие. Но если кое-что из заведенного порядка нарушается, это даже приятно. Он знал, что привычки снова вернутся к нему, когда мальчики уедут. Сидя за работой на веранде, выходящей к морю, он видел, что большой его сын, средний и маленький лежат на пляже с Роджером. Они разговаривали, копались в песке и спорили, но о чем, ему не было слышно. Старший мальчик был длинный и смуглый, шея, плечи и длинные ноги пловца и большие ступни, как у Томаса Хадсона. Лицом он смахивал на индейца, и был он веселого нрава, хотя в покое лицо у него принимало почти трагическое выражение. Томас Хадсон однажды посмотрел на сына, когда тот сидел грустный, и спросил: «О чем ты думаешь, дружок?» «О наживке», — ответил мальчик, и лицо у него сразу осветилось. Глаза и рот — вот что в минуты задумчивости придавало трагическое выражение его лицу, но стоило ему заговорить, и лицо сразу оживало. Средний сын напоминал Томасу Хадсону бобренка. Волосы у него были того же оттенка, что и бобровый мех, и на ощупь такие же, как у водяного зверька, и загорал он весь с ног до головы необычным, темно-золотистым загаром. Он всегда напоминал отцу звереныша, который живет сам по себе, здоровой и отзывчивой на шутку жизнью. Бобры и медведи очень любят шутить, а уж кто больше похож на человека, чем медведь. Этот мальчик никогда не будет по-медвежьи сильным и широким в плечах, и он никогда не будет спортсменом и не хочет им быть, но в нем есть чудесные свойства мелкого зверька, и голова у него работает хорошо, и жизнь налажена своя собственная. Он привязчивый и наделен чувством справедливости, и быть рядом с ним интересно. К тому же он всегда во всем сомневается, как истинный картезианец, и любит яростно спорить и поддразнивать умеет хорошо и беззлобно, хотя иной раз и перебарщивает. У него были и другие качества, о которых никто не знал, и двое других мальчиков питали к нему огромное уважение, хотя и поддразнивали его и разносили в пух и прах, если только удавалось нащупать уязвимое место. Как водится, они ссорились между собой и довольно ядовито дразнили друг друга, но воспитаны были хорошо и к взрослым относились уважительно. Младший мальчик был светлый, а сложением — настоящий карманный крейсер. Физически он в точности повторял Томаса Хадсона, только в меньшем масштабе, короче и шире. Загорая, он покрывался веснушками, лицо у него было насмешливое, и вредным старикашкой он был с рождения. Но не только старикашкой, а также и чертенком. Он любил задевать своих старших братьев — была в его натуре темная сторона, которую никто, кроме Томаса Хадсона, не мог понять. Ни отец, ни сын об этом не задумывались, но они различали друг в друге эту особенность, знали, что это плохо, и отец относился к ней всерьез и понимал, откуда это у сына. Они были очень близки между собой, хотя Томас Хадсон жил с ним под одной крышей меньше, чем с остальными детьми. Этот младший мальчик, Эндрю, был отличный спортсмен — настоящий вундеркинд — и с первого же своего выезда обходился с лошадьми, как заправский лошадник. Братья гордились им, но задаваться ему не позволяли. В подвиги этого мальчугана трудно было поверить, однако его видели в седле, видели, как он берет препятствия, и чувствовали в нем холодную профессиональную скромность. Он родился каверзным мальчишкой, а казался очень хорошим, и свою каверзность подменял чем-то вроде задиристой веселости. И все-таки по натуре он был дурной мальчик, и все знали это, и он сам знал. Он просто по-хорошему держался, пока дурное зрело в нем. Они лежали на песке вчетвером под обращенной к морю верандой: справа от Роджера — старший сын, Том-младший, по другую сторону — самый маленький, Эндрю, а средний, Дэвид, вытянулся на спине, с закрытыми глазами, рядом с Томом. Томас Хадсон промыл кисти и спустился к ним. — Привет, папа, — сказал старший мальчик. — Ну как тебе работалось — хорошо? — Папа, ты пойдешь купаться? — спросил средний. — Вода что надо, папа, — сказал самый младший. — Здравствуйте, папаша, — с улыбкой сказал Роджер. — Ну, как ваши малярные дела, мистер Хадсон? — С малярными делами на сегодня покончено, джентльмены. — Вот здорово! — сказал средний мальчик, Дэвид. — Поедем на подводную охоту? — Поедем, но после ленча. — Чудесно! — сказал старший. — А если будет большая волна? — спросил младший, Эндрю. — Для тебя, может, и большая, — сказал ему старший брат, Том. — Нет, Томми, для всех. — Когда море неспокойное, рыба забивается между камнями, — сказал Дэвид. — Боится большой волны не меньше нас. У них, наверно, и морская болезнь бывает. Папа, бывает у рыбы морская болезнь? — Конечно, — сказал Томас Хадсон. — В большую волну груперы заболевают морской болезнью в садках на шхунах и дохнут. — Что я тебе говорил? — сказал Дэвид старшему брату. — Заболевают и дохнут, — сказал Том-младший. — Но откуда известно, что это от морской болезни? — Морской болезнью они, по-моему, в самом деле болеют, — сказал Томас Хадсон. — Но вот не знаю, мучает она их или нет, когда они плавают свободно. — Но, папа, ведь среди рифов рыба тоже не может свободно плавать, — сказал Дэвид. — У них там разные ямы и норы, куда они прячутся. А в ямы они забиваются, потому что боятся крупной рыбы, и бьет их там не меньше, чем в садке на шхуне. — Ну, все-таки не так сильно, — возразил ему Том-младший. — Может, и не так сильно, — рассудительно подтвердил Дэвид. — Но все-таки, — сказал Эндрю. И прошептал отцу: — Если они еще проспорят, мы никуда не поедем. — А ты разве не любишь плавать в маске? — Ужасно люблю, только боюсь. — Чего же ты боишься? — Под водой все страшно. Как только сделаю выдох, так мне становится страшно. Томми плавает замечательно, но под водой ему тоже страшно. Под водой из нас только Дэвид ничего не боится. — Мне сколько раз было страшно, — сказал ему Томас Хадсон. — Правда? — По-моему, все боятся. — Дэвид не боится. Где бы ни плавал. Зато теперь Дэвид боится лошадей, потому что они столько раз его сбрасывали. — Эй ты, сопляк! — Дэвид слышал, что он говорил. — Почему меня лошади сбрасывали? — Не знаю. Это столько раз было, я всего не помню. — Так вот слушай. Я-то знаю, почему меня сбрасывали. В прошлом году я ездил на Красотке, а она ухитрялась так раздувать брюхо, когда ей затягивали подпругу, что потом седло сползало на бок вместе со мной. — А у меня с ней таких неприятностей никогда не было, — съязвил Эндрю. — У-у, сатана! — сказал Дэвид. — Она, конечно, полюбила тебя, как все тебя любят. Может, ее надоумили, кто ты такой. — Я вслух ей читал, что про меня пишут в газетах, — сказал Эндрю. — Ну, тогда она, наверно, брала с места в карьер, — сказал Томас Хадсон. — Вся беда в том, что Дэвид сразу сел на ту старую запаленную лошадь. Ее у нас подлечили, а скакать ей было негде, по пересеченной местности не очень-то поскачешь. — А я, папа, не хвалюсь, что усидел бы на ней, — сказал Эндрю. — Еще бы ты хвалился, — сказал Дэвид. Потом: — А черт тебя знает, может, и усидел бы. Конечно, усидел бы. Знаешь, Энди, как она ходила под седлом первое время! А потом я стал бояться. Боялся, как бы не напороться на луку. — Папа, а мы поедем на подводную охоту? — спросил Эндрю. — В большую волну не поедем. — А кто будет решать — большая или не большая? — Я буду решать. — Ладно, — сказал Энди. — По-моему, волна очень большая. Папа, а Красотка все еще у тебя на ранчо? — спросил он. — Наверно, — сказал Томас Хадсон. — Я ведь сдал ранчо в аренду. — Сдал в аренду? — Да. В конце прошлого года. — Но нам можно будет туда поехать? — быстро спросил Дэвид. — Ну, конечно. Там же есть большая хижина на берегу реки. — Нигде мне так хорошо не было, как на твоем ранчо, — сказал Энди. — Конечно, не считая здешних мест. — Насколько я помню, тебе больше всего нравилось в Рочестере, — поддел его Дэвид. В Рочестере Энди оставляли с нянькой на летние месяцы, когда остальные мальчики уезжали на Запад. — Правильно. В Рочестере было замечательно. — А помнишь, Дэви, мы вернулись домой той осенью, когда убили трех медведей, и ты стал ему рассказывать про это, и что он тебе ответил? — спросил Томас Хадсон. — Нет, папа, такие давние вещи я плохо помню. — Это было в буфетной, где вы, ребята, ели. Вам подали детский ужин, и ты стал ему рассказывать про медведей, и Анна сказала: «Ой, Дэви, как интересно! А дальше вы что сделали?» И вот этот вредный старикашка — ему было тогда лет пять-шесть — взял и сказал: «Тем, кого такие вещи интересуют, это, может, интересно. Но у нас в Рочестере медведи не водятся». — Слышишь, наездник? — сказал Дэвид. — Хорош ты был тогда? — Ладно, папа, — сказал Эндрю. — Расскажи ему, как он ничего не читал, кроме комиксов. Мы едем по Южной Флориде, а он читает комиксы и ни на что не желает смотреть. Это все после той школы, куда его отдали осенью, когда мы жили в Нью-Йорке и где он набрался всякой фанаберии. — Я все помню, — сказал Дэвид. — Папа может не рассказывать. — С тебя это быстро скатило, — сказал Томас Хадсон. — И хорошо, что скатило. Было бы ужасно, если б я таким остался. — Расскажи им про меня, когда я был маленький, — сказал Том-младший, перевалившись на живот и схватив Дэвида за щиколотку. — Никогда в жизни я не буду таким паинькой, как про меня рассказывают про маленького. — Я помню тебя маленьким, — сказал Томас Хадсон. — Ты был очень странным человечком. — Он был странный, потому что жил в странных местах, — сказал младший мальчик. — Я тоже мог бы сделаться странным, если бы жил и в Париже, и в Испании, и в Австрии. — Он и сейчас странный, — сказал Дэвид. — Экзотический фон ему не требуется, наездник. — Какой такой экзотический фон? — Такой, какого у тебя нет. — Нет, так будет. — Замолчите, и пусть папа говорит, — сказал Том-младший. — Расскажи им, как мы с тобой ходили по Парижу. — Тогда ты не был таким уж странным, — сказал Томас Хадсон. — В младенчестве ты отличался весьма здравым смыслом. В той квартире над лесопилкой мы с мамой часто оставляли тебя одного в люльке из бельевой корзины, и Ф. Кис — наш большой кот — укладывался у тебя в ногах и никого к тебе близко не подпускал. Ты окрестил себя Г'Нинг-Г'Нинг, и мы тебя называли Г'Нинг-Г'Нинг Грозный. — Как это я мог выдумать такое имя? — Наверно, слыхал в трамвае, в автобусе. Звонок кондуктора. — А по-французски я говорил? — Нет, тогда еще плоховато. — А расскажи, что было потом, когда я научился говорить по-французски? — Потом я возил тебя в коляске — в дешевой, очень легкой, складной колясочке — по нашей улице и до «Клозери де Лила», где мы завтракали, и я прочитывал газету, а ты наблюдал за всеми, кто проезжал и проходил по бульвару. Потом после завтрака… — А что было на завтрак? — Бриошь и cafe' au lait4. — И мне тоже? — Тебе — капелька кофе в чашке с молоком. — Это я помню. А куда мы оттуда шли? — Я катил тебя через улицу от «Клозери де Лила», мимо фонтана с бронзовыми конями, и с рыбой, и с русалками и по длинным каштановым аллеям, где играли французские ребятишки, а их няньки сидели на скамейках вдоль посыпанных гравием дорожек… — А налево — Эльзасское училище, — сказал Том-младший. — А направо — жилые дома… — Жилые дома и дома со стеклянными крышами, где помещались мастерские художников, а эта улица вдет вниз и налево, и она такая triste5 от темных каменных стен, потому что эти дома на теневой стороне. — А это осенью, зимой или весной? — спросил Томас Хадсон. — Поздней осенью. — Потом лицо у тебя начинало мерзнуть, щеки и нос краснели, и мы входили в железные ворота в верхней части Люксембургского сада и шли вниз, к озеру, и огибали озеро один раз, а потом поворачивали направо к фонтану Медичи и статуям и выходили из ворот напротив Одеона и переулками к бульвару Сен-Мишель… — Буль-Миш… — И по Буль-Миш мимо Клюни… — А Клюни справа… — Темный, мрачный, и по бульвару Сен-Жермен… — Это была самая интересная улица, и движение там было самое большое. Странно! Почему она казалась такой интересной и опасной? А ближе к улице Ренни, между «Двух макак» и перекрестком у «Липпа», там всегда было совершенно спокойно. Почему это, папа? — Не знаю, дружок. — Хоть бы что-нибудь там у вас случилось, не все же одни названия улиц слушать, — сказал Эндрю. — Надоели мне названия улиц в городе, где я никогда не был. — Ну пусть что-нибудь случится, папа, — сказал Том-младший. — Про улицы мы с тобой одни поговорим. — Тогда ничего особенного не случалось, — сказал Томас Хадсон. — Мы шли к площади Сен-Мишель и садились на террасе кафе, и твой папа рисовал, а на столе перед ним стоял cafe' creme6, тебе же подавали пиво. — Я и тогда любил пиво? — Да, любил его хлебнуть. Но за едой предпочитал воду с капелькой красного вина. — Помню. L'eau rougie7. — Exactement8, — сказал Томас Хадсон. — Ты здорово налегал на l'eau rougie, но иногда не отказывался и от пива. — А в Австралии я помню, как мы ехали на luge9, и помню нашу собаку Шнауца и снег. — А рождество там помнишь? — Нет. Тебя помню, и снег, и нашу собаку Шнауца, и мою няню. Она была очень красивая. И еще я помню маму на лыжах и какая она была красивая. Помню, я видел: вы с мамой спускаетесь на лыжах через фруктовый сад. Вот где это было, не знаю. Но Люксембургский сад я помню хорошо. Помню лодки днем на озере у фонтана в большом саду и деревья. Дорожки среди деревьев были посыпаны гравием, а когда мы шли к дворцу, слева под деревьями мужчины играли в кегли, а на дворце высоко-высоко — часы. Осенью начинался листопад, и я помню, как деревья стояли голые, а дорожки были все в листьях. Больше всего я люблю вспоминать осень. — Почему? — спросил Дэвид. — Причин много. Как все пахло осенью, и карнавалы, и как гравий сверху был сухой, а под ним все сырое, и как ветер подгонял лодки на озере и сбрасывал с деревьев листья. Я помню, как голуби, теплые, с шелковистыми перышками, лежали у меня под одеялом. Ты убивал их перед самой темнотой, и я гладил их, и держал обеими руками, и грелся о них по дороге домой, пока они не остывали. — А где ты их убивал, папа? — спросил Дэвид. — Обычно около фонтана Медичи, перед самым закрытием сада. Он огорожен высокой железной решеткой, ворота запирают с наступлением темноты и всех оттуда выпроваживают. Сторожа ходят, предупреждают людей, что пора уходить, и запирают ворота. Они пройдут вперед, а я стреляю в голубей из рогатки, когда они опускаются на землю у фонтана. Во Франции делают замечательные рогатки. — А ты сам их не делал? Ведь вы были бедные? — спросил Эндрю. — Конечно, делал. Самая первая у меня была из ветки с развилиной, которую я срезал с молодого деревца в лесу Рамбуйе, когда мы гуляли там с матерью Тома. Я обстрогал эту ветку, и в писчебумажном магазине на площади Сен-Мишель мы купили широкие резинки, а из старой перчатки матери Тома сделали к рогатке кожаный мешочек. — А чем ты стрелял? — Галькой. — А подходил к голубям близко? — Подходил как можно ближе, чтобы сразу их подобрать с земли и сразу сунуть под одеяло. — Помню одного еще живого, — сказал Том-младший. — Я припрятал его и всю дорогу не обмолвился о нем ни словом, потому что мне хотелось, чтобы он остался у меня. Голубь был очень крупный — перья почти пурпурные, шейка длинная и чудесная головка, а крылышки с белым, и ты позволил мне держать его на кухне, пока мы не достанем ему клетку. Ты привязал его там за лапку. Но в ту же ночь наш кот сцапал его и притащил ко мне в постель. Кот шел очень гордый, и тащил его точно тигр туземца, и вспрыгнул с ним ко мне на кровать. Эта кровать — квадратная — была у меня после бельевой корзины. Корзинку я не помню. Вы с мамой ушли в кафе, и мы с котом остались дома одни, и я помню, что окна были открыты, а над лесопилкой стояла большая луна, и тогда была зима, и я чувствовал запах опилок. Помню, как наш большой кот шел ко мне, высоко задрав голову и волоча голубя по полу, а потом прыгнул и опустился ко мне на кровать. Я ужасно расстроился, что кот придушил моего голубя, но он был так горд и так радовался, и мы с ним так дружили, что я тоже возгордился и обрадовался. Помню, он играл с голубем, а потом стал месить лапами у меня на груди и мурлыкать, а потом опять стал играть с ним. А под конец и он, и я, и голубь — все мы заснули. Я держал одну руку на голубе, и он держал одну лапу на голубе, и ночью я проснулся, а он ест его и громко мурлычет, точно тигр. — Вот это гораздо интереснее, чем названия улиц, — сказал Эндрю. — Томми, а ты не испугался, когда он начал есть его? — Нет. Этот кот был тогда моим другом. Самым близким другом. Ему, наверно, было бы приятно, если б я тоже стал есть его голубя. — А ты бы попробовал, — сказал Эндрю, — Расскажи что-нибудь еще про ваши рогатки. — Мама подарила тебе на рождество другую рогатку, — сказал Том-младший. — Она увидела ее в охотничьем магазине, ей хотелось купить тебе ружье, но, как всегда, не хватало денег. Она проходила мимо этого магазина, когда шла в e'picerie10, и каждый раз останавливалась посмотреть на ружья в витрине, и однажды увидела там рогатку и купила ее, потому что боялась, как бы эту рогатку не продали кому-нибудь, и припрятала ее до рождества. Ей пришлось подделать счета, чтобы ты ни о чем не догадался. Она сколько раз мне об этом рассказывала. Я помню, как ты получил рогатку в подарок на рождество, а старую отдал мне. Но у меня тогда не хватало сил ее натягивать. — Папа, а мы были когда-нибудь бедные? — спросил Эндрю. — Нет. К тому времени, когда вы оба родились, я уже перестал нуждаться. Мы часто сидели без денег, но никогда не нуждались, как с матерью Тома. — Расскажи еще про Париж, — сказал Дэвид. — Что вы еще делали с Томом? — Что мы с тобой делали, дружок? — Осенью? Мы покупали жареные каштаны у продавца на улице, и я согревал о них руки. Мы ходили в цирк и видали там крокодилов капитана Валя. — Ты и это помнишь? — Очень хорошо помню. Капитан Валь боролся с крокодилами (он произносил это слово «кругодил», как «круг»), а красивая девочка тыкала в них трезубцем. Но самые большие крокодилы не желали даже двигаться. Цирк был очень красивый — круглый, красный с золотом, и там пахло цирковыми лошадьми. Ты ходил за кулисы выпить с мистером Кросби, и с укротителем львов, и с его женой. — Ты помнишь мистера Кросби? — Он не носил ни шляпы, ни пальто, как бы холодно ни было, а его дочка ходила с распущенными волосами, точно Алиса в стране Чудес. На картинках, конечно. Мистер Кросби был очень нервный. — А кого ты еще помнишь? — Мистера Джойса. — Какой он был? — Он был высокий и худой, и у него были усы и бородка клинышком, и он носил очки с толстыми-претолстыми стеклами и ходил, высоко подняв голову. Помню, как он прошел мимо нас на улице без единого слова, и ты заговорил с ним, он остановился, разглядел нас сквозь свои очки, будто смотрел из аквариума, и сказал: «А, Хадсон, а я вас ищу», — и мы пошли втроем в кафе, на террасе было холодно, и мы сели в уголке около этой штуки… как она называется? — Brazier. — А что это такое? — спросил Эндрю. — Это такая жестянка с дырками, их топят каменным или древесным углем и обогревают ими террасы, например, в кафе — сядешь к ним поближе, и сразу тепло — или беседки на скачках, где все стоят и тоже около них согреваются, — пояснил Том-младший. — В том кафе, куда мы ходили с папой и мистером Джойсом, они стояли вдоль всей террасы, и там было тепло и уютно даже в самую холодную погоду. — Я вижу, ты провел большую часть своей жизни в кафе, в барах и во всяких таких местечках, — сказал младший мальчик. — Что ж, и провел, — сказал Том. — Правда, папа? — И спал крепким сном в коляске, пока папа забегал пропустить на скорую руку, — сказал Дэвид. — Вот уж чего я терпеть не могу, так это выражение «пропустить на скорую руку». По-моему, «на скорую руку» — это самая затяжная вещь на свете. — О чем же мистер Джойс говорил? — спросил Тома-младшего Роджер. — Ой, мистер Дэвис, я те времена плохо помню. Кажется, об итальянских писателях и о мистере Форде. Мистер Джойс терпеть не мог мистера Форда. Мистер Паунд тоже его раздражал. «Эзра просто взбесился, Хадсон», — сказал он раз папе. Вот это я запомнил, потому что мне казалось, бесятся только собаки, и помню, я сидел и смотрел мистеру Джойсу в лицо, оно было у него румяное, как на морозе, и одно стекло в очках даже толще другого. Я сидел, смотрел и думал о мистере Паунде — он был рыжий, с остроконечной бородкой, и взгляд такой приятный, а во рту у него клубится что-то белое, как мыльная пена. Я думал, какой ужас, что мистер Паунд взбесился, и надеялся, что мы не наткнемся на него. Потом мистер Джойс сказал: «Форд Мэдокс Форд давным-давно сошел с ума», — и мне представился мистер Форд — лицо у него большое, бледное, какое-то смешное, глаза белесые, и рот с редкими зубами всегда полуоткрытый, и на подбородке у него тоже пена. — Не надо больше, — сказал Эндрю. — А то мне это приснится. — Рассказывай, рассказывай, — попросил Дэвид. — Это все равно как оборотни. Мама спрятала книжку про оборотней, потому что у Эндрю были кошмары. — А мистер Паунд никого не искусал? — спросил Эндрю. — Нет, наездник, — сказал ему Дэвид. — Это просто так говорится. Бешеный — значит не в своем уме. Собаки тут ни при чем. А почему он считал, что они бешеные? — Не знаю, — сказал Том-младший. — Я был уже не такой маленький, как когда мы стреляли голубей в саду. Но я же не мог все запомнить, а кроме того, мистер Паунд и мистер Форд, которые пускают жуткие слюни, да еще, того и гляди, укусят, вышибли у меня из головы все остальное. Мистер Дэвис, а вы знали мистера Джойса? — Знал. Он, твой отец и я — мы были большими друзьями. — Папа был гораздо моложе мистера Джойса. — Папа был тогда моложе всех. — Но не моложе меня, — с гордостью сказал Том-младший. — Я, верно, был самым молодым другом мистера Джойса. — Ах, как он о тебе, должно быть, соскучился, — сказал Эндрю. — Какая жалость, что он с тобой не познакомился, — сказал ему Дэвид. — Если бы ты не сидел в Рочестере, он мог бы удостоиться такой чести. — Мистер Джойс — знаменитый человек, — сказал Том-младший. — Нужны ему были два таких сопляка! — Это ты так думаешь, — сказал Эндрю. — А мистер Джойс вполне мог бы дружить с Дэвидом. Дэвид тоже пишет, для школьной газеты. — Папа, расскажи нам еще про то время, когда ты, и Томми, и Томмина мама были бедными. Вы были настоящими бедняками, да? — Они были очень бедные, — сказал Роджер. — Помню, ваш папа с утра готовил Тому-младшему его бутылочки на весь день, а потом шел на рынок купить овощи подешевле и получше. Я, бывало, иду в кафе завтракать, а он уже возвращается с рынка. — Никто лучше меня во всем шестом арондисмане не умел выбрать poireaux, — сказал Томас Хадсон мальчикам. — Что такое poireaux? — Лук-порей. — Это вроде такой длинной-длинной зеленой луковицы, — сказал Том-младший. — Только обыкновенный лук блестит, как полированный, а этот нет. У этого блеск тусклый. И листья зеленые, а на концах белые. Его варят и потом едят холодным с оливковым маслом, уксусом, солью и перцем. Весь целиком едят. Ух, вкусно. Я его столько съел — наверно, больше всех на свете. — А что такое шестой… этот, как его? — спросил Эндрю. — Ты своими вопросами мешаешь разговаривать, — сказал ему Дэвид. — Раз я не понимаю по-французски, должен же я спросить. — Париж разделен на двадцать арондисманов, то есть районов. Мы жили в шестом. — Может, ты нам что-нибудь другое расскажешь, папа, чтобы без арондисманов, — попросил Эндрю. — Эх ты, спортсмен, до чего ж ты нелюбознательный, — сказал Дэвид. — Неправда, я любознательный, — сказал Эндрю. — Но до арондисманов я не дорос. Мне всегда говорят: ты еще не дорос до того, до этого. Ну вот, я признаю: до арондисманов я не дорос. Это мне трудно. — Какой был средний результат у Тая Кобба? — спросил его Дэвид. — Триста шестьдесят семь. — Это тебе не трудно? — Отстань, Дэвид. Тебя интересуют арондисманы, а других интересует бейсбол. — У нас в Рочестере, кажется, нет арондисманов. — Да отстань же, наконец. Я только подумал, что папа и мистер Дэвис знают много такого, что для всех интересней этих… фу, черт, даже запомнить не могу. — Пожалуйста, не чертыхайся при нас, — сказал ему Томас Хадсон. — Извини, папа, — сказал мальчуган. — Но если мне мало лет, это же не моя вина, черт побери. Ой, извини еще раз. Я хотел сказать просто, что это не моя вина. Он обиделся и расстроился. Дэвид был мастер дразнить его. — Мало лет — это недостаток, который скоро проходит, — сказал ему Томас Хадсон. — Я знаю, трудно не чертыхнуться, когда разволнуешься. Но не нужно этого делать при взрослых. Когда вы одни, говорите себе что хотите. — Ну, папа. Ведь я уже извинился. — Ладно, ладно, — сказал Томас Хадсон. — Я и не браню тебя. Я просто объясняю. Мы так редко видимся, что приходится очень много объяснять. — Не так уж много, папа, — сказал Дэвид. — Да, пожалуй, — сказал Томас Хадсон. — В общем немного. — При маме Эндрю никогда не чертыхается и не ругается, — сказал Дэвид.

The script ran 0.023 seconds.