Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрве Базен - Ради сына [1960]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Роман, Современная проза

Аннотация. Тихий, ничем не примечательный школьный учитель парижского пригорода рассказывает свою небогатую событиями жизнь: вырастил дочь и двух сыновей, потом женился из благодарности на женщине, которая помогла ему воспитать детей. И хотя в книге, казалось бы, нет никакого захватывающе интересного сюжета, но читается эта нехитрая история напряженно и с большим волнением.

Полный текст.
1 2 

Эрве Базен Ради сына Посвящается Филиппу Эриа ГЛАВА I Мальчишка удирает от меня — босоногий, в одних трусах. Обидевшись на замечание, которое я сделал ему во время утренней зарядки, он кубарем скатился с лестницы, пронесся по двору и выскочил на улицу в своих синих в красную полоску шортах (спортивная форма лицея Карла Великого). Сначала он бежит, выпятив грудь, — раз-два, раз-два, — словно тренируясь в беге на стометровую дистанцию. Но я не отстаю, и он начинает задыхаться. Теперь он уже не бежит, он продвигается вперед рывками, зигзагами, ноги перестают его слушаться, он то и дело, рискуя на что-нибудь наскочить, оглядывается, смотрит, далеко ли я, обезумевшими, дико сверкающими из-под спутанных волос глазами. На углу он резко поворачивает, делает еще несколько прыжков и, согнувшись в три погибели от колотья в боку, прислоняется к стене небольшого дома. Как на грех, это дом Дуков. Я тоже запыхался, но стараюсь держаться с достоинством отца, у которого и в помыслах нет наброситься словно дикий зверь на свое взбунтовавшееся чадо; я замедляю шаг; в душе я уже торжествую, что на этот раз так быстро поймал его — прежде чем зашевелились занавески на окнах. Однако при мысли, что матушка Дук может в любую минуту с неизменным секатором в руках высунуть нос из зарослей бересклета и промямлить своим гнусным голосом: «Ну, полно, полно, Бруно! Надо слушаться папу», — я перестаю владеть собой. Мне бы молча подойти к мальчишке, спокойно взять за руку и отвести домой (пусть в наказание перепишет двести строчек текста. Видно, слишком крепко сидит во мне педагог: я часто повышаю голос, но никогда не позволю себе ударить ребенка), вместо этого я делаю глупость, кричу: — Кончишь ты ломать комедию? Вернешься или нет? С меня хватит… И вот результат: распахиваются сразу два окна, а Бруно, выбиваясь из последних сил, снова обращается в бегство. Как раз здесь кончается асфальт, и дальше идет мелкий гравий. Мальчишка прыгает по камням босыми ногами, словно купальщик на пляже, поранивший себе ступню; этот новый забег бесит меня, я опять срываюсь: — Ну что ж, беги, беги! Я тебя предупреждаю: поранишь ноги! С ним немудрено выйти из себя. Слава богу, мадам Дук на этот раз так и не показалась. Но зато с крыльца дома 14 на меня строго взирает мосье Лебле, в перчатках, в шляпе, готовый отбыть в Париж с автобусом 8. 17, главный бухгалтер какого-то учреждения, бородатый толстяк, из которого веревки вьет его собственная несносная дочка. Он как-то сказал про нас, мне это передали: «Мальчишка, конечно, не клад, но отец превратит его в полного идиота». Еще немного, и меня обвинят в том, что из-за какой-то единицы я устраиваю скандал на всю улицу. Впрочем, мои домашние думают именно так. Часто моргая ресницами, Лора будет отчужденно молчать. Луиза, надувшись, уйдет в свою комнату. А моя язвительная теща при первой же возможности, ликуя, бросит мне в лицо: — Действительно, Даниэль, вы не умеете подойти к мальчику. Не забывайте, что вы его отец, а не учитель. Но разве я виноват, что этот ребенок ведет себя, как заяц, и в ответ на любое замечание пускается наутек. Он выкидывает подобный номер, наверное, в двадцатый раз, его единица за сочинение — ничто в сравнении с этими гонками, которые повторяются все чаще и чаще и, главное, без всяких серьезных на то причин; я все не могу понять, вызвано ли это, как утверждает моя свояченица, «нервным заболеванием» или же, как склонен думать я сам, нежеланием выслушивать мои нотации, трусостью, к которой примешивается хитрость и даже своего рода шантаж, рассчитанный на заступничество родных и соседей. — Бруно! Да остановишься ли ты наконец? Кросс продолжается, я упорно бегу за ним. Мы уже дважды завернули за угол, пробежали еще одну улицу, выскочили на набережную Прево, а оттуда на какую-то тихую улочку. По крайней мере, здесь нас никто не знает. Но Бруно еще никогда не забегал так далеко, и я начинаю тревожиться. Время идет. Мишель и Луиза, вероятно, ушли, так и не дождавшись нас. Мы, конечно, опоздаем: Бруно — в лицей Карла Великого, я — в свой лицей в Вильмомбле. Гнев сменяется беспокойством. Беспокойство — чувством полной беспомощности, сознанием глупости всей ситуации. Стоило мне слегка приналечь, и я бы, конечно, догнал его. Но разве так следовало действовать? Я бегу за ним только для того, чтобы он наконец оглянулся, сдался и попросил прощения. Может быть, лучше оставить его в покое, пусть вернется сам, так же как возвращается домой наша собачонка Джепи, когда она буквально приползает на брюхе, виновато ластится, испрашивая прощение за свои весенние шалости. Но разве можно позволить мальчику бегать в одних шортах зимой по улицам Шелля? А главное, разве могу я спокойно отправиться в лицей, так и не покончив с этим инцидентом, не заставив мальчишку признать свою вину? Ведь педагогическая практика обязывает нас, если мы не хотим навсегда потерять свой авторитет, тут же, не откладывая в долгий ящик, добиться от ученика раскаяния. После драки кулаками не машут. — Бруно! Единственное, на что я способен, это хриплым голосом выкрикивать его имя. Я нагоняю его, уже почти не желая этого, меня смущает, что сейчас я должен буду свершить справедливый суд, и я прикидываю в уме, какого наказания он заслуживает, словно речь идет о плохо написанной контрольной работе. Мне жаль его, он едва тащится, тяжело дышит, и его худенькие бока раздуваются, как мехи гармошки. Он даже не оборачивается больше. Он бежит по инерции, ни о чем не думая. Надо бы найти какие-то слова, сказать, что по его милости на нас сейчас нельзя смотреть без смеха, что я желаю ему только добра, или лучше — что он огорчает меня. Но вместо этого я снова угрожаю ему: — Наставник не пустит тебя на урок, а я, даю слово, не отпущу тебя в четверг к бабушке. Я опять делаю ошибку. Диким прыжком, которого я от него уже не ожидал, он отскакивает в сторону, пробегает еще десять, двадцать, тридцать метров, потом устремляется к строительным лесам, где сейчас нет рабочих, бросается к бетонному столбу, прочно вделанному в землю. В мгновение ока, подтягиваясь на руках и помогая себе ногами, не обращая внимания на занозы, он добирается до второго этажа. Еще минута — и он на помосте третьего этажа. Испуганный и потрясенный не меньше меня, он застревает где-то между карнизом и чаном с цементным раствором. Я что есть мочи кричу: — Только не наклоняйся! Затем машинально протираю под очками свои близорукие глаза. Лора, должно быть, права. Этого ребенка надо показать врачу. Всем известно, что он подвержен головокружениям, не может даже, как все мальчишки, забраться на дерево, и, конечно, сейчас ни о каком комедиантстве нет и речи. Положение было не просто глупым, оно становилось серьезным. — Бруно, не шевелись, я сейчас влезу к тебе, — говорит мосье Астен даже не сладким, а слащавым голосом, которым он увещевает своих самых отчаянных учеников, чтобы затем отдать их на расправу классному наставнику. Запрокинув голову, глядя вверх, я стараюсь изобразить на своем лице подобие улыбки, пытаюсь найти слова, которые помогли бы нам выйти из этого трагического положения, свести все к шутке, избежать крупного скандала, когда пришлось бы прибегнуть к помощи соседей и растягивать брезент. Но тут я встречаю взгляд ребенка, прижавшегося к столбу. Меня охватывает ужас. В этих глазах затравленной белки, которая смотрит в пустоту и не решается прыгнуть, проглядывает нечто большее, чем страх. Что-то более жестокое и надрывающее душу. Неужели действительно он болен? Нет, тут что-то не то. — Сынок, подожди… У него дрожит подбородок, рот приоткрылся, и видны мелкие детские зубы. Вдруг где-то рядом скрипнула калитка. Покраснев до корней волос, я нагибаюсь, делая вид, что завязываю ботинок, и трусливо пережидаю, пока прохожий, постукивая каблуками по замерзшей земле, удалится на приличное расстояние и не сможет быть свидетелем неповторимого зрелища: уважаемый преподаватель лицея в накрахмаленной рубашке и брюках в полоску пробует забраться на леса, словно на ярмарочном аттракционе. Попытка не только смехотворная, но и бесполезная: в ту минуту, когда я снова очутился на земле, проклиная свои слабые мускулы, а особенно — глупейшее положение, в которое я попал, скрипнула еще более протяжно другая калитка, я инстинктивно бросаюсь на строительную площадку и там среди груды мусора вдруг замечаю приставную лестницу. Я тут же хватаю ее. Увидев это, Бруно выпрямляется и жалобно причитает: — Не надо, папа, не трогай, не трогай меня. И вот, пока я поднимаю и приставляю к стене слишком тяжелую для меня лестницу, которая угрожающе раскачивается над моей головой, Бруно перепрыгивает с одного конца помоста на другой. Я карабкаюсь вверх, не успев даже проверить, устойчива ли лестница. Я перешагиваю сразу через две ступеньки, и вот я уже на последней перекладине. Но это всего лишь второй этаж. — Не залезай выше! — уже совсем другим голосом говорит Бруно. Он наклоняется и смотрит на меня сбоку, держась за ручку чана. Но он не выдерживает моего взгляда и отступает на другой конец балки. Он поранился во время своего стремительного подъема, и сейчас по его ноге, покрывшейся гусиной кожей, тоненькой струйкой стекает кровь. Он держится только одной рукой и, полузакрыв глаза, чтобы не так кружилась голова, пробует просунуть ногу под балку. Попытается ли он соскользнуть вниз или спрыгнуть — это одинаково опасно. Мне, пожалуй, лучше отступить, оставить ему лестницу. «Ведь ты же знаешь, как только ты уйдешь, он спустится сам», — шепчет мне мой добрый ангел. Но это не входит в мои планы. Я отступаю всего лишь на одну ступеньку, уговаривая его: — Бруно, прошу тебя, ты же заболеешь, идем домой. Просительный тон, это «идем домой», сказанное о двоих и как бы снимающее половину его вины, было уже больше, чем уступкой. Он замирает на месте, удивленно и недоверчиво глядя на меня. Он стоит, все так же наклонившись, и смотрит вниз, на мою ногу, которая застыла в нерешительности между двумя перекладинами. Нога наконец делает выбор и опускается на нижнюю перекладину. Бруно тут же перемещается ближе к лестнице. Я спускаюсь все ниже и ниже, и Бруно начинает спускаться следом за мной, повторяя мои движения. Ступив на землю, я отхожу немного в сторону; я очень недоволен собой, хотя и пытаюсь убедить себя, что поступил правильно. Бруно медленно подходит ко мне. Стараясь не показать своего поражения, я говорю: — Неужели тебе будет приятно, если люди подумают, что я истязаю тебя, что я не люблю своих детей? И вдруг я увидел перед собой незнакомое худощавое детское личико с глазами серыми, как гранит, — глазами его матери. Этот мальчик, так похожий на свою мать, хрупкий и тоненький и потому казавшийся особенно беззащитным, теперь смотрел на меня с непривычной для него уверенностью. Он отвечает мне, почти не шевеля губами: — Нет, ты меня, конечно, любишь! Но любишь меньше. * * * Я чувствую, как все во мне похолодело… Меньше… меньше… Что хочет он этим сказать? Меньше, чем Мишеля, моего блестящего старшего сына. Меньше Луизы, моей ласковой дочки. Ведь мне уже столько раз говорили: «Ничего не поделаешь, отцы всегда больше любят дочерей». Нет, не то. Совсем не то. Слова его всего лишь ужасный детский эвфемизм. «Меньше» — и только. Меньше, чем любят сына. Известно, тот, кто любит «очень», не любит по-настоящему… но все-таки любит. А кто любит «меньше», не любит вообще… Он все сказал, обо всем догадался. К счастью, он еще слишком мал, чтоб довести эту мысль до конца, чтобы понять все ее значение, он тут же перебрасывается на другое, начинает чисто по-детски спорить и оправдываться: — А потом ты всегда преувеличиваешь! У меня даже была четверка с минусом по арифметике. Плевать мне на его четверку, так же как и на его единицу. Теперь он уже не обвиняемый, он свидетель. В какой-то степени виновный, виновный, как и все свидетели, пусть даже им всего одиннадцать лет. Он виноват в том, что получил единицу, но невиновен во всем остальном, в том, что, обезумев от страха, он мчался по улицам Шелля, преследуемый мосье Астеном, этим пожирателем хороших отметок. Сбросив с себя пиджак и накинув его на мальчика, этот кровопийца шагает рядом с ним в одной рубашке. — Идем скорее. Если мы увидим, что ты опаздываешь, я подвезу тебя в лицей на такси. Мосье Астен отводит глаза, чтобы не видеть, как пустые рукава огромного пиджака бьют по коленям мальчика, которого отец «любит меньше», чтобы не видеть, как этот огромный пиджак, подобно отцовской власти, давит на его слабенькие плечи. Пожалуй, никогда в жизни, даже в тот час, когда скончалась мать, даже когда в лагере для военнопленных Даниэль получил извещение о смерти жены — она погибла где-то далеко от него, оставив ему сына, которого у него были все основания не считать своим, — он не испытывал такого смятения, не чувствовал такой острой ненависти к себе. Паровозные гудки с сортировочной станции разрывают низкий туман, окутывающий высокие черные тополя, силуэты которых выступают из серой дали. На улице, где люди жили в тесноте, в тесно прилепившихся друг к другу домах, очистительные машины пожирают оставшиеся от воскресенья отбросы, в которых чаще обычного попадаются кости и апельсиновая кожура. Но у столярной мастерской, — там только что запела пила, — мне кажется, что-то вдруг неуловимо меняется. Звук несется на такой высокой и тягучей ноте, что начинает дрожать небо. Дрожит небо. Так что же все-таки изменилось? Вот уже почти пять лет, с тех пор как я вернулся в Шелдь, я каждое утро слышу один и тот же звук. Но, вероятно, впервые я пытаюсь взять за руку этого мальчика. ГЛАВА II Леса давно сняли. Семья банковского служащего живет в этом доме. Хотя строители явно не отличались тонким вкусом, я без всякой неприязни смотрю на ярко-розовые стены и на двух фаянсовых козочек, которые пощипывают травку на низко подстриженном, похожем на щетку газоне. Ведь все началось именно здесь. Должно быть, я слишком долго жил, подобно многим, боясь растратить сердечное тепло, словно слепец, который не знает ничего ни о себе, ни о своих близких. Моя профессия не сделала меня проницательным; она лишь научила меня неукоснительно соблюдать установленные правила и примешала к моей крови некоторую толику красных чернил. Единственно, что она воспитала во мне, это стремление быть справедливым. Я, конечно, понимаю, что сперва мое стремление к справедливости было так же далеко от моральных проблем, как изюм от только что сорванной грозди винограда. Но тому, кто привык взвешивать свои слова и отметки, выставляемые ученикам, в один прекрасный день может прийти в голову мысль, что сам он далеко не заслуживает высокой оценки. Если он на этом не остановится, начнет копаться в своих недостатках, он скоро станет невыносим самому себе. Он будет мешать угли, раздувать остывающий пепел, до тех пор пока слабый огонек не разгорится в яркое пламя. Я не ищу оправданий своему безразличию, вслед за которым вспыхнуло жаркое пламя. Но я попытаюсь объяснить его. Мне приходилось встречать в жизни мужчин и женщин удивительно справедливых в своих чувствах. Но их мало. Большинство людей не отличается беспристрастностью, а я тем более. Взятые на себя обязательства, привязанность к многочисленной родне, возможно, помогли бы мне в какой-то степени избавиться от этого недостатка. Но в молодости я привык питаться соками от одного корня. Я был единственным сыном женщины, потерявшей на войне мужа, я не помнил ни отца, ни дедушки с бабушкой, ни дяди, давным-давно эмигрировавшего в Бразилию, — никого из родных, кроме своего троюродного брата Родольфа, закоренелого холостяка; но автобусы, которые связывали нас, делали западную окраину Парижа недоступной для тех, кто жил в восточной (за двадцать лет он обедал у нас в доме раза три, не больше). К тому же я рос, затерявшись среди безликой толпы одного из самых густонаселенных предместий, в обстановке, не располагавшей к большой близости с соседями, видя перед собой, за собой, рядом с собой только свою мать — женщину по природе общительную, но в силу обстоятельств жившую очень замкнуто, державшуюся в стороне от людей. — От меня так и несет затхлостью, — говорила она о себе. — Тебе бы следовало бывать на людях, немного проветриться, обзавестись друзьями. Нельзя сказать, чтобы она слишком носилась со мной, но ее влияние было настолько сильным, что даже в восемнадцать лет я не мог обходиться без нее. Мы были бедны, так как жили на одну ее пенсию; мы были бедны той бедностью, которая рождает в таких, как мы, разорившихся буржуа острое желание не ударить лицом в грязь, сохранить хотя бы дом и обстановку, дать образование сыну, чтобы в будущем он смог восстановить былой престиж семьи. Жесткая экономия не позволяла нам принимать тех, кого мать считала «людьми нашего круга», но, поскольку общение с людьми, которых она называла «прочие», было весьма ограничено, фактически мы жили, отгородившись от всего мира; в нашем затворничестве не было ни взаимного порабощения, ни страха оторваться от материнской юбки, оно стало для нас скорее привычкой, устоявшимся образом жизни, воздухом, которым мы оба дышали. Моя мать была гораздо строже и выдержаннее в своих чувствах, чем я. На улице она становилась одной из тех ничем не приметных хозяек, которые, сжимая в руке тощий кошелек, разглядывают выставленные на лотках товары, не имея возможности набить ими свою сумку. Но стоило ей перешагнуть порог нашего дома в Шелле, как она снова превращалась в мадам Астен. Она тут же обретала свою обычную уверенность; ее осанка, горделиво вскинутая голова, откровенная властность взгляда, вся ее спокойная величавость так гармонировали с образом тех сдержанно нежных и до последнего дыхания преданных матерей, которые видят смысл своей жизни в детях: наделенные самыми строгими представлениями о долге, они черпают силы в этой убежденности и даже с половой тряпкой в руках умеют управлять своими детьми и своими чувствами, не давая воли ни тем, ни другим. Достаточно сказать, что я до сих пор преклоняюсь перед своей матерью и даже сейчас не могу без ужаса вспомнить, что я пережил, когда в возрасте сорока трех лет она умерла от рака легких. За год до смерти она решительно отвергла одну из моих знакомых девушек «по соображениям здоровья» и только in extremis[1] поняла, что мне угрожает. Об этом достаточно красноречиво свидетельствовали и тон, каким она в последние месяцы говорила о «маленькой секретарше, живущей в доме напротив», и та поспешность, с которой, изменив своим старым привычкам, она пригласила к нам в дом Жизель Омбур и ее родных, и, наконец, наше скоропалительное обручение. Зная, что дни ее сочтены, — хотя она упорно это скрывала, — моя мать искала себе достойную замену. Она действовала с настойчивостью и простодушием, которые со стороны казались просто смешными, и я не сдерживал своего раздражения (до сих пор не могу себе этого простить). Я не сознавал всей безнадежности ее состояния и, уверенный, что это всего лишь эмфизема легких, упрекал ее в бестактности. Я не мог понять, чем вызвана подобная сдача позиций, почему она стремится как можно скорее и во всех подробностях познакомить Жизель с особенностями нашего быта. — Даниэль по утрам всегда пьет чай, помните это, Жизель. Никогда — кофе с молоком. И тем более шоколад. Я хотела еще вам сказать: он не выносит сельдерея. Да, кстати, надо вам показать, как обращаться с нашим керогазом. Я ни о чем не догадывался, даже когда мать слегла. У меня открылись глаза, лишь когда врачи вышли из ее комнаты с каменными лицами, а потом она сама вечером, приподнявшись на подушках и повернув ко мне голову, медленно сказала: — Даниэль, тебе надо привыкать к мысли, что ты останешься без матери. Потом обратилась к Жизели: — Если я умру, деточка, вам лучше сразу же пожениться. Не ждите, пока кончится траур. И мы действительно не стали ждать. Я предпочитаю думать и говорить, что таким образом я выполнил волю матери. Хотя, вероятно, это была не единственная причина. Но, так или иначе, спустя два месяца после похорон мы с Жизель стали мужем и женой. Это событие было отмечено в тесном семейном кругу — так я сообщил в письмах, извещающих о нашей свадьбе и посланных моему единственному родственнику Родольфу и моим коллегам (став лиценциатом и работая над диссертацией, я в то время уже преподавал в лицее в Ганьи). Наше свадебное путешествие ограничилось посещением кладбища, где Жизель возложила цветы на могилу моей матери. Затем мы вернулись домой, в наш дом, где ничего не изменилось, но, поскольку в моей комнате стояла лишь узкая юношеская кровать, нам пришлось устроить спальню в комнате матери. Я говорю «пришлось», потому что я действительно с трудом пошел на это, словно мне предстояло совершить святотатство. Это до такой степени сковывало мои порывы, что моя сдержанность удивила даже мою невинную супругу и вызвала у нее вначале нежное беспокойство, которое позднее, когда она столкнулась с другими моими недостатками, куда более существенными, сменилось разочарованием, отчего в углах ее рта залегла неприязненная складка. С тех пор я всеми силами стараюсь изгнать со своего лица подобное выражение, когда имею дело с тупым учеником. Что же в конце концов заставило ее выйти за меня замуж? Я до сих пор не могу понять этого. У меня не было ни состояния, ни особых перспектив. Ничего, кроме небольшого жалованья, — правда, постоянного, — и довольно приличного дома, хотя и лишенного современного комфорта и стоящего на самом берегу Марны, на участке, который затапливало в половодье и который поэтому не представлял особой ценности. Внешность у меня более чем заурядная: невысокий, нескладный. Правда, хотя учился я без особого блеска, но всегда отличался большим трудолюбием и даже получил ученую степень. Моя легкомысленная теща любила говорить о своем муже, игриво поглядывая на меня: — Лучше выйти замуж за человека надежного: пусть он скроен не из самого красивого материала, лишь бы подкладка у него была добротная. Жизель не была создана для этого сорта мужчин. Смуглая, худенькая, очень живая, с хорошо подвешенным языком, зоркими глазами, весело смотревшими из-под круглых бровей, она была истинной дочерью мадам Омбур, которая страшно этим гордилась, хотя иногда для вида ворчала: — Нельзя так быстро загораться, Жизель, женщина с огоньком всегда вызывает излишние толки. Позднее мне рассказали — ведь доброжелатели всегда найдутся, — что о ней действительно уже судачили кумушки. И что майор с мадам Омбур были очень не прочь пристроить дочку. Объяснение, которое, в сущности, ничего не объясняет: «пристроить» — это все-таки найти приличную партию, а меня никак нельзя было назвать завидным женихом. Я скорее склонен думать, что Жизель не лишена была той неожиданной рассудительности, свойственной иногда легкомысленным женщинам, которые как бы пытаются застраховать себя на будущее. Да к тому же многие девушки замечают мужчину именно потому, что в нем нет ничего замечательного, что в будущем он не затмит их собственного блеска и позволит им властвовать над собой, а это все больше прельщает женщин. И, наконец, ее могла соблазнить мысль, что стоит только перейти улицу, и она избавится от опеки родителей, фактически даже не расставшись с ними, и станет хозяйкой в доме, где больная свекровь уже передала в ее руки ключи и бразды правления. Мне стыдно за свою беспощадность к Жизели. Но в моей голове не укладывается, что она могла полюбить меня. Из уважения к ее памяти я убедил себя, что какое-то время она любила во мне саму любовь, до тех пор пока в жизни ей не встретилась любовь настоящая. Значит, виноват я сам: я не смог ее удержать. Возможно, она изменила своему долгу. Ее тайна умерла вместе с ней, и мне не хотелось ворошить прошлое. Главное для меня, что она не ушла из моего дома. Моя верность может показаться не совсем понятной. Ведь этого не предвещали ни наши весьма сдержанные отношения до свадьбы, ни омраченный медовый месяц. Однако старания, которые я прилагаю, чтобы оправдать свою жену, вовсе не результат ложной гордости и не привычное лицемерие. Конечно, мое поведение можно истолковать именно таким образом, иногда я и сам с презрением думаю об этом. Но, право, я очень любил Жизель такой, какою она была. И мне ее так же трудно забыть, как и свою мать. Большинство мужчин, хотя они и не признают этого, не сами делают свой выбор, скорее они подчиняются, порой оказывая упорное сопротивление тому, что в конце концов принимают. Моя единственная сила — в этом умении принимать. Подобно цементному раствору, я сразу же прирастаю к существу, которое посылает мне случай, если, конечно, это существо само обладает определенными свойствами, если оно сделано из материала, который способствует процессу цементирования. Жизель обладала этими свойствами, Лоре их не хватает. Несколько лет моего неудавшегося супружества мне, может быть, дороже, чем иным долгая счастливая жизнь, прожитая вдвоем. И хотя мы с ней не были счастливы, это не мешает мне с грустью вспоминать о том времени. Ведь о том, что могло быть, сожалеешь больше, чем о том, что было. Теперь-то я знаю, как следовало жить. Но тогда что, кроме своей диссертации и небольших вытекающих из нее благ, дал я этой молодой женщине, застывшей в зябкой тоскливой дремоте, жаждущей внимания, развлечений, чего-то нового, неожиданного, тех милых глупостей, которые так мешают распорядку дня преподавателя, но способствуют счастью молодой четы? Ровным счетом ничего. Ничего, кроме серого однообразия буден, которое устраивало мою мать, но от которого сникла и погасла Жизель. Ничего, кроме постоянной сдержанности и почти отроческой невинности. Похвальное усердие пай-мальчика, который ежедневно уезжает и возвращается в одно и то же время автобусом 213, не опаздывая ни на минуту. Редкое целомудрие, обесцвечивающее минуты близости, настолько суровое, что я не мыслил войти в ванную, когда она там купалась, или, не погасив света, принести ей единственное доказательство своей любви. И все. Да еще близнецов: мальчика, я назвал его Мишелем в честь своего отца, и дочку, которую я назвал Луизой в честь своей матери; их появление Жизель встретила с радостью, которая, впрочем, длилась недолго. Они еще и ходить не научились — почти все заботы о малышах лежали на ее сестре Лоре, серьезной и удивительно хозяйственной девочке, — а Жизель снова стала печальной и молчаливой. В конце концов в дело вмешалась теща. Однажды ненастным вечером я встретил ее около нашего дома; спрятавшись под розовым зонтиком, она поджидала меня. — Вы до отчаяния благоразумны, Даниэль, — начала она с места в карьер. — Вас, конечно, ни в чем нельзя упрекнуть. Но неужели вы не видите, что ваша жена больше так не может, что она умирает от тоски? И, пожав плечами, решительно добавила: — У вас нет лишних денег. Так пусть она идет работать. У вас будут два жалованья, и вы сможете хоть немного встряхнуться. Мы с Лорой охотно присмотрим за детьми. — Но Жизель ничего мне не говорила, — пробормотал я. — Зато она говорила мне. Задетый за живое скрытностью Жизели — они уже, вероятно, давно совещались за моей спиной, — сбитый с толку, напрасно стараясь представить, как в таком случае поступила бы моя мать, я сопротивлялся целых два месяца. Потом уступил. Жизель устроилась секретаршей к одному политическому деятелю, царившему в то время в нашем кантоне, и очень скоро стала веселой и оживленной, как прежде. Но так продолжалось не больше года, потом дела пошли еще хуже. Под всякими предлогами Жизель стала поздно возвращаться домой. Иногда даже она покидала нас по воскресеньям, так как должна была сопровождать в поездках своего патрона, о котором она говорила со смущавшим меня восторгом. Да и в ее молчании появилось что-то новое; и в ее глазах я уже читал не скуку, а тоску и жалость. Выпадали, правда, и такие дни, когда она бывала мила со мной, но и тогда в ее поведении чувствовались принужденность и раскаяние. Я, право, не знаю, чем бы это все кончилось, если бы вспыхнувшая война не привела к неожиданной развязке. Меня призвали в армию и отправили в Эльзас, я был ранен в одной из первых перестрелок этой «странной» войны, попал в плен и в лагере для военнопленных узнал, что Жизель ждет третьего ребенка. Она была натурой честной. И после моего возвращения, конечно, сказала бы мне правду, если предположить, что в этом была необходимость. Но мне не суждено было больше ее увидеть. Эвакуируясь в департамент Нижняя Луара, где у Омбуров под Анетцом был домишко Эмеронс, стоящий на берегу реки, вся семья попала в бомбежку. Жизель с отцом были убиты в вагоне, матери размозжило ноги. Лора и трое детей остались невредимы. Я говорю «трое», ибо к этому времени у Жизели родился сын — Бруно. Когда в 1945 году я вернулся домой, ему было пять лет, Мишелю и Луизе — восемь. Моя теща превратилась теперь в калеку — она не могла передвигаться без костылей и выходить из дому, — однако легкомыслия своего не утратила, и Лора, ставшая совсем взрослой девушкой, фактически одна воспитывала детей у себя в доме Э 27 на «маминой» стороне, как они говорили, в отличие от «папиной» стороны, где был дом Э 14. Я ни о чем не стал спрашивать. Омбуры тоже молчали. Но когда я сказал, что собираюсь забрать детей к себе, Лора взглянула на меня с таким безграничным уважением, что я даже смутился. — Вам пришлось много пережить, Даниэль. Если вы ничего не имеете против, я по-прежнему буду вести ваше хозяйство. — Пусть ведет, — взглянув на меня искоса, сказала мадам Омбур. — Надеюсь, на ваше счастье, она не выйдет замуж. И вот началось беспрестанное снование взад и вперед. Я имею в виду не беспрестанное движение, в котором пребывают все жители предместий и которое каждое утро уносит их в Париж, а между семью и восемью часами вечера возвращает домой. Я говорю здесь о своеобразии нашей жизни: Лора, дважды хозяйка, а вернее, дважды прислуга, целыми днями сновала из дома в дом, из кухни в кухню; то бежала готовить какой-нибудь отвар, то возвращалась подмести пол, и так до позднего вечера, когда наконец, в последний раз перейдя улицу, она благопристойно возвращалась ночевать в дом матери. Колесо завертелось. Я не заметил, как пролетел год, два, три, пять лет. Я снова стал мосье Астеном для тридцати учеников. Я получил назначение в лицей в Вильмомбле. Дети поступили в начальную школу, затем в лицей. Мы завели собаку, холодильник и телевизор. Разумное ведение хозяйства позволило мне даже заново перекрыть крышу нашего дома. И потекла тихая однообразная жизнь, которая, казалось, устраивала всех. Я ничего не ждал, ни на что не надеялся. С меня достаточно было привычных маленьких радостей: короткой передышки по четвергам, более продолжительной во время летних каникул (мы проводили их в Анетце), ласк своей дочки, наград Мишеля и чуть-чуть прилежания Бруно — его лень меня просто оскорбляла, даже Омбуры, стыдливо потупившись, признавали, что он рос трудным ребенком. ГЛАВА III Озарений в жизни не бывает. Порой сознание наше пронзает яркая, как молния, вспышка, но это всего лишь первый толчок. Едва она осветит темные его глубины, пробудит его, как тут же гаснет, и мы снова погружаемся в рутину старых привычек. Но совесть проснулась, и теперь она уже не даст нам покоя. Одно дело — почувствовать свою ответственность в целом, другое — быть на высоте при всех обстоятельствах. И вот начинаются мелочные придирки. Сидя на своем насесте, я часами, пока мои сорванцы пишут контрольную работу, взвешиваю все свои «за» и «против». Сотни раз я обвиняю себя. Сотни раз нахожу себе оправдание… «В конце концов, чего не хватает этому мальчишке? Я обращаюсь с ним так же, как со своими старшими детьми. Точно так же как их, я каждый вечер и каждое утро целую его, а если наказываю, то делаю это скрепя сердце. Он не может пожаловаться, что о нем мало заботятся. Его хорошо кормят и хорошо одевают — я не жалею на это денег. Я трачу на него даже больше, чем следует. У него есть электрическая железная дорога, десятка три маленьких автомашин, подъемный кран, велосипед, то есть все дорогие игрушки современных детей, о которых в его возрасте я не смел и мечтать. К тому же он мог бы заработать 500 франков, если бы стал первым учеником, и 250, если бы вышел на второе место в классе, не моя вина, что он не заставляет меня раскошеливаться, как частенько делает его старший брат. Одному богу известно, сколько мне приходится возиться с его домашними заданиями! Мало того, что я целыми днями долблю одно и то же в лицее, так еще в собственном доме меня ждет оболтус, которого я натаскиваю из вечера в вечер, чтобы хоть что-нибудь вбить в его пустую голову». Тянется вверх чья-то рука. Я спрашиваю сквозь зубы: — В чем дело, Дюбуа? Хорошо, выйдите, только не сидите там четверть часа, как обычно. Предательски приподнимаются крышки у двух парт: конечно, идет тайное совещание. Я прикрикиваю: «Лоранти, Мартлен, получите по сто строчек!» — и снова погружаюсь в свои мысли; подперев ладонью подбородок, я то смотрю на класс, то пробегаю глазами лежащую передо мной тетрадь, но не вижу ни того, ни другого. «Так ты сказал, что занимаешься с ним? Вот действительно признание. Ты говоришь так, словно то, что ты делаешь для сына, стоит тебе усилий. Сознательных усилий, столь привычных для тебя. Ты никогда не дашь повода упрекнуть себя в несправедливости. Ты даже не строг с ним, это правда, но разве в этом дело? Некоторые люди придерживаются весьма суровых взглядов на воспитание, но от этого они не меньше любят своих детей. Только любовь их требовательная. Ты же лишь механически выполняешь свой долг, а это верный способ не выполнять его как следует». Я снова сжимаю голову руками, уже не обращая внимания на шум в классе, и снова начинается нескончаемый спор между преподавателем и отцом. «Ну, полно, полно, — говорит мосье Астен, — ты преувеличиваешь. Ты до безумия боишься, что тебя кто-нибудь осудит. Ты готов даже делать для него больше, чем необходимо, то есть делать лишнее, готов обходиться с ним мягче, то есть стать менее справедливым, лишь бы только о тебе не сказали ничего плохого». Но отец, еще во многом похожий на преподавателя, который не умеет просто подходить к некоторым проблемам, отвечает ему в том же тоне: «Необходимость? Справедливость? Но, может быть, главное как раз заключено в том, что не является необходимым, в том, что не имеет никакого отношения к справедливости и несправедливости?» Ведь действительно я так старался быть добрым отцом, примерным отцом, который умеет ладить со своим сыном и не знает разлада с самим собой. Не знать разлада с самим собой! До этого мне было еще так далеко. И как я возненавидел позднее этого человека, который мечтал о своем душевном спокойствии. Но какая длинная лестница вела от равнодушия к тревогам, к живому интересу, к горячей взволнованности, к тем высотам, где захватывает дыхание и начинает бешено колотиться сердце. Теперь, когда я думаю об этом мрачном периоде (точно не могу сказать, сколько он длился: два-три года), мне кажется, что я действительно поднимался по ступеням; и память с ее обычной услужливостью (да, именно с услужливостью) сохранила перед моими глазами только отдельные сцены, которые, как теперь мне представляется, были вехами на моем пути. Вот, например, одна из самых давних сцен, которая, вероятно, произошла вскоре после случая на лесах. Десять часов вечера. Я в своей комнате, в пижаме, как всегда чувствую себя от этого неловко перед Лорой, — она тихонько постучала в дверь, зашла, чтобы пожелать мне доброй ночи с той своей чрезмерной почтительностью, которой я вынужден злоупотреблять; она говорит со мной мягким, вкрадчивым, почти раболепным тоном, которого я не заслуживаю и который принижает ее собственное достоинство. Уходя, она добавляет: — На завтра я думаю приготовить сладкий пирог… Я, конечно, не возражаю против этого традиционного пирога с консервированными вишнями, с воткнутыми в него свечами на бумажных венчиках. Лора не обладает богатым воображением. Но вдруг распахивается дверь, ударяясь о стену. Бруно, которому полагается уже спать, но который еще даже не раздевался, стремительно врывается в комнату и звонким голосом возвещает: — Завтра близнецам тринадцать лет, ты не забыл? — Ты мог бы постучать. Бруно сразу застывает, поворачивает лицо к Лоре, а та словно обволакивает его покровительственным взглядом. Можно подумать, она родная мать, а я отчим. Я спохватываюсь, но уже поздно. Я прекрасно помню, что завтра день рождения близнецов. Подарки уже лежат у меня в столе. Я бормочу: — Да, правда. Спасибо, напомнил, а то я чуть было не забыл. На самом деле я забыл только о том, что мне следует постоянно держаться настороже. А Бруно еще долго будет держаться настороже. Сидя рядом с Мишелем, который зубрит, не поднимая головы, Бруно что-то черкает в тетради. Проходит Лора — он прикрывает тетрадь. Прохожу я — он совсем закрывает ее. Проходит сестра, он открывает тетрадь и спрашивает полушепотом: — Через сколько лет бывает високосный год? — Через четыре на пятый, — не моргнув глазом отвечает Луиза. — На четвертый, дура! — поправляет ее Мишель, вынырнув из своей алгебры. Его задевает, что Бруно обращается не к нему, и он хмурит брови. Бруно объясняет: — Я подсчитывал, сколько дней мне ждать до совершеннолетия. Через некоторое время, в ту же зиму, мы всей семьей сидим в комнате, которую моя мать называла салоном. Жизель — living[2], дети же зовут ее теперь «виварий». Это все та же комната, которую я помню с детства, с фальшивым камином, видавшей виды мебелью и стенами, оклеенными обоями, по которым летят желтые листья; моя мать говорила, что из-за этого листопада вокруг нас царит вечная осень. Я сижу в старом кресле с продавленными пружинами и читаю; я перелистываю страницы, убивая свой свободный день. Кроме того — по крайней мере, мне так кажется, — я наблюдаю за детьми. Словно сквозь туман, я отмечаю все, что происходит вокруг. Дождевые капли медленно падают с проводов, которые, точно нотные линейки, тянутся перед окном. Из радиоприемника льется тихая музыка. Собака спит, свернувшись клубком на коврике. Приоткрыв дверь, Лора выскальзывает из комнаты со словами: «Я еще вернусь». Луиза, которая ластилась к ней, теперь перебирается поближе ко мне. Усевшись на полу у моих ног, она полирует ногти, кокетливо встряхивает кудрями, «примеряет» разные улыбки, рассматривает свои длинные ресницы в карманное зеркальце, покусывает медальон, — порой он, выскользнув из рук, падает в вырез платья на уже развивающуюся грудь. На одном конце стола, склонив над конструктором лицо сурового ангела, Мишель собирает подъемный кран. Движения его продуманны, он трудится с той серьезностью, которую он вносит во все, что делает. На другом конце сидит Бруно, который редко удостаивается чести делить игры своего старшего брата («эта бестолочь только и умеет терять винты»). Бруно сидит очень прямой в своей серой накрахмаленной блузе и рисует. Со своего места — между нами нет и метра — я, даже не наклоняясь, вижу его рисунок. Это дом с окнами без занавесок, обнесенный высокой остроконечной изгородью, а сверху солнце, совсем непохожее на традиционную маргаритку с лучами. Бруно рисует, Бруно сидит на месте, Бруно ни к кому не пристает — это же чудесно! Но если доволен отец, то педагог, который иногда приходит ему на помощь, а иногда вредит, педагог, который слишком много читал, слишком много видел и слишком много размышлял над этими вещами, который умеет по достоинству оценить и истолковать детский рисунок, начинает нервно моргать. Двор, обнесенный ощетинившимся забором, окно без занавесок, солнце без лучей — плохо, очень плохо. Счастье еще, что этот ребенок не подрисовал здесь человека, лежащего прямо на земле! Как раз в эту минуту Бруно, насвистывая сквозь зубы, принимается за человека. Точка — нос, две точки — глаза, черта — рот, завитушки вокруг — и голова готова. Мосье Астен даже не думает, хорошо ли это нарисовано. Он думает только, что если голова изображена анфас, вряд ли человек будет лежать. Но интересно, нарисует ли Бруно руки этому человеку? Это так важно, так характерно, пусть даже он бессознательно избавится от них и заложит их за спину. Я отстраняю Луизу, встаю и тихо спрашиваю Бруно: — Ты рисуешь наш дом? Карандаш, конечно, сразу же останавливается. Бруно, выворачивая шею, наблюдает за мной, старается угадать мои мысли. Последнее время он постоянно держится начеку, им владеет неуверенность и осторожность рядового солдата, с которым его капитан наивно пробует найти общий язык. Бруно боится попасть впросак со своим ответом. На этот раз вопрос задан в упор, он сосет карандаш, вытаскивает его изо рта весь блестящий от слюны и наконец говорит, одним росчерком приделывая на спине человека что-то вроде сахарной головы: — Ты же видишь, это дом горбуна… Остается сесть попрямее и перевести дыхание — педагогическая наука обращена в бегство. Но кто на самом-то деле этот горбун? Все эти «кто», «зачем» и «почему» изводили меня, как назойливые блохи. Я чесался. Правда, не до крови. Зародившиеся сомнения всегда влекут за собой другие, теперь они уже распространились на Лору, Луизу, Мишеля, на моих учеников. Меня мучил этот зуд, и в то же время он чем-то был мне приятен. За все время работы в Вильмомбле у меня не было такого нескладного, такого неудачного года. Об этом уже не раз за моей спиной говорил директор лицея Башлар, а Мари Жермен — университетская приятельница, которую в свое время «отвергла» моя мать и с которой нас снова свела судьба в стенах лицея, — предупреждала меня: — Будь осторожней, Даниэль, ты бросаешься из одной крайности в другую, и это все замечают. Родители уже не раз приходили на тебя жаловаться, выяснять отметки, предварительно сверив сочинения своих детей с работами других учеников. Я знаю, что тебя мучает, и я не стану, подобно Башлару, говорить тебе, что в нашем деле нет середины: или ты подчиняешь себе класс, пусть даже ребята считают тебя извергом, или они ни во что тебя не ставят и ты вынужден заискивать перед ними. Все-таки у нас есть какая-то свобода действий. Правда, казенные представления о справедливости не позволяют нам действовать абсолютно беспристрастно и в своих требованиях исходить из того, к кому они обращены. Ведь только воспитатели да еще отцы могут разрешить себе роскошь индивидуального подхода к детям. И тем не менее лишь такой подход кажется мне справедливым, и я, несмотря на всю свою постыдную осторожность, срывы в настроении и возможные ошибки, буду отстаивать его, пусть даже и не очень умело. Меня, как всегда, будут раздирать противоречия. Потому что я не могу не согласиться с моими критиками, которые говорят: «Нарушение дисциплины есть нарушение дисциплины, и оно влечет за собой определенное наказание. Задание есть задание, и оно оценивается соответственно установленной шкале. И нечего преподавателю вносить сюда свои чувства». Но попробуйте-ка что-нибудь возразить и против той очевидности, что у каждого из тридцати двух учеников класса свое собственное лицо и свои достоинства, зависящие от индивидуальных способностей, прилежания и условий, которые создаются им дома, и что, выставляя отметки, необходимо все это взвешивать. Взять хотя бы сироту, с которым так отвратительно обращается его опекун: мальчишка срывает уроки и, кажется, перенес на меня всю свою ненависть, но разве могу я подойти к нему с той же меркой, что и к его соседу, этому папенькиному сынку, раздувшемуся от шоколада и беспричинной злобы? Или вот мальчик, который получает стипендию от лицея и готовит уроки в сутолоке привратницкой рядом с вечно пьяным отцом и тараторящей без умолку матерью; разве не заслуживает он более высокой оценки, чем его соперник по учебе — сын нотариуса, который с самого рождения растет в высокоинтеллигентной среде? И я буквально оцепенел, когда Мари, возобновляя старый разговор, сказала мне мягко: — Мы должны примириться с этим. Хорошие знания учеников — вот в чем может выражаться наша добрая воля. Наш долг не судить, а оценивать. Это значило: ты сам усложняешь себе жизнь. А мне и без того сложностей хватало. Вероятно, здесь можно усмотреть противоречие (впрочем, чисто механическое, поскольку шестерня вращалась лишь в одном направлении), я всеми силами старался искоренить в себе преподавателя дома и в то же время часто позволял отцовскому началу одерживать верх в лицее. Чтобы чувствовать себя дома только отцом или, если угодно, чтобы Бруно чувствовал себя со мною только сыном, я теперь лишь бегло проглядывал его тетради. Я почти не обращал внимания на его отметки, я перестал спрашивать, какое место занимает он в классе; а его дела оказались настолько плачевными, что ему пришлось остаться на второй год в шестом классе. Я даже подумывал, не отдать ли его в пансион, чтобы он мог оценить там, как хорошо жилось ему в нашем «виварии», чтобы каждый приход домой был для него радостным событием. Лора соглашалась со мной, бабушка — тоже, хотя, как и я, относилась к этой идее без большого восторга. Но жизнь шла своим чередом. А я даже не удосужился справиться, есть ли свободные места в пансионе и сколько это будет стоить. К разговору о пансионе возвращались еще несколько раз. Потом, несмотря на то что Бруно и в следующем классе еле-еле тянул на тройки, о пансионе и думать позабыли и вспоминали об этом только после какой-нибудь очередной его выходки. Теперь эта угроза звучала весьма неопределенно: «Ты заслуживаешь, чтобы тебя отдали в пансион». Вскоре я совсем перестал прибегать к ней, но ее видоизмененной формой стала пользоваться Лора: «Кончится тем, что отец отдаст тебя в пансион», — и наконец: «Отцу следовало бы отдать тебя в пансион». Следовало бы. Условно-сослагательное наклонение свидетельствовало о моем отступничестве. Укрывшись за своей мнимой властью, я боялся выйти из этого убежища. Я переложил на Лору бремя наказывать. Я ограничивался тем, что одобрял ее решения, кивая головой с видом занятого человека, которого не касаются такие мелочи. Сколько раз, чувствуя, что над Бруно нависло наказание, я убегал в сад, лишь бы остаться в стороне! Старшие дети не внушали мне подобного страха. Иногда я взрывался из-за самых пустяковых проступков Луизы и Мишеля, но я знал: никому и в голову не придет истолковать мой гнев каким-то особым образом. Видимо, я сделал все возможное, чтобы внушить Луизе мысль: «Бруно повезло, он у нас самый маленький», — и чтобы развить в Мишеле, считавшем, что я слишком требователен к орлу и слишком мягок с ослом, снисходительность блестящего старшего брата, которая подавляла Бруно. Когда все-таки меня вынуждали — вынуждала Лора — вмешаться и отчитать Бруно, у меня пропадал голос, пропадала уверенность в себе, я застревал где-нибудь в дверях и издали, скороговоркой, не глядя ему в лицо, стараясь как можно скорее с этим покончить, выпаливал свою не слишком убедительную речь. Мне было невыносимо стыдно, я почти готов был извиняться перед ним и взывал к истинным авторитетам: — Твоя тетя сказала… Твоя тетя требует… Случалось, что я поступал еще хуже. Иногда, узнав о его проделках от третьего лица, я делал вид, что мне ничего неизвестно. Однажды, выходя из лицея, Бруно кулаком разбил очки своему товарищу. Мать мальчика написала мне. Я сразу же перевел ей деньги, но дома не обмолвился об этом ни словом. Полгода спустя какие-то сорванцы, носившиеся по набережной Прево и звонившие в каждый дом, отвязали затем три лодки, и одна из них разбилась о сваи моста Гурнэ. Озорников так и не смогли опознать, а я не пожелал помочь в этом деле, хотя случайно, возвращаясь в тот день с частного урока, видел, как Бруно несся во весь дух по набережной. Он тогда не заметил меня. Но в следующий раз я был пойман с поличным. Как повелось издавна, по воскресеньям мы обедали в доме напротив, у Лоры, вернее, у Мамули. Установленный порядок не изменялся годами. Сначала, как только возвращалась Лора, начиналась процедура всеобщего причесывания (Лора успевала забежать к нам в семь часов утра, покормить нас завтраком, зайти в восемь домой за молитвенником и шарфом, а в девять уже возвращалась после мессы из церкви святой Батильды). В десять часов — торжественный переход через улицу в полном составе; шествие замыкала Джепи. Затем вступление в дом Мамули, она обычно ждала нас, сидя в своем кресле на колесах, держа на коленях кошку, которая, заслышав лай Джепи, начинала вырываться у нее из рук. — Осторожно, держите собаку! Эти звери сейчас вцепятся друг в друга! Потом следовал обряд целования по старшинству. А вслед за тем — обсуждение новостей этой недели. Переливание из пустого в порожнее. В то воскресенье, 7 апреля (я хорошо запомнил эту дату), Мамуля болтала без умолку. Поворачивая высохшей рукой каучуковое колесо, она передвигалась по своей комнате, похожей на караван-сарай, искусно лавируя среди низких кресел и круглых столиков, заваленных книгами и лекарствами. Она добирается до левого угла комнаты, поднимает лицо к потолку, откуда свешиваются разноцветные веревочки; тянет за красный шнур, словно спускает флаг, и в руках у нее оказывается пакет с конфетами. Конфета Мишелю, конфета Луизе, конфета Бруно. Дети не любят мятных леденцов, но сам ритуал вызывает у них неизменный, хотя и немного иронический восторг, они не отказались бы от этой церемонии ни за какие царства в мире. Одну конфету она берет себе и теперь будет сосать ее целый час, перекатывая во рту. Затем она оповещает: — Ну, дети, сегодня у нас жаркое из баранины, вкусное-превкусное, какое может приготовить только Лора! Затем следует небольшая речь — похвальное слово Лоре. Я никогда не прерываю ее. Я знаю, я все знаю. Лора — наша жемчужина, Лора — наше сокровище. А жемчужина тем временем уже надевает фартук, слышно, как в кухне хлопает дверца духового шкафа, в котором доходит баранина. Луиза, вертя бедрами, отправляется на кухню, надо же ей показать, что она становится совсем взрослой девушкой. Но через полчаса она уже сидит, уткнувшись носом в какой-нибудь иллюстрированный журнал. Наш несравненный Мишель, оттолкнув младшего брата (который «ничего в этом не смыслит» и который действительно однажды провинился здесь, опрокинув на паркет кислоту), уходит в свою «лабораторию» — небольшую пристройку, где хранятся оставшиеся после покойного майора — он вечно что-нибудь мастерил, — электробатарейки, трансформатор, звонки, катушки Румкорфа, электроарматура и мотки разноцветного электропровода, который можно использовать для каких-то опытов, сопровождающихся страшным треском. Бруно в дождливую погоду обычно забирается на чердак, но сегодня солнечный день, и он предпочел убежать в сад. Из вежливости я еще несколько минут остаюсь в обществе Мамули; она, включив приемник, слушает передачу церковной службы, в которую то и дело врываются разряды из лаборатории Мишеля, и вскоре погружается в благочестивую дремоту. Как только она засыпает, я выхожу из комнаты. По правде говоря, в доме тещи я просто не знаю, куда девать себя. Хозяйственные дела внушают мне ужас, я чувствую, что выгляжу смешно, когда пробую проявить себя на этом поприще. —И Лора, которая с утра до вечера занята по хозяйству, знает, что ее тень отпугивает мою. Лучше уж сделаю крюк, чтобы не идти через кухню. Я тоже выхожу в сад. Сад Омбуров мало отличается от нашего. Так же, как и у нас, здесь есть водопроводный кран, небольшой сарайчик для садовых инструментов, компостная яма, зеленые бордюры вдоль дорожек, но с тех пор, как умер майор — который, орудуя ens et aratro[3], даже с лопатой в руках оставался военным и каждое утро с 8.00 до 10.00 выравнивал батальоны моркови и зеленого горошка, — грядки в саду поросли травой, повсюду торчали узловатые, необрезанные кусты пионов и роз. Иногда Лора секатором прореживает эти заросли, но лишь для того, чтобы, не разорвав чулки, добраться до бывших парников, где майор укрывал от заморозков рассаду и где Лоре еще удается выращивать те овощи, которые жительницы предместий, не имеющие садовников, считают самыми ценными продуктами огородничества: петрушку, лук, несколько сортов салата, спаржу. Бруно нравится этот уголок особенно потому, что там стоят прислоненные к стене и опутанные искуснейшей паутиной парниковые рамы. Конечно, он и на этот раз здесь. Как всегда, что-то монотонно насвистывает сквозь зубы. Я выхожу к нему из-за кустов бирючины, он не обращает на меня никакого внимания. Он ловит рукой усевшуюся на маргаритке муху. И кидает ее в паутину, где она тотчас же запутывается. Наклонившись и затаив дыхание, Бруно смотрит, как, стремительно спустившись, паук бросается на свою жертву и мгновенно расправляется с ней. Бруно наклоняется, видимо, слишком низко, теряет равновесие, инстинктивно хватает за раму, которая, качнувшись, падает, слышится звон разбитого стекла. Я не успеваю добежать до Бруно, как он уже вскакивает на ноги и по другой дорожке несется к дому. За моей спиной распахивается кухонное окошко. В окне появляется Лора, голова ее повязана полотенцем, она с тревогой спрашивает: — Что случилось? Можно было бы все свалить на ветер. Но ветра нет. Бруно мог бы во всем сознаться, но я отвечаю раньше: — Черт возьми, сам не знаю, как получилось, но я опрокинул раму. — Если бы папа был жив, — говорит Лора голосом гладким, как ее клеенчатый передник, — это была бы целая трагедия. Но в общем это ерунда! Я уже испугалась, думала, Бруно что-то натворил. Окно закрывается. Теперь надо расплачиваться. Заплатить за разбитую раму нетрудно. Куда страшнее ущерб, нанесенный моему авторитету. У меня не было времени раздумывать. Я сразу ухватился за эту возможность. Какую возможность? Мне трудно было это объяснить даже самому себе. Возможность доказать Бруно, что я ему друг? Избавить его от неприятного объяснения и одновременно избавить от этого самого себя? Конечно, и то и другое. Мне повезет, если он не почувствует в этом прежде всего моего малодушия. Я иду, широко шагая, я иду, сворачиваю на повороте дорожки, раздавив каблуком кустик маргариток, пробившийся сквозь гравий. Он все-таки должен поверить в мои добрые чувства… Впрочем, к чему этот пышный слог, эти красивые слова, ведь я же не разыгрываю перед ним спектакль; он может не верить в эти чувства, но он должен знать о них. Возможно, я начал опасную игру, опасную для нас обоих. Но я сумею взять его в руки, когда завоюю его сердце. Пора вернуться в дом. Бруно сидит в кухне рядом с Лорой и следит, как она взбивает майонез. Он не смотрит на меня. Он упорно отводит глаза в сторону. Мне бы очень хотелось, чтобы он сознался во всем, чтобы он сказал: «Раму опрокинул не папа, а я». Но чего ради ему это делать, к чему выставлять меня в смешном виде? Он размышляет. Он старается понять меня, притворяясь, что ему очень интересно глядеть, как взбивают майонез. — Ну, теперь он готов, — говорит Бруно. Во взгляде, который он наконец бросает на меня, нет ни благодарности, ни волнения; я читаю в нем только ту настороженность, столь знакомую преподавателям, когда ученики, пряча глаза за опущенными ресницами, не знают, как держаться с вами, и ту озадаченность и нескрываемое недоверие, какое выражают их лица, когда рассказываешь им, что Наполеон тоже делал орфографические ошибки. Вот Бруно снова в доме бабушки. Моя теща питает к своему младшему внуку слабость, которую она старается скрыть, без конца придираясь к нему. Бруно такой же неловкий, как я, и руки у него такие же неумелые. Ему редко приходит в голову мысль помочь бабушке, когда она передвигается по комнате в своем кресле, вращая одной рукой колесо и роясь в шкатулке, полной всякой всячины. — Дай-ка мне сюда пилочку для ногтей, — просит она. — Мою пилочку, она вон там, рядом с тобой. Да нет, не на том, а на этом столике. Господи, ну ничего не видит, да и поворачивается-то еле-еле, ноги словно свинцовые. И какой толк от тебя в жизни будет? Бруно, оскорбленный, что-то бормочет себе под нос. Минут через пять бабушка уезжает в кухню, и я слышу, как он ворчит: — А от тебя-то в жизни какой был толк? — Если бы она не родила твоей мамы, не было бы и тебя, — отвечает зять, который тоже считается несколько причастным к делу. — А я не просил, чтобы меня рожали, — огрызается Бруно, все еще ощетинившийся, но явно польщенный тем, что я обратил на него внимание и угадал его настроение. — Прости нас. Мы хотели сделать тебе подарок. Бруно, побагровев как рак, замолкает. Я ухожу. Но уже через несколько минут можно было наблюдать, как он лихорадочно переворачивает все вверх дном, разыскивая пилку для ногтей. Еще одна сценка: Бруно у Джепи. Бруно долго не подходил к Джепи под тем предлогом, что у нее много блох. Возможно, потому, что ее совсем крошечной подарила нам Мари Жермен, чьи редкие посещения бойкотировали мои дети, стараясь держаться в эти часы поближе к тетке, которая становилась еще более молчаливой и сдержанной, чем обычно. Но теперь уже Джепи воротила нос от Бруно, которого ужасно интересовал ее щенок. Проходя мимо конуры, я вижу, как Джепи, прикрыв телом своего детеныша, лает прямо в лицо Бруно, правда, без особой убежденности, а мальчик, стоя на коленях, уговаривает ее: — Ну чего ты лаешь, дай мне его, мы же теперь друзья. Джепи высовывает язык, оскаливается, снова рычит, но наконец, покосившись на этого обольстителя, спокойно ложится и принимается искать у себя блох. — Вот он и мой! — говорит Бруно, унося щенка и нежно почесывая его между ушей. А я запускаю руку в волосы Бруно, и он не отстраняется. Ведь мы же теперь друзья. Правда, еще с оглядкой. Но он начинает забывать свои обиды. Еще одна сценка: без Бруно. Со мной в гостиной Луиза. Моя живая, лукавая, кокетливая дочка, такая мягкая и вкрадчивая, когда ей это нужно, такая милая и нежная. Уже трепещущая, но еще не проснувшаяся кошечка, она будет, мурлыкая, послушно сидеть у ваших ног, пока не наступит весна. Юности становится тесно в старом детском свитере. Юность рвется наружу, пробуждает интерес к духам, песенкам, тонким чулкам, модным купальникам и узким брючкам. Пока все ее порывы обращены только ко мне, так же как и моя нежность — только к ней. Она ласкается ко мне, гладит мое лицо, целует меня, и что бы там ни подумал какой-нибудь глубокомысленный папаша, но это так приятно, так трогает, когда на колени к отцу забирается его подрастающая дочка, у которой, правда, уже основательный вес, хотя она по-прежнему ходит в коротеньких юбочках, но еще слишком мало мыслей под пышной шапкой волос. Луиза — мой сладкий сироп, подобно тому как Мишель — благородное вино, а Бруно — уксус. Во всяком случае, так было. Подобно Лоре, от взгляда которой ничто не ускользнет (в отличие от Мишеля, слишком упоенного собственной славой), Луиза за последние дни присматривается ко мне с удивлением, к нему, впрочем, не примешивается никакой тревоги — это чувство ей несвойственно. Она крутится, вертится, снова усаживается на мое колено. — Ты не в своей тарелке, папа? — спрашивает она, легкими прикосновениями поглаживая меня. — О чем ты думаешь? Да так, обо всем и ни о чем. Что-то тяготит меня. Дочка в пятьдесят килограммов — довольно ощутимая тяжесть для одного колена, тем более, когда другое свободно. Мишель, который мог бы уравновесить нагрузку, слишком серьезен, полон чувства собственного достоинства и не выносит любого проявления ребячливости. Мне не хватает Бруно, этого малыша, который обычно с таким независимым видом входит в комнату, покрутится немного около нас, постоит у моего кресла, даже не облокотясь на него, и уходит, держась очень прямо, насвистывая что-то себе под нос. «Бруно, не свисти, — без конца повторяет ему Лора. — Ты не в конюшне». Бруно не станет вздыхать в ответ, он только засопит. Мне не хватает этого мальчика, который так и не написал нам. Вот уже неделя, как он гостит у своего крестного — моего кузена Родольфа. Луиза почти не замечает его отсутствия. Мишель — тем более. В комнату входит Лора и начинает, накрывать на стол. Она делает это бесшумно, ее движения точно рассчитаны, тарелки как будто сами плывут по воздуху. На ее осунувшемся лице то растерянное выражение, которое временами делает ее присутствие особенно тягостным. Она резко поворачивает ключ в стенном шкафу. — Вот, нет одного малыша, а как в доме пусто стало, — вздыхает она, словно обращаясь к сверкающим чистотой и холодным блеском бокалам, опрокинутым между двумя графинами с длинными горлышками. Его не было дома всего неделю. И вот он снова с нами. Он вытянулся и похудел за эти дни, и теперь еще больше бросается в глаза его привычка откидывать назад свою крупную голову, — здесь сосредоточена вся его жизнь, здесь его убежище, здесь его мечты, здесь все его существо, и от этой большой головы он кажется особенно худеньким, штаны на нем просто болтаются. Он стал учиться чуточку лучше, но разговаривает по. прежнему мало. Правда, словарь его несколько изменился. Сначала он называл Лору «татя»; многие племянники зовут так своих теток в раннем детстве. Потом стал звать ее «тетя». Просто тетя. Но при этом так напирал на второе «т», что слово звучало как-то необычно. Но потом — не знаю, как это получилось, то ли семейные титулы в наше время совсем вышли из моды, то ли Мишель и Луиза, чтобы казаться более взрослыми, начали ее так называть, а может быть, это нравилось моей свояченице — так она чувствовала себя моложе, да и я ничего не имел против, — только Бруно тоже начал звать свою тетку просто Лорой. Это совпало по времени с исчезновением «личного местоимения третьего лица единственного числа мужского рода», которое доносилось ко мне из-за двери и так терзало мой слух. «Ты думаешь, он уже дома?.. Вот он идет… Опять он забыл свой зонтик…» Он — это был я. «Он» соответствовало почтительному «отец», чаще всего употребляемому в сочетании «отец сказал», и слову «папа», произносимому, правда, без всякой фамильярности, подобно тому как в вульгарной латыни произносится слово pius, когда речь идет о римском папе. Лора, преисполненная уважения ко мне, воевала с этим «он». У меня тонкий слух, и я сотни раз слышал, как она пробирала Бруно за эту непочтительность. И все-таки я не уверен, что именно Лоре обязан исчезновением этого местоимения и медленным, едва уловимым возвращением слова «папа», произносимого с оттенком нежности. Впрочем, я отплатил Лоре черной неблагодарностью. Однажды, спустившись утром вниз, я не застал ее, как обычно, хлопочущей у плиты на кухне. Луиза растерянно слонялась по комнате. Мишель складывал учебники. Бруно, опережая мой вопрос, сообщил: — Первый раз она опаздывает. Она все еще на маминой стороне. Наступило молчание. Мишель с раздражением проговорил: — Она… она… Мог бы сказать — Лора. Он был прав. Но поправить Бруно должен был я. Впрочем, я нахожу, что слишком уж часто Мишель оказывается правым в столкновениях с Бруно. Конечно, Мишель наша гордость. Наше утешение. В лицее Карла Великого его называют «Астен-ас» в отличие от младшего Астена, Астена-лентяя. Его щедро одарила природа, она дала ему память робота, аналитический ум, собранность, силу воли, редкую работоспособность и полнейшую, абсолютную уверенность в себе. Помимо того, что он блестяще учится и у него, по словам бабушки, «чеканный профиль и фигура Михаила-архангела, его святого покровителя», Мишель имеет спортивный юношеский разряд, он превосходно бегает, прыгает, плавает, толкает ядро. Но сколько я знал таких подававших надежды учеников, из которых получились всего-навсего заурядные учителя. И сколько юношей с блестящими спортивными данными кончали грузчиками. Однако за Мишеля я спокоен: он сделан совсем из другого теста, чем я, он не станет усложнять себе жизнь. Он далеко пойдет со своим хладнокровием и заносчивостью, со своим прилежанием и умением организовать и работу и отдых. И все-таки он раздражает меня, и довольно часто, я должен в этом признаться. При всех его блестящих задатках скромностью он отнюдь не отличается. Я далеко не уверен, что он относится ко мне с должным уважением. Когда я смотрю, как он небрежно листает книги, полученные мной в награду в школьные годы, я догадываюсь, о чем он думает, глядя на их пожелтевшие страницы. Иногда он говорит словно про себя: «Черт возьми, почему ты застрял в своем лицее?» В такие минуты я напоминаю себе надломленную колонну на могиле юной девы. Но, поскольку Мишель дисциплинирован, он почтительно советуется со мной, так же как выпускник Сен-Сира накануне производства в чин младшего лейтенанта все еще обращается за разрешением к сержанту, который пока что остается его начальником. Мой совет — лишь формальное утверждение того, что он уже решил сам. «Как ты считаешь, если вторым языком я возьму испанский?» — спрашивал он меня в восьмом классе тоном человека, уже принявшего решение. Да и разве можно было не согласиться с его планами? Ведь они всегда отличались серьезностью, и стремления его были достойны похвал. — У этого мальчика лишь один недостаток, — часто говорила мне его бабушка, — он ни разу не дал вам повода ответить «нет». Вдова военного, которому удалось дослужиться только до чина майора, была полна восхищения старшим внуком; он уже виделся ей выпускником Политехнической школы, а значит — будущим генералом. Лора тоже восхищалась им. И Луиза тоже. И даже Бруно, который считал, что его брат «чертовски силен». Но в моем восхищении сыном был некий особый оттенок. Как бы это объяснить? Мишель самый удачный ребенок мосье Астена. Сын, с которым его все поздравляют, а он гордо выпячивает грудь, и даже кадык у него выступает сильнее. О таком сыне можно только мечтать и гордиться, что в его жилах течет твоя кровь. Он оправдывает существование мосье Астена в глазах соседей и коллег. Он вселяет в него надежду. Он льстит его тщеславию. Но, к сожалению, то, что льстит тщеславию, не всегда вызывает чувство гордости. Мишелю не хватает душевной красоты, которая так привлекает к себе и которой я особенно дорожу в людях. Прежде всего он любит самого себя, а потом уже всех остальных, он даже по-своему очень привязан к дому. Конечно, это не кошачья привязанность Луизы, и не самоотверженность Лоры, которая, как плющ, прилепилась к нашей семье. Для него мы лишь фон, на котором он может блистать. Он поднялся на недосягаемые для сестры и брата высоты, и его любовь к ним выражается в бесконечных поучениях. Само собой разумеется, он не принимает участия в их играх, исключая, конечно, такие серьезные игры, как шахматы и бридж. Тогда он начинает объяснять, читает целую лекцию, комментирует каждый ход. Хотя я постоянно его одергиваю, он никак не может излечиться от своей мании всех критиковать и поправлять тем менторским тоном, который я не могу спокойно слышать. В мое отсутствие ни один промах не ускользает от его бдительного ока. Он придирается к ошибкам в разговоре, в телепередачах, но основным объектом его придирок служит Бруно, этот «недотепа», у которого действительно столько уязвимых мест. Как-то, неожиданно вернувшись домой, я застал его в ту минуту, когда он распекал своего младшего брата, который грустно уставился на свою контрольную работу, испещренную красным карандашом. — Мне стыдно за тебя. Ты пользуешься тем, что старик тебе все прощает… Я бы… Он замолчал, но слишком поздно: хлопнув дверью, я уже ворвался в комнату. Господи, слышали вы, что несет этот самоуверенный болван? На секунду мне показалось, что я раздваиваюсь, что вижу самого себя, что все пошло обратным ходом. Постыдитесь, мосье Астен, ведь вы даже в сильном гневе не позволите себе повысить голос на провинившегося ученика. Но сейчас разъяренный, побагровевший отец кричит: — Послушай-ка, ты! Лучше утри свой нос, чем совать его в чужие дела… Наконец, еще одна сцена: в день поминовения усопших мы всей семьей на кладбище у фамильного склепа Омбуров. Он рассчитан на десять могил, сейчас здесь покоятся: дедушка, бабушка, тетя, брат, умерший во младенчестве, майор и Жизель. В мое отсутствие Жизель похоронили не в склепе Астенов, и я очень сожалею об этом. Она не со мной. Нам не суждено будет обрести то посмертное единение костей, которое дают приобретенные в вечное пользование — то есть на два или три столетия, на пять-шесть человеческих жизней — места на кладбище, где находят примирение самые недолговечные и неудачные супружеские пары. Но Жизель вряд ли бы согласилась, чтобы я перенес ее тело в склеп Астенов (а такая мысль приходила мне в голову); она просто сочла бы лицемерием это всепрощающее посмертное единение. Ей бы также, вероятно, показалось лицемерием, что мы приходим к ней всей семьей, одетые, как и подобает, в черное, с огромными букетами хризантем, — они с каждым годом кажутся мне все более пушистыми и кудрявыми среди белой пены цветов, которые приносят сюда в этот день. Лора вырывает травинки, поправляет бисерные венки с заржавевшими надписями: «Моей дочери», «Моей сестре», «Моей жене». Покупала венки Лора, и она проявила достаточно такта. Обычный в этих случаях эпитет был только на венке детей: «Нашей любимой матери». Они были совсем крошечными в то время. Они не помнят матери. Но они искренне скорбят о ней. Они любят тот миф, который создали их бабушка, обожавшая старшую дочь, Лора, ставшая ее тенью в нашей семье, их отец, поддерживающий эту легенду. «Ваша бедная мать была так красива! Ваша бедная мать была так добра! Ваша бедная мать…» Наши воспоминания сливались в согласный хор, и даже в нашем молчании было столько тепла. Святая ложь. Не у каждого палача хватило бы духа сказать правду: «У вашей бедной матери был любовник…» В глазах сирот у покойной матери мог быть только любимый муж. От покойных остаются обычно приукрашенные портреты. У нас в доме их, по крайней мере, пять: один в комнате Луизы, другой на лестнице, третий в спальне мальчиков, четвертый в гостиной, пятый в моей комнате — Жизель весело смеется на нем, он висит напротив портрета моей матери, который я только повесил немного выше. Есть портрет и на ее могиле — довольно безвкусный медальон. Луизе явно не по себе, опустив голову, она сверлит песок своим высоким черным каблучком. Мишель, тоже не глядя на портрет, торжественно молчит. И только Бруно, который, кажется, стал выше ростом — сегодня он впервые надел длинные брюки, — неподвижно застыл на месте и не сводит глаз с лица матери. — Не пора ли возвращаться? — тихо спрашивает Лора. Да, пойдемте, пойдемте отсюда. Чтобы скорее уйти, я беру Лору под руку, и она улыбается. Я сразу же опускаю руку и ускоряю шаг. Надо вывести Бруно из оцепенения. Я ни за что на свете никому ничего не скажу. Но я не в силах был вынести его взгляд. В нем не было никакого упрека — его это не касается. Мало почтительности — это не в его духе. Не было грусти — прошло слишком много времени. Скорее томительная жажда. Вожделение, с которым обездоленный ребенок смотрит на лакомства в витрине кондитерской лавки. Нас губит миф. Ведь не мать вырастила этого сына. Ведь не матери пришлось забывать прошлое. Не она страдала все эти годы. Мертвая, она снова лишала живого той любви, которой он так страстно желал. ГЛАВА IV Почему до сих пор я не рассказал самого главного? Почему я лишь вскользь упомянул о Лоре и Мари? Сам не знаю. Я зашел в тупик и теперь пытаюсь найти в нем себе убежище, пытаюсь воспользоваться этим предлогом, чтобы избежать прямого разговора о самом себе. Ложный стыд. Говорить о тех, кто занимает твои мысли, — это лицемерный способ говорить о самом себе. У людей слабых эгоцентризм нередко принимает подобную форму. И он лишь потому не так бросается в глаза, что они терпеливо молчат, делая вид, будто их не касается то, что на самом деле угнетает их. Подобно глубоководным рыбам, они научились безропотно переносить гнетущую тяжесть безмолвия. Долгие годы я ухитрялся защищаться от малейших намеков, замкнувшись в своем суровом и нелепом спокойствии. Мое поведение могло порой обмануть мою свояченицу. Но не тещу, стреляного воробья, и уж тем более не Мари Жермен, которая на правах друга не слишком щадила меня и не раз говорила: — Бедный мой Даниэль, не знай я тебя так хорошо, я могла бы подумать, что ты любитель ложных ситуаций. И, рискуя вызвать у меня неприязнь, она все-таки как-то сказала: — Ведь тупик, в который ты попал по милости своей жены, отнюдь не самый неприятный. Не будем говорить о Жизели. Она умерла. Но Лора-то жива. Вы живете, запутавшись в сетях любопытных взглядов и недомолвок. Твои соседи, друзья и даже твои дети следят за тобой… Да, конечно, даже мои собственные дети. В этом не было никакого сомнения. Совсем маленькими дети принимают окружающий их мир таким, какой он есть. Но, вырастая, они вместе с сантиметрами «набираются ума», как частенько повторяла моя мать. Вначале они говорят, не задумываясь, и по своей наивности иногда попадают в самую точку. Потом они начинают задумываться, но уже ничего не говорят, а это, пожалуй, еще хуже. — Раз ты и так все у нас делаешь, ничего бы не изменилось, если бы ты вышла замуж за папу, — говорил Лоре Бруно в восемь лет. В двенадцать лет Луиза прыскала от смеха, когда новый почтальон нерешительно обращался к Лоре: «Мадам Астен?» И, не подумав, выпаливала: «Да, почти», не подозревая даже о том особом смысле, какой молва могла бы приписать ее словам. Но уже на следующий год, когда представитель фирмы «Зингер» спросил «Мадам Астен», Мишель живо поправил его: «Я сейчас позову тетю». Позднее в подобных случаях — а они, разумеется, были неизбежны — он лишь раздувал ноздри или уголками губ сочувственно улыбался мне. В противоположность ему его бабушка становилась все назойливей, донимая меня осторожно и неотступно, словно мошкара, от которой никуда не скроешься. Старикам уже нечего бояться, разве лишь того, что им придется покинуть этот мир слишком рано, прежде чем они закончат все свои земные дела. Мадам Омбур была достаточно хитра, чтобы идти на риск получить отказ, и поэтому избегала прямых вопросов; она вознамерилась взять меня измором. Ее нельзя было упрекнуть в непоследовательности, она решила облагодетельствовать меня обеими своими дочерьми, причем младшая в ее представлении должна была искупить грехи старшей; она беспрестанно докучала мне, искала случая завести об этом разговор. Иногда, как бы в шутку, раскрыв какой-нибудь иллюстрированный еженедельник и увидев на снимке хорошеньких манекенщиц, демонстрирующих модели, она восклицала: — Я так и представляю себе Даниэля, отданного на растерзание этим львицам. Ни одной из них не посчастливилось бы женить его на себе. Серьезный разговор удавался ей гораздо хуже. Мамуля пускала в ход свои голосовые связки, начинала глубокомысленно покашливать, услышав, что кто-то женился во второй раз. — Что там ни говори, а он поторопился! А впрочем, когда у человека дети и он встречает девушку, которая готова заменить им мать, нельзя упускать такую возможность, нужно создать детям нормальную семью. Однако излюбленным ее методом было, ни к кому непосредственно не обращаясь, петь хвалу Лоре — обычно в ее отсутствие, но нередко в присутствии детей. Лора — наше сокровище, наша жемчужина (подразумевалось, что ей не хватает лишь золотой оправы — обручального кольца). Лора, добротой которой мы злоупотребляем вот уже скоро десять лет, Лора которая могла бы… Лора, которая должна бы… Лора, бедная девочка, которой только ее преданность семье мешает нас покинуть. В общем все это было шито белыми нитками: настоящая провокация. Она, захлебываясь, расхваливала свою дочь. Я вежливо выслушивал ее. Я оставался непроницаем, хотя меня самого удручало и то, что мне приходилось ее разочаровывать, и то, что по ее милости я вынужден был играть столь незавидную роль. Но поскольку я с самого начала согласился с тем, как сложился наш быт; поскольку пословица: «Кто молчит — не спорит» на самом деле означает: «А кто спорит — не молчит»; и, наконец, поскольку я не мог найти Лоре замену и не отказывался от ее помощи, стараясь отплатить ей мелкими знаками внимания, которые каждый раз превратно истолковывались, — Мамуля не теряла надежды и при каждом удобном случае вновь начинала плести свои сети. Лишь однажды она на минуту потеряла терпение, когда я чуть было не сказал ей окончательное «нет». Перед тем я провел два часа у Мари в Вильмомбле, выпил чашку плохо заваренного чая с черствым печеньем, каким могут угостить вас лишь в холостяцких домах, но зато насладился остроумной болтовней — лакомым блюдом интеллигентов, — на которую у Лоры нет времени. С «Франс-суар» под мышкой я спешил домой, почти уверенный в том, что свояченица, которой известно мое расписание, обо всем догадалась и теперь весь вечер я буду видеть перед собой ее каменное лицо. Шел я, конечно, по своей стороне улицы — по «папиной» стороне, надеясь избежать встречи с Мамулей, которая уже с июня окопалась на летнем наблюдательном пункте у открытого окна. Напрасный труд! Приподнявшись на руках, она выглядывала из-за горшков с ощетинившимися кактусами, не спуская глаз с улицы. — Даниэль, — окликнула она меня, — не дадите ли вы мне вашу газету? Всего не предугадаешь. Не следовало мне покупать газету. Я перешел улицу. Мамуля выхватила у меня «Франс-суар», но даже не развернула ее. Величественно восседая в своем кресле, она, согнав с колен кота, для пущей торжественности скрестила на груди руки и слегка приподняла плечи, от чего собралась складками дряблая кожа на ее шее. — Я рада, что перехватила вас, — заговорила эта почтенная прародительница Омбуров, слегка сюсюкая из-за мятной конфеты, которую она, как всегда, сосала. — Мне надо с вами поговорить. Разве вы не видите, что Лора так больше не может? Мне сразу стало страшно. Неужели сейчас последует решительное объяснение? Ведь эти слова, эти самые слова я уже слышал от нее несколько лет назад. Но тогда речь шла о Жизели, о моей жене, которую необходимо было удержать. Но я вовсе не собирался удерживать Лору. — Если она больше не может, пусть отдохнет! Мы как-нибудь справимся, — ответил я глухо. — Вы же прекрасно понимаете, что речь идет совсем не об этом, — воскликнула мадам Омбур с раздражением, чуть ли не возмущенно. — Уходит время, уходит молодость. Она совсем истерзалась. — Мы сделали все, что могли, чтобы выдать ее замуж. — Все, что вы могли, действительно! Действительно, все, что я мог. Разве не пытался я несколько раз подыскать ей приличную партию? Да вот совсем еще недавно я пригласил в дом одного из своих коллег, однако Мамуля так громко вздыхала, так ехидно улыбалась, что мне потом пришлось извиняться перед беднягой. Слова тещи задели меня, ведь Лора и впрямь из-за моей семьи теряла и время и молодость, а я — хоть и с ее согласия — злоупотреблял ее добротой; — мне стоило большого труда удержаться и не крикнуть: «Весьма сожалею. Но если вы считаете, что в порядочных семьях допустимо бросаться на вдовца в надежде сбыть ему старую деву, тем хуже для вас! После известной вам неудачи я не испытываю ни малейшего желания снова жениться по чьей-то указке». Но мадам Омбур умела вовремя остановиться. — Откровенно говоря, мне иногда кажется, что Лоре лучше было бы уйти, — заговорила она уже другим тоном. — Здесь она вертится словно белка в колесе, и ей, видно, никогда не вырваться. На этот раз она была вполне искренна. Уже не первый год я сам, не жалея масла, смазывал это колесо, чтобы только не слышать, как оно скрипит. Из осторожности я перешел в контратаку: — Если я вас правильно понял, Лора поручила вам… Мамуля не дала мне закончить. — Боже упаси, — запротестовала она, — вы же ее знаете. Она молчит как убитая. Она вырвала бы мне язык, если бы только меня услышала. Она перевернула газету, заглянула на последнюю страницу: «Преступление не оправдывает себя», «Любовные похождения знаменитых людей». Потом пробежала крупные заголовки первой страницы, поправила очки, сняла их, снова надела. Но едва я осторожно шагнул в сторону своего дома, как она тут же спохватилась и попыталась снова закинуть удочку: — Не сердитесь на меня, Даниэль. Конечно, я просто глупая старуха. Майору, который меня очень любил, доставляло удовольствие без конца повторять мне это. Но даже я, несмотря на возраст, тяжело переношу свое вдовство; мне кажется, что я стою на одной ноге, как цапля. Я просто не могу понять, из какого теста вы сделаны, ведь вы, совсем еще молодой человек, миритесь с положением вдовца. Правда же тут нет никакой связи? Всего-навсего замечания заботливой матери, которые совершенно случайно следуют одно за другим. И неизбежный финал: — Вы же знаете, никто не стал бы вас упрекать, если бы вы вздумали жениться во второй раз. — Я как раз об этом подумываю. Партия закончилась вничью. Шесть коротких слов, которые можно было истолковать как угодно, заставили нас замолчать. Мне посоветовали вновь вступить в брак. Я и сам уже подумывал об этом. Но раз я не собирался назвать имени Лоры, Мамуля предпочла прекратить разговор. Я заметил, как она проглотила наконец, подтолкнув языком, мятную конфету, с которой ей так же нелегко было расстаться, как и со своими сладкими мечтами. — Я полностью полагаюсь на вас, — поспешно сказала она. — Я знаю, что если вы решитесь на такой шаг, то выберете женщину, которую смогут полюбить и ваши дети. Мамуля ненадолго примолкла, избавив меня от подобного рода сцен, во время которых мне постоянно приходилось насиловать самого себя — ведь по природе я скорее уступчив. И твердость, которую я проявлял в этом вопросе, удивляла меня самого. Очевидно, несмотря на свое слабоволие, я привык к атакам, а моя теща при всей своей изворотливости ходила вокруг да около, взяв на себя самую неудачную роль, какую только можно было придумать, имея дело со мной: роль просительницы. Ее настойчивость лишь придавала мне энергии, и думаю, что она немало сделала для того, чтобы убедить всех нас — Омбуров и меня самого в силе моего чувства к Мари, хотя сам я был далеко не уверен в нем. В действительности же мой страх перед Лорой был куда больше, чем моя любовь к Мари, а еще больше был, пожалуй, страх перед женитьбой как на той, так и на другой. В любом случае гордиться мне было нечем. В усилиях, которые я прилагал, стараясь избежать союза, разумного со всех точек зрения, союза, который закрепил бы существующее положение вещей, был бы с радостью принят моими детьми и отблагодарил бы мою свояченицу за годы бескорыстной преданности, было что-то для нее оскорбительное. Отвращение, которое вызывала во мне одна мысль о подобном союзе, было мне самому отвратительно. Мне тягостно об этом писать, я в полном смятении. Ведь если уж говорить об отвращении, то это гнетущее чувство я постоянно испытывал к самому себе (и мне нетрудно поверить, что я вызываю его у окружающих). Меня уж никак нельзя причислить к самонадеянным людям, которые с пренебрежением относятся к тем, кто к ним расположен. Всякое внимание, доброе отношение обязывают меня в любом значении этого слова. Мне всегда казалось, что с моей стороны нерешительность оскорбительна, отказ груб, и я ни минуты не сомневаюсь, что мог бы стать жертвой первой встречной авантюристки, не служи мне в какой-то степени защитой моя заурядность. Снова приходят на память ободряющие слова Мамули, которая, говоря о своем муже, явно намекала на меня: — С ним я могла быть совершенно спокойна. Женщина только тогда бросается на шею мужчине, когда на этой шее стоящая голова. Ну а чего стоила моя голова? Что ж, постараюсь быть предельно искренним, постараюсь обнажить до конца свою душу. Обычно преуменьшают свои достоинства и преувеличивают достоинства человека, на котором не хотят остановить свой выбор. И если это не хитроумная уловка, то, во всяком случае, подсознательная самозащита. Non sum dignus. Я недостоин. Очень утонченная форма отказа, вполне в моем духе. И все-таки интерес к моей персоне меня всегда удивляет. Правда, я сознательно говорю «интерес», а не «чувство» и уж тем более не «любовь», эти слова мне кажутся слишком значительными. Это так глубоко укоренилось во мне, что я не выношу фильмов с воркующими героями, и мне кажется смешной та приторная любовь, которую дарят им героини. Да, это так вошло в мою плоть и кровь, что даже те три женщины, с которыми столкнула меня жизнь, ничего не смогли изменить, — ни Жизель, ни Мари, ни Лора, и я по-прежнему думаю: «Меня любят? Полноте, это же несерьезно, просто они были милыми, славными девушками и старались облечь в традиционную форму свое доброе отношение ко мне». Мне казалось, я хорошо понимал, чем был вызван интерес Лоры ко мне. «Я попал в поле ее зрения, когда она была еще глупой девчушкой. Я был рядом. Я был единственным мужчиной среди окружавших ее людей, и к тому же я был мужем старшей сестры, которой младшая всегда чуть-чуть завидует. Увлечение подростка — быстрорастворимый сахар. Но началась война, не стало женихов, да и Жизель умерла, а она осталась с ее детьми на руках. Лора стала ждать, а после моего возвращения, так как ей ничего другого не подвернулось, продолжала ждать и в конце концов сама поверила в то, что именно меня она и ждала. Судьба, наполовину устроенная, судьба, наполовину загубленная. Несмотря на разницу лет, она даже не стремится ни к чему другому. Она не мыслит себя вне моего дома, она прилепилась сердцем к моим детям. Мои привычки стали ее привычками». Только, к сожалению, я не хочу, хотя у нас с ней и много общего, чтобы ее привычки стали моими. Я соглашался с тем, что Лора прекрасная хозяйка, неутомимая, внимательная, не требующая никакой платы. Но разве на женщине женятся из-за этих ее достоинств? Ведь тогда женились бы просто на прислугах. Меня гораздо больше трогала ее любовь к детям, ее чуткость, так же как и ее скромность, стремление никогда не навязывать своего мнения, не подчеркивать свою незаменимость — хотя она и в самом деле была незаменимой, — смущение, заставлявшее ее тут же уходить, как только мадам Омбур начинала в моем присутствии петь ей дифирамбы. Жизель была красивее своей младшей сестры, и та явно проигрывала при сравнении с образом, сохранившимся в моей памяти. Но Лора была намного моложе, а значит, и свежее, и желаннее, чем Жизель, будь та жива; она была достаточно привлекательна, несмотря на свои передники и косынки, и не было ничего удивительного в том, что мой взгляд время от времени задерживался на вырезе ее платья. Но она даже не замечала этого, и уж тем более была она далека от того, чтобы извлечь из этого какую-то для себя выгоду; впрочем, и сам я не придавал никакого значения искушениям такого рода, они могли лишь на мгновение зажечь мой взгляд, подобно тому как иногда на улице взволнует нас улыбка кокетки, не вызвав при этом желания свернуть с истинного пути или поспешить с ней в мэрию. Я низко кланяюсь Лоре за ее добродетели и с благоразумием взираю на ее прелести. И хотя я испытываю самую искреннюю благодарность, мое отношение к ней иначе не назовешь, как безразличие, да и разница в возрасте слишком значительна даже для человека, который, я уже говорил об этом, способен привязаться со временем. Лоре вредило еще и то, что она была Омбур, сестра моей жены, а следовательно, как это принято считать, приходилась сестрой и мне, что она жила в моем доме и прочно вошла в мою повседневную жизнь. Сама ее преданность мешала в какой-то степени нашей близости. Мысль, что все осталось бы по-прежнему, никак не устраивала меня. Наоборот. Даже если бы я не строил иных планов, не думал связать свою жизнь с другой женщиной, мною самим избранной, у меня не вызвала бы большого восторга перспектива женитьбы на Лоре, самым большим недостатком которой было то, что она играла роль заместительницы и не способна была ни на какую иную роль; я вынужден был бы примириться с этим тусклым существованием. Я помню, как я однажды сказал — конечно, в разговоре с Мари — Вступить в брак с Лорой — значит просто продлить срок ее полномочий! Признание весьма примечательное. Мари прокомментировала его в два приема. Сперва она проговорила, не разжимая губ: — Это верно, но уже многие годы ты только и делаешь, что в ожидании лучших времен увеличиваешь срок ее полномочий. И затем добавила сквозь зубы полунасмешливо, полусерьезно тем незнакомым мне прежде голосом, которым она говорила теперь все чаще и который начинал беспокоить меня: — Впрочем, ты недоговариваешь. А может быть, и сам до конца всего не понимаешь. Но я это хорошо усвоила. Любовь к мосье еще не слишком лестно ему вас рекомендует. Он, словно щитом, прикрывается своей незначительностью, он так не нравится самому себе, что не допускает и мысли, что может понравиться кому-то другому. Ты убежден, что Жизель сделала ошибку, выйдя за тебя замуж. А Лора, у которой было время поразмыслить, кажется тебе не слишком разборчивой, это принижает ее в твоих глазах. Или же ты думаешь, что ей просто тебя жаль, а это тоже неприятно. Ну а обо мне лучше не говорить… И все-таки я должен наконец заговорить о ней. Говорить о ней мне, пожалуй, легче, хотя и тут положение мое не менее ложно. Насколько я был молчалив с Лорой, настолько откровенен с Мари и, конечно, злоупотреблял терпением и той и другой; все еще надеясь, что я смогу расстаться с Лорой и соединить свою судьбу с Мари, я старался выиграть время и отдалить минуту решительного объяснения. Вот я сижу в скрипучем плетеном кресле напротив Мари, которая внимательно следит за закипающим чайником. Я пересказываю ей свой разговор с Мамулей и заключаю с явным удовлетворением: — В общем все-таки выкрутился! — Выкрутился из чего? Вполне понятно, что она хочет знать, чем все это кончится, — бросила Мари. Она сделала несколько шагов к окну, стараясь, как перед своими учениками, не слишком хромать. Нервно побарабанила по стеклу, но больше ничего не сказала. Однако я слишком хорошо понимал, что все ее существо кричало: «А я, когда же наконец я узнаю, чем все это кончится для меня? Дома защитой тебе служат семейные узы, здесь — дружба. Ты изводишь меня своими излияниями, болтаешь, болтаешь, в сотый раз объясняешь, почему не хочешь жениться на Лоре, и ни слова не говоришь о том, что же может побудить тебя жениться на другой. Ну и к чему ты пришел? К чему мы все пришли? Долго ли это будет продолжаться?» Она внезапно, сильно хромая, отошла от окна. И я вспомнил, как пятнадцать лет назад, когда я еще надеялся, что она станет моей невестой, познакомил ее со своей матерью. Не желая вводить ее в заблуждение, Мари в тот раз припадала на больную ногу сильнее обычного. Я думаю, она делала это из честности. После ее ухода мать прошептала: «Какая жалость! Такая чудесная девушка, к тому же два преподавательских жалованья вместо одного — над этим стоило бы подумать. Но слишком уж она хромает, мы, право, не можем». И теперь Мари снова сильно хромала и не случайно. «Незавидное же я приданое, — говорила ее нога. — Мою хозяйку не заподозришь ни в ошибке, ни в жалости. Достаточно ли сильно я хромаю, чтобы тебя ободрить?» И это действительно придавало мне уверенности, так же как и рассказ Мари о ее двух несостоявшихся замужествах, это еще больше уравнивало нас в нашей неудавшейся жизни. Что же тревожило ее? Мне казался знаменательным тот факт, что я снова встретил ее после того, как окончательно потерял из виду и совсем забыл. Я не принадлежу к тем безумцам, которые способны перевернуть свою жизнь и жизнь своих близких ради женщины. Но если я когда-либо мечтал о какой-нибудь женщине, то это была она. С Мари я обретал свою молодость и не чувствовал себя старше своих лет, с ней нас связывала дружба и чувство, которое я предпочитаю называть попроще — привязанность. Свободная привязанность. У меня не было перед ней никаких обязательств, ничто меня не связывало, никакие внешние причины не вынуждали меня. Здесь меня не выслушивали, как Лора, — приниженно опустив глаза, с раздражающим терпением, здесь меня встречал твердый спокойный взгляд зеленых глаз, которые не прятались за опущенными ресницами, я видел горькие складки в уголках губ, здесь мне открыто говорили: — И все-таки тебе придется на что-то решиться, Даниэль. Чайник закипел. Мари протянула руку к чайнице. И когда я невнятно пробормотал что-то весьма неубедительное, она пожала плечами. — Хватит, — сказала она, — я устала. Мы немного помолчали, и нам обоим стало легче. Она по-прежнему стояла передо мной, в ней была та особая, свойственная зрелости прелесть, которую все мы знаем по нашим матерям; то уходящее очарование, которое приходит на смену недолгому царству упругого тела; женщина точно вся светится изнутри, первые морщинки еще больше подчеркивают блеск ее глаз. Но вот Мари оживилась. — Ну а как дети? Все в порядке? — спросила она. — Да, спасибо. Все идет даже слишком хорошо. Мишель потрясающий парень, как всегда первый в классе. Да и Бруно понемногу выправляется. А то я уже начал побаиваться, что он снова останется на второй год. Но он как будто взялся за ум. Меняется, и в лучшую сторону. Не так уже теперь дичится. Стрелка на часах, на крошечном будильнике, стоявшем на этажерке, передвинулась на несколько секунд. — Здорово же ты намучился с этим чертенком. Хоть здесь есть какие-то успехи, — заметила Мари. Но в ее голосе я не почувствовал особой уверенности. Она снова о чем-то задумалась… Мне показались резкими ее жесты, когда она доставала черствое, как всегда, печенье, брала чайник. Чайное ситечко сорвалось, и на скатерти появилось пятно. Мари тоже недоговаривала, она молчала о главном препятствии, о единственном преимуществе Лоры. Да, я должен был бы расстаться с Лорой, но этого не хотели дети. Да, я должен был бы жениться на Мари, но этого не хотели дети. Никто из них. Ни Луиза, которая при одном упоминании о Мари превращалась в каменного истукана. Ни Мишель, который, не стесняясь, говорил мне: «Звонила училка из Вильмомбля», а за моей спиной называл ее «хромоножкой». И особенно Бруно, который при малейшем намеке принимался с отчужденным видом что-то насвистывать сквозь зубы. Разговор не клеился, недопитый чай, где так и не растаял сахар, остыл в моей чашке. — Где ты собираешься провести каникулы? — спросила Мари. — Мы, вероятно, поедем в Эмеронс. — Постарайся хотя бы писать мне. Я поцеловал ее, что делал не часто. Но на улице настроение у меня окончательно испортилось, и я был даже несправедлив в своих мыслях. Неужели я лишусь и этого прибежища? Неужели и в Вильмомбле будут так же следить за мной, как и в Шелле? Надежды Мари были и моими надеждами. Но разве нельзя было с этим немного повременить? И вдруг я снова подумал о Бруно. Приближались каникулы; может быть, растянувшись на песке под солнцем, мне легче будет победить в себе мосье Астена. ГЛАВА V Из года в год ровно полтора месяца летних каникул мы проводили в Анетце, в своем домишке Эмеронс, что избавляло нас от лишних расходов. Эмеронс, к которому ведет узкая проселочная дорога, петляющая среди поросших ивняком холмов и таких глубоких ям, что туда заплывают угри, никак не назовешь поместьем. Скорее, это просто рыбачий домик, стоящий неподалеку от заброшенного дока, в двух шагах от дикого пляжа; зимой, когда ведомство путей сообщения закрывает шлюзы, сюда невозможно добраться. Маленький, невзрачный домик, сложенный из рыжего камня и крытый шифером. Ну а более точно — бывшая конюшня, с пристроенной к ней печью, примостившаяся на одной из террас холма, на которую когда-то выгружали навоз и которая превращается в остров при каждом разливе реки. Охраняемый двумя гигантскими вязами, корни которых оплели весь холм, наш домик возвышается над Луарой, откуда река проглядывается метров на семьсот. Наше летнее прибежище не отличается особым комфортом — в Эмеронсе три небольшие побеленные комнаты, почти без всякой обстановки, но зато здесь можно не опасаться нашествия горе-туристов. Как большинство людей, проживших всю жизнь у реки, я не представляю себе отдыха без воды, и даже самые живописные пейзажи Прованса мне, вероятно, не возместили бы этого недостатка: мой взгляд томился бы от жажды. И хотя Эмеронс — наследное владение Омбуров, я люблю этот уголок, где плывут туманы, еще более прозрачные, чем в наших краях, гонимые легким ветром, под которым колышутся и шуршат камыши. Пожалуй, я даже рад, что после смерти Жизели и ее отца Эмеронс перешел именно к моим детям. (Лора с матерью получили в нераздельное пользование дом в Шелле.) Теперь мосье Астен живет в Анетце у своих детей. Там он не только их отец, он их гость, товарищ их игр. Когда он, катаясь на лодке, гребет, невпопад размахивая веслами, или неумело пытается что-то починить в» доме, ему кажется (и это действительно так), что в эти минуты он, как никогда, близок своим детям; он делит все их радости и ничуть не обижается, если они дружелюбно подтрунивают над ним. В Эмеронсе я чувствую себя другим человеком. Мы все здесь становимся другими, даже Лора. Только Мамуля никак не может привыкнуть к деревенской жизни, она ворчит, она брюзжит, она вздыхает по своему окну, по своим кактусам, по своей кошке, одноногим столикам и волшебным шнуркам. И хотя ее стоны и вздохи нельзя принимать всерьез, все-таки именно они вынуждают нас придерживаться этих пресловутых полутора месяцев — максимального срока, который она может выдержать, не превратившись действительно в несносную старуху. Вот уже второй год Мари советует мне отправлять детей после Эмеронса в лагерь, организованный Обществом взаимопомощи, чтобы они могли (уже без меня) еще немного подышать кислородом. К счастью, сами дети этого не хотели. Мамуля недовольно бурчала: «Это еще зачем? Неужели им не хватает воздуха в наших двух садиках?» Лора говорила, что, по ее мнению — а ее мнение было всегда очень расплывчатым, выжидательным, готовым тут же совпасть с моим, — это было бы неплохо для мальчиков, но совсем не обязательно для Луизы. Я же, правда, не признаваясь в этом, думал как раз обратное; детей надо было давно записать в лагерь, а я все еще говорил «посмотрим», хотя для себя уже все давно решил. Отправить детей в лагерь означало, само собой, отправить туда и Бруно, а это вовсе не соответствовало взятой мною линии: Бруно должен был постоянно чувствовать присутствие отца. Итак, эти каникулы ничем не должны были отличаться от всех предшествующих. Недолгий отдых на берегу реки — сорок дней, которые только Мари могут показаться тоскливыми. По существу, вся прелесть Эмеронса заключается в том, что там ничего не происходит; и на этот раз, как и в прошлые годы, там тоже ничего не произошло. Почти ничего. Я не хочу поддаваться мании, свойственной мне, как, впрочем, и многим, — отыскивать какие-то поворотные моменты в жизни. Изменения, происходящие в нас, совершаются настолько медленно, что их трудно бывает уловить. Мы долго пренебрегаем предзнаменованиями. Иногда самое незначительное событие, если до конца осознать его, становится для нас «откровением». Но капля может переполнить чашу. Мне же понадобилась целая река (ирония, достойная моей слепоты). Мы на реке. Тихо, вода словно замерла, ничто не предвещает беды. Под пламенеющим небом, которое как будто растворяется в воде, медленно катится согревшаяся за день Луара, полируя отмели, где вяло ковыляют отяжелевшие к вечеру чайки. С холма за нами наблюдают Мамуля, удобно устроившаяся в кресле, и Лора с вязаньем в руках. Мы вывели плоскодонку, которой нам разрешил пользоваться папаша Корнавель, наш единственный сосед, полуфермер, полубраконьер, промышляющий в пресных водах. Согласно его наставлениям длинная леска лежит на корме, грузила — на дне лодки, крючки с насадкой — чтобы не цеплялись друг за дружку — висят вдоль борта. С силой оттолкнувшись багром, мы плывем по течению и внимательно вглядываемся в песчаное дно, стараясь отыскать там маленькие ямки, которые должны обозначать путь камбалы. Наша несколько пресыщенная нимфа Луиза, у которой одна только цель — выманить у солнца самый яркий янтарный загар, что-то щебечет, напевает себе под нос и без конца поправляет бретельки своего бюстгальтера. Мишель, наш неотразимый эфеб, который даже в плавках сохраняет свою обычную серьезность, с интересом разглядывает бакены и изрекает: — Будь со мной часы, я мог бы вычислить скорость течения. Бруно, тоже полуголый, напряженно молчит, он сосредоточенно, словно индеец-следопыт, всматривается в воду; можно подумать, от того, что он увидит там, зависит его существование. Но вот наконец следы — правда, круглые, а не треугольные. Я наклоняюсь ниже. — Это, пожалуй, усач. Мои сыновья и дочь так стремительно перемещаются на мою сторону, что тут же в полном составе мы летим вверх тормашками в воду. Я, смеясь, вынырнул первым. Мишель тоже хохочет и, даже не подумав о других, устремляется к берегу, желая показать, что он среди нас лучший пловец. Но Луизе и Бруно не до смеха. Если даже мне вода по плечо, то Луизе она доходит до подбородка. Она испуганно барахтается, ее густые волосы рассыпались по воде. Бруно и совсем не достает дна; правда, подняв подбородок и выбрасывая вперед руки, он пытается плыть, но эти лягушачьи движения мало похожи на брасс. Броситься к нему ив поддержать его было для меня делом минуты..В каких-нибудь пяти метрах отсюда уже мелко. — А Луиза? — еще не отдышавшись, спрашивает Бруно, который теперь уже может сам добраться до берега. Я устремляюсь на помощь Луизе, которой действительно приходится туго: она наглоталась воды, она отплевывается и плачет. Бедная девочка сильно побледнела, ее мучает икота, и мне приходится нести ее до самого дока, куда как ни в чем не бывало забрался наш беззаботный победитель Мишель, насмешливо спрашивающий брата: — Ну как, приплыл, бегемот? Наконец происшествие исчерпано, нам даже не пришлось спасать нашу перевернувшуюся плоскодонку, которую вместе со всеми снастями медленно относило течение. Ее подтянул к своей лодке какой-то рыбак из Парада; навстречу нам бежит с мохнатым полотенцем в руках Лора. — Эх вы, рыбаки несчастные! — кричит нам сверху Мамуля. Еще несколько десятков шагов, и, направляясь в дом, я прохожу мимо тещи. — О благородный рыцарь, — гневно . восклицает престарелая дама, — вы достойны шоколадной медали. Вы кинулись к Бруно, хотя он немного плавает, и бросили на произвол судьбы Луизу, которая не умеет даже держаться на воде. — Ну, нечего устраивать трагедии, — бросает Мишель. — Подумаешь, неожиданно для себя искупались, ведь никто же не утонул. — У него не было времени раздумывать, — вступается за меня Лора. — Он бросился к тому, кто был ближе. Да, к тому, кто был ближе. На лице Лоры написано глубочайшее уважение, она произносит эти слова, не вкладывая в них особого смысла. Я прекрасно знаю, что она сейчас обо мне думает: какой благородный человек Даниэль, он так старался, чтобы никто ни о чем не догадался, он никогда не забывает о своем долге и даже в такую минуту спасает не родного птенца, а кукушонка. Как мы иногда ошибаемся в людях, которых, нам кажется, хорошо знаем! Как мы иногда ошибаемся в самих себе! Ведь до этой минуты я думал почти так же, как она, и я ненавидел себя за это. Но, слава богу, мы не разыгрываем сейчас трагедию в духе Корнеля. В лучшем случае это пьеса Лабиша. Мишель прав: неожиданно искупаться — это еще не значит утонуть. Никто никого не спас, никому даже не угрожала настоящая опасность, все отделались легким испугом. Но в этой истории было нечто неожиданное, нечто приятное для меня: моя реакция. Все сводилось к тому, что на мосье Астена, исполнявшего в этом глупом спектакле роль Перришона, вдруг снизошло озарение. Самый близкий. Лора, ты не ошиблась, я бросился к тому, кто был мне всех ближе. Шел восьмой час. Косые лучи заходящего солнца проникали в комнату, где я переодевался. Бруно, даже как следует не обсохнув, лишь потуже завязав тесемки на плавках, снова отправился на реку. Мишель остался с бабушкой. Из соседней комнаты доносится мышиный писк: Луиза снова и снова обсуждает наше происшествие. Это смешно, но, надевая на себя сухую рубашку, я словно облачаюсь в пурпурную мантию. Теперь я все понял. Мне все стало ясно. Это уже давно должно было броситься в глаза. Я люблю Бруно не меньше других. Теперь все перевернулось: я люблю его больше. И пусть даже он не догадывается об этом, пусть не отвечает мне той же любовью — не имеет значения. Дело не в этом. И никогда не сводилось к этому. Как часто тот, кто стремится завоевать чье-нибудь сердце, старается прежде всего убедить в своем чувстве самого себя и кстати и некстати выискивает все новые и новые доказательства своей любви, в которых прежде всего нуждается он сам. Когда же исчезает необходимость доказывать свои чувства, все меняется… Натянув рубашку и трусы, я надеваю полотняные брюки, пахнущие сеном. Когда исчезает необходимость доказывать свои чувства, все меняется. Я знаю. Теперь мне позволено куда больше. Теперь я могу не бояться того, что подумает он, того, что скажут окружающие. Только теперь я могу по-настоящему взяться за его воспитание, с легким сердцем решать, что для него хорошо, что плохо, и не делать для него, как прежде, слишком много из опасения услышать упрек в том, что я делаю слишком мало. Теперь я могу уделять больше внимания Мишелю и Луизе, которые, конечно, заслуживают его. Теперь я могу подумать и о Мари: с той минуты, когда я почувствовал, что не способен пожертвовать Бруно, он перестал быть непреодолимым препятствием на моем. пути. Но меня зовут. Это голос мадам Омбур. — Даниэль, взгляните-ка на свое сокровище. Я выхожу. Мамуля показывает пальцем в сторону плотины, где над рыжей водой, словно в китайском театре теней, вырисовывается силуэт сидящего в лодке мальчика. Мое сокровище, несмотря на строгий запрет, в одиночку пустилось в плаванье и сейчас невозмутимо закидывало леску. — А, просто бахвалится, — пренебрежительно бросает Мишель. — Хочет показать, что совсем не испугался. — О, если он сейчас перевернется, ему уже так легко не отделаться, — замечает Мамуля. И не дожидаясь моего ответа, повышает голос: — Ну что ж, продолжайте в этом духе. Я отказываюсь понимать вас, милый Даниэль. Сначала вы были с ним слишком суровы, а теперь совершенно распустили его. А ведь выдержка для воспитателя так же важна, как и для сыра. — Вы меня извините, но я знаю, что делаю. К тому же я иду туда. Вести себя так в присутствии Мишеля, на которого я имел все основания сердиться, конечно, было недопустимо. Настроение у меня снова падает. И снова я ломаю голову над своими вечными проблемами, спускаясь с нашего холма. У плотины папаша Корнавель чинит вершу, рядом с ним сидит его дочка, которую Луиза прозвала «тетерей», и незнакомый мне сухонький старичок в синем плаще. И вдруг мне приходит на ум, что «тетеря» не родная дочь Корнавеля. Все знают, что, женившись на ее матери, он, не задумываясь, удочерил девчонку. Все знают, что он обожает ее, она ходит с ним повсюду, уцепившись за его огромную ручищу, и болтает всякую чушь, а он выслушивает ее с грубоватой снисходительностью, и только усы у него чуть вздрагивают. Он не испытывает никаких затруднений, колебаний. В его взгляде нет и тени горечи. Это его дочка, вот и все. Он просто любит ее, и ему не приходит в голову ставить это себе в заслугу. Вам стоило бы поучиться у него, Астен, вместо того чтобы умиляться своим благородством. И нечего было так уж гордиться своим открытием. Как бы, глядя на папашу Корнавеля, вам не пришлось еще краснеть! Вот он поднимается, держа в руке засаленный картуз. Его помощник, этот маленький старикашка, поглядывая на Луару, сплевывает табак. — Ведь что делает парень! — говорит он. — Но парень-то настоящий. И прямо вылитый отец… Катаракта на его глазу объясняет многое, вежливость дополняет остальное. Зеркала никогда не говорили мне о нашем с Бруно сходстве, хотя я упорно старался его отыскать, и вряд ли кому-нибудь удалось бы меня убедить в том, что мы с ним хоть немного похожи. Конечно, при желании сходство можно найти с кем угодно. У Бруно широкий нос, как у моего кузена Родольфа, как у Мари и у многих других. У него такие же волосы, какие были у моей матери: самые обыкновенные темно-русые волосы. И все-таки до чего напугал меня этот старик, который, открыв сейчас складной нож, так спокойно нарезает новую порцию жевательного табака. А что, если он прав! Хорошо бы выглядел отец, который потратил столько сил и времени, приложил столько стараний, чтобы в конце концов принять в свое сердце родного сына; что и говорить, он мог бы похвастаться тончайшим слухом, уловившим голос крови. — Вот он, причаливает, — говорит папаша Корнавель. Больше не видно ни Бруно, ни лодки, бесшумно скользящей под ивами. Но вот протяжный грохот падающей цепи прорезает тишину сумерек, где стремительно проносятся последние ласточки, уже уступающие место летучим мышам. Затем среди ветвей появляется фигура мальчика. Он приближался к нам прыжками, боясь поранить босые ноги об острые камни, торчащие из песка. Что-то новое появилось в нем, во всех его движениях: непривычная уверенность и непринужденность. И нужно ли мне идти к нему навстречу? Не успел я сделать и десяти шагов, как Бруно уже около меня. Ему не стоится на месте. В его фигурке еще столько детской грации, но уже чувствуется, как под кожей играют окрепшие мускулы. Он смеется и кричит мне ломающимся юношеским голосом: — Можешь, конечно, всыпать мне. Но уж очень было жалко, что пропадут черви. — Идем, уже падает роса. У меня сжимается сердце от его доверчивого взгляда. Неужели он догадался о том, что происходит во мне? Он готов мчаться дальше, но вдруг спохватывается и ждет, когда я подойду, и, вытянув шею, глядит на меня серьезными глазами. Мы молча возвращаемся домой в прохладных сумерках под шелест вязов. ГЛАВА VI Пришло время решать. Я без конца повторял про себя эту фразу, хотя еще совсем недавно говорил: уже слишком поздно. Я повторял ее без всякого удовлетворения. Без особых на то причин. И впрямь пришло время решать, но что именно? Я всегда остерегался устанавливать поворотные даты в своей жизни, и все-таки я ясно различаю отдельные периоды в своем прошлом. Для меня седьмой и шестой класс (я, как преподаватель, веду счет годам по классам, в которых учился Бруно) — самое мрачное время. В шестом он остался на второй год, пятый и четвертый можно уже считать моей победой. И вот мы приближаемся к тому времени, которому суждено было стать моей «золотой порой». Однако третий класс был еще переходным периодом, неясным, неустойчивым. Именно неустойчивым. И оказался он таким по самым заурядным причинам, как это бывает во многих семьях. Даже в самых хороших семьях случается, что старшие упускают из поля зрения младших и те начинают сбиваться с пути. Старшее поколение клонится к закату, тогда как дети растут и вдруг стремительно вытягиваются вверх, подобно нежным побегам спаржи. В то время как буйно расцветала молодость, все мы, взрослые, перешагнули через какой-то свой рубеж: мадам Омбур отметила семидесятилетие, Лора — тридцатилетие, а нам с Мари исполнилось по сорок. При такой ситуации не всегда легко дать правильную оценку происходящему, а еще труднее судить обо всем задним числом. Я порой жалею, что не вел дневника; в нем события предстают в их подлинном свете, в постоянном развитии, проступающем сквозь мелочи повседневности. Но я всегда считал, что в моей жизни нет событий, достойных описания. (Окончательно отвратила меня от этого занятия найденная мной записная книжка отца, где в день моего рождения было занесено: «Уплачено 850 франков Левасеру за крышу. Обедали у Родольфа. Пирог со сливами выше всяких похвал. Луиза столько съела, что у нее даже живот разболелся». Затем следовал сделанный наспех карандашом постскриптум: «Полночь. Я ошибся. Это был Даниэль».) Впрочем, хотя я и не веду дневника, у меня другая страсть, зародившаяся еще в те годы, когда прилежным студентом я слушал лекции, да и позднее я нередко отдавался ей среди тягостного молчания, царившего в нашем доме. Полузакрыв глаза, я осторожно изо дня в день веду наблюдения, запоминаю все на будущее, делаю записи в уме, испещряю заметками свою память. Одна из моих слабостей — перечитывать, комментируя, ночи напролет этот хранящийся в моей голове дневник, вызывать в памяти одного за другим те семь человек — в том числе и себя, — которые составляют весь мой мир. Но мне не под силу дать истинную оценку происходящему, поставить, как я это называю, все точки над «и». Удовольствуемся тем, что обратимся в привычной для меня последовательности к моей семерке. Мамуля. (Начнем с нее из уважения к возрасту, если не возражаете. В первую очередь обычно хочешь разделаться с тем, чем меньше дорожишь.) Каникулы и деревенский воздух, по ее мнению, не принесли ей никакой пользы. Она вся как-то съежилась. Теперь из-под копны желтовато-белых волос на вас смотрело маленькое ссохшееся лицо с вечно сонными глазами, которое лишь отдаленно напоминало прежнюю амазонку. Однако не следовало слишком доверяться ее сонному взгляду — мадам Омбур отнюдь не отказалась от своей сокровенной мечты. Она без конца повторяла на— доевший припев: «Лора наша жемчужина, Лора наше сокровище». Время от времени ее отвисшая нижняя губа обнажала уцелевшие корешки зубов и во рту шевелился длинный, как у ящерицы, язык. Она и мне приписывала свои немощи. Говорила о моем возрасте, чтобы лишний раз подчеркнуть, как необходимо мне в конце концов устроить свою жизнь. — Вот и вам перевалило за сорок, Даниэль! Мы с вами оказались по одну сторону перевала. Вы заметили, только после сорока говорят «перевалило». А кто перевалил перевал, тот докучлив стал. Конечно, у меня за плечами семь десятков лет, но и у вас уже четыре. Теперь нас так и будут называть докучливыми, разве что мы перешагнем через девятый десяток и доживем до ста лет; тогда нас с вами все уважать станут, мы будем служить редкостным образцом живучести человеческой породы. В скудеющем уме мадам Омбур все время всплывала мысль, которую она, видимо, считала находкой: — А вы все еще холостяк, докучливый холостяк. Вот так, мой милый Даниэль. Лора. О том, что ей исполнилось тридцать, мадам Омбур не вспоминала. Правда, возраст не имел существенного значения для моей свояченицы, которая, казалось, давно переступила этот рубеж. Она почти не менялась и, верно, долго еще будет оставаться такой же. Есть разновидность хрупких старых дев, срок годности которых ограничен, как и некоторых лекарств. Есть и более устойчивая категория, вроде консервированных ягод, но и они со временем прокисают. А Лора, очевидно, относилась к типу старых дев, напоминающих варенье: ее терпеливость и кротость, подобно засахарившейся пленке, предохраняли ее от порчи. Как всегда молчаливая, вездесущая и незаметная, она не уставала заниматься всем тем, что у нас, мужчин, принято называть пустяками, отдавала этому все свои силы, находя радость в бесконечных, изнурительных хлопотах. Хрупкий муравей, упорный муравей, невольно заставляющий мечтать о легкомысленных стрекозах. А ведь она была миловидна, но ее неисправимая почтительность лишала ее всякого очарования. Единственное новшество, которое открыла мне веревка с сушившимся на ней бельем: Лора не носила больше старомодных батистовых рубашек, отделанных кружевами, и трикотажных панталон. С тех пор как Луиза высмеяла ее в моем присутствии, на веревке появилось такое же, как и у моей дочери, белое воздушное нейлоновое белье, на котором расцветали яркие пластмассовые зажимы. Во всем остальном она была убежденной противницей всего нового. Луиза. Ну уж про нее этого не скажешь. Внешне, хотя она и походила на меня (дочерям иногда удается подобный фокус, они создают улучшенный вариант), она была на редкость хороша. Правда, цвет лица у нее по-прежнему был как у целлулоидной куклы, но она усердно запудривала этого краснощекого голыша от уха до уха. Ее нравственными качествами я был куда менее доволен. Она раскачивала бедрами, оборачивалась в восторге, заметив, что за ней украдкой следует какой-нибудь юноша, плохо занималась, пропускала уроки, хотя была уже в последнем классе — классе риторики. Дома она начала дерзить и даже пыталась командовать Лорой, которой, однако, охотно уступала всю работу по хозяйству и даже стирку своего белья. Я еще мог примириться с тем, что она уже не была такой ласковой, как прежде, и понемногу отдалялась от меня, что ее все более привлекала женская дружба, столь необходимая в семнадцать лет. Но ни бабушка, ни тетка не смогли стать поверенными ее тайн. Луиза предпочитала им маленькую Лебле и других пигалиц в узких брючках, которые иногда провожали ее до самых ворот. — Ну и откопал же твой старик квартиру у черта на куличках! — восклицала одна. — Вот ты и добралась до своего дворца! — кричала другая, сидевшая на велосипеде по-мальчишески, раздвинув колени. Нажав на педаль, она увозила дальше примостившуюся на раме третью подружку. Луиза входила в дом и, тряхнув непослушными волосами, мимоходом клевала каждого из нас в щеку и тут же бросалась к проигрывателю. Мишель. Он тоже учился искусству быть дерзким. Но если Луиза в своих дерзких выходках была небрежной, непоследовательной, порывистой, а потому не теряла своего чистосердечия, Мишель продумывал каждое свое дерзкое слово, отчего оно становилось особенно язвительным. — Поступить на математический факультет! Чего ради? Чтобы стать преподавателем? У меня нет ни малейшего желания погрязнуть в этом болоте. Лучше я поступлю в Политехническую школу. Он перестал участвовать в общих детских играх. Он только «ставил опыты» в лаборатории. В лицее этот несравненный всадник лихо гарцевал впереди всего класса. Свита Луизы охотно окружала его, когда он после занятий возвращался домой. Ему льстило, что его считают красивым, сильным, умным, и он великодушно позволял всем этим девицам восхищаться собой, не скрывая, что сам он считает их дурами. Друзей у него не было. Он еще кое-как терпел около себя одного или двух соучеников, не блещущих особыми талантами, но не лишенных хитрости, которые старались выудить у него всегда безупречно правильное решение трудной задачи; он переписывался также с юношей из Лондона, придирчиво выискивая в его посланиях малейшие огрехи, прежде чем ответить ему на чистейшем оксфордском языке, исписав четыре страницы уверенным мелким почерком с высоко перечеркнутой буквой «t». Бруно. Оставался еще Бруно, который был всего на три года моложе своего брата, но рядом с ним выглядел совсем ребенком. Стараясь походить на Мишеля, он подражал его степенности и даже его браваде, пробовал говорить баском, грубил сестре, а иногда и тетке; случалось, что он осмеливался вести себя вызывающе даже со своим высокочтимым братом. Но никогда — с отцом. Не скажу, что я сумел приручить его: страх, уважение, привязанность — вот тот треугольник, в центре которого я находился. Бруно не рассчитывал на особое к себе отношение с моей стороны. Он не только не рассчитывал на него, он даже не помышлял о нем. Он все еще держался в стороне, но уже не сторонился меня, как прежде, он словно выжидал чего-то. Это чувствовалось. В моих же устах даже буква «р» в имени Бруно звучала теперь так мягко, что все окружающие говорили со мной о нем точно таким же тоном. «Ваш любимец» — твердила Мамуля. А Мари, еще недавно называвшая его «маленький упрямец», говорила теперь просто «малыш» или же «твой младший», а порой не без ехидства — «твой драгоценный Бруно». Следует отметить: этот ребенок никогда не давал мне повода гордиться собой. Общеизвестны градации, существующие в лицеях: «заслуживает похвал», «заслуживает поощрения», «занимается вполне удовлетворительно», «успехи весьма посредственны», «предупреждаем, следует обратить внимание», «заслуживает порицания». С первого же дня Мишель «заслуживал похвал», успехи Луизы были «весьма посредственны», Бруно же, чуть было не подцепив три «порицания», за которыми следует исключение, собрав целую коллекцию «предупреждений», медленно пополз вверх. Не выражая особого восторга, он перешел в категорию «заслуживающих поощрения». Как-то он даже занял третье место в классе, но я об этом узнал от Лоры, так как он не удосужился дать мне на подпись свой табель. Я осторожно упрекнул его в этом за столом в присутствии всей семьи. — В кои-то веки мог бы и раззвонить о своей удаче! — воскликнул Мишель. — У этих отметок фальшивый звон, — небрежно ответил Бруно, занятый своим винегретом. Мосье Астен. Он тоже был занят, но своими мыслями. Поскольку в последнее время пояс стал ему тесноват, он вспомнил один из любимых афоризмов своей матери: «Стал носить одежду пошире, значит, и на вещи смотри шире». Подобно своей матери, он признавал, что от него несет затхлостью и что он должен впустить в дом свежую струю. Но не так-то просто отцу изменить раз навсегда заведенный в семье порядок, чтобы детям и в голову не пришло, что прежде он ошибался, а значит, может ошибиться и еще раз. Это особенно важно, когда дети растут и с каждым сантиметром делаются смелее, с каждым днем меняются, становятся страстными спорщиками, потому что, чтобы утвердить свое я, им необходимо оттеснить вас. Любая уступка, даже раньше чем ее оценят как следует, кажется уже неполной и недостаточной. Приспосабливаешься все быстрее и быстрее, приспосабливаешься, словно без конца переезжаешь на новые квартиры. Каждый раз заново настраиваешь скрипки; каждый раз уточняешь, какие у кого права, что кому можно и что нельзя, кому сколько налить вина в стакан. Хорошо, ты можешь посмотреть этот фильм. Хорошо, ты можешь вернуться в девять часов. В одиннадцать. Хорошо, хорошо, хорошо. Слово «нельзя» встречается все реже, оно видоизменяется, теперь это уже просто возражение, которое способна поколебать ласковая настойчивость, — своего рода педагогический прием, рассчитанный на раскол взрослых. Мосье Астену приходилось иметь дело с тремя разными характерами, и Мамуля была права, когда ворчала: — Принимайте их такими, какие они есть. Мишеля можно убедить. Луизе надо приказывать. С Бруно надо быть ласковым. И все еще больше усложнялось оттого, что я снова терзался сомнениями. Приближалось время, когда моим детям предстояло избрать себе профессию, сделать выбор, который определил бы всю их дальнейшую жизнь. Тот, кому не удалась его собственная жизнь, не многое может посоветовать и тем более не может служить примером для подражания. Ведь он счастлив уже тем, что воспроизвел себя в своих детях, и разве скромность не должна удержать его от попытки еще раз повторить себя в них, стараясь сделать их похожими на себя? Не должен ли он оградить их от искушения — пусть даже вытекающего из самых лучших побуждений — следовать пословице: яблочко от яблони недалеко падает? Но как предохранить их от подобного соблазна, не уронив своего авторитета? Да и самые мои взгляды, какую пользу они могли принести моим детям? Я всегда считал, что родители злоупотребляют своей властью, пытаясь внушать своим детям те истины, на которые по ту сторону забора, в соседней семье смотрят как на страшнейшие заблуждения. Неверующий, как и все Астены, но воспитанный в принципах «очень суровой морали», я бы сам себе показался смешным, начни я у себя в доме проповедовать неверие. Я не видел ничего предосудительного в том, что Лора, выросшая в католической семье, в которой соблюдались религиозные обряды, раз в неделю, вспомнив об убеждениях, доставшихся ей в наследство, ходила к мессе и иногда брала с собой Луизу. Я не требовал от мальчиков, но и не запрещал им бывать вместе с теткой в церкви. Для меня религия — это прежде всего какая-то духовная пища. Все определяется тем, где человек родился, какой пищей питался, к ней он привыкает и уже не хочет ничего другого; тут играет роль и сыновняя почтительность, и тяга к чему-то торжественному, и потребность в простых и ясных ответах, и желание застраховать себя на будущее — остальное призвана довершить апологетика христианства. В глубине души я был даже доволен, что сыновья не выполняли церковных обрядов, а значит, не получали того воспитания, которое я сам считал неправильным; и все-таки я колебался, я не был уверен в своей правоте. Рука пианиста разрабатывается с шести лет. Точно так же воспитание — это лишь длительная тренировка, во время которой нельзя принимать в расчет согласие ученика. Уже одним тем, что я не вмешивался в духовную жизнь своих детей, не ограничивал ли я пути их познания, не обеднял ли мир их чувств своим попустительством, навязывая тем самым свои собственные взгляды? Вот основной принцип, которого я придерживался во всех случаях жизни. На всякого рода вопросы, с которыми ко мне то и дело обращались, я отвечал по преимуществу цитатами: такой-то говорит то-то, а такой-то — то-то. Конечно, у меня есть свои взгляды и я их отнюдь не стыжусь, даже наоборот, я очень дорожу ими, но я никого не собираюсь ловить на эти крючки. Я не люблю навязывать другим свое мнение: мне присуща сдержанность, к которой призывают с высоты своих кафедр университетские профессора, когда дают темы для сочинений: «Не увлекайтесь, господа. Никаких собственных толкований. Помните, что до вас этот вопрос был уже изучен самыми большими авторитетами. Прошу вас строго придерживаться сравнительного метода при интерпретации авторов». Я старался следовать этой тактике в Вильмомбле. Но дома дети требовали от меня объяснений, а не сравнений. Кончалось тем, что они недовольно спрашивали: «Ну а ты-то сам что об этом думаешь?» Тогда я не слишком уверенно высказывал свою точку зрения. Потом вдруг резко обрывал мосье Астена: «А что вы сами об этом думаете?» Они удивленно умолкали, словно удостоились незаслуженной чести. Даже Мишель. А я думал в полном отчаянии: «Надо кончать наконец с этим стилем. Забить голову всякими сведениями — еще не значит развить ум». Важное решение, но ничтожные результаты. Менять стиль я начал с мебели. Сменил обстановку в гостиной, потом в спальнях, кроме моей. Луиза выбрала себе ультрасовременный гарнитур, мальчики — мебель из светлого дуба. Наконец я купил малолитражный автомобиль, к чему Мишель отнесся весьма критически, явно жалея, что я не выбрал хотя бы «симку» — тогда бы мы могли свободно разместиться в ней всей семьей. Наконец, Мари. Я завершаю свои описания ею, словно речь идет о вклеенной иллюстрации. Ведь она именно эту роль исполняла в моей жизни: она внешне со всеми была мила, но свое внутреннее тепло берегла для одного меня. Она всегда ждала меня, сдержанная, усталая, приветливая. Она слушала мои разговоры, позволяла мне убеждать себя, что теперь все пошло на лад, что уже совсем скоро, через полгода, через три месяца, а может быть, даже сразу после экзаменов (надо же им дать спокойно кончить), я смогу объявить всем о своем решении. Если она была в хорошем настроении, то негромко спрашивала: «Ты все-таки надеешься?» Если же в плохом, бросала короткое: «Вот как!» На самом же деле все оставалось по-прежнему. Только раз, во время одной из тех прогулок-бесед, в которые я пытался вовлечь своих детей (правда, обычно сопровождал меня один Бруно), я, прохаживаясь по набережной Марны, намекнул, что подумываю снова жениться. — Твоя бабушка хотела бы, чтобы я женился на Лоре. У твоей тети масса достоинств, она и так уже ведет все наше хозяйство. Но я не скрою от тебя, что когда-то собирался жениться на мадемуазель Жермен и сейчас снова подумываю об этом. — Знаю, — ответил мне Бруно, задержав дыхание. Потом добавил небрежно: — Ну, если ты так долго этого хочешь, то, наверное, не хочешь по-настоящему. Я замолчал. — Твой драгоценный Бруно, возможно, и прав, — сказала мне Мари, когда я передал ей, несколько видоизменив, содержание нашей беседы. Мои посещения, правда, становились все чаще, мне казалось, что этого было достаточно, и я всякий раз поздравлял себя с успехом, притворяясь, будто не понимаю, что тот, кто слишком долго живет надеждами, по существу давно покорился судьбе и что вечные ожидания — излюбленная отговорка тех, кто так никогда и не отважится на решительный шаг, если только не случится чуда. ГЛАВА VII Вместо чудес иногда просто случаются неожиданности. Было 31 марта или уже 1 апреля. Мои часы, на которые я наконец взглянул, показывали без двух двенадцать, будильник на этажерке — три минуты первого. Мосье Астен каждое утро проверяет время по радио, и все же сегодня было вполне естественно, что опаздывали именно его часы. Мне вообще казалось, что я опоздал на целых восемнадцать лет. Ставни на окнах не закрыты, и весенний ночной ливень стучит в стекла. Мари сидит на кровати: незнакомая мне прежде Мари, не имеющая ничего общего с моей уважаемой коллегой в скромной шляпке, с неразлучным портфелем в руках; сейчас передо мной сидит беззащитно-трогательная женщина, ее волосы растрепались, на лице нет и следа косметики, ее плечи, неожиданно для меня оказавшиеся такими женственными, перечеркивают узенькие бретельки розовой комбинации, отделанной кружевной, цвета чайной розы кокеткой, через которую просвечивает ее грудь; на ноги она натянула простыню. — Во сне я или наяву? — говорит Мари. — Теперь мы, кажется, наконец проснулись, — отвечает мосье Астен, который одевается, отвернувшись от Мари. Мари потягивается для вида. Я понимаю, что, так же как и меня, ее переполняют сейчас самые противоречивые чувства: изумление и радость, тревога и стыд; к удовлетворенной чувственности примешивалось и нечто унизительное, отчего после всего, что произошло, оставался сладковато-соленый привкус во рту. В этот момент ее смущает даже не то, что она сидит передо мной полуобнаженная. Прежде всего она старается придать лицу самое естественное, непринужденное выражение. Скажем прямо, положение ее не из легких. Встав с ложа любви, она не смеет разрешить себе ни томного взгляда, ни жеманной позы: Мари еще может чувствовать себя согрешившей, но ее сорокалетняя невинность не может допустить никакой бестактности. Но и излишнее спокойствие здесь тоже было бы неуместным, в нем можно было бы усмотреть корыстный расчет и холодность, и оно свело бы нашу прекрасную опрометчивость к простому отклонению от раз навсегда установившихся отношений. — Господи, до чего же мы глупы! — снова говорит Мари. — До чего же мы были глупы, — поправляет ее мосье Астен. Мосье Астен, но не я. Я и в самом деле мог бы уже давным-давно сделать Мари своей любовницей; во всяком случае, когда мы снова с ней встретились — ведь в ту пору я был уже вдов, — и даже гораздо раньше, когда еще была жива моя мать (это могло бы принудить ее согласиться на наш брак). Но совсем не в этой роли хотел я видеть Мари. И то, что легко оправдала бы наша молодость, в зрелом возрасте не могло служить оправданием. Новоиспеченный любовник — всего лишь старый вздыхатель, который наконец заставил себя решиться. Мари между тем продолжала: — Как только ты пришел, я сразу подумала: он какой-то странный сегодня, не такой, как всегда. И почему-то не выкладывает мне своих историй. Неужели на этот раз он пришел просто ради меня? Ты что-то все мялся, а потом вдруг… В движении, которое она сделала, смущенно закрывая лицо рукой, обнажив при этом темную впадину подмышки, было что-то кокетливое. Но голос, который словно выталкивал слова сквозь сжатые губы, звучал очень искренне. — Это так на нас непохоже. Но ты захотел, чтобы у тебя был какой-нибудь довод, и я согласилась на это. Ты должен знать, что я именно согласилась на это. С меня довольно, Даниэль. Довольно. Я ничего тебе не говорила, чтобы не оказывать на тебя давления, но в конце учебного года я попросила бы о переводе и уехала бы на другой конец Франции, лишь бы только не видеть тебя. И потом совсем тихо она добавила: — Вянут голубые цветы надежды, остается один чертополох. Сентиментальные старые девы, как я, словно колючками ощетинились принципами. Ты знаешь, что мои принципы сейчас страдают, больше того, они вопиют. И все же так лучше. Ведь глупо, почти противоестественно, когда одинокого мужчину искушают две женщины, а он упорствует, не смея коснуться ни той, ни другой. Нет, Мари, нет, я всегда был с тобой, я всегда был твой и ничей другой. Не охладела, не заржавела старая любовь, и никакой иной любви мне не надо. Что бы ни говорили, а мужчина, причем отнюдь не лишенный темперамента, может так же, как и женщина, вести целомудренный образ жизни (правда, женщины в это не очень верят, слишком долго сами мужчины внушали им обратное). В нашем обществе, которое прославляет вино и с недоверием относится к алькову, легче сохранить целомудрие, чем трезвость. Мне не нравится это сопоставление. Не считая двух-трех случаев (к сожалению или к счастью, грех слишком дорого стоит: десять тысяч франков за час, тогда как я получаю всего восемьсот за частный урок), все это время мне удавалось владеть своими чувствами; это одна из моих немногочисленных добродетелей. Сегодня эта добродетель тоже страдает, она тоже вопиет. — Даниэль, — проговорила Мари с тревогой, — ты снова недоволен собой или тебя опять что-то пугает? Что-нибудь случилось? — Нет, любимая! — протестую я довольно вяло. Но слово «любимая» улаживает все; я не бросаюсь этим словом, я ни разу не произнес его с тех пор, как меня мобилизовали в армию. Продолжая одеваться, я оборачиваюсь к ней и улыбаюсь. Я не могу испортить этой минуты, не могу обмануть ее полную самоотречения доверчивость, не могу предать эти зеленые глаза. Но я действительно недоволен собой. «Мы вовсе не такие уж ревностные поборники морали, — говорила моя мать, — но у нас есть свои строгие принципы, и, хотя мы не кичимся ими, они нам очень дороги». Мои строгие принципы пошатнулись. Но я сердился на себя не за то, что произошло, а за то, что меня на это толкнуло. Все произошло так быстро и так глупо. В субботу вечером, застав своего ученика в постели — у мальчика оказалась ветрянка, — я возвращался домой по набережной Прево, жалея о потерянном уроке. Зимой в таких случаях я стремлюсь поскорее возвратиться домой, летом — люблю побродить по улицам. Я смотрю на рыбаков, которые тешат себя надеждой поймать сказочно огромную щуку, весом в пять килограммов, и могут целыми днями сидеть с удочками; лески их переплетаются, цепляясь за коряги, и они распутывают их, вытащив на траву. Я приглядываюсь к влюбленным парочкам: они стоят, сидят, чуть ли не лежат, прячась от посторонних глаз за деревья, кусты или просто за полнейшее равнодушие к прохожим. Они наводнили весь берег, ничего не поделаешь — конец марта. Как раз в ту минуту, когда я подумал: «Уже сейчас у нас в классах по тридцать человек, если так будет продолжаться, нашим будущим коллегам обеспечено по пятьдесят», — красный свитер обжег мне глаза. Нет никаких сомнений, это свитер Луизы, и в нем моя собственная дочь. Моя собственная дочь, получившая разрешение пойти в кино. Сейчас ее вел, обняв за плечи, парень в синих джинсах, имеющий отдаленное сходство с кузеном Мари Лебле, той самой Мари, с которой Луиза собиралась смотреть фильм. Моим первым движением было неслышно подойти поближе на своих каучуковых подошвах, чтобы окончательно удостовериться и остановить их. Но в этот момент две головы так трогательно-неловко потянулись друг к другу, что со стороны казалось: их носы просто плохо намагничены. Они, вероятно, даже не поцеловались, хотя кто знает. Гнев мой сразу же остыл. Лучше я отчитаю ее после, сейчас у меня не хватит мужества подойти к ним, вспугнуть этих птенцов, на всю жизнь омрачить память о первом свидании грубым вмешательством родительского правосудия. Я, родной отец этой девочки, не хотел выслеживать ее. Когда, резко повернув, я быстро зашагал назад, какая-то веточка хрустнула у меня под ногой. Я услышал, как Луиза тихо охнула, а юношеский голос глухо произнес: «Как по-твоему, твой предок заметил нас?» Я ускорил шаг, я почти бежал. Крикнуть: «Остановитесь…» Но зачем, для чего и кому? Времени? Этим юнцам, которые одним махом причислили меня к поколению своих предков, лишили меня законного места и той роли, которую я еще мог и должен был играть в жизни? Уже настала пора целовать мою дочь, а Мари все еще ждет! И я бросился догонять уходящее время. Я добежал почти до самого Вильмомбля, задержавшись только на минуту, чтобы позвонить по телефону. Лора была у матери. К телефону подошел Бруно. — Передай тете, чтоб она не ждала меня к ужину, я вернусь домой, вероятно, очень поздно. — Но ночевать ты все-таки придешь? — насмешливо спросил он. — У меня собрание. И я вошел к Мари. Теперь мне предстояло поставить в известность детей. Поставить в известность о своем решении, которое стало для меня неизбежностью (самое подходящее для меня слово). Мои желания превратились в обязательства. И Мари это хорошо понимала. Она уже влезла в какую-то огромную ночную рубашку с продернутой у ворота лентой, которая завязывалась в пышный бант, от чего она казалась похожей на девочку-переростка. Она догадывается, о чем я думаю, и опережает меня. — Само собой разумеется, Даниэль, — говорит она серьезно, — ты по-прежнему свободен. Ты не должен чувствовать себя обязанным по отношению ко мне. Девицу в сорок лет уже нельзя скомпрометировать. — И потом добавила лукаво (ей это совсем не шло): — Теперь ты уже сделал выбор. — Но, взглянув на будильник, снова стала серьезной. — Договоримся так: я даю тебе срок полгода. Ты понимаешь, Даниэль, если я не стану твоей женой, я не соглашусь быть и твоей любовницей… Уже час ночи! Тебе, наверное, лучше идти. Я охотно оставила бы тебя ночевать. Но мы не можем не считаться с твоими. Довод, о котором я только что тебе говорила, для них не имеет никакого значения. Даже наоборот… — Как знаешь… Слова не шли у меня с языка. В душе я возлагал некоторые надежды на свое позднее возвращение домой — оно действительно с каждой минутой становилось все красноречивее; и потом, мне было жаль нашей первой ночи, даже она не могла принадлежать нам полностью, отчего к воспоминаниям о ней всегда будет примешиваться горечь. Сидя на краю кровати, я смотрю на Мари, на мою желанную спутницу, которую я превратил теперь в свою сообщницу. Она тоже смотрит на меня. Ее морщинки лучиками расходятся вокруг глаз, ее чуткие, словно антенна, брови слегка приподнимаются. Она здесь, рядом со мной, такая нежная и в то же время такая решительная, такая разумная в своей любви, она не вносит в нее никакой слащавости; она все знает обо мне, она любит и принимает меня таким, какой я есть, получая в обмен на хромую ногу мою хромающую волю; и я вспоминаю свою мать, в моей голове не укладывается мысль, как она не поняла в то время, что именно эта женщина заменила бы ее лучше всякой другой. — Доброй ночи, Мари. — Доброй ночи, Даниэль. Трудно было бы вести себя более наивно, да еще в такой день. Поцелуй. Мари произносит очень быстро: — Делай так, как считаешь лучше. Я доверяю тебе. Когда человек говорит другому, что доверяет ему, он обязывает не обмануть его доверия. Снова поцелуй — в уголок глаза. Старый ребенок, от которого, может быть, впервые в жизни ждали ослушания, уходит. Сорок восемь ступенек вниз. На улице я оборачиваюсь, поднимаю голову, нахожу на третьем этаже окно, из которого через занавеску чуть пробивается желтый свет ночника. Мне кажется, что занавеска слегка шевельнулась. Итак, надо возвращаться домой. Надо даже ехать на такси по двойному тарифу, ведь ни электричка, ни автобусы уже не ходят — как это мне не пришло в голову! На стоянке у вокзала — и то мне еще повезло — стоял допотопный автомобиль, я окликнул шофера, он тут же проснулся. — Подкиньте меня до моста Гурнэ. Если я доеду до самого дома, Мамуля — она спит очень чутко — тут же засечет время. Я пройду пешком по набережной, той же дорогой, что шел вчера вечером. Под сводами моста шумит Марна, в ней отражаются сверкающие фонари, их круглые, как яйца, тени словно варятся в кипящей черной воде. Дальше слабо вырисовываются окутанные мраком крыши домов, ограды, деревья, кое-где светят электрические лампочки, половина их перебита из рогаток мальчишками-подмастерьями, с которыми еще недавно дружил Бруно. Бруно! Он, должно быть, давно уже спит, смежив веки, крепко сжав губы. Спит и Мишель, вытянувшись во весь рост в кровати, дисциплинированный даже во сне. Спит и моя беглянка Луиза, ее тонкие волосы рассыпались по подушке и щекочут ей нос. Да, все трое спокойно спят. И как после стольких лет ожидания я вдруг преподнесу им: «Все, решено, женюсь на Мари, дети мои». Немыслимо. При них сто раз говорили об этом намеками. Но именно потому, что об этом столько говорилось, возможное перестало казаться возможным; оно стало невероятным. «Если ты так долго этого хочешь, ты, наверное, не хочешь по-настоящему». Бруно ошибался или хотел ошибаться. Дело в том, что я всегда боялся, как бы в моей душе не вспыхнула борьба между «моими привязанностями». Если бы я попытался уравновесить их, я бы никогда с этим не кончил. Оставалось примирить их, но на это было слишком мало шансов. ГЛАВА VIII За неожиданностью последовал кризис: это было неизбежно. Какой толк в том, что ты дошел до стены, если не знаешь, как через нее перелезть? К тому же вблизи ты видишь, что вся она ощетинилась битым стеклом. Проработав двадцать лет преподавателем, я научился вести уроки, находить четкие определения, изрекать неопровержимые истины. Но стоит мне сойти с кафедры, как я теряю всякую уверенность и не умею поддержать разговор на самые обыкновенные житейские темы, и уж тем более я чувствую себя совершенно беспомощным в сложных ситуациях. Неделя была тяжелой. В воскресенье утром, за завтраком, я увидел перед собой три довольных, спокойных лица, они беззаботно улыбались мне, и я тут же подумал, что должен буду сейчас погасить их улыбки. Только улыбка Луизы показалась мне немного натянутой. Меня ни о чем не спросили; не поинтересовались даже, на каком собрании я был, но почтенный папаша не увидел в этом знаков особого почтения: есть люди, которые действительно выше всяких подозрений, но есть и другие — и их гораздо больше, — которые только слывут таковыми, а на самом деле они ниже всяких подозрений, они даже не заслуживают их. Лишь Луиза, чтобы скрыть свое беспокойство, сказала: — А я даже не слышала вчера, как ты вернулся. Я ответил: — Какой фильм ты смотрела? Пробормотав какое-то название, она уткнулась носом в чашку с кофе. Мой полный снисходительности взгляд скользнул по фигурке этой маленькой женщины, задержался на ее груди, вырисовывающейся из-под свитера, и обтянутых брюками бедрах. После сегодняшней ночи я уже не чувствовал в себе мужества, да и едва ли считал себя вправе упрекнуть ее в чем-либо. И все-таки я обязан был поговорить с ней. Я подождал час, другой. Лора была в церкви, мальчики в своей комнате, я заглянул к дочери. Луиза как раз переодевалась, готовясь к неизбежному воскресному обеду у бабушки — непримиримого врага женских брюк. — Я должен тебе сказать два слова, — начал я прямо. — Кто этот мальчик, с которым ты гуляла вчера по набережной Марны? — Этот мальчик… — повторила Луиза, не решаясь отрицать, но и нисколько не смутившись. Она следила за мной уголком глаз, хитрюга, стараясь понять, действительно ли я очень сержусь, она поправляла платье, делая вид, что пробует, хорошо ли закрывается молния, которая тихонько пощелкивала, как будто Луиза своими накрашенными ногтями давила блох. «Вылитая мать», — подумал я вдруг раздраженно и в то же время растроганно и продолжал: — Я увидел тебя случайно. И не захотел устраивать сцены на улице. Не собираюсь устраивать ее и сейчас. Но ты должна мне объяснить… Что, собственно говоря, объяснить? Не то ли, что в семнадцать лет кокетливые девушки стараются доказать себе, что им действительно исполнилось семнадцать? — Мы ничего плохого не делали, — жалобно протянула Луиза. С чего, по ее мнению, начиналось плохое? С чрезмерного увлечения косметикой, с поцелуев и объятий, при первом или последнем оскорблении? Ее, наверное, еще даже не целовали, только слегка опалили жарким дыханием да разожгли взглядами. Прошли уже времена Мамули с их суровой моралью, дающей столь же суровые рецепты: «Или все, или ничего. Девственностью не торгуют в розницу». Вполне возможно, что Луиза, как и все ее сверстники, которых наше поколение так строго судит и за которых мы все-таки в ответе, допускала мысль о торговле в розницу. Я пробурчал: — Кто же он? — Андре Руи, из нашего лицея. Он в том же классе, что и Мишель. — Тогда незачем прятаться. Я тебе не запрещаю дружить с мальчиками. Но я не хочу, чтобы вы встречались тайком. Луиза подняла голову, явно в восторге оттого, что легко отделалась, а ее современный отец, который так Хорошо понимал своих детей, отец, который умел вовремя пойти на некоторые уступки, чтобы спасти остальное, покраснев от смущения, спустился по лестнице. По правде говоря, сейчас не стоило восстанавливать против себя свою дочь. Я чуть было даже не сказал ей: «Да, кстати, я хотел еще сообщить тебе, что собираюсь жениться на мадемуазель Жермен», — я чуть было не потребовал от нее снисходительности в обмен на свою снисходительность. Современный отец! Я очень гордился этим, но, хотя я отказался от всяких табу, я в то же время сохранял чрезмерную стыдливость добропорядочных прихожан, наших дедов, и дрожал при одной мысли, что мне придется заговорить и открыть своим детям глаза на те вещи, которые извечно вызывают у подростков страх, смешанный с любопытством. Только полная искренность между старшими и младшими в семье может помочь правильному половому воспитанию детей. Предполагалось, что Лора, при всей своей неопытности, все же подготовила Луизу к тому, что у нее должны были начаться регулы; не знаю, когда именно это произошло, так как сам я не спросил, а мне не сочли нужным сказать об этом. Мишелю я дал прочесть «Что должен знать молодой человек», когда ему исполнилось пятнадцать лет. Он засунул книгу между двумя словарями, и я надеялся, что Бруно отыскал ее там. Вот и все. В остальном я полагался на их невинность, — святой Иосиф, раздающий лилии, отец, решивший позабыть, что его сыновья тоже становятся мужчинами, наивно вообразивший, что его дети сделаны из мрамора и плоть их еще молчит. В ожидании, когда все соберутся в гостиной, я снова и снова с досадой возвращался к этим вопросам еще и потому, что ночь, проведенная у Мари, заставила меня многое увидеть в новом свете, У Луизы был слегка виноватый вид, и она ласкалась ко мне, словно кошечка, стащившая кусок мяса. Мы перешли улицу, нас ждала Мамуля, сегодня она была не такая, как всегда, она словно потеряла все свои шипы. Лора казалась почти веселой, Мишель был приветлив, Бруно оживленно болтал. Ну прямо как нарочно! Настоящий заговор, который я и сам поддержал, стараясь быть ко всем бесконечно внимательным, мило улыбаясь с лицемерием зубного врача, собирающегося вырвать вам зуб. Наступил вечер, но и он не принес ничего нового, затем ночь, понедельник; опять лицей, опять шляпка и портфель Мари, ожидавшей меня у входа. — Ну как? — спросила она меня. — Все обошлось? Я поцеловал ее на глазах у трех учеников, которые с туго набитыми ранцами тащились на занятия. Не слишком большая компенсация: мне было куда легче проявлять свои чувства в Вильмомбле, чем в Шелле. Потом я признался: — Мне не хотелось портить им воскресенье. — Ты предпочел испортить его мне. На всех не угодишь, — сказала Мари, явно задетая. В тот же вечер я попытался очертя голову броситься в воду. За ужином (я всегда стараюсь использовать семейные вечери, я даже злоупотребляю ими, хочешь не хочешь, вся семья в сборе, с вилкой в руках чувствуешь себя увереннее, а чтобы заполнить томительные паузы — жуешь…), за ужином я объявил, стараясь подчеркнуть значительность своих слов. — Кстати, я должен сообщить вам нечто важное… «Кстати» — наречие, к которому всегда прибегают застенчивые люди, чтобы сообщить отнюдь некстати какую-нибудь неприятную новость. Четыре пары ушей, привыкшие к этому, переводят: «Внимание, сейчас я вам скажу что-то неприятное». Четыре пары глаз впиваются в меня. Мне трудно вынести взгляд холодных серых глаз Бруно, в которых, когда он возбужден, вспыхивают блестящие искорки. Я не могу продолжать и выпаливаю первое, что мне приходит в голову: — В этом году вместо нашего неизменного Анетца, хотя, заметьте, лично я его очень люблю, мы, возможно, поедем на море. — Что за мысль! — удивляется Лора. — Это обойдется, по крайней мере, в сто тысяч франков. — Ну что ты, душечка, — отвечает ей Луиза. — А мне бы так хотелось поехать в Ле-Пулиган. Мяч пролетел мимо ворот. Прошли вторник, среда. Я всячески избегал Мари, приходил в лицей с опозданием на пять минут и уходил на пять минут раньше. Я мечтал, чтобы в это дело вмешался кто-то третий; но, кроме моего кузена Родольфа, к посредничеству которого я не отваживался прибегнуть, я не знал никого, кто вместо меня решился бы вступить в переговоры с моей тещей. У меня возникали самые нелепые, самые бесчестные планы. Например, спровоцировать столь необходимое мне объяснение могло бы анонимное письмо: «Мадам, ваш зять собирается жениться. Защитите свою дочь». Разговор, возможно, и состоялся бы, но мадам Омбур могла также просто сжечь письмо. Лучше было прямо поговорить с ней. Собрав все свое мужество, я решился наконец в четверг утром переступить порог ее дома. И, поскольку я никогда не навещал ее один, вполне понятно, что моя теща сразу же пришла в боевую готовность и втайне наслаждалась, ловко отражая все мои попытки повернуть беседу в нужном мне направлении. Прошел час, мы все еще болтали о пустяках, у меня во рту уже пересохло, а моя теща трещала без умолку. Наконец она сжалилась надо мной и вопреки всем ожиданиям протянула мне руку помощи. — Хватит с нас холодной закуски, перейдем к жаркому. У вас кость застряла в горле, друг мой. Я же вижу. Откашляйтесь и выкладывайте, что у вас там случилось. Я откашлялся, Мамуля в ответ хихикнула и предложила мне мятную конфету. Но слово было сказано. — Вы не раз советовали мне жениться. — Я? — спросила мадам Омбур невинным голосом. Приоткрыв рот, она обдумывала подходящий ответ. Но, видимо, испугавшись, что я могу сказать что-то непоправимое, она изменила золотому правилу: семь раз отмерь, один раз отрежь. Она живо прикинулась чистосердечной. — Я действительно вас очень люблю и охотно выдала бы за вас свою Лорочку. — Помолчав какую-то долю секунды, она продолжала: — Вероятно, вы пришли мне сказать, что это невозможно, а потому вы не можете больше пользоваться ее услугами. Я кивнул головой. Она тоже понимающе кивнула головой, сама доброта, само участие. Но не тут-то было, она продолжала вкрадчиво: — Нет, нет, пусть она по-прежнему остается у вас. Пусть вас не мучают ложные угрызения совести. Она все поняла. У нее есть Мишель, Луиза, Бруно, это не так уж мало. Может быть, она в свое время могла бы выбрать и лучшую участь, но сейчас, во всяком случае, такая жизнь ее устраивает, и любовь детей у нее не отнять. Я знаю вас, Даниэль, вы хороший отец. Мне известно, что вы одно время подумывали жениться на своей сослуживице, этой калеке, мадемуазель Жермен, которую когда-то отвергла ваша мать. Мне известно также, почему вы отказались от этой мысли: нельзя лишать детей матери, пусть даже приемной. Эти слова пригвоздили меня к месту. Мне оставалось только поздравить ее с таким ловким ходом. Но на всякий случай Мамуля перевела разговор на другую тему. — Не ломайте себе голову, есть куда более серьезные вопросы. Раз уж вы здесь, поговорим о Луизе. Мне не по душе, что ее каждый день провожают домой сопливые обожатели. Может быть, я напрасно тревожусь, но иногда такие ласковые лисоньки вырастают в опасных обольстительниц. С ними никогда не угадаешь. Вчера она еще сама играла в куклы, а завтра, смотришь, принесет вам живую куклу. Я ушел от нее совершенно обескураженный и тут же принял единственно возможное для себя решение: отправиться в Вильмомбль и признаться Мари, которая уже три дня напрасно ждала моего прихода, в своем полном бессилии что-либо сделать. Она не стала меня упрекать за долгое отсутствие, но и не пощадила меня. — Бдительная Мамуля, молчаливая Лора, полный гордыни Мишель, слишком хорошенькая Луиза и всегда недоверчивый Бруно, — воскликнула она, — держатся заодно. Они, как листья капусты, тесно прижались друг к другу. Ты оберегаешь этот кочан капусты, а я та страшная коза, которая может его съесть, и меня ты оберегаешь куда меньше. Меня просто с ума сводит мысль, что ты до такой степени раб своей семьи. Я тоже люблю своих родных, но я не стала бы из-за них портить себе жизнь. Меня охватило раздражение. Мне хотелось крикнуть ей: «Тебе-то легко говорить. У тебя только одна семья, данная тебе судьбой. Против этой семьи в крайнем случае можно взбунтоваться, ведь при рождении человек не связывает себя никакими обязательствами. Другое дело — семья, которую создал ты сам! У тебя перед ней такие же обязательства, что и у господа бога (если только он существует) перед нами, поскольку он нас сотворил». Но эти слова, как и многие другие, так и не были произнесены. Я лишь попытался защититься. — Постарайся меня понять! Многого ли мы с тобой добьемся, если перевернем все вверх дном. Я вижу лишь один выход — постепенно приучить их к твоему присутствию. Приезжай к нам, например, по четвергам. Потом станешь бывать два или три раза в неделю. — Я и сама уже подумывала об этом, — ответила Мари, — но мне не хотелось навязываться. Она сразу успокоилась (как мало ей надо было, чтобы приободриться), и я провел у нее весь день. Когда я вернулся, испытывая облегчение при мысли, что у меня впереди целая неделя передышки и что у нас с Мари за это время не будет горьких объяснений, стол уже был накрыт. Меня терпеливо ждали. Лора, прямая, как статуя, стояла в облюбованном ею темном углу гостиной и, не желая терять ни минуты, хотя уже потеряла столько лет в моем доме, вязала, вязала, быстро двигая пальцами. Она улыбнулась мне. Луиза чмокнула меня в обе щеки. В воздухе царила атмосфера дружелюбия. Я перехватил лишь быстрый взгляд Бруно, брошенный на часы. Первый визит Мари прошел благополучно. Уже много месяцев она не появлялась в нашем доме, и ее отсутствие, вероятно, было истолковано как отказ от всех посягательств. Ее приход мог бы даже служить подтверждением этого. «Мы и думать позабыли о былых своих планах, и предосторожности нам уже ни к чему… Будем теперь друзьями». Лора превзошла себя: она была сама любезность, да и утка удалась ей на славу. Мамуля, как всегда, осталась у себя в своем кресле, Мишель держался равнодушно, Луиза кокетничала, а мы с Мари были только несколько сдержаннее обычного и взвешивали каждое слово. И опять один Бруно показался мне настороженным. Он почти не слушал наших разговоров, но ловил каждый мой взгляд. «Как он привязан к Лоре! Любовь делает его проницательнее других», — подумал я даже с некоторой завистью. Мари была почти удивлена. — Твои звери не такие уж кровожадные, — прошептала она мне, прощаясь. Второй визит, последовавший слишком быстро за первым, чтобы счесть его простым проявлением дружеских чувств, разочаровал ее. Все держались в рамках приличия, но не больше. На этот раз ее визит был понят так: снова вспыхнула старая страсть. Подчеркнуто сухое «здравствуйте, мадемуазель» сразу сковало разговор. Мари должна была пробиваться сквозь заросли заговорщических взглядов. Она пришла после обеда, в три часа, ее ничем не угостили, я вынужден был сам отыскивать в буфете бутылку портвейна, тогда как Лора с почтительной уверенностью служанки, вышедшей замуж за своего хозяина, извинилась и покинула нас, сославшись на то, что ей нужно приготовить ужин. Вслед за ней ушла и Луиза, затем удалился Мишель, вооружившись великолепным предлогом: ему необходимо готовиться к экзамену на бакалавра, до которого оставалось чуть ли не целых три месяца. Дольше всех выдержал Бруно, он сидел, сжавшись в комок, точно собачонка, на которую никто не обращает внимания. Наконец нехотя, с кислым видом ушел и он. Но еще несколько раз заходил в комнату то за книгой, то за ручкой, и по его лицу, которым он никогда не умел владеть, я понимал, о чем он думает. Потом и он отступился от нас, и мы с Мари остались одни в полной изоляции, словно в карантине. — Священный союз! — с досадой пробормотала озадаченная Мари. Это было даже нечто более стихийное: молчаливое, мгновенно возникшее согласие. — В обычное время, — проговорил я тихо, — они совершенно не считаются со своей теткой, не обращают на нее внимания, смотрят как на служанку. Но стоит им только почувствовать, что ей угрожает опасность, как они тут же стеной встают на ее защиту. — Честное слово, ты готов их оправдать! — возмутилась Мари. — Но не могу же я упрекать их за то, что они ее любят. — Прости меня, — сказала Мари, покраснев. У нее дрожали руки. Она продолжала покорным голосом (и мне стало не по себе от этой ее покорности): — Они по-своему правы, но и мы не виноваты. Я все время забываю, что выйти замуж за вдовца — значит выйти замуж за его семью, и до тех пор, пока тебе не удастся завоевать его семью, ты не завоюешь до конца и его —самого. Видно, партия закончится вничью: у нас с Лорой равные козыри. Прости мне мое малодушие. Надо отдать тебе справедливость: ты столько лет топчешься на одном месте и все-таки не падаешь духом. Она уже натягивала перчатки. Она как-то сразу постарела, а главное сникла, странно не походила на самое себя. Может быть, я только потому и не падал духом, что благодаря ей в Вильмомбле я прикасался к какойто другой жизни, и это была та своеобразная вакцина, которая спасала меня от желания бежать от этой жизни. Но, может быть, здесь и кончалась ее власть. Теперь она стала моей любовницей и у меня появились обязательства по отношению к ней. Подобно тому как у меня были обязательства перед Мишелем, Луизой, Бруно, Лорой, Мамулей, своими учениками, — и они располагались в порядке их значимости. Одни из этих обязательств явно подчиняли себе другие. — Бедная моя Мари, — пробормотал я, — как же нам с тобой не повезло! Тому, кто вовремя не сумел схватить свое счастье, так никогда в жизни и не повезет. Я хотел было сжать ее запястье, где между перчаткой и рукавом поблескивал тоненький браслет черненого серебра. Но, увидев за стеклянной дверью галстук в горошек, упрямый подбородок и серые глаза Бруно, я тут же отдернул руку. В его глазах я прочел нечто большее, чем тревогу: только ревность могла так зажечь его взгляд. Ревность! Леденящая радость затопила меня. — Держись! По крайней мере, вопрос поставлен, — прошептала Мари, взяв себя в руки. Вопрос действительно был поставлен, создана соответствующая атмосфера, я сам этого желал; но теперь мне вдруг сделалось страшно. Я позвал детей, чтобы они попрощались с Мари. Из вежливости они выдавили из себя два-три слова, но, казалось, слова эти доставались им мучительно, словно им выдирали зубы. Мне пришлось одному провожать Мари, пересечь с ней посыпанный гравием двор, со смущенным видом пройти перед засевшей на своем наблюдательном пункте Мамулей, которая намеренно отодвинула горшок с цветами и кивнула нам с насмешливой улыбкой, слишком ясно говорившей, что она думает об этой интриганке и попавшемся ей на удочку простаке. Вернувшись, я увидел замершее в молчании, словно на смотру, все свое семейство. Они пытались скрыть неодобрение, но на их вытянутых лицах было написано «пронеси господи», — ну прямо беженцы сорокового года, заслышавшие вой сирены. Я прошел, задыхаясь от смущения, порылся в кармане и извлек оттуда совершенно ненужный мне платок. — Прозевали матч Франция — Югославия, — наконец мрачно проговорил Мишель, обращаясь к Лоре, которая с непроницаемым лицом неподвижно застыла в своем бессменном фартуке. Бруно подошел к телевизору. — Может быть, еще успеем посмотреть конец второго тайма, — произнес он. — Ты ничего не имеешь против, папа? Все взглянули на него с укором, словно, заговорив со мной, он предал остальную часть семьи. Я покачал головой, и Бруно уселся возле меня. На его лице по-прежнему была написана тревога, но тревога, полная участия и дружелюбия, действующая куда сильнее, чем суровость Мишеля и недовольная гримаска Луизы; и владевшая им тревога все сильнее завладевала и мной. Задернули занавеси, стадион в Коломб предстал перед нами как раз в ту минуту, когда нападающие югославской команды забили гол, но Бруно не крикнул как обычно: «Готов!» Он ерзал на стуле, посвистывал сквозь зубы. Он наклонялся ко мне, словно принюхивался, желая убедиться в моем присутствии, убедиться в том, что я дышу тем же воздухом, что и он. Он не мог скрыть свою боль; она радовала меня, хотя я знал, что она обернулась бы для меня настоящей опасностью, если бы он только понял, на что я готов пойти, чтобы избавить его от страданий. ГЛАВА IX Два часа дня, я сижу в пустой гостиной, проверяю последние сочинения за этот год и жду. В короне из пластмассовых бигуди в комнату входит Лора. Она спрашивает: — Ну как, результаты уже известны? — Нет, Мишель еще не звонил. Она выходит. Будь на голове Лоры даже золотая корона, ее, вероятно, не меньше ужасала бы мысль, что в ней самой причина всех моих неприятностей. Надо отдать ей справедливость: она держится лучше всех нас. Эти три месяца она всем своим видом словно просит прощения за то, что существует; она старается избегать тайных совещаний, на которых куются планы ее защиты, отсиживаясь то в одной, то в другой кухне. Она выводит из себя Луизу, которая черпает законченные представления о правах своего пола в женских еженедельниках и, глядя, как Лора до блеска начищает плиту, кричит ей, вызывающе выставив грудь: — Смотреть на тебя больно. Пойми ты, что Золушки теперь не в моде. Может быть, Лора все-таки надеется, что рано или поздно зола пригодится, чтобы дописать серую картину моей жизни. К тому же не велик риск приносить себя в жертву, когда твердо знаешь, что твои защитники не отдадут тебя на заклание. И все-таки однажды после очередного замечания Мамули в адрес некоторых чрезвычайно навязчивых, хотя далеко уже не первой свежести дам (Родальф наконец с большим опозданием женился на одной из них), Лора, задержавшись на минуту в дверях, решительно сказала мне скороговоркой: — Не сердитесь, Даниэль. Вы должны понять, что я не одобряю поведения мамы. Вы вольны в своих чувствах. Конечно, я волен в своих чувствах, но что-то уж очень часто стараюсь я себя в этом убедить, и, видимо, только эта мысль позволяет мне еще держаться. Ведь до сих пор мое продвижение вперед равнялось нулю, а потери были понесены серьезные. После третьего визита Мари надоело ощущать вокруг себя пустоту, и теперь я по четвергам отправлялся в Вильмомбль, где ждали меня то нежность, то упреки Мари. Она не отказывала мне в любви, но с каждым разом наши отношения все больше напоминали скучные супружеские обязанности. Мари страдала от этого гораздо больше, чем я, меня даже устраивала подобная покорность судьбе. Она постоянно напоминала мне об установленном нами сроке: «Полгода, Даниэль, полгода. Я1 не хочу превращаться в твою привычку». Мари словно перепутала роли — из моей старой и верной наперсницы она превратилась в одну из тех одиноких женщин, которые яростно пытаются реабилитировать себя с помощью обручального кольца, причем особенно пылко этого добиваются зрелые женщины, ведь молоденьким девушкам могут еще подвернуться другие возможности; она без конца возвращалась к этому больному для нее вопросу, мягко, но неотступно, донимала меня своими разговорами, делая это весьма неловко, не понимая, что вместо того, чтобы придать мне сил, она только подтачива мою решимость. Горячее железо от воды закаливается, холодное — ржавеет. Бесконечное пережевывание одно и того же оказывало подобное же действие на наше решение. Дела в Шелле шли и того хуже. Мамуля или злобно молчала, или изощрялась в намеках. Заметив, например, что кожа на лице у меня раздражена, как часто бывает после бритья, она многозначительно спрашивала: «Сыпь все еще не прошла?» Лора обезоруживала меня своим видом перепуганной курицы, на которую даже не поднимается рука. Мишель все больше утверждался в своем отнюдь не лестном мнении об отце. Луиза, воспользовавшись моим примером, теперь уже не скрывала своего романа с Руи, а я, надеясь сделать из своей дочери союзницу, закрывал на это глаза и внушал себе, что ее кокетство носит вполне невинный характер. Бруно казался подавленным. Счастье еще, что он окончательно не отошел от меня, хотя, конечно, и ближе за это время я ему не стал; сам же Бруно, напротив, с каждым днем становился мне все дороже, особенно сейчас, когда он все с большим интересом присматривался ко мне, к своему отцу, который так было сблизился с ним, а теперь снова отдаляется, бросает неоконченной партию, где, как он теперь понимает, ставкой была сыновняя любовь. Я уже не говорю о тайных совещаниях. У меня нет привычки подслушивать под дверью, но двери слишком тонки. В разговорах детей снова появляется ненавистное мне местоимение: «Он что, снова отправился туда?» А как-то в воскресенье, в доме тещи, мне довелось услышать и такое: «Лоре надо бы уехать на месяц, — предлагает Мишель. — Тогда бы он понял, легко ли ее заменить». Мамуля не очень уверенно отвечает: «Да, конечно… Но кто место покидает, тот его теряет». А потом, словно из глубины колодца, доносится голос Лоры, которая, как бы выдавливая из себя слова (они для меня точно глоток свежей воды), глухо произносит: «Нет, он волен в своих чувствах. И все это походило бы на шантаж». Легко было догадаться, что следовало за этим, хотя ее слова потонули в осторожном шепоте: «Ваша тетя… она слишком добра… С этим надо кончать…» С этим действительно надо было кончать. Я не мог думать ни о чем другом, жизнь становилась просто невыносимой. Уже четыре часа, а я все еще жду. Ни Мишель, ни Луиза не позвонили по телефону. Ни Мишель, ни Луиза не бросились ко мне в гостиную. Хотя они уже вернулись. Я видел в окно, как они прошли в дом Мамули. Это было частью их заговора: подчеркнутое внимание к бабушке в ущерб отцу. Но вот открывается калитка. Лора, на этот раз уже причесанная (обычно она причесывается в самое неподходящее время, она вспоминает об этом, когда у нее переделаны все дела по дому, а это чаще всего случается к вечеру), медленно переходит улицу. Даже гравий не хрустнет под ее ногой, даже калитка не скрипнет от ее прикосновения. — У Мишеля все благополучно, — говорит она. — Идемте туда. Весьма краткое сообщение. Понимать его следует так: Луиза провалилась, и мадам Омбур вызывает мосье Астена отнюдь не для того, чтобы высказать ему свой восторг. Я тянусь за Лорой, как на буксире; едва мы выходим за калитку, как на меня обрушивается ураган истерических криков моей тещи, разносящихся по всему кварталу. — Какой толк от того, что ваш отец преподаватель! — надрывается Мамуля (моя профессия никогда не вызывала у нее особого восхищения). — Ведь стоило ему серьезно позаниматься с Луизой, и она, конечно, набрала бы эти пять несчастных недостающих ей баллов. Но в этом доме что отец, что дочь гуляют во всю мочь. Когда я вхожу, она, однако, сбавляет тон. — Результаты великолепны! — восклицает Мамуля. — Если бы не Мишель… И обращает к Мишелю красноречивый взгляд. Он упивается этим фимиамом, к которому я прибавляю лишь жалкую крупицу: — За Мишеля я всегда был спокоен. Хватит с него. Меня раздражает этот самоуверенный юнец, стоящий по правую руку от своей достопочтенной бабушки, словно он временно исполняет мои обязанности. Луиза в сторонке покусывает ногти. Она сегодня в новом, очень миленьком платье, в котором она в свои семнадцать лет кажется совсем взрослой очаровательной девушкой; совершенно очевидно, что провал на экзамене ее мало трогает, ведь он никак не может отразиться на том будущем, которое она себе рисует и где основную роль должны будут сыграть ее женские чары. А Мамуля тем временем продолжает распекать нас, она все круче замешивает тесто: что ж, каждому по заслугам, ведь смотреть противно на современных девиц, только и знают свое проклятое кино, ходят в брюках, курят, горланят, а за ними хвостом их вздыхатели; дома баклуши бьют, о родителях я уж и не говорю: смотрят на все это сквозь пальцы. А впрочем, теперь хоть говори, хоть нет — дочка ваша, милый мой, провалилась. Луиза слушает ее с чуть заметной иронической улыбкой. Но ей начинает это надоедать, она поглядывает по сторонам, стараясь отыскать себе союзника. Враг делает неосторожный шаг, великолепный случай: воспользуемся им. И вот, пока Мамуля дает контрпар и возносит хвалы Мишелю, я касаюсь локтя Луизы и шепчу ей: — Идем-ка, малыш. И мы отчаливаем, вновь чувствуя себя сообщниками. Вот мы уже в передней. — Ты сердишься на меня? — вкрадчиво спрашивает Луиза. — Это все из-за англичанина… — Англичанина? Ты что-то путаешь. По-моему, он чистокровный француз. Луиза краснеет, я тоже. Некрасиво, до чего же некрасиво. Я уже однажды зарекался действовать подобным образом; но ничего не поделаешь, у меня нет выбора: снисходительность за снисходительность. Луиза сейчас так нуждается в ней. — Я не сержусь на тебя, моя девочка… Она сияет, она вздыхает; ее раскаяние покоряет меня; опущенная головка подымается, и быстрый, как уклейка, взгляд проскальзывает сквозь волны волос. Теперь можно подсечь рыбку. — Мне даже кажется, что последнее время ты сама сердишься на меня. А ведь речь идет о гораздо, гораздо более серьезных вещах… Ироническая улыбка снова мелькает на губах Луизы. Она появляется у нее всякий раз, когда речь заходит о сердечных делах стариков, то есть тех, кому перевалило за двадцать пять и кто своими телячьими восторгами только позорит само слово «любовь», тогда как по праву исследовать карту Страны нежности надлежит следопытам ее поколения. Но улыбка мгновенно исчезает, выщипанные брови Луизы сдвигаются, выражая досаду. С чисто женской беззастенчивой непосредственностью она обращает против меня мое же оружие: — Да, папа, это действительно серьезно. — И тут же поправляется: — Я хочу сказать, это действительно очень важно, это перевернуло вверх дном всю нашу жизнь. Теперь уже речь идет не о Луизе; она понимает, что наши роли переменились, и мрачнеет с каждой минутой. Мне, пожалуй, не так-то легко будет с ней договориться. — Почему вы все так настроены против Мари? Что она вам сделала? — Ничего, — отвечает Луиза. — Ты же сам все понимаешь. У нас есть Лора, и мы совсем не хотим, чтобы у нас была мачеха. И, понизив голос, скороговоркой, с досадой добавила: — Бывай у нее, я ничего не имею против, в конце концов, ты не женат и это вполне нормально. Но зачем тебе жениться на ней? Я не верил своим ушам. Моя дочь, моя девочка, это воплощение невинности, не моргнув глазом, говорит мне, что у меня есть любовница, что это ее ничуть не шокирует, но ее явно оскорбило бы, если бы у меня не хватило благоразумия и я решил бы жениться на этой женщине. Мосье Астен, ваша дочь скроена не по вашей мерке, а по стандартному образцу ее поколения. «Порочна ли наша молодежь? — восклицал директор лицея, у которого была мания произносить речи. — Нет, она просто логична. Наша мораль, которая противостоит их взглядам, кажется ей лицемерной. Зло они видят лишь в том, что может принести им вред». Луиза, как видно, не слишком нуждается в моей снисходительности, а тем более не хочет получать ее в обмен на свою. Снисходительность, по ее мнению, так же как и любовь, должна доставаться юности, юности, которую старики, ссылаясь на свои ошибки, вечно корят за отсутствие опыта. — Ну, не переживай так. Я все равно тебя очень люблю… Она чмокнула меня в висок и упорхнула. И вот она снова около бабушки, которая, конечно, сумеет прибрать ее к рукам. И все-таки с этим надо кончать. Эта фраза не давала мне покоя. Сделаем шаг назад, чтобы затем рвануться на три шага вперед; нет, Мишеля лучше не трогать. Подобно тому как я пытался извлечь для себя выгоду из провала Луизы, я мог бы воспользоваться успехом ее брата, который сегодня, возможно, оказался бы более сговорчивым, чем обычно. Впрочем, Мишеля трудно застать врасплох, его почти невозможно растрогать. Когда мне единственный раз удалось вызвать своего старшего сына на откровенный разговор, он решительно заявил: — Скажу тебе прямо, папа, лично я — против. Для тебя этот брак — попытка заново устроить свою жизнь, но, кроме тебя, это никого не устраивает. И он даже добавил: — И потом, мне кажется, ты сам об этом пожалел бы. Хуже всего то, что он прав. Мари сказала мне однажды: «На всех не угодишь». И она тоже была права: угождать всем — значит не угодить никому. Я выхожу из дому и иду куда глаза глядят, чувствуя себя бесконечно одиноким. Ну что ж, подведем итог. Я — глава семьи, я мог бы жениться на Мари, не посчитавшись с мнением детей, поставить их перед свершившимся фактом. Я мог бы в случае необходимости переехать в Вильмомбль, оставив Лору в Шелле, как если бы я развелся с ней. Но зачем мне раззадоривать себя этими «бы»? Я мог бы… я мог бы… Я ничего не могу. Я прошел всю улицу и сейчас, погруженный в свои мысли, медленно, почти машинально иду по набережной в направлении моста Гурнэ. Около самой остановки меня догоняет двести тринадцатый автобус. — Папа! — слышится срывающийся голос. И Бруно, который сегодня возвращается из лицея на два часа раньше обычного, спрыгивает с подножки. — У нас отменили вечерние занятия, — объясняет он. — Я видел списки. Их вывесили во дворе. Луизу срезали? — Да, срезали, если можно так сказать… Хотя мне кажется, она цветет ярче прежнего. Бруно смущенно улыбается, обнажая ряд ровных, белых, почти прозрачных зубов. — В ее возрасте это нормально. Он произносит слова с какой-то особой, неуловимой интонацией, мне слышится в них и презрительное отпущение грехов, и братское сочувствие, и безмятежность. Бруно, видимо, унаследовал от своей бабушки склонность к двусмысленным фразам. Конечно, цвести и любить полагается в возрасте Луизы, но не в моем. Бруно, вероятно, и в голову не приходило сказать нечто подобное, но, когда вас гнетет какая-то мысль, вам поневоле всюду чудятся намеки. Бруно спрашивает, и опять я приписываю его словам особый смысл: — Ты снова уходишь? Нет, я шел, задумавшись, без всякой цели. Но это «снова» мне приятно. Я опускаю руку на его плечо. Несколько лет назад как раз где-то в этих местах я впервые опустил свою руку на плечо этого мальчика, в ту пору оно было куда ниже и слабее. А что, если солгать? — Да, я шел в Вильмомбль. Плечо Бруно как-то сразу сникает. — Но раз уж мы с тобой встретились, давай-ка еще разок поговорим о Мари. Мы идем рядом, сворачиваем к мосту — там никто не помешает нашему разговору. Я не спускаю взгляда с резиновой лодки, которая кружится на одном месте, попав в водоворот на середине Марны. Начать разговор мне сейчас не легче, чем гребцу справиться с течением. — Отцу, когда он собирается жениться, не принято спрашивать разрешения у сына. Но я все-таки хотел бы узнать твое мнение. Бруно останавливается, перевешивается через перила и отрывисто, на американский манер, свистит, показывая пальцем на воду, где медленно проплывает что-то черное. — Видел? — спрашивает он. — Вот это да! И без всякого перехода: — Я не могу тебе запретить. А жаль… Рыба попадается на крючок. И лодку затягивает под арку. — Жаль, — повторяет Бруно, — нам было так хорошо. Отрывистые, короткие фразы становятся его стилем. Всего одно наречие, а я полностью вознагражден. «Ты любишь меня меньше…» Мальчик, который еще недавно считал себя обиженным, теперь говорит, что ему было хорошо с вами; мосье Астен, вы, кажется, преуспели. Преуспели… Но сейчас ваши завоевания снова под угрозой. — Если б это была хотя бы Лора, — добавляет Бруно. Снова короткая, неполная и в то же время такая многозначительная фраза: Бруно любит свою тетку, он настолько к ней привязан, что, если б это была она, он разрешил бы мне жениться. Для него Лора не единственный довод, как для Луизы и Мишеля. Он предпочел бы, чтобы отец принадлежал только своим детям. Страсть к самокопанию, из-за которой я терзаю всех медлительностью своих ответов, помешала мне вовремя сказать нужную фразу, и, пожимая плечами, я говорю ее сейчас: — Я не могу приказывать своим чувствам. — Представь себе, папа, я тоже, — с живостью откликается Бруно. Он поднимает голову и старается перехватить мой взгляд, обращенный к Марне. Теперь уже не я пытаюсь в чем-то убедить Бруно, а он короткими, весомыми и в то же время совсем еще детскими фразами убеждает меня: — Знаешь, мне очень хотелось бы сделать тебе приятное, папа, но я никак не могу себя перебороть. Мадемуазель Жермен, ну, как бы тебе сказать… Она бы заняла наше место, и потом, с тех пор как умерла мама, ты привык всегда быть с нами, и тебе ведь тоже будет нелегко… Этот маленький плут решительно защищает свои интересы, хотя отстаивать свои права должен был бы я; он произносит целую речь, он раскрывает передо мной свою душу, он, кажется, впервые в жизни расшевелился так. На моих глазах ребенок становится зрелым юношей, встречающим во всеоружии опасность. Наконец все прояснилось, прения закончились. Мари говорила о равных козырях, о партии вничью. Она ошиблась: козырной туз оказался не у нее. Если скрепя сердце я мог бы пренебречь сопротивлением всей семьи, то против воли Бруно я, вероятно, никогда не пошел бы. Не ему, конечно, быть судьей в сложившейся ситуации, которая становилась просто невыносимой и близилась к развязке. Но один он воспримет эту развязку как некое испытание отцовской любви. — Если бы ты мог, папа… — Что, если бы я мог, Бруно? Он колеблется, ему стыдно, наконец он шепчет: — Если б ты мог все это забыть… И сдержанно, без всяких нежностей, он выдавливает шесть решающих слов: — Ты бы не пожалел об этом… Он нашел нужные слова. Их мог бы сказать мне каждый из них, но сказал один Бруно. «Ты сам об этом пожалел бы», — в устах Мишеля это звучит, как угроза. «Ты бы не пожалел об этом», — звучит обещанием в устах Бруно. Всего одна отрицательная частица «не» — и вы уже слышите не голос разума, а голос сердца. Пожалуйста, не надо высоких слов, будем достойны этого ребенка. Моя рука слегка сжимает его плечо: — Хорошо, Бруно. Повторим еще раз, уже не так смиренно: — Хорошо. Стыдливо скроем свой выбор: — Ну что ж, пойдем домой. ГЛАВА X Там, где буйно растет орешник, чахнут каштаны: существуют несовместимые привязанности. Все было кончено. Нас осталось шестеро. Понятно, и на этот раз я не устоял перед демоном нерешительности и написал Мари: «Пусть все останется по-прежнему, пока не вырастут дети. Тогда они будут заняты своей личной жизнью и не будут интересоваться моей; мы сможем остаток наших дней провести вместе». Но это была лишь отговорка; меня гораздо меньше беспокоило устройство нашего будущего, чем желание соблюсти приличия при отступлении, я хотел замаскировать сдачу позиций. В ответном письме Мари мне прямо об этом сказала: «Провести остаток наших дней вместе, снова ждать, вечно ждать, не зная, доживем ли мы до этого. Нет, Даниэль. Мы могли бы вместе начать нашу жизнь, но ты не посмел ослушаться своей матери. Мы снова встретились с тобой, но ты не посмел ослушаться своей тещи. Признайся лучше, что, помня о моих условиях, ты молча подчиняешься им и хочешь, чтобы я взяла на себя инициативу разрыва. Я не сержусь на тебя за это — ты сам изведешь себя упреками. Я не презираю тебя — ты не заслуживаешь презрения. Мне жаль тебя. Тебя любили три женщины, а это не каждому выпадает на долю, ты же не сумел удержать ни одну из них. Чтобы не снимать с тебя ответственности, я еще раз напоминаю, что срок истекает к концу каникул. Я оставляю тебе такую возможность, но ты не воспользуешься ею». И я действительно не воспользовался этим. Даже очень совестливые люди, когда они терзаются сомнениями и не могут найти оправдания своим действиям, совершают весьма неблаговидные поступки. Так, мое поведение, мужественное по отношению к моей семье (правда, если верить Наполеону, бегство — это высшее проявление мужества в любви), было совершенно непростительным по отношению к Мари. За неделю до начала каникул я сказался больным, у меня не хватило сил встретиться с ней в лицее Вильмомбля. Затем, как неожиданно для самого себя я пообещал детям, я увез их в Порник, где мы пробыли весь июль без Лоры, остававшейся с матерью. В августе Мишель, чтобы совершенствоваться в английском языке — он сам выбрал себе такую награду, — уехал в Ноттингем к неким Кроундам, которых мне порекомендовал один из моих коллег, а Луиза осталась дома готовиться к пересдаче экзаменов. Мы с Бруно отправились в Эмеронс, где в это время жили Мамуля и Лора. Я намерен был провести там конец каникул. Это было принято как должное. Комментариев не требовалось, и весь клан, изменив тактику поведения, теперь изо всех сил старался развлечь печального господина, развеять его грустные мысли, окружить его любовью и вниманием. Я оценил то, что Лора не поехала с нами в Порник (своим отсутствием она как бы говорила: ты бежал от Мари, но не для того, чтобы быть со мной). Однако мне гораздо меньше нравились ее подчеркнутая покорность, немая благодарность, которая сквозила в каждом ее движении, из-за чего она даже рубашки мои гладила с тем благоговением, с каким монашенки гладят антиминс. Моя теща вела себя умнее, она лишь пыталась издали разглядеть своими дальнозоркими, на ее счастье, глазами, адреса на почтовых открытках, которые я изредка посылал своим коллегам; напрасный труд, я ни разу не написал Мари, я не хотел ей писать, подвергать себя лишнему искушению. Но порой и мадам Омбур, не в силах скрыть свою радость, тоже совершала бестактности: у победительницы так и чесался язык, ей не терпелось выразить свою признательность побежденному. Она прит нимала какое-нибудь горькое лекарство, корчила гримасу и, находя свой героизм восхитительным, облизывала ложку и говорила: — Жизнь состоит не из одних удовольствий. После такой горечи все покажется сладким. А однажды, воспользовавшись тем, что мы остались наедине, она прямо сказала: — У вас невеселый вид, Даниэль. У каждого свои болячки, но у вас, видимо, печень разыгралась не на шутку. Я не люблю вмешиваться в чужие дела и не стану больше заводить разговор на эту тему. Но если мои слова могут принести вам хоть какое-то облегчение, то я должна сказать, что считаю вас порядочным человеком. Один и тот же шаг делал меня порядочным в глазах одной, непорядочным в глазах другой: слабое утешение. А удар был тяжелым. Моя любовь к Мари, пусть даже я любил не слишком пылко, тянулась очень долго. Теперь, когда я ее покинул, за ней оставалось бесполезное право принесенных в жертву: право умерших терзать душу воспоминаниями. Я видел ее одинокой, припадающей на свою больную ногу, я слышал, как она горько клянет себя за свою доброту, за то, что позволила в этом возрасте старому дураку соблазнить себя. Я презирал себя, как она это и предвидела, забывая о том, что презирал бы себя еще больше, если бы пожертвовал своими детьми. Я изводил себя упреками — словно дал обет вечного покаяния, подобно тому как другие дают обет бедности, — не смея признаться, что у этих упреков была своя оборотная сторона. Ведь долгие годы я обещал себе, что женюсь на Мари, когда окончательно завоюю сердце Бруно, когда он сможет вынести такое испытание. Но он не смог его вынести. И теперь, именно потому, что я не захотел пойти против его желания, не связал свою жизнь с Мари, сердце Бруно принадлежало мне — полностью принадлежало мне. Это был последний подарок Мари. И он это знал. Однако не хотел показывать, что знает о принесенной мной жертве, не хотел обращаться со своим отцом как с больным. Но когда я смотрел, как он беззаботно валяется голышом на песке в короткой тени поникших от жары вязов или плещется в тихой прозрачной воде, я чувствовал себя вознагражденным. Он был весь день тут, рядом со мной. Ко времени нашего возвращения я немного успокоился, хотя и не полностью излечился. Конечно, меня тревожила мысль, как я появлюсь в лицее. Я прежде всего зашел к директору, который, скрывая свое неодобрение под маской простодушия, воскликнул: — Итак, ваша приятельница покинула нас? Мое молчание открыло ему глаза. — Значит, вы ничего не знали? Она сама просила о переводе и получила назначение в Перпиньян. Я вышел, испытывая одновременно и грусть и облегчение. Мы с Мари погубили нашу любовь; такие раны не скоро заживают, они еще долго кровоточат. Я освободился даже не от Мари, а от какой-то частицы своего я, от необходимости стать мужем, ведь судьба уготовила мне роль отца. Весь этот год прошел под знаком отцовской любви, которой, вероятно, я мог бы найти лучшее применение, и иногда я даже спрашиваю себя, Не предал ли я ее в конечном счете. Да, я был отцом и всегда останусь им, самым верным, самым преданным, настоящим пеликаном. Но отцом скольких детей? Я сказал, что нас осталось шестеро. Но это только так говорится. Наша шестерка распалась. Фактически она состояла из одного (Мишель) плюс одна (Луиза), плюс двое (Мамуля и Лора) и плюс двое (Бруно и я). Вернувшись из Англии еще более самоуверенным, чем прежде, с новой стрижкой бобриком (архангелу надоели его слишком красивые волосы), Мишель стал слушать в лицее курс элементарной математики и с каждым днем проявлял все большую решимость оторваться от семьи. Он умел сам организовать свой рабочий день, все свободнее располагал собой по воскресеньям, держался все более независимо, предоставлял нам лишь честь присутствовать при рождении его блестящей карьеры, заботу оплачивать ее и радость сознавать, что его самостоятельность дает ему куда больше, чем наши советы. Что до Луизы, то она пользовалась такой же свободой, какая была дана ее брату (ее вечный припев: ведь мы с ним ровесники, папа), и послаблением родительской власти, из-за чего в наши дни дети в восемнадцать лет уже мнят себя взрослыми; ее нисколько не огорчил вторичный провал на осенних экзаменах. Она спокойно заявила, что вообще предпочла бы бросить учебу, поскольку эти знания не пригодятся ей в будущем, и что ей хотелось бы как можно скорей зарабатывать себе на жизнь. Но при первом же упоминании об избранной ею профессии манекенщицы нахмурились брови по обе стороны улицы, и Луиза, так и не найдя у нас поддержки, вынуждена была провести еще год в лицее. Для нее, конечно, так же как и для Мишеля, мой разрыв с Мари означал мое поражение в своеобразном поединке двух противоборствующих сил, и это придавало ей смелости. Она позволяла себе все больше, но действовала со свойственными ей вкрадчивостью и упрямством, оставаясь внешне все такой же ласковой кошечкой, неслышно ступающей на своих мягких лапках. У нее, как и у Мишеля, была своя жизнь; правда, она еще так открыто не отделялась от семьи, но теперь она часто опаздывала, у нее появились какие-то тайны, какие-то свои развлечения и новые привязанности вне дома. Мамуля и Лора как-то сразу оказались в стороне, вдвоем в своем старом обжитом уютном гнездышке. К тому же мадам Омбур все больше старела и требовала постоянных забот. Лора, которая по-прежнему вела наше хозяйство, уже не могла уделять нам столько внимания, как раньше, и проводила большую часть времени у матери. В доме, где мы все чаще оставались вдвоем с Бруно, все способствовало сплочению последней подгруппы. Бруно вдруг оказался оторванным от своих старших брата и сестры, а в свои пятнадцать лет он еще не мог претендовать на особую самостоятельность. Да она и не очень соблазняла его. Из лицея он сразу же возвращался домой. У него не было товарищей, если не считать маленького толстяка, чуть ли не навязанного ему обстоятельствами: он жил на той же улице, что и мы, в лицее учился в одном классе с Бруно, который пренебрежительно называл его «Ксавье из дома 65». Все четверги и воскресенья Бруно проводил в гостиной, а значит, в обществе своего отца, так же, как и он, в эти дни почти не выходившего из дому. Этот год, который мне даже вспомнить нечем, вероятно, был для меня, по мнению мадам Омбур, годом полутраура. Я сам удивлялся, что это было не так. Скорее этот год стал для меня годом полурадостей, приглушенных и сдержанных. Из еле теплившегося до сих пор огня после долгого ожидания наконец вырвалось яркое пламя. ГЛАВА XI Я приближаюсь к тому времени, которое когда-то назвал своим «золотым веком». Человеку свойственно на склоне лет отыскивать в прошлом такую пору, причем в зависимости от расположения духа он раздвигает или сужает ее границы. Так и мне иногда кажется, что мой «золотой век» длился три или четыре года — с того дня, как я расстался с Мари, и до той поры, когда из дома разлетелись дети. Но чаще я настроен не столь оптимистически и, помня, как дорого мне стоили оба эти события, предпочитаю относить к «золотому веку» всего пятнадцать месяцев своей жизни. Но даже и эти пятнадцать месяцев я все реже так называю. Я с благодарностью вспоминаю и всегда буду вспоминать это время, хотя теперь оно уже не имеет прежней ценности в моих глазах. Иногда я упрекаю себя за то, что безраздельно отдался тогда своему счастью, иногда, напротив, мне кажется, что моя сдержанность обеднила этот период, который мог бы стать самым ярким в моей жизни. Я осуждаю свою пристрастность, но остаюсь верен ей; где-то в самой глубине своего серого существования я нахожу огромную озарившую меня любовь. Я пытаюсь постигнуть ее тайну, понять, откуда и почему она пришла ко мне. Но мне это не удается. Я не могу найти ни одного запоминающегося события, не могу даже разграничить эти два года, внешне такие однообразные, ничем не примечательные, годы, когда я чувствовал себя сначала просто счастливым, а потом, хотя ничего нового не произошло, даже счастливейшим отцом. Сколько раз я упрекал себя в несправедливости, сколько раз я сравнивал свои чувства со старым цементным раствором, который медленно схватывает, но уж если схватит, то намертво. Конечно, всегда какую-то роль играют и обстоятельства, хотя они не определяют главного. Обстоятельства нашей жизни способствовали моему сближению с Бруно, так же как опалубка помогает цементированию. Мишель, вернувшись из Англии, — после блестящей сдачи курса элементарной математики он снова ездил к Кроундам, — попросил меня определить его в лицей Людовика Великого, где бы он имел возможность заниматься высшей математикой. Он выразил желание жить в пансионате при лицее, ему там было бы легче готовиться в Политехническую школу, хотя бы потому, что не придется столько времени тратить на дорогу (по-моему, ему просто не терпелось почувствовать себя совершенно самостоятельным, освоиться с новым положением одного из блестящих претендентов на поступление в прославленную школу); теперь он бывал дома раз в две или даже в три недели, он приезжал без предупреждения, со снисходительным видом наспех проглатывал традиционный воскресный обед в доме бабушки и почти сразу же исчезал, — обычно за ним заезжали его приятели в своих спортивных машинах — важные наследники наших важнейших заводов; включив предельную скорость, эти заучившиеся юнцы давали разрядку своей чрезмерной степенности. Орел готовил себя к полетам, он собирался лететь дальше нас. Что касается Луизы, то она успешно выдержала в июле письменный экзамен, но провалилась на устном и, не сумев пересдать его в октябре, категорически отказалась на третий год оставаться в выпускном классе; она решила предпринять новую атаку, сломить наше сопротивление и добиться разрешения поступить в школу манекенщиц. Уже примирившись с мыслью, что из нее получится секретарь-машинистка, медицинская сестра или даже продавщица, ее многоуважаемый папаша, который сам же поселил тревогу в сердцах ее бабушки и тетки, теперь, посмеиваясь, выслушивал разговоры Луизы, которая приводила ему в пример блестящую карьеру Пралины, Беттины и других дам, прославивших профессию живых вешалок. Но скоро ему наскучили упреки в старомодности его взглядов, он не мог противиться желанию доказать полное отсутствие у себя ложного стыда, которое, казалось бы, уничтожает отцовские опасения, а в сущности лишь обостряет их. Луиза хочет зарабатывать себе на жизнь? Похвальное желание. Она хочет стать манекенщицей? Выбор менее похвальный, но стоит только взглянуть на девочку, и становится понятно, что у нее есть на то все основания. Мамуля, которая сначала и слышать об этом не хотела, в конце концов изрекла: — В общем все это предрассудки. И адвокату, работающему языком, и землекопу, который зарабатывает себе хлеб своими руками, и велогонщику, которого кормят ноги, — всем платят за их тело. И потом манекенщица — это все-таки не натурщица. У нее как раз обратные обязанности — ей положено одеваться. Таким образом, с нашего согласия Луиза в свои девятнадцать лет вышла на орбиту. Теперь по воскресеньям мы все чаще оставались вдвоем с Бруно. Вскоре мы стали проводить вместе и всю неделю. Изменив своему постоянному правилу не отдавать детей в то учебное заведение, где преподаешь сам, я под тем предлогом, что Бруно теперь остался один в лицее Карла Великого, перевел его к себе в Вильмомбль. И действительно, разве не проще ездить в лицей вместе в машине? Бруно приезжал и уезжал в одно время со мной, он жил, как бы подчиняясь ритму моей жизни. Мне повезло в первый и единственный раз за долгие годы. Но я тут же должен оговориться: я бы не хотел, чтобы мою близость с Бруно или, скажем откровенно, предпочтение, которое я ему оказывал, сочли случайным и неправильно бы истолковали его. Конечно, где-то в глубине души я считал, что заслужил право на свою любовь, что она дана мне в награду и утешение. Но эта любовь не была ни замкнутой, ни заносчивой (мне иногда случалось завидовать заносчивости некоторых людей, но сам я так и не смог развить у себя этого качества). Я привык таить свои чувства, самые простые и самые неожиданные (вероятно, запомнился совет матери: не показывай людям ни своей души, ни своего белья), но я никогда не скрывал этой любви. Она существовала. Она проявлялась постоянно. Без всякой патетики, без страстных порывов. Спокойная, ровная. Замечательная, но малозаметная. Красноречивая, но лишенная красноречия. Если бы в этом не усмотрели некоего вызова, я бы охотно назвал ее просто естественной (хотя мне было бы трудно выразить, в чем именно заключалось ее естество). Мою огромную любовь, родившуюся из равнодушия, эти токи, бегущие от него ко мне и от меня к нему, наше полное согласие, о котором ни он, ни я никогда не говорили, — все это можно сравнить разве что с ароматом, о котором нельзя рассказать словами: прелесть его улетучивается. Это так трудно поддается описанию, и для того, чтобы создалось хоть какое-то впечатление, мне, вероятно, лучше попробовать нарисовать картину отдельными мазками. Взять хотя бы его место в машине… Вполне понятно, что самому младшему в семье, которому из-за его небольшого роста ничего не видно за головами старших, как правило, отводят в машине переднее место, рядом с водителем. Понятно и то, что место, которое ребенок занимает каждое утро, когда они вдвоем с отцом едут в машине, сохраняется за ним по привычке и в тех случаях, когда к ним присоединяются брат и сестра. Итак, Бруно сидит на переднем месте, рядом с водителем. Когда Мишель снисходит до нашей малолитражки, он вынужден устраиваться на заднем сиденье, хотя он и ворчит, что не знает, куда девать свои длинные ноги; рядом с ним место его сестры, которая вечно боится порвать в машине чулки. В случае необходимости между ними втискивается еще и Лора, чтобы не мешать водителю вести машину. Но когда Мишель, получивший права, усаживается за руль, Луиза тут же перебирается к нему, а отец с сыном перемещаются на задние сиденья. Я не случайно сказал «отец с сыном», это не пустая деталь. Когда я говорю о Мишеле или Луизе, я называю их по именам: «Луиза уже вернулась?», «Нет ли писем от Мишеля?» Долгое время я называл по имени и Бруно, если только не обращался к нему ласково «малыш». В семьях часто принято называть так младших детей, чего, кстати, сами они терпеть не могут. Но оттого, что Бруно был постоянно со мной и мне чуть ли не каждому встречному приходилось представлять его: «мой сын», — я привык к этому сочетанию слов. И если мне случалось выйти из дому без него, возвратясь, я непременно спрашивал: — Мой сын дома? Лора привыкла к этому. «Мой сын» значило для нее: «сын, который всегда дома». Она не видела здесь злого умысла. И иногда даже отвечала: — Нет, вашего сына дома нет, но неожиданно приехал Мишель. Она долго даже не замечала этого, впрочем, так же, как не замечал и я сам, ведь я произносил «мой сын» без особого ударения; по имени я называл его, только обращаясь к нему, никогда не употребляя никаких «лапочек» и « деточек» и даже уменьшительных форм от его имени: «Ну, поехали, Бруно?.. Слушай, Бруно, ты не забыл подлить воды в радиатор?.. Надень свитер, Бруно, сегодня холодно». Имя Бруно без конца звучало в вопросительных, повествовательных и восклицательных предложениях, и только интонация придавала ему различные оттенки; обычно я старался помягче произносить это имя, словно боялся обидеть мальчика, который его терпеть не мог (но ведь не я его так назвал) и который даже иногда ворчал: «Бруно — зерно, живот может разболеться от такого имени». Примечательный факт — Бруно платит мне той же монетой. Слово «папа» не исчезает из его лексикона, но чаще он предпочитает спрашивать: — Мой отец дома? Непринужденность Бруно. Это доказательство нашей близости мне дороже всех остальных. Тем более что непринужденность никогда не была отличительной чертой его характера. До сих пор, стоит ему выйти за калитку, он словно весь сжимается. Я завоевал право на эту непринужденность, я видел, как мучительно рождалась она из страшной скованности; я всячески поощрял ее и всеми силами старался развить в нем эту черту. Счастье еще, что, несмотря на все мое потворство, непринужденность не превратилась у него в развязность. Бруно не злоупотребляет ею, он, вероятно, даже не подозревает, какие в нем произошли перемены. Непринужденность проявляется теперь в каждом его жесте, в его вопросах и ответах. Его слова, хоть он и не думает обидеть вас, иногда могут задеть за живое. У него непогрешимый слух и беспощадный взгляд юности. Случается, он говорит мне в лицо такие вещи, которые никто бы не осмелился сказать. Вот, например, мы с ним у радиоприемника: — Ну, ты уж что-то совсем… Мы же это слушали. Надо ловить на коротких волнах. Или вот я выхожу из ванной: — Смотри-ка, папа, да ты живот отрастил. Такое я не разрешил бы сказать никому другому. Откровенность Бруно — еще одно доказательство нашей дружбы. Бруно научился быть откровенным. Вернее, он может теперь быть откровенным, если захочет. Но хочет он этого не слишком часто. Бруно мальчик неразговорчивый и зря языком болтать не будет. Он не станет шушукаться, изливать мне свою душу, доверять секреты, подобно многим девчонкам, которые доставляют этим огромную радость своим матерям. Он, видимо, наделен от природы даром хранить тайны. Некоторые из них запрятаны у него глубоко, словно костный мозг, и их невозможно извлечь, не распилив кость. Чаще всего его тайны открываются мне в коротеньких восклицаниях или несуразных вопросах. Для него не существует табу, он не знает, что такое ложный стыд. Он вдруг начинает выгрызать у себя блох. И уж если он за это принимается, значит, они ему действительно досаждают. Ну вот хотя бы такая сцена. Весь взъерошенный — нервничая, он взлохматил себе волосы, — Бруно выбегает из химического кабинета. Хватает учебник, судорожно листает его, наконец находит нужную страницу. — Нет, вы видели такого дурака! — восклицает он. Это, конечно, относится к нему самому, потому что о другом он, как и все, сказал бы что-нибудь посильнее. И он продолжает, не щадя себя, с той откровенностью, которой так не хватает мне, когда я занимаюсь самокритикой: — Не мог бы ты вложить в меня побольше памяти?.. Опять я засыпался с этими валентностями. Зато можешь не волноваться — в институте меня учить не придется. Все это говорится еще совсем по-детски. Но иногда откровенность Бруно заходит очень далеко. Мне нравится, с какой непосредственностью касается он вопросов, о которых я в его возрасте стыдливо молчал. (Хотя отцовское ухо может быть снисходительнее материнского.) Бруно такой же страстный пловец, как и его брат, иногда он уговаривает меня пойти с ним на общественный пляж. Он ныряет под канаты, отталкивается пятками от бакенов, не считаясь ни с какими правилами, легко справляясь с течением, добирается до железного моста, переброшенного через Марну, подплывает под него и потом возвращается. Он плывет то брассом, то кролем, то с самым безмятежным видом лежит на спине, поражая худеньких с втянутым, животами русалочек, боязливо сидящих на мостках причалов. Обычно он даже не смотрит в их сторону. Но вот на пляже появляется совсем иное создание — девушка с совершенными формами, которые едва сдерживает купальник. Ее лицевая сторона (то, что Бруно называет «фарами»), так же как и обратная (то, что Бруно называет «палубой»), могут соперничать только с великолепием статуй. Бруно, который в эту минуту с победоносным видом вылезает из воды, вдруг как будто весь съеживается. Он подходит ко мне, и мне кажется, что он стал меньше ростом, уже в плечах, сгорбился и словно полинял. Он не может оторвать взгляда от незнакомки, которая проверяет упругость трамплина, готовясь к прыжку. Он борется с собой, смотрит на нее, отводит глаза в сторону, наконец решительно отворачивается. Садится рядом со мной, поеживается и говорит: — Черт, до чего же она меня разожгла. И, стараясь сделать это незаметно, поправляет плавки. Мне становится неловко. Я завидую языческой простоте отца святого Августина, который, моясь с сыном в термах, с гордостью заметил, что тот уже становится мужчиной. Но Бруно не оставляет меня в покое. — И главное, от тебя здесь ничего не зависит! — продолжает он без тени иронии. И тут же добавляет: — А вот попробуй-ка справься с этим по вечерам! А у тебя так бывало? Вот чертенок! В голове у меня одна за другой вспыхивают мысли, как свечки, вставленные в церковную люстру и соединенные фитилем, от которого они зажигаются. Первая: с какой легкостью касается он таких нелегких вопросов! Свойственно ли это качество только ему или всему их поколению? Вторая: он мог бы сказать: «А у тебя так бывает?» Уж не думает ли этот наивный мальчик, что я не реагирую на соблазны? Третья: когда мне было восемь лет, я находил возмутительным, что в витринах лавок выставляются конфеты. Мир плохо устроен. И в желаниях, так же как в лакомствах, приходится постоянно сдерживать себя. Видит око, да зуб неймет. Четвертая: одна свеча не зажигается — я не могу сразу подыскать ответ, которого он ждет. Пятая: нет ничего порочного в том, что происходит с Бруно; все определяется тем, как это воспринимаешь. И тот, для кого это лишь успокаивающее средство, не теряет своего целомудрия. Почему мне не сказать Бруно того, в чем сам я так убежден, почему не вернуть этому ребенку чистоту и спокойствие? Шестая: вот как может обернуться эта жизненная банальная и вечно живая проблема, перед которой немеют отцы, так же как в свое время немели их отцы, не в силах выполнить свой долг. Ну что ж, постараемся выкрутиться, поскольку мужества у нас маловато. — Все мы одним миром мазаны. Эта фраза не оправдывает его, но и не осуждает. Меня бросает в жар. Но вот вспыхивает последняя, седьмая свеча, она горит так ярко, что перед ней меркнут все остальные: «Чертенок! Сынок мой! Разве не ясно, чем вызвано такое доверие? Я так об этом мечтал. Вот кем я стал для него…» На минуту пламя свечи колеблется и начинает коптить. Бруно что-то совсем тихо шепчет, но я догадываюсь. — Знаешь, мне с этим все труднее справляться. Бруно! Его признание переполняет мне душу. Я очень любил свою мать, но я никогда не осмелился бы сказать ей такое. И вместе с тем он тактичен. Он уверен в моей любви и никогда не требует доказательств. Он охотно избежал бы их вообще. Некоторые подарки его просто сердят. Они даже оскорбляют его. Где-то в глубине души (мне это тоже знакомо) он чувствует себя недостойным их, они задевают его самолюбие и не соответствуют тому представлению которое он составил о наших отношениях. Ко дню его рождения я присмотрел в одном из больших ювелирных магазинов на авеню Резистанс часы с несколькими стрелками — настоящий шедевр, рожденный все в той же Швейцарии и все тем же гением, который создал перочинные ножи с бесчисленными лезвиями, составляющие гордость любого мальчишки. Я привел Бруно в магазин и показал ему выбранную мною вещь. Но он тут же воскликнул: — Что ты, опомнись! Даже у Мишеля нет таких часов. И зачем они мне? Он выбрал хотя и не очень дешевые, но самые стандартные часы на широком браслете, которые тут же надел на руку, дважды повторив (он явно был очень доволен): «Ты силен» — обычная форма его благодарности. Его признательность не умеет себя высказать. Кроме упомянутого выражения, которым он тоже не очень-то часто пользуется, и общеизвестных словечек, вроде «пойдет», «здорово» и т. д., он придумал способ выражать свое одобрение, называя тот или иной размер обуви. Если ой: говорил: «Тридцать два!», пробуя какое-нибудь блюдо, этой оценки боялась даже Лора. Если он кричал: «Сорок!», возвращаясь от бабушки, это значило, что она чувствует себя хорошо. Я понял, насколько мы сблизились с ним, когда однажды Башлар передал мне, что слышал, как Бруно говорил своим товарищам в школьном дворе: — Мой отец? Да я в жизни не сменял бы его ни на кого другого. Это полный сорок четвертый. Влияние, каким он пользовался теперь в семье, тоже свидетельствовало о происшедших у нас переменах. Нередко старшие дети прибегают к посредничеству младших, пользующихся особыми милостями у родителей. — Сказал бы ты старику, что я сижу на мели… И потом, он обещал купить мне ракетку, не мог бы ты ему об этом напомнить? Луиза целует Бруно, оставляя на его лице следы губной помады, называет его нежными именами. Мишель вступает в переговоры с этой бывшей «козявкой», теперь для него Бруно нечто среднее между грумом и экономом. Бруно, как всегда, краток в ответах: — Денег маловато, вспоминаешь брата, — спокойно говорит он. Эта роль его совсем не вдохновляет. Мне неслыханно повезло, и я готов без конца твердить об этой своей удаче. Бруно не только не доставляет никакой радости играть роль любимчика, ему и в голову не приходит, что он мог бы им стать. Он, вероятно, считает, что все его могущество заключается в том, что он постоянно рядом со мной. Он убежден, что мои истинные любимцы, которые пользуются всеми привилегиями и полной свободой, — это Мишель и Луиза, то есть те, кого он так любит сам, Мишеля за его голову, Луизу за ее хорошенькую мордочку, тогда как он, Бруно, не может похвалиться ни тем, ни другим. И все-таки он старается им помочь, старается быть справедливым, хотя не забывает и о наших интересах. — Уж очень неподходящее время ты выбрал, отец только что заплатил дополнительный налог, — отвечает он осторожно. Но это не мешает ему начать на меня наступление: — Представляешь, каково Мишелю без гроша в кармане, он даже не может угостить своих приятелей, а ведь они его повсюду за собой таскают… На мою долю выпадают и такие сентенции: — Раз уж начал сдирать с себя шкуру, так сдирай до конца! Даже Лора прибегала к помощи Бруно. Ее присутствие в доме и раньше почти не ощущалось, теперь же, после моего разрыва с Мари, она стала совсем бесплотной. Она повсюду, но ее не замечаешь, как не замечаешь воздух, наполняющий дом. И Бруно служит посредником между видимым и невидимым. Хотя Лора где-то совсем рядом (это, вероятно, она из экономии только что погасила половину лампочек, а теперь роется в шкафу со щетками), не важно, ко мне обращается Бруно: — Ты ничего не имеешь против, если на завтра приготовить голубцы? Теперь о моем влиянии: не скажу, чтобы мне это было неприятно, но и большого удовольствия я не получал. Но как помешать действию законов притяжения? Сила притяжения тел прямо пропорциональна их массам — этот закон не для меня, ведь я почти невесом, — но обратно пропорциональна квадрату расстояния между ними: расстояние между мной и Бруно ничтожно, и единственное мое желание, чтобы оно еще сократилось. Сначала он служил мне чем-то вроде записной книжки: «Не забудь, я завтра должен зайти в бухгалтерию, заплатить за пансион Мишеля… Напомни, в шесть часов у меня урок у Бардена». Затем в эту записную книжку я начал вносить заметки: «Бардену, конечно, не вытянуть. Это классический тип ученика, которого следует исключать из лицея и направлять в профессиональное училище. Если бы родители не отодвигали частными уроками его неминуемый провал, если бы мы могли по-настоящему отбирать, если бы реформа образования, если бы правительство…» И вот, цепляясь друг за друга, текут мысли, болтаешь что надо и не надо. Говоришь, говоришь и очень доволен собой, говоришь с большей убежденностью о том, что непосредственно относится к твоей специальности, меньше разбираешься в других вопросах, и все-таки говоришь, говоришь для самого себя, чтобы лучше уяснить себе некоторые вещи, и совсем забываешь, что твои слова с жадностью ловит еще совсем неискушенное, но чуткое, как микрофон, ухо и все, что ты сказал, словно записано на пластинку. Первый результат: пластинка начинает крутиться: «Папа сказал…» Все дети — эхо своих родителей. Но часто ли родителей огорчают подобные ссылки? Чаще они льстят им и трогают их. Я знаю свои недостатки, я понимаю, как нелепы постоянные срыгивания материнскими афоризмами («Как говорила моя мать!»). Но мне трудно отвыкнуть от этой привычки. И мне очень дорого всякое свидетельство того, что в жизни сына я играю ту же роль, что в моей собственной жизни играла моя мать. Результат второй: он подражает мне. Я замечаю у Бруно свои жесты (например, манера говорить «нет», подняв вверх указательный палец), свои обороты речи. У нас с ним общие вкусы (нам не нравится хром, нам не нравятся одни и те же картины на выставках), у нас с ним одинаковые странности (мы боимся толпы в метро), у него такой же нерешительный характер (скоропалительный вывод — вывод ошибочный), у него моя чрезмерная щепетильность и ворчливая собачья преданность; так же, как я, он склонен к отступлениям, к выжиданию, к недомолвкам, к немым разговорам улыбок. Мне даже совестно за ту радость, которую это мне доставляет. Я восхищаюсь всем тем, что, на мой взгляд, он унаследовал от меня. Это давняя страсть — помню, как я был счастлив, когда шесть лет назад обнаружил, что большие пальцы на ногах у него, так же как и у меня, значительно длиннее остальных: обычно такая аномалия передается по наследству. Что же в его характере благоприобретенное? И что врожденное? Я совсем не хочу, чтобы Бруно во всем повторял меня. Я только страстно желаю найти в нем сходство с собой. Если же его быть не может, пусть он простит меня за то, что я в нем воспитал! По крайней мере, хоть так я вложу в него что-то свое. Бруно, Бруно. Какими словами поведать мне о своем счастье? Что мне еще сказать о своей любви? Что в ней не было никакой слащавости. Мы никогда «не ставили друг другу банок», как говорил Бруно о поцелуях своей бабушки. Что я привык поворачивать голову направо («одесную своего отца» — мы следуем заветам Библии; напоминаю: справа от меня его место в машине). У меня появилась привычка слегка поворачивать голову направо, просто так, время от времени, чтоб лишний раз взглянуть на эту славную головенку с шапкой густых волос. На эту родинку на щеке с торчащими волосками. На эти серые глаза, глубину которых особенно подчеркивают яркие белки, так же как невинность Бруно придает особую значимость всем его рассуждениям. На эти руки, еще часто перемазанные чернилами, хотя он семимильными шагами приближается к выпускным экзаменам. На всю эту мальчишескую фигурку: он уже почти перестал расти и теперь раздается вширь, и на нем так ладно сидит куртка. Бруно, Бруно… Но была у моей любви и оборотная сторона. Ложка дегтя попала и в мою бочку меда: заслужил ли я свое счастье? Был страх: сколько это может продлиться? Были угрызения совести, которые только усугубляли этот страх: почему не тревожат меня воспоминания о Мари? Моя любовь к ней, хотя она и длилась столько лет, оказалась всего лишь длительным переходным состоянием, и теперь она нашла свое завершение. Была необходимость постоянно делить его с кем-то. То с новым молодым преподавателем, от которого Бруно был в восторге, то с его немногочисленными товарищами, хотя бы с этим толстым «Ксавье из дома 65» (они подружились в лицее Карла Великого, и, хотя теперь учатся в разных лицеях, Ксавье то и дело заходит к нам), то с образом любимой матери — мы без конца подновляем позолоту воспоминаний о ней; то с Лорой — он был к ней горячо привязан; то с девчонками, к которым у него уже просыпался интерес — они посматривают на улицах на моего юнца, оглядываются разок-другой, крутя бедрами в пышных юбках; то с соседями, живущими по ту сторону забора, то с продавцами, стоящими за прилавком, — со всеми теми людьми, которые пытаются захватить его внимание, которые почему-то так интересуются вами, злословят о вас, поднимая целое море слюны вокруг вашего необитаемого острова. И еще возраст Бруно: ему шестнадцать лет, и он в последнем классе. Было и то кипение молодости, которое пока еще сдерживалось расписанием занятий, программами, привычками. Но, глядя, как он иногда резко отрывается от книги, я так и представлял себе молодого бычка, который жадно втягивает ноздрями воздух, видимо, почуяв запах далеких родных лугов. Было и различие в самой природе нашей любви. Различие вполне естественное. Бруно любит отца так, как обычно любят своих отцов. И даже, вероятно, так, как он любил бы свою мать. Только безумец мог бы пожелать большего. Ибо в основе лежит любовь Отца, породившая любовь Сына. И, наконец, удивление, царившее в доме тещи. О, к нему не примешивалось ни капли возмущения. Но обе эти дамы, так упорно желавшие видеть во мне благородного человека, который только выполняет взятые на себя обязательства, были несколько поражены. Им, конечно, казалось, что я перенес на Бруно всю свою привязанность, передал ему права на ренту, которой пользовалась Мари. Испытывая потребность кому-то покровительствовать, я, мол, набросился на самого податливого; или же: я подчинился своей роли отца, как подчиняются диете. Конечно, именно это имела в виду Мамуля, когда однажды, взглянув на блюдо со шпинатом, где желтели глазки крутых яиц, произнесла: — Раньше я терпеть не могла шпината, а теперь обожаю его. Вот так и получается: сперва чТо-то ненавидишь, потом заставляешь себя через силу есть, потом привыкаешь, и вот уже нет для тебя ничего лучше… Бруно, Бруно… Наша машина катится по направлению к Вильмомблю. На дороге пусто. И как всегда, когда нам случается выехать на свободный от машин перегон, он, конечно, скажет: — Жми на всю железку! Путь свободен. Для меня машина — средство передвижения. Для Бруно даже такая машина, как наша малолитражка, — радость движения. Я слегка нажимаю на педаль. Как мне сейчас хорошо! Я ничего не хочу от жизни, вот только бы ехать и ехать так. Мне хорошо, и мысль, что можно жить какой-то другой жизнью, кажется мне такой же нелепой, как попытка вести машину вспять. В жизни существует столько обратимых положений. Можно сменить рубашку, род занятий, убеждения. Можно переменить жену. Но нельзя переменить ребенка. Он родился, вы принадлежите ему, вы в его власти. Он существует, и ничто, даже его смерть, не сможет вырвать его из вашей жизни. Он будет существовать, и ничто, даже смерть родителей, не помешает ему стать их продолжением. Ребенок необратим. И после него, и после меня все будет нестись вперед с быстротой времени… — Что это у тебя вдруг мотор заглох? — спрашивает Бруно. Да, мотор заглох, я слишком резко затормозил перед самым носом двух школьников, которые переходили улицу. И я вспомнил, что у меня тоже есть еще двое детей, а я в своих мыслях всегда только с этим. ГЛАВА XII Воскресенье. На этот раз вся семья в сборе. Широколобый, широкоплечий Мишель сидит очень прямо, со стороны можно подумать, что он заглянул к людям, занимающим куда более скромное, чем он, положение. С презрительной гримасой, которая у него появляется всякий раз, когда он имеет дело с чем-то, с его точки зрения, несерьезным (а в его глазах литература уж никак не заслуживает внимания), он листает роман Камю, забытый на столе Лорой: она читает мало из-за недостатка времени, но в отличие от большинства домохозяек предпочитает серьезную литературу. Не успев переступить порог, он сообщил: — Буйвол был против того, чтобы я сдавал вступительные экзамены в этом году. Но в конце концов согласился, я могу попытать счастья. Представляешь себе, я выиграю целый год! Он не сказал мне ничего нового. «Буйвол» был студентом математического факультета, когда я учился на филологическом; иногда он снисходит до того, что вспоминает об этом и звонит мне по телефону. Вчера он промычал мне в трубку: «На мой взгляд, твоему сыну следовало подождать. На будущий год он прошел бы с блеском». Мишель добавил: — У меня нет никаких планов на сегодня. Хочу весь день провести с вами. Смиренно выслушав его полное смирения решение, чувствуя, что я навсегда останусь для него лишь отцом, который платит за пансион, дает в случае необходимости свою подпись и принимает из его рук похвальные листы, я пробормотал, как и полагается в таких случаях: — Чудесно. Луиза, по крайней мере, старается сохранить видимость. Она ласкова от природы и расточает нам свои ласки, как и многим другим, а потому, когда она дома, создается полная иллюзия взаимной любви. Правда, ее ремесло уже дает себя знать, у Луизы слишком профессиональная осанка, удивительно гладкая кожа на лице, она боится лишний раз улыбнуться, чтобы, не дай бог, не наметилась где-нибудь морщинка, а блестящие глаза ее напоминают драгоценные камни в искусной оправе. И все-таки, когда она проходит мимо, отрабатывая каждое свое движение, следя за безукоризненностью своих певучих жестов, я, право, не жалею, что она моя дочь. Бруно откровенно восхищается и братом и сестрой. — Ты запросто пройдешь, нечего и думать, — говорит он Мишелю. Поворачивается к Луизе, дотрагивается до ее платья и не может сдержать восторга. — Ну и платье ты себе оторвала! Затем, вспомнив, что он правая рука отца, объявляет: — Сегодня мы не обедаем у бабушки. У нее давление двести сорок. Лора дала ей слабительное и теперь сидит под домашним арестом, таскает горшки. — Довольно, Бруно, — обрывает его Мишель. — Бедняжка Лора, — бормочет Луиза и морщит нос (на минуту позабыв о строжайших указаниях своих наставников), однако ей и в голову не приходит помочь своей тетке в этом малоприятном занятии, а ведь Лора должна одна поднимать тяжелую, полупарализованную старуху. — Она приготовила нам холодную закуску, — как всегда, без всякой последовательности продолжает Бруно. — Где мы ее срубаем? Папа предлагает устроить пикник на песках, неподалеку от Эрменонвиля. — А, это те самые пески, те самые дюны, откуда торчат скалы и где производили натурные съемки Сахары? Тогда нет, с меня хватит фильма, — заявляет Луиза, которая только и может похвастаться что своей кинематографической эрудицией. Завязывается спор. Бруно не прочь поехать в Орли. «Посмотреть на большие-большие самолеты», — издевается Мишель. Бруно с удовольствием расположился бы поблизости от трассы велогонки Париж — Бордо. «Что ж, мчись туда, Бобе», — бросает Мишель, а Луиза, которую не слишком прельщает завтрак на траве, предлагает оставить еду на вечер и пообедать просто в «Летающей рыбе», на том берегу. А после, пусть кто хочет потанцует, а кому это не слишком улыбается, пусть возьмет напрокат речной велосипед или лодку. «Это, пожалуй, подойдет», — одобряет Мишель. Выражение лица Бруно, который уже заранее уверен, что он останется в стороне. Выражение лица мосье Астена, по мнению которого остаться в стороне, когда с тобой рядом отец, не такая уж катастрофа и который быстро подсчитывает в уме свои ресурсы. Конец месяца был нелегким. Мосье Астен никогда никому не говорит об этом, но он делает буквально невозможное, чтобы дети ни в чем не нуждались, чтобы вовремя заплатить за учебу Мишеля и платья Луизы. Ради этого он уже давно расправился с ценными бумагами, которые полагается иметь главе семьи и которые теряют свою ценность еще быстрее, чем свою притягательную силу. До тридцатого он без денег. Не говоря ни слова, он красноречиво потирает большим пальцем указательный, показывая, что сидит на мели, и, как хороший преподаватель, чтобы скрыть свое смущение, произносит: — Non licet omnibus adire Corinthum[4]. — Не расстраивайся, папа, — утешает Луиза. — Конечно, не стоит из-за этого, — говорит Мишель. В их молчании мой приговор. Бедный папа, он делает все, что может; правда, может-то он немного. Тсс!.. Не будем огорчать его. Но мы — я, Мишель, из породы сильных, и я, Луиза, из породы прекрасных, — мы добьемся большего. Сильный встает, Прекрасная вертится на своих каблучках. Они уходят в вестибюль, совещаются, снимают телефонную трубку. Я уже давно заметил, что, хотя между ними нет почти ничего общего, если не считать беспредельной веры в будущее и сознания собственной силы, которая у одного сосредоточена в упрямом бычьем лбу, а у другой — в стройных ножках газели, они прекрасно понимают друг друга. Когда Мишель обращается к Луизе: «Эй, сестренка», — тем особым тоном, каким он разговаривает только с ней, приятно сознавать, что и ему ведомы нежные чувства, что и он не такой уж сухарь. Правда, куда менее приятно сознавать, что они сейчас сговариваются за твоей спиной. Вот они уже набирают номер телефона, кричат, передают друг другу трубку, перебивают друг друга, я слышу то низкий, то высокий голос. — Мари?.. Это близнецы… Близнецы Астены, конечно! Как будто есть еще другие в этих краях… Мы тоже как раз не знали, что делать, и подумали… Ну что же, это очень здорово, мы согласны… Пластинки? У нас тут целый винегрет: Беше, Берклей, Лафитт, Остервальд, Джилеспи, Доджет, Холидей — всего штук тридцать, но из них десять, имей в виду, совсем заиграны… Мы что-нибудь прихватим с собой перекусить… Ну, порядок, заезжайте за нами. И наши близнецы, немного смущенные, появляются в гостиной. — Лебле сейчас заедут за нами, — сообщает Луиза. — У них вся компания в сборе. Ты дашь нам половину курицы? — Я захвачу пластинки с джазом! — заявляет Мишель. Выражение лица Бруно снова меняется. Теперь сомнений нет — он остался за бортом. Выражение лица мосье Астена выдает его неприкрытое разочарование, но он тут же берет себя в руки и говорит: — Идите, идите! Они целуют меня. Бросаются к холодильнику, к шкафу с пластинками. Не надо расстраиваться, Бруно со мной. Да и, по правде говоря, среди моря песков я был бы похож на усталого верблюда. Ничего не поделаешь, два разных поколения; даже братья и сестры, если между ними разница в несколько лет, не могут развлекаться вместе — это старая, неопровержимая истина. Вот почему многие добропорядочные семьи, вместо того чтобы развлекаться, раз в неделю мужественно скучают вместе и в утешение себе называют этот день воскресеньем. Пусть уж лучше мои птенцы веселятся так, как им нравится. Растерзав курицу, близнецы возвращаются с промасленным пакетом. Кажется, они прихватили и бутылку вина. И вот звонок. — Уже, — мрачно говорит Бруно. Две, три, четыре, шесть голов выглядывают из-за прутьев решетки (из-за прутьев клетки, думаю я совсем не так спокойно, как мне бы хотелось). — А что это за девочка в голубом платье? — спрашивает Бруно, ему безумно хочется увязаться за старшими, и он потому петушится, стараясь показать, что уже не маленький, хотя в обществе девушек он немеет. — Это Одилия, кузина Мари, ей шестнадцать лет, она живет в Старом Шелле, — торопливо объясняет Луиза. — Стозан! «Стозан», что сокращенно значит: «стоило бы заняться», — словечко, распространенное среди местной молодежи, выражающее откровенное восхищение. Отметим еще: употребляя его, Бруно как бы дает понять, что он далеко не младенец. Но Луиза даже не расслышала, что он сказал, она уже открывает дверь, машет друзьям рукой. Мишель идет им навстречу, но он гораздо более сдержан. Бруно с отчаянием смотрит на меня. Ему, как и Одилии, шестнадцать лет, и я мог бы сказать: «Почему бы вам не взять с собой Бруно?» Но я молчу. И они не берут с собой Бруно. Близнецы присоединяются к этой шумной компании, и до нас доносятся радостные крики и смех. Луиза пожимает руку Руи (это с ним я тогда видел ее на набережной Марны) с той дружеской небрежностью, которая меня сразу же успокаивает. Она уже переросла его и знает себе цену. Мишеля тут же окружают со всех сторон. Он на целую голову выше девушек, несмотря на их высокие прически; он плывет среди них, словно пловец среди водорослей. Он тоже себя не продешевит. Шаги, шум голосов удаляются куда-то направо. Вот мы и одни. Бруно, который не может даже и вообразить себе, что, промолчав, я согрешил сознательно, этот невинный ягненок, который думает, что я согрешил по неведению, грустно блеет: — Что же мы теперь будем делать? Все, что он пожелает. Меня уже мучают угрызения совести. Но не ослышался ли я? Снова звонят? Кто этот толстощекий гномик, который просовывает в дверь свой круглый нос? — Мосье Астен? Видимо, пришли ко мне. Я узнаю «Ксавье из дома 65». — Мосье Астен, папа спрашивает, не отпустите ли вы с нами Бруно. Мы едем на экскурсию, ее устраивают для молодежи нашего департамента, а моего брата наказали, он сегодня целый день в школе, так что у нас оказался лишний билет. Что мне ответить на это? Мне остается только повернуться в сторону Бруно и неуверенно спросить: — Это тебе улыбается? — Еще бы! Никаких колебаний, ни ложного стыда. Он принимает это предложение, принимает каждую его букву от «а» до «я». Глаза его блестят сквозь дрожащие ресницы, он умоляет: — Послушай, папа, я ведь всегда с тобой, я никогда нигде не бываю. Искуситель торопит нас. Он кричит: — Ну, решай же скорей. Через четверть часа мы уезжаем. Захвати с собой что-нибудь из еды и давай топай. — Мне, конечно, немного жалко, что ты остаешься один, — шепчет Бруно. Вы слышите, ему, конечно, немного жалко. Только немного, как это мило с его стороны! Ну, раз ему так хочется поехать, пусть он, как сказал этот гномик, топает, пока еще не заметил, что у меня горят уши. Скажу ему то же, что и старшим: — Иди, иди. Бруно целует меня, как Мишель и Луиза. Правда, горячей. Он тоже бросается к холодильнику и тоже возвращается с промасленным пакетом. Быстро пробегает через покрытый гравием двор, хлопает калиткой. Поворачивает налево и исчезает. Черт возьми, теперь можно взорваться, выругаться последними словами ore non rotundo[5], не слишком заботясь о приличиях, оскорбить эти стены и самого господа бога, который, не сделав меня всемогущим, дал мне в удел одиночество. Черт возьми, ведь родился же на свет такой человек, которого не причислишь ни к породе сильных, ни к породе прекрасных, который принадлежит просто к породе дураков. Доброта никогда не ценилась на этом свете. Чего же ты ждешь, безвольный кретин? Перейди улицу и отправляйся благоговейно выносить горшки за своей тещей! Но подкрепи свои слабые силы, прежде чем заняться этим благородным делом, пойди обглодай оставшиеся тебе куриные кости, перемазанные в желе, которое одно только и может задрожать от твоего гнева. ГЛАВА XIII Все трое вернулись поздно, Бруно последним. К приходу детей белый кухонный шкаф был заново выкрашен. Я им сказал: — Просто стыдно смотреть было на него. Все это время я действительно не мог отделаться от чувства жгучего стыда. Я очень отходчив; мой гнев неминуемо обращается против меня самого, и это, пожалуй, одна из редких черт моего характера, которую я в себе все-таки немножечко ценю. Я размышлял с кистью в руках. Я размышлял, а на каменный пол капала, расплываясь звездочками, эмалевая краска, которую мне потом пришлось отскребать, встав на колени. Поза, достойная кающегося грешника. Сомнений не было: сегодняшний случай, так же как в свое время постоянные побеги Бруно из дома (и фраза, которая открыла мне их причину: «Ты меня любишь меньше»), так же как и наше вынужденное купание в Анетце (и замечание Мамули: «Вы бросаетесь к Бруно, хотя он умеет плавать»), — все это было для меня неким предостережением. Я долгое время не понимал, что люблю его больше старших детей. Я не понимал еще сегодня утром, что начинаю злоупотреблять отцовскими правами, становлюсь похожим на кормилицу, захлебнувшуюся своим молоком, праматерь, сжимающую драгоценную добычу в своих паучьих лапах. Во мне всегда будет жить сын моей матери. Всему свое время. Брать — это право детей. Отдавать — это долг отцов (я не говорю «давать», поскольку все мы свое уже получили). Отцы, которые ждут от своих детей только радости, которые даже в своем отцовстве остаются стороной получающей, — не отцы, это сыновья, которые играют в отцов, которые любят своих детей, как любят любовниц, как любят свой очаг за то наслаждение, за ту радость, что они им дают. Таких отцов немало, но это не может служить оправданием. Мальчик так умолял меня: «Послушай, папа, я всегда с тобой…» Он даже не жаловался. Он лишь просил немного свободы. Свободы, которую я, вероятно, слишком рано и без всяких ограничений дал Луизе и Мишелю, не оставив для них в своем сердце такого же места, как для Бруно. Не бойся я громких фраз, я сказал бы: старшим я дал весь мир, Бруно — очаг. Но не лучше было бы одарить его более щедро, дав ему и то и другое? Неужели я собираюсь сделать из него человека замкнутого, оторванного от жизни, до такой степени подчиненного моей эгоистической любви, что он никогда не сможет почувствовать себя полностью самостоятельным? Я сначала принял Бруно, потом открыл его для себя, потом страстно полюбил в нем сына. И как я не понял раньше, что только тогда он станет моим настоящим сыном, когда я не буду преградой на его пути? Надо, чтобы из анормального родилось нормальное, надо, чтобы он стал моим обыкновенным сыном. Это уже третье предостережение: мне, в сущности, очень везет. Все эти предостережения могли быть сделаны слишком поздно, но каждый раз они успевали вовремя. Я был совсем одинок, мне не с кем было посоветоваться, у меня не было ни жены, ни подруги, я был неловок, как девушка-мать, страстно привязанная к своему ребенку, только еще несчастнее — она, по крайней мере, уверена, что в жилах ребенка течет ее кровь; и хотя мне удалось сделать из Бруно то, чем он стал для меня, я знаю, что впереди еще много трудностей. Конечно, сам я никогда в жизни не отстраню его от себя, но, возможно, настанет такой день, когда мне придется устраниться с его пути. Вот так. Я пытаюсь шутить: «Я, кажется, снова начинаю чесаться!» Но теперь-то я расчесываюсь в кровь. Где то время, когда, недовольный, что не могу завоевать Бруно, я пытался найти рецепт, как стать хорошим отцом, серьезным отцом, отцом, не знающим душевного разлада? Когда ищешь — всегда находишь, но иногда совсем не то, что ищешь. Вот и я нашел то, что на всю жизнь лишило меня покоя. Все трое вернулись поздно, Бруно последним. Я спросил у старших: — Ну, хорошо повеселились? Мой вопрос, казалось, удивил их и в то же время обрадовал. (Неужели я никогда не спрашивал об этом своих детей?) Раздираемый угрызениями совести, я вынужден был признать, что я всего лишь на одну треть отец и что ради создания равновесия, ради воспитания моего младшего сына мне следует отвоевать себе немного места в жизни близнецов, пусть даже против их желания. Боюсь, это обещание пьяницы. Когда Бруно вернулся, я усилием воли сдержал себя, чтобы не броситься ему навстречу, а подождал, пока он сам подойдет и поцелует меня. Это был все тот же Бруно, в том же, уже тесноватом ему костюме. Но мне показалось, что в мальчике появилось что-то новое; впрочем, наверное, только показалось, так же как старому игривому дядюшке и молодым кузенам видится что-то новое в лице новобрачной после первой супружеской ночи. Я чуть было не спросил его так же, как старших: «Хорошо повеселился?» Но вовремя сдержался. Никогда не следует спрашивать шестнадцатилетнего мальчика, хорошо ли он повеселился. Он может обидеться — подростки так подозрительны, — подумать, что вы все еще считаете его ребенком. — Ну как, интересно было? — Да нет, не очень, — признался он. — Меня, знаешь, все эти памятники да церкви… Правда, мчаться в машине было здорово. Кто знает, был ли он искренен или лицемерил, стараясь приуменьшить полученное удовольствие, чтобы приуменьшить мою досаду. — Да к тому же из-за этой поездки я не успел сделать английский, — простодушно сообщает он. — Сейчас же садись за него. Наши взгляды встречаются. — Сейчас же, — твердо повторяю я. — Поужинаешь после того, как приготовишь уроки. За месяц до экзаменов нельзя так небрежно относиться к занятиям. Тем более английский — наше уязвимое место… Он беспрекословно повинуется, и я снова чувствую свою власть над ним. Нам, педагогам, известно, что ребенок всегда подчиняется отцу, если он уверен, что отец прав в своих требованиях и не отступится от них. Он ждет, он с уважением относится к вашим замечаниям, к вашим приказаниям, даже если надеется уклониться от их выполнения; для него они — доказательства вашего внимания к нему и доказательства гораздо более убедительные, чем потакание его капризам; в глубине души ему нравится ваша бдительность, и он, вероятно, не слишком был бы доволен, если бы вдруг снизилась ваша требовательность… Не так ли, мосье Астен? Каждый действует, как умеет. Случай подвернулся пре— красный, но, сам не знаю почему, спустя полчаса, под тем предлогом, что Бруно может не успеть к телевизионной хронике, где должны были показывать этапы гонок Бордо — Париж, я быстро перевел ему последнюю часть заданного текста. ГЛАВА XIV Кончилась моя золотая пора. Теперь надвигалась другая, от которой мне так хотелось бы укрыться. Она была для меня словно морской отлив. Мы все таковы, все, кто привязан к берегу, кому счастье кажется спасительной гаванью, кто с еще большей настороженностью следит за его отливами и приливами, чем моряки за уровнем воды у ватерлинии. Еще долгое время мне предстоит с болью в сердце открывать, закрывать и снова открывать шлюзы. Больше, чем когда-либо, меня раздирали противоречия, я без конца прислушивался к двум своим внутренним голосам: «Не удерживай его. Нет, не теряй его. Он захватил тебя целиком, не оставив ничего другим, несправедливость должна быть уничтожена. Он нуждается в тебе, — что совсем не нужно твоим старшим детям, — справедливость соблюдена. Борись против тех, кто пытается отнять его у тебя. Борись против самого себя». К счастью, исход этого спора был почти предрешен. Мне не всегда удается победить самого себя, но, во всяком случае, я привык признавать себя в жизни побежденным. Ведь стоит только пожелать своего поражения, как обстоятельства сами довершат за нас остальное. Тем временем события сменяли одно другое. Самым большим событием для нашей семьи было, конечно, поступление Мишеля в Политехническую школу, — он прошел двадцать восьмым. Я сказал — самым большим. Я не считаю его самым важным. Мы почти не сомневались в его успехе. Но перед зрителями, которые отмечают лишь победы или поражения каждого племени, которые видят в них заслуженную награду или кару, теперь, когда Мишель поступил, да еще с первой попытки, в эту знаменитую школу, да еще проучившись всего один год в лицее Людовика Великого, нам было чем гордиться. Раз двадцать за одну неделю я слышал эту кисло-сладкую фразу; — Поздравляю, этот ребенок вознаграждает вас за все жертвы. Эти жертвы: отказ от нового костюма, дешевенький автомобиль, ничего лишнего, строгая экономия во всем — не очень дорого мне стоили (гораздо меньше тех, других, которые, вероятно, никогда не окупятся), ведь они казались жертвами только из-за моих ограниченных возможностей, то есть из-за того, что сам я не слишком преуспел в жизни. Поздравлять меня, собственно говоря, было не с чем. Мне даже чудилось в поздравлениях окружающих что-то оскорбительное. «Этот ребенок…» Вероятно, подразумевалось, что с другими детьми мне уже так не повезет. Я не говорю — поскольку мне оно не знакомо — о чувстве, по-видимому, таком мучительном, которое испытываешь, когда тебя опережает твой собственный многообещающий отпрыск. Я знаю, какое это несчастье — ревновать собственного ребенка. Но завидовать мне действительно никогда не приходилось. Я всегда думал (хотя и не жаждал этого особенно, но и не чувствовал себя от этого униженным), что мои дети пойдут в жизни дальше, чем я, что моя незначительность позволит им сделать выгодные для себя выводы и оценить, как важно собственное продвижение вперед. Тот, кому не приходится с первых же шагов, запыхавшись, догонять своего преуспевающего отца, реже теряет веру в собственные силы. Вторым событием, правда, более скромным, явилось (я цитирую Мамулю) «исчезновение буквы у» в имени Луизы. Я не очень понимал, для чего нужны Луизе эти занятия, на которых учат накладывать грим, вырабатывают красивую походку и осанку, но мне казалось в порядке вещей, что они принесли свои плоды. Луиза, ученица школы манекенщиц при одной из прославленных фирм дамской одежды, где Мари Лебле, ее ближайшая подруга (совпадение отнюдь не случайное), с недавних пор работала художницей, получила боевое крещение во время просмотра мод летнего сезона. Я сам при этом не присутствовал. Но Лоре, сгоравшей от стыда и спрятавшейся в толпе, показалось, что она узнала свою племянницу в девушке, которая после того, как были продемонстрированы модель «павлин» — вечерний туалет и модель «тюлень» — купальный костюм, проплыла по сцене в пляжном ансамбле. Но она тут же решила, что ошиблась, так как диктор объявил: — Модель «ящерица», демонстрирует Лоиза. Вечером, перепуганная, не знающая, что и думать, Лора была доставлена домой вместе с этой самой ящерицей в роскошном «альфа-ромео». Я поздравил Луизу. Восхитился машиной. Пожал руку ее водителю, который даже не соблаговолил выйти из автомобиля; это был владелец небольшого казино на Нефритовом берегу, подыскивающий манекенщицу на летний период. — В перерыве между двумя танцами, — объяснил он мне, — я для разнообразия показываю несколько дорогих моделей готового платья, которые отдыхающие могут купить тут же на курорте. Я охотно пригласил бы Лоизу на два летних месяца. Согласие ее фирмы, которая как раз снабжает местный магазин, я уже получил. Он отбыл, а моя дочка сказала, что подобная стажировка была бы для нее неплохой рекомендацией. Слова «стажировка», «рекомендация» звучали, по моему мнению, вполне солидно. Во всяком случае, мне бы очень хотелось, чтобы они звучали солидно в этом чуждом мне мире, о котором я имел такое же смутное и неблагоприятное представление, что и какая-нибудь смотрительница городского сада; мне казалось, что там, среди благоухающих облаков шелка, кружевного белья и беззаботной болтовни, процветает соперничество столь же жестокое, сколь и вероломное. — Хорошо, — проговорил мосье Астен (и неожиданно для себя подумал: вот вам, господа, типичный пример короткой антифразы). Но при мысли, что в июле и августе Луиза будет предоставлена сама себе не только днем, но и ночью, я помрачнел. «Ты отступаешься от нее. И в виде компенсации разрешаешь ей, как когда-то разрешал Бруно, делать все, что ей заблагорассудится». — А все-таки, — спросил я, — тебя не пугает то, что ты окажешься одна в казино? — А тебя не пугают твои тридцать учеников? — сухо отрезала она. — Это моя работа, и не беспокойся, я делаю ее не лежа. Я капитулировал. Было решено, что из Анетца, который находился довольно близко, я сам съезжу в Сен-Бревен. Но когда в середине июня организаторы конкурса красоты попросили у меня согласия на выдвижение кандидатуры моей несовершеннолетней дочери на лестное звание Мисс департамента Сены и Марны, о чем Луиза ни словом мне не обмолвилась, вероятно, предполагая, что можно будет обойтись без моего разрешения, — я наотрез отказался. У меня бы не хватило мужества вынести насмешки своих коллег. Я так и слышал голос Башлара: «Вот счастливчик! Мало ему, что у его сына самая великолепная голова в департаменте. Он еще хочет, чтобы у его дочери оказались самые великолепные бедра». И третьим событием был провал Бруно на первых же экзаменах на бакалавра. Меня его неудача сильно расстроила (еще и потому, что в глубине души я, возможно, даже рассчитывал на его провал: «Если и не сдаст, беда невелика… Потерян год для него, зато выигран для меня»). Мне было неприятно выслушивать комментарии: — Я этого ожидал (Мишель). — Действительно, последний во всех отношениях (Башлар). — Если уж сын преподавателя провалился, значит, он и впрямь круглый дурак (глас народа). — Симпатичный-то он симпатичный. Но иногда мне думается, не оказываются ли самыми симпатичными в жизни те, у кого, кроме симпатии, ничего другого нет за душой (Мамуля). Я был признателен Лоре, когда она возражала: — Надо быть справедливым. Он набрал даже два лишних балла на письменных экзаменах. А на устных он просто растерялся. Нельзя было отрицать, что Бруно, стоило ему выйти из дому, становился мучительно застенчивым, и в этом, вероятно, была и моя вина. Его плохое знание английского языка (на этом экзамене он как раз потерял шесть недостающих ему для общего итога баллов) тоже можно было поставить мне в упрек: я не хотел расставаться с ним и ни разу не послал его, как Мишеля, на каникулы в Англию; моя вина усугублялась еще и тем, что, желая вооружить своих детей лучше, чем был вооружен я сам для жизни в этом мире, испытывающем вечный голод в технических кадрах, я полностью пренебрег профессиональными предрассудками и посоветовал своим сыновьям во время специализации выбрать математику и современные иностранные языки. И вот результат: я открыл шлюз. Я решил поручить Бруно Мишелю, который в третий раз собирался в Ноттингем к Кроундам и польщенный тем, что ему доверили роль наставника, не заставив себя долго упрашивать, согласился взять с собой брата. — Я его верну тебе через месяц, чтобы он еще успел подготовиться к повторному экзамену. Ручаюсь, что за все это время он ни одного слова не скажет по-французски, — заверил меня Мишель. Чтобы оплатить их поездку, расходы на которую превышали мои возможности, я, не сказав никому ни слова, продал свой перстень с печаткой, предусмотрительно посетовав на то, что потерял его. Самым трудным для меня оказалось наше прощание на Северном вокзале. После своего провала Бруно сперва растерялся, чувствовалось, что он удручен и теряет остаток веры в собственные силы; однако мало-помалу он приободрился, чему весьма способствовали упреки, удивительно напоминающие поощрения (тебе не хватило всего-навсего шести баллов), хотя и не смел еще откровенно радоваться своему отъезду. В последнюю минуту он высунулся из открытого окна вагона. — Ну и железно ты меня наказал! — крикнул он. Я возвратился домой, без конца повторяя эту фразу, стараясь угадать, что скрывается за этим жаргонным словечком. На следующий день вместе с Лорой и Мамулей, которые разместились на заднем сиденье машины, я отправился в Эмеронс, тщетно поворачивая все время по привычке голову направо. Дул сильный морской ветер, приносящий ливни в эти края; он поднимался вверх по долине, и бесчисленные капли дождя тускло поблескивали, разбиваясь о землю. Казалось, миллиарды уклеек сбрасывают с себя чешую. Дождь шел и шел, река, бурля и пенясь, неслась мощным потоком шириной в километр среди склоненного к воде ивняка. Моя многоуважаемая теща в своем кресле, которое катила моя многоуважаемая свояченица, отваживалась иногда добираться до заброшенного дока и, глядя на облюбованную чайками отмель, которой угрожал столь необычно поздний разлив реки, сокрушалась, что бедных птенцов вот-вот затопит; продрогнув, она устраивалась поудобнее у камина, где жарко пылали ясеневые поленья. Я чувствовал себя одиноким, и мне не раз приходило на ум: «Вот что ждет меня в будущем, тогда как, женись я на Мари…» Проливной дождь заставлял меня подсаживаться ближе к огню на радость мадам Омбур; она временами уже теряла ясность мысли и иногда подолгу молчала, почесывая себе голову вязальной спицей, но это не мешало ей всякий раз, когда Лора куда-нибудь уходила, впиваться в меня своими сверлящими глазами и тихо заводить одну из своих давно наскучивших старых песен: — Вот и остались вы один-одинешенек! Такова жизнь. А женись вы на Лоре, бедняжка… Пустые слова, такие же бесполезные, как и мои воспоминания о Мари. Голос Мамули дребезжал: — Вот так-то, вот так-то, Даниэль. Или неожиданно она добавляла: — Поскучайте-ка, поскучайте как следует, Даниэль. Посидеть на бездетной диете не так уж плохо для здоровья. У вас еще больше разыграется аппетит на семью. Впрочем, и у нее бывали просветы, и тогда она снова ненадолго превращалась в прежнего оракула на колесах. Так, в это утро, хорошо выспавшись и встав со свежей головой, она сказала вдруг, без всякого предисловия, энергично помешивая ложечкой свой приторный кофе с молоком: — Вы хорошо сделали, что отправили Бруно к этим Броунам или Кроунам — не знаю, как их там зовут. Вы все время держите его взаперти, как когда-то вас держала ваша мать. Она замолчала, шумно отхлебнула несколько глотков и тут же добавила, перехватив мой недовольный взгляд: — Ладно, ладно, не злитесь, вы само совершенство, вы не терпите, когда задевают вашу дорогую мамочку. Впрочем, я не спорю, наше с вами время было временем протектората. Но сегодня и колонии и дети… Я невольно выдал себя: — Вам-то легко говорить — Лора осталась при вас. — Вот уж сказал, — развеселившись, воскликнула Мамуля. — Кто-кто, а я тут ни при чем! Но я уже не слушал ее. Я думал: «Это испытание. За время нашей разлуки Бруно либо совсем растеряется, либо поверит в свои силы. Странно, но я одновременно желаю и того и другого». В это время из городка в своем шуршащем плаще вернулась Лора. Она ; на дороге почтальона и теперь протягивала мне конверт, с которого холодно улыбалась Елизавета II; когда я поспешно распечатал его, оттуда выпало два коротеньких письма: одно от Мишеля, содержавшее сдержанно-оптимистический отчет, второе, почти столь же короткое, от Бруно: «Michel does not allow me to write in French, Papa. I do not object. However, in spite of my accent, I am not as drowned up as you might think. I can manage. Nothing special to tell you. Louise sent me a postcard from Saint-Brevin. Xavier another one from Argentieres where hi is camping. I also received your two letters, the second one with tax: you probably forgot that Nottingham was in England. The day before yesterday we went to Sheffield and saw a cricket matsh. To-morrow we are going to Coventry. I am a bit surprised by the Crownd. Not as you might believe: the girl is not meagre, the food is good enough, the father is quite an axpensive man. It is true that he was born in Malta. With special permission and because it will keep you warmer, it's in French… целую тебя»[6]. Подпись без росчерка: Бруно не возгордился. Но из письма невозможно было узнать главное. Я стал ждать других писем, они приходили не реже чем раз в неделю, но из них тоже ничего нельзя было понять. Я с трудом дотянул до конца месяца, чуть ли не каждый день повторяя, что в такое дождливое лето можно было бы спокойно сократить срок пребывания в Эмеронсе. И наконец тридцатого, так и не заехав, несмотря на свои обещания, в Сен-Бревен, я вернулся в Париж, чтобы «вплотную заняться подготовкой к экзамену своего сына». На Северном вокзале он не спрыгнул с подножки вопреки моим ожиданиям. Он вышел, степенно пропустив вперед двух молодых особ. За месяц отсутствия в Бруно не произошло никаких видимых перемен. Он не привез с собой других сувениров, кроме галстука с эмблемой клуба — дар Дж. — Дж. Кроунда-младшего. Подобно большинству школьников, он по-прежнему ходил вразвалку, той походкой, которую Луиза, большой специалист в науке хождения, называла «утиной». Но теперь у него появилась уверенность, придающая легкость движениям диких уток, легкость, отличающая их от домашних уток, нескладно ковыляющих по грязи. У моей перелетной птицы загорелся особый свет в глазах, с его языка, вероятно, готовы были слететь слова, которые должны были подтвердить, что он наконец оторвался от своего родного пруда. Но он держал при себе свои рассказы и всю дорогу от вокзала до дома был молчалив. Говорить пришлось мне. Я заранее приготовил небольшую речь о необходимости все хорошенько заново повторить, ведь на карту поставлено слишком многое, речь, которую я произнес почти механически, слегка видоизменив те наставления, которые я в подобных случаях, не задумываясь, выкладываю родителям своих учеников. И в заключение сказал, что мог бы сам позаниматься с ним. Он смутился, попытался удобнее поставить ноги, так как колени его уже упирались в приборный щиток. — Послушай, — ответил он наконец очень серьезно, — мне никак нельзя провалиться в октябре. Боюсь, что в Шелле будет слишком много соблазнов. Хотя это мне самому не очень улыбается, но, пожалуй, я лучше буду готовиться в лицее. — Дело твое, — ответил я растерянно. Когда он вышел из машины и встал рядом со мной, я заметил тоненькую красную полоску справа у крыла носа. Он порезался бритвой. ГЛАВА XV Октябрь. Теперь я начинаю считать по месяцам, потому что в жизни человека, так же как и в истории человечества, наступает вдруг такой момент, когда нескончаемо тянувшееся до той поры время детства ускоряет свой бег, и тогда уже каждый месяц имеет значение для подростка. Если в раннем детстве кривая роста неудержимо лезет вверх, если нередко старость стремительно несется под уклон, словно срываясь вниз со скалы, то юность можно назвать порою рывков. К семнадцати годам юность достигает расцвета, именно в этом возрасте с быстротой химической реакции, для которой воздух поставляет все новые партии кислорода, обновляются жизненные соки, рождаются новые мечты и мысли. Первым сигналом к такому рывку для Бруно послужил его успех — успех, вполне заслуженный, — на повторных осенних экзаменах. Стоило мне только взглянуть, как после экзамена он входит в калитку, очень спокойный, сдерживая радость, возможно, даже собираясь разыграть меня, чтобы я сразу понял: экзамен сдан. Я понял это по его росту. Мы измеряли Бруно буквально сотни раз (дверь его комнаты испещрена карандашными отметками), в последнее время он вырастал на какие-то миллиметры. Сегодня же он сразу как будто стал выше, выпрямился, как тростник. — Теперь и я что-то значу! — воскликнул он в ответ на мои поздравления. Он не мог бы лучше выразить свою мысль. Хотя шаг, который он сделал, был не так уж велик, это всетаки был шаг вперед, и теперь он действительно что-то значил. Многие иронически относятся ко всякого рода дипломам, и я сам посмеиваюсь над ними. Но ведь нередко именно они являются защитной броней. Они одевают тех, кто наг. Во всяком случае, спасают их от страданий и унижений. Ноябрь. Я переживал свое «бабье лето». Одному лишь богу известно, где будет Бруно на следующий год, и уж, конечно, нам не придется постоянно ездить вместе в нашей старенькой малолитражке. Он недолго будет еще принадлежать мне. Но пока что впереди у меня целый год, целых триста шестьдесят пять дней. Никогда еще он не заполнял так все мои мысли. Но скоро он отойдет от меня, он уже начинает отходить… Я, как привилегированный зритель, присутствую при неповторимом спектакле, иногда я словно переживаю все заново, словно это происходит со мной. Родительской любви присущ подобный эгоизм, страстное желание возродиться в детях! В прошлом году в машине Бруно болтал все, что приходило ему в голову, и в общем это был писк желторотого птенца. Теперь он говорит меньше, и его разговоры — уже результат размышлений. Он причесывает свои мысли и свою речь так же, как свои непокорные волосы, он старается избавиться от сорных слов, вроде «значит», «понимаешь», сдерживает свою запальчивость, но уж если разойдется, попасть к нему на язычок еще опаснее, чем раньше. Он по-прежнему любит вставить между двумя остротами короткую неоконченную фразу, часто говорит недомолвками, а его колкие замечания еще вернее достигают цели оттого, что он пытается смягчить их. Он все так же скромен, ничего не поделаешь, уж таким он уродился (я сгораю от желания добавить: в этом отношении он даже превзошел меня), но скромность его меняет свой характер, Бруно становится упрямее, ему теперь не так легко пустить пыль в глаза. Его восторженность идет на убыль, многие авторитеты уже не имеют для него прежнего веса. Ему не дано особых талантов, но зато у него есть здравый смысл. — Представляю, что за молоко было бы у коров, если бы они поглощали столько сена, сколько мы философии. А у них хоть есть время пережевывать. Но еще сильнее проявился большой недостаток Бруно — полное отсутствие у него честолюбия. Однако, если дело касается кого-то другого, он, разъедаемый зудом справедливости, защищает его очень решительно. — Вот уже пятнадцать лет Лора все для нас делает, а мы для нее до сих пор ничего не сделали. Ты не находишь, что это возмутительно? Декабрь. Результаты произведенной им переоценки ценностей стали ощущаться все явственней. Мишель, который с начала триместра заглядывал домой не больше двух раз, сегодня заполняет своей персоной всю нашу гостиную; он в треуголке, подтянут, как всегда, и кажется еще выше от узкого красного канта на форменных брюках. Он явился в сопровождении таких же высоких и стройных, как он, юношей со шпагами на боку. Мишель извиняется за скромность нашего жилища. Он идет на кухню поцеловать Лору, но, стыдясь ее неизменного фартука, не решается пригласить свою тетку в гостиную и представить ей своих друзей, а преклоняющаяся перед старшим племянником Лора, которую он мог легко осчастливить, дав ей возможность сыграть роль матери Гракхов, сама не осмеливается выйти к нам. Меня душит ярость, но я не хочу устраивать ему сцену. Я только весьма высокомерно держусь с ним и про себя думаю: «Он и вправду делает все от него зависящее, чтоб я его любил меньше младшего брата». Мишель куда-то очень спешит, он уже устремляется к двери, но в эту минуту Бруно бросает ему с издевкой: — Ты уже уходишь? Но тетя даже не успела начистить твои медяшки. Мишель резко оборачивается, встречает мой взгляд, теряется и, наскоро откозыряв по-военному, выходит; за ним по пятам, задыхаясь, бежит наша старая Джепи. — Ну все-таки он и… — начинает Бруно. Молчание. Спохватившись, он сдерживает уже готовое слететь с языка ругательство и, подыскивая более мягкое выражение, произносит страшные слова: — Можно подумать, что он в чужую семью попал. Скоро придет очередь и Луизы, но пока она имеет над Бруно, как и надо всеми нами, нежную, обволакивающую шелками власть. Однако вряд ли у него появятся на ее счет те же опасения, что и у Лоры. — Это ее личное дело, — говорит Бруно, присутствующий при нашем разговоре. Для него целомудрие сестры отнюдь не святая святых. Но если бы Луиза распорядилась собой слишком глупо, он был бы шокирован — шокирован именно этой глупостью. Он спокойно смотрит на бушующий огонь: саламандры чувствуют себя в нем превосходно: его, видимо, не слишком задевает и скрытность Луизы, позволяющая ей вести двойную жизнь: одну, о которой мы ничего не знали, где-то вне дома, и другую — в кругу своей семьи, где она оставалась все такой же ласковой, милой, обаятельной, правда, несколько пустоватой и ленивой, но в общем славной девочкой; его не раздражает ее пристрастие окружать себя свитой молодых — а иногда и не слишком молодых — людей, которые без конца торчат у нашего дома; его не раздражает и ее привычка постоянно таскать с собой подруг — Мари Лебле, Одилию, какую-то Жермену или какую-нибудь Бабетту. Нет, его выводят из себя ее интересы, ее стандартные вкусы: модный цвет, модная ткань, модная линия, Брижит Бардо, Беттина, Маргарет, последний фильм, последняя песенка, последняя премьера (он еще готов простить ей последнюю модель салона мод, а иногда и последнюю пластинку). Его начинает приводить в ярость то, с какой легкостью Луиза позволяет ослеплять себя людям отнюдь не блестящим. Его возмущает страсть Луизы ко всему показному, ко всему яркому, ее преклонение перед громкими именами, перед большими числами, этот своеобразный гелиотропизм, который непреодолимо заставляет ее тянуться в сторону золотого солнца Эльдорадо. — Тряпки и деньги — вот все, что ей надо, — бросает он сквозь зубы. Позже, когда он станет еще острее на язык и в нем разовьется унаследованный от Мамули вкус к афоризмам (иногда притянутым за уши), он будет говорить: — Моя сестра просто шелковая девушка. Январь. Новогодний подарок мосье Астену от Бруно: книга «Современный отец семейства» в кожаном переплете. Подарок от него же тете: книга «Защищайтесь, мадам» в коленкоровом переплете. Подарок от него же сестре: «Советы тетушки Жанны» без переплета. Подарок от него же брату: «Вступительная речь маршала Жуэна при избрании его во Французскую академию». Мы так и не добились от него никаких пояснений, он только посмеивался в ответ. Но мы подсчитали, что, должно быть, несмотря на всю свою бережливость, а пожалуй, даже и скупость, он опустошил свою копилку. Чуть не забыл сказать о подарке, который он сделал своей матери. Кроме дня поминовения усопших и годовшины смерти Жизели, мы иногда (по настоянию Лоры) бывали на кладбище второго или третьего января. Бруно, которому в октябре исполнилось семнадцать, неожиданно для нас принес на могилу своей матери семнадцать гвоздик. Февраль. Семнадцатого впервые в жизни я слышал, как мой сын рассуждал о девушке. Луиза добродушно посмеивалась над своей подружкой Жерменой, которой стоит только познакомиться с мальчиком, как она уже воображает, что он к ней неравнодушен. — Вот как, — говорит Бруно, — значит, и я становлюсь съедобным. Честное слово, она в прошлый раз смотрела на меня, как улитка на салат. А двадцать четвертого, видя, что брат с сестрой свертывают ковер в гостиной, Бруно решает воспользоваться случаем и присоединиться к их компании; и вот уже мой недотепа усердно, на собственный страх и риск танцует блюз. Танцует с улиткой. Наша скромная гостиная не часто служит таким целям, и когда нам выпадает подобная честь, я, как и полагается в этих случаях, удаляюсь. Но сегодня я решаю остаться, я наблюдаю за Бруно, который безжалостно наступает на ноги Жермене, неловко, но мужественно делает свое дело, получая, видимо, единственное от него удовольствие — чувствует себя взрослым. Я окончательно успокоился, когда, проплывая мимо меня со своей дамой, он быстрым движением поднял над ее головой два пальца, сделав ей рожки. Март. Он почти освоился в компании Луизы и Мишеля. Сманивая его куда-нибудь, Луиза еще шутливо спрашивает меня: — Ты одолжишь нам на время своего сына? Случается, что ей отвечает сам Бруно: — Нет, мне надо еще написать сочинение. Важно сохранить видимость, что он отказался сам. Если же он согласен, то испрашивает мое разрешение в самой лаконичной и независимой форме: — Идет? Апрель. Почему я до сих пор ничего не сказал о той любви (ворчливой, нескладной, похожей на любовь теленка, что, набегавшись за день, тыкается мордой в материнское вымя), которую Бруно по-прежнему питает к Лоре? Ее ничуть не пошатнула наша с ним взаимная привязанность. С тех пор как Бруно понемногу начал избавляться от своей застенчивости, правда, пока еще intra muros[7], — как наша Джепи, которая лает лишь дома, — в нем проснулся преобразователь. Реформаторский дух живет и в Луизе, но он распространяется на обои, мебель, клумбы в саду, ширину брюк, выбор какой-нибудь безделушки — словом, на все внешнее, на все то, что может привлечь взгляд. Ее вкусы очень определенны, обходятся они очень дорого и к тому же слишком радикальны, чтобы их могла принять Лора, которая, несомненно, отстала от жизни. Многое мог бы сделать Мишель, внушающий своей тетке священный трепет (мне порой кажется — правда, я об этом никогда не говорил, — именно то, что я породил этого орла, высоко вознесшегося на своих крыльях, со злыми и острыми, как у всех орлов, когтями, заставляет Лору относиться ко мне почти с таким же благоговением, как и к всевышнему, творцу всего живого)… Но Мишеля наш дом интересует постольку поскольку: пусть пока в нем остается все по-старому, позже он все это перечеркнет, так же как его жизненные успехи перечеркнут то, чего добился я сам. Однако Бруно, который еще ничего не достиг в жизни, на которого до сих пор в семье ласково смотрят как на маленького, мой Бруно, любимый, дорогой мальчуган, словно законсервированный в сиропе, до сих пор имел только право на нашу любовь, но не имел права голоса. Но вот пришло и его время. Теперь Бруно без пяти минут бакалавр. Я уже говорил вам: теперь и он что-то значит в жизни. Ему исполнилось семнадцать, идет восемнадцатый год, то есть скоро наступит тот возраст, когда перед лицом закона мальчики становятся взрослыми и могут получить даже водительские права. Слух Лоры оказался более чутким к этим переменам, и не мудрено: ведь его реформаторский пыл направлен почти полностью на тетку. Он никогда не делает Лоре замечаний (он скорее начал бы петь ей дифирамбы, как в былые времена Мамуля). Но он далек и от того, чтобы слагать сонеты в честь прекрасной дамы, чьим Петраркой я не пожелал стать. Его стремление изменить жизнь Лоры проявляется повседневно, на каждом шагу. Война косынкам, война фартукам, война ессе ancilla[8]. Он идет на кухню и начинает убеждать Лору, что все давно уже переделано, что она сама придумывает себе работу, что она не может сидеть сложа руки — это превращается нее в манию; он тащит ее в гостиную, усаживает в кресло. — Вот посиди просто так! Хоть минутку! Ну можешь ты это сделать ради меня? Мы о чем-то спорим, а Лора слушает, слегка покачивая головой, в этом заключается все ее участие в разговоре. Бруно перекидывает ей мяч: — Ну а ты что думаешь по этому поводу? То, что думает Лора, никогда не бывает слишком передовым, но, впрочем, и не слишком отсталым. Кажется, что читаешь книгу непризнанного автора. Книги сами не говорят, их нужно снимать с полки. Май. Меня коснулась лишь одна реформа: теперь я только президент содружества, называемого семьей, в котором Бруно — последняя область, достигшая автономии. Тут вопрос принципа, который позволяет им мириться с необходимостью выражать свои верноподданнические чувства, получать субсидии, считаться с домом — этой базой, где еще бодрствуют вооруженные силы. Бруно, который ни за что на свете не признался бы, что его не так уж манит свобода, пользуется ею очень умеренно. Это для него своего рода тренировка, не всегда такая уж приятная, похожая на утреннюю зарядку, которой он предпочитает заниматься один. Он делает для себя открытие, что, если раньше дети трепетали перед своими родителями, теперь им приходится трепетать перед своими старшими братьями, которые всегда умеют придумать что-то очень интересное и власть которых, поскольку она еще только утверждается, куда менее терпима, чем родительская. То, что ему нелегко было перенести от меня, он с легкостью вынесет от этих двадцатилетних парней, этих маленьких бессердечных капралов, к которым так липнут младшие и словно только и ждут их окриков: «Ну, давай быстрей, пошевеливайся! Тоже мне, додумался! Неужели тебя понесет в воскресенье в бассейн? Чего там делать? Смотреть на мокрое мясо? Ты просто рехнулся… Идем лучше играть в волейбол! Только смотри не растянись, как в прошлый раз. А то на площадке после дождя настоящее болото. Ну, держись!» Скажи ему десятую долю этого отец, и он показался бы сыну извергом. А про такого парня Бруно только скажет: «Силен!» Командиров женского пола он просто пока сторонится. Он отыгрывается на более младших, они чувствуют, чем вызвано его внимание, и потому оно не слишком им льстит, но все-таки придает, так же как и ему самому, уверенности. Когда они всей своей разношерстной компанией, в которой случайно оказываются все трое Астенов, прогуливаются по улице, можно не сомневаться, впереди всех будет живая, воздушная, стремительная Луиза, рядом с ней ее подруги — Мари Лебле, Жермена и их эквиваленты мужского рода; следом за ними будет шествовать затянутый в портупеи Мишель в сопровождении своей свиты, среди которой больше предусмотрительных маменькиных дочек, нежели легкомысленных болтушек. Бруно же вместе с Ксавье и маленькими нимфами, которые еще подкладывают себе грудь, будет замыкать шествие. Если даже он сумеет вырваться вперед, ему в лучшем случае достанется Одилия, которой Мишель говорит «ты», хотя она обращается к нему на «вы». Бруно же она говорит «ты», а он путается в местоимениях, называя ее то «ты», то «вы». «Ты» побеждает довольно быстро, чему я, пожалуй, даже рад. Бруно лишен естественной непринужденности, и ему необходимо развивать в себе это качество. Среди всех девиц, которые постоянно толкутся у нас (большинство из них приятельницы моих старших детей), я предпочел бы выбрать, не показывая вида, и тайком удержать для Бруно наиболее безобидных. Июнь. Я слушаю Бруно, который старается уяснить для себя некоторые вопросы. О чем мы говорили в тот раз? Кажется, о случайности, в которую может внести свои поправки закон больших чисел. Он смеется и потом снова повторяет: — Теперь мне ясно. Вот, например, ты мой отец, я твой сын, мы связаны, и здесь нет никакого исключения из закона больших чисел. Но ведь в основе всего лежит чистая случайность: мы с тобой не выбирали друг друга. — Зато потом выбрали, — прошептал я. А про себя подумал: «Человек никого и ничего не выбирает. Он или отказывается, или принимает: выбор небогат». Я не мог сказать этого Бруно. Действительно, мы не выбираем себе родителей, редко выбираем жен — обычно их приносит нам случайная встреча, не выбираем детей — большинство из них родится из-за недостаточной предосторожности родителей, и еще реже нам удается сделать, чтобы они выросли такими, какими мы хотели бы их видеть. Вот почему так сложны и бессмысленны все семейные проблемы. Но не надо разочаровывать новичков. Бруно и так не назовешь оптимистом. Как-то прослушав зажигательную речь Башлара (а он был мастер их произносить) о возможностях современной молодежи, о тех преимуществах, которые у нее имеются по сравнению с нашим поколением, Бруно, вернувшись домой, сказал мне: — Согласен, возможности у вас были куда более ограниченны, зато вы знали, чего хотите в жизни. И когда я попытался возразить, сказав, что в конце концов каждое поколение находит себе спасительный якорь в какой-нибудь идее, Бруно прибегнул к такому сравнению: — Я не хотел бы тебя обидеть, но ведь нам очень нелегко жить на свете после вас. До чего же вы сумели перепутать все идеи! Словно провернули их через мясорубку. Это напоминает мне одно Лорино блюдо, когда она так размельчит, так перемешает разные овощи, что невозможно понять, что ешь. У него нет особой страсти к гносеологии. Однако он никогда не откажется поспорить на философские темы (он называет это «разглагольствованием»), что невозможно, например, с Мишелем, который так категоричен в своих взглядах, или с Луизой, которая находит эти отвлеченные проблемы скучными и совершенно бесполезными. (Для нее то, что не связано с красотой, модой и удовольствиями, называется «все остальное», и она предпочитает не касаться его. Философия для нее все равно что филателия. Конечно, есть прекрасные марки, но она не коллекционирует их.) Бруно охотно высказывает свое мнение, причем он никогда не считает себя умнее остальных — в этом он похож на меня, но некоторые его мысли меня просто сбивают с толку. Я и раньше заметил это по своим ученикам: все реже сталкиваешься с лицемерием у молодого поколения, этот вирус постепенно уничтожает какой-то новый антибиотик, растворенный в их слюне, подобно тому как пенициллин окончательно побеждает сифилис. У Бруно есть свои представления о совести (и еще какие!), но они не совпадают с моими. У него свои моральные устои, но внешняя сторона дела для него не имеет большого значения. — Ты слышал? Скорняк с улицы Жан-де-Шелль женился на дочери своей служанки. Он на тридцать лет старше ее, но зато у него тридцать миллионов, вот черт! Быть шлюхой — это полбеды, можно сменить ремесло. Но вот так продаться на всю жизнь, да еще по закону — это уже совсем невесело. Никакого бунтарского духа, но и никакой покорности. Он мало что уважает, но мало чем и возмущается. Жизнь то, что она есть — она не так уж хороша, жаль, конечно, но ничего не поделаешь. История — машина, фабрикующая глупость и злость: новейшая история это доказывает достаточно наглядно; но годы, которые Бруно не довелось пережить, вызывают в нем не больше и не меньше ужаса, чем ассирийские зверства, злодеяния Нерона или Варфоломеевская ночь. Для него, так же как и для Луизы с Мишелем, прошлая война не тема для разговора; кто говорит о ней — выдает свой возраст. У нас были убитые на войне — обнажим головы. И больше ни слова. Отстранимся. И в этом отстранении — неприятие: это его не коснулось, он не безумец, он отвергает такое наследство. И действительность не заставит его отречься от своих взглядов. О человеке, который добровольно завербовался в армию и дал себя убить, Бруно без всякой жалости, но и без презрения скажет: — Ненормальный какой-то. А про великолепного May-May, который в соревнованиях на приз газеты «Франс суар» потрясал своим не менее великолепным дротиком, он скажет: — Это вместо того, чтоб тренироваться по-настоящему и взять семидесятипятиметровку! Спортивные соревнования — убежище мирных людей. Пусть показывают свою силу на аренах. Там американцы могут «пустить кровь» русским или наоборот. Вот когда загорается мой миролюбивый сын! Если по телевизору вечером передают американскую вольную борьбу — кэтч, он буквально рычит, следя за сплетением двух волосатых, вспотевших тел, за клубком, в котором уже невозможно различить, где змея, а где Лаокоон. — А ну, вдарь ему, вдарь! Казалось, заговаривать с ним после спорта о живописи и литературе было бессмысленно. Однако о хорошей картине или о книге, которую он прочел одним духом, Бруно коротко скажет: — Сила! Мои тридцать учеников научили меня понимать, что значат эти слова в современном языке, и я горжусь вкусом Бруно, так как знаю очень образованных людей, которые подолгу изучают что-то, разбирают свои впечатления с осторожностью врача, выслушивающего сердце больного, и все-таки ошибаются чаще, чем он, хотя и пользуются стетоскопом. ГЛАВА XVI Четырнадцатое июля. Мы должны были уже уехать, но Луиза освободилась только тринадцатого, и из-за нее мы задержались. Мы укладываем чемоданы, готовясь к отъезду. Один в своей комнате, я собираю вещи. Через открытое окно порывы ветра доносят до меня издалека паровозные гудки и патриотические марши, которые играет военный оркестр у памятника в парке мэрии. В коридоре кто-то тащит большую плетеную корзину. Я слышу, как Бруно возмущается: — Ты что, не могла меня позвать? Громко смеясь, не знаю уж почему, он сбегает по лестнице. И этот беззаботный, полный детской непосредственности смех плохо вяжется с обликом почти взрослого мужчины. И я уже не знаю, хочется ли мне, чтобы этот смех, от которого у меня становится радостней на душе и который в то же время раздражает меня, оборвался или продолжал звучать. Пробил его и мой час. В конце июня он сдал последний экзамен на бакалавра. Без блеска, но и без особых трудностей. Кончились наши бесконечные поездки Шелль — Вильмомбль в маленькой автомашине, кончилась наша тихая жизнь вдвоем. Меня снова охватывает страх. Куда теперь уйдет он от меня? Конечно, этот вопрос следовало бы поставить иначе: куда мне теперь его определить? Или даже: куда он сам себя определит? Мишель — тот не стал колебаться, он сразу же нашел правильный путь, и теперь, ко всеобщему удовлетворению, заканчивает первый курс Политехнической школы. (Он, правда, немного устал и, несмотря на все свои старания, смог занять лишь четвертое место на курсе.) Особых проблем у нас не возникло и с Луизой, которая сама выбрала профессию и заставила нас примириться с принятым ею решением. Она уже начинает неплохо зарабатывать. Она даже предложила вносить свою долю в наш бюджет, и я, чтобы не задеть ее самолюбия, согласился, но в то же время, чтобы не слишком страдало мое самолюбие, наполовину уменьшил названную сумму. У Бруно нет призвания. Когда спрашивают о его планах, он отвечает неопределенно и уклончиво: — У меня есть еще время. Рано загадывать. Или же: — Я ведь пока не сдал последнего экзамена. Еще, чего доброго, сглазишь. Действительно ли я так стремился добиться ответа? При неопределенности еще можно на что-то надеяться. Пытаешься найти оправдание, убеждаешь себя: «В конце концов, он прав, надо еще подумать, степень бакалавра сама по себе ничего не значит. Пусть попробует получить степень лиценциата… На это ему понадобится по меньшей мере три года». Но лиценциата каких наук? Большинство отцов предпочитает, чтобы их дети шли по их стопам, то есть строят планы на будущее, исходя из своего прошлого; у меня «обратный» недостаток, я сам не захотел, чтобы Бруно изучал классические языки, лишив его таким образом не только возможности последовать моему примеру, но и вообще поступить на филологический факультет. Незнание классических языков создаст для него также дополнительные трудности, если его вдруг привлечет степень лиценциата права, которая высоко котируется в интеллигентных семьях и так удобна, если хочешь еще больше оттянуть решение вопроса. Я не думаю, чтобы он смог учиться на математическом факультете, а уж тем более в каком-нибудь техническом институте. Нет у него способностей и к языкам, и это очень помешало бы ему, реши он вдруг стать преподавателем. Я не могу представить его себе ни фармацевтом, ни врачом, к тому же тут надо заранее подумать и о деньгах, о кабинете, который ему никогда не открыть без посторонней помощи. А я вряд ли смогу ему помочь. (Даже Мишель, если он только не сделает выгодной партии, — он это знает, и я не поручусь, что он об этом уже не думает, — будет лишь хорошим инженером без капитала, высокооплачиваемым служащим, зависящим от хозяина.) Техника, государственные учреждения, торговля… Есть, конечно, еще много разных дверей, но я не знаю, куда стучаться. О эта неосведомленность отцов, замкнувшихся в своем привычном узком мирке! Растерянность крестьянина, сына которого призывают в армию! Что ж, у Бруно нет никаких планов на будущее, но и я не знаю, что ему делать, да и не хочу знать. Я знаю только одно: братьям и сестрам, чтобы избежать всяких сравнений, чтобы между ними не возникло соперничества и один из них не затмил другого, лучше найти каждому свой собственный путь, выбрать разные профессии. И в то же время было бы неплохо, если бы они работали в смежных областях. Кто-то стучится, потом толкает дверь. Входит Бруно и спрашивает: «Можно?» Бросает взгляд на портрет матери и, заметив, что он слегка сдвинулся, поправляет его. Снова шаги: сначала я чувствую аромат духов, потом вижу Луизу. — Папа, я подумал… — сразу выпаливает Бруно. Не надумал ли он вдруг под влиянием Мишеля поступить в какой-нибудь технический институт? — Ты спрашивал меня, чего бы я хотел… — продолжает Бруно. Вот оно в чем дело. Я резко захлопываю свой чемодан. Уж не передумал ли он, не выбрал ли поездку в Англию? Даже Мишель, который очень устал, сообщил нам вчера, что проведет месяц в Эмеронсе и лишь затем воспользуется приглашением своего товарища по лицею Людовика Великого, сына промышленника из Прованса; тот в прошлом году не прошел в Политехническую школу по конкурсу, а в этом году наконец поступил. Но без Бруно мои каникулы будут испорчены. — Не беспокойся, — говорит Бруно, — мы не собираемся оставлять тебя одного. Мы только хотим злоупотребить твоей добротой. Мы? Да это целая делегация, решившая прибегнуть к помощи Бруно, зная, каким влиянием и доверием он пользуется. — Нам бы очень хотелось пригласить в Эмеронс своих друзей. Они будут сами себе готовить, а жить будут в палатках на лугу. — Кого же это? — недоверчиво бурчит мосье Астен, который всегда уступает. Нельзя сказать, чтобы такая перспектива ему улыбалась, отнюдь нет. Он охотно бы проворчал: «Анетц — мое уединение, мое отдохновение, они и там хотят устроить столпотворение. Что это у всех у них за необъяснимое пристрастие к сборищам! В мое время это было не принято. Семья — не орава друзей». Но мосье Астен, сей современный отец, чистосердечный и великодушный, бушует лишь про себя. — Мари… — начинает Луиза, тем самым признаваясь, что она всему зачинщица. Мари Лебле, гм… В конце концов, она свой человек, хотя я ее и недолюбливаю, уж очень ее избаловал толстый бородатый бухгалтер из дома 14; ее отношение к отцу и матери удивительно напоминает поведение молодых государств, которые, получив независимость — на что они бесспорно имели право, — чувствуют себя уязвленными оттого, что раньше были подвластны другим. — И ее кузина Одилия. Они будут жить в одной палатке, — говорит Бруно. Одилия, ну что же, я плохо знаю ее родителей, у них небольшая контора по продаже недвижимости неподалеку от старой церкви. Она, кажется, не блещет талантами, но очень мила — из-под копны волос выглядывает хорошенький носик и прелестное личико, озаренное сиянием черных глаз. Про себя я называю ее «светлячок». — Ролан, — продолжает Луиза. — Ксавье, — добавляет Бруно. — Они будут жить во второй палатке. Первый из них — сын налогового инспектора, второй — наш мало чем примечательный сосед. Я смирюсь с присутствием того и другого, если мы этим ограничимся. Эмеронс все-таки не туристский лагерь. А впрочем, других имен не слышно. Луиза хитровато улыбается уголком рта. Дело сделано. — Конечно, — говорит мосье Астен, — если их отпускают родители. Надеюсь, вы не придумали все это сами? — В общем-то они должны присоединиться к нам в Ансени, они доберутся туда поездом. Если бы ты не согласился, они все равно приехали бы в Анетц, только поставили бы свои палатки в роще папаши Корнавеля, — объясняет Луиза. Пируэт. Она убегает, за ней следует Бруно, который два раза оборачивается и своей улыбкой, так непохожей на улыбку сестры, словно просит прощения. ГЛАВА XVII Я смотрю с дока, как молодежь купается в Луаре. Из-за своего радикулита я не могу присоединиться к ним. Луиза, что случается крайне редко, сидит рядом со мной, ей сегодня нельзя заходить в воду (вещь вполне естественная, и глупо, что я краснею, думая об этом). Лора, что бывает еще реже, сегодня отправилась вместе со всеми. Плавает она плохо, но какие красивые у нее оказались руки. — Странно, — замечает Луиза. — Лора совсем не умеет одеваться, но как прелестно она раздевается! Она права, Лора принадлежит к тем женщинам, которые уродуют себя одеждой. Они словно нарочно стараются натянуть на себя как можно больше. Чего уж никак не скажешь про всю эту молодежь. Они выставляют напоказ свою наготу. Словно знамя. — Ты что-то приуныл? — спрашивает Луиза. — Слишком много собралось здесь народу, да? Ты устал от нас, мы испортили тебе каникулы. — Нет, вы просто иногда меня удивляете, но объяснять это было бы очень долго. Я не сразу нахожу нужные слова, и поэтому всегда слишком долго все объясняю. Эти каникулы действительно так непохожи на все остальные. Обычно в Эмеронсе я живу среди своей семьи, а сейчас я чувствую себя словно бы посторонним. Я лишний раз убеждаюсь, что безнадежно отстал. Всю свою жизнь я только и делал, что отставал, я опаздывал со своими открытиями, со своими тревогами, со своими решениями. Я знаю, что это неизбежно; родители всегда отстают, им никогда не удается определить, насколько дети их обогнали; едва они начинают в этом разбираться, как дети путают все карты, сделав новый скачок вперед. В Шелле мои дети гораздо чаще ходили в гости, чем приглашали к себе. Но даже когда у них собирались друзья, все держались настороженно, молодежь словно сковывал тот суровый дух, которым пропитались стены дома мосье Астена. Здесь, в Эмеронсе, натянутость исчезла. Согласно деревенским законам папаши Корнавеля (а им вскоре подчинились и все остальные), здесь в своих шортах я просто мосье Даниэль, без всяких там титулов и званий. Но я уже отрастил брюшко, меня изводит радикулит, и я не всегда поспеваю за ними. Все идет слишком быстро, нынешняя молодежь совсем другая, чем были мы, она так свободно, независимо и в то же время так спокойно держится. — Ролан с Мари… Это тебя шокирует? — снова спрашивает Луиза. — Да, несколько. Луиза уходит, ее, вероятно, удивляет моя неразговорчивость (а может быть, и мой ответ). Сидя в одиночестве, я смотрю на веточку повилики: цветы, похожие на рупор громкоговорителя, широко раскрываются, вслушиваясь в пение птиц, оно и моему слуху, конечно, гораздо милее всех этих «ча-ча-ча», которые без конца выплевывает из себя транзистор Мари Лебле. Отсутствие этой девицы, во всяком случае, я перенес бы без труда. Я отнюдь не ханжа, да и во все времена такие девицы существовали. Вспомните девочек 30-х годов, как оберегали их слух папы и мамы, уверенные в их неиспорченности, как шептали своим друзьям, допускающим некоторые вольности в разговоре: «Тише, пожалуйста, Мими услышит…» Вспомните этих лицемерных маленьких гусынь, сколькие из них попали на вертел. Даже больше, чем это можно предположить. Видимо, даже больше, чем сейчас. Я не стану, подобно выживающей из ума Мамуле, делая вид, что готовлюсь к уроку по лексике, шипеть в спину Мари: «Курица — самка птиц из породы куриных, славится своим мясом». Ролан с Мари… Тем хуже, я об этом не знал, это не бросается в глаза, ведь юноши и девушки живут отдельно, в двух разных оранжевых палатках, разбитых прямо на траве. Одна из них (в ней живут Ксавье и Ролан) стоит под старым вязом, среди молодой поросли, другая (там помещаются Мари и Одилия) — рядом с кустом цепляющегося за ноги подмаренника. Впрочем, об их отношениях можно догадаться, они постоянно вместе, и что-то многозначительное появилось в их взглядах; их фигуры, когда они идут, тесно прижавшись друг к другу, дышат тем счастьем, которое не удается скрыть даже любовникам, тщательно оберегающим свою тайну. Когда я спросил о них Луизу, она не стала ничего отрицать, но и ничего не утверждала. «Ролан, Мари… все может быть», — ответила она без всякого удивления, смущения, любопытства, словно это касалось их одних, словно речь шла о чем-то вполне естественном и не заслуживающем особого внимания. Ролан, Мари — она даже не соединила их имена союзом «и», они не жених с невестой, не возлюбленные, просто товарищи, возможно — больше, чем товарищи, а может быть, и нет, какая разница? И действительно, ну какая мне разница? Ведь я им не отец, фактически я даже не несу ответственности перед налоговым инспектором и бухгалтером за то, что их чада оказались здесь (ответственность весьма относительная, и все-таки она не дает мне покоя, как ноющий зуб). Короче, если между ними что-нибудь и произошло, для меня в этой истории самое неприятное — легкость, с какой они смотрят на вещи. Они ведут себя как ни в чем не бывало, это их ничуть не волнует и не тревожит. Точно так же, как и моих собственных детей. Но ведь если родители Ролана и Мари ни о чем не догадываются, где гарантия, что мне все известно о моих детях? Лора, с которой я осторожно поделился своими наблюдениями, не могла сказать мне ничего утешительного. — Да, мне тоже так показалось. Еще одна форма безразличия — безразличие церковной кропильницы — сосуда с влагой, рассчитанной на глупцов: — Вы же знаете, теперь женятся не так, как прежде. И не создавайте себе лишних волнений, как обычно. Да, как обычно. Как всегда. У моих детей есть глаза. Есть чувства. Они живут в такие годы, когда эти чувства особенно обострены, и в то же время сейчас, как никогда раньше, долго тянутся годы учебы, слишком долго приходится ждать, пока получишь какую-нибудь специальность и сможешь наконец подумать о том, чтобы обзавестись двуспальной кроватью. В старые счастливые времена сыновей женили очень рано, да и девушек выдавали замуж, едва они выходили из младенчества, и не было никаких проблем. Когда же было совершено насилие над природой и возникли эти проблемы, рядом с ними, как всегда в таких случаях, не замедлило появиться лицемерие. Целуйтесь, но помалкивайте, вас слушают дружеские уши. С тех пор так и идет, и что только не скрывается под благопристойной оболочкой. Потом наступило мое время, появились эмансипированные девицы, но они еще чувствовали за собой какую-то вину, хоть и бахвалились этим. Но недолго: грех умирает. Теперь на смену пришли Роланы, Мари и им подобные: они не собираются ждать, для них нет ничего запретного, не существует никаких проблем. Моя чистота — в отсутствии лицемерия. А како— вы мои дети? Я смотрю на них. Вот ты, Луиза, так ли ты чиста внутренне, как белоснежно твое белье, благоухающее ароматами всех цветов? Ты живешь в полном согласии со своим телом, в тебе столько чисто женской непринужденности, но это, вероятно, идет от твоего ремесла, в котором много показного. Мне на ум приходит мерзкая студенческая поговорка: «За ее девственность я бы свое состояние не поставил». Слава богу, состояния у меня нет, но что бы я там ни говорил, мне хочется верить все-таки, хотя я сам так рано выпустил тебя на свободу, принес тебя в жертву твоей же независимости, — мне все-таки очень хочется верить, что ты и сейчас все так же чиста, как была даже без большого чуда. Каким бы циником, каким бы бесчестным совратителем ни был мужчина, он в глубине души всегда надеется, что его собственная дочь устоит в той ситуации, в которой перед ним самим не устояли другие женщины. Многие отцы были бы спокойны за такого сына, как ты, Мишель, но долго ли тебе еще удастся сдерживать порывы своего сильного тела? Я рад, что Мари досталась другому, и пусть вы будете считать меня странным, неисправимым, старомодным, я все равно не могу согласиться с тем, что отец обязан следить за поведением дочери и закрывать глаза на то, как поступает его сын, если тому подвернулась возможность без особого риска испробовать свои силы на чужой дочери. Теперь в поле твоего зрения осталась одна Одилия, которая, может быть, и не слишком упорно, но все-таки влечет к себе твои взгляды, я это вижу. Ты совсем не похож на моих старших детей, Бруно, но я, кажется, что-то подметил и у тебя. Когда ты рядом все с той же Одилией, легкое облачко заволакивает твой взгляд… Нет, пустяки, конечно, пустяки, здесь не может быть ничего серьезного. Ее не назовешь недотрогой, в наше время таковых не существует, но она осмотрительна; правда, в излишней скромности ее не упрекнешь, но вместе с тем она сдержанна. Словом, Одилия не Мари. Здесь она единственная свободная девушка, и она в восторге оттого, что ей оказывают явные знаки внимания студент Политехнической школы, который еще вчера казался ей недосягаемым, и этот юный бакалавр, который всегда держался с ней просто, как товарищ; нельзя сказать, что мои сыновья ухаживают за ней — теперь это не принято, они не рассыпаются в комплиментах и любезностях, иногда даже бывают грубоваты с нею, но они вдыхают аромат ее волос, протягивают ей руку, на которую она опирается, выскакивая на берег, и как бы невзначай подхватывают ее сумку с провизией, что никогда не приходит им в голову сделать для Лоры. Она мила и с тем и с другим, но мила по-разному: старший в ее глазах имеет больше прав на уважение, младший — на доверие; с высоты своих полутора метров она кричит резким голосом перепелки: «Эй, мальчишки!», без конца дурачится, не упускает возможности лишний раз посидеть за веслами, всласть поработать своими маленькими крепкими мускулами, — одним словом, ведет себя как хороший добрый товарищ. Ей, наверно, даже неловко за свою девичью грудь. А грудь уже не спрячешь, и она трепещет под взглядами мальчиков. А по вечерам, когда замолкает портативный радиоприемник и отправляются на добычу лесные совы, мои сыновья то и дело поглядывают в сторону лужайки, где только что закрыли «молнию» на дверях палатки, но матерчатые стенки еще нет-нет да и вздрогнут от прикосновения локтя или колена — там сейчас раздеваются девушки, и хотя они целыми днями ходят полуголыми, сейчас их нагота волнует совсем по-иному, чем под лучами солнца. ГЛАВА XVIII Пять или шесть чаек — их крики доносит до нас ветер — поочередно налетают на пепельно-серую цаплю, которая держит курс к самой большой отмели (их исконному наследному владению), вознамерившись вдоволь полакомиться пестренькими, снесенными прямо в песок яичками. Всякий раз, когда они приближаются к ней, цапля пригибается, вертит своим кинжалоподобным клювом, но наконец, потеряв терпение, тяжело и неловко взмахивает большими, похожими на старые паруса крыльями, поднимается в воздух и улетает, провожаемая пронзительными криками кружащейся вокруг нее в затейливом танце белой стаи. — Редкий случай, — замечает Бруно. — Слабые в кои-то веки одержали победу. — Все дело в том, кто лучше летает, — откликается Мишель. Стараясь не провалиться в ямы, мы переходим вброд реку (вода доходит нам до бедер, а Ксавье и Одилии она почти до пояса) и направляемся к песчаной косе, где стоят наши удочки. Мои сыновья сейчас очень похожи друг на друга. Подобные треугольники, как сказал бы Мишель. Разрыв между ними уменьшается. И по тому, как Мишель постоянно заботится о том, чтобы не потускнел над его головой нимб студента Политехнической школы, по тому, как он все время поправляет и дополняет Бруно, чувствуется, что это беспокоит его и он хочет подчеркнуть существующую между ними разницу: никогда еще он не держался с такой уверенностью. Одилия, поскольку рядом не оказалось других девушек, стала для него пробным камнем. Бруно первый замечает сторожок, наклоняется, тянет леску. На третьем крючке яростно бьется огромный угорь. Бруно, как и его брат, терпеть не может снимать рыбу с крючка; он на минуту приподнимается, вероятно, собираясь обратиться ко мне за помощью. Но перед ним стоит Мишель, а чуть подальше Одилия. Бруно снова нагибается, и отцепив скользкого, извивающегося угря, протягивает его брату, который мужественно пятится. — Чего ты испугался? — усмехается Бруно. — Самый обыкновенный представитель угреобразных! Не побежишь же ты теперь за рапирой! Очко в твою пользу, сынок. Меня забавляет, когда он пытается утвердить свое «я» за счет Мишеля, который сразу же хмурится, старается казаться старше, чем он есть, начинает важничать. (Что за взгляд! Можно подумать, что мы с ним одних лет, что он сейчас начнет ворчать, как старый дядюшка: до чего же непочтительны эти молокососы!) Авторитет Мишеля, впрочем, нисколько не пострадал даже в глазах Бруно, которому в конечном счете не под силу тягаться с братом. Правда, Бруно вышел из того возраста, когда играют в детской команде (ему через месяц исполнится восемнадцать лет), и перешел в разряд юношей, но Мишелю двадцать один, и он уже игрок взрослой команды. Силы, как и прежде, не равны. В воде, избегая всякого соперничества, одна мысль о возможности которого показалась бы ему оскорбительной, Мишель дает Бруно отплыть подальше и, когда тот достигает заводи, бросается в воду, проплывает мимо брата, не удостоивая его даже взглядом, и, борясь с течением, пересекает самое глубокое место — от черного до красного бакена. На земле Мишель не станет состязаться в беге на сто метров. Но если Лора попросит догнать машину бакалейщика, который забыл к нам заехать, Бруно напрасно пускается следом за ним. Мишель летит, как настоящий спринтер, и, покрывая расстояние от дома до дока, опережает его не меньше чем на десять метров. Потом как ни в чем не бывало он молча возвращается к девушкам, и только грудь его высоко вздымается. В наши дни не принято много болтать, важно показать себя. Покоритель сердец немыслим без могучих мускулов. В компании Бруно испытывает новые затруднения. Он умеет ввернуть острое словцо, но это мало что меняет — авторитетом он все равно не пользуется. В спорах, развлечениях, прогулках инициатива всегда оказывается в руках Мишеля. Если они решают потанцевать, для Бруно это настоящее несчастье — он неумело топчется на месте. Если вся компания садится за карты, то его без конца поправляют, ругают, учат. Уже одно то, что Мишель великодушно согласился каждое утро обучать Бруно водить машину — и тот скоро сможет получить права, — говорит само за себя. Жизнь Бруно облегчают только Ксавье, на фоне которого он явно выигрывает, да Ролан с его сомнительным в известном смысле преимуществом, от чего Мишель рядом с ним кажется мальчишкой. Но именно поэтому Одилия, хоть она и не будит в Мишеле петушиного задора, вызывает в нем желание блеснуть своим ярким оперением. А в оперении Бруно нет ярких красок. К чему вообще может привести все это представление? Оно с каждым днем все меньше забавляет меня и все больше раздражает. Моя мать говорила: «Не нравится мне, когда молодые люди, не имея серьезных намерении, вертятся вокруг девушек. Даже смотреть неприятно, такой у них смешной вид». Теперь нет ни серьезных намерений, ни смешных положений. Современные юноши предпочитают видеть в девушках добрых приятельниц, а затем в этих добрых приятельницах открывать для себя женщину; но мы, их отцы, не знаем, как нам вести себя в этот переходный период; мы оказались в опаснейшем положении, мы не можем ни осудить их, ни одобрить; мы просто теряемся, поскольку теперь все прежние понятия устарели, нет уже ни простушек, ни слишком искушенных девиц, они уступили место тем, кого эта молодежь называет просто «девками». («Девка» — представительница другого пола. И разве не характерно, что в их устах это слово потеряло свой прежний оскорбительный смысл и что из их словаря совершенно исчезли слово «барышня» — оно кажется слишком манерным, слово «девушка» — оно слишком определенное, а также прилагательное «молодая», которое в сочетании со словом «девушка» составляло единое целое). И все-таки на этот раз, мне кажется, не я опоздал, а они слишком спешат. Этот мальчишка (осторожнее, мосье Астен, с тех пор как Бруно стал молодым человеком, вам нравится называть его мальчишкой)… Этот парень, который только что сдал экзамен на бакалавра, для которого сейчас важнее всего решить — и решить как можно скорее — или хотя бы обсудить со мной, чем он будет заниматься в жизни или хотя бы чем он будет заниматься в будущем году. А он об этом ни на минуту не задумывается. Он ни разу не заикнулся об этом. Больше того, он нагрубил своему старшему брату, когда тот — черт возьми, ему и карты в руки! — попробовал спросить, что он намерен делать. — Да оставь ты меня в покое, не твоя забота. Для него куда важнее не ударить лицом в грязь перед Одилией. Ему это не слишком удается, хотя сам он того не замечает, потому что Одилия (они ведь однолетки, но она, как все девушки, кажется старше) все понимает и не обижает его. Впрочем, и остальные, если не считать Мишеля, стараются не унижать его; Бруно с Ксавье всегда готовы услужить другим. По тем же соображениям, по которым старшие дети ставят своего отца — или мосье Даниэля — в один ряд с бабушкой и Лорой (чем старше их отец, тем старше они сами, точно так же как для нас: чем моложе наши дети, тем моложе мы), они обращаются с Бруно, как с неофитом. Единственный, кто, играя роль якобы справедливого судьи, проявляет по отношению к нему спокойную и расчетливую жестокость, — это Мишель. Бруно отдавил ногу Одилии, она хнычет. Мишель щупает ее ногу, качает головой: — Ничего, — успокаивает он. — Прости слоненка. Бруно посылают в город за покупками, он приносит два кило груш, которые только что появились и, конечно, дорого стоят. — Девочки могут тратить не больше тысячи франков в день, — замечает Мишель. — Пустяки, завтра они попостятся. Бруно, не подумав, подходит к Мари, которая в сторонке, на плоском камне стирает что-то воздушное. — Ты мог бы немного подождать, — одергивает его Мишель, — дай хоть ей выстирать свои трусы. И тогда порой Бруно отходит от них, вспоминает о моем существовании, о том, что я издали слежу за его неприятностями, повторяя про себя без особого убеждения: и поделом этому неблагодарному мальчишке, в жизни не всегда все бывает так уж гладко, нечего было ему туда соваться и вообще нечего ему все время там торчать. Но все-таки, мой милый мальчик, я не люблю, когда тебя обижают, даже если эти обиды толкают тебя ко мне, даже если они идут тебе на пользу, даже если они учат тебя уму-разуму. Он молча переживает свои огорчения, я ни о чем не спрашиваю его, не хочу бередить его раны, а он всем своим видом старается показать, что его все это нисколько не задевает, хотя так хорошо знакомое мне посвистывание сквозь зубы говорит об обратном. Но иногда я выдумываю какой-нибудь благовидный предлог — мне нужно заехать на почту, к парикмахеру, в книжный магазин — и прошу отвезти меня в Ансени, чтобы дать ему возможность попрактиковаться, сесть вместо меня за руль нашей малолитражки. И, уж конечно, я не стану бранить его за то, что он слишком резко переключает скорости: удовольствие, которое при этом получает новоиспеченный шофер, стоит старой шестерни. Однако мое терпение вот-вот лопнет, впервые в Эмеронсе я готов считать дни. Меня раздражает не только глупейшее соперничество моих сыновей, но и этот непрерывный тамтам, джига, то неистовство, которое опустошает их и отравляет все их развлечения, и тот священный ужас (надоело, все это мы уже столько раз слыша сейчас у нас каникулы), который вызывают у них разговоры на серьезные темы. Мне непонятна ненасытная жажда удовольствий; те небольшие радости, которые я знал в жизни, никогда не утомляли меня. «Не следует слишком много развлекаться, чтобы не пресытиться», — говорила моя мать, которая вообще не знала, что такое развлечения. Они же буквально пожирают их. И меня бесит, когда они, не в силах придумать себе новые забавы, начинают зевать. Гости еще молчат. Но Луиза уже не скрывает, что ей становится скучно. — Рыбная ловля, лодка, купанье, рыбная ловля, лодка, купанье… В Эмеронсе только и есть что река. Не слишком разойдешься. А ведь по их милости я в какой-то степени испортил себе каникулы. Мой расчет был прост: я надеялся сблизиться со своими старшими детьми, подружиться с ними, понять их. Но я, как правило, оказываюсь вне игры, и мне все труднее бывает предугадать, как они отнесутся к тому или иному поступку. Например, они вечно критикуют «нелепый наряд Лоры». И вот, обидевшись, Лора делает над собой похвальное, как она полагает, усилие и однажды утром появляется в брюках. Вы думаете, она имеет успех? Как бы не так! Все шокированы. Луиза шепчет мне на ухо: — Нет, ты только погляди, как она вырядилась. — Точно так же, как ты и твои подруги… В конце концов, ей всего тридцать три года, она на полпути между вами и мной. — Конечно, — замечает Бруно, — но она моя тетя. Я понял, как мне кажется, что, на их взгляд, брюки идут девушкам (правда, брюки требуют узких бедер), а не матерям. Подобно тому как священник перестает быть священником, как только снимает свое облачение, мать в брюках оскорбляет их взор. А Лора для них все равно что мать. Где только эти свободомыслящие прячут свое чувство святого? Вот вам другой пример: как они все возмутились, когда наш почтальон, наша местная газета, сообщил, что мы не увидим больше нашего мясника, так как тот, бросив жену с двумя девочками, сбежал с бакалейщицей из Варада. — Он оставил ей лавку, — весело уточнил почтальон. — И детей! — негодуя воскликнула Луиза. Послушали бы вы Мари — она судила еще строже. и то, что жена открыто ему изменяла, и то, что он пять лет не решался утешиться с другой женщиной, в их глазах не служило ему оправданием. Я хотел поспорить: ведь оставаться в семье было бы с его стороны лицемерием. Но мне тут же возразили, что дело совсем не в жене — измена за измену, он имел право отплатить ей той же монетой, — а в детях, у них есть незыблемые права на отца, который, дав им жизнь, подписал некий нерасторжимый контракт, ведь они могли бы и не появиться на свет. Мне показалось, что в их понимании: «Дети не просили, чтобы их рожали», — контракт был односторонним. Я уже собирался возразить. Но взгляд Бруно, устремленный на человека, подписавшего с ним контракт, ясно говорил, что человек этот принадлежит ему, и, напомнив мне кое о чем, этот взгляд вначале заставил меня промолчать. Но потом заставил заговорить, придав мне мужества и напомнив, что если у Бруно есть права на меня, то я отвечаю за него и в случае необходимости должен уметь защитить его от него самого. К сожалению, разговор закончился взрывом. После обеда я застал его на террасе, то есть на той самой площадке, на которой когда-то рыбаки-фермеры складывали, спасая от паводка, сено и навоз и которую мы потом засыпали песком, натаскав его с ближайшей отмели. Отсюда была видна не только лужайка, где в то время стояли палатки, но и река, и окрестности на несколько километров вокруг. — Ты один? — спросил я его. Прищуренные глаза, поджатые губы и короткий ответ: — Они ушли. — Ну, тогда послушай-ка меня, сынок… Я заранее приготовил целую речь. — Послушай, сынок, нельзя так, с ходу, в самые последние дни решать столь сложный вопрос. Надо заранее посоветоваться с кем-то, что-то разузнать, предпринять. И папа в энный раз принимается перечислять различные возможности, он взвешивает, сравнивает и, жестикулируя, произносит одну из тех проникновенных речей, на которые его иногда вдохновляли в лучшие дни его лучшие ученики. Мол, давай поразмыслим вместе, сынок. И может быть, не торопясь, общими силами и придумаем что-нибудь до конца месяца. И, похлопав по плечу сына, который, казалось, сосредоточенно слушая, папа наконец спросил, стараясь его подбодрить: — Тебе действительно ничего не приходит в голову? Бруно, казалось, очнулся от своей задумчивости. Он конечно, слышал мой вопрос, но это было единственное, что он расслышал из всей моей речи. — Нет, просто ума не приложу, куда делись эти мерзавцы. И эти слова его вызвали взрыв — один из тех редких, страшных и великолепных взрывов гнева, которые, несмотря на мою обычную сдержанность, у меня бывают. — Черт возьми, — завопил мосье Астен, — я целых пять минут распинаюсь перед ним, говорю ему о самых важных вещах, от которых зависит все его будущее, а этот идиот даже не слушает меня! Этому сопляку еще не исполнилось и восемнадцати, он неловок, нескладен, неповоротлив, как медведь, а туда же, красоваться перед барышнями, и сейчас, видите ли, он сидит и ворчит, потому что они оставили его, ушли куда-то подальше крутить любовь… Я словно с цепи сорвался. Я кричал так громко, что Лора, изумленная, выбежала из дома. И тут она узнала, что у меня есть сын, по имени Бруно, круглый дурак, безмозглый болван, который годится только на то, чтобы улицы подметать; и другой сын, по имени Мишель, который немногим лучше первого, но который возомнил, что он вышел из бедра самого Юпитера, но, видимо, он вышел из самой верхней части бедра, раз от него до сих пор несет; и кроме того, дочь, о которой тоже стоит поговорить, а, впрочем, лучше совсем не говорить… Одним словом, она узнала, что у меня есть трое детей, трое негодяев, трое, не стоящих наших забот, наших усилий, наших жертв, типичных представителей своего поколения, которые вполне под стать своим друзьям, подающим им неплохой пример. Я уже обрушился на всю нынешнюю молодежь, готов был проклясть весь мир, не забыв, конечно, и самого себя. Лора узнала также, что не было еще на свете такого болвана отца, большего размазни и глупца… — Полно, Даниэль, — пыталась она меня успокоить, — мальчик все понял, он раскаивается. Он, конечно, раскаивался, но куда меньше, чем я. Он был подавлен, тем более что вдалеке среди полей, среди трепещущих под ветром зарослей ольшаника он в ту же минуту, что и я, заметил на зеленом фоне травы несколько ярких пятен. И пятна эти, не считая одного лимонно-желтого, державшегося в стороне, у изгороди (Луиза обожает ежевику), приближались к нам парами. Бруно впился в них глазами. И в том, с каким жадным вниманием он смотрел на них, я узнал самого себя, и я понял, какой взрыв гнева может вызвать затаенная обида. ГЛАВА XIX Через неделю Мишель уехал в Баланс, Луиза — в Биарриц (там ее ждала работа), кузины отправились к дяде в Овернь, мальчики вернулись домой. Со мной остался один Бруно. Разъехались гости вовремя: еще немного, и я бы не выдержал. Был момент, когда, опасаясь какой-нибудь неприятной истории, я даже собирался поговорить с Мишелем. Но потом решил этого не делать — не стоило придавать событиям больше значения, чем они того заслуживали. Я знал, что Мишель слишком хитер, честолюбив и эгоистичен, чтобы дать ущемить себя даже в самом малом. Одилия не так уж и нравилась ему. Я прекрасно понимал, что двигало его поступками: «Как! Позволить Бруно в моем присутствии ухаживать за девушкой, а девушке отвечать на эти ухаживания? Это немыслимо. Я не уступаю своего права первородства. Если я чего-нибудь хочу, я добиваюсь. Во всяком случае, если бы я захотел, я бы добился. Главное для меня — чтобы в этом никто не мог усомниться!» Старая история с огромным ожиревшим догом, который презрительно обнюхивает найденную кость, но накладывает на нее свою лапу лишь потому, что на это сокровище поглядывает голодная шавка. А стоит ей ретироваться, как грозный дог тут же отходит в сторону, даже не коснувшись кости. И все-таки в последние дни я чувствовал себя неспокойно. Конечно, ты можешь тысячу раз зваться Мишелем, ты можешь быть очень, даже слишком уверенным в себе молодым человеком, но ведь на свете столько других юношей и девушек, которые в свои двадцать лет, попав в соответствующую обстановку, неожиданно подчинялись голосу плоти. Дог превращался в волка, учуявшего овечку, но еще спрашивающего себя: задрать ее или не задирать? Полакомившись добычей, он, конечно, тут же бросил бы останки. Чтобы не допустить этого разбоя, маловероятного и в то же время вполне возможного, чтобы вернуть отцу дочь в целости и сохранности, чтобы успокоить Бруно и быть спокойным самому, я решил навязать им свое присутствие; стараясь не оставлять их наедине, я мужественно шагал рядом, когда они под руку направлялись к маленькому разрушенному домику в Бимбуаре по дороге, тянувшейся вдоль реки, поросшей по краям кустами ежевики, в которых кое-кто из девушек потерял не только косынку. Предосторожность, может быть, и ненужная, к тому же она наверняка оскорбила бы Одилию, догадайся она об этом. К сожалению, за свою жизнь я не сумел составить себе слишком хорошего мнения о женщинах. По всей вероятности, Одилия была устойчивее своей кузины. Она принадлежала к той породе молоденьких девушек, у которых хорошо развит инстинкт самосохранения и которые, несмотря на то что носят самые вызывающие джинсы, берегут свою невинность. Но береженого бог бережет. Ведь иногда от самой разумной девушки можно ждать всяких неожиданностей, если в дело вмешается паучок, который в каждой из них плетет паутину для ловли мужа. Важно не только то, чтобы ничего не произошло; надо, чтобы никому и в голову не могло прийти, и в первую очередь самой Одилии, что что-то вообще могло произойти. Не должно было остаться даже воспоминания о каком-то флирте, которое могло бы разжечь первую ревность Бруно, что порою накладывает отпечаток на всю жизнь человека. Я хорошо знал своего Мишеля. За день до его отъезда мы отправились с ним в Ансени купить ему билет в спальный вагон. Когда мы вернулись, Бруно с Одилией были на террасе, к моему счастью, вдвоем. Я кивнул в их сторону. — Смотри-ка, и мы, никак, выходим на охоту, — сказал я со снисходительностью рассеянного человека, который наконец что-то заметил. Брови Мишеля полезли вверх. Но я тут же небрежно бросил: — Охотник неказист, да и дичь ему под стать… Блаженны тщеславные, ибо их притягивает лишь то, что сверкает! Эффект превзошел все мои ожидания. В последний день Мишель вел себя очень сдержанно, даже отчужденно. Расставание было довольно холодным, они простились быстро и даже сухо, именно так, как. мне этого и хотелось. У провансальского друга Мишеля были сестры, у сестер — подруги, и у всех у них — отцы, связи и приданое. Одилии, видимо, нечего было рассчитывать на письма. Оставшиеся дни каникул прошли очень спокойно, хотя и не принесли мне особых радостей. Бруно уже привык чувствовать себя не тенью своего отца, а сыном, пользующимся полной свободой. Его нельзя было назвать нелюдимым или мрачным юношей, и тем не менее он иногда целыми днями ездил один на велосипеде, взятом у папаши Корнавеля, вдоль насыпи или по бесконечным, обсаженным живой изгородью проселочным дорогам, которые спиралью поднимались по холмам. Однажды он поел неспелого винограда, еще покрытого сульфатом, и у него разболелся живот. Были дни, когда он часами валялся на песке, следя, как ^грают на поверхности реки кефали или как бакенщик, стоя в плоскодонке со стареньким задыхающимся мотором, измеряет глубину фарватера. Я умиротворенно рыбачил, понемногу наполняя садок всякой мелочью, откуда Лора время от времени извлекала какую-нибудь рыбу и несла на кухню. Мы по-прежнему вели с Бруно долгие разговоры; как и раньше, он старался втянуть в них свою тетку. Мы обсудили его будущее и договорились без особого энтузиазма с той и другой стороны, что окончательное решение можно будет принять позднее, а пока что он поступит на юридический факультет. Иногда разговор касался его друзей и подруг, и сдержанность, с которой он говорил о них, успокаивала меня. Он, казалось, почти не чувствовал их отсутствия. Правда, он сказал разок-другой: — Вроде чего-то не хватает… Однажды я ввернул к слову что-то не очень лестное в адрес Мари. Он ничего не ответил, но снисходительно улыбнулся, как улыбаются, слушая безнадежно отставших от жизни людей. Как-то Лора произнесла имя Одилии. Я многозначительно промолчал. Но наивная Лора не унималась, ее удивляло, что Одилия до сих пор не написала ни строчки благодарности. Я сказал: — Какое это имеет значение?.. Попутного ей ветра! Бруно странно взглянул на меня, но даже и бровью не повел. К концу августа на квадрате с вытоптанной травой, на том месте, где стояли палатки, вырос дикий овес и заячья капуста. Бруно повеселел, поправился на килограмм, стал совсем коричневым от загара, и мне казалось, что он по-прежнему откровенен со мной. Я уже решил, что снова взял его в руки. Но тут вдруг двадцать восьмого августа его бабушка упала с кресла, сломав кисть руки, и нам пришлось раньше, чем мы предполагали, вернуться в Шелль. ГЛАВА XX Мадам Омбур поправилась и чувствовала себя вполне прилично для своего возраста. Конец года прошел у нас более или менее гладко. Бруно из школьника превратился в студента, он воспринял эту перемену как некое продвижение вперед. Занимался он без особого увлечения, но новизна университетской жизни захватила его. У него появились новые друзья, на этот раз его собственные: студенты и студентки юридического факультета, о которых он отзывался дружелюбно, однако мой обостренный слух не улавливал в его словах излишней теплоты. Бруно тоже стремился к независимости, но поведение его было именно таким, о каком в глубине души только могут мечтать все родители: оно совсем не походило на поведение моих старших детей. Независимость не уводила его из дому, она только придавала ему уверенности. Сильный глуховатый голос этого высокого спокойного парня стал звучать тверже, он приезжал и уезжал один, так как часы наших занятий не совпадали, строго придерживался своего расписания, хоть и не любил, чтобы ему об этом напоминали. В девять часов, в то время, когда мои ученики, мямля, отвечали мне правило латинской грамматики со стр. 157 (Водуан, помолчите немного, Дюбрей, положите руки на парту), я думал, сидя за своим столом: «Сейчас у него начинаются лекции. Сегодня первые часы — политическая экономия. А в десять часов — гражданское право». И я снисходительно выслушивал жалкое бормотанье какого-нибудь Армандена или Бироле. В одиннадцать, выходя из класса, я размышлял: «Лекция кончилась. В его распоряжении целый час. Если бы мы жили в Париже, он позавтракал бы дома со мной, вместо того чтобы болтаться без дела в ожидании той минуты, когда он сможет протянуть кассирше студенческой столовой голубой талон своего абонемента». Я не очень любил это время. Однако он почти все вечера проводил дома. Обыкновенно я заставал его за чтением истории права; он поднимал голову и спрашивал, произнося слова в нос: — Lex receswinida…[9] Тебе что-нибудь говорит это имя: король Рекесвинт? По воскресеньям он покидал нас не чаще, чем прежде, но вел себя более твердо и уклонялся от ответа, если Лора осмеливалась спросить, куда он идет. Однако по возвращении, если никто не задавал ему никаких вопросов, он сам обо всем подробно рассказывал. Добрая половина его выходов была посвящена тому, что он называл «спортом созерцания» футбольных матчей и других соревнований на Зимнем велодроме. И уходил и возвращался он обычно один. Дороги его с Ксавье, поступившим в военное училище, разошлись. Мишель, теперь уже студент второго курса Политехнической школы, появлялся в доме все реже. Что до Луизы, то парижская жизнь окончательно поглотила ее, ей уже стало казаться, что ее спальня в отцовском «отеле» находится слишком далеко, и она, как и Мишель, променяла своих друзей из Шелля на более блестящее общество. Бруно, вероятно, изредка встречал то одну, то другую Лебле, как иногда встречал их и я сам — чаще Мари, нашу соседку, с которой я холодно раскланивался, — но он никогда не говорил мне об этом. Он, вероятно, догадывался о моей неприязни к ним и о том, чем это было вызвано; и хотя своим молчанием он как бы осуждал мою враждебность, он в то же время и не протестовал против нее. Неудачный флирт. Мне бы не хотелось, чтобы эта история стала первой в богатой коллекции любовных неудач. Я старался предоставить ему все возможные средства обольщения: у него были новый костюм, теннисная ракетка, машина. Как только он получил водительские права, я тут же возвел его в сан шофера, теперь он не только возил меня, но и выбирал программу наших воскресных развлечений. Он решительно требовал, чтобы Лора, когда это позволяло состояние здоровья ее матери, ездила с нами. Хотя наша жизнь с Бруно не была уже так тесно связана, как прежде, наши пути все-таки шли совсем рядом. Мои опасения понемногу рассеивались. Мне казалось вполне допустимым, что в ближайшие три года в нашей жизни ничто не изменится. Я даже ловил себя на мысли, что в конце концов Бруно может, заинтересовавшись правом или не найдя другого занятия из-за своей пассивности, дотянуть до диссертации, и тогда у нас с ним впереди было бы еще целых пять лет. Но оказалось, что у меня не было и пяти месяцев. На рождество Мишель, который собирался вместе со своими новыми товарищами заняться зимним спортом, заглянул к нам лишь ненадолго. У Луизы была всего одна свободная неделя, и она пообещала встретить Новый год дома, но двадцать шестого декабря вдруг решила отправиться «снежным» поездом в Гренобль. Она уже была совершеннолетней, хорошо зарабатывала и могла позволить себе подобную прихоть. Бруно сразу сник, словно наказанный ребенок (наказанный отцовской любовью). И он буквально подскочил на месте от радости, когда Луиза, которая ехала не одна, а с какими-то незнакомыми — незнакомыми мне — друзьями, неожиданно позвонила нам по телефону и предложила Бруно поехать вместе с ней в Шамрус; может быть, ей захотелось доставить ему удовольствие, может быть, она думала поразить окружающих, а может быть, ей просто нужно было, чтобы рядом с ней находился брат, — трудно Сказать, в истинных причинах ее поступков не так-то легко разобраться. Я не мог отказать. Бруно сможет прокатиться по подвесной дороге и попробует свои силы на лыжне, «конечно, на безопасной лыжне, для начинающих», — уточняла Луиза в коротком письме. Я отталкиваюсь от вполне определенной даты, но не могу дать никаких объяснений, хотя одно время я даже думал, что он просто заболел. Во всяком случае, с января в Бруно начали происходить какие-то изменения. Сперва меня насторожила все чаще повторяющаяся избитая фраза: — Нет, в воскресенье на меня не рассчитывайте. Потом непривычное для него брюзжанье: — До чего надоела эта юриспруденция… что за ерунда все это крючкотворство. И, что было уж совсем неприятно, его новый тон: — Когда только мы соберемся сменить нашу колымагу? Или же по поводу одного из моих замечаний: — Ты рассуждаешь так, как рассуждали двадцать лет назад. Правда, сама его резкость и откровенность говорили о том, что он по-прежнему доверяет мне. И все-таки чувствовалось: он раздражен и ему досадно, что он не всегда и не во всем может разделять взгляды своего отца (правда, я никогда не требовал этого, но он, вероятно, приписывал мне подобное желание только для того, чтобы легче побороть в самом себе укоренившиеся в нем мои представления). Обычно услужливый, «славный мальчик», как любила говорить Лора (она редко находила нужные слова), он вдруг взрывался, словно каштан на сковороде, но тут же, чтобы загладить свою вину, сбрасывал колючую кожуру и миролюбиво протягивал нам свои плоды; настоящее раздражение вызывали у него лишь некоторые мои неприязненные замечания. Вечерние разговоры, которые часто определялись телевизионным журналом новостей, не всегда заканчивались гладко. Не следовало, например, выражать сожаление по поводу того, что народы, сбросившие наше иго, нападают теперь на нашу культуру. — Целых пять веков поучений! Я думаю, им осточертели европейские наставники! Не следовало также посмеиваться над узкими брюками и видеть в них своего рода символ. — Зато вы плавали в своих так же, как и во всем остальном, — возражал Бруно. Не следовало благожелательно выслушивать бравурные речи какого-нибудь генерала в отставке, ставшего моралистом и оплакивающего отсутствие гражданских идеалов у молодого поколения. — Хорошо тебе болтать, старый трепач, — насмехался над ним Бруно. — Франция досталась вам богатой страной, страной-победительницей; а мы получаем ее разоренной и побежденной. Какие уж тут гражданские идеалы! Не следовало, как это делала Лора, ополчаться против Франсуазы Саган, объявляя ее глашатаем поколения сторонников джинсов. — Глашатаем кого, чего? — восклицал Бруно. — Едва ли два процента молодежи напоминает ее персонажей. Но все дело в том, что вам доставляет удовольствие думать, что мы такие. Впрочем, он, как всегда, был сдержан. Однако не следовало отрицать талант Франсуазы Саган. Двадцатилетняя писательница, оказавшаяся сразу в одном ряду с прославленными корифеями, лишний раз показала, на что способны молодые, свежие головы. Стоило мне открыть рот, как у Бруно уже готово было возражение. — Ты, конечно, сейчас скажешь, что именно в этом кроется истинная причина ее успеха. Ну а Моцарт, а Радиге, их тоже мы выдумали? Но главное, главное, не следовало критиковать Луизу. А она беспокоила нас, Лору и меня (нас, обратите на это внимание), и очень беспокоила, она приходила то с одним, то с другим, представляла: «Жан-Поль» или «мосье Варанж», сообщала, что не будет ужинать, что вернется только утром (как-то в субботу она вообще не вернулась), и уходила, ничего не объяснив, кокетливая, веселая, нисколько не задумываясь о том, как тревожно становилось у нас на душе после ее ухода. Я ничего не говорил. Лора тоже сперва молчала, потом, не выдержав, бормотала себе под нос, что все-таки… — Уж чего только ты не придумаешь! — протестовал Бруно. И на нас обрушивался поток ядовитых афоризмов. — Прошли те времена, когда девушки, словно салат в зеленной лавке, ждали своего покупателя, моля бога, чтобы он появился раньше, чем они окончательно увянут. Или же: — Я знаю, о чем вы думаете. Ну, даже если это так! Что она от этого, калекой станет?

The script ran 0.035 seconds.