Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Бернхард Шлинк - Чтец [1995]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_contemporary, Драма, О войне, О любви, Роман, Современная проза

Аннотация. Феноменальный успех романа современного немецкого писателя Бернхарда Шлинка «Чтец» (1995) сопоставим разве что с популярностью вышедшего двадцатью годами ранее романа Патрика Зюскинда «Парфюмер». «Чтец» переведен на тридцать девять языков мира, книга стала международным бестселлером и собрала целый букет престижных литературных премий в Европе и Америке. Внезапно вспыхнувший роман между пятнадцатилетним подростком, мальчиком из профессорской семьи, и зрелой женщиной, так же внезапно оборвался, когда она без предупреждения исчезла из города. Через восемь лет он, теперь уже студент выпускного курса юридического факультета, снова увидел ее — среди бывших надзирательниц женского концлагеря на процессе против нацистских преступников. Но это не единственная тайна, которая открылась герою романа Бернхарда Шлинка «Чтец». В переводе Анатолия Тарасова эта книга в России не издавалась.

Полный текст.
1 2 

Бернхард Шлинк ЧТЕЦ * ЧАСТЬ I * 1 Когда мне было пятнадцать лет, я перенес желтуху. Болезнь началась осенью и кончилась с наступлением весны. Чем холоднее и темнее становился старый год, тем слабее делался я. Только в новом году дело пошло на поправку. Январь был теплым, и моя мать стелила мне на балконе. Я видел небо, солнце, облака и слышал, как играют во дворе дети. Как-то ранним вечером в феврале я услышал пение дрозда. Мой первый после болезни путь вел меня с Блюменштрассе, где мы жили на третьем этаже массивного, построенного на рубеже веков дома, на Банхофштрассе. Там в один из понедельников в октябре меня вырвало по дороге из школы домой. Уже несколько дней я чувствовал тогда такую слабость, какой не чувствовал еще никогда в жизни. Каждый шаг стоил мне усилий. Когда я поднимался дома или в школе по лестнице, ноги едва несли меня. Есть мне тоже не хотелось. Даже когда я голодный садился за стол, во мне вскоре поднималось отвращение. По утрам я просыпался с пересохшим ртом и с таким чувством, будто мои органы тяжелым и неуместным грузом лежат в моем туловище. Мне было стыдно быть таким слабым. Мне было особенно стыдно, когда меня вырвало. Этого со мной в моей жизни тоже еще никогда не случалось. Мой рот стал наполняться, я попытался сглотнуть, крепко сжал губы, приложил ко рту руку, но все вырвалось у меня изо рта и сквозь пальцы. Потом я прислонился к стене дома, глядел на рвотную массу у моих ног и давился светлой слизью. Женщина, принявшаяся помогать мне, делала это почти грубо. Она взяла меня за руку и повела меня через темный подъезд дома во двор. Наверху от окна к окну были натянуты веревки и на них висело белье. Во дворе стояла поленница дров; в мастерской с открытыми дверями визжала пила и летели опилки. Рядом с дверью во двор был кран с водой. Женщина повернула его, обмыла сначала мою руку и затем, собрав в пригоршню ладоней воду, плеснула мне ее в лицо. Я вытер лицо полотенцем. — Бери-ка другое! Рядом с краном стояли два ведра, она взяла одно и наполнила его. Я взял и наполнил второе и пошел следом за ней через проход подъезда. Она широко размахнулась, вода с шумом выплеснулась на тротуар и смыла то, что из меня вышло, в канавку стока. Она взяла ведро, которое держал я, и пустила еще один водный поток по тротуару. Потом она выпрямилась и увидела, что я плачу. — Парнишка, — сказала она с удивлением, — парнишка… Она прижала меня к себе. Я был едва выше ее ростом, чувствовал ее грудь на моей груди, чувствовал в тесноте объятия свой плохой запах изо рта и запах ее свежего пота и не знал, что мне делать с моими руками. Я перестал плакать. Она спросила меня, где я живу, оставила ведра в подъезде и повела меня домой. Она шла рядом со мной, неся в одной руке мой портфель, а другой поддерживая меня за локоть. От Банхофштрассе до Блюменштрассе идти недалеко. Она шла быстро и с решимостью, которая облегчала мне задачу не отставать от нее. Перед нашим домом она попрощалась. В тот же день моя мать вызвала врача, который поставил диагноз: желтуха. Позже я рассказал ей о той женщине. Не думаю, что я потом когда-нибудь пошел бы к ней по своей воле. Но моя мать считала вполне естественным то, что я, как только буду в состоянии, куплю этой женщине букет цветов, представлюсь ей и поблагодарю ее. Так в конце февраля я пошел на Банхофштрассе. 2 Того дома на Банхофштрассе сегодня больше нет. Я не знаю, когда и зачем его снесли. Вот уже много лет я не был в своем родном городе. Новый дом, построенный в семидесятых или восьмидесятых годах, имеет пять этажей и большую пристроенную мансарду, он отвергает своей конструкцией эркеры и балконы и покрыт гладко-светлым слоем штукатурки. Множество звонков указывает на наличие в нем множества маленьких компактных квартир. Квартир, в которые люди въезжают и из которых они выезжают так же, как берут напрокат машину и потом оставляют ее. На первом этаже там сейчас компьютерный магазин; до этого там были хозяйственно-косметическая лавка, продуктовый магазин и видеотека. У старого дома при той же высоте было четыре этажа: первый, сложенный из отшлифованных алмазом силикатных квадров, и над ним три этажа добротной кирпичной кладки с эркерами, балконами и оконными обрамлениями из песчаника. На первый этаж и на лестничную клетку вело несколько ступенек, пошире снизу и поуже кверху, схваченных по обеим сторонам стенами, к которым были прикреплены железные перила и которые закручивались внизу, как панцирь у улитки. По бокам от двери стояли колонны, и с углов эпистиля на Банхофштрассе взирали два льва: один — налево, другой — направо. Подъезд, через который женщина подвела меня тогда к крану, был боковым. Уже в раннем детстве я заметил этот дом. Он господствовал над всем рядом построек улицы. Я думал, что если он вдруг еще больше раздастся вширь и прибавит в тяжести, то соседним домам придется сдвинуться в сторону и уступить ему место. Я представлял себе внутри его лестницу, отделанную штукатуркой, украшенную зеркалами и дорожкой с восточным узором, которую держали на ступеньках до блеска отполированные рейки из желтой меди. Я ожидал, что в этом господском доме будут жить такие же люди-господа. Но поскольку дом от времени и от дыма проходящих мимо паровозов стал темным, то я и жильцов-господ представлял себе мрачными, сделавшимися какими-то причудливыми, быть может, глухими или немыми, горбатыми или хромыми. В более поздние годы я то и дело видел этот дом во сне. Все сны были похожими — вариации одного сна и одной темы. Я иду по незнакомому городу и вижу дом. Он стоит в ряду домов в квартале, которого я не знаю. Я иду дальше, сбитый с толку, потому что знаю дом, но не знаю городского квартала. Потом меня осеняет, что дом-то я уже видел раньше. При этом я думаю не о Банхофштрассе в моем родном городе, а о другом городе или другой стране. Скажем, во сне я иду по Риму, вижу там дом и вспоминаю, что уже видел его в Берне. Это пережитое во сне воспоминание меня успокаивает; снова увидеть дом в другом окружении кажется мне не более странным, чем случайно увидеться снова со старым приятелем в незнакомом месте. Я поворачиваюсь, возвращаюсь обратно к дому и иду по ступенькам наверх. Я хочу войти. Я нажимаю на кнопку звонка. Если я вижу дом где-нибудь за городом, то тогда сон длится дольше, или же я могу потом лучше вспомнить его подробности. Я еду на машине. По правую руку от себя я вижу дом и еду дальше, сперва только озадаченный тем, что дом, место которому явно на городской улице, вдруг стоит в открытом поле. Потом мне приходит в голову, что я уже видел его, и это вдвойне сбивает меня с толку. Когда я вспоминаю, где я уже его встречал, я поворачиваю и еду обратно. Дорога в моем сне всегда пустынна; визжа шинами, я без помех разворачиваюсь и на большой скорости еду назад. Я боюсь, что опоздаю, и еду быстрее. Потом я вижу его. Он окружен полями — рапсовыми, ржаными или виноградными в Пфальце, лавандовыми — в Провансе. Местность равнинная, иногда слегка холмистая. Деревьев нет. День совсем ясный, светит солнце, воздух подергивается и дорога блестит от жары. Брандмауэры придают дому вид какого-то отрезанного, недовершенного. Это могли бы быть и брандмауэры какого-нибудь другого дома. Дом выглядит не мрачнее, чем на Банхофштрассе. Но окна в нем совсем запыленные и не дают ничего рассмотреть во внутренних помещениях, даже занавесей. Дом слеп. Я останавливаюсь на краю дороги и иду через нее к подъезду. Никого не видно, ничего не слышно, ни далекого шума мотора, ни ветра, ни птицы. Мир мертв. Я поднимаюсь по ступенькам наверх и жму на звонок. Но дверь я не открываю. Я просыпаюсь и знаю только, что положил палец на кнопку звонка и нажал на нее. Потом в моей памяти всплывает весь сон, а также то, что он уже снился мне раньше. 3 Имени той женщины я не знал. С букетом цветов в руке я нерешительно стоял внизу перед дверью и звонками. Охотнее всего я повернул бы обратно. Но тут из дома вышел мужчина, спросил меня, к кому я хочу, и отослал меня к фрау Шмитц на четвертый этаж. Ни штукатурной отделки, ни зеркал, ни дорожки. Какой бы неброской, несопоставимой с роскошью фасада красотой лестничная клетка не обладала изначально, сейчас эта красота давно ушла. Красная краска на ступеньках была посередине стерта, тисненый зеленый линолеум, приклеенный рядом с лестницей на стене до уровня плеч, был обшарпан, и там, где у перил недоставало поперечных планок, были накручены веревки. Пахло какими-то моющими средствами. Не исключено, что все это я отметил лишь позднее. Там всегда было одинаково убого и одинаково чисто и всегда стоял один и тот же запах какого-то моющего средства, перемешиваемый иногда запахами капусты или бобов, жареной снеди или кипяченого белья. О других жильцах дома я за все время так и не узнал ничего больше кроме этих запахов, шума вытираемых перед дверями ног и табличек с фамилиями под кнопками звонков. Не помню, чтобы на лестнице я когда-нибудь встретился с одним из жильцов. Я также уже не помню больше, как я поздоровался с фрау Шмитц. Вероятно, я подготовил две-три фразы о том, как она тогда помогла мне, о том, как я болел, какие-нибудь слова благодарности и произнес их перед ней. Она повела меня на кухню. Кухня была самым большим помещением в квартире. В ней находились плита и мойка, ванна и ванная колонка, стол и два стула, кухонный шкаф, шкаф для одежды и кушетка. Кушетка была накрыта красным бархатным покрывалом. В кухне не было окон. Свет в нее падал сквозь стекла двери, которая вела на балкон. Полумрака от этого не убавлялось — светло в кухне делалось лишь тогда, когда дверь была открыта. Тогда из столярной мастерской во дворе был слышен пронзительный визг пилы и в кухню доносился запах древесины. К квартире еще относилась маленькая и тесная комнатка с сервантом, столом, четырьмя стульями, высоким креслом и печкой. Эта комната зимой почти никогда не отапливалась и даже летом ею почти никогда не пользовались. Окно выходило на Банхофштрассе и из него открывался вид на территорию бывшего вокзала, которая была перекопана вдоль и поперек и на которой в нескольких местах уже был заложен фундамент новых судебно-административных зданий. И, наконец, в квартире был еще туалет без окон. Когда воняло в туалете, то воняло и по всему коридору. Не помню я больше уже и того, о чем мы говорили на кухне. Фрау Шмитц гладила; расстелив на столе шерстяное одеяло и простыню, она доставала из корзины одну за другой какую-нибудь вещь из белья, гладила ее, складывала и клала в стопку на один из двух стульев. На втором сидел я. Она гладила также и свое нижнее белье, и я не хотел на него смотреть, но и не мог смотреть в сторону. На ней был домашний халат без рукавов, голубой, с маленькими, блекло-красными цветочками. Свои пепельные, достигавшие ей до плеч волосы она скрепила на затылке заколкой. Ее оголенные руки были бледными. Их действия, когда она брала утюг, водила им, отставляла его в сторону и потом складывала и перекладывала белье, были медленными и сосредоточенными. И также медленно и сосредоточенно она двигалась, нагибалась и выпрямлялась. На ее тогдашнее лицо в моей памяти наложились ее более поздние лица. Когда я вызываю ее перед своими глазами, такой, какой она была тогда, то она является мне без лица. Мне приходится его восстанавливать. Высокий лоб, высоко посаженные скулы, бледно-голубые глаза, полные, без впадинки, равномерно изогнутые губы, крепкий подбородок. Большое, строгое, женственное лицо. Я знаю, что оно показалось мне красивым. Однако сегодня его красоты я не вижу. 4 — Подожди, — сказала она, когда я встал и хотел уходить. — Мне тоже надо идти, я пройдусь с тобой немного. Я ждал в прихожей. Она переодевалась в кухне. Дверь была слегка приоткрыта. Она сняла халат и стояла в светло-зеленой комбинации. Через спинку стула были переброшены два чулка. Она взяла один и, попеременно работая пальцами, собрала его сверху донизу. Она балансировала на одной ноге, оперлась о ее колено пяткой другой ноги, нагнулась, нацепила собранный чулок на макушку ступни, поставила ее на стул, натянула чулок на икру, колено и ляжку, наклонилась в сторону и закрепила чулок на резинках. Затем она выпрямилась, убрала ногу со стула и повернулась, чтобы взять второй чулок. Я не мог оторвать от нее глаз. От ее спины и от ее плеч, от ее груди, которую комбинация больше обрамляла, чем скрывала, от ее зада, на котором комбинация натягивалась, когда она упиралась ступней в колено и ставила ее на стул, от ее ноги, сначала голой и бледной и потом, в чулке, отливающей шелковистым блеском. Она почувствовала мой взгляд. Она задержала руку, вот-вот готовую взять второй чулок, обернулась к двери и посмотрела мне в глаза. Не знаю, как она смотрела — удивленно, вопросительно, понимающе или осуждающе. Я покрылся краской. Какое-то мгновение я стоял с пылающим лицом. Потом я уже не мог больше этого вынести, я выбежал вон из квартиры, слетел вниз по лестнице и выскочил из дома. Шел я медленно. Банхофштрассе, Хойсерштрассе, Блюменштрассе — не один год это была моя дорога в школу. Я знал там каждый дом, каждый сад и каждый забор — тот, который ежегодно красили новой краской, тот, доски которого стали такими серыми и трухлявыми, что я мог продавить их рукой, железные ограды, вдоль которых я бегал ребенком с палкой, выбивая звон из их прутьев, и высокие кирпичные стены, за которыми, как я фантазировал, должно было скрываться что-то чудесное и ужасное, пока я не сумел вскарабкаться наверх и не увидел одни скучные ряды запущенных цветочных клумб и ягодно-овощных грядок. Мне было хорошо знакомо булыжное и гудронированное покрытие на проезжей части и я знал, где сменяют друг друга на тротуаре плиты, волнообразно уложенные базальтовые катыши, гудрон и гравий. Мне все было знакомо до мелочей. Когда мое сердце перестало колотиться и мое лицо больше не горело, та встреча между кухней и прихожей была далеко. Я злился на себя. Я убежал, точно ребенок, вместо того, чтобы отреагировать так спокойно-уверенно, как сам того от себя ожидал. Мне ведь было уже не девять лет, а пятнадцать. Правда, для меня оставалось загадкой, как должна была проявиться эта спокойно-уверенная реакция. Другой загадкой была сама встреча между кухней и прихожей. Почему я не мог отвести взгляда от этой женщины? У нее было очень сильное и очень женственное тело, более пышное, чем у девочек, которые мне нравились и на которых я засматривался. Я был уверен, что она не привлекла бы мое внимание, если бы я увидел ее в бассейне. К тому же она предстала передо мной не более голой, чем девочки и женщины, которых я уже видел в бассейне. И потом она была гораздо старше девочек, о которых я мечтал. Сколько ей было лет? За тридцать? Трудно определить года, которых сам еще не нажил или не замечаешь на своем горизонте. Много лет позднее я понял, что не мог отвести от нее глаз не из-за ее фигуры, а из-за ее движений и поз. Я не раз просил потом своих подруг одеть чулки, но не желал объяснять им свою просьбу, рассказывать о загадке той встречи между кухней и прихожей. Поэтому моя просьба воспринималась ими как желание увидеть на женском теле подвязки и кружевное нижнее белье и предаться эротической экстравагантности, и когда эта просьба выполнялась, то происходило это в кокетливой позе. Нет, это было не то, от чего я не мог отвернуть тогда своих глаз. Она не позировала, она не кокетничала. Я также не помню, чтобы она делала это в других случаях. Я помню, что ее тело, ее позы и движения иногда производили впечатление неуклюжести. Не то, чтобы она была такой тяжелой. Скорее, казалось, она уединилась в глубинах своего тела, предоставила его самому себе и его собственному, не нарушаемому никакими приказаниями головы спокойному ритму, и позабыла о внешнем мире. То же забвение окружающего мира было в ее позах и движениях, когда она одевала чулки. Однако тут она не была неуклюжей, а напротив — плавной, грациозной, соблазнительной, и соблазн этот находил свое выражение не в ее груди, бедрах и ногах, а в приглашении забыть внешний мир в глубинах ее тела. В то время я этого не знал — быть может, не знаю и сейчас, а только сочиняю здесь что-то. Но когда я думал тогда о том, что же меня так возбудило, это возбуждение снова возвращалось. Чтобы отгадать загадку, я вызывал в памяти ту встречу, и расстояние, на которое я удалился, сделав ее для себя загадкой, исчезало. Я снова видел перед собой все и снова не мог оторвать от этой картины своих глаз. 5 Через неделю я снова стоял перед ее дверью. На протяжении недели я пытался не думать о ней. Но в тот период не находилось ничего такого, что могло бы меня занять и отвлечь; врач еще не разрешал мне ходить в школу, книги после нескольких месяцев чтения мне надоели, а друзья хоть и заходили, но я был уже так долго болен, что их посещения не могли больше навести мостов между их буднями и моими и становились все короче. Мне рекомендовалось выходить на прогулки, каждый день слегка удлиняя маршрут, и не напрягаться при этом. А напряжение бы мне не повредило. Каким все-таки заколдованным бывает время болезни в детстве и юношестве! Внешний мир, мир свободного времяпровождения во дворе, в саду или на улице лишь приглушенными звуками достигает комнаты больного. Внутри же нее широко пускает корни мир историй и персонажей из книг, которые читает больной. Температура, ослабляющая чувство восприятия и усиливающая фантазию, превращает комнату в новое, одновременно знакомое и незнакомое помещение; чудовища выставляют в узоре занавесей и рисунке обоев свои рожи, а стулья, столы, полки и шкаф вырастают до размеров гор, зданий или кораблей, одновременно удивительно близких и страшно далеких. Долгими ночными часами больного сопровождают удары часов на церковной башне, гул случайно проезжающих машин и отблески света от их фар, блуждающие по стенам и потолку. Это часы без сна, но не бессонные часы, это не часы какого-то лишения, но часы изобилия. Желания, воспоминания, страхи, вожделения создают лабиринты, в которых больной теряется, находится и снова теряется. Это часы, в которые все становится возможным, хорошее и плохое. Все это ослабевает, когда состояние больного улучшается. Однако если болезнь длилась достаточно долго, то комната оказывается пропитанной пережитыми впечатлениями и выздоравливающий, у которого уже спала температура, все еще не может найти выхода из своих лабиринтов. Каждое утро я просыпался с плохой совестью, иногда с влажными или выпачканными засохшими пятнами штанами пижамы. Картины и сцены, которые мне снились, не были благочестивыми. Я знал, что моя мать, пастор, который наставлял меня во время конфирмации и к которому я относился с уважением, и моя старшая сестра, которой я доверил тайны своего детства, не бранили бы меня за них напрямую. Но они стали бы увещевать меня в ласковой, озабоченной манере, которая была хуже брани. Особенно неблагочестивым было то, что когда те картины и сцены не являлись ко мне во сне, так сказать, пассивно, тогда я активно вызывал их в своей фантазии. Не знаю, откуда у меня взялась смелость снова пойти к фрау Шмитц. Может быть, моральное воспитание в известной степени обернулось само против себя? Если похотливый взгляд был таким плохим, как и удовлетворение страсти, а активное фантазирование таким плохим, как и непристойный предмет фантазий — почему бы тогда сразу не взяться за удовлетворение и за непристойный предмет? Изо дня в день я осознавал все больше, что я не в состоянии отбросить эти греховные мысли. И вот мне захотелось совершить и само греховное деяние. Было у меня тут и еще одно рассуждение. Пусть даже идти к ней было опасно. Но, собственно говоря, вряд ли эта опасность могла принять реальные формы. Скорее всего, фрау Шмитц удивленно поздоровается со мной, выслушает мои извинения за мое странное поведение и по-дружески со мной распрощается. Опаснее же было не идти к ней; тогда я рисковал вообще не избавиться от своих фантазий. То есть, думал я, я сделаю правильно, если пойду к ней. Она будет вести себя нормально, я буду вести себя нормально, и все снова будет нормально. Так я тогда размышлял, вывел свое вожделение в статью необычного морального расчета и заставил замолчать свою совесть. Однако это не придало мне смелости идти к фрау Шмитц. Придумывать, почему моя мать, уважаемый пастор и моя старшая сестра, взвесь они все хорошенько, должны бы были не удерживать меня от этого поступка, а, наоборот, призывать к нему — это было одно. Идти же к ней на самом деле — было нечто совсем другое. Я не знаю, почему я это сделал. Но сегодня я распознаю в событиях тех дней образец, по которому мои мысли и действия затем на протяжении всей моей жизни находили или не находили друг у друга должный отклик. Я думаю так: если ты пришел к какому-нибудь результату, закрепил этот результат в каком-нибудь решении, то тебе еще предстоит узнать, что практические действия это совсем отдельный пункт — они могут, но не обязательно должны следовать за решением. За свою жизнь я достаточно часто делал то, на что я не решался и не делал того, на что решался. Что-то во мне, чем бы оно там ни было, действует; оно едет к жене, которую я не хочу больше видеть, оно отпускает по отношению к начальнику замечание, которое может поставить крест на всей моей служебной карьере, оно курит дальше, хотя я решил бросить курить, и бросает курить после того, как я смирился с тем, что был и останусь курильщиком. Я не хочу сказать этим, что мысли и решения не влияют на поступки, нет. Однако твои поступки не вытекают просто из того, что ты до этого подумал и что решил. У них есть свой собственный источник и они таким же самостоятельным образом являются твоими поступками, как и твои мысли являются твоим мыслями и твои решения — твоими решениями. 6 Ее не было дома. Дверь подъезда была приотворена, я поднялся по лестнице, позвонил и стоял в ожидании. Я позвонил еще раз. Внутри квартиры двери были открыты, я видел это сквозь стеклянное окошко входной двери и узнал в прихожей зеркало, гардероб и часы. Я слышал, как они тикали. Я сел на ступеньки и стал ждать. Я не испытывал облегчения, как это бывает, когда, решившись на что-нибудь, ты мучаешься при этом нехорошими чувствами и боишься последствий и потом радуешься, что осуществил свое решение и последствия тебя не коснулись. Я также не был разочарован. Я твердо решил увидеть ее и ждать до тех пор, пока она не придет. Часы в прихожей отбили сначала пятнадцать минут, потом полчаса и потом ровно час. Я попробовал следить за их тихим тиканьем и считать вместе с ними те девятьсот секунд, которые лежали в промежутке между их боем, но меня то и дело что-нибудь отвлекало. Во дворе визжала пила столяра, в доме из какой-то квартиры раздавались то голоса, то музыка, слышался шум открываемой двери. Потом я услышал, как кто-то равномерными, медленными, тяжелыми шагами поднимается по лестнице. Мне очень хотелось, чтобы этот кто-то жил на третьем этаже. Если он меня увидит, как мне объяснить ему, что я здесь делаю? Однако стук шагов на третьем этаже не прекратился. Он шел все выше и выше. Я встал. Это была фрау Шмитц. В одной руке она несла бумажный пакет с брикетным углем, в другой — ящик под брикеты. На ней была форма, китель и юбка, и я увидел, что она была трамвайным кондуктором. Она не замечала меня, пока не достигла лестничной площадки. В ее взгляде не было рассерженности, удивления или насмешки — в нем не было ничего из того, чего я опасался. Ее взгляд был усталым. Когда она поставила уголь и стала искать в кармане кителя ключ, на полу зазвенели монеты. Я подобрал их и подал ей. — Внизу, в подвале — еще два пакета. Ты не смог бы наполнить их и поднять наверх? Дверь там открыта. Я помчался вниз по лестнице. Дверь в подвал была открыта, свет был включен и у подножия длинной лестницы, ведущей вниз, я нашел отгороженное досками помещение, дверь которого была лишь слегка прикрыта, а замок висел рядом на незащелкнутой дужке. Помещение было большим и уголь высокой кучей поднимался до самого люка в потолке, через который его засыпали в подвал с улицы. По одну сторону от двери брикеты были аккуратно уложены, по другую стояли пакеты под них. Не знаю, что я сделал неправильно. Дома я тоже приносил уголь из подвала и у меня никогда не было с этим сложностей. Правда, дома он не лежал такой высокой кучей. Первый пакет я наполнил без проблем. Когда я взял за лямки второй и хотел было подобрать им лежавший на полу уголь, гора пришла в движение. Сверху на меня большими скачками запрыгали маленькие куски и маленькими — большие, ближе к полу все поползло, а на самом полу покатилось и заверещало. Облаком поднялась черная пыль. Испугавшись, я остался стоять на месте, принял на себя не один удар напиравших кусков и вскоре стоял в угле по щиколотки. Когда гора утихомирилась, я выбрался из угля, наполнил второй пакет, нашел веник, которым замел обратно куски, выкатившиеся в проход подвала, закрыл дверь и понес оба пакета наверх. Она сняла китель, ослабила узел галстука, расстегнула верхнюю пуговицу сорочки и сидела со стаканом молока за кухонным столом. Она увидела меня и засмеялась, сначала сдержанно всхлипывая, потом — во весь голос. Она показывала на меня пальцем и другой рукой хлопала по столу. — Ну и вид у тебя, парнишка, ну и вид! Потом я сам увидел свое черное лицо в зеркале над мойкой и стал смеяться вместе с ней. — Так тебе нельзя идти домой. Я сейчас приготовлю тебе ванну и почищу твою одежду. Она подошла к ванне и открыла кран. Вода, журча и пуская пар, полилась в нее. — Только снимай свои вещи осторожно, мне не нужна в кухне угольная пыль. Я помедлил, снял свитер и рубашку и снова стоял в нерешительности. Вода поднималась быстро, и ванна была уже почти полной. — Ты что, хочешь мыться в брюках и ботинках? Парнишка, я на тебе не смотрю. Однако, когда я закрыл кран и снял трусы, она преспокойно меня разглядывала. Я покраснел, залез в ванну и с головой погрузился в воду. Когда я вынырнул, она была с моими вещами на балконе. Я слышал, как она стучала один о другой ботинками и вытряхивала брюки и свитер. Она что-то крикнула вниз, через угольную пыль и древесные опилки, снизу ей что-то крикнули в ответ и она рассмеялась. Вернувшись назад в кухню, она положила мои вещи на стул. В мою сторону она бросила лишь беглый взгляд. — Возьми шампунь и помой голову тоже. Я сейчас принесу полотенце. Она взяла что-то из платяного шкафа и вышла из кухни. Я как следует помылся. Вода в ванне была грязной, и я пустил в нее новую воду, чтобы ополоснуть под струей из крана голову и лицо. Потом я просто лежал, слушал, как рокочет колонка подогрева воды, чувствовал на своем лице прохладу воздуха, долетавшую до меня через чуть приоткрытую дверь кухни, а на теле — ласкающее тепло воды. Мне было приятно. Это была возбуждающая приятность, и моя мужская плоть налилась кровью. Я не поднимал взгляда, когда она вошла в кухню, и сделал это только тогда, когда она уже стояла перед ванной. Она распахнула большое полотенце. — Иди сюда! Я повернулся к ней спиной, когда поднимался и вылезал из ванны. Она завернула меня сзади в полотенце, с ног до головы, и насухо вытерла. Затем она отпустила полотенце и оно упало на пол. Я не решался сделать ни единого движения. Она так близко подступила ко мне, что я чувствовал ее грудь на своей спине и ее живот на своих ягодицах. Она тоже была голой. Она обняла меня, положив мне одну руку на грудь, а другую на мою возбужденную плоть. — Вот зачем ты здесь! — Я… Я не знал, что сказать. Я не смел сказать ни «да», ни «нет». Я повернулся к ней. Я мало что мог там у нее увидеть, мы стояли слишком близко друг к другу. Но я был весь потрясен присутствием ее голого тела. — Какая ты красивая! — Ах, парнишка, что ты несешь. Она рассмеялась и обвила мою шею руками. Я тоже обнял ее. Я боялся: боялся прикосновений, боялся поцелуев, боялся того, что не понравлюсь ей и не покажусь ей достаточно способным. Но после того как мы некоторое время постояли так, держа друг друга в объятиях, после того как я вдохнул ее запах, почувствовал ее тепло и силу, все пошло своим естественным ходом: изучение ее тела руками и ртом, встреча наших губ и потом она на мне, лицом к лицу, пока я не почувствовал надвижения благодатной волны и не закрыл глаза, пытаясь сначала сдержаться и крича потом так громко, что ей пришлось приглушать мой крик своей ладонью. 7 Следующей ночью я в нее влюбился. Спал я не глубоко, я страстно желал ее, я видел ее во сне и мне казалось, что я чувствую ее своими руками, пока не замечал, что держу ими подушку или одеяло. От поцелуев у меня болели губы. То и дело моя плоть возбуждалась, но я не хотел удовлетворять сам себя. Я никогда больше не хотел удовлетворять сам себя. Я хотел быть с ней. Неужели то, что я в нее влюбился, было ценой за то, что она спала со мной? И сегодня, после ночи, проведенной с женщиной, у меня все еще появляется чувство, что меня одарили нежностями и что мне следует их как-то компенсировать — по отношению к ней, моей первой, которую я все еще пытаюсь любить, а также по отношению к миру, которому я отдаю себя на суд. Среди немногих живых воспоминаний, оставшихся у меня от раннего детства, есть одно, в котором запечатлелась обстановка того зимнего утра, когда мне было четыре года и моя мать одевала меня на кухне. Комната, в которой я тогда спал, не отапливалась, и по ночам и утрам в ней часто бывало очень холодно. Я помню теплую кухню и жаркую плиту — тяжелое, железное приспособление, в котором, оттянув крюком в сторону железные листы и кольца конфорок, можно было видеть огонь и в котором в специальном углублении всегда была теплая вода. К этой плите моя мать подвинула стул, я стоял на нем, а она тем временем мыла и одевала меня. Я помню благодатное чувство тепла и наслаждение, получаемое мною от того, что меня моют и одевают в этом тепле. Я вспоминаю также, что когда бы эта сцена не возвращалась ко мне в моей памяти, я всегда спрашивал себя, почему моя мать обращалась тогда со мной так нежно. Я болел? Может быть, мои брат и сестры получили что-то, чего не получил я? Может быть, дальше в тот день мне предстояло перенести или пережить что-нибудь неприятное, трудное? И точно так же потому, что женщина, которую я в своих мыслях не мог назвать никаким именем, с такой нежностью отнеслась ко мне накануне, я на следующий день снова пошел в школу. Свою роль тут сыграло и то, что мне хотелось выставить напоказ приобретенную мною мужскую зрелость. Не то, чтобы я хотел этим хвастаться. Просто я чувствовал себя полным силы и превосходства и в блеске этой силы и этого превосходства хотел предстать перед своими одноклассниками и учителями. Помимо того, хоть я и не говорил с ней об этом, но мог себе представить, что ей, как трамвайному кондуктору, нередко приходилось работать до позднего вечера и даже ночи. Разве удалось бы мне видеть ее каждый день, продолжай я сидеть дома и выходи я из него только на предписанные мне щадящие прогулки? Когда я в тот день под вечер пришел от нее домой, мои родители и брат с сестрами уже сидели за ужином. — Почему так поздно? Мать волновалась за тебя. В голосе моего отца было больше раздражения, чем беспокойства. Я сказал, что заблудился. Я сказал, что хотел прогуляться через братское кладбище к замку Молькенкур, но почему-то долго не мог к нему выйти и в конце концов очутился в Нуслохе. — У меня не было денег и поэтому я шел из Нуслоха домой пешком. — Ты бы мог поймать попутку. Моя младшая сестра иногда ездила автостопом, чего мои родители не одобряли. Мой старший брат презрительно фыркнул: — Молькенкур и Нуслох — это же два совершенно разных конца. Моя старшая сестра, ничего не говоря, изучала меня взглядом. — Я пойду завтра в школу. — Тогда на географии держи ухо востро. Мы различаем север и юг, и солнце восходит… Мать прервала брата: — Врач сказал — еще три недели. — Если пешком он может дойти через братское кладбище до Нуслоха и обратно, то вполне может идти и в школу. С силой у него все в порядке, только мозгов не хватает. В раннем детстве мы с братом постоянно дрались, а позднее сталкивались словесно. Будучи на три года старше меня, он превосходил меня как в одном, так и в другом. Со временем я перестал давать ему сдачи и его боевые выпады стали попадать в пустоту. С тех пор он ограничивался одними придирками. — Что ты скажешь? Мать повернулась к отцу. Он положил нож с вилкой на тарелку, откинулся назад и сплел пальцы рук на коленях. Он молчал и задумчиво смотрел перед собой, как это бывало всякий раз, когда моя мать обращалась к нему по поводу детей или домашнего хозяйства. И, как и всякий раз, я задался вопросом, действительно ли он думает над тем, о чем его спросила мать, или о своей работе. Может, он и пытался думать над ее вопросом, но, окунувшись раз в свои раздумья, уже не мог думать ни о чем ином, кроме своей работы. Он был профессором философии, и думать было его жизнью, думать и читать, писать и обучать. Порой мне казалось, что мы, его семья, были для него чем-то вроде домашних животных. Собака, с которой выходишь погулять, и кошка, с которой играешь, а также кошка, которая сворачивается у тебя на коленях в клубок и мурлычет под твои поглаживания, — кому-то все это очень по душе, кому-то это в определенной степени даже нужно, однако покупка корма, чистка ящика с песком и походы к ветеринару, собственно говоря, в тягость не одному любителю животных. Ведь жизнь идет по другой колее. Мне очень хотелось, чтобы мы, его семья, были его жизнью. Иногда я хотел, чтобы и мой брат-придира и моя дерзкая младшая сестра были другими. Но в тот вечер они вдруг все стали мне ужасно близкими. Младшая сестра. Нелегко, наверное, было быть самой младшей в семье, в которой четверо детей, и, наверное, она не могла завоевать своих позиций без некоторой дерзости. Старший брат. Мы жили с ним в одной комнате, что наверняка мучало его больше, чем меня, и, кроме того, с момента начала моей болезни ему пришлось совсем уйти из нашей комнаты и спать на диване в гостиной. Как ему было после этого не придираться? Мой отец. Почему это мы, его дети, должны были быть его жизнью? Мы росли, взрослели и недалек был тот день, когда мы окончательно уйдем из родного дома. У меня тогда было такое чувство, будто мы в последний раз сидим сообща за круглым столом под медной пятисвечной люстрой, будто мы в последний раз едим из старых тарелок с зелеными хвостиками узора по краям, будто мы в последний раз говорим друг с другом так близко. В моей душе было ощущение какого-то прощания. Я еще никуда не ушел, но меня уже здесь не было. Я тосковал по матери и отцу и брату с сестрами, и одновременно по той женщине. Отец посмотрел на меня. — Значит, ты говоришь, что идешь завтра в школу, да? — Да. Выходит, он заметил, что мои слова относились в первую очередь к нему, а не к матери, и что я не сказал, что подумываю, не пойти ли мне снова в школу. Он кивнул. — Что ж, иди. Если будет тяжело, опять останешься дома. Я был рад. И вместе с тем у меня было такое чувство, будто сейчас наше прощание состоялось. 8 В следующие дни она работала в первую смену. В двенадцать она приходила домой, а я изо дня в день прогуливал последний урок, чтобы ждать ее на лестничной площадке перед ее дверью. Мы принимали ванну, занимались любовью и ближе к половине второго я поспешно одевался и бежал домой. В пол-второго у нас дома был обед. По воскресеньям у нас садились обедать уже в двенадцать, однако в этот день и ее утренняя смена начиналась и заканчивалась позже. От мытья я бы вообще отказался. Она педантично следила за своей чистотой, мылась под душем по утрам, и мне нравился запах духов, пота и трамвая, который она приносила с cобой с работы. Но мне нравилось также и ее мокрое, гладкое от мыла тело; я с удовольствием давал ей намыливать себя и с удовольствием намыливал ее, и она учила меня делать это не смущенно, а с естественной, подчиняющей себе обстоятельностью. И во время нашей любовной близости она, конечно же, полностью владела мной. Ее губы брали мои губы, ее язык играл с моим языком, она говорила мне, где и как я должен был ее трогать, и когда она скакала на мне, пока не достигала высшей точки своего блаженства, я был для нее лишь объектом, при помощи и посредством которого она удовлетворяла свое желание. Нельзя сказать, чтобы она не была нежной и не доставляла наслаждения и мне. Просто делала она это, забавляясь со мной в свое удовольствие, пока я не наберусь достаточно опыта, чтобы подчинять ее себе. Это пришло позже. Хотя до конца я этому так никогда и не научился. Да и надо ли мне это тогда было? Я был еще совсем молод, быстро доходил до изнеможения, и когда потом опять начинал потихоньку собираться с силами, то охотно давал ей брать инициативу в свои руки. Я смотрел на нее, когда она была надо мной, на ее живот, на котором повыше пупка проходила глубокая складка, на ее груди, правая из которых была чуть-чуть больше левой, на ее лицо с открытым ртом. Она опиралась руками на мою грудь и в последний момент отрывалась от меня, заводила руки за голову и издавала глухой, всхлипывающий, гортанный стон, который в первый раз напугал меня и которого я впоследствии с нетерпением ждал. После этого мы лежали в изнеможении. Она часто засыпала на мне. Я слышал шум пилы во дворе и еще более громкие крики столяров, работавших с нею. Когда пила умолкала, в кухню слабо доносился шум движения с Банхофштрассе. Когда я слышал, как на улице начинают перекликаться и играть дети, я знал, что в школе окончились занятия и время перевалило за час. Сосед, приходивший в это время на обед домой, рассыпал на своем балконе корм для птиц и к нему, воркуя, слетались голуби. — Как тебя зовут? — спросил я ее на шестой или седьмой день. Она заснула на мне и только-только начинала пробуждаться. До этого я избегал прямого обращения к ней, не употребляя ни «ты», ни «вы». Она подскочила: — Что? — Я спросил, как тебя зовут! — Зачем тебе? Она смотрела на меня с настороженностью во взгляде. — Ну, ты и я… Я знаю твою фамилию, но не знаю твоего имени. Я хотел только узнать твое имя. Что в этом… Она рассмеялась: — Ничего, парнишка, ничего в этом такого нет. Меня зовут Ханна. Она продолжала смеяться, никак не могла остановиться и заразила меня своим смехом. — Ты так странно смотрела. — Это я еще не совсем отошла от сна. А тебя как зовут? Я думал, что она уже это знает. Сейчас как раз было модным носить школьные принадлежности не в портфеле, а под мышкой, и когда я клал все вещи к ней на стол, то там было видно мое имя — на тетрадях и на учебниках, которые я давно научился обертывать плотной бумагой с наклеенной сверху этикеткой, где были написаны мои имя с фамилией и название учебника. Но она не обратила ни них внимания. — Меня зовут Михаель Берг. — Михаель, Михаель, Михаель… — она распробовала имя на языке. — Значит, моего парнишку зовут Михаель, он учится в институте… — Нет, в школе. — …он учится в школе, ему, сколько, семнадцать? Я был горд тем, что она дала мне на два года больше, и согласно кивнул. — …ему семнадцать лет и он хочет, когда вырастет, стать знаменитым… Она помедлила. — Я не знаю, кем я хочу стать. — Но ты же хорошо учишься? — Ну, так себе. Я сказал ей, что она для меня важнее учебы и школы и что я очень хотел бы бывать у нее почаще. — Я все равно останусь на второй год. — Где ты останешься на второй год? Она выпрямилась. Это был первый настоящий разговор между нами. — В младшем отделении седьмого класса. Я слишком много пропустил за последние месяцы, когда болел. Чтобы закончить этот класс, мне надо вкалывать как последнему дураку. Сейчас, например, я должен быть в школе. Я рассказал ей о том, что прогуливаю уроки. — Вон отсюда! — Она откинула покрывало. — Вон из моей постели. И не приходи больше, если не возьмешься за учебу. Ты называешь это дурацкой работой? Дурацкой, да? А продавать билеты и дырявить их — это, по-твоему, что? Она поднялась, стояла нагишом в кухне и изображала кондуктора. Левой рукой она открыла маленькую папку с книжечками трамвайных билетов, оторвала большим пальцем, на который был насажен резиновый наперсток, два из них, дернула правой так, что поймала в ладонь щипцы, болтавшиеся у нее на запястье, и щелкнула ими два раза. — Два раза Рорбах, пожалуйста. Она отпустила щипцы, вытянула руку, взяла денежную купюру, расстегнула перед собой сумку с деньгами, сунула туда купюру, защелкнула сумку и извлекла из находящихся снаружи отделений для монет сдачу. — У кого еще нет билета? Она взглянула на меня: — Дурацкая работа? Ты не знаешь, что это такое. Я сидел на краю кушетки. Меня словно чем-то оглушили. — Извини. Я возьмусь за учебу. Не знаю, получится ли у меня — через шесть недель учебный год заканчивается. Я все-таки постараюсь. Но у меня ничего не выйдет, если мне нельзя будет больше видеться с тобой. Я… Сначала я хотел сказать «я люблю тебя», но потом передумал. Может, она была и права, даже наверняка она была права. Но она была не вправе требовать от меня, чтобы я уделял больше времени школе, и делать это условием для наших свиданий. Часы в прихожей пробили пол-второго. — Тебе надо уходить. Она помедлила: — С завтрашнего дня я работаю в главную смену. В пол-шестого я буду приходить домой, тогда можешь приходить и ты. Если до этого будешь делать то, что тебе надо для школы. Мы стояли друг напротив друга голые, однако даже в форме она не могла мне показаться более непреклонной. Я не понимал положения вещей. Она волновалась из-за меня? Или из-за себя? Если моя работа идиотская, то ее — и подавно, неужели это ее задело? Но я ведь не сказал, что моя или ее работа идиотская. Или она не хотела иметь своим любовником бездаря? А был ли я ее любовником? Кем я вообще для нее был? Я одевался, нарочно возился со своими вещами и ждал, что она что-нибудь скажет. Но она ничего не говорила. Наконец я полностью оделся, а она все еще стояла голая, и когда я обнял ее, прощаясь, она никак на это не отреагировала. 9 Почему я испытываю такую грусть, когда думаю о том времени? Что это, тоска по былому счастью? А я был действительно счастлив в те недели, когда работал «как последний дурак» и закончил-таки класс и мы любили друг друга так, как будто все остальное в мире перестало для нас существовать. Или это знание того, что произошло после и что после обнаружилось только то, что уже было раньше? Почему? Почему, когда мы оглядываемся назад, то вдруг то, что некогда было прекрасным, утрачивает свою силу из-за того, что скрывало тогда ужасную правду? Почему воспоминания о счастливо проведенных супружеских годах омрачаются, когда вдруг выясняется, что один из супругов все эти годы изменял другому? Потому, что в таком положении нельзя быть счастливым? Но ведь счастье-то было! Порой воспоминание уже тогда искажает впечатление о счастье, если конец был горьким. Потому, что счастье только тогда бывает полным, когда оно длится вечно? Потому, что горько может закончиться только то, что было горьким, неосознанным и неопознанным нами? Но что такое неосознанная и неопознанная горечь? Я вспоминаю ту пору и вижу самого себя перед собой. Я донашивал элегантные костюмы, которые достались мне от богатого дяди вместе с несколькими парами двухцветных туфель, черно-коричневых, черно-белых, из замши и гладкой кожи. У меня были слишком длинные руки и слишком длинные ноги, что отражалось не на костюмах, которые моя мать откладывала для меня по длине, а на координации моих движений. Я носил дешевые очки ходовой модели и мои волосы метлой торчали в разные стороны, что бы я против этого не делал. В школе я был не в числе первых и не в числе последних; мне кажется, многие учителя меня не очень-то замечали, равно как и мои соученики, задававшие в классе тон. Мне не нравилось то, как я выгляжу, как одеваюсь и двигаюсь, что выделываю и что из себя представляю. Но сколько во мне было энергии, сколько веры в то, что когда-нибудь я буду красивым и умным, стоящим выше других и почитаемым, сколько ожидания, с которым я устремлялся на встречи с новыми людьми и с новыми ситуациями! Может, это и есть то, что наводит на меня печаль? Этот пыл и эта вера, наполнявшие меня тогда и взявшие с жизни обещание, которое та так и не смогла сдержать? Иногда я вижу в лицах детей и подростков тот же самый пыл и ту же самую веру, и смотрю на них с той же печалью, с которой вспоминаю себя. Не является ли эта печаль абсолютной? Не она ли одолевает нас тогда, когда приятные воспоминания блекнут, потому что счастье, о котором мы вспоминаем, жило не только ситуацией, но и обещанием, которое никогда потом не было сдержано? Она — мне уже следует начать называть ее Ханной, как я начал делать это тогда — она, однако, жила не обещанием, а ситуацией и только ей одной. Я расспрашивал ее о ее прошлом и у меня складывалось впечатление, что то, что она мне отвечает, она вытаскивает из старого, пыльного сундука. Она выросла в Трансильвании, в семнадцать лет приехала в Берлин, устроилась рабочей на фабрику «Сименс» и в двадцать один год попала в армию. После войны она перепробовала много разных работ. В профессии кондуктора, которую она имела вот уже несколько лет, ей нравились форменная одежда и движение, смена картин и стук колес под ногами. В остальном же профессия ей не нравилась. У нее не было семьи. Ей было тридцать шесть лет. Все это она рассказывала мне так, как будто это была не ее жизнь, а жизнь другого человека, которого она не очень хорошо знает и который ей безразличен. То, что я хотел знать подробнее, она зачастую не помнила, и не понимала к тому же, почему меня интересуют такие вещи, как то, что стало с ее родителями, есть ли у нее братья и сестры, как ей жилось в Берлине и что она делала в армии. «Ну и любопытный же ты, парнишка!». То же самое было и с будущим. Конечно, я не строил планов насчет женитьбы и создания семьи. Но, скажем, связь Жюльена Сореля с мадам де Реналь трогала меня больше, чем его связь с Матильдой де ля Моль. Феликса Круля мне хотелось видеть под конец в объятиях его матери, а не дочери. Моя сестра, изучавшая германистику, поведала как-то за едой о литературном споре на тот счет, имел ли господин фон Гете любовную связь с госпожой фон Штейн, и я к полному изумлению всей семьи стал энергично отстаивать данное предположение. Я представлял себе, как могли бы выглядеть наши отношения через пять или десять лет. Я спрашивал Ханну, как она себе это представляет. Но ей не хотелось думать наперед даже до пасхи, когда я на каникулах планировал совершить с ней велосипедную прогулку за город. Выдавая себя за мать и сына, мы могли бы взять где-нибудь на двоих комнату и провести вместе целую ночь. Странно, что я не испытывал неловкости, представляя себе такую возможность и предлагая ее Ханне. Находись я в дороге со своей матерью, я бы до последнего настаивал на отдельной комнате. Я считал, что уже вышел из того возраста, когда мать должна сопровождать тебя к врачу, в магазин за покупкой нового пальто или встречать тебя на вокзале. Когда моя мать шла со мной куда-нибудь и по дороге нам встречались мои школьные товарищи, я боялся, что меня примут за маменькиного сыночка. Однако выйти на улицу с Ханной, которая хоть и была на десять лет моложе моей матери, но сама вполне подходила для этой роли, отнюдь не представлялось мне зазорным. Наоборот, это наполняло меня гордостью. Когда я вижу сегодня тридцатишестилетнюю женщину, я считаю ее молодой. Но когда я вижу сегодня пятнадцатилетнего подростка, то я вижу перед собой ребенка. Я удивляюсь, сколько уверенности придала мне Ханна. Мой успех в школе заставил учителей приглядеться ко мне повнимательнее и заручил меня гарантией их уважительного отношения ко мне. Девочки, с которыми я сталкивался, заметили, что я не сторонюсь их, и это им импонировало. Я хорошо чувствовал себя в своем теле. В моей памяти, четко запечатлевшей и ярко освещающей наши первые встречи с Ханной, последущие недели, прошедшие между тем нашим разговором и концом учебного года, следуют расплывчатой, неразделимой чередой. Одна причина тут заключается в частоте наших встреч и интенсивности их протекания, другая — в том, что до этого у меня никогда еще не было таких наполненных дней и моя жизнь никогда еще не шла в таком быстром и плотном ритме. Когда я вспоминаю свою учебу в те недели, то не могу отделаться от впечатления, что я просто сел тогда за письменный стол и так и остался сидеть за ним до тех пор, пока не наверстал все то, что было пропущено мною за время желтухи, пока я не выучил все слова, не прочел все тексты, не осуществил все математические доказательства и не соединил друг с другом все химические формулы. О Веймарской республике и Третьем рейхе я успел прочитать, еще лежа больным в постели. Точно так же и сами наши встречи вспоминаются мне как одна единственная долгая встреча. После того разговора они всегда проходили во второй половине дня: когда Ханна работала в вечернюю смену — с трех до половины пятого, в других случаях — в пол-шестого. В семь в нашей семье садились ужинать и Ханна поначалу подгоняла меня, чтобы я ненароком не опоздал домой. Но через некоторое время рамки полуторачасового лимита были раздвинуты и я начал придумывать всякие отговорки и пропускать ужин. Виной тому было чтение вслух. На следующий день после нашего памятного разговора Ханна спросила меня, что мы проходим в школе. Я рассказал ей об эпосах Гомера, речах Цицерона и истории о старике и его схватке с рыбой и морем, написанной Хемингуэем. Ей захотелось послушать, как звучат греческий и латинский языки, и я прочитал ей несколько мест из Одиссеи и из речей Цицерона против Катилины. — А немецкий ты тоже учишь? — То есть как — немецкий? — Я имею в виду, учишь ли ты только иностранные языки или в своем собственном языке тоже есть еще что поучить? — Мы читаем разные произведения. Когда я болел, наш класс читал «Эмилию Галотти» и «Коварство и любовь».[1] Скоро нам предстояло писать сочинение по этим пьесам и, следовательно, я должен был прочесть оба произведения, что я и делал после того, как заканчивал все остальные задания. Но было это уже, как правило, в позднем часу, я плохо соображал от усталости и на следующий день уже не помнил того, что прочитал, и мне приходилось браться за чтение заново. — Почитай-ка мне! — Читай сама, я принесу тебе эти книги. — У тебя такой приятный голос, парнишка, мне больше нравится слушать тебя, чем читать самой. — Ну, не знаю… Но когда я пришел на следующий день и хотел поцеловать ее, она отстранилась. — Нет, почитай мне сначала. Она не шутила. Мне пришлось полчаса читать ей вслух «Эмилию Галотти», прежде чем она пустила меня в ванну и потом к себе в постель. Теперь я был рад мытью в ванне. Желание, с которым я пришел к ней, за время чтения как-то само собой улетучилось. Прочитать пьесу так, чтобы суметь мало-мальски выделить разные действующие лица и вдохнуть в них жизнь, требует от тебя определенной концентрации. В ванне желание снова возвращалось. Читать вслух, мыться в ванне, заниматься любовью и потом еще лежать немного рядом — это стало ритуалом наших встреч. Она была внимательным слушателем. Ее смех, ее пренебрежительное фырканье и ее возмущенные или одобрительные возгласы свидетельствовали о том, что она увлеченно следила за сюжетом пьесы и считала как Эмилию, так и Луизу глупыми девицами. Нетерпение, с которым она иногда просила меня читать дальше, исходило из ее надежды, что глупости в конце концов должен быть какой-то предел: «Нет, ты посмотри только, этого не может быть!» Иногда мне и самому хотелось читать, не останавливаясь. Когда дни стали длиннее, я читал дольше, чтобы оставаться с нею в постели до наступления сумерек. Когда она засыпала на мне, во дворе замолкала пила, начинал петь дрозд и предметы в кухне приобретали одну только полуяркую-полутемную серую окраску, тогда я был вне себя от счастья. 10 В первый день пасхальных каникул я встал в четыре часа утра. Ханна работала в первую смену. В четверть пятого она выезжала на велосипеде в трамвайный парк и в пол-пятого ехала в трамвае на Шветцинген. По дороге туда, сказала она мне, трамвай часто бывает пустым, только на обратном пути он заполняется пассажирами. Я сел в трамвай на второй остановке. Второй вагон пустовал, в первом рядом с вагоновожатым стояла Ханна. Я не решался, в какой вагон мне войти, в первый или второй, и выбрал второй. Он обещал некоторую интимность, объятие, поцелуй. Но Ханна не подошла ко мне. Она не могла не видеть, что я ждал на остановке и сел в трамвай. Поэтому он ведь и остановился. Но она не отходила от вагоновожатого, болтала и шутила с ним. Я видел это. Трамвай проезжал одну остановку за другой. Никто не стоял на них и не ждал. Улицы были пустыми. Солнце еще не взошло и под белым небом все лежало в бледном свете: дома, припаркованные машины, покрывающиеся зеленью деревья и цветущие кусты, шар газового котла и горы вдали. Трамвай ехал медленно; по всей вероятности, расписание его движения было составлено с учетом времени нахождения в пути и задержки у каждой остановки и теперь езду надо было растягивать, потому что остановки выпадали из графика. Я был заперт в медленно едущем трамвае. Сначала я сидел, потом перешел на переднюю платформу и попытался зафиксировать Ханну взглядом; она должна была почувствовать мой взгляд на своей спине. Через какое-то время она повернулась и пристально посмотрела на меня, после чего снова принялась разговаривать с вагоновожатым. Поездка продолжалась. За Эппельгеймом трамвайные пути были проложены не на проезжей части дороги, а рядом с ней на насыпи из щебня. Трамвай ехал теперь быстрее, равномерно постукивая колесами, точно поезд. Я знал, что эта линия ведет через несколько пригородных местечек и заканчивается в Шветцингене. Но я чувствовал себя исключенным, изогнанным из нормального мира, в котором люди живут, работают и любят. Я был словно обречен на бесцельную и бесконечную езду в пустом вагоне. Вскоре я увидел остановку — маленькое строение-навес в открытом поле. Я дернул за лямку, с помощью которой кондукторы подают вагоновожатому сигнал остановки или дальнейшего движения. Трамвай остановился. Ни Ханна, ни ее собеседник не обернулись на мой звонок. Когда я выходил, у меня было такое впечатление, что они провожают меня глазами и смеются. Но с точностью я этого утверждать не мог. Потом трамвай тронулся и я смотрел ему вслед, пока он не скрылся сначала в ложбине и потом за холмом. Я стоял между насыпью и дорогой, кругом были поля, фруктовые деревья и дальше впереди огородное хозяйство с теплицами. Воздух был наполнен свежестью и щебетом птиц. Белое небо окрашивалось над горами в розовый цвет. Поездка в трамвае была для меня чем-то вроде кошмарного сна. Если бы ее последствия не сохранились в моей памяти с такой отчетливостью, то я бы до сих пор был склонен считать ее кошмаром. Когда я стоял на остановке, слышал, как поют птицы и видел, как восходит солнце, это было для меня похоже на пробуждение. Но пробуждение от кошмара не обязательно приносит облегчение. Как раз-таки оно может по-настоящему заставить тебя осознать, какая жуть тебе приснилась, быть может, даже то, с какой ужасной правдой ты столкнулся во сне. Я отправился домой, из моих глаз текли слезы и только когда я дошел до Эппельгейма, я перестал плакать. Всю дорогу домой я шел пешком. Пару раз я безуспешно пытался остановить какую-нибудь машину. Когда я проделал примерно половину пути, трамвай обогнал меня. В нем было много людей. Ханны я не видел. Я ждал ее в двенадцать на лестничной площадке перед ее квартирой, опечаленный, напуганный и злой. — Что, опять прогуливаешь? — У меня каникулы. Что с тобой сегодня утром было? Она отперла дверь и я последовал за ней в квартиру и в кухню. — А что со мной сегодня утром было? — Почему ты сделала такой вид, как будто не знаешь меня? Я хотел… — Я сделала вид, будто не знаю тебя? Она повернулась и холодно посмотрела мне в лицо. — Это ты вел себя так, как будто не знаешь меня. Садишься во второй вагон, когда видишь, что я в первом. — Скажи-ка, почему это я еду в первый день своих каникул в пол-пятого утра в Шветцинген? Только потому, что я хотел преподнести тебе сюрприз, потому, что я думал, что ты будешь мне рада. А во второй вагон я… — Ах ты, бедняжка. Был уже в пол-пятого на ногах и это — на своих каникулах! Я никогда еще не слышал иронических ноток в ее голосе. Она покачала головой. — Откуда мне знать, почему ты едешь в Шветцинген. Откуда мне знать, почему ты не хочешь показывать, что знаком со мной. Это твое дело, не мое. А сейчас — давай уходи. Не могу описать, насколько я был возмущен. — Это нечестно, Ханна. Ты знала, ты должна была знать, что я еду в этом трамвае только ради тебя. Как ты можешь думать, что я не хотел подавать вида, что знаю тебя? Если бы я не хотел тебя знать, я бы вообще не сел в трамвай. — Все, хватит. Я уже сказала: твои дела меня не касаются. Она встала так, что между нами находился кухонный стол; своим взглядом, своим голосом и своими жестами она давала мне понять, что относится ко мне, как к незваному гостю, и требует покинуть ее квартиру. Я присел на кушетку. Она до обидного задела меня своим поведением и я хотел потребовать от нее объяснений. Однако я никак не мог подступиться к ней. Вместо этого она обрушила на меня свой выпад. И я начал чувствовать себя неуверенно. Может быть, она была права, не объективно, а субъективно? Могло ли быть так, что она поняла меня неправильно? Или ей пришлось понять меня неправильно? Неужели я обидел ее, нечаянно и всякому умыслу вопреки, но все-таки обидел? — Извини, Ханна. Как-то плохо все получилось. Я не хотел тебя обидеть, но мне кажется… — Кажется? Ты хочешь сказать, тебе кажется, что ты меня обидел? Ты не можешь меня обидеть, уж только не ты. Когда ты, наконец, уйдешь? Я пришла с работы, я хочу в ванну, я хочу, чтобы меня оставили в покое. Она требовательно смотрела на меня. Когда я остался сидеть, она пожала плечами, повернулась, пустила в ванну воду и стала раздеваться. Теперь я поднялся и вышел из квартиры. Я думал, что ухожу навсегда. Но через полчаса я снова стоял перед ее дверью. Она впустила меня, и я безоговорочно принял все на себя. Да, я поступил бездумно, бесцеремонно, бессердечно. Да, я понял, что она была обижена. Да, я понял, что она не была обижена, потому что я не мог ее обидеть. Да, я понял, что не мог обидеть ее, что она просто не могла позволить себе терпеть мое поведение. В конце концов я был счастлив, когда она призналась, что я сделал ей больно. Значит, она все-таки не была такой неприступной и безучастной, какой показывала себя. — Ты простишь меня? Она кивнула. — Ты любишь меня? Она снова кивнула. — Ванна еще полная. Идем, я тебя помою. Позднее я спрашивал себя, не оставила ли она воду в ванне нарочно потому, что знала, что я скоро вернусь. Не разделась ли она также потому, что знала, что это не выйдет у меня из головы и приведет меня обратно. Была ли это только игра в расстановку сил, которую она хотела у меня выиграть, или что-то другое. После того как мы закончили наш любовный акт, лежали рядом друг с другом и я рассказал ей, почему я сел вместо первого вагона во второй, она поддразнила меня: «Даже в трамвае тебе хочется этим со мной заняться? Ну, ты даешь, парнишка!» И получалось так, что повод для нашего спора был, собственно говоря, совсем ничтожным. Однако его результат имел для меня значение. Я потерпел поражение не только в этом споре. Я капитулировал после короткой стычки, когда она пригрозила мне тем, что готова отвергнуть меня, порвать наши отношения. В последующие недели я больше не устраивал с ней даже коротких стычек. Когда она грозила мне, я тут же безоговорочно капитулировал. Я все брал на себя. Я признавал за собой ошибки, которых не совершал, сознавался в намерениях, которых никогда не имел. Когда она делалась холодной и черствой, я упрашивал ее снова сжалиться надо мной, простить меня, любить меня. Иногда у меня появлялось такое чувство, что она сама страдает из-за своей холодности и черствости, что она стремится к теплу моих извинений, заверений и заклинаний. Иногда я думал, что ей просто нравится испытывать чувство триумфа. Но, так или иначе, у меня не было никакого выбора. Я не мог говорить с ней на эту тему. Разговоры о наших спорах вели к очередному спору. Пару раз я написал ей длинные письма. Но она не ответила на них, и когда я спросил ее об этом, она спросила в ответ: «Ты что, опять начинаешь?» 11 Сказать, что после того первого дня моих каникул мы не были больше счастливы, не соответствовало бы истине. Мы никогда не были так счастливы, как в те апрельские недели. Каким бы затаенным не был тот первый спор и, вообще, все остальные наши споры — все, что открывал нам наш ритуал чтения, мытья в ванне, любовной игры и лежания рядом друг с другом в постели, все это действовало на нас самым благодатным образом. Помимо того, она связала себя тем своим упреком, что я не хотел тогда знать ее. Если я хотел показаться с ней где-нибудь, то она не могла предъявить мне принципиальных возражений. «Значит, ты все-таки не хотела, чтобы нас кто-нибудь видел» — выслушивать такое ей было явно не по душе. И так на пасхальной неделе мы отправились с ней на велосипедах в небольшое путешествие: четыре дня по маршруту Вимпфен-Аморбах-Мильтенберг. Не помню больше, что я сказал своим родителям. Что я еду со своим другом Маттиасом? С группой друзей? Что хочу навестить одного своего бывшего одноклассника? Скорее всего, моя мать, как всегда, стала волноваться за меня, а мой отец, как всегда, счел, что ей не следует волноваться. Разве я не перешел только что из одного класса в другой, чего от меня никто не ожидал? Пока я болел, я не расходовал своих карманных денег. Но имевшейся в моем распоряжении суммы было недостаточно, если я собирался платить и за Ханну. Тогда я решил продать свою коллекцию марок в филателистическом магазине рядом с церковью Святого Духа. Это был единственный магазин, вывеска на дверях которого возвещала о скупке целых коллекций. Продавец просмотрел мои альбомы и предложил мне шестьдесят марок. Я указал ему на гордость моей коллекции — прямостороннюю египетскую марку с изображением пирамиды, которая по каталогу оценивалась в четыреста марок. Он пожал плечами и сказал, что если я так дорожу своей коллекцией, то тогда мне, наверное, лучше оставить ее при себе. Можно ли мне вообще было ее продавать? Что скажут на это мои родители? Я попробовал немного поторговаться. Если марка с пирамидой не такая уж ценная, то я просто оставлю ее себе. Тогда он мог бы дать мне за коллекцию только тридцать марок. Ага, значит, марка с пирамидой все-таки чего-то стоит? В конце концов я получил от него семьдесят марок. Я чувствовал, что меня надули, но мне тогда было все равно. Не только я испытывал волнение перед поездкой. К моему удивлению, Ханна уже за несколько дней до нее тоже стала проявлять признаки беспокойства. Она со всех сторон обдумывала, что ей взять с собой в дорогу, и то так, то этак упаковывала подсумки и рюкзак, которые я принес для нее. Когда я хотел показать ей на карте наш маршрут, каким я его задумал, она не хотела ничего слышать и видеть. «Я сейчас слишком взволнована. Ты сам знаешь, что там к чему, парнишка.» Мы выехали на второй день пасхи. Светило солнце, и оно продолжало светить все четыре дня. По утрам было свежо, а днем тепло, не слишком тепло для езды на велосипеде, но достаточно тепло для пикников. Леса лежали кругом зелеными коврами, с желто-зелеными, светло-зелеными, бутылочно-зелеными, сине- и черно-зелеными вкраплениями, пятнами и полосами. На Рейнской равнине уже цвели первые фруктовые деревья. В Оденвальде только-только начинали распускаться розы-форсайты. Часто мы имели возможность ехать рядом друг с другом. Тогда мы показывали друг другу, что мы видели: замок, рыбака, корабль на реке, палатку, семью, идущую гуськом вдоль берега, американский «джип» с открытым верхом. Когда мы меняли направление и выезжали на другую улицу или дорогу, то я должен был ехать впереди, Ханне не было дела до направлений и дорог. А так, если движение было слишком сильным, то она ехала за мной, то я за ней. У нее был велосипед с закрытыми спицами и закрытой цепью, и на ней было синее платье, полы которого развевались по ветру. Мне потребовалось некоторое время, чтобы отделаться от опасения, что ее платье попадет в спицы или под цепь и она упадет. Мне нравилось смотреть на нее, когда она ехала впереди. А как я радовался предстоящим ночам! Я представлял себе, что мы будем заниматься любовью, потом заснем, потом проснемся и снова займемся любовью, снова заснем, снова проснемся и так далее, ночь за ночью. Однако только в первую ночь я еще раз проснулся. Ханна лежала спиной ко мне, я склонился над ней и поцеловал ее, и она повернулась на спину, приняла меня в себя и сжимала меня в своих объятиях. «Парнишка ты мой, парнишка…». Потом я заснул на ней. Остальные ночи мы спали напролет, уставшие от езды, от солнца и ветра. Любовью мы занимались утром. Ханна предоставляла мне не только выбор направлений и улиц. Я выискивал гостиницы, в которых мы останавливались на ночь, заносил нас в бланк регистрации как мать и сына, а она только подписывала его, и когда мы ели там, то я выбирал в меню еду не только для себя, но и для нее. «Хорошо вот так, хоть раз ни о чем не беспокоиться» — говорила она. Единственный спор возник у нас в Аморбахе. Я проснулся рано, тихонько оделся и так же тихонько выскользнул из комнаты. Я хотел принести ей наверх завтрак и посмотреть, не удастся ли мне уже в это время найти открытый цветочный магазин, чтобы купить в нем розу для Ханны. Я оставил ей на тумбочке записку: «Доброе утро! Я пошел за завтраком. Сейчас буду.» — или что-то в этом роде. Когда я вернулся, она стояла в комнате, наполовину одетая, дрожащая от гнева и вся побелевшая. — Как ты мог просто так уйти! Я поставил поднос с завтраком и розой на стол и хотел обнять ее. — Ханна… — Не прикасайся ко мне! У нее в руке был узкий кожаный пояс, которым она охватывала свое платье, она сделала шаг назад и стегнула меня им по лицу. Моя верхняя губа треснула и я почувствовал привкус крови. Мне не было больно. Я страшно напугался. Она еще раз замахнулась. Но второй раз она не ударила. Она опустила руку, выронила пояс и заплакала. Я еще никогда не видел ее плачущей. Ее лицо потеряло всякую форму. Широко раскрытые глаза, широко раскрытый рот, веки, вспухшие после первых слез, красные пятна на щеках и шее. Из ее горла вырывались хриплые, гортанные звуки, похожие на ее глухие выкрики во время наших любовных встреч. Она стояла посреди комнаты и смотрела на меня сквозь слезы. Мне надо было обнять ее. Но я не мог. Я не знал, что делать. У нас дома так не плакали. Равно как и не поднимали друг на друга руки, а уж за ремень не брались и подавно. У нас просто говорили. Но что я должен был ей говорить? Она подошла ко мне, бросилась мне на грудь, стала бить по мне кулаками, цепляться за меня. Теперь я мог держать ее. Ее плечи дрожали, она билась лбом о мою грудь. Потом она глубоко вздохнула и затихла в моих руках. — Будем завтракать? Она оторвалась от меня. — О боже, парнишка, какой у тебя вид! Она принесла мокрое полотенце и вытерла им мой рот и подбородок. — И рубашка вся в крови. Она сняла с меня рубашку, потом штаны и потом разделась сама и мы стали любить друг друга. — Что с тобой стряслось? Почему ты так рассердилась? Мы лежали друг подле друга, такие удовлетворенные и умиротворенные, что я думал, сейчас-то все и прояснится. — Что стряслось, что стряслось… Ну и глупые вопросы ты всегда задаешь. Ты не можешь просто так взять и уйти. — Но моя записка… Я же оставил тебе… — Записка? Я поднялся и сел на край кровати. Там, где я положил на тумбочку записку, ее сейчас не было. Я встал и начал искать рядом с тумбочкой и под ней, под кроватью, в кровати. Я не нашел своей записки. — Не понимаю. Я написал тебе записку, что пошел за завтраком и сейчас вернусь. — В самом деле? Я ее не вижу. — Ты мне не веришь? — Мне очень хочется тебе верить. Но я не вижу никакой записки. Больше мы не спорили. Может, это просто порыв ветра поднял записку и унес ее куда-нибудь в никуда? И все это было сплошным недоразумением — ее гнев, моя треснувшая губа, ее искаженное лицо, моя беспомощность? Надо ли мне было дальше искать эту записку, причину гнева Ханны, причину моей беспомощности? — Почитай мне что-нибудь, парнишка! Она прильнула ко мне, я взял книгу «Из жизни одного бездельника» Эйхендорфа и начал читать с того места, где закончил в прошлый раз. «Бездельник» читался легко, легче, чем «Эмилия Галотти» и «Коварство и любовь». Ханна снова слушала со сосредоточенным вниманием. Ей нравилась полупрозаическая-полустихотворная форма повествования. Ей нравились переодевания, недоразумения, осложнения и преследования как водоворот действия, в который герой попадает в Италии. Одновременно она расстраивалась из-за того, что он бездельник, ничего не дает людям, ничего не может и ничему не хочет учиться. Она была вся охвачена противоречивыми чувствами и могла даже через несколько часов, после того как я закончил читать, еще задать мне какой-нибудь вопрос типа: «Взиматель таможенных сборов — разве это была плохая профессия?» Снова рассказ о нашем конфликте получился таким подробным, что мне хочется сказать теперь пару слов и о нашем счастье. Тот спор сделал наши отношения более искренними. Я видел, как она плачет; Ханна, которая могла плакать, была мне ближе, чем Ханна, которая была только сильной. Она начала показывать мне свою кроткую сторону, которой я еще в ней не знал. Она то и дело рассматривала потом мою треснувшую губу и нежно притрагивалась к ней, пока та не зажила. Мы любили теперь друг друга иначе. Долгое время в постели я полностью отдавал себя на ее волю, давал целиком подчинить ей себя. Потом и я научился подчинять ее себе. Во время и после нашей поездки мы больше не занимались только тем, что подчиняли себе друг друга. У меня сохранилось стихотворение, которое я сочинил тогда. Как стихотворение оно ничего не стоит. В то время я восторгался Рильке и Бенном, и вижу сейчас, что хотел подражать им обоим одновременно. Но я также вижу снова, как близки мы были тогда друг другу. Вот это стихотворение: Когда мы раскрываемся Ты мне вся и я весь тебе, Когда мы погружаемся В меня вся ты и я в тебя весь, Когда мы прекращаемся Ты вся во мне и весь в тебе я. Тогда Я — это я И ты — это ты. 12 В то время как у меня не сохранилось никаких воспоминаний о том, какую ложь я преподнес своим родителям относительно своей поездки с Ханной, я хорошо помню цену, которую мне пришлось заплатить за то, чтобы остаться на последней неделе каникул одному дома. Я уже не помню, куда уехали тогда мои родители и старшая сестра с братом. Проблема заключалась в моей младшей сестре. Она должна была остаться на время этой недели в семье своей подруги. Но если оставался дома я, то и она хотела оставаться дома. Этого, в свою очередь, не хотели мои родители. Поэтому мне тоже следовало пожить пока в семье одного из моих приятелей. Оглядываясь сегодня назад, я нахожу поразительным, что мои родители согласны были оставить меня, пятнадцатилетнего подростка, на целую неделю одного дома. Что на них так повлияло? Моя самостоятельность, выросшая во мне благодаря встрече с Ханной? Или они просто отметили, что, несмотря на месяцы болезни, я все-таки сумел закончить класс и заключили из этого, что я был более сознательным и достойным доверия, чем можно было судить обо мне раньше? Я не помню также, чтобы меня привлекли когда-либо к ответу за те долгие часы, которые я проводил у Ханны. Видимо, родители верили моим россказням о том, что я, наконец-то выздоровев, хотел больше бывать со своими друзьями, учить с ними уроки и проводить вместе свободное время. Помимо того, четверо детей в семье — это целая орава, при которой внимание родителей не может быть уделено в равной мере всем, а сосредотачивается на том, кто в данное время представляет собой наибольшую проблему. Я достаточно долго был такой проблемой; теперь у моих родителей отлегло от сердца и они были рады тому, что я выздоровел и перешел в следующий класс. Когда я спросил у своей младшей сестры, что она хочет от меня иметь, если согласится пожить у своей подруги, пока я буду дома один, она потребовала от меня джинсы (тогда мы говорили «синьки») и «никки» — бархатный летний пуловер. Это я мог понять. Джинсы тогда были в большой моде, расценивались как нечто особенное и к тому же символизировали собой освобождение от костюмов «в елочку» и платьев «в цветочек». Точно так же, как мне приходилось донашивать вещи моего дяди, моя младшая сестра вынуждена была донашивать вещи старшей сестры. Но мне было не на что их купить. — Тогда укради их! Взгляд моей младшей сестры выражал полное равнодушие. Это оказалось на удивление простым делом. Я примерил разные джинсы, прихватил с собой в примерочную кабину также одну пару ее размера и вынес ее потом из магазина на животе под поясом своих широких брюк. Пуловер я стащил в универмаге. Мы с сестрой выбрали один день и прогулялись в отделе мод от прилавка к прилавку, пока не нашли нужный прилавок и нужный пуловер. На следующий день я поспешным, решительными шагом прошел по отделу, схватил присмотренный пуловер, спрятал его под курткой и был таков. Еще днем позже я украл для Ханны шелковую ночную рубашку, был замечен детективом универмага, бросился бежать, не чувствуя под собой ног, и мне едва удалось скрыться от него. В том универмаге я не показывался потом несколько лет. После наших ночей, проведенных вместе во время велосипедной поездки, меня каждую ночь одолевало страстное желание чувствовать Ханну рядом с собой, прижиматься к ней, вплотную придвигаться животом к ее заду и грудью к ее спине, класть ладонь на ее грудь, просыпаясь ночью, искать и находить ее рукой, укладывать ногу поверх ее ног и прижиматься лицом к ее плечу. Неделя одному дома означала для меня семь ночей с Ханной. В один из вечеров я пригласил ее к себе и специально приготовил по этому поводу ужин. Она стояла в кухне, когда я накладывал на нашу трапезу «последний штрих». Она стояла в проеме открытой двустворчатой двери между столовой и гостиной, когда я выносил еду из кухни. Потом она сидела за круглым обеденным столом, на том месте, где обычно сидел мой отец. Она осматривалась. Она ощупывала своим взглядом все, что находилось вокруг нее: мебель в стиле бидермейер, рояль, высокие старинные часы, картины, полки с книгами, посуду и приборы на столе. Когда я оставил ее одну, чтобы приготовить десерт, и вернулся потом назад, я не обнаружил ее за столом. Она ходила из комнаты в комнату и задержалась в кабинете моего отца. Я тихонько прислонился к дверному косяку и наблюдал за ней. Ее взгляд блуждал по полкам с книгами, заполнявшим стены, словно она что-то читала. Потом она подошла к одной полке, медленно провела указательным пальцем правой руки по корешкам книг, подошла к следующей полке, опять стала вести пальцем по книгам, корешок за корешком, и обошла так всю комнату. У окна она остановилась, смотрела в темноту, на отображение полок с книгами и на свое собственное отражение. Это одна из картин с Ханной, отложившихся в моей памяти. Я их все четко запечатлел, могу спроецировать их на свой внутренний экран и рассматривать их на нем — безо всяких изменений, все время как новые. Бывает, я на долгое время о них забываю. Но они снова и снова встают передо мной в моей памяти и тогда может случиться, что я по нескольку раз вынужден проецировать их одну за одной на полотно своего внутреннего экрана и подолгу рассматривать их. Одна картина — это Ханна, одевающая в кухне чулки. Вторая — это Ханна, стоящая перед ванной и держащая в распростертых руках полотенце. Третья — это Ханна, едущая на велосипеде с развевающимся по ветру платьем. И потом еще эта картина, когда Ханна стоит в кабинете моего отца. На ней платье в бело-голубую полоску, которое тогда называли платьем под мужскую рубашку. В нем она выглядит очень молодо. Она провела пальцем по корешкам книг и посмотрела в окно. Теперь она поворачивается ко мне, достаточно быстро, так, что подол ее платья на какое-то мгновение волной поднимается вокруг ее ног, прежде чем снова повиснуть неподвижно. У нее усталый взгляд. — Это все книги, которые твой отец только прочитал или же написал сам? Я знал, что мой отец был автором одной книги о Канте и одной о Гегеле, поискав, я нашел их и показал ей. — Почитай мне из них немного. Не хочешь, парнишка? — Я… Я и в самом деле не хотел, но мне не хотелось также отказывать ей. Я взял книгу отца о Канте и стал зачитывать из нее Ханне какой-то пассаж об аналитике и диалектике, который ни она, ни я равным образом не понимали. — Хватит? Она посмотрела на меня так, как будто все поняла или так, как будто дело было совсем не в том, что там можно было понять, а что нет. — Ты когда-нибудь тоже будешь писать такие книги? Я покачал головой. — А какие тогда? Другие? — Не знаю. — Ты будешь писать пьесы? — Я не знаю, Ханна. Она кивнула. Мы сели за десерт и потом пошли к ней. С куда большим удовольствием я лег бы с ней в свою кровать, но она не хотела. Она чувствовала себя у меня дома непрошенной гостьей. Она не выразила это словами, но это было видно по тому, как она стояла в кухне или в дверях, как ходила из комнаты в комнату, двигалась вдоль книг моего отца и как сидела со мной за столом. Я подарил ей шелковую ночную рубашку. Она была темно-лилового цвета, с тонкими бретельками, оставляла руки и плечи открытыми и доставала Ханне до лодыжек. Она сверкала и переливалась. Ханна была рада подарку, смеялась и ликовала. Она осмотрела себя сверху донизу, повернулась, сделала несколько танцевальных движений, посмотрела в зеркало, задержавшись у него на какое-то время, и принялась танцевать дальше. Это тоже одна из картин, оставшихся мне от Ханны. 13 Начало нового учебного года всегда было для меня важным событием. Переход из младшего отделения седьмого класса в старшее принес с собой одно особенно существенное изменение. Мой класс расформировали и распределили по трем параллельным классам. Довольно многие из учеников не смогли преодолеть рубеж, отделяющий младшее отделение от старшего, и поэтому четыре маленьких класса собрали в три больших. В гимназию, в которой я учился, долгое время принимались только мальчики. Когда в нее стали принимать и девочек, то их поначалу было так мало, что их не распределяли равномерно по параллельным классам, а определяли сперва только в какой-нибудь один и потом уже в остальные два, пока их численность в каждом из классов не составляла одну треть от общей численности учеников в классе. В моем выпуске тогда было не так много девочек, чтобы некоторых из них можно было добавить в мой старый класс. Четвертый по счету параллельный класс, мы были классом, состоявшим из одних мальчиков. Поэтому расформирование и распределение затронули именно нас, а не других. Об этом мы узнали только в самом начале нового учебного года. Директор гимназии собрал всех нас и сообщил нам, что наш класс расформирован и кто куда сейчас распределен. Вместе с шестью другими одноклассниками я направился по пустым коридорам в новый класс. Нам показали на незанятые места, мне досталось место во втором ряду. Это были парты на одного, стоявшие по две тремя колоннами. Я сидел в средней. Слева от меня сидел мой старый-новый одноклассник Рудольф Барген, грузный, спокойный, надежный парень, шахматист и хоккеист, с которым я в старом классе едва имел контакт, но с которым вскоре нас связала прочная дружба. Справа от меня, по ту сторону прохода, сидели девочки. Моей соседкой справа была Софи. Каштанововолосая, кареглазая, по-летнему загорелая, с золотистыми волосиками на голых руках. Когда я сел и стал осматриваться по сторонам, она улыбнулась мне. Я улыбнулся в ответ. Я чувствовал себя хорошо, радовался новому началу в новом классе и предстоящему знакомству с девочками. Будучи еще в младшем отделении, я нередко наблюдал за своими соучениками: независимо от того, были в их классе девочки или нет, они боялись их, избегали их, и либо задавались перед ними, либо только смотрели на них влюбленными глазами. Я же уже имел свой опыт и мог вести себя с ними раскованно и просто по-товарищески. Девочкам это нравилось. Я был уверен, что мне удастся наладить с ними в новом классе хорошие отношения и снискать к себе тем самым уважение «мужской части». Интересно, это со всеми так бывает? В своем юношестве я всегда чувствовал себя или чересчур уверенно, или чересчур неуверенно. Я казался самому себе или совершенно неспособным, невзрачным и жалким, или же полагал, что я во всех отношениях хорош собою и все у меня должно так же хорошо получаться. Если я чувствовал себя уверенно, мне были по плечу самые большие трудности. Однако самой маленькой неудачи было достаточно, чтобы убедить меня в моей никчемности. Возвращение уверенности в себе никогда не было у меня результатом успеха; по сравнению с тем, каких достижений я, собственно, от себя ожидал и к какому признанию со стороны окружающих стремился, каждый мой успех был ничтожен, и ощущение мною этой ничтожности или, наоборот, гордость за свои успехи зависели у меня от того, в каком душевном состоянии я на данный момент находился. С Ханной на протяжении долгих недель мой внутренний мир был в порядке — несмотря на наши разногласия, несмотря на то, что она то и дело грозила порвать со мной и мне то и дело приходилось перед ней унижаться. И так же гармонично началось для меня лето в новом классе. Я вижу перед собой нашу классную комнату: спереди справа — дверь, справа на стене — деревянная рейка с крючками для одежды, слева — окна, через которые видна гора Хейлигенберг, а если подойти к ним ближе, как мы делали это во время перемен, то можно было видеть внизу улицу, реку и луга на другом берегу, спереди — доска, стойка для географических карт и диаграмм, учительский пульт и стул, стоящие на небольшом возвышении. Стены снизу и примерно до уровня среднего человеческого роста были выкрашены желтой масляной краской, выше они были белыми и с потолка свисали две шарообразные лампы молочного цвета. В помещении не было ничего лишнего, никаких картин, никаких растений, никаких парт сверх уже имеющихся, никаких шкафов с забытыми учебниками и тетрадями или цветным мелом. Когда мой взгляд блуждал по классу, он неизменно останавливался на окне или, украдкой, на соседке и соседе. Когда Софи замечала, что я смотрю на нее, она поворачивалась ко мне и улыбалась. — Берг, то, что София — греческое имя, еще не повод для того, чтобы изучать на уроке греческого языка свою соседку. Переводите дальше! Мы переводили Одиссею. Я прочитал ее всю раньше на немецком, любил этот эпос и не перестал любить его по сей день. Когда вызывали переводить меня, мне требовались лишь секунды, чтобы найти нужное место и приступить к переводу. После того как учитель поддел меня насчет Софи и весь класс закончил смеяться, я, начиная читать, запнулся, но запнулся совсем по иной причине. Навсикая, по росту и виду напоминающая бессмертных, непорочная и белорукая — кого из двух я мог тут себе представить, Ханну или Софи? Одна из них должна была быть ею. 14 Когда у самолета отказывают моторы, это еще не означает конец полета. Самолеты не падают с неба камнями. Они, огромные, мощные пассажирские авиалайнеры, планируют дальше, от получаса до сорока пяти минут, чтобы затем разбиться при попытке совершить посадку. Пассажиры ничего не замечают. Полет с отказавшими моторами ощущается не иначе, чем полет с моторами работающими. Он только делается тише, но совсем ненамного: громче моторов шумит ветер, бьющий о фюзеляж и крылья. Рано или поздно, бросив взгляд в иллюминатор, можно увидеть, что земля или море вдруг угрожающе приблизились. Или же все увлечены фильмом и стюардессы опустили на иллюминаторы плотные жалюзи. Не исключено, что более бесшумный полет пассажирам даже особенно приятен. Лето было планирующим полетом нашей любви. Или, точнее говоря, моей любви к Ханне; о ее любви ко мне я ничего не знаю. Мы сохранили наш ритуал чтения, мытья в ванне, любви и лежания рядом друг с другом. Я читал ей «Войну и мир», со всеми размышлениями Толстого об истории, великих людях, России, любви и чести. У меня ушло на это в общей сложности, наверное, от сорока до пятидесяти часов. Ханна опять с интересом следила за ходом повествования. Однако на сей раз это выглядело иначе; она воздерживалась от своих суждений, не делала Наташу, Андрея и Пьера частью своего мира, как, например, делала это раньше с Луизой и Эмилией, а просто вступала в их мир так, как с удивлением ступаешь на далекие экзотические берега или входишь в замок, в который тебя пустили, в котором тебе можно задержаться, который ты можешь дотошно осмотреть, так и не освободившись, однако, до конца от своей робости. Все вещи, которые я читал ей раньше, я к началу чтения уже знал. «Война и мир» была и для меня новым произведением. К далеким берегам мы отправились здесь с ней вместе. Мы придумывали друг для друга ласкательные имена. Она перестала называть меня одним только «парнишкой», перейдя к разным уменьшительным формам слов вроде лягушка, жук, щенок, кремень или роза, иногда с теми или иными определениями. Я оставался верен ее имени Ханна, пока она не спросила меня: — Какое животное ты себе представляешь, когда обнимаешь меня, закрываешь глаза и видишь перед собой разных животных? Я закрыл глаза и стал представлять себе разных животных. Мы лежали, прильнув друг к другу, моя голова на ее шее, моя шея на ее груди, моя правая рука под ней и на ее спине и моя левая рука на ее бедре. Я начал гладить ее широкую спину, ее крепкие ляжки, ее плотный зад и одновременно отчетливо чувствовал ее грудь и ее живот на своей шее и своей груди. Ее кожа была под моими пальцами гладкой и мягкой, а ее тело — сильным и надежным. Когда моя ладонь легла на ее икру, я ощутил непрерывную, пульсирующую игру ее мышц. Это вызвало в моем воображении картину о том, как подергивает мышцами лошадь, когда пытается согнать с себя мух. — Я представляю себе лошадь. — Лошадь? Она высвободилась из моих объятий, приподнялась и посмотрела на меня. Посмотрела на меня в ужасе. — Тебе разве не нравится? Я потому так подумал, что ты такая приятная на ощупь, гладкая и мягкая, а дальше под кожей — крепкая и сильная. И потому, что твоя икра дергается. Я объяснил ей свою ассоциацию. Она посмотрела на игру мышц своих икр. — Лошадь… — покачала она головой, — не знаю даже… Это была не ее манера. Обычно она выражала свое мнение совершенно однозначно, или согласием или отрицанием. С первой секунды под ее испуганным взглядом я был готов, если надо, взять все обратно, повиниться и просить о прощении. Но теперь я пробовал примирить ее с этим лошадиным сравнением. — Я бы, например, мог называть тебя Шеваль или Но-Но, Хуазо или Царица Розалинда. Когда я представляю себе лошадь, я думаю не о лошадиных зубах или о лошадином черепе или что бы там тебе не нравилось в лошади, а о чем-то добром, теплом, мягком и сильном. Ты для меня не зайка или киска, и тигрицей тебя тоже нельзя назвать — в ней есть что-то такое… что-то злое, а ты не такая. Она легла на спину, положив руки под голову. Теперь я привстал и смотрел на нее. Ее взгляд был направлен в пустоту. Через какое-то время она повернула ко мне свое лицо. Оно выражало необыкновенную глубину чувств. — Нет, мне нравится, когда ты называешь меня лошадью или другими лошадиными именами. Ты объяснишь мне их? Однажды мы были с ней вместе в театре в соседнем городе и смотрели «Коварство и любовь». Для Ханны это было первое посещение театра в ее жизни, и она получала удовольствие от всего — от самого спектакля до шампанского в антракте. Я поддерживал ее за талию и мне было все равно, что о нас, как о паре, думают люди. Я гордился тем, что мне было все равно. Вместе с тем я знал, что будь мы в театре в моем родном городе, то там бы мне было совершенно не все равно. А она знала об этом? Она знала, что моя жизнь летом не вращалась больше только вокруг нее, вокруг школы и учебы. Все чаще, когда я приходил к ней под вечер, я приходил из городского открытого бассейна. Это было место, где собирались мои одноклассники и одноклассницы, где мы сообща выполняли домашние задания, играли в футбол, волейбол и скат и флиртовали. Там кипела коллективная жизнь класса, и для меня много значило быть там и участвовать в этой жизни. То, что я, в зависимости от того, как работала Ханна, приходил в бассейн позже или уходил раньше других, не вредило моему авторитету, а, наоборот, делало меня интересным. Я знал это. Я знал также, что я ничего не пропускал на этих встречах, и тем не менее у меня нередко бывало такое чувство, что именно тогда, когда я на них отсутствовал, там без меня что-то, бог знает что, происходило. Я долго не решался задать себе вопрос, где мне хотелось бывать больше, в бассейне или у Ханны. На мой день рождения в июле мне в бассейне устроили настоящее чествование, лишь с сожалением и неохотой я был отпущен потом по своим делам и хмуро встречен утомленной Ханной. Она не знала, что у меня был день рождения. Еще раньше я поинтересовался, когда был день рождения у нее, и она сказала, что двадцать первого октября, о моем же она ничего не спросила. И настроение у нее, надо сказать, было не хуже, чем обычно, когда она приходила уставшая с работы домой. Но на меня неприятно действовала ее угрюмость, и мне хотелось вернуться обратно в бассейн, к одноклассницам и одноклассникам, к легкости наших разговоров, шуток, игр и флирта. Когда я тоже ответил ей раздраженно, мы принялись спорить и Ханна начала обращаться со мной, как с пустым местом, меня снова охватил страх, что я потеряю ее, и я стал унижаться и извиняться до тех пор, пока она не приняла меня в свои объятия. Однако я не мог избавиться от своей озлобленности. 15 Потом я начал предавать ее. Я не выдавал никаких тайн и не выставлял Ханну в дурном свете, нет. Я не открывал ничего из того, что мне следовало держать при себе. Я держал при себе то, что мне следовало открыть. Я не признавался в наших отношениях. Я знаю, что отречение является неброским вариантом предательства. Снаружи не видно, отрекается ли человек или только оберегает какой-то секрет, проявляет тактичность, избегает неприятностей и неловких ситуаций. Однако тот, кто не признается, все очень хорошо знает. И отречение в той же мере обрекает на гибель любые отношения, как и самые эффектные варианты предательства. Я уже не помню, когда я отрекся от Ханны в первый раз. Товарищеские связи летних дней в бассейне постепенно перерастали в дружеские. Помимо моего соседа по парте слева, знакомого мне по старому классу, мне в новом классе особенно нравился Хольгер Шлютер, который, как и я, интересовался историей и литературой и с которым я быстро нашел общий язык. Общий язык я нашел вскоре и с Софи, которая жила от меня несколькими улицами дальше и с которой мне поэтому было по пути, когда я направлялся в бассейн. Сначала я говорил себе, что еще недостаточно хорошо знаю своих новых друзей, чтобы рассказать им о Ханне. Позже у меня не находилось подходящей возможности, подходящей минуты, подходящих слов. В итоге было уже поздно рассказывать о Ханне, вытягивать ее на поверхность наряду с другими своими юношескими тайнами. Я говорил себе, что если я начну рассказывать о ней с таким опозданием, то это наверняка создаст у всех впечатление, что я потому молчал о Ханне так долго, что в наших отношениях не все уж так благополучно и что я мучаюсь плохой совестью. Но как бы я себя не уверял — я знал, что предавал Ханну, когда делал вид, будто рассказываю друзьям о чем-то важном в своей жизни и при этом не говорил о Ханне ни слова. То, что они замечали, что я был с ними не совсем откровенен, ничуть не улучшало ситуации. Как-то вечером по дороге домой мы с Софи попали под сильную грозу и спрятались в нойенгеймском поле, в котором тогда еще не стояло здание университета, а кругом простирались сады и пашни, под навесом одного из садовых домиков. Вовсю сверкала молния и гремел гром, бушевал ветер и большими, тяжелыми каплями стучал дождь. В довершение всего температура понизилась, наверное, градусов на пять. Нам сделалось холодно, и я обнял Софи. — Михаель? Она смотрела не на меня, а перед собой, на потоки дождя. — Да? — Ты так долго болел, у тебя была желтуха. Теперь у тебя проблемы из-за твоей болезни? Ты боишься, что до конца не выздоровеешь? Может, тебе врачи сказали что-то? И теперь тебе каждый день надо ходить в больницу на переливание крови и разные инъекции? Ханна как болезнь… Мне было стыдно. Но о Ханне я не мог говорить и подавно. — Нет, Софи. Я больше не болен. Моя печень в полном порядке, и через год мне даже можно будет пить алкоголь, если я захочу, конечно, но я не хочу. Проблема в том… Мне не хотелось, когда речь шла о Ханне, говорить о какой-то проблеме. — Я прихожу позже и ухожу раньше совсем по другой причине. — Ты не хочешь об этом говорить или, в общем-то, хочешь, но не знаешь, как? Я не хотел или не знал, как? Я и сам не мог ответить на этот вопрос. Но когда мы стояли там вдвоем, под вспышками молний, под раскатистым и близким рокотом грома и под шумом проливного дождя, замерзшие и слегка согревающие друг друга, у меня было такое чувство, что именно ей, Софи, я должен был рассказать о Ханне. — Может быть, я расскажу тебе об этом в другой раз. Но до этого так никогда и не дошло. 16 Для меня осталось полной загадкой, чем занималась Ханна, когда она не работала, или когда мы не были с ней вместе. Если я спрашивал ее об этом, то она только отмахивалась от моих вопросов. У нас не было своего общего мира, в своей жизни она отводила мне то место, которое сама считала нужным. С этим мне приходилось мириться. Если я хотел иметь или хотя бы только знать больше, то это было связано с определенным риском. Когда в какой-нибудь из наиболее умиротворенных моментов наших встреч, я, движимый чувством, что сейчас все возможно и все дозволено, спрашивал ее о чем-нибудь личном, то могло случиться, что она, вместо того, чтобы просто отмахнуться от моего вопроса, уклонялась от прямого ответа на него: «Ну и любопытный же ты, парнишка!». Или, скажем, она брала мою руку и клала ее себе на живот: «Ты хочешь, чтобы в нем были дыры?». Или она начинала загибать пальцы: «Мне надо стирать, мне надо гладить, мне надо подметать, мне надо вытирать пыль, мне надо бежать в магазин, мне надо готовить, мне надо идти трясти сливы, мне надо собирать их, нести домой и быстро делать варенье, иначе этот малыш…», она зажимала мизинец левой руки между большим и указательным пальцами правой, «…иначе он съест их все один». Я также ни разу не встретил ее случайно, на улице, в магазине или в кино, куда она, по ее словам, любила часто ходить и куда я в первые месяцы все время хотел пойти с ней, но ей тогда не хотелось. Иногда мы говорили о фильмах, которые посмотрели. Она, что интересно, ходила в кино без разбора и смотрела все подряд, начиная от немецких фильмов на военную и деревенско-романтическую тематику и заканчивая вестернами и картинами нового французского кино. Мне же нравились фильмы из Голливуда, все равно, где бы в них не происходило действие, в Древнем Риме или на диком Западе. Один вестерн нам нравился особенно; Ричард Видмарк играет в нем шерифа, которому на следующее утро предстоит драться на дуэли, у него нет шансов выйти из нее живым и накануне вечером он стучится в дверь Дороти Малоун, безуспешно советовавшей ему бежать. Она открывает: «Чего ты хочешь? Всей своей жизни за одну ночь?». Ханна поддразнивала меня иногда, когда я приходил к ней, весь переполненный желанием: «Чего ты хочешь? Всей своей жизни за один час?». Только раз я видел Ханну вне наших запланированных встреч. Это было в конце июля или в начале августа, в последние дни перед большими каникулами. Ханна целыми днями была в каком-то странном настроении, она вела себя капризно и повелительно и вместе с тем заметно находилась под каким-то давлением, которое до крайности мучало ее, делало ко всему чувствительной и легкоранимой. Она крепилась и держала себя в руках, словно ей во что бы то ни стало нельзя было дать этому давлению разорвать себя на части. На мой вопрос, что ее так мучает, она отреагировала грубо. В который раз я оказался в положении изгоя. И все же я ощущал не только ее неприступность, но и ее беспомощность и пытался, как мог, поддерживать ее и одновременно не досаждать ей. В один прекрасный день давление исчезло. Сначала я подумал, что Ханна снова стала прежней. Закончив читать «Войну и мир», мы не сразу начали новую книгу, я пообещал ей что-нибудь найти и принес на выбор несколько произведений. Но она не хотела читать. — Давай я тебя искупаю, парнишка! То была не летняя духота, что тяжелым полотном опустилась на меня, когда я вошел в кухню. Ханна зажгла ванную колонку. Она пустила воду, добавила в нее несколько капель лавандового шампуня и принялась мыть меня. Бледно-голубой халат с цветочками, под которым на ней ничего не было, прилипал в жарком, влажном воздухе к ее потеющему телу. Она очень возбуждала меня. Когда мы занялись любовью, меня не покидало чувство, что она хочет довести меня до ощущений, лежащих за пределами всего того, что мне доводилось ощущать раньше, до сладостных высот, где я уже больше не мог ничего вынести. И то, как она отдавалась мне, было неповторимым: не безудержно — границ своей сдержанности она никогда не оставляла, — но так, как будто хотела утонуть вместе со мной в своей страсти. — А сейчас — дуй к своим друзьям. Мы попрощались и я поехал в бассейн. Жара заполнила промежутки между домами, расползлась по полям и садам и с мерцанием висела над асфальтом. Я был точно чем-то оглушен. В бассейне крики играющих и купающихся детей едва достигали моего слуха, так, словно шли откуда-то из дальних далей. И вообще, весь мир словно отделился от меня, а я от него. Я окунался в хлористую, молочную воду и у меня не было желания всплывать на поверхность. Я лежал рядом с другими, слушал их и находил то, о чем они говорили, смехотворным и пустяковым. Рано или поздно это мое настроение развеялось. День постепенно возвращался к нормальности своего послеобеденного ритма в бассейне, с выполнением домашних заданий, игрой в волейбол, непринужденной болтовней и флиртом. Не помню, чем я был занят в тот момент, когда поднял взгляд и увидел ее. Она стояла примерно в двадцати-тридцати метрах от меня, в шортах и открытой, собранной на животе в узел блузке и смотрела в мою сторону. Я ответил ей взглядом. На таком расстоянии я не мог видеть выражения ее лица. Я не вскочил и не побежал к ней. В моей голове закружились мысли, почему это она вдруг оказалась в бассейне, хотела ли она, чтобы я заметил ее, хотела ли она, чтобы ее видели вместе со мной, что мы еще никогда не встречались вот так, случайно, и как мне, вообще, нужно было вести себя. Потом я встал. В тот короткий миг, когда я, вставая, отвел от нее взгляд, она ушла. Ханна в шортах и в завязанной спереди на узел блузке, с обращенным ко мне лицом, выражения которого я не могу разобрать, — это тоже картина, оставленная мне ею. 17 На следующий день она уехала. Я пришел к ней как обычно и позвонил. Я посмотрел сквозь дверь — все было на своих местах и я слышал привычное тиканье часов. Я снова сел на ступеньки лестницы. В первые месяцы я всегда знал, по каким маршрутам она ездит, даже если никогда больше не пытался сопровождать ее или просто встречать с работы. Со временем я перестал спрашивать ее о ее рабочем графике, не интересовался больше этим. Только сейчас это пришло мне в голову. Из телефонной будки на Вильгельмсплац я позвонил в управление трамвайных путей и горных железных дорог, меня пару раз соединили с другими аппаратами и я узнал, что Ханна Шмитц не вышла на работу. Я пошел назад на Банхофштрассе, спросил в столярной мастерской во дворе, где живет владелец дома, и мне назвали его имя вместе с адресом в Кирхгейме. Я поехал туда. — Фрау Шмитц? Она выехала из квартиры сегодня утром. — А ее мебель? — Это не ее мебель. — С какого времени она жила в этой квартире? — А вам, собственно, какое дело? Женщина, разговаривавшая со мной через окошко в двери, закрыла его. В здании управления трамвайных путей и горных железных дорог я дошел до отдела кадров. Служащий, принявший меня, был вежлив и озабочен. — Она позвонила сегодня утром — у нас еще оставалось время, чтобы подыскать ей замену — и сказала, что не придет больше на работу. Совсем. Он с сожалением покачал головой. — Две недели назад она сидела здесь, на стуле, где сидите сейчас вы, и я предложил ей учиться у нас на вагоновожатую. И она вот так все бросает… Только через несколько дней я додумался обратиться в адресный стол. Она выписалась в Гамбург, без указания адреса. Целыми днями я чувствовал себя прескверно. Я следил за тем, чтобы мои родители и брат с сестрами ничего не заметили. За столом я старался участвовать в общем разговоре, понемногу ел и успевал, когда меня тянуло на рвоту, закрыться в туалете. Я продолжал ходить в школу и в бассейн. Там я уединялся в месте, где меня никто не искал. Мое тело тосковало по Ханне. Но хуже телесной тоски было чувство вины. Почему я, когда увидел, что она стоит там, не вскочил сразу и не побежал к ней! В этой короткой ситуации для меня фокусировалось сейчас все мое двоедушие последних месяцев, с которым я отрекался от нее, предавал ее. В наказание за это она ушла от меня. Время от времени я пытался убедить себя в том, что это не ее я видел тогда стоявшей у бассейна. Почему это я был так уверен, что это была она, когда я и лица-то толком не видел? Разве я, если это была она, не должен был сразу узнать ее лицо? Значит, не мог ли я теперь быть уверенным в том, что это все-таки была не она? Однако я знал, что это была она. Она стояла и смотрела — и было уже слишком поздно. * ЧАСТЬ II * 1 После того как Ханна уехала из города, прошло немало времени, прежде чем я перестал повсюду высматривать ее, пока я привык к тому, что послеобеденные часы лишились для меня своего содержания, пока я снова смог держать в руках и открывать книги, не задаваясь вопросом, подходят они для чтения вслух или нет. Прошло немало времени, прежде чем мое тело освободилось от тоски по ее близости; иногда я сам замечал, как мои руки и ноги пытались нащупать ее во сне, и мой брат не раз объявлял за столом во всеуслышание, что я звал во сне какую-то Ханну. Я помню также уроки в школе, во время которых я только и делал, что думал и грезил о ней. Чувство вины, мучавшее меня в первые недели, развеялось. Я избегал проходить мимо ее дома, ходил другими дорогами, а через полгода наша семья переехала в другой район. Не скажу, чтобы я забыл Ханну, но со временем воспоминания о ней перестали неотступно преследовать меня. Она осталась позади, как остается город, когда поезд движется дальше. Он где-то там, позади тебя, этот город, и можно поехать и убедиться, что он никуда не исчез. Но зачем? Последние годы в школе и первые в университете сохранились в моей памяти как счастливые годы. В то же время я могу сказать о них совсем мало. Они были нетрудными; экзамены на аттестат зрелости прошли для меня легко и изучение юриспруденции, которую я выбрал, скорее, повинуясь сиюминутной ситуации, тоже шло гладко; дружеские и любовные связи, равно как и расставания, давались мне без особого труда, ничего не представляло для меня особого труда. Все давалось мне легко, все весило легко. Наверное, поэтому багаж моих воспоминаний о том периоде такой маленький. Или это я держу его таким маленьким? Да и такие ли уж это радужные воспоминания? Если напрячь память посильнее, то на ум мне приходит немало постыдных и неприятных ситуаций и я понимаю, что хотя я и распрощался с воспоминаниями о Ханне, но до конца от них так и не отделался. Никогда больше после Ханны не унижаться и не давать унижать себя, никогда больше не быть в роли виноватого, никогда больше не любить никого так, чтобы его потеря причинила тебе боль — все это я тогда не то, чтобы отчетливо осознавал, но решительно чувствовал. Я взял в привычку напускать на себя надменную, высокомерную жеманную манеру поведения и представал перед другими типом, которого ничего не трогает, ничего не выводит из равновесия, ничего не сбивает с толку. Я не давал к себе подступиться, держал всех и вся на удалении, и вспоминаю одного учителя, который заметил это, попробовал со мной об этом заговорить и получил от меня отпор в самой дерзкой форме. Я вспоминаю и Софи. Вскоре после того как Ханна уехала, у Софи обнаружили туберкулез. Она провела три года в санатории и вернулась, когда я только-только стал студентом. Она чувствовала себя одинокой, искала контакта со старыми друзьями, и для меня не представляло особого труда завоевать ее сердце. После того как мы провели вместе ночь, она заметила, что мне, в общем-то, было до нее мало дела и сказала в слезах: «Что с тобой такое случилось, что случилось…». Я вспоминаю своего деда, который во время одной из наших последних встреч перед своей смертью хотел благословить меня и которому я заявил, что не верю в эту чушь и могу спокойно обойтись без всяких благословений. Сегодня мне трудно представить, что после такой выходки я мог чувствовать себя тогда хорошо. Я помню также, что какие-нибудь незначительные проявления доброты и нежности вдруг вызывали у меня комок в горле, не важно, к кому эти проявления относились, ко мне или к кому-нибудь другому. Иногда достаточно было одной сцены в каком-нибудь фильме. Это одновременное сосуществование во мне бездушия и чувствительности было самому мне подозрительным. 2 Ханну я снова увидел в зале суда. Это был не первый «концлагерный» процесс и не самый крупный. Профессор, один из немногих, занимавшихся тогда правовой стороной преодоления нацистского прошлого и методикой специального судебного производства, сделал этот процесс предметом отдельного семинара, надеясь с помощью студентов от начала до конца проследить за его ходом и вывести из него необходимые заключения. Я не помню, что он хотел проверить, подтвердить или опровергнуть. Я помню, что на семинаре велась дискуссия о запрете уголовного наказания, имеющего обратную силу. Достаточно ли было того, что параграф, по которому выносились приговоры охранникам и палачам нацистских концлагерей, уже ко времени их преступлений имелся в уголовном кодексе, или все зависело от того, как этот параграф понимался и применялся в то время и что, по сути дела, он тогда на этих охранников и палачей совсем не распространялся? Что такое законность? То, что написано в книге, или то, что в обществе фактически проводится и соблюдается? Или законность это то, что, независимо от того, написано это в книге или нет, должно проводиться и соблюдаться только тогда, когда в обществе все законно? Профессор, человек почтенного возраста, вернувшийся из эмиграции, но оставшийся стоять в немецком правоведении особняком, участвовал в этих дискуссиях с авторитетом всей своей учености и одновременно со сдержанностью того, кто в решении той или иной проблемы не делает больше ставку на одну ученость. — Посмотрите на обвиняемых, — говорил он. — Вы не найдете среди них ни одного, кто действительно считает, что в то время ему можно было безнаказанно убивать. Семинар начался зимой, судебное разбирательство — весной. Оно растянулось на долгие недели. Дела слушались с понедельника по четверг, и на каждый из этих четырех дней профессор назначал группу студентов, которая вела в суде дословный протокол. По пятницам проводились заседания семинара, где пересматривались события минувшей недели. Пересмотр! Пересмотр прошлого! Мы, студенты семинара, видели себя авангардом этого пересмотра. Мы распахивали окна, впускали свежий воздух, ветер, который поднимал, наконец, пыль, опущенную обществом на ужасы прошлого. Мы заботились о том, чтобы можно было дышать и видеть. Мы тоже не делали ставку на юридическую ученость. Необходимость вынесения приговоров была для нас несомненной. Таким же несомненным являлось для нас то, что осуждение того или иного охранника и палача было важным лишь постольку-поскольку. Здесь перед судом стояло целое поколение, которое пользовалось охранниками и палачами, или не мешало их грязным делам, или хотя бы не вытолкнуло их в свое время вон, как оно могло вытолкнуть их и после сорок пятого года, и мы приговаривали это поколение на нашем процессе пересмотра и просвещения к позору. Наши родители играли в нацистской Германии самые разные роли. У кого-то отцы воевали — среди них были, например, два-три офицера вермахта и один войск СС, — у кого-то они сделали карьеру в юстиции и административном деле; среди наших родителей были учителя и врачи, и у кого-то был дядя, занимавший раньше высокий пост в рейхсминистерстве внутренних дел. Я уверен, что у всех у них, когда мы спрашивали их об их прошлом и они отвечали нам, были совершенно разные варианты ответа. Мой отец не хотел говорить о себе. Но я знал, что он лишился своего места доцента философии из-за того, что хотел однажды прочитать лекцию о Спинозе, и помог потом себе и нам пережить войну, работая лектором в издательстве маршрутных карт и книг по туризму. Как я мог приговаривать его к позору? Однако я делал это. Мы все приговаривали наших родителей к позору, даже если мы могли обвинить их только в том, что они после сорок пятого терпели у себя и среди себя преступников. У нас, студентов семинара, со временем развилось сильное чувство принадлежности к своей группе. «Концлагерная братия» — сначала нас называли так другие студенты, а вскоре и мы себя сами. То, чем мы занимались, других не интересовало; многим это было непонятно, а некоторых прямо-таки отталкивало. Сегодня я думаю, что тот пыл, с которым мы знакомились с ужасами преступлений военных лет и с которым мы хотели довести их до сведения других, действительно был отталкивающим. Чем страшнее были события, о которых мы читали и слышали, тем сильнее была наша уверенность в нашей просветительской и обвинительной миссии. Даже если от тех событий у нас перехватывало дыхание — мы с триумфом поднимали их над собой. Вот вам, смотрите! Я записался на тот семинар из чистого любопытства. Он сулил что-то новое, уводящее в сторону от торгового права, виновности и пособничества, Саксонского зерцала[2] и древней философско-правовой абракадабры. Свое надменное, высокомерное жеманничанье я принес с собой и на семинар. Но на протяжении зимы я все больше и больше вовлекался в него — не из-за событий, о которых мы читали и слышали, и не из-за рвения, охватившего студентов семинара. Поначалу мне казалось, что я хочу делить со всеми только научное рвение или, скажем, рвение политического или морального свойства. Однако я хотел большего, я хотел быть частью общего рвения. И даже если для других я все еще продолжал оставаться неприступным и заносчивым, у меня во время зимних месяцев было хорошее чувство, что я сделал верный выбор и нахожусь в полном согласии с самим собой, с тем, что я делаю, и с теми, с кем я это делаю. 3 Процесс проходил в другом городе — от нас примерно в часе езды на машине. Я там раньше никогда не был. Меня взял с собой другой студент. Он вырос в том городе и хорошо его знал. Был четверг. Судебное разбирательство началось в понедельник. Первые три дня ушли на рассмотрение ходатайств защитников о судейской пристрастности. Мы были четвертой группой, которой в день общего допроса обвиняемых предстояло документировать собственное начало процесса. Под цветущими фруктовыми деревьями мы ехали по горной дороге. Мы были в приподнятом, воодушевленном настроении; наконец-то мы могли на деле показать, к чему все это время готовились. Мы чувствовали себя не просто наблюдателями, слушателями и протоколистами. Наблюдать, слушать и протоколировать было нашим вкладом в пересмотр прошлого. Здание суда было постройкой рубежа веков, но без пышности и мрачности, которую часто демонстрируют судебные здания того времени. В зале, в котором заседал суд присяжных, слева был ряд больших окон, их матовые стекла не давали разглядеть ничего снаружи, зато впускали много света внутрь. Перед окнами сидели прокуроры, которых в яркие весенние и летние дни можно было различить по одним лишь контурам. Cам суд, три судьи в черных мантиях и шесть шеффенов, восседал во главе зала, справа же находилась скамья подсудимых и защитников, удлиненная из-за их немалого числа столами и стульями до середины зала, до самых рядов с публикой. Некоторые из подсудимых и защитников сидели к нам спинами. Ханна тоже сидела к нам спиной. Я узнал ее лишь тогда, когда ее вызвали, когда она встала и вышла вперед. Конечно, я сразу узнал ее имя: Ханна Шмитц. Потом я узнал также ее фигуру, голову с незнакомо скрученными мне в узел волосами, шею, широкую спину и сильные руки. Она держалась прямо. Она прочно стояла на обеих ногах. Ее руки свободно свисали. На ней было серое платье с короткими рукавами. Я узнал ее, но ничего не почувствовал. Ровным счетом ничего. Да, сказала она, она хочет стоять. Да, она родилась двадцать первого октября 1922 года под Германштадтом и сейчас ей сорок три года. Да, она работала в Берлине на фабрике «Сименс» и осенью 1943 года пошла в СС. — Вы вызвались идти в войска СС добровольно? — Да. — Почему? Ханна не ответила. — Это верно, что вы пошли в СС, несмотря на то, что на фабрике вам было предложено место старшей рабочей? Адвокат Ханны подскочил: — Что значит это «несмотря на то, что»? Что это за подтасовка, подразумевающая, что женщинам в то время лучше было оставаться на фабрике на более высоких должностях, чем идти в СС? Делать решение моей подзащитной предметом такого вопроса ничем не оправдано! Адвокат сел. Он был единственным молодым защитником, все остальные были старыми, и некоторые из них, как выяснилось вскоре, к тому же старыми нацистами. Адвокат Ханны избегал их жаргона и их аргументации. Но он был слишком невыдержан в своем пылу, что вредило его подзащитной в той же степени, что и национал-социалистские тирады его коллег их подзащитным. Хотя он и добился того, что на лице председателя суда промелькнуло некоторое замешательство и он не продолжал больше углублять вопрос, почему Ханна вызвалась вступить в ряды СС, однако впечатление, что сделала она это сознательно и без особой нужды, осталось. То, что один из членов состава суда спросил Ханну, какую работу она ожидала получить в СС, и она ответила, что на «Сименсе», а также на других предприятиях женщины набирались в эти войска для исполнения надзирательских функций, что для этого она вызвалась идти туда и именно такую работу там получила, — не изменило больше ничего в первом негативном впечатлении, произведенном Ханной. Дальше Ханна односложно подтвердила председателю, что до весны 1944 года она входила в состав охранного подразделения Освенцима и до зимы 1944-45 годов несла службу в небольшом лагере под Краковом, что оттуда она, охраняя колонну заключенных, совершила марш на запад, что она дошла до цели, что к концу войны она находилась в Касселе и с тех пор жила то здесь, то там. Восемь лет она прожила в моем родном городе; это был самое долгое время, проведенное ею на одном месте. — Не является ли частая перемена места жительства основанием для предположения, что обвиняемая хочет скрыться от суда? В голосе адвоката слышалась открытая ирония: — Моя подзащитная каждый раз, меняя место жительства, соблюдала все правила прописки и выписки. Нет никаких оснований предполагать, что она может скрыться от суда, равно как и нет ничего такого, что она могла бы от него утаить. Неужели судье, занимающемуся вопросами взятия под стражу, представляется недопустимым пребывание мой подзащитной на свободе ввиду тяжести деяний, в которых она обвиняется, и ввиду опасности возбуждения общественного мнения? Это, уважаемые судьи, чисто нацистское основание для ареста; оно было придумано нацистами и после них снова устранено. Его больше не существует. Адвокат говорил со злобным удовольствием, с которым одна спорящая сторона преподносит другой пикантную правду. Я похолодел. До меня дошло, что я одобрял заключение Ханны под стражу и считал его вполне нормальным. Не из-за тяжести обвинения и силы подозрения, о чем я еще толком ничего не знал, а потому, что тюремная камера напрочь отделила бы Ханну от моего мира, убрала бы ее из моей жизни. Я хотел держать ее от себя подальше, так недостижимо далеко, чтобы она оставалась одним лишь воспоминанием, которым и была для меня все эти годы. Если адвокат добьется успеха, то мне придется быть готовым ко встрече с ней и я должен буду дать самому себе ответ, хочу ли я встречаться с ней и нужно ли мне это. Я не видел причин, по которым суд мог бы отказать адвокату. Если до сих пор Ханна не пыталась скрыться от суда, то зачем ей делать это сейчас? И что такое она могла утаить? Других оснований для ареста тогда не было. Председатель снова пришел в замешательство, и я начал понимать, что это было его своеобразной уловкой. Как только какое-нибудь высказывание представлялось ему затруднительным и неудобным, он снимал очки, ощупывал говорящего близоруким, неуверенным взглядом, морщил лоб и либо игнорировал высказывание, либо начинал вставлять фразы типа «Значит, вы полагаете…», «Значит, вы хотите сказать…» и повторял потом высказывание в такой форме, которая не оставляла никаких сомнений на тот счет, что он не намерен больше задерживаться на нем и что тут совершенно бесполезно оказывать на него какое-либо давление. — Значит, вы полагаете, что судья, занимающийся вопросами взятия под стражу, просто придал неверное значение тому обстоятельству, что обвиняемая не ответила ни на одно официальное письмо и ни на одну повестку о вызове, и не удостоила своим посещением ни полицию, ни прокуратуру, ни суд? Вы хотите ходатайствовать об отмене приказа об аресте? Адвокат подал ходатайство, и суд отклонил его. 4 Я не пропускал ни одного дня судебного разбирательства. Другие студенты удивлялись. Профессор же был рад, что благодаря одному из нас очередная группа узнавала то, что слышала и видела последняя. Только один раз Ханна посмотрела в ряды с публикой и в мою сторону. Обычно во время всех заседаний, после того как ее вводили в зал и она садилась на свое место, ее взгляд был неотступно направлен на судей. Это создавало впечатление некоторой высокомерности, и такое же впечатление создавало то, что она не разговаривала с другими обвиняемыми и едва общалась со своим адвокатом. Правда, другие обвиняемые переговаривались друг с другом тем меньше, чем дольше длились заседания. Во время перерывов они стояли вместе со своими родственниками и знакомыми, приветствовали их жестами и возгласами, когда видели их утром в зале. Ханна во время перерывов оставалась сидеть на своем месте. И я видел ее со спины. Я видел ее голову, ее шею, ее плечи. Я читал ее голову, ее шею, ее плечи. Когда речь шла о ней, она держала голову особенно высоко. Когда ей казалось, что с ней поступают несправедливо, что на нее клевещут и открыто на нее нападают, и она пыталась что-то возразить, то она выдвигала плечи вперед, ее шея напрягалась и на ней было отчетливее заметно движение мышц. Ее возражения всегда заканчивались неудачей, после чего ее плечи всегда устало обвисали. Она никогда не пожимала ими, а также никогда не качала головой. Она была слишком напряжена для того, чтобы позволить себе мимолетную легкость пожатия плечами или качания головой. Она также не позволяла себе держать голову наклоненной, равно как не позволяла себе опускать ее или подпирать руками. Она сидела, словно застывшая. Сидеть так было явно до боли неудобно. Иногда из-под тугого узла волос на ее затылке выбивалось несколько прядей, они завивались, опускались ей на шею и плавно над ней трепетали. Иногда на Ханне было платье, широкий вырез которого позволял видеть родинку на ее левом плече. Тогда я вспоминал, как сдувал с этой шеи волосы и как целовал эту родинку и эту шею. Но воспоминание было одной лишь сухой регистрацией. Я ничего при этом не чувствовал. Во время всего процесса, растянувшегося на много недель, я ничего не чувствовал, мои чувства были точно под наркозом. При случае я провоцировал их, представлял себе Ханну в тех ситуациях, которые ставились ей в вину, так явственно, как только мог, и так же отчетливо представлял себе ее в тех ситуациях, которые вызывали в моей памяти волосы на ее затылке и родимое пятно на ее плече. Примерно так бывает, если ущипнуть руку, онемевшую от укола с обезболивающим средством. Рука не знает, что пальцы ущипнули ее, пальцы знают, что они ущипнули руку, и мозг в первый момент не разбирает, что к чему. Но во второй момент он уже точно все знает. Быть может, пальцы ущипнули так сильно, что на руке некоторое время видно белое пятно. Потом кровь возвращается обратно, и место, где ты ущипнул, вновь покрывается нормальным цветом. Но само ощущение из-за этого еще не возвращается. Кто сделал мне этот укол? Я сам, потому что не выдержал бы всего этого без заморозки? Обезболивающее средство действовало не только в зале суда и не только так, что я мог смотреть на Ханну глазами другого человека, который когда-то любил и страстно желал ее, глазами постороннего, которого я хорошо знал, но который не имел со мной ничего общего. Я также во всем остальном находился как бы снаружи себя и смотрел на себя со стороны, видел себя в университете, видел себя общающимся со своими друзьями, со своими родителями, братом и сестрами, однако внутренне я не принимал в этом никакого участия. Через некоторое время мне стало казаться, что подобным состоянием безучастности и оцепенения охвачены и другие. Не адвокаты, отличавшиеся на протяжении всего процесса крикливой, ершистой задиристостью, педантичной резкостью или же шумной, бесчувственной наглостью, в зависимости от их личного и политического темперамента. Хотя процесс их и изматывал; к вечеру они уставали или, что тоже случалось, делались более визгливыми. Но за ночь они снова набирались сил или спеси и грохотали и шипели следующим утром так же, как и утром раньше. Прокуроры пытались не отставать от адвокатов и проявлять день за днем те же бойцовские качества. Но это им плохо удавалось, сначала потому, что предмет и результаты процесса приводили их в ужас, и позже потому, что начинала действовать заморозка. Сильнее же всего она действовала на судей и шеффенов. В первые недели процесса они с видимым потрясением или же с натянутой сдержанностью внимали кошмарам, преподносимым и подтверждаемым им то в слезах, то срывающимся голосом, то затравленно или смущенно. Позже их лица снова приобрели нормальный вид, могли с улыбкой нашептывать друг другу какие-нибудь замечания или выражать легкое нетерпение, когда, например, свидетель начинал уходить в своих показаниях от темы. Когда однажды на одном из заседаний был затронут вопрос поездки в Израиль, где необходимо было заслушать одну свидетельницу, на лицах судей засветилась нескрываемая радость. Заново в ужас неизменно приходили другие студенты. Каждую неделю они только раз появлялись на процессе и каждый раз вторжение кошмара в их будни происходило с новой силой. Я, тот, кто присутствовал на процессе изо дня в день, наблюдал за их реакцией с отстраненным участием — как узник концлагеря, долгие месяцы боровшийся за выживание, приспособившийся к своему окружению и теперь равнодушно регистрирующий страх новоприбывших, регистрирующий его в состоянии того же оцепенения, с которым он воспринимает убийства и смерть. Во всей литературе, написанной теми, кто пережил ужасы концлагерей, говорится об этом состоянии оцепенения, при котором жизненные функции сокращаются до минимума, поведение становится безучастным и безжалостным, а смерть в газовых камерах или печах крематория повседневной. В скудных рассказах обвиняемых газовые камеры и печи крематория тоже представлялись как часть их повседневного окружения, а сами они — сокращенными до минимума функций, словно оцепеневшие или одурманенные в их безучастности и безжалостности, в их тупом безразличии. У меня было такое впечатление, будто обвиняемые до сих пор находятся и теперь уже навсегда останутся в плену этого оцепенения, будто они в нем до известной степени окаменели. Уже тогда, когда я размышлял об этой общности оцепененного состояния, а также о том, что оцепенение охватило в свое время не только преступников и их жертвы, но теперь и всех нас, тех, кто сидел сейчас в судебном зале в качестве судьи или шеффена, прокурора или протоколиста, когда я сравнивал при этом преступников и жертвы, мертвых и живых, выживших и потомков, — уже тогда мне было не по себе, не по себе мне и сегодня. Можно ли делать сравнения подобного рода? Если я в каком-нибудь разговоре начинал делать попытки такого сравнения, я всегда подчеркивал, что это сравнение не изображает как нечто относительное разницу, был ты заключенным концлагеря или его палачом, страдал ты в нем или причинял страдания другим, что, напротив, эта разница и имеет самое большое, решающее значение. Однако я даже тогда натыкался на удивление или возмущение, когда говорил это не в ответ на возражения других, а еще до того как другие могли что-либо возразить. Одновременно я спрашиваю себя, как начал спрашивать уже тогда: что, собственно, делать моему поколению потомков с информацией об ужасах уничтожения евреев? Нам не следует считать, что мы можем понять то, что является непонятным, нам нельзя сравнивать то, что не поддается сравнению, нам нельзя спрашивать, потому что спрашивающий, даже если он и не подвергает сомнению эти ужасы, все же делает их предметом разговора и не воспринимает как нечто, перед чем он с чувством трепета, стыда и собственной вины может только замолчать. Неужели нам следует молчать с чувством трепета, стыда и собственной вины? До каких пор? Не скажу, чтобы тот пыл пересмотра и просвещения, с которым я участвовал в работе семинара, во время судебного разбирательства у меня просто пропал. Но то, что кого-то из немногих осудят и накажут и то, что нам, новому поколению, придется молчать с чувством трепета, стыда и вины, — неужели только в этом и заключается вся цель? 5 На второй неделе был зачитан обвинительный протокол. Его чтение продолжалось полтора дня — полтора дня сухого перечисления. Подсудимая под номером один обвиняется по следующим пунктам… она совершила… она участвовала… она входила… далее ей вменяется… тем самым состав преступления отвечает параграфу такому-то, с учетом вышеизложенного и принимая во внимание… она действовала неправомерно и противозаконно. Ханна была подсудимой под номером четыре. Пять женщин, сидевших на скамье подсудимых, были надзирательницами в небольшом женском лагере под Краковом, подчиненном Освенциму. Их перевели туда из Освенцима весной 1944 года для замены надзирательниц, частично погибших, частично раненых во время взрыва на лагерной фабрике, на которой работали женщины-заключенные. Один из пунктов обвинения касался их поведения в Освенциме, однако отступал на задний план перед другими обвинительными пунктами, и я уже его не помню. Может, он относился вовсе не к Ханне, а только к остальным четырем? Может, он был не таким уж важным по сравнению с другими пунктами обвинения или сам по себе? Может, просто нельзя было не обвинить того, кто выполнял те или иные служебные функции в Освенциме и кого теперь вывели на чистую воду? Разумеется, пять обвиняемых женщин не руководили тем лагерем. Там был свой комендант, свое подразделение охраны, а также другие надзирательницы. Большинство солдат-охранников и надзирательниц погибло во время бомбежки, закончившей в одну из ночей передвижение колонны заключенных из лагеря на запад. Некоторые скрылись той же ночью и исчезли так же бесследно, как и комендант, который бежал еще до того, как колонна выдвинулась в путь. По сути дела, никто из заключенных не должен был остаться в живых после той ночи бомбежки. Однако двоим все же удалось спастись, матери и дочери, и дочь написала книгу о лагере и том марше узников на запад и опубликовала ее в Америке. Полиция и прокуратура выследила не только пятерых обвиняемых, но и разыскала нескольких свидетелей из деревни, на которую упали тогда бомбы, поставившие точку на марше лагерной колонны. Главными же свидетелями были дочь, приехавшая в Германию, и ее мать, оставшаяся в Израиле. Для допроса матери суд, прокуроры и защитники специально летали в Израиль — единственная часть процесса, на которой я не присутствовал. Один из главных пунктов обвинения касался лагерных селекций. Каждый месяц из Освенцима в лагерь под Краковом доставляли примерно шестьдесят новых женщин и столько же надо было отправить обратно в Освенцим, за вычетом тех, кто за это время умер. Все знали, что женщин в Освенциме ждала смерть; туда отсылались те, кого нельзя было больше использовать для работы на фабрике. Это была фабрика по изготовлению боеприпасов, работа на которой сама по себе была не очень тяжелой, однако женщинам практически не приходилось заниматься ею, поскольку после взрыва весной, оставившего после себя большие разрушения, их задействовали, главным образом, на строительно-восстановительных работах. Другой главный пункт обвинения касался той ночи, которой произошла бомбежка и которой все закончилось. Солдаты-охранники вместе с надзирательницами заперли всех женщин — их было в той колонне несколько сотен — в церкви деревни, покинутой большинством жителей. На деревню упало всего несколько бомб, предназначавшихся, быть может, для местной железной дороги или для близлежащего заводского комплекса или, быть может, сброшенных просто так, потому что они оставались лишними после налета бомбардировщиков на какой-нибудь город покрупнее. Одна бомба попала в дом пастора, в котором спали солдаты и надзирательницы. Другая угодила в церковную башню. Сначала загорелась башня, потом крыша, потом балки перекрытия, пылая, обрушились внутрь церкви и перебросили огонь на ряды стульев. Тяжелые двери выстояли перед ударами заключенных. Обвиняемые могли бы их открыть. Но они не сделали этого, и запертые в церкви женщины сгорели заживо. 6 Для Ханны процесс оборачивался наихудшим образом. Уже во время своего первого допроса она произвела на суд не самое благоприятное впечатление. После зачтения обвинительного протокола она попросила слова, потому что что-то там показалось ей неточным; председательствующий судья, несколько озадаченный, указал ей на то, что перед началом судебного разбирательства у нее было достаточно времени изучить все пункты обвинения и предоставить по ним свои возражения, сейчас же, сказал он, процесс находится в своей главной фазе и что там в обвинении верно или неверно, покажет судебное следствие с привлечением вещественных доказательств. Когда к началу судебного следствия председатель предложил не зачитывать немецкий перевод книги дочери, поскольку эта книга еще до публикации ее немецким издательством была в виде печатного оригинала предоставлена для ознакомления всем участникам процесса, адвокату Ханны пришлось под недоуменным взглядом председателя уговаривать ее согласиться с этим предложением. Она не хотела. Она не хотела также признавать, что на одном из предыдущих допросов показала, что у нее был ключ от церкви. Нет, у нее не было никакого ключа, ни у кого не было ключа, там был вовсе не один ключ, а несколько, к нескольким дверям, и все они торчали снаружи в замках. Однако, судя по протоколу ее предварительного судебного допроса, прочитанному и подписанному ею, дело выглядело несколько иначе, и то, что она спрашивала, почему ей хотят что-то ложно приписать, ничуть не улучшало ситуации. Она спрашивала не громко, не своенравно, но настойчиво и при этом, как мне казалось, находилась в явном замешательстве и полной растерянности, и ее заявления на тот счет, что ей хотят что-то приписать, вовсе не подразумевались ею как упрек в вынесении ей неправосудного приговора. Но председательствующий судья расценивал их именно так и реагировал со всей строгостью. После одного из его замечаний адвокат Ханны вскочил и затараторил, горячо и рьяно, его спросили, не разделяет ли он случайно упрек своей подзащитной, и он снова сел на место. Ханна хотела делать все как следует. Там, где она считала, что с ней поступают несправедливо, она возражала, и соглашалась там, где, по ее мнению, утверждения и обвинения в ее адрес были справедливыми. Она возражала со всей настойчивостью и соглашалась со всей готовностью, словно приобретая своими согласиями право на возражения или беря на себя своими возражениями обязанность соглашаться с тем, чего она не могла отрицать по своей честности. Однако она не замечала, что ее настойчивость злит председателя. У нее не было чувства контекста, правил, по которым велось действие, формул, по которым ее высказывания и высказывания других выводились в значения виновности или невиновности, приговора или оправдания. Для компенсации отсутствующего у нее чувства ситуации ее адвокату следовало бы иметь побольше опыта и уверенности или просто быть лучше. Или же Ханне не надо было затруднять ему работу; она, очевидно, не доверяла ему, но вместе с тем она не взяла себе адвоката своего доверия. Ее адвокат был назначен ей судом. Иногда Ханна добивалась легкого подобия успеха. Мне вспоминается ее допрос, касавшийся селекций в лагере. Другие обвиняемые отрицали, что имели к ним когда-либо какое-либо отношение. Ханна же с готовностью показала, что участвовала в них, не одна, а точно так же, как и другие, и вместе с ними, и председательствующий судья стал задавать ей более конкретные вопросы: — Как проходили эти селекции? Ханна рассказала, что надзирательницы с самого начала договорились между собой, что будут предоставлять с шести вверенных им, одинаковых по размерам участков одинаковое количество заключенных, по десяти с каждого и шестьдесят общим счетом, что это количество, в зависимости от уровня заболеваемости на том или ином участке, могло быть, соответственно, выше или ниже, и что все дежурные надзирательницы в конечном итоге сообща определяли, кого им отправлять в Освенцим. — И ни одна из вас не уклонялась от этого, вы принимали решение все вместе? — Да. — Вы знали, что посылаете заключенных на смерть? — Знали. Но нам присылали новых, и старым надо было освобождать место для новых. — Значит, потому, что вы хотели освободить место, вы говорили: ты, ты и ты — отправляйтесь обратно в Освенцим в газовую камеру? Ханна не понимала, что хотел этим спросить председатель. — Я… Я имею в виду… А что бы вы сделали? Ханна задала этот вопрос со всей серьезностью. Она не знала, что она могла, что она должна была делать тогда по-другому, и поэтому хотела услышать от председателя суда, который, как казалось, знал все на свете, что бы он сделал на ее месте. На мгновение в зале сделалось тихо. В немецком уголовном судопроизводстве не принято, чтобы обвиняемые задавали судьям вопросы. Но тут вопрос был задан, и все ждали от судьи ответа. Он должен был ответить, он не мог просто так обойти этот вопрос стороной, отбросить его с негодующим замечанием или блокировать его встречным вопросом. Всем это было ясно, ему самому это было ясно, и я понял, почему он так часто прибегал к выражению замешательства на своем лице. Он сделал его своей маской. За ней он мог выиграть немного времени, чтобы найти подходящий ответ. Но лишь немного; чем дольше он тянул с ответом, тем сильнее становились напряжение и ожидание, тем лучше должен был быть ответ. — Есть вещи, на которые просто нельзя соглашаться и от которых нужно отказываться, если за этот отказ, конечно, не приходится платить ценою собственной жизни. Может, этого и хватило бы, если бы, сказав это, он конкретно переключился на Ханну или рассказал что-нибудь из своего собственного опыта. Слова о том, что надо делать и чего делать нельзя и сколько кому это может стоить, не отвечали серьезности вопроса Ханны. Она хотела знать, что ей следовало делать в ее ситуации, а не слушать нравоучения о том, что есть вещи, которых не делают. Ответ судьи прозвучал беспомощно, жалко. Все почувствовали это, отреагировали вздохом разочарования и с удивлением посмотрели на Ханну, которая в известной степени выиграла эту словесную дуэль. Но она сама все еще продолжала пребывать в своих раздумьях. — Значит, я… значит, мне… значит, мне надо было с самого начала оставаться на фабрике? Это уже был не вопрос к судье. Это было просто размышление вслух, она спрашивала сама себя, робко, неуверенно, потому что этого вопроса она себе еще не задавала и сомневалась в том, был ли это правильный вопрос и что могло быть на него ответом.

The script ran 0.016 seconds.