1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Джон Ирвинг
Мир глазами Гарпа
Посвящается Калину и Брендану
1. «Бостон-Мерси»
В 1942 году в Бостоне мать Гарпа, Дженни Филдз, была арестована за нанесение в кинотеатре тяжких телесных повреждений незнакомому мужчине. Это случилось вскоре после того, как японцы напали на Пёрл-Харбор, и публика относилась к солдатам достаточно терпимо, поскольку внезапно солдатами стали практически все, однако Дженни Филдз твердо стояла на позиции абсолютно нетерпимого отношения к распущенности мужчин в целом и солдат в частности. Тогда, в кинотеатре, ей пришлось три раза пересаживаться, но этот солдат всякий раз вновь подсаживался к ней поближе, пока она не оказалась практически прижатой к заплесневелой стене, а экран, где шла сводка новостей, загораживала какая-то идиотская колоннада. Тем не менее, Дженни решила больше с места не вставать. Солдат же пересел еще раз и теперь устроился с нею рядом.
Дженни было 22 года. Она бросила колледж, едва успев туда поступить, зато окончила курсы медсестер и была там лучшей ученицей; ей нравилась эта работа. Выглядела Дженни очень спортивно, на щеках у нее всегда играл румянец, что прекрасно сочеталось с ее темными блестящими волосами, однако ее походку мать презрительно называла «мужской» (Дженни шагала широко и при ходьбе размахивала руками); у нее была крепкая небольшая попка и стройные сильные ноги, так что сзади ее запросто можно было принять за мальчишку. Только вот, по мнению самой Дженни, грудь у нее была великовата; ей даже казалось, что при таком «представительном» бюсте она смахивает на «легко доступную дешевку».
А она ею отнюдь не была. По правде сказать, она и колледж-то бросила, заподозрив, что родители послали ее учиться в Уэлсли в основном потому, что им хотелось заставить ее встречаться с парнями и в конечном счете выдать замуж за «молодого человека из хорошей семьи». Рекомендация насчет Уэлсли поступила от старших братьев Дженни, которые убедили родителей, что тамошние студентки особенно высоко котируются на брачном рынке, ибо считаются девушками серьезными и весьма строгих взглядов. Дженни сочла это оскорбительным: отдав дочь в колледж, родители словно вежливо попросили ее немного подождать, пока она, словно телка, не будет готова к введению устройства для осеменения.
В колледже она выбрала основной дисциплиной английскую литературу, но, увидев, что однокурсницы озабочены главным образом накоплением сексуального опыта и умением привлекать к себе мужчин, Дженни без малейших затруднений или угрызений совести приняла решение поменять филологию на медицину и получила профессию медсестры. Эту профессию она, во-первых, могла немедленно применить на практике, а, во-вторых, изучение медицины явно не таило в себе никаких скрытых мотивов (позднее, правда, она писала в своей знаменитой автобиографии, что слишком многие медсестры «вертят хвостом» перед врачами, но к тому времени и учеба, и работа медсестрой были уже позади).
Ей нравилась простая, без всяких изысков форма медсестры. Белый халат был достаточно просторным и скрадывал пышный бюст; туфли были удобные и как нельзя лучше подходили для ее быстрой, размашистой походки. А во время ночных дежурств она по-прежнему могла довольно много читать. Она прекрасно обходилась без общества студентов мужского пола, которые, впрочем, сразу терялись и мрачнели, если девушка явно не желала себя компрометировать, но дай им только повод и взгляни поласковей, как они тут же задирали нос. Пациентами этой больницы были большей частью солдаты и рабочие, люди простые, откровенные и с куда меньшими претензиями; если девушка все же оказывала им внимание, рискуя быть скомпрометированной, то они, по крайней мере, испытывали благодарность и старались поддерживать с ней добрые отношения. А потом вдруг буквально все вокруг стали солдатами — и сразу задрали нос от сознания собственной важности, прямо как студенты-молокососы; и тогда Дженни Филдз вообще прекратила какие бы то ни было попытки вступить с мужчинами в более близкие отношения.
«Моя мать, — писал позднее Гарп, — была волком-одиночкой (точнее, одинокой волчицей, конечно!)».
Благосостояние семейства Филдз было связано с производством обуви, хотя и мать Дженни (из богатых бостонских Уиксов) получила в качестве приданого также весьма значительную сумму. Отлично нажившись на обуви, родители Дженни Филдз вскоре переехали в собственный дом, расположенный вдали от обувной фабрики. Этот огромный дом с гонтовой крышей возвышался на побережье Нью-Гемпшира, в бухте Догз-Хэд-Харбор. На выходные Дженни всегда приезжала домой — главным образом, чтобы угодить матери и убедить эту пожилую даму, что она, Дженни, хотя и «пустила свою жизнь козе под хвост, став медсестрой» (как выражалась ее мать), все же не приобрела еще ни плебейских замашек, ни дурного тона в речи или одежде.
Дженни часто встречалась с братьями на Северном железнодорожном вокзале, и они вместе ехали домой.
По традиции, свято соблюдавшейся всеми членами семейства Филдз, они всегда садились в вагоне справа по ходу поезда, принадлежавшего компании «Бостон энд Мэн», когда ехали из Бостона, и слева — когда возвращались обратно. Таково было неуклонное требование старшего мистера Филдза, который был прекрасно осведомлен, что самый гнусный пейзаж расстилается именно по эту сторону дороги, однако полагал, что все его наследники просто обязаны лицезреть сей мрачный источник независимости и благополучия их семейства, ибо по правую сторону от железной дороги на пути из Бостона и по левую — на обратном тянулись бесконечные унылые здания самой большой обувной фабрики Филдзов, располагавшейся в городке Хаверхилл; там, над железнодорожной веткой, ведущей прямо к фабрике, высился огромный рекламный щит с изображением гигантского рабочего башмака, обладатель которого твердой поступью шагал прямо на вас. Бесчисленные миниатюрные отражения этого башмака поблескивали в окнах фабричных зданий. А под самим башмаком красовалась надпись:
ФИЛДЗ ОБУЕТ ВАС И В ПОЛЕ, И В ЦЕХУ!1
На фабрике выпускали также туфли для медсестер, и мистер Филдз непременно дарил дочери пару таких туфель всякий раз, когда она приезжала домой; у Дженни уже скопилось их не меньше дюжины. Что же до миссис Филдз, по-прежнему абсолютно уверенной, что ее дочь, покинув Уэлсли, сама обрекла себя на исключительно мрачное будущее, то и она всякий раз, когда Дженни приезжала домой, делала ей подарок. Практически всегда это была грелка — по крайней мере, так утверждала миссис Филдз, ну а Дженни просто приняла это утверждение на веру: она так и не распаковала ни одного подарка матери, хотя та регулярно ее спрашивала: «Дорогая, ты еще пользуешься той грелкой, что я тебе подарила?» И Дженни, подумав с минуту (и не будучи уверена, что не оставила подарок в поезде или не выбросила случайно с мусором), отвечала: «По-моему, я куда-то ее задевала, мам; но я совершенно уверена, что еще одна грелка мне не нужна». Однако миссис Филдз все-таки доставала припрятанный заранее подарок, неизменно завернутый в аптечную упаковочную бумагу, и буквально силой заставляла дочь принять его. При этом миссис Филдз всегда повторяла: «Пожалуйста, Дженнифер, никуда ее не засовывай. И пожалуйста, пользуйся ею!»
Будучи медсестрой, Дженни прекрасно знала, сколь мало нужны подобные старомодные грелки, и считала сей предмет всего лишь трогательным древним символом чисто психологического комфорта. Но отдельным экземплярам все же удалось-таки добраться до ее маленькой комнатки неподалеку от больницы «Бостон-Мерси». Впрочем, Дженни их так и не распаковала и держала в шкафу, почти до отказа набитом коробками с новехонькими туфлями для медсестер.
Она никогда не ощущала особых родственных связей с родителями и братьями, и в детстве ей казалось странным, что семья столь щедро уделяет ей свое внимание; а потом в определенный момент этот поток любви вдруг иссяк, превратившись в ожидание. Все словно ждали от нее, что она (причем достаточно быстро) сумеет воспользоваться той впитанной в себя любовью, которую дарила ей семья, а затем (может быть, в течение несколько более продолжительного периода) выполнит определенные обязательства, которые любящая семья на нее возложила. Когда Дженни разорвала эту цепь, поменяв престижный Уэлсли на самое заурядное учебное заведение и работу обычной медсестры, она сразу оказалась как бы вне семейного круга, а семья, словно ей не оставалось ничего другого, отнюдь не спешила — ее в этот круг вернуть. Для семьи Филдз было бы куда лучше, если б Дженни, бросив Уэлсли, стала, например, врачом или еще студенткой вышла замуж за врача. Каждый раз, приезжая домой и встречаясь с родителями и братьями, она чувствовала, что всем им в обществе друг друга становится все более и более неуютно. Они словно проходили весьма странный и мучительно долгий процесс отчуждения.
Это, должно быть, характерно для всех семей на определенном этапе, думала Дженни. Сама она была уверена, что, если у нее когда-нибудь будут дети, она станет любить их и в двадцать лет ничуть не меньше, чем в два года; в двадцать они, пожалуй, еще больше нуждаются в материнской любви, думала она. Да и вообще, много ли нужно двухгодовалому ребенку? Для нее дети относились к числу самых легких пациентов. Чем старше становятся дети, тем больше им требуется, думала Дженни, и тем меньше их любят родители, и тем меньше они кому-то нужны…
Дженни чувствовала себя так, словно выросла на огромном корабле, ни разу не побывав в машинном отделении и совершенно не зная, что там происходит. Ей нравилось, что в больнице, по сути, все ограничено тем, что человек ест, если ему вообще полезно и необходимо есть, и тем, куда потом деваются результаты того, что он ест. В детстве Дженни никогда не приходилось иметь дела даже с грязными тарелками; по правде сказать, она была уверена, что, когда прислуга убирает со стола, грязные тарелки просто выбрасывают (это было еще до того, как ей разрешили ходить на кухню). И когда по утрам разносчик ставил у их порога бутылки с молоком, Дженни считала (в течение некоторого времени, правда), что и новые тарелки тоже приносит он: звон стеклянных бутылок был очень похож на звон тарелок за закрытой дверью кухни, где что-то там делали слуги.
Дженни Филдз было пять лет, когда она впервые увидела ванную комнату отца. Она сама нашла ее по запаху отцовского одеколона. Там она обнаружила запотевшую душевую кабинку — новшество для 1925 года, — личный туалет и ряд флаконов, настолько отличавшихся от знакомых флаконов матери, что Дженни даже решила, что обнаружила логово какого-то таинственного незнакомца, годами тайно проживавшего у них в доме. По сути дела, так оно и было.
В больнице она быстро разобралась, куда что девается; кроме того, она все время открывала для себя простые человеческие истины, начисто лишенные какой бы то ни было магии, находя ответы на вопросы, откуда берется та или иная вещь. Дома, в Догз-Хэд-Харбор, даже когда Дженни была совсем еще маленькой, у нее, как и у каждого члена семьи, была своя ванная, своя спальня, свои зеркала на обратной стороне дверей. Там уважали уединение. В больнице же уединение отнюдь не считалось чем-то священным; здесь практически не существовало никаких секретов ни от кого, а если вам нужно было зеркало, следовало просто попросить его у сестры.
В детстве для Дженни самым таинственным помещением, которое ей разрешили самостоятельно исследовать, был подвал; а также огромный глиняный кувшин, который каждый понедельник наполняли всякими съедобными моллюсками — разиньками, венерками и т. п. Мать Дженни каждый вечер посыпала плененных моллюсков кукурузной мукой и каждое утро промывала их свежей морской водой из длинной трубы, которая тянулась в подвал прямо из самого моря. К концу недели моллюски становились очень толстыми и уже не помещались в своих раковинах, где больше не оставалось песка; обычно они самым непристойным образом болтались на поверхности воды, и по пятницам Дженни помогала поварихе разбирать их; дохлые уже не втягивали шею, когда к ним прикоснешься.
Как-то раз Дженни попросила купить ей книжку про моллюсков. Она прочла о них все чем они питаются, как размножаются, как растут. Это были первые живые существа, которых она полностью понимала: она многое узнала об их жизни, любви и смерти. Окружавшие ее в Догз-Хэд-Харбор люди не были столь доступны. И в больнице Дженни Филдз все время чувствовала, что наверстывает упущенное; она постоянно делала для себя небольшие открытия: например, выяснила, что люди вряд ли более таинственны или более привлекательны, чем моллюски.
«Моя мать, — писал позднее Гарп, — была не из тех, кто тонко чувствует различия между людьми».
Единственное существенное отличие моллюсков от людей, по мнению Дженни Филдз, заключалось в том, что большинство людей обладает хоть каким-то чувством юмора; впрочем, у самой Дженни склонности к юмору не было. Среди медсестер больницы ходил весьма популярный в ту пору анекдот, однако Дженни Филдз он вовсе не казался забавным. Анекдот был связан с названием одной из бостонских больниц. Та больница, где работала Дженни, называлась Бостонской больницей милосердия, или «Бостон-Мерси»; кроме нее, в городе имелась еще Массачусетская клиническая больница, или «Масс-Клин». А третья больница носила имя Питера Бента Бригэма, или по-простому «Питер Бент»2.
Суть шутки заключалась в том, что однажды бостонского таксиста остановил на улице мужчина, который лишь с огромным трудом, чуть не падая, сумел сойти с тротуара и добраться до машины. От боли лицо его совершенно побагровело, он то ли задыхался, то ли сдерживал дыхание — видимо, ему было очень тяжело говорить. Таксист вылез, открыл дверцу и помог бедолаге забраться в машину; тот улегся прямо на пол параллельно заднему сиденью и поджал колени к груди.
— В больницу! В больницу! — со стонами молил он.
— В какую? «Питер Бент»? — спросил таксист. Это была ближайшая больница.
— Какой там Питер Бент! Гораздо хуже! — простонал несчастный. — Мне кажется, Молли его откусила!
Мы уже говорили, что Дженни Филдз находила мало забавного в анекдотах, а уж в этом и подавно. Анекдоты про мужской член, как его ни назови, она вообще не воспринимала и темы этой старательно избегала. Уж она-то навидалась в больнице самых различных неприятностей, случавшихся с этими штуками! Кстати, совершенно непонятно, думала она, почему их называют «питерами». И рождение детей было еще далеко не самой худшей из связанных с этими «питерами» бед. Конечно же, ей попадались женщины, которые совсем не желали иметь детей и очень расстраивались, узнав, что беременны. Таким вовсе не следует иметь детей, думала Дженни. Но больше всего ей было жаль тех детей, которые все-таки у этих женщин рождались. Впрочем, встречались ей и другие женщины, которые, напротив, очень хотели иметь детей; из-за них-то и она сама захотела родить себе ребеночка. Когда-нибудь, думала Дженни Филдз, у меня тоже будет ребенок, но только один-единственный. Ибо Дженни по-прежнему старалась иметь как можно меньше общего с мужчинами и этими их «питерами», во всяком случае, насколько это было допустимо в больнице.
Процедуры, которым подвергались пресловутые «питеры», Дженни видела не раз. Чаще всего они выпадали на долю солдат. В армии США только с 1943 года появился благословенный пенициллин; а большая часть солдат пенициллина не видела вплоть до 1945 года. В «Бостон-Мерси» в начале 1942 года «питеры» лечили, как правило, сульфамидами и мышьяком. От триппера давали сульфатиазол, рекомендуя побольше пить, а при сифилисе, пока не появился пенициллин, применяли неоарсфенамин. Дженни Филдз казалось, что это и есть тот самый кошмар, к которому способен привести секс. Подумать только, вводить человеку в организм яд, мышьяк, чтобы очистить его от заразы!
Существовал также наружный способ лечения «питеров», который требовал огромного количества воды. Дженни часто помогала врачу при проведении этой дезинфекционной процедуры, поскольку в такие минуты пациенту требовалось повышенное внимание; иногда, сказать по правде, его попросту нужно было крепко держать. Сама-то процедура сложностью не отличалась; нужно было всего лишь прогнать через пенис по мочеиспускательному каналу примерно сотню кубиков жидкости, не давая ей при этом выливаться обратно, но пациент после такого лечения чувствовал себя так, словно у него внутри не осталось живого места. Устройство для такого лечения изобрел врач по имени Валентайн, и называлось оно «ирригатор Валентайна». Впоследствии устройство доктора Валентайна было существенно усовершенствовано, а потом и заменено другим «ирригационным» устройством, но медсестры в «Бостон-Мерси» еще долго называли это лечение «процедурой Валентайна». Достойная кара для любовников, считала Дженни Филдз.
«Моя мать, — писал позднее Гарп, — была совершенно лишена романтических наклонностей».
Когда тот солдат в кино пересел вслед за нею в первый раз, то есть при первом же его поползновении «познакомиться», Дженни Филдз сердито подумала, что «процедура Валентайна» была бы для этого типа в самый раз. Но «ирригатора» она, разумеется, при себе не имела: аппарат был слишком громоздким, чтоб уместиться в сумочке. Вдобавок, чтобы его применить, потребовалось бы значительное содействие со стороны пациента. Но если и не «ирригатор», то уж скальпель-то Дженни носила с собой всегда. Она отнюдь не украла его в хирургическом отделении, нет, скальпель просто выбросили, поскольку на лезвии была довольно большая зазубрина (видимо, его нечаянно уронили на пол или в раковину) и для хирургических операций он уже не годился. Но Дженни и не стремилась использовать его в профессиональных целях.
Сперва скальпель изрезал все кармашки на шелковой подкладке ее сумочки. Потом Дженни нашла половинку старого футляра от термометра, которая прекрасно закрывала острый кончик скальпеля, как колпачок авторучку. Вот этот-то «колпачок» она и сняла, как только солдат плюхнулся с нею рядом и положил свою лапищу на подлокотник, которым они (вот уж действительно абсурд!) предположительно должны были пользоваться сообща. Его огромная кисть свободно свисала с подлокотника, болтаясь и дергаясь, как хвост лошади, отгоняющей мух. Дженни держала одну руку в сумочке, крепко сжимая скальпель, а другой рукой прижимала сумочку к своим обтянутым белым халатом коленям. Она воображала, что ее белый халат сияет точно священный щит, а этот подонок, что сидит рядом, по какой-то противоестественной причине испытывает тягу именно к белому.
«Моя мать, — писал позднее Гарп, — всю жизнь остерегалась тех, кто на бегу вырывает у женщин сумочки, а также тех, кто любит женщин лапать».
Но тот солдат в кино охотился вовсе не за ее сумочкой. Когда он решительно положил руку Дженни на колено, она громко и отчетливо произнесла: «А ну убери свою вонючую лапу!» Зрители в зале стали на них оглядываться.
«Да ладно тебе», — нетерпеливо шепнул солдат, и его рука быстро скользнула Дженни под юбку. Он обнаружил, что бедра девушки плотно сжаты, и вдруг почувствовал, что с ним самим творится что-то неладное: вся его рука от плеча до запястья была аккуратно располосована до кости. Дженни вонзила скальпель прямо сквозь знаки различия на рукаве его рубашки и умело взрезала кожу и мышцы, обнажив локтевой сустав. («Если бы я хотела его убить, я бы вскрыла ему и вены на запястье, — объясняла она потом полицейским. — Я ведь медсестра, я знаю, как вызвать сильное кровотечение».)
Солдат заорал. Потом вскочил и, уже падая, успел здоровой рукой вмазать Дженни прямо в ухо, от этого удара в голове у нее зазвенело, она чуть не оглохла, однако сумела ответить взмахом скальпеля, лишив парня довольно-таки заметной части верхней губы. («Я вовсе не пыталась перерезать ему горло, — заявила она в полиции. — Я просто хотела отрезать ему нос, но промахнулась».)
Стеная и плача, солдатик на четвереньках выполз в проход между креслами и потащился в сторону освещенного фойе, где надеялся обрести защиту. В зале кто-то тихо поскуливал от страха.
Дженни аккуратно вытерла скальпель о сиденье кресла, закрыла лезвие колпачком от термометра и спрятала в сумочку. А потом спокойно двинулась в фойе, где слышались жалобные стоны и перепуганный директор кинотеатра тщетно взывал, обращаясь к темному залу: «Есть здесь врач? Пожалуйста, откликнитесь! Есть здесь врач?..»
Врача не оказалось, зато была профессиональная медсестра, которая и поспешила на помощь пострадавшему. Но, увидев ее, солдат впал в беспамятство, и вовсе не от потери крови. Дженни отлично знала, как сильно кровоточат даже самые пустяковые раны на лице и как легко они вводят людей в заблуждение. А вот глубокая рана на руке солдата конечно же требовала немедленного вмешательства, но в целом раненый отнюдь не истекал кровью. Хотя никто, кроме Дженни, видимо, этого не понимал — вокруг было слишком много крови, и особенно ужасно выглядели огромные кровавые пятна на ее белом медицинском халате. Все быстро догадались, что раны солдату нанесла именно она. А потому служители кинотеатра не дали ей даже прикоснуться к потерявшему сознание парню, а еще кто-то из «добровольцев» отнял у нее сумочку. Ого! Да она сумасшедшая, эта медсестра! Смотрите, как она его порезала! Но Дженни хранила полное спокойствие. Она была уверена, что представители власти сумеют правильно оценить ситуацию. Однако прибывшие полицейские отнеслись к ней отнюдь не так благосклонно, как она ожидала.
— Вы давно с этим парнем встречаетесь? — спросил ее один полицейский по дороге в участок.
А другой, чуть позже, удивился:
— И с чего это вы решили, что он на вас напасть собирается? Он, между прочим, утверждает, что всего лишь хотел с вами познакомиться.
— А ведь это на самом деле очень опасное оружие, милочка вы моя, — заметил третий. — Скальпель не стоит повсюду носить с собой. Так ведь и до беды недалеко.
Чтобы хоть немного прояснить ситуацию, Дженни пришлось дожидаться в полиции приезда братьев. Они оба учились на юридическом в Кеймбридже, за рекой. Один был еще студентом, а второй уже закончил и теперь преподавал на своем факультете.
«И оба они, — писал позднее Гарп, — считали, что практическое применение юриспруденции вульгарно и неинтересно, а вот ее углубленное изучение — занятие весьма утонченное».
Когда братья наконец прибыли в полицейский участок, то утешения от них Дженни не дождалась.
— Ты ж матери сердце разобьешь, — заявил один.
— Оставалась бы ты лучше в Уэлсли! — заявил другой.
— Одинокая девушка должна уметь себя защитить, — возразила Дженни. — Что тут неестественного?
Тогда один из братьев спросил, сумеет ли она доказать, что ранее никаких интимных отношений с этим мужчиной не имела.
— Строго между нами, — прошептал другой, — скажи честно: ты давно с ним встречаешься?
В конце концов все прояснилось само собой: полиция установила, что этот солдат из Нью-Йорка и там у него жена и ребенок А в Бостоне он просто был в увольнении и больше всего опасался, как бы об этой истории не узнала его жена. И все как будто сошлись во мнении, что именно это и было бы самым ужасным, так что Дженни отпустили, не предъявив никаких обвинений. А когда она подняла шум и потребовала немедленно вернуть ей скальпель, один из братьев воскликнул:
— Господи помилуй, Дженнифер, ты что, не можешь еще один стащить?
— Я этот скальпель не крала, — твердо заявила Дженни.
— Слушай, тебе просто необходимо завести друзей, — посоветовал старший брат.
— И лучше в Уэлсли! — добавили оба хором.
— Спасибо, что сразу приехали, как только я вам позвонила, — сказала Дженни.
— Так мы же одна семья, — ответил один из братьев.
— Узы крови, — подтвердил другой и побледнел, потрясенный неожиданной ассоциацией: медицинский халат Дженни был весь перепачкан кровью.
— Учтите, я девушка честная, — мрачно заявила им Дженни.
— Ты тоже учти, Дженнифер, — ответил ей старший брат, который в детстве служил ей вечным примером для подражания как в плане занятий, так и всего, что в их тогдашней жизни считалось «правильным», — с женатыми мужчинами лучше не связываться. — Тон у него при этом был самый что ни на есть серьезный и торжественный.
— Ты не бойся, маме мы ничего не скажем, — пообещал младший брат.
— А отцу и подавно! — подхватил старший. И вдруг подмигнул Дженни в весьма неуклюжей попытке хоть как-то выказать теплое отношение к сестре; при этом лицо брата так искривилось, что Дженни решила: первый в ее жизни и наилучший пример для подражания страдает нервным тиком.
Братья стояли рядом с огромным почтовым ящиком, на который был наклеен плакат с изображением Дяди Сэма и микроскопического солдатика в коричневой форме, который карабкался вниз, цепляясь за огромные руки Дяди Сэма и намереваясь спуститься прямо на карту Европы. Под картинкой красовалась подпись: «ПОДДЕРЖИМ НАШИХ ПАРНЕЙ!» Старший брат внимательно наблюдал, как Дженни рассматривает этот плакат, а потом сказал:
— И вообще не связывайся с солдатами! — А ведь всего через несколько месяцев ему тоже предстояло стать солдатом. Причем одним из тех, кто не вернулся с войны. И своей гибелью он сделал именно то, о чем с таким отвращением предупреждал Дженни: разбил сердце своей матери.
Второй брат Дженни погиб значительно позднее, через много лет после войны в результате несчастного случая на воде. Он утонул в море в нескольких милях от того берега, где высилось семейное гнездо Филдзов в Догз-Хэд-Харбор. И мать Дженни сказала тогда о его горюющей вдове «Она еще достаточно молода и привлекательна, да и дети довольно малы и пока что не слишком несносны. Пройдет положенное время, она снимет траур, а потом, я уверена, найдет себе кого-нибудь другого». Но только с Дженни вдова ее брата решилась в конце концов заговорить на эту тему; тогда она уже почти год была без мужа. И вот что она спросила: прошло ли уже «положенное время», когда, по мнению Дженни, можно снять траур и начать поиски «кого-нибудь другого». Больше всего она боялась обидеть мать Дженни.
— Если траур тебе уже надоел, зачем же ты тогда его носишь? — спросила ее Дженни. Впоследствии Дженни писала в своей автобиографии: «Эта несчастная женщина ждала указаний насчет того, что именно она должна чувствовать».
А Гарп писал об этой истории вот что: «По мнению моей матери, это была самая глупая из всех женщин, с которыми ей когда-либо доводилось встречаться. И училась она в Уэлсли».
Сама же Дженни Филдз, распрощавшись с братьями возле дома, где снимала жилье (неподалеку от «Бостон-Мерси»), даже сердиться толком не могла, настолько она была ошеломлена случившимся. Вдобавок ей было больно: болело ухо, по которому ее ударил солдат, и отчего-то сводило судорогой мышцы спины между лопатками — она все вертелась и не могла уснуть, а потом решила, что в спине, видно, порвались какие-то связки, когда служители кинотеатра схватили ее в фойе и заломили руки назад. Тут она вспомнила, что в таких случаях вроде бы помогает горячая грелка, встала с постели, подошла к шкафу и достала один из подарочных свертков, некогда полученных от матери.
Это была вовсе не грелка. Слово «грелка» оказалось просто эвфемизмом, к которому мать прибегла, чтобы не употреблять другое название, для нее совершенно непроизносимое. В свертке оказался прибор для спринцевания, очень похожий на кружку Эсмарха. Мать Дженни хорошо знала, для чего нужна эта вещь. Дженни тоже. Она не раз помогала пациенткам в больнице пользоваться такими спринцовками, хотя там ими пользовались не для предотвращения нежелательной беременности, а при самых обычных женских гигиенических процедурах и еще при лечении венерических заболеваний. Дженни эта штуковина представлялась более удобной и облагороженной версией «ирригатора Валентайна».
Дженни развернула все свертки с подарками. В каждом была такая же спринцовка. «И пожалуйста, пользуйся ею!» — всякий раз твердила ей мать. Дженни знала, что мать, желая ей добра, тем не менее уверена, что дочь ведет совершенно безответственную распутную жизнь. Несомненно, мать полагала, что «именно поэтому она и бросила Уэлсли», после чего «погрязла в блуде» и вообще «пустилась во все тяжкие».
Дженни забралась обратно в постель, налив в эту дурацкую кружку Эсмарха горячей воды и пристроив ее между лопатками; она очень надеялась, что зажимы на трубке аппарата достаточно надежные и протечек не будет, но все же не выпускала трубку из рук — сжимала, точно четки во время молитвы, — а наконечник с множеством отверстий на всякий случай опустила в стакан. Так она и провела ночь, слушая, как вода потихоньку капает из наконечника в стакан.
В этом мире, полном грязных мыслей, думала Дженни, нужно непременно быть либо чьей-то женой, либо чьей-то наложницей, шлюхой; во всяком случае, нужно изо всех сил стремиться побыстрее стать или той, или другой. Если же ты случайно не подпадаешь ни под одну из этих категорий, всяк тут же решит, да и тебе попытается внушить, что с тобой что-то не в порядке. Нет уж, со мной-то все в порядке! — думала Дженни.
Эти размышления наверняка и легли в основу книги, которая через много лет сделает Дженни Филдз знаменитой. Правда, Гарп считал (как бы грубо это ни звучало), что автобиография его матери — хотя многие отмечали выдающиеся литературные достоинства и чрезвычайную популярность книги у читателей — имеет «ровно столько же литературных достоинств, что и каталог товаров любой торговой фирмы».
Так что же все-таки сделало Дженни Филдз вульгарной? Вовсе не ее родные братья, и не тот солдат в кино, запятнавший своей кровью ее белый халат, и не бесчисленные спринцовки, подаренные матерью, хотя отчасти именно из-за них Дженни в конце концов изгнали из ее жалкого жилища. Дело в том, что ее домохозяйка (жуткая баба, которая — в силу одной ей известных причин — подозревала, что любая женщина в любое время готова похоти ради броситься на первого же попавшегося мужчину) однажды обнаружила у Дженни в комнате и в туалете не менее девяти огромных спринцовок Яркий пример так называемого комплекса вины по ассоциации: по мнению этой явно психически неуравновешенной особы, такое обилие спринцовок безусловно говорило о страхе «что-то подцепить», причем страхе несравненно большем, нежели тот, каким страдала сама домохозяйка. Или еще хуже: все эти спринцовки свидетельствовали о внушающей ужас необходимости постоянно прибегать к ним!
На какие мысли навело хозяйку наличие двенадцати одинаковых пар туфель, страшно даже вымолвить. Дженни, считая родительские подарки полным абсурдом, вдобавок обнаружила, что и у нее самой возникают весьма двусмысленные соображения по этому поводу. Поэтому спорить с хозяйкой не стала и попросту переехала.
Но это отнюдь не сделало ее вульгарной. Поскольку и братья, и родители, и домохозяйка считали, что она ведет распутную жизнь — хотя на самом деле Дженни использовала для подражания лишь весьма достойные образцы, — она решила, что все ее уверения в своей невинности абсолютно бессмысленны и звучат как оправдания. И без колебаний сняла маленькую отдельную квартирку, что вызвало новый приток спринцовок (со стороны матери) и туфель (со стороны отца). И тут Дженни поняла: они думают, что раз уж она стала шлюхой, то пусть хотя бы живет в чистоте и ходит в приличной обуви.
Война в известной мере удерживала Дженни как от размышлений о том, сколь мало ее понимают в собственной семье, так и от горьких чувств, и от жалости к самой себе. Дженни вообще не была склонна к «размышлениям». Она была хорошей медсестрой, и работа отнимала у нее все больше и больше времени. Многие медсестры вступили в армию, но у Дженни не возникло желания ни сменить форму, ни отправиться в другие страны; она всегда предпочитала одиночество и не очень-то любила знакомиться с новыми людьми. Кроме того, ее раздражала любая система субординации, даже та, что была в «Бостон-Мерси», ну а в армейском полевом госпитале, как она полагала, будет только хуже.
Прежде всего ей будет не хватать новорожденных. Вот главная причина, по которой она оставалась в больнице, тогда как многие сестры отправлялись в действующую армию. Дженни казалось, что в качестве медсестры она способна принести максимум пользы — особенно для «мамочек» и новорожденных малышей, тем более что появилось множество детишек, чьи отцы находились неизвестно где, погибли или пропали без вести; и матерям таких малышей Дженни старалась помочь в первую очередь. Сказать по правде, она им даже завидовала. Такое положение вещей представлялось ей идеальным: мать один на один с новорожденным ребенком, а муж ее взорвался где-то в небе над Францией. Молодая женщина и ее малыш — и у них вся жизнь впереди, и в мире их только двое! Собственный ребенок без каких-либо обязательств и условий! — мечтала Дженни Филдз. Почти непорочное рождение. По крайней мере, в будущем уже не возникнет необходимости иметь дело с чьим-то «питером».
Однако эти женщины далеко не всегда были так счастливы и так довольны своей судьбой, как, по мнению Дженни, была бы счастлива она сама на их месте. Многие из них сильно горевали; многие были брошены мужем или любовником; некоторые даже ненавидели своих новорожденных детей, а некоторые, родив очередного ребенка, просто хотели таким образом заполучить мужа для себя и отца для остальных своих детей. Но Дженни Филдз всегда их всех поддерживала и одобряла — она, всегда стремившаяся к одиночеству, пыталась доказать этим женщинам, что на самом деле им повезло.
— Разве вы не считаете себя честной женщиной? — спрашивала она, и женщины большей частью отвечали, что так оно и есть.
— А какой милый у вас ребенок, верно? — Большинство полностью разделяло это мнение.
— Ну а что, собственно, представлял из себя его отец? — Ответы были примерно таковы: бездельник чертов, свинья, подонок, лжец, потаскун паршивый, да и мужик никудышный!
— Ах, теперь это неважно, ведь он же погиб! — рыдая, твердили очень и очень немногие.
— Но, может быть, так для вас даже лучше? — осторожно спрашивала Дженни.
Некоторые, конечно, в итоге с ней соглашались, однако репутация Дженни в больнице из-за ее «крестового похода» против мужчин весьма пострадала. Больничные власти в целом относились к матерям-одиночкам отнюдь не столь одобрительно.
— Дженни у нас прямо как старая Дева Мария, — насмешливо говорила о ней одна из сестер. — Не желает она, видите ли, заводить ребенка самым простым способом. Что ж, пусть молит Господа, может, Он ей младенца ниспошлет…
В своей автобиографии Дженни потом писала: «Я хотела работать, и работа мне нравилась. А еще я хотела жить одна. Что и превратило меня в „сексуально подозреваемую“. Тем более что я хотела иметь ребенка, но ни с кем не желала ради этого делить ни свое тело, ни свою жизнь. Это, естественно, лишь добавляло сомнений в моей половой ориентации; я ведь и так уже была „сексуально подозреваемой“».
Вот эти-то подозрения более всего и делали Дженни «вульгарной». (Именно отсюда и возникло название ее знаменитой автобиографической книги: «Сексуально подозреваемая».)
Дженни Филдз вскоре обнаружила, что шокирующими высказываниями и поступками можно добиться гораздо большего уважения к себе, нежели стремлением жить одиноко и независимо, никого в свою личную жизнь не допуская. И Дженни прилюдно заявила, что в один прекрасный день найдет-таки себе мужчину, которого использует только для того, чтобы забеременеть, — и ни для чего больше! Она даже не рассматривала вероятность того, что с одной попытки можно и не забеременеть. Нет, Дженни была абсолютно уверена, что сделает все с первого же раза! Так она и сказала медсестрам. Ну а те, естественно, не замедлили сообщить об этом всем, кого знали. И очень скоро Дженни получила несколько вполне конкретных предложений. Внезапно ей пришлось принимать решение: она, конечно, могла и отступить, пристыженная тем, что ее тайна вылезла наружу, но могла и принять вызов.
Один юный студент-медик заявил Дженни, что готов стать добровольцем, если ему будет предоставлено по крайней мере шесть попыток в течение трех дней. Дженни ответила, что такому человеку она вообще никогда не доверится: она хотела иметь ребенка, но не на подобных условиях.
Больничный анестезиолог сказал ей, что готов даже оплатить обучение будущего ребенка, включая колледж, однако Дженни не устраивала его внешность: слишком близко посаженные глаза и скверные зубы; она не желала, чтобы ее будущее дитя было столь же уродливым.
А приятель одной из медсестер весьма жестоко подшутил над нею: в больничном кафетерии он поднес ей стакан, почти до краев наполненный какой-то мутной, беловатой и вязкой жидкостью.
— Сперма! — гордо заявил он, указывая на стакан. — И все это — за один выстрел. Я дурака валять не привык. Так что, если предоставляется только одна попытка, тебе нужен именно я.
Дженни взяла стакан и стала спокойно его рассматривать. Бог его знает, что именно было в этом стакане, но нахальный молодой человек продолжал:
— У меня прямо-таки выдающиеся способности по этой части. Там же сплошные «семечки»! — И он горделиво улыбнулся.
Дженни молча опрокинула стакан в ближайший цветочный горшок, потом сказала:
— Мне нужен ребенок, а не завод по разведению спермы.
Дженни знала, что ей придется трудно. Но она научилась терпеть насмешки и теперь платила за них той же монетой.
В итоге все решили, что Дженни Филдз чересчур груба и вообще слишком много себе позволяет. Что уж, людям и пошутить нельзя? Но Дженни, похоже, воспринимала все абсолютно серьезно. Тут возможны два объяснения: либо она, буквально стиснув зубы, цеплялась за свои убеждения из простого упрямства, либо действительно так считала. Во всяком случае, сотрудники больницы ни рассмешить ее не умели, ни затащить в постель. Впоследствии Гарп так писал об этом: «Ее коллеги наконец поняли, что она считает себя выше их. А кому может такое понравиться?»
И тогда коллеги решили воздействовать на Дженни, так сказать, с позиции силы. Причем это было общее решение всего персонала больницы. Так, «для ее же собственного блага», как они говорили, они отстранили Дженни от работы с матерями и новорожденными. У нее и без того сплошные дети на уме; хватит с нее акушерства, да и к «детским» ее подпускать больше не стоит — слишком у нее мягкое сердце. Или мозги.
Дженни — очень хорошая медсестра, говорили они, вот пусть и поработает в интенсивной терапии. По собственному опыту они знали, что, работая в отделении интенсивной терапии, любая медсестра быстро утрачивает всякий интерес к своим личным проблемам. Дженни, конечно, понимала, почему ее отстранили от работы с новорожденными и с матерями; неприятно поражало ее только одно: почему все так низко оценивают ее способность к самоконтролю? Неужели только потому, что ее цель кажется им странной, они решили, что у нее масса всяческих недостатков — в том числе и нехватка самообладания? Не умеют люди мыслить логически, вздыхала про себя Дженни. Она прекрасно знала, что времени на то, чтобы забеременеть, у нее сколько угодно. И вовсе не торопилась с осуществлением задуманного, ибо план действий у нее был давно выношен и сформулирован.
Ведь по-прежнему шла война. Работая теперь в интенсивной терапии, Дженни сталкивалась с войной гораздо чаще. Армейские госпитали постоянно присылали к ним в больницу своих пациентов, причем это всегда были так называемые терминальные случаи. Кроме того, к ним, как обычно, поступали старики со всеми их немочами, а также жертвы производственных аварий и дорожно-транспортных происшествий; немало было и детей с поистине ужасными травмами. Но в основном в отделении все же лежали солдаты, и случившееся с ними никак нельзя было назвать «происшествием» или «аварией».
Дженни по-своему делила раненых солдат на несколько категорий.
1. Солдаты с ожогами (иногда просто ужасными). Чаще всего они получали эти ожоги на борту корабля (самые тяжелые поступали из военно-морского госпиталя в Челси) или в самолете, но некоторые обгорали и на земле. Таких Дженни называла «внешники».
2. Солдаты с огнестрельными ранениями и прочими травмами в самых «неудачных» местах. Обычно состояние у них было очень тяжелым из-за повреждений внутренних органов. Дженни так и называла их: «жизненно важные органы».
3. Солдаты, ранения которых представлялись Дженни почти мистическими. Это были те, кто «здесь» уже почти и не присутствовал, — у большинства были страшные ранения головы или позвоночника. Многие в параличе, многие просто ничего не воспринимали. Дженни называла их «отсутствующими». Случалось, кто-то из «отсутствующих» проходил также и по категории «внешники» или «жизненно важные органы». Для таких в больнице имелось особое название.
4. Таких все называли «конченые».
«Мой отец, — писал Гарп, — был из „конченых“. С точки зрения моей матери, именно это делало его весьма привлекательным — ни каких-либо обязательств, ни каких-либо условий».
Отец Гарпа был воздушным стрелком и попал в переделку в небе над Францией.
«Воздушный стрелок, — писал Гарп, — это член экипажа бомбардировщика, наиболее уязвимый для зенитного огня с земли. Для воздушного стрелка этот огонь похож на стремительно выплескивающиеся вверх чернила, которые расплываются по всему небу, точно по листу промокашки. В таких случаях маленький человечек (ведь для того, чтобы стрелок умещался в поворотной башенке бомбардировщика, специально подбирают малорослых), скрюченный в своем гнезде за пулеметами, напоминает насекомое в коконе, ибо поворотная башенка — металлическая сфера с застекленным окошком — более всего похожа на кокон или на безобразно вспухший пупок на брюхе бомбардировщика В-17. В этом микроскопическом пространстве размещался спаренный пулемет калибра 0,5 дюйма и маленький стрелок, который должен был поймать в прицел атакующий истребитель. Когда башенка поворачивалась, стрелок вращался вместе с нею. Перед ним были деревянные рукоятки с гашетками, чтобы вести огонь; постоянно сжимая эти рукоятки, воздушный стрелок выглядел как некий ужасный зародыш, подвешенный в амниотическом пузыре к брюху бомбардировщика, самым идиотским образом выставленный на всеобщее обозрение и предназначенный для защиты собственной матери. С помощью рукояток стрелок мог поворачивать башенку, правда, лишь до определенной точки, чтобы ненароком не отстрелить пропеллеры собственного самолета.
Когда небо оказывалось, по сути дела, под ним, стрелок, должно быть, чувствовал себя особенно неуютно: он был прицеплен к самолету как некое запоздалое соображение. При приземлении поворотная башенка обычно убиралась внутрь фюзеляжа — но отнюдь не всегда, и в таких случаях она начинала высекать из асфальта или бетона такие же мощные и жуткие искры, какие высекает потерявший колесо автомобиль, мчащийся на большой скорости».
Техник-сержант Гарп, покойный воздушный стрелок, без преувеличения более чем близко знакомый со смертью в бою, служил в Восьмой воздушной армии, базировавшейся в Англии и оттуда летавшей бомбить континентальную Европу. Сержант Гарп уже имел некоторый опыт полетов в качестве головного стрелка на В-17С и бортового стрелка на В-17Е, прежде чем его назначили воздушным стрелком.
Ему совсем не нравилось летать верхним стрелком в бомбардировщике В-17Е. В этой модели самолета два места для верхних стрелков; их «гнезда» втиснуты между шпангоутами фюзеляжа в верхней его части друг против друга, и сержант Гарп неизменно получал по уху, если его напарник поворачивал свой пулемет именно в тот момент, когда Гарп начинал поворачивать свой. В последующих конструкциях этого бомбардировщика, чтобы стрелки не мешали друг другу, их «гнезда» стали располагать ступенчато. Но сержанта Гарпа это нововведение уже не застало.
Его первой боевой операцией был дневной налет бомбардировщиков В-17Е на Руан (17 августа 1942 года), который обошелся без потерь. Сержант Гарп, находясь в своем гнезде верхнего стрелка, получил от напарника один раз по левому уху и два раза по правому. И все из-за того, что напарник Гарпа был гораздо крупнее и его локти находились как раз на уровне ушей Гарпа.
А в поворотной башенке в день налета на Руан был стрелок по фамилии Фаулер, ростом даже меньше Гарпа. Этот Фаулер до войны был жокеем. Стрелял он лучше, чем Гарп, но Гарпу очень хотелось занять его место. Он был сиротой, однако ж любил одиночество и ненавидел тесноту, и ему совершенно не нравилось толкаться локтями со своим напарником или получать от него по уху. Конечно, как и многие воздушные стрелки, Гарп мечтал, что после, скажем, пятидесятого боевого вылета его переведут во Вторую воздушную армию — учебно-тренировочное соединение ВВС, где он спокойно сможет выйти в отставку в должности стрелка-инструктора. И, пока Фаулер не погиб, Гарп продолжал завидовать ему — из-за его места в башенке совершенно отдельно от других
— Между прочим, это самое вонючее место, особенно если много пердеть от страха, — утверждал Фаулер. Бывший жокей всегда был циничен. Он часто покашливал сухим, как бы насмешливым и оттого всех раздражающим кашлем. А среди медсестер полевого госпиталя Фаулер пользовался наигнуснейшей репутацией.
Он погиб при аварийной посадке на проселочную дорогу. Стойки шасси сорвало, когда самолет угодил в особенно глубокую выбоину, бомбардировщик грохнулся на брюхо и пополз, сплющивая поворотную башенку, как упавшее дерево сплющивает лежащую на земле виноградину. Фаулер всегда утверждал, что гораздо больше верит в машины, нежели в людей или лошадей; он скрючился в своей неубранной башенке, когда самолет навалился на него всей тяжестью, и бортовые стрелки, включая сержанта Гарпа, видели, как сплющенную, искореженную башенку выбросило из-под брюха бомбардировщика. Адъютанта командира эскадрильи, который оказался ближе всех к месту аварийной посадки, вырвало прямо в джипе. А командир эскадрильи не стал ждать, пока смерть Фаулера зафиксируют официально, и тут же назначил замену: следующего по тщедушности стрелка. Сержанта Гарпа, которому всегда так хотелось стать башенным стрелком. И вот в сентябре 1942 года он им стал.
«Моя мать всегда питала пристрастие к мельчайшим подробностям», — напишет много лет спустя Т.С. Гарп. Так, например, когда в больницу привозили нового раненого, Дженни Филдз первой начинала расспрашивать врача, что и как произошло. И тут же про себя относила вновь поступившего к одной из своих классификационных категорий: «внешник», «жизненно важные органы», «отсутствующий» или «конченый». И еще она придумывала всякие шутливые рифмы, которые помогали ей поскорее запомнить фамилии раненых и тип их ранения. Например: рядовой Кросс потерял в бою нос; мичману Бруку оторвало руку; капрал Гленн утратил свой член; капитан Смог лишился ног, майор Плаза остался без глаза и т. п.
Сержант Гарп оказался сущей загадкой. Над Францией во время своего тридцать пятого вылета маленький стрелок вдруг перестал стрелять. Пилот отметил отсутствие пулеметного огня из подфюзеляжной капсулы и решил, что в Гарпа попали. Если это и произошло, то пилот не почувствовал никакого удара в брюхо самолета. И продолжал надеяться, что с Гарпом тоже ничего особенного не произошло. После благополучного приземления пилот поспешил сам перенести Гарпа в коляску мотоцикла, на котором подъехал санитар, потому что все машины «скорой помощи» были в разгоне. Как только его поместили в коляску, маленький сержант вдруг занялся онанизмом. В мотоциклетной коляске имелся брезентовый фартук, чтобы закрывать пассажира от ветра и дождя. Пилот заботливо натянул фартук, прикрывая Гарпа, но сквозь прозрачное окошечко в фартуке санитар, пилот и собравшиеся вокруг летчики могли наблюдать за действиями сержанта Гарпа. При таком маленьком росте у него был на удивление большой пенис, но обращался он с ним совершенно неумело, как ребенок. Даже до какой-нибудь обезьяны из зоопарка ему было далеко! Впрочем, Гарп выглядывал из своего убежища действительно как обезьянка и с изумлением смотрел на собравшихся вокруг людей.
— Гарп, в чем дело? — спросил пилот. Лоб Гарпа был весь в капельках уже подсохшей крови, а из-под летного шлема, словно приклеенного к темечку, капала кровь, но на теле не было видно никаких повреждений.
— Гарп! — заорал пилот. В металлической сфере, там, где раньше торчал спаренный пулемет калибра 0,5 дюйма, зияла огромная дыра; похоже, зенитный снаряд угодил прямо в стволы пулеметов, разбив кожух и даже раздробив рукоятки, но руки Гарпа почему-то остались целы — вот только мастурбировал он как-то очень неуклюже.
— Гарп! — заорал пилот.
— Гарп? — переспросил Гарп, словно передразнивая его, — прямо как говорящий попугай или ворона. — Гарп, — утвердительно повторил он, словно только что выучил это слово. Пилот ободряюще закивал в надежде, что Гарп вспомнил собственную фамилию. Гарп улыбнулся и радостно воскликнул: — Гарп! — Казалось, он решил, что именно этим словом люди приветствуют друг друга.
— Господи помилуй, Гарп! — пробормотал пилот.
В амбразуре поворотной башенки тоже виднелось несколько дырок, стекло треснуло. Санитар приоткрыл молнию на фартуке мотоциклетной коляски и внимательно посмотрел Гарпу в глаза. С глазами у Гарпа творилось что-то невообразимое: они вращались в орбитах совершенно независимо друг от друга. Санитар решил, что Гарп сейчас видит мир вокруг то резко наплывающим на него, то вдруг проносящимся мимо — если Гарп вообще способен видеть. Однако ни пилот, ни санитар не могли тогда знать, что мелкие и острые осколки зенитного снаряда повредили Гарпу глазомоторные нервы и вообще существенно повредили мозг. Собственно, осколки многое порубили и порезали в мозгу Гарпа; это здорово напоминало фронтальную лоботомию, хотя хирург действовал слишком уж небрежно.
Санитар, кое о чем догадываясь, страшно перепугался подобной «лоботомии» и решил пока не снимать с раненого пропитанный кровью летный шлем, который прилип к голове Гарпа, чуть съехав ему на лоб и краем своим почти касаясь огромной тугой и блестящей шишки, которая, казалось, росла прямо на глазах. Все стали озираться в поисках мотоциклиста-водителя, но тот куда-то исчез — видимо, чтобы проблеваться. Санитар понял, что вести мотоцикл придется ему самому, и попросил, чтобы кто-нибудь сел в коляску вместе с Гарпом.
— Гарп? — спросил Гарп у санитара, осваивая новое слово.
— Гарп, — подтвердил санитар.
Гарп, казалось, был полностью удовлетворен. Обеими руками он по-прежнему сжимал свой член, продолжая успешно мастурбировать, пока не кончил.
— Гарп! — рявкнул он, отмечая это событие. В голосе его звучали радость и некоторое удивление. Он повращал глазами, словно умоляя мир в последний раз наплыть на него и наконец остановиться. Он явно ничего не понимал. — Гарп? — спросил он с сомнением.
Пилот похлопал его по руке и кивнул остальным членам экипажа и наземной команды, словно говоря: «Давайте поможем сержанту, парни. Пусть чувствует себя как дома». И парни, потрясенные столь мощной эякуляцией у крошечного стрелка, дружно заорали: «Гарп! Гарп!», стараясь подбодрить Гарпа и помочь ему почувствовать себя легко и непринужденно.
Гарп кивнул, счастливый и довольный, но санитар схватил его за руку и прошептал на ухо:
— Нет-нет! Только головой не мотай, ладно? А, Гарп? Пожалуйста, головой не мотай!
Глаза Гарпа снова стали вращаться, обходя и пилота, и санитара, а те все ждали, что он остановит на них свой взгляд, но так и не дождались.
— Ты не напрягайся, Гарп, — прошептал пилот. — Сиди себе тихонько, хорошо?
Лицо Гарпа излучало полное умиротворение. Продолжая сжимать руками свой увядающий член, маленький сержант выглядел так, словно сделал именно то, что от него и требовалось в данной ситуации.
В Англии для сержанта Гарпа не сумели сделать ровным счетом ничего. Однако ему повезло: его отправили домой, в Бостон, задолго до окончания войны. Этим озаботился некий сенатор. Одна из бостонских газет в редакционной статье обвинила ВМС США, что те, дескать, перевозят домой только таких раненых, которые принадлежат к богатым и влиятельным семьям Америки. Желая пресечь распространение столь нелепых слухов, тот сенатор выступил с заявлением, что если какому-либо тяжелораненому и посчастливилось вернуться в Америку, хотя война еще не кончена, то таким раненым «мог оказаться любой, даже сирота». Началась суета: искали хотя бы одного раненого сироту, чтобы подтвердить высказывание сенатора, и в итоге нашли даже лучше, чем просто сироту.
Сержант Гарп был не просто сиротой; он был идиотом, словарь которого состоял из одного-единственного слова, так что прессе он ни на что пожаловаться не мог. И на всех фото воздушный стрелок Гарп неизменно улыбался.
Когда пускающего слюни сержанта привезли в «Бостон-Мерси», Дженни Филдз не сразу сумела отнести его к какой-либо конкретной категории. Он явно был из «отсутствующих» (послушнее ребенка), однако насколько тяжелым является его ранение, Дженни не знала.
— Привет, как дела? — спросила она, когда Гарпа, по обыкновению улыбавшегося, ввезли на каталке в палату.
— Гарп! — рявкнул он в ответ. Глазомоторный нерв у него частично восстановился, и глаза теперь практически не вращались, но все же дергались порой странными рывками. На руках у Гарпа красовались марлевые перчатки — результат того, что Гарпу вздумалось поиграть с огнем, когда на госпитальном судне случился пожар. Увидев пламя, он радостно потянулся к нему и в итоге не только обжег себе руки, но и брови начисто спалил; по мнению Дженни, он был похож на «обритую сову».
Ожоги у Гарпа, впрочем, были довольно легкие, так что его можно было бы отнести к категории «внешников», но по другим признакам он скорее подходил к категории «отсутствующих». Об этом свидетельствовал и еще один признак: в его медицинской карте было указано, что он часто и вполне успешно мастурбирует — вдобавок без малейшего смущения, — правда, теперь, с перевязанными руками, пока лишился такой возможности. Те, кто после пожара на корабле наблюдал за ним постоянно, опасались, что впавший в детство воздушный стрелок вскоре впадет также и в депрессию, поскольку остался без своего единственного «взрослого» развлечения.
Гарпа, разумеется, можно было отнести и к категории «жизненно важные органы». Голова — безусловно орган жизненно важный, а в голову ему попало огромное количество осколков, причем многие застряли в таких местах, что извлечь их было невозможно. И мозговые нарушения у сержанта Гарпа, увы, едва ли закончились упомянутой грубой «лоботомией»; застрявшие в мозгу осколки постоянно ухудшали общее состояние больного, «которое, — как писал позднее Гарп, — и без того было достаточно сложным».
В «Бостон-Мерси» еще до сержанта Гарпа был пациент с аналогичными повреждениями головы. Несколько месяцев он вполне успешно выздоравливал, правда, все время разговаривал сам с собой да иногда мочился в постель. Но потом у него вдруг стали выпадать волосы, а если он начинал какую-нибудь фразу, то никак не мог ее завершить. А незадолго до смерти у него начали расти женские груди!
Если судить по результатам обследований, по теням и белым иглам на рентгеновских снимках, воздушный стрелок Гарп, скорее всего, относился к категории «конченых». Однако, по мнению Дженни Филдз, он выглядел просто прекрасно. Маленький, аккуратный человечек, бывший стрелок был в своих потребностях совершенно невинен и прям, как двухлетний ребенок. Он кричал «Гарп!», когда был голоден и когда радовался; он спрашивал «Гарп?», когда что-то его удивляло или когда он обращался к незнакомым людям; он просто говорил «Гарп» (как говорят «да-да», без вопросительной интонации), когда узнавал вошедшего. Обычно он был очень послушен и делал все, что ему велели, но полагаться на это не стоило: он был слишком забывчив и — хотя порой проявлял разум и послушание шестилетнего ребенка — вполне мог вдруг стать таким же безмозглым и любопытным, как полуторагодовалый ползунок.
Депрессивные состояния, подробно описанные в медицинской карте Гарпа, по всей видимости, совпадали у него с эрекциями. В такие моменты он мог, например, ухватиться забинтованными руками за свой несчастный член и заплакать. Он плакал потому, что ощущение от обожженных и забинтованных рук было совсем не таким приятным, как — подсказывала ему его короткая память — от рук обнаженных, незабинтованных; кроме того, его рукам было просто больно к чему-либо прикасаться. Именно в такие моменты Дженни Филдз и старалась подольше посидеть с ним. Она почесывала ему спину между лопатками, и в итоге он от удовольствия начинал запрокидывать голову, как кошка; она все время о чем-то ласково говорила с ним, и голос ее был полон поистине восхитительных переливов. Сестры обычно говорили с пациентами спокойно, размеренно, даже монотонно — чтобы больной поскорее заснул. Но Дженни прекрасно знала, что Гарпу нужен вовсе не сон. Она понимала, что сейчас он, по сути дела, превратился в ребенка и ему просто скучно, его нужно чем-то развлечь. И Дженни старательно его развлекала. Она, например, включала для него радио, но с радио не все было так просто: некоторые передачи буквально выводили Гарпа из равновесия — никто не понимал почему. От других передач у него возникала чудовищная эрекция, что вело к очередной депрессии и прочим скверным последствиям. А во время одной радиопрограммы он уснул и кончил в постель прямо во сне. Это так его изумило и обрадовало, что с тех пор он всегда хотел по крайней мере видеть радиоприемник рядом с собой. Но Дженни так и не сумела вновь отыскать ту радиопередачу, хотя прекрасно знала, что, если ей удастся подключить бедного Гарпа к этой замечательной программе, и ее работа, и жизнь самого Гарпа станут гораздо веселее. Но это оказалось совсем не просто.
Всякие попытки научить Гарпа новым словам Дженни в итоге прекратила. Когда она его кормила и видела, что еда ему нравится, она говорила:
— Ах, как вкусно! Ведь вкусно, да!
— Гарп! — соглашался он.
А когда он с ужасными гримасами выплевывал пищу на слюнявчик, Дженни говорила:
— Да, и правда невкусно! Какая плохая еда!
— Гарп, Гарп… — давился он.
Первый признак того, что состояние пациента ухудшается, Дженни уловила, когда он потерял в слове «Гарп» первую букву. Однажды утром он встретил ее возгласом «Арп».
— Гарп, — поправила она. — Гарп!
— Арп, — сказал он. И она поняла, что дело худо. День за днем он превращался в младенца. Когда он спал, то бестолково махал кулачками в воздухе, надувал губы, втягивал щеки, и веки его при этом трогательно подрагивали. Дженни провела достаточно много времени с новорожденными и понимала, что воздушный стрелок во сне сосет материнскую грудь. Она даже подумывала, не украсть ли ей для него соску-пустышку из родильного отделения, но туда ей теперь ходить было запрещено. К тому же ее заранее раздражали возможные шутки коллег («А, да это наша Непорочная Дева Мария! Ты что, Дженни, хочешь стащить соску для своего младенца? Интересно, кто же счастливый отец?»). Дженни смотрела, как сержант Гарп чмокает губами во сне, и старалась убедить себя, что и последний его вздох будет спокойным и мирным: он вернется в эмбриональное состояние и просто перестанет дышать. Личность его благополучно отделится от тела, и одна ее половина будет видеть во сне космическое Яйцо, а вторая — оплодотворяющую его сперму. И в конце концов он просто исчезнет, перестанет существовать.
Собственно, все к тому и шло. Превращение Гарпа в младенца-сосунка стало столь явственным, что он даже просыпался, как младенец, через каждые четыре часа, чтобы его покормили. И плакал тоже, как младенец: личико багровело, из глаз брызгали слезы, которые, впрочем, тут же высыхали, стоило его успокоить — звуками радио или тихим голосом. Когда Дженни однажды сидела возле него, почесывая ему спинку, он отрыгнул, точно грудничок, и она расплакалась. Она искренне желала ему быстрого и безболезненного путешествия обратно в утробу матери и далее — к космическому Яйцу.
Если б у него руки зажили, думала Дженни, он бы и пальчик сосал. Когда он просыпался после своих «сосательных» снов, голодный, требуя грудь или то, что ему там снилось, Дженни давала ему свой палец, и он тут же буквально впивался в него. Хотя у Гарпа, как у всех взрослых людей, были вполне нормальные зубы, он явно считал себя беззубым младенцем и ни разу ее за палец не укусил. Именно это и подвигло Дженни предложить ему однажды ночью не палец, а собственную грудь. Грудь он взял тут же и сосал неутомимо, точно очень голодный младенец, причем не испытывал никакого неудовольствия от того, что высосать из ее груди было нечего. А Дженни думала, что, если он будет продолжать сосать ее грудь, у нее в конце концов, может быть, появится и молоко; она ощущала, как мощно напрягается ее матка от прилива материнских и сексуальных чувств, и ощущения эти стали настолько острыми, что некоторое время она верила даже, что способна и зачать оттого лишь, что ее грудь сосет впавший в детство воздушный стрелок.
Гарп действительно был похож на ее младенца, а она — на кормящую мать, да только в младенца он превратился все-таки еще не совсем. Однажды ночью, когда он сосал ее грудь, Дженни заметила, что у него мощная эрекция — даже простыня поднялась. Замотанными в бинты руками Гарп пытался онанировать, завывая от разочарования и боли, и при этом чуть ли не по-волчьи въедался ей в грудь. Тогда она решила ему помочь и взяла его член в свою чистую прохладную руку. Он перестал сосать ее грудь, просто тыкался в нее носом и постанывал: «Ар!» Конечное «п» он теперь тоже потерял.
Сперва было «Гарп», потом «Арп», а теперь осталось только «Ар», и Дженни понимала, что он умирает. В его распоряжении остались всего две буквы — одна гласная и одна согласная.
Когда он кончил, она почувствовала, что ладонь у нее залита чем-то горячим и липким, а из-под простыни пахнет как летом в теплице — мощной фертильностью, нелепой (в данном случае) способностью к размножению, целиком вышедшей из-под контроля. В теплице в таких условиях можно сажать все, что угодно, — все вырастет, расцветет, станет приносить плоды. Дженни даже подумалось: если пролить в теплую тепличную землю хоть немного спермы раненого Гарпа, то детишки, наверное, начнут проклевываться из этой земли буквально на глазах.
Эту мысль она обдумывала еще целых двадцать четыре часа.
— Гарп? — шепотом окликнула раненого Дженни и, расстегнув блузку, вынула груди, которые всегда считала чересчур большими. — Гарп! — прошептала она еще раз ему на ухо; его веки дрогнули, губы вытянулись вперед. Их уголок, точно белым саваном, был отгорожен от остальной палаты занавеской из белых простынь. По одну сторону от Гарпа лежал «внешник» — жертва огнемета, весь скользкий от мазей и обмотанный бинтами. Веки у него отсутствовали, так что казалось, он все время подсматривает, но он был слеп. Дженни скинула свои тяжелые туфли, отстегнула чулки, сняла платье. Потом приложила палец к губам Гарпа.
По другую сторону от отгороженной белым кровати Гарпа лежал пациент из категории «жизненно важные органы», совершавший постепенный переход в категорию «отсутствующих». Он лишился большей части толстого кишечника, включая прямую кишку; теперь у него еще и барахлили почки, а боли в печени доводили до умопомешательства. Кроме того, его мучили ужасные кошмары, будто его заставляли насильно справлять большую и малую нужду, хотя об этом вообще уже речи не было. По сути дела, он ничего и не чувствовал, ибо эти физиологические функции осуществлял через трубки, подсоединенные к резиновым емкостям. Он часто довольно громко стонал и, в отличие от Гарпа, четко произносил при этом разные слова.
— Вот дерьмо! — простонал он.
— Гарп! — чуть громче прошептала Дженни, сняла с себя комбинацию, трусики и лифчик и откинула простыню, которой был укрыт Гарп.
— О господи! — тихо пробормотал «внешник». Губы у него были в пузырях от ожогов.
— Дерьмо проклятое! — заорал тот, что был из категории «жизненно важные органы».
— Гарп, — внятно сказала Дженни Филдз и, ухватив башенного стрелка за сильно эрегированный член, оседлала его, широко раздвинув ноги.
— А-а-а! — только и сказал Гарп. Теперь он и «р» потерял. Для выражения радости и горя у него осталась всего лишь одна гласная. — А-а-а… — удовлетворенно вздохнул он, когда Дженни опустилась на него всем своим весом.
— Гарп, — спросила она, — тебе хорошо? Хорошо?
— Хорошо, — совершенно отчетливо произнес он. И это было единственное слово, которое ему удалось извлечь из своей искалеченной памяти, когда он вошел в нее. Первое и последнее настоящее слово, которое Дженни Филдз от него услышала. Стоило ему кончить, снабдив Дженни своей животворной спермой, как он снова вернулся к уровню одной-единственной гласной. А потом и вовсе закрыл глаза и уснул. И когда Дженни предложила ему грудь, оказалось, что «младенец» уже не голоден.
— О господи! — крикнул «внешник». Звук «г» он произносил очень мягко, почти растворяя его: язык у него тоже был обожжен.
— Да пошел ты!.. — рявкнул «жизненно важные органы».
Дженни Филдз обмыла и Гарпа, и себя теплой водой с мылом, воспользовавшись белым эмалированным больничным тазиком. Конечно же, она не собиралась спринцеваться! И у нее не было практически никаких сомнений в том, что чудо зачатия свершилось. Она ощущала себя столь же восприимчивой к посеву, как хорошо подготовленная почва — унавоженная, удобренная, взрыхленная, — и, по ее мнению, Гарп влил в нее столько своей животворной жидкости, что запросто летом мог бы поливать лужайки вместо поливальных машин.
Больше она с ним этим не занималась. Причин не было. Да и не очень-то ей это понравилось. Но время от времени она все же помогала ему рукой, а когда он плакал, давала ему грудь, но через неделю-другую эрекции у него прекратились совсем. Когда ему сняли повязки с рук, врачи обнаружили, что даже процесс заживления как будто повернул вспять, так что руки пришлось забинтовать снова. Сосать грудь он тоже больше не хотел, и Дженни думала, что он, наверное, видит во сне примерно то же, что, скажем, могла бы видеть во сне рыба. Она понимала: Гарп вернулся в материнское чрево — приняв эмбриональную позу, он маленькой кучкой лежал посредине кровати и не издавал ни звука. Однажды утром Дженни заметила, как он брыкнул своей маленькой, слабой ножкой, и ей почудилось, что это у нее в утробе толкнулся младенец. И, хотя для таких толчков было еще рановато, она поняла, что ее ребенок уже существует, уже вовсю растет и развивается.
Вскоре Гарп и брыкаться перестал. Дышал он пока самостоятельно, снабжая свой слабенький организм кислородом, но Дженни понимала, что это не более чем лишний пример человеческой приспособляемости. Гарп перестал есть — пришлось питать его внутривенно, подсоединив к нему что-то вроде пуповины. Дженни с некоторой нервозностью ожидала наступления заключительной фазы. Может быть, под конец он все же начнет бороться за жизнь, как отчаянно борются за жизнь сперматозоиды? Или, может быть, и космическая сперма не поможет, и беззащитному Яйцу останется просто ждать смерти? Да и как разделится душа Гарпа в его последнем коротком путешествии вспять? Однако последней фазы Дженни не наблюдала: сержант Гарп умер, когда у нее был выходной.
«А когда же еще он мог умереть? — писал позднее его сын. — Только в отсутствие мамы. Для него это была единственная возможность улизнуть».
«Конечно же, меня обуревали самые разные чувства, когда он умер, — писала Дженни Филдз в своей знаменитой автобиографии. — Но я знала: лучшая его часть осталась во мне. И для нас обоих это был единственный способ: для него — продолжить жизнь, для меня — заполучить ребенка. А что весь остальной мир считает это аморальным, по-моему, говорит лишь о том, что остальной мир не уважает права личности».
Шел 1943 год. Когда беременность Дженни стала заметной, она потеряла работу. Естественно, именно этого и ожидали от нее родители и братья! Они нисколько не удивились. Впрочем, и сама Дженни давно прекратила попытки убедить их в своей невинности. Теперь она, как призрак, бродила по длинным коридорам родительского дома на берегу Догз-Хэд-Харбор, однако вид у нее был вполне довольный. Невозмутимость Дженни настолько ошеломила все семейство, что ее оставили в покое. И она втайне была совершенно счастлива; однако, принимая во внимание то, сколько времени она посвящала мыслям о будущем ребенке, представляется удивительным, что ей и в голову не пришло придумать ему имя.
И когда Дженни наконец произвела на свет отличного девятифунтового младенца, никакого имени у нее наготове не оказалось. Едва Дженни разрешилась от бремени, мать спросила ее, как она намерена назвать сына, но Дженни только что приняла успокоительное, и говорить ей не хотелось, а хотелось спать.
— Гарп, — только и сказала она.
Отец Дженни, обувной король, решил даже, что это просто отрыжка, вызванная значительным напряжением, но мать шепнула ему:
— Это его имя. Гарп.
— Гарп? — переспросил он. Оба понимали, что теперь легко могли бы установить, кто отец ребенка, ибо Дженни, естественно, ни в чем не призналась.
— Ах сукин сын! — прошептал отец Дженни. — Выясни у нее, это его имя или фамилия?
— Дорогая, но «Гарп» — это имя или фамилия? — Мать склонилась к Дженни.
А Дженни уже почти спала.
— Просто Гарп, — с трудом пробормотала она. — Гарп, и все.
— Думаю, это фамилия, — сказала мать.
— А имя? — довольно резко спросил отец.
— Понятия не имею, — пробормотала Дженни. Что было сущей правдой: она действительно не имела об этом ни малейшего понятия.
— Она даже не знает, как звали этого типа! — возмущенно заорал отец.
— Тише, дорогой, — сказала мать. — Дженни, милая, конечно же у него не могло не быть имени!
— Техник-сержант Гарп, — сообщила ей Дженни Филдз.
— Траханый солдат! Так я и знал! — Отец был вне себя.
— Техник-сержант? — переспросила мать.
— Ну да, Т.С., — сказала Дженни Филдз. — Т.С. Гарп. Так и будут звать моего сына. — И она уснула.
Отец Дженни был просто вне себя.
— Т.С. Гарп! — орал он. — Что это еще за дурацкое имя для ребенка?!
— Ну да, это его имя, — позднее подтвердила свое решение Дженни. — Это его собственное, черт побери, имя! Его собственное!
«До чего же здорово было ходить в школу с таким именем, — писал позднее Гарп. — Учителя вечно спрашивали, что означают эти инициалы. Сперва я отвечал, что это просто инициалы, но мне никто не верил. Потом я стал предлагать: „А вы позвоните моей матери, она вам объяснит“. И они звонили! И моя старушка Дженни выдавала им на полную катушку!»
Так мир получил Т.С. Гарпа. Его матерью была хорошая и честная медсестра, и родился он в полном соответствии с ее желанием; а отцом — воздушный башенный стрелок. Т.С. Гарп стал последним выстрелом в его жизни.
2. Кровь и синяк
Гарп всегда подозревал, что умрет молодым. «Как и у моего отца, — писал он, — у меня, видимо, некая склонность к краткости. Я — человек одного выстрела». Гарп едва избежал участи вырасти на территории женской школы, где его матери предложили работу медсестры. Но Дженни Филдз поняла, какие опасности таит в себе такое решение вопроса: маленький Гарп постоянно находился бы в окружении сплошных женщин (Дженни с Гарпом предложили квартирку в одном из общежитий). Она живо представила себе первый сексуальный опыт сына: фантазия эта была инспирирована видом и запахами школьной прачечной, где не в меру резвые девицы, разыгравшись, вполне могли засунуть ребенка в мягкую гору своего нижнего белья. Дженни хотелось получить эту работу, но ради Гарпа она от нее отказалась и вскоре устроилась в огромную и знаменитую Стиринг-скул, где стала всего лишь одной из многих медсестер, а жить ей с Гарпом предстояло рядом со школьным изолятором, находившимся в холодной пристройке к школьному зданию, где окна были как в тюрьме.
«Ну и не расстраивайся», — сказал Дженни отец. Он сердился на нее за то, что она вообще пошла работать; денег в семье было более чем достаточно, и ему было бы гораздо спокойнее, если бы дочь просто укрылась в родительском доме, пока ее ублюдок не вырастет и не уберется прочь. «Если у твоего ребенка вдруг обнаружатся врожденные способности, — говорил Дженни отец, — он в итоге и так будет учиться в Стиринг-скул, а сейчас пусть бы рос здесь, в более подходящей для него обстановке».
«Врожденные способности» относились к числу тех выражений, какими пользовался отец Дженни, говоря о сомнительном генетическом наследстве воздушного стрелка Гарпа. Стиринг-скул, где в свое время учились и отец Дженни, и ее братья, была в ту пору чисто мужской школой. Дженни надеялась, что, если ей удастся выдержать заключение в этой «тюрьме» хотя бы несколько лет, пока Гарп будет учиться в подготовительных классах, она уже сделает для своего сына практически максимум возможного. «Таким образом ты хочешь компенсировать ему отсутствие отца!» — заявил ей отец.
«Странно, — писал позднее Гарп, — что моя мать, которая прекрасно знала себя и понимала, как неприятно ей жить рядом даже с одним мужчиной, решилась поселиться рядом с восемью сотнями мальчиков».
Итак, Гарп рос при матери в маленькой квартирке возле школьного изолятора. Относились к нему, правда, не так, как ученики обычно относятся к «учительскому отродью». Во-первых, школьная медсестра не считалась настоящим членом преподавательского состава; более того, Дженни не делала ни малейших попыток изобрести для Гарпа какого-нибудь мифического отца — придумать какую-нибудь историю, чтобы мало-мальски узаконить происхождение своего сына. Она принадлежала к семейству Филдз и полагала необходимым сообщать всем и каждому свою фамилию. А ее сын был просто Гарп. И она полагала необходимым всем и каждому сообщать, что ее сына зовут именно Гарп. «Это его собственное имя», — говорила она.
И все всё поняли. В Стиринг-скул не только спокойно относились к некоторым проявлениям надменности и самоуверенности; пожалуй, некоторые их проявления здесь даже поощрялись, однако в приемлемых пределах. В конце концов, это ведь тоже дело вкуса и стиля. Надменным и самоуверенным следует быть только по достойным причинам, а способ проявления надменной самоуверенности обязан все же быть разумным и даже очаровательным, особенно у женщины. Впрочем, сообразительность не относилась к числу «врожденных способностей» самой Дженни. Впоследствии Гарп писал, что его мать «сама никогда специально не стремилась казаться надменной, но была надменна лишь по принуждению». Впрочем, в сообществе Стиринг-скул и гордость весьма почиталась, однако Дженни Филдз, похоже, гордилась своим незаконнорожденным сыном. Вешать голову, разумеется, у нее не было никакого резона, и все же она могла бы выказать хоть чуточку смирения.
Но Дженни не только гордилась Гарпом; она была чрезвычайно горда и довольна тем способом, каким его заполучила. Впрочем, тогда мир еще не познакомился с этим способом, ибо Дженни еще не успела опубликовать свою знаменитую автобиографию, даже не начала еще писать ее. Она ждала, пока сам Гарп достаточно подрастет, чтобы узнать и должным образом оценить эту историю.
Пока что Гарп знал только то, что Дженни говорила каждому, у кого хватало наглости ее расспрашивать. И ответы сводились к трем коротеньким фразам.
1. Отцом Гарпа был солдат.
2. Он погиб на войне.
3. До свадеб ли, когда вокруг война?
И четкость ее ответов, и таинственность этой истории можно ведь интерпретировать и в романтическом Духе. Например, отец Гарпа вполне мог быть героем войны. Можно вообразить себе даже некий роман, изначально обреченный на печальный конец. Медсестра Филдз вполне могла служить в полевом лазарете. И влюбиться «прямо на фронте». А отец Гарпа вполне мог считать, что обязан исполнить свой последний долг «перед людьми». Однако Дженни Филдз ни единым словом не поощряла подобных мелодраматических выводов. Начать с того, что своим одиночеством она была чрезвычайно довольна и никогда не напускала туману, говоря о своем прошлом. Практически ничто не отвлекало ее от воспитания маленького Гарпа — она всецело посвятила себя сыну. Да еще и умудрялась оставаться отличной медсестрой.
Конечно, фамилия Филдз в Стиринг-скул была хорошо известна. Знаменитый обувной король Новой Англии был из самых щедрых выпускников. Впоследствии он стал даже членом попечительского совета, хотя неизвестно, подозревали об этом Дженни с Гарпом или нет. Его состояние не принадлежало к самым старым в Новой Англии, но он не был и нуворишем, а его жена, мать Дженни, происходила из бостонского семейства Уикс, которое в Стиринг-скул знали, пожалуй, еще лучше. Кое-кто из пожилых преподавателей помнил, что много лет подряд школу непременно оканчивал кто-нибудь из Уиксов. И все же, как считало большинство в Стиринг-скул, Дженни Филдз, к сожалению, не унаследовала тех способностей, какими обладали другие члены этого семейства. Она была красива, это признавали все, но простовата и вечно ходила в форме медсестры, хотя могла одеваться куда лучше. По сути, вся эта история с ее превращением в медсестру — а Дженни, кстати, очень гордилась своей профессией — выглядела достаточно странно. Особенно если учесть, из какой Дженни была семьи! Профессия медсестры не считалась достойной для дочери семейства Филдз или Уикс.
Что до общения с людьми, то Дженни отличалась такой неуклюжей серьезностью, от которой люди более веселые и развязные невольно чувствуют себя не в своей тарелке. Она много читала и постоянно рылась на полках школьной библиотеки; стоило заинтересоваться какой-нибудь книгой, как выяснялось, что она уже выдана медсестре Филдз. На запросы по телефону Дженни в таких случаях отвечала очень вежливо и нередко даже предлагала доставить желающему означенную книгу — как только сама ее дочитает. Впрочем, читала она очень быстро, но никогда не говорила, что думает о той или иной книге. А в школьном сообществе человек, который читает книги с какой-то своей, тайной целью, не стремясь обсуждать прочитанное с другими, всегда слывет странным. С какой же целью читала Дженни?
Еще более странно, что в свободное от работы время она посещала различные лекции и курсы. В уставе Стиринг-скул было записано, что преподавательский состав и обслуживающий персонал школы (и/или их супруги) могут бесплатно посещать любые занятия, просто получив разрешение от преподавателя. Кто мог отказать медсестре? И она ходила слушать всевозможные лекции: по истории Елизаветинской эпохи, по истории викторианского романа, по истории России до 1917 года, по основам генетики, по истории западной цивилизации (и вводный, и общий курсы!). В течение нескольких лет Дженни Филдз шла от Цезаря к Эйзенхауэру, попутно изучая Лютера и Ленина, Эразма и кариокинез, осмос и Фрейда, Рембрандта, Ван Гога и хромосомы — поднимаясь от Стикса до Темзы и от Гомера до Вирджинии Вулф. На этом пути от Афин до Освенцима она не произнесла ни слова. На любых занятиях она была единственной женщиной. Спокойная, в своем белом медицинском халате, она слушала так тихо и внимательно, что мальчики, а в конце концов и сам преподаватель совершенно забывали о ней и чувствовали себя абсолютно свободно. У них продолжался обычный учебный процесс, а Дженни сидела среди них, белая, тихая, безмолвная, — то ли бесстрастный свидетель происходящего, то ли судия, всем и вся выносящий свой молчаливый приговор.
Дженни Филдз получала то образование, которого ждала все предыдущие годы, и вот теперь для этого как будто наконец пришло время. Но мотивы, двигавшие ею, были не вполне эгоистичны — она изучала Стиринг-скул прежде всего с точки зрения ее пригодности для своего сына. Когда Гарп достигнет школьного возраста, она будет в состоянии давать ему советы и консультации, хорошо представляя себе, что в каком предмете «мертвый груз», какие дисциплины являются профилирующими, а какие и вовсе никому не нужны.
Книги переполняли ее крошечную квартирку рядом с изолятором. Она провела в Стиринг-скул десять лет, прежде чем обнаружила, что в книжном магазине дают 10 процентов скидки всем преподавателям и обслуживающему персоналу (ей эту скидку в магазине никогда не предлагали). Это ее разозлило. Сама-то она давала книги всем желающим, а в конце концов стала размещать их на полках в комнатах унылого изоляторного крыла. Потом книги наводнили и это помещение, просочились в приемную, в рентгеновский кабинет, сперва закрыв собой, а затем и полностью вытеснив газеты и журналы. И мало-помалу, заболев и побывав в изоляторе, ученики Стиринг-скул начинали осознавать, каким серьезным местом является эта школа, если даже медицинский изолятор не забит, как в обычной больнице, легким чтивом и газетно-журнальной макулатурой. В очереди к врачу можно было просмотреть такие солидные исследования, как «Осень Средневековья»; ожидая результатов лабораторных анализов, можно было попросить сестру принести какой-нибудь бесценный труд по генетике, например «Ген и геном». Если ты серьезно заболевал и надолго застревал в изоляторе, в твоем полном распоряжении была, скажем, «Волшебная гора». Для мальчишки с переломом ноги или еще какой-нибудь травмой, полученной на спортплощадке, всегда находились отличные литературные герои с замечательно интересными приключениями — здесь можно было почитать Конрада и Мелвилла, а не «Спортс иллюстрейтед»; вместо «Тайма» и «Ньюсуика» лежали Диккенс, Хемингуэй и Марк Твен. Какое райское наслаждение для любителей литературы — заболеть и попасть в изолятор Стиринг-скул! По крайней мере, это была больница с хорошим запасом хорошей литературы.
К тому времени как Дженни Филдз провела в Стиринг-скул лет двенадцать, у школьных библиотекарей уже выработалась привычка: выяснив, что у них нет той или иной книги, которую кто-то спрашивает, говорить: «Наверное, она есть в изоляторе».
Да и продавцы книжного магазина, если какая-то книга заканчивалась на складе, а заказы на нее издатели уже не принимали, вполне могли порекомендовать: «Обратитесь к медсестре Филдз; может быть, у нее есть».
А Дженни, хмуро выслушав подобную просьбу, обычно отвечала: «Кажется, она в двадцать шестой палате, в изоляторе, ее как раз читает Маккарти. У него грипп. Вот закончит и с радостью передаст ее вам». Или, в другом случае, она могла сказать: «В последний раз я видела ее у бассейна. Возможно, первые страницы у нее немного подмокли».
Трудно сказать, насколько влияние Дженни отразилось на качестве обучения в Стиринг-скул, но сама она так никогда и не простила тамошнему магазину, что в течение десяти лет ее обманывали, не давая 10-процентной скидки. «Этому книжному магазину моя мать оказала поистине неоценимую помощь, — писал позднее Гарп. — По сравнению с нею в Стиринге вообще никто ничего не читал».
Когда Гарпу исполнилось два года, Стиринг-скул предложила Дженни трехгодичный контракт; она бесспорно была хорошей медсестрой, ну а что до некоторого раздражения, которое она у многих вызывала, то за последние два года оно ничуть не усилилось. Ребенок, в конце концов, был таким же, как все дети; разве что летом загар у него был потемнее, чем у других, а зимой он выглядел побледнее — да еще, пожалуй, толстоват немного. Он вообще был какой-то кругленький, как закутанный в меха эскимос, даже когда вообще ни во что не был закутан. А те из молодых преподавателей, которые только что вернулись с войны, говорили, что им этот ребенок больше всего напоминает бомбу. Но даже незаконнорожденные дети — все-таки дети. Так что с тем легким раздражением, которое вызывали странности Дженни, в целом вполне можно было мириться.
Она согласилась на трехгодичный контракт, продолжая постоянно учиться, повышать свой интеллектуальный уровень, а заодно мостить для маленького Гарпа дорогу в Стиринг-скул. «Высокий уровень образования» — вот что могла предложить Гарпу Стиринг-скул. Так утверждал отец Дженни. И она решила сперва убедиться в этом сама.
Когда Гарпу исполнилось пять, Дженни Филдз стала старшей медсестрой. Найти молодых и активных медсестер, которые бы выдержали буйный темперамент и непредсказуемое поведение мальчишек-подростков, — дело трудное; еще труднее было найти таких, которые согласились бы жить при школе, а Дженни, казалось, была вполне довольна и своей работой, и своим жильем рядом с изолятором. В этом смысле она стала для многих чем-то вроде матери — всегда приходила на помощь по ночам, когда кого-то из ребят начинало тошнить, или у кого-то разбивалась чашка и он не мог напиться, или кто-то тщетно пытался вызвать звонком дежурную сестру. Или когда кто-нибудь из хулиганистых парней затевал ночью возню, гонки на больничных кроватях или гладиаторские бои на инвалидных креслах, завлекал разговорами городских девчонок, которые так и лезли к забранным железными решетками окнам изолятора, а некоторые сорванцы даже пытались перебраться через кирпичную стену изолятора по толстым побегам плюща, обвивавшим все здание.
Изолятор сообщался с пристройкой подземным туннелем, достаточно широким, чтобы проехала больничная койка на колесах, с обеих сторон сопровождаемая медсестрами (желательно худенькими). Хулиганистые парни нередко играли в этом туннеле в шары, и стук шаров был слышен Дженни и Гарпу в их отдаленной пристройке. Звуки эти вызывали ощущение, будто все крысы и кролики из школьной лаборатории, расположенной в подвале, за одну ночь успели вырасти до гигантских размеров и теперь катали по туннелю мусорные баки, подталкивая их своими длинными мордами и стараясь загнать как можно глубже.
Когда Гарпу исполнилось пять — и когда его мать стала старшей сестрой, — общество в Стиринг-скул заметило в мальчике некую странность. Что уж такого особенно странного и отличного от других может быть в пятилетнем ребенке, не совсем ясно, но голова Гарпа почему-то казалась слишком гладкой, темной и мокрой (словно голова тюленя), а удивительная компактность и округлость его тела вновь и вновь вызывала к жизни сплетни об унаследованных им генах. Темпераментом ребенок походил на мать: решительный, может быть чуточку туповатый, он держался несколько отчужденно и всегда довольно настороженно. Для своего возраста он был, пожалуй, мелковат, зато в других отношениях казался неестественно взрослым. Особенно всех раздражало его недетское спокойствие. Аккуратный, коренастенький, он напоминал зверька, отлично умеющего держать равновесие и координировать свои движения. Матери других детишек иной раз с тревогой отмечали, что Гарп запросто может взобраться практически на любую высоту: на самое высокое дерево, на любой гимнастический снаряд, на вершину ледяной горки. Ему это ничего не стоило.
Однажды вечером после ужина Дженни никак не могла отыскать сынишку. Вообще-то ему позволялось свободно гулять по изолятору и пристройке, разговаривать с ребятами, и Дженни обычно звала его домой с помощью интеркома. «Гарп, домой!» — коротко произносила она. Мальчику были даны четкие указания, в какие именно палаты ходить нельзя, например, в инфекционные, и с кем лучше не болтать — обычно с теми, кто чувствовал себя скверно и хотел, чтобы его оставили в покое. Чаще всего Гарп торчал у ребят со спортивными травмами: он любил рассматривать гипсовые повязки, разные вытяжки, подвески, огромные бандажи и слушать рассказы о том, как эти травмы были получены, причем охотно слушал одно и то же по многу раз. Как и его мать, медсестра по призванию, малыш Гарп был просто счастлив оказать больным какую-нибудь услугу сбегать куда-нибудь с поручением, отнести записку, притащить поесть. И вот однажды ночью пятилетний Гарп не отозвался на призыв: «Гарп, домой!» Динамики интеркома были во всех помещениях изолятора и пристройки, даже там, куда Гарпу строго воспрещалось заходить, — в лаборатории, в операционной, в рентгенкабинете. И поскольку Гарп не услышал призыв «Гарп, домой!», Дженни поняла, что он либо попал в беду, либо находится вне здания. И быстро организовала поисковую группу из наиболее здоровых и мобильных пациентов.
Ночь выдалась туманная (дело было ранней весной); одни ребята, выйдя наружу, стали громко звать Гарпа сквозь мокрую мглу, окутавшую заросли кустарника и парковочную площадку. Другие искали его по темным углам и пустым складским помещениям, куда ему вообще ходить было запрещено. Гарп не откликался, и Дженни впервые почувствовала страх. Она проверила спуск для грязного белья — скользкую трубу, ведшую с четвертого этажа сквозь все здание прямо в подвал (Гарпу не разрешалось даже грязное белье туда сбрасывать). Но на холодном бетонном полу подвала, куда из этой трубы вылетало все, что туда бросали, оказалось только грязное белье. Дженни проверила и бойлерную, и раскаленную, огромную водогрейную печь, но Гарп там явно не испекся. Она проверила все лестничные клетки, но Гарп хорошо знал, что играть на лестнице нельзя, так что его искалеченного тела ни под одной из лестниц не нашли. Тогда Дженни обуяли необъяснимые страхи: например, что Гарп пал жертвой какого-нибудь тайного сексуального маньяка из числа учеников Стиринг-скул. Однако ранней весной в изоляторе лежало слишком много мальчишек, Дженни и уследить-то за всеми не могла, а уж узнать их как следует, чтоб подозревать в сексуальных извращениях, и подавно. В изоляторе хватало ненормальных, которые рванули купаться в первый же солнечный день, хотя даже снег еще не весь растаял. Были там и последние жертвы затяжных зимних простуд, ослабевшие настолько, что у них уже не осталось сил сопротивляться болезни. Были и жертвы последних зимних соревнований и первых весенних состязаний.
Один такой, верзила по фамилии Хэтуэй, в данный момент как раз давил на звонок, вызывая Дженни к себе в палату на четвертый этаж Хэтуэй, играя в лакросс, порвал себе связки в колене; ему наложили гипс и разрешили передвигаться исключительно на костылях, а он спустя два дня после этого отправился гулять под дождем, резиновые набалдашники костылей соскользнули с верхней ступеньки длинной мраморной лестницы Хайл-холла, и при падении бедолага сломал себе и здоровую ногу. И теперь обе длинные загипсованные ноги Хэтуэя беспомощно лежали на постели, а он по-прежнему гордо сжимал в своих огромных ручищах клюшку для лакросса. Лежал он в палате на четвертом этаже один, поскольку остальным почему-то очень не нравилась его идиотская привычка кидать мяч через всю палату, чтоб он отскакивал от дальней стены. Ловко поймав жесткий и прыгучий мяч сеткой на конце клюшки, Хэтуэй снова и снова кидал его в стену. Дженни легко могла бы заставить его прекратить это, но у нее был собственный сын, и она отлично знала, что мальчишкам иногда просто необходимо предаваться какому-нибудь бессмысленному, бесконечно повторяющемуся занятию. Это, похоже, давало им возможность расслабиться, будь им пять лет, как Гарпу, или семнадцать, как Хэтуэю.
Однако ее бесило, когда Хэтуэй, не всегда достаточно ловко обращавшийся со своей клюшкой, начинал то и дело терять мячи и трезвонить ей. Она все сделала, чтобы удалить его от остальных пациентов, чтобы никто больше не жаловался на стук мяча, но, уронив мяч, Хэтуэй неизменно звонил и требовал, чтобы ему кто-нибудь этот мяч подал. Хотя в изоляторе имелся лифт, на четвертый этаж редко кто забирался, и Дженни, увидев, что лифт занят, бегом понеслась наверх и, когда добралась до палаты Хэтуэя, сильно запыхалась и разозлилась.
— Я знаю, что для тебя значит эта игра, Хэтуэй, — сказала Дженни, — но сейчас твои звонки совершенно неуместны: нет у меня времени искать твой мяч! У меня Гарп потерялся!
Хэтуэй был, в общем, парнишка добродушный, но не слишком сообразительный, с одутловатым лицом, пока что абсолютно лишенным признаков растительности. Зато надо лбом у него вечно торчали рыжеватые космы, и одна прядь упорно свисала вниз, закрывая один из его водянистых глаз, поэтому у него была привычка мотать головой, откидывая упрямую прядь назад. Однако рыжие космы все равно снова падали ему на глаза, и по этой причине, а также в силу его высокого роста окружающие смотрели на Хэтуэя снизу вверх, тщетно пытаясь увидеть оба его глаза, но видели только широко вырезанные ноздри.
— Мисс Филдз, а знаете… — сказал Хэтуэй, и только тут Дженни заметила, что в руках у него нет клюшки для лакросса.
— Ну, что еще? — раздраженно буркнула Дженни. — Извини, у меня совершенно нет времени. Гарп куда-то потерялся, и я его ищу, ищу…
— А, — сказал Хэтуэй, — извините. — И огляделся по сторонам, словно Гарп мог прятаться где-то здесь, и повторил: — Извините, мисс Филдз, мне очень жаль, что я не могу помочь вам его искать… — и он беспомощно взглянул на свои загипсованные ноги.
Дженни легонько постучала пальцами по его загипсованному колену — словно в дверь комнаты, где кто-то спит.
— Ничего, не беспокойся, — сказала она. И замолчала, ожидая, что он все-таки скажет, зачем вызвал ее на четвертый этаж. Но Хэтуэй, казалось, совсем об этом забыл. — Эй, Хэтуэй! — окликнула она его и опять легонько постучала по гипсу, как бы желая узнать, есть ли кто дома. — Что тебе было нужно-то? Опять свой мяч потерял?
— Нет, — наконец отозвался Хэтуэй. — Я потерял клюшку.
И они оба машинально стали осматривать палату в надежде понять, куда же могла деться клюшка.
— Я спал, — объяснил Дженни Хэтуэй, — а когда проснулся, клюшки уже не было.
Сперва Дженни пришло в голову, что это дело рук Меклера, сущего проклятия для всего второго этажа изолятора. Обладавший блестящими способностями, но весьма язвительный и вредный, этот мальчик попадал в изолятор практически каждый месяц, по крайней мере дня на четыре. В свои шестнадцать лет он уже был заядлым курильщиком — действительно смолил непрерывно, одну за одной. Меклер редактировал все школьные издания и дважды получал высшие награды за свои работы по гуманитарным дисциплинам. Откровенно презирая то, чем кормили в школьной столовой, он питался исключительно кофе и бутербродами с яичницей, которые покупал в закусочной Бастера, где, по сути, и писал свои длинные (и обычно здорово просроченные), но совершенно блестящие курсовые работы и доклады. Ежемесячно попадая в изолятор на предмет излечения от последствий физического надругательства над своим желудком и нервной системой, Меклер всякий раз обращал свои блестящие способности на придумывание жутких выходок, ни одну из которых Дженни так никогда и не смогла вменить ему в вину. Один раз он «заварил» в заварном чайнике, отправленном в лабораторию, головастиков, и сотрудники лаборатории долго жаловались потом, что чай пахнет рыбой; в другой раз Меклер — Дженни была уверена, что это его работа! — наполнил презерватив яичным белком и аккуратно пристроил к ручке двери ее квартиры. Она прекрасно знала, что внутри «резинки» яичный белок — она потом обнаружила даже скорлупки от яиц. В своей сумочке. И никто иной, как Меклер, Дженни была уверена, организовал несколько лет назад во время эпидемии ветрянки совершенно идиотскую затею на третьем этаже изолятора: сперва мальчишки по очереди дрочили, а потом сломя голову неслись к микроскопам с горячей спермой в руке, чтоб проверить, не стали ли они стерильными в результате болезни.
Что же до клюшки для лакросса, то Дженни полагала, что просто украсть ее — совершенно не в стиле Меклера; он, скорее всего, просто прорезал бы дырку в ее сетке, а потом вложил бы ставшую бесполезной клюшку в руки спящего Хэтуэя.
— Знаешь, мне кажется, это Гарп взял твою клюшку, — сказала Дженни Хэтуэю. — Найдем Гарпа, найдется и клюшка. — И она (наверное, уже в сотый раз!) подавила желание убрать у Хэтуэя с глаз треклятый клок рыжих волос, но вместо этого просто ласково пожала пальцы его ног, торчавшие из гипса.
Итак, если Гарп решил поиграть в лакросс, размышляла Дженни, то куда он мог направиться? На улице уже темно, мячика совсем не видно, недолго его и потерять. Единственное место, где Гарп мог не услышать ее призыв по интеркому, — подземный туннель между пристройкой и изолятором. Он же — отличное место для игры в лакросс. Дженни это прекрасно знала. Она не раз прогоняла оттуда мальчишек, а однажды ей пришлось уже после полуночи разнимать там настоящую свалку.
Дженни спустилась на лифте прямо в подвал. Этот Хэтуэй, в сущности, парень очень приятный, думала она; неплохо бы и Гарпу вырасти таким же. Хотя лучше бы он вырос немного поумнее.
Хэтуэй соображал медленно, но все же вполне соображал. И очень надеялся, что с Гарпом ничего не случилось. Он совершенно искренне жалел, что не может подняться и помочь в поисках. Гарп частенько забегал к нему в палату. Хэтуэй ему нравился — еще бы, поверженный атлет с гипсом на обеих ногах! Это было куда интереснее, чем обычные ребята. Кроме того, Хэтуэй позволил Гарпу рисовать на его гипсе цветными карандашами, и теперь поверх многочисленных подписей, оставленных там приятелями Хэтуэя, красовались кривые, перекрученные морды и чудища, порожденные воображением Гарпа. Беспокоясь о Гарпе, Хэтуэй взглянул на эти рисунки и вдруг заметил мяч для лакросса, зажатый между загипсованными бедрами. Вот почему он его не почувствовал! Мяч лежал у него между ног, словно яйцо, которое Хэтуэй сам отложил и теперь высиживал. Интересно, как же это Гарп играет в лакросс без мяча?
Тут Хэтуэй услышал воркованье голубей и сразу понял, что Гарп вовсе не играет в лакросс! Ну конечно, голуби! Он не раз жаловался Гарпу на этих проклятых птиц, которые не давали ему спать своим воркованьем и бесконечной возней под карнизом и в водосточном желобе под крутой шиферной крышей. Это действительно была настоящая проблема для тех, кому приходилось спать на четвертом, самом верхнем этаже Стиринг-скул — казалось, здесь всем правят исключительно голуби. Работники опутали сеткой все свесы крыш и карнизы, но голуби продолжали топтаться в водосточных желобах в сухую погоду, а в дождь находили себе щели под крышей, под карнизами и в узловатых мощных зарослях плюща, вьющегося по стенам. Избавиться от них было совершенно невозможно. А как громко они ворковали! Хэтуэй просто возненавидел этих птиц! Он не раз говорил Гарпу, что если б у него хоть одна нога была целой, уж он бы до них добрался!
«А как?» — спросил однажды Гарп.
«Ночью они летать не любят, — объяснил Хэтуэй. Он почерпнул эти сведения о привычках голубей из курса биологии; Дженни Филдз, кстати, этот курс тоже прослушала. — И вот ночью, когда нет дождя, я бы забрался на крышу, — продолжал Хэтуэй, — и переловил бы их прямо в водосточном желобе. Они же всю ночь только и делают, что сидят в этом желобе и воркуют, да еще гадят!»
«И как бы ты их переловил? — спросил Гарп. — Руками?»
В ответ Хэтуэй помахал клюшкой для лакросса, в сетке которой сидел мяч. Он ловко выкатил мяч себе между ног и мягко опустил сетку прямо Гарпу на голову.
«А вот так, — сказал он. — Этой штукой их запросто переловить можно. Одного за другим».
Хэтуэй вспомнил, как восторженно и понимающе улыбнулся ему тогда Гарп, — этот малыш, должно быть, считал своего огромного друга с загипсованными ногами настоящим героем! Хэтуэй выглянул в окно: совсем темно, и дождя нет. И Хэтуэй нажал на кнопку вызова сестры.
— Гарп! — простонал он. — О господи, Гарп! — И держал палец на кнопке не отпуская.
Когда Дженни Филдз увидела, что вызов идет с четвертого этажа, она решила, что Гарп принес клюшку назад. Какой хороший мальчик этот Хэтуэй, думала она, поднимаясь на лифте и спеша в палату, на ходу поскрипывая своими добротными туфлями. Она сразу увидела мяч для лакросса у Хэтуэя в руках. И его единственный видимый ей глаз смотрел испуганно.
— Он на крыше, — уверенно сказал Хэтуэй.
— На крыше? — переспросила Дженни.
— Ну да, пытается ловить голубей моей клюшкой для лакросса, — объяснил Хэтуэй.
Взрослый мужчина, стоя на верхней ступеньке пожарной лестницы на высоте четвертого этажа, с трудом мог дотянуться до края водосточного желоба. Когда в Стиринг-скул чистили желоба — а это случалось либо поздней осенью, когда с деревьев опадали все листья, либо в конце зимы, до начала мощных весенних ливней, — на эту работу посылали только самых высокорослых, поскольку остальные вечно жаловались, что им не видно, что за дрянь валяется в желобах; а там действительно попадались и дохлые голуби, и полуразложившиеся белки, и тому подобная гадость. Так что, не имея возможности заглянуть в желоб, совать туда руки они не спешили. Желоба были почти такие же широкие и глубокие, как корыта для свиней, но, увы, отнюдь не такие же прочные — проржавели от старости. В то время все в Стиринг-скул обветшало.
Когда Дженни Филдз вылезла с четвертого этажа на пожарную лестницу и поднялась по ней, она едва смогла кончиками пальцев дотянуться до водосточного желоба; выше желоба она не видела уже ничего, даже крутой шиферной крыши. Во тьме и тумане она могла более или менее разглядеть только внешнюю сторону желоба — примерно до ближайшего угла здания. Гарпа она не видела вовсе.
— Гарп? — прошептала она. Четырьмя этажами ниже среди кустарника и поблескивающих капотов припаркованных автомобилей мелькали мальчишки, которые тоже звали малыша.
— Гарп! — окликнула Дженни чуть громче.
— Мам, это ты? — шепотом отозвался он, очень ее испугав, хотя шепот его был совсем тихим; голос Гарпа она слышала где-то совсем рядом, но самого мальчика не видела. Потом, всмотревшись во тьму, она разглядела на фоне бледной от тумана, тусклой луны клюшку для лакросса с сеткой на конце; ее силуэт был похож на странную сетчатую лапу неведомого ночного зверя; клюшка с сеткой торчала из водосточного желоба почти прямо над нею. Дженни еще немного потянулась вверх и в ужасе нащупала ногу Гарпа, провалившуюся сквозь ржавый желоб, неровный край которого разорвал ему штаны и поранил голень. Сам Гарп лежал в скрипучем ветхом желобе на животе, одна его нога свисала из дыры, а другая была вытянута вдоль кромки крутой шиферной крыши.
Провалившись сквозь желоб, Гарп слишком испугался, чтобы закричать и позвать на помощь. Ему казалось, что проржавевший желоб может рухнуть вместе с крышей даже от звука его голоса. И он лежал, прижавшись щекой к ржавому днищу желоба, и сквозь дырочку наблюдал за ребятами, которые сновали в кустах и на парковочной площадке, искали и звали его. Клюшка, в сетку которой и в самом деле угодил зазевавшийся голубь, упала на край желоба, и птица сумела вырваться на свободу. Но голубь почему-то никуда не улетел, а уселся рядом с Гарпом и, как последний идиот, принялся ворковать.
Дженни бросило в дрожь, когда она поняла, что Гарп никак не мог дотянуться до желоба с пожарной лестницы, а стало быть, взбирался на крышу по плющу, зажав в одной руке клюшку для лакросса. Она еще крепче ухватила сынишку за ногу. Голая теплая его лодыжка была чуть липкой от крови, но порезы, полученные, когда он провалился сквозь желоб, были, видимо, не слишком глубокими. Все равно нужен укол против столбняка, думала Дженни. Кровь почти высохла, и швы, наверное, накладывать не придется, хотя в темноте ей, конечно, было не разглядеть, насколько серьезно Гарп поранился. Господи, только бы вытащить его оттуда! Свет, падавший из нижних окон, освещал кусты, и с высоты желтые их цветы казались язычками пламени от газовых горелок.
— Ма, — шепотом позвал Гарп.
— Да-да, — прошептала она. — Сейчас я тебя вытащу.
— Не отпускай меня, хорошо?
— Хорошо, — ответила она, и тотчас — словно от звука ее голоса — желоб ощутимо осел и прогнулся.
— Ма! — снова испуганно позвал Гарп.
— Не бойся, все будет хорошо, — сказала Дженни. А что, если просто дернуть его за ногу, дернуть очень сильно и протащить сквозь прогнивший желоб? — думала она. А вдруг от такого рывка весь желоб оторвется от крыши? Что тогда? Перед ее глазами мелькнуло страшное видение: их обоих сметает с пожарной лестницы, и они вместе с грудой ржавого железа летят вниз… С другой стороны, Дженни прекрасно понимала, что никто не сумеет забраться в этот желоб и сперва втащить ее ребенка на крышу, а затем передать ей. Желоб едва держит пятилетнего мальчишку; взрослого он точно не выдержит. Но она знала совершенно твердо, что так и будет стоять на пожарной лестнице, крепко держа Гарпа за ногу, пока кто-нибудь не попытается высвободить его из этой ловушки.
Увидела их снизу одна из новеньких медсестер, мисс Грин, и сразу же помчалась за деканом Боджером, вспомнив, что к темной машине декана (на которой он каждую ночь раскатывал по школьному кампусу, высматривая мальчишек, улизнувших на улицу после отбоя) приделана специальная фара-искатель. Невзирая на жалобы садовников, Боджер ездил по всем дорожкам и лужайкам парка, высвечивая этой фарой темные закоулки и густые заросли кустарника возле зданий, что превращало парк при школе в весьма опасное место — как для воров, так и для влюбленных парочек, которым больше некуда было податься.
Кроме того, сестра Грин вызвала и доктора Пелла; в критических ситуациях мысли ее всегда обращались к людям, способным принять на себя командование. Она, правда, не подумала о пожарниках — а вот Дженни о них вспомнила, хотя и опасалась, что желоб успеет рухнуть, прежде чем они сюда доберутся. Вдобавок она опасалась, что пожарники заставят ее отпустить ногу Гарпа, чтобы все проделать без ее участия.
Внезапно Дженни увидела у себя перед носом маленькую, насквозь промокшую теннисную туфлю Гарпа, которая возникла в призрачном слепящем свете фары-искателя, и стала внимательно эту туфлю рассматривать. Свет встревожил голубей, которые, вероятно, не ожидали, что утренняя заря наступит так скоро; впрочем, они, как всегда, с готовностью принялись возиться, скрестись и ворковать.
А внизу, на лужайке, мальчишки в белых больничных пижамах носились как сумасшедшие вокруг машины декана Боджера, чрезвычайно взволнованные всем случившимся и взбодренные решительными приказами декана. Боджер всех учеников называл «мужики». «Эй, мужики! — кричал он. — Разложить матрасы под пожарной лестницей! Живо!» Боджер уже лет двадцать преподавал в Стиринг-скул немецкий, когда его наконец назначили деканом, и его команды звучали как скорострельный пулемет, выплевывающий сплошные немецкие глаголы.
«Мужики» навалили под лестницу матрасы и теперь глазели сквозь ступени пожарной лестницы на освещенную фарой Дженни в безупречно белом медицинском халате. Один из мальчишек стоял, прислонившись к стене здания, прямо под лестницей, и пялился Дженни под юбку, на ее освещенные ноги; это зрелище так заворожило его, что он начисто забыл о трагичности ситуации — просто стоял и не мог оторвать глаз. «Шварц!» — рявкнул на него декан Боджер. Но фамилия мальчишки была Уорнер, и он на окрик не отреагировал, так что декану Боджеру пришлось оттолкнуть его, чтоб прекратить это любование. «Тащи еще матрасы, Шмидт!» — приказал ему Боджер.
А Дженни как раз что-то попало в глаз — то ли кусочек ржавчины, то ли соринка с дерева, — и, чтобы сохранить равновесие, ей пришлось пошире расставить ноги. Желоб осел еще больше; голубя, которого Гарп поймал, а потом невольно выпустил, так и вышвырнуло из пролома, и он, судорожно махая крыльями, был-таки вынужден совершить короткий и довольно нелепый перелет на безопасный участок крыши. Дженни сперва показалось, что это вовсе не голубь, а падающее вниз тело ее сына; но она, еще крепче сжав ногу Гарпа, убедилась, что мальчик по-прежнему в желобе. Под тяжестью оседавшего желоба с лежащим в нем Гарпом Дженни сперва присела на корточки, а затем сорвалась с верхней ступеньки на следующую и упала, подвернув под себя ногу. Только тут она поняла, что теперь они оба в безопасности — желоб прочно опирался о верхнюю ступеньку, а сама она сидела чуть ниже. И только теперь Дженни решилась наконец отпустить ногу Гарпа. Великолепный синяк — почти полный отпечаток всех ее пальцев — красовался потом на лодыжке Гарпа целую неделю.
Снизу все это выглядело весьма непонятно. Декан Боджер заметил наверху какое-то странное движение, услышал скрежет ржавого железа, увидел, как сестра Филдз упала на следующую ступеньку лестницы и как трехфутовый обломок водосточного желоба рухнул куда-то во тьму. Однако ребенок сверху не падал, только нечто похожее на голубя метнулось сквозь луч света от фары-искателя, но он не смог проследить за полетом птицы, исчезнувшей в ночи. Голубь, надо сказать ослепленный ярким светом, ударился о железную боковину пожарной лестницы и свернул себе шею. После чего штопором свалился вниз, словно спустивший футбольный мяч. Упал он довольно далеко от матрасов, которые Боджер приказал разложить на крайний случай, и декан сперва принял маленькое тельце падающей птицы за ребенка.
Вообще-то декан Боджер был человеком смелым и мужественным. У него было четверо детей, и он всех их воспитал в строгости. А увлечение чисто полицейским патрулированием кампуса мотивировал не столько желанием не давать людям развлекаться, сколько твердым убеждением, что почти любой несчастный случай, а они часто происходят в темноте, можно предотвратить — при наличии известной хитрости и предприимчивости.
Боджер, например, не сомневался, что сумеет поймать в воздухе падающего ребенка, поскольку в душе всегда был готов именно к такой ситуации — когда тело одного из учеников летит с темного неба прямо к нему в руки. Декан Боджер, коротко стриженный, мускулистый и большеголовый, телосложением напоминал питбультерьера — такие же маленькие горящие глазки, как у этих собак, с такими же красными веками (и, в общем, напоминавшие свиные). Подобно питбулю, декан Боджер хорошо умел рыть землю и всегда готов был броситься вперед, к поставленной цели, что и сделал, выставив перед собой руки и не сводя глаз с падающего голубя. «Вот я тебя и поймал, сынок!» — воскликнул он, приведя в ужас мальчишек в больничных пижамах, явно не готовых к такому поведению декана.
Боджер резко нырнул вперед, хватая птицу, которая с такой силой ударилась о его грудь, что даже Боджер оказался не готов к подобному толчку. Несчастный голубь сбил его с ног и повалил на спину. У декана даже дыхание перехватило. Мертвую птицу он крепко сжимал в ладонях, клюв голубя упирался ему в подбородок. И тут один из перепуганных мальчишек догадался направить луч фары-искателя прямо на декана. Увидев, что прижимает к груди мертвую птицу, Боджер отшвырнул голубя, да так, что тот перелетел через головы изумленных ребят на парковочную площадку.
Вскоре в приемном покое изолятора воцарилась жуткая суматоха. Прибывший наконец доктор Пелл немедленно занялся ногой Гарпа — там зияла рваная, хотя и неглубокая рана, которую пришлось здорово почистить, но накладывать швы не потребовалось. Сестра Грин сделала мальчику укол против столбняка, а доктор Пелл извлек кусочек ржавчины из глаза Дженни. Дженни немного потянула спину, пока держала на себе Гарпа вместе с обломком желоба, но, если не считать этого, была в полном порядке. Наконец все вздохнули с облегчением, и только тут Дженни посмотрела Гарпу прямо в глаза. Для всех Гарп был чуть ли не спасенным героем, однако сам он, по всей вероятности, хорошо понимал, что его ждет, когда они с Дженни останутся один на один.
Декан Боджер был одним из немногих в Стиринг-скул, кто питал добрые чувства к Дженни Филдз. Он отозвал ее в сторонку и сообщил — вполне конфиденциально что, если она считает нужным, он готов как следует отчитать Гарпа, если, конечно, такой выговор из уст декана школы окажет более серьезное и длительное воздействие, чем ее собственный нагоняй. Дженни выразила Боджеру свою глубокую признательность, и они договорились о том, какая именно угроза должна произвести на Гарпа наиболее сильное впечатление. После чего Боджер стряхнул с груди голубиные перья и пух, заправил в штаны рубашку, вылезшую из-под ремня и тесного жилета, как крем из пирожного, и неожиданно объявил собравшимся, что желал бы остаться с маленьким Гарпом наедине. Все поспешно убрались из приемного покоя, и Гарп тоже попытался улизнуть следом за Дженни.
— Нет, — остановила его она. — Декан школы хочет поговорить с тобой.
И ушла. Гарп не знал еще, что такое декан школы.
— Твоя мать занята на работе по горло, верно, сынок? — спросил Боджер, когда они остались наедине. Гарп не понял, к чему он клонит, но согласно кивнул. — И она со своей работой справляется очень хорошо, если хочешь знать мое мнение, — продолжал Боджер. — И ей совершенно необходимо, чтобы в рабочее время она могла полностью доверять своему сыну. Ты знаешь, что такое «доверять», а, сынок?
— Нет, — сказал Гарп.
— Это значит — быть всегда уверенной, что ты находишься там, где, по твоим словам, и должен находиться; что ты никогда не сделаешь того, что не положено. Вот что значит «доверять», мой мальчик. Как ты считаешь, твоя мать может тебе доверять?
— Да, — сказал Гарп.
— Тебе здесь нравится? — спросил Боджер. От Дженни он прекрасно знал, что мальчишке здесь очень нравится. Она сама предложила ему сыграть именно на этом.
— Да, — сказал Гарп.
— Ты слыхал, как меня ребята зовут? — спросил декан.
— Бешеным Псом? — неуверенно спросил Гарп. Он слыхал, как ребята в изоляторе называли кого-то Бешеным Псом, а декан Боджер, по мнению Гарпа, смотрелся в данный момент как настоящий бешеный пес. Однако декан очень удивился: у него было много разных кличек, но такой он еще не слыхал.
— Я имел в виду, что ребята обращаются ко мне «сэр», — пояснил Боджер и тут же с удовлетворением отметил, что Гарп — ребенок достаточно впечатлительный: сразу понял, что чем-то человека обидел.
— Да, сэр, — смущенно сказал Гарп.
— Так тебе действительно здесь нравится? — повторил декан свой вопрос.
— Да, сэр, — сказал Гарп.
— Ну так вот: если ты еще раз заберешься на пожарную лестницу, или на крышу, или еще куда-нибудь в этом роде, то больше ты здесь жить не будешь. Понятно?
— Да, сэр, — сказал Гарп.
— Вот и ладно. Ну, будь хорошим мальчиком и всегда слушайся маму. Иначе тебе придется уехать отсюда далеко-далеко, в чужие края.
Гарпу показалось, что вокруг вдруг стало темно, и он почувствовал себя страшно одиноким — как когда лежал в водосточном желобе, на целых четыре этажа выше того мира, где царят свет и полная безопасность. Он заплакал, но Боджер взял его за подбородок своими короткими толстыми пальцами — большим и указательным, — тихонько покачал его головенкой из стороны в сторону и сказал:
— Никогда больше не огорчай свою мать, мой мальчик. Иначе тебе всю жизнь будет вот так же плохо.
«Бедняга Боджер конечно же хотел мне добра, — писал позднее Гарп. — Но так же плохо мне было почти всю жизнь, и почти всю жизнь я только тем и занимался, что огорчал свою мать. Впрочем, мнение Боджера о том, как на самом деле устроен мир, представляется столь же сомнительным, как и любое другое мнение по этому вопросу».
Гарп имел в виду иллюзию, которую бедняга Боджер питал в последующие годы своей жизни: ему казалось, что поймал он именно маленького Гарпа, когда тот падал с крыши, а вовсе не голубя. Впрочем, нет сомнений, что в те годы свалившийся из желоба голубь наверняка значил для добросердечного Боджера ничуть не меньше, чем маленький Гарп.
Декан Боджер часто воспринимал реальность в несколько искаженном виде. Той ночью, например, декан обнаружил, что кто-то снял с его машины фару-искатель. В ярости он перевернул вверх дном все палаты изолятора, даже те, где лежали заразные больные. «Этот фонарь в один прекрасный день засияет на чьей-то физиономии!» — орал Боджер. Но никто так и не признался. Дженни была уверена, что это Меклер, но доказать ничего не смогла. Декан Боджер уехал домой без своей фары. А дня через два он заболел, подхватив от кого-то грипп, и его стали лечить в изоляторе как амбулаторного пациента. Дженни особенно ему сочувствовала.
Прошло еще четыре дня, прежде чем Боджер случайно заглянул в «бардачок» своей машины. В тот вечер чихающий и сморкающийся декан, как всегда, объезжал кампус, освещая его новой фарой-искателем, как вдруг его остановил новичок-патрульный из группы охраны.
— Господи помилуй, да ведь я здешний декан! — заорал Боджер на дрожащего как осиновый лист юного патрульного.
— Откуда мне это знать, сэр? — отвечал патрульный. — Мне велено никому не разрешать раскатывать тут по дорожкам.
— Вас должны были предупредить, что с деканом Боджером связываться опасно! — еще громче заорал Боджер.
— Да, меня предупреждали, сэр, — робко промямлил патрульный. — Но я же не знаю, что именно вы и есть декан Боджер!
— Ну хорошо, — уже более спокойно сказал Боджер, втайне весьма довольный такой преданностью патрульного своему долгу. — Я, несомненно, могу доказать, кто я такой. — Тут декан Боджер внезапно вспомнил, что у него просрочено водительское удостоверение, и решил предъявить патрульному свидетельство о регистрации автомобиля. Он полез за документом в «бардачок» и обнаружил там… дохлого голубя!
Итак, Меклер нанес очередной удар, и улик против него опять не было. Голубь оказался почти «свежий», во всяком случае, черви на нем (пока что) не кишели. Зато в «бардачке» кишели вши, сбежавшие с мертвого голубя в поисках нового хозяина. Декан постарался как можно скорее вытащить свидетельство о регистрации и захлопнуть «бардачок», но патрульный не сводил с голубя глаз.
— Мне сказали, они тут стали серьезной проблемой, — заметил патрульный, — повсюду залезают, и вообще…
— Это мальчишки повсюду залезают! — проворчал Боджер. — Голуби, в общем-то, безвредны, а вот за мальчишками нужен глаз да глаз!
Довольно долгое время, которое показалось Гарпу несправедливо затянувшимся, Дженни буквально глаз с него не спускала. Она действительно все время следила за ним, но и понемногу училась ему доверять. И теперь старалась, чтобы Гарп сам доказал ей, что доверять ему можно.
В столь ограниченном людском сообществе, какое представляла собой Стиринг-скул, новости распространялись быстрее, чем стригущий лишай. История о том, как маленький Гарп забрался на крышу, а его мать даже не знала, что он туда залез, бросала тень подозрения на обоих: ребенок вроде Гарпа может дурно влиять на других детей; мать вроде Дженни недостойна уважения, ибо плохо присматривает за своим сыном. Маленький Гарп, конечно, довольно долго не ощущал никакой дискриминации, но Дженни, которая незамедлительно распознавала дискриминацию (и незамедлительно пресекала любые ее попытки), в очередной раз почувствовала, что люди вокруг сделали ничем не оправданные выводы. Раз пятилетний ребенок был оставлен без присмотра и залез на крышу, значит, она — плохая мать и плохо воспитывает свое дитя. И к тому же этот Гарп — явно странный ребенок.
Мальчик ведь растет без отца, говорили некоторые, а у таких вечно на уме всякие гадости.
«Очень странно, — писал позднее Гарп, — но представление о том, что именно семья в конечном итоге должна убедить человека в его уникальности, моей матери всегда было чуждо. Мать была женщиной практичной; она верила только в реальные факты и в реальные результаты. Например, она верила в Боджера, поскольку то, чем занимался декан, было ей, по крайней мере, понятно. Она верила в конкретную работу: в работу учителя истории, в работу тренера по борьбе и конечно же в работу сестры милосердия. Но та семья, которая, собственно, и убедила меня в моей неповторимости, в моей уникальности, никогда не пользовалась у моей матери уважением. Мать считала, что семья Перси вообще никогда и ничего не делает».
В этом убеждении Дженни Филдз была не одинока. Стюарт Перси, хотя имел вполне определенную должность и довольно высокий титул, реально никакой работой не занимался. Он назывался генеральным секретарем попечительского совета Стиринг-скул, однако никто и никогда не видел его, например, печатающим на машинке или хотя бы отдающим распоряжения своей секретарше. Да, конечно же, у него была секретарша, только вот сомнительно, чтобы у нее было что печатать. Некоторое время казалось, что Стюарт Перси имеет связи в Ассоциации выпускников Стиринг-скул, организации достаточно влиятельной — в силу богатства ее членов и кое-каких сентиментальных ностальгических воспоминаний, у них сохранившихся, — чтобы ее высоко ценили в администрации школы. Однако директор по делам выпускников утверждал, что Стюарт Перси слишком непопулярен среди бывших своих однокашников, чтобы от него была хоть какая-нибудь польза. Все эти люди хорошо помнили Перси еще с тех дней, когда учились в Стиринг-скул.
Популярностью среди теперешних учеников школы Перси тоже не пользовался, они подозревали (и не без оснований), что он ни черта не делает.
Стюарт Перси был крупный краснолицый мужчина с выпяченной бочкообразной грудью, которая на поверку оказывалась всего-навсего приличных размеров животиком — в любую минуту эта браво торчавшая вперед «грудь» могла вдруг опасть, и распахнувшийся твидовый пиджак являл на всеобщее обозрение полосатый галстук цветов Стиринг-скул. «Кровь и синяк» — так именовал эти цвета Гарп.
Стюарт Перси, которого жена нежно называла Стьюи — хотя несколько поколений учеников школы именовали его не иначе, как Жирный, — носил какую-то странную, плоскую прическу, аккуратно зачесывая свои волосы цвета «тусклого серебра». Мальчишки говорили, что плоская голова, видимо, напоминает Стюарту палубу авианосца, потому что во время Второй мировой войны Стюарт служил на флоте. Его вклад в учебный процесс Стиринг-скул заключался в единственном предмете, который он и преподавал на протяжении пятнадцати лет — именно этот срок потребовался кафедре истории, чтобы собраться с духом и запретить Стюарту преподавание. Но целых пятнадцать лет он таки приводил всех в полное замешательство. Только самых простодушных новичков и удавалось заманить на занятия, где он читал свой курс под названием «Мое участие в войне на Тихом океане»; этот курс охватывал лишь те морские сражения, в которых Стюарт Перси участвовал лично. Их было всего два. Так что печатного пособия по этому курсу не существовало. Имелись только лекции Стюарта и его личная коллекция слайдов. Слайды были пересняты со старых черно-белых фотографий — в итоге получилось нечто весьма загадочное и в высшей степени малопонятное. И по меньшей мере одна из этих серий памятных слайдов относилась к увольнению на берег, которое Стюарт провел на Гавайях: тогда-то он и познакомился со своей будущей женой Мидж и вступил с ней в законный брак
— Имейте в виду, мальчики, она ведь не из местных, — втолковывал Стюарт классу (хотя на сероватом снимке было трудно разглядеть, что она из себя представляет). — Она просто приехала на Гавайи погостить, — снова и снова повторял Стюарт, демонстрируя бесконечные слайды, запечатлевшие «замечательные пепельные» волосы Мидж.
Все дети Перси также были белобрысыми, и напрашивалось предположение, что в один прекрасный день их волосы тоже приобретут цвет «тусклого серебра», как и у самого Стюарта, которого во времена Гарпа ученики прозвали Жирным Стью3 в честь рагу, подававшегося в школьной столовой по меньшей мере раз в неделю. Это рагу готовили из остатков еще другого, тоже практически еженедельно подававшегося блюда, которое именовали «мясным месивом». Только Дженни всегда утверждала, что Стюарт Перси весь сделан из волос цвета пресловутого «тусклого серебра».
Но как бы ни обзывали Стюарта, просто Жирным, или Жирным Рагу, или Жирным Стью, те, кого ему удавалось затащить на свой курс «Мое участие в войне на Тихом океане», навсегда запоминали, что его жена Мидж вовсе не из гавайцев, хотя некоторым это приходилось буквально вдалбливать. Но вот о чем знали наиболее смышленые из учеников, а каждый преподаватель и сотрудник Стиринг-скул помнил практически с первого дня (и впоследствии подвергал молчаливому презрению), так это что на Гавайях Стюарт Перси женился не на какой-то Мидж, а на Мидж Стиринг. Она была последней в роду Стирингов. И еще — неофициальной «принцессой» школы, поскольку ни одного директора Стиринг-скул ей в сети не попалось. Что же до Стюарта, то он женился на таких больших деньгах, что совершенно не нуждался в какой-либо карьере — достаточно было оставаться женатым на Мидж.
Отец Дженни Филдз, обувной король, при упоминании о деньгах Мидж Стиринг обычно весь передергивался.
«Мидж всегда была жуткой идиоткой, — писала Дженни Филдз в своей автобиографии. — Это ж надо придумать — поехать отдыхать на Гавайи во время Второй мировой войны! Ну полная идиотка! Да еще умудрилась влюбиться в Стюарта Перси и тут же начала рожать ему одного за другим детей, таких же никчемных, как он сам, и с такими же бесцветными волосами! А ведь, между прочим, еще шла война! Ну а потом, когда война закончилась, она притащила и своего муженька, и всех его многочисленных отпрысков в Стиринг. И потребовала, чтобы школа немедленно дала работу ее несравненному Стьюи!»
«Когда я был мальчишкой, — писал Гарп, — у Перси уже было трое или четверо маленьких „персиков“, и еще больше — уж не знаю сколько! — на подходе».
По поводу бесчисленных беременностей Мидж Перси Дженни Филдз даже сочинила что-то вроде детской дразнилки:
— Что таится у Мидж в ее кругленьком брюшке? Это вовсе не мяч и вообще не игрушка — Не волчок и не кукла, а так, ерунда: Отпрыск Стьюи Великого — как и всегда.
«Моя мать оказалась никуда не годной писательницей, — писал Гарп по поводу автобиографии Дженни. — Но рифмоплетом она была еще более скверным».
Впрочем, в те времена Гарпу было лет пять, так что эти стишки Дженни ему, разумеется, не прочла. И все-таки отчего Дженни так недоброжелательно относилась к Стюарту и Мидж Перси?
Дженни прекрасно знала, что Жирный Стью посматривает на нее свысока. Она никак на это не реагировала, просто всегда держалась начеку. Гарп же постоянно играл с детьми Перси, которым, однако, не разрешалось заходить к Гарпу в гости. «У нас в доме детям гораздо лучше, — как-то сказала Мидж в телефонном разговоре с Дженни. — Я хочу сказать, — добавила она со смешком, — что у нас, по крайней мере, ничем не заразишься!»
Разве что глупостью, подумала Дженни, но в ответ сурово заметила: «Я прекрасно знаю, где лежат заразные больные, а где — незаразные. И на крыше больше никто не играет».
Если честно, то Дженни отлично знала, что в доме Перси, семейном гнезде Стирингов, детям очень удобно и просторно, там много воздуха, мягкие ковры на полу и полно прекрасных игрушек, собранных несколькими поколениями его обитателей. Это действительно был очень богатый дом. А поскольку о нем заботилось множество слуг, он не оскорблял своим богатством, был очень уютен и даже непритязателен. Эта самая непритязательность, которую семейство Перси могло себе позволить, больше всего и оскорбляла Дженни. Она считала, что ни у Стюарта, ни у Мидж при их невероятном богатстве просто не хватает мозгов, чтобы должным образом заботиться о своих детях; да и детей-то у них было слишком много. Может быть, думала Дженни, когда у тебя так много детей, даже естественно, что ты не уделяешь каждому из них особого внимания?
Когда Гарп играл с детьми Перси, Дженни очень беспокоилась о своем сыне. Она и сама выросла в богатом доме, принадлежавшем людям из высшего общества, и прекрасно понимала, что дети богачей отнюдь не защищены от любых бед каким-то волшебным образом; просто в силу того, что родились в более благоприятных условиях, они чуть крепче других и обладают более устойчивым иммунитетом и обменом веществ. В Стиринг-скул, однако, было немало таких, кто, похоже, свято верил, что уже сама принадлежность к знатному или богатому семейству способна защитить от любых невзгод; ведь чисто внешне все выглядело именно так. Было что-то такое в этих детишках из аристократических семей — прически у них всегда в порядке, кожа чистая, ни царапин, ни синяков, да и выглядели они всегда спокойными и уверенными. Вероятно, думала Дженни, это потому, что им не о чем беспокоиться и они ничего особенного в жизни не желают. Но тут же вспоминала, что ей-то самой удалось вырасти абсолютно не похожей на этих детей.
Ее беспокойство о Гарпе, по правде говоря, основывалось на наблюдениях за детьми Перси. Те вечно носились повсюду без всяких ограничений, словно их мать и вправду верила, что их оберегает некая волшебная сила. Почти альбиносы, с совершенно прозрачной кожей, детишки Перси действительно казались заколдованными, а может, были просто здоровее других детей. И какие бы чувства ни испытывали преподаватели школы и члены их семей по отношению к Жирному Стью, они не могли не признать, что в детях Перси, и даже в самой Мидж, «видна порода». Тут явно работают мощные защитные гены, думали они.
«Моя мать, — писал позднее Гарп, — всегда воевала с теми, кто воспринимал заложенное в генах чересчур серьезно».
Однажды днем Дженни, выглянув в окно, увидела, что ее маленький темноволосый сынишка бежит через лужайку перед изолятором по направлению к школьным зданиям, более изящным, выкрашенным белой краской, с зелеными ставнями; там же располагался и дом Перси — в самом центре, как старейшая церковь города, полного и других церквей. Некоторое время Дженни наблюдала за Гарпом и стайкой детей, которая следовала за ним. Они стремглав неслись по ровным, совершенно безопасным и тщательно размеченным дорожкам кампуса. Гарп мчался впереди, а вереница неуклюжих, спотыкающихся детишек Перси неслась за ним вместе с другой ребятней.
Среди них был и Кларенс дю Гар, чей папаша преподавал в школе французский и всю зиму держал окна закрытыми, хотя от него так несло потом, словно он вообще никогда не моется; был среди этих ребят и Толбот Мейер-Джонс, отец которого куда лучше знал историю всей Америки, чем Стюарт Перси — историю своего участия в войне на Тихом океане; была там и Эмили Хамилтон, у которой было восемь братьев и которая окончит гораздо менее престижную женскую школу всего за год до того, как в Стиринг-скул начнут принимать девочек. Мать Эмили потом покончит жизнь самоубийством, что вовсе не обязательно связано с решением о приеме девочек в Стиринг-скул, но совпало с ним по времени (у Стюарта Перси это вызовет реплику, что решение о допуске в школу девочек способно привести лишь к большему количеству самоубийств). Были там и братья Гроув — Айра и Бадди, «дети из города»; их отец работал в хозяйственном отделе Стиринг-скул, вопрос о приеме их в школу оказался довольно щекотливым — преподаватели долго решали, можно ли позволить «детям из города» учиться в Стиринг-скул и стоит ли ожидать, что такие дети будут здесь достаточно хорошо успевать.
Стоя у окна, Дженни наблюдала за детьми, бегавшими по квадратным ярко-зеленым лужайкам и по дорожкам, залитым свежим асфальтом, среди кирпичных домов, стены которых настолько выгорели на солнце, что теперь мягкой окраской напоминали розовый мрамор. Вместе с детьми, с некоторым беспокойством отметила Дженни, носилась и собака Перси — совершенно безмозглая и уродливая тварь (вообще-то огромный ньюфаундленд), на протяжении многих лет игнорировавшая городские законы о выгуливании собак только на поводке; эта гнусная псина выставляла напоказ свою безнаказанность точно так же, как семейство Перси — свою непритязательность. Щенком она вечно опрокидывала мусорные баки, рылась в них и обожала воровать бейсбольные мячи.
Однажды этот пес стащил у детей волейбольный мяч и разорвал его — вовсе не по злобе, а просто по глупости: мяч ему был совершенно не нужен. Но когда мальчик, хозяин порванного мяча, попытался извлечь «останки» из огромной пасти, пес разозлился и здорово покусал парнишку, оставив довольно глубокие раны у локтя и на запястье. Будучи медсестрой, Дженни прекрасно понимала, что это отнюдь не случайность, что пес Бонкерс не «просто немного заигрался, он ведь так любит играть с детьми!» — как заявила Мидж Перси, которая, собственно, и дала собаке это дурацкое имя: Бонкерс. Мидж рассказывала Дженни, что взяла эту собаку вскоре после рождения своего четвертого ребенка. Слово «бонкерс» означает «слегка помешанный», и Мидж сообщила Дженни, что именно таковой она себя ощущает по отношению к Стьюи даже после того, как родила от него четверых детей. «Я всегда была слегка помешана на нем, — сказала Мидж, — вот и собаку так назвала — Бонкерс. Хотела лишний раз подтвердить свои чувства к Стьюи».
«Мидж Перси и точно была не в своем уме, — писала потом Дженни Филдз. — Эта собака была просто убийцей, однако ее защищало типичное для высшего американского общества убогое и бессмысленное утверждение, что дети и домашние животные, воспитанные в аристократическом семействе, никак не могут ни быть чересчур свободными, ни навредить кому-либо этой своей свободой. Другим людям, победнее и попроще, ни в коем случае не дозволяется ни заполонять собою весь мир, ни спускать с поводка своих собак, а вот дети и собаки богачей вправе бегать на свободе».
«Ублюдки из высшего общества» — так впоследствии именовал их Гарп: и собак, и детей.
Даже в те годы он бы вполне согласился с утверждением своей матери, что собака Перси, ньюфаундленд Бонкерс, опасна для окружающих. Ньюфаундленд — собака с густой непромокаемой шерстью, чем-то похожая на сенбернара, если того выкрасить в черный цвет, а лапы снабдить перепонками. Обычно ньюфаундленды ленивы и дружелюбны. Но Бонкерс был не такой. Однажды в разгар футбольного матча на лужайке перед домом Перси он вылетел на поле и всеми своими ста семьюдесятью фунтами навалился сзади на пятилетнего Гарпа, а вдобавок откусил ему мочку левого уха и часть ушной раковины. Бонкерс мог бы запросто откусить Гарпу и все ухо, но отличался неспособностью сосредоточиться на чем-то одном. Остальные дети в панике разбежались.
— Бонки кого-то укусил, — сообщил один из юных Перси матери, оттаскивая ее от телефона. В семействе Перси бытовала привычка добавлять ласкательно-уменьшительный суффикс «и» к именам всех его членов. Таким образом, дети — Стюарт (младший), Рэндолф, Уильям, Кушмен (девочка) и Бейнбридж (еще одна девочка) — превратились в Стьюи-младшего, в Допи, в Писклю Вилли, в Куши и Пух. Бедная Бейнбридж, к имени которой трудно было присобачить «и»; она была последним ребенком в семье и еще носила подгузники; а посему в «изящной» попытке придать ее домашнему имени не просто описательный, но вполне литературный характер она и получила прозвище Пух.
В данный момент именно Куши тащила Мидж за руку, и это она сообщила матери, что «Бонки кого-то укусил».
— Кого на этот раз? — спросил Жирный Стью и схватил ракетку для сквоша, словно намереваясь немедленно во всем разобраться. Однако он оказался совершенно не одет, так что именно Мидж, запахнув поплотнее халат, приготовилась стать первым взрослым человеком на месте свершившегося преступления.
Стюарт Перси частенько болтался по дому чуть ли не голым. Причем неизвестно почему. Может быть, чтобы снять напряжение, которое возникало у него, когда он бродил по кампусу при полном параде и совершенно не знал, чем бы заняться. Просто бродил, демонстрируя «тусклое серебро» своей прически. А может быть, он поступал так в силу необходимости — чтобы столь активно плодиться и размножаться, он просто обязан был раздеваться, и довольно часто.
— Бонки укусил Гарпа, — сообщила маленькая Куши Перси. Ни Стюарт, ни Мидж не успели заметить, что Гарп уже появился в дверях холла. Одна сторона его головы была в крови и казалась совершенно изжеванной.
— Миссис Перси, — прошептал Гарп, но недостаточно громко, и его не услышали.
— Так это был Гарп? — переспросил Стюарт. Наклоняясь, чтобы положить ракетку обратно в шкаф, он сдавил свой жирный живот и пукнул. Мидж быстро глянула на него, но ничего не сказала. — Значит, Бонки укусил Гарпа? — продолжал Стюарт. — Ну что ж, по крайней мере, у этого пса хороший вкус!
— Ох, Стьюи! — воскликнула Мидж и издала короткий смешок, будто плюнула. — Гарп ведь еще совсем маленький.
А маленький Гарп так и стоял, едва не теряя сознание и пятная кровью дорогущий ковер, которым полностью был застелен пол в четырех огромных комнатах первого этажа.
Куши Перси, чья молодая жизнь впоследствии оборвется, когда она попытается вытолкнуть из себя своего первенца, увидела, что Гарп пачкает кровью фамильный ковер, наследие Стирингов, и, выкрикнув: «Вот здорово!», выскочила вон.
— Ох, надо бы позвонить твоей матери, — сказала Мидж Гарпу, у которого в голове стоял звон от собачьего лая и рычанья.
Долгие годы Гарп так и будет ошибочно считать, что крик Куши «Вот здорово!» относился вовсе не к его изуродованному и окровавленному уху, а к огромному серовато-бледному и абсолютно обнаженному телу ее отца, которое, казалось, заполняло собой весь холл. Именно это и могло быть «здорово», с точки зрения Гарпа: здоровенный мужик, бывший моряк, с животом, точно пивная бочка, и совершенно голый наступал на него из глубины холла от вздымавшейся вверх винтовой лестницы.
Стюарт Перси опустился перед Гарпом на колени, с любопытством глядя на окровавленное лицо мальчика. При этом смотрел он вроде бы совсем и не на изгрызенное псом ухо, Гарп даже подумал, не надо ли указать этому голому мужику, где именно у него рана. Но Стюарт Перси действительно смотрел не на укус. Он смотрел в блестящие карие глаза Гарпа, изучал их цвет и разрез и при этом что-то бормотал, словно убеждая себя в только что открытой истине, потом утвердительно кивнул и сообщил своей глупой светловолосой Мидж:
— Джап!
Пройдет немало лет, прежде чем Гарп поймет и это. А Стюарт Перси продолжал доказывать жене:
— Я достаточно времени провел на Тихом океане, чтобы с ходу распознать джапские глаза. Говорю тебе, он был японцем! — Под словом «он» Стюарт Перси имел в виду человека, который, как он полагал, был отцом Гарпа. В Стиринг-скул игра-угадайка «кто отец Гарпа» пользовалась большой популярностью. И вот теперь Стюарт Перси, основываясь на своем опыте войны на Тихом океане, решил, что отцом Гарпа был японец.
«А в тот момент, — писал позднее Гарп, — я решил, что слово „джап“ означает, что у меня больше нет уха».
— Звать его мамашу нет смысла, — сказал Стюарт жене. — Просто отведи его в изолятор. Она же медсестра, верно? Она лучше знает, что надо делать.
Что надо делать, Дженни действительно знала.
— Вам бы надо привести сюда собаку, — сказала она Мидж, тщательно промывая то, что осталось от уха Гарпа.
— Бонкерса? — спросила Мидж.
— Приведите его сюда, — сказала Дженни. — Я сделаю ему укол.
— Инъекцию? — спросила Мидж и засмеялась. — Вы хотите сказать, что после вашего укола он больше никого кусать не будет?
— Нет, — спокойно ответила Дженни. — Я хочу сказать, что таким образом вы можете сэкономить на ветеринаре. Я имела в виду укол, после которого пес сдохнет. Существуют такие инъекции, знаете ли. И тогда он уж точно больше никого не укусит.
«Вот так, — писал позднее Гарп, — и начались наши „Персидские“ войны. Для моей матери, как мне кажется, они носили классовый характер; впрочем, как она заявляла впоследствии, все войны — так или иначе классовые. Ну а я просто четко усвоил, что Бонкерса следует опасаться. Да и всех остальных Перси тоже».
Стюарт Перси направил Дженни Филдз меморандум, напечатанный на официальном бланке Стиринг-скул. «Я не могу поверить, — писал он, — что вы действительно хотите усыпить Бонкерса!»
— Можем поспорить на вашу жирную задницу, что именно этого я и хочу, — ответила ему Дженни по телефону. — Или пусть он, по крайней мере, отныне и навсегда сидит на привязи.
— Какой же смысл держать собаку и не позволять ей побегать на свободе? — заметил Стюарт.
— Тогда усыпите его, — сказала Дженни.
— Бонкерс уже получил все необходимые инъекции, но все равно — спасибо за предложение, — сказал Стюарт. — Бонкерс ведь очень добрый, право! И только если его раздразнить…
«По всей видимости, — писал позднее Гарп, — наш Жирный Стью полагал, что Бонкерса „раздразнила“ моя „японистость“».
— А что такое «хороший вкус»? — спросил через некоторое время у Дженни маленький Гарп. В изоляторе, где доктор Пелл как раз зашивал ему ухо, Дженни напомнила доктору, что Гарпу недавно уже делали укол от столбняка, и повернулась к сыну.
— Хороший вкус? — переспросила она, внимательно на него глядя. Надо сказать, что искалеченное ухо вынудило Гарпа отныне постоянно носить длинные волосы, а он эту прическу не любил и часто жаловался на свои «патлы».
— Ну да, Жирный Стью сказал, что у Бонкерса хороший вкус, — повторил Гарп.
— И потому, значит, он и укусил тебя? — уточнила Дженни.
— Наверное, — сказал Гарп. — Так что это значит? Дженни прекрасно знала что. Но ответила:
— Это значит, что Бонкерс, видимо, понимал, что ты самый вкусный мальчик из всей вашей компании.
— А я вправду вкусный? — спросил Гарп.
— Конечно, — уверенно ответила Дженни.
— А Бонкерсу откуда это известно?
— Вот этого я не знаю, — призналась Дженни.
— А что такое «джап»? — спросил Гарп.
— Это Жирный Стью тебя так называл? — спросила его Дженни.
— Нет, — ответил Гарп. — Думаю, он сказал это про Мое ухо.
— А, ну конечно про твое ухо! — согласилась Дженни. — Это просто значит, что ушки у тебя особенные. — Однако она уже всерьез подумывала, не сказать ли сыну прямо сейчас, что она думает об этих Перси, или же он, будучи достаточно похож на нее, сумеет сам во всем разобраться некоторое время спустя и дать выход своему гневу не без выгоды для себя, ибо, во-первых, приобретет ни с чем не сравнимый опыт, а во-вторых, это может произойти в более важный момент его жизни. Возможно, думала она, лучше приберечь свои размышления до той поры, когда Гарп сможет ими воспользоваться. Дженни всегда считала, что впереди их ждет еще немало сражений, и куда более крупных.
«Моя мать как будто нуждалась во врагах, — писал позднее Гарп. — Реальные или воображаемые, враги эти помогали ей понять, как она должна себя вести и как должна воспитывать меня. Материнство не было у нее инстинктом. Честно говоря, моя мать, по-моему, вообще сомневалась в том, что человеку хоть что-либо дается естественным путем. Она всегда была до предела застенчивой и осмотрительной».
Вот так мир, который был своим для Жирного Стью, стал враждебным для Дженни, и случилось это уже в первые годы жизни Гарпа; начался этап, который можно назвать «подготовкой Гарпа к поступлению в Стиринг-скул».
Дженни наблюдала, как у сына отрастают волосы, постепенно скрывая его искалеченное ухо, и удивлялась, насколько он хорош собой, ведь мужская красота никогда не была определяющим фактором в ее отношениях с техником-сержантом Гарпом. Даже если техник-сержант и был очень недурен, то Дженни этого толком не заметила. Но юный Гарп оказался мальчиком действительно красивым, этого она не могла не видеть, хотя и оставался маленьким, словно родился специально для того, чтобы ему было удобно в поворотной башенке бомбардировщика.
Малышня, носившаяся по дорожкам Стиринг-скул, квадратным зеленым лужайкам и игровым площадкам, менялась на глазах; дети, взрослея, становились все более застенчивыми и неуклюжими. Кларенсу дю Тару вскоре потребовались очки, которые он вечно разбивал; за эти годы Дженни неоднократно приходилось лечить его простуженные уши, а однажды — сломанный нос. Толбот Мейер-Джонс вдруг начал шепелявить; фигурой он напоминал бутылку, зато отличался добрым нравом, но, к сожалению, страдал небольшим хроническим синуситом. Эмили Хамилтон так вытянулась, что без конца спотыкалась, и ее локти и коленки от бесконечных падений вечно были в ссадинах и кровоточили, а когда у нее появились маленькие груди, которыми она чрезвычайно гордилась, Дженни иногда с грустью думала: жаль, что у меня нет дочери. У Айры и Бадди Гроувов, «детей из города», были толстые коленки, широкие запястья и мощные шеи, а пальцы всегда в грязи и ссадинах, потому что оба они вечно отирались в хозяйственном отделе, которым командовал их отец. Подрастали и дети Перси, бесцветно-блондинистые и какие-то металлически-чистые; глаза и волосы у них были цвета тусклого льда на солоноватой Стиринг-ривер, что протекала через солончаковые болота к недалекому морю.
Стюарт-младший окончил Стиринг еще раньше, чем Гарп туда поступил; Дженни дважды его лечила: один раз он растянул щиколотку, а в другой раз подцепил триппер. Позднее ему предстояли и другие испытания: курс в Гарвардской школе бизнеса, курс лечения от стафилококковой инфекции и развод.
Рэндолфа Перси именовали Допи4 до самой смерти (от сердечного приступа, ему тогда было всего тридцать пять; он оказался таким же плодовитым, как и его жирный папаша, и произвел на свет пятерых отпрысков). Допи так и не сумел получить аттестат в Стиринг-скул, однако успешно перевелся в какую-то другую приготовительную школу и через некоторое время ее окончил. А как-то в воскресенье вдруг раздался пронзительный крик Мидж: «Наш Допи умер!» В этих обстоятельствах дурацкая кличка прозвучала столь ужасно, что вся семья с тех пор называла покойника исключительно Рэндолфом.
Уильям Перси, он же Пискля Вилли, надо отдать ему должное, всегда стеснялся своего прозвища и хотя был на три года старше Гарпа, относился к нему дружески, при том что был старшеклассником, а Гарп только еще поступил в школу. Дженни этот мальчик всегда нравился, и она звала его только Уильям. Она много раз лечила его от бронхитов и была страшно огорчена, узнав, что он погиб на войне (сразу по окончании Йейльского университета); она даже послала письмо с соболезнованиями Мидж и Жирному Стью.
Что же касается девочек, то Куши Перси впоследствии добилась своего (и Гарп сыграл в этом известную роль, хотя и небольшую; они с Куши были почти ровесники). А бедняжка Бейнбридж, самая младшая из детей Перси, получившая издевательскую кличку Пух, снова встретилась с Гарпом, когда он был уже на пике своей писательской карьеры.
Все эти дети, и Гарп вместе с ними, взрослели у Дженни на глазах. Дженни дожидалась, когда Гарп дорастет до Стиринга, а черный монстр Бонкерс меж тем состарился и едва ходил, но зубов своих, как замечала Дженни, не растерял. И Гарп по-прежнему его остерегался, даже когда Бонкерс перестал бегать за ребятами, а всего лишь прятался в тени возле белых колонн у входа — весь в космах отросшей, спутанной шерсти, похожий в темноте на куст терновника. Гарп все равно глаз с него не спускал. А вот ученики младших классов, особенно новички, не раз подходили к псу чересчур близко, и тот пускал в ход свои зубы. Дженни вела строгий учет всех наложенных швов и откушенных «частей тела», за которые был в ответе этот проклятый пес, но Жирный Стью игнорировал любые критические замечания Дженни, и Бонкерс продолжал бесчинствовать.
«Мне кажется, мать в итоге просто жить не могла без этой собаки, хотя никогда бы в этом не призналась даже себе самой, — писал Гарп. — Бонкерс стал для нее таким же врагом, как все семейство Перси, этаким сгустком враждебной энергии, воплощенной в мощных мышцах, длинной шерсти и отвратительном запахе. Похоже, мама с радостью наблюдала, как эта собака стареет, а я подрастаю».
Когда Гарп был готов к поступлению в Стиринг-скул, Бонкерсу стукнуло четырнадцать. А когда Гарп поступил в школу, у Дженни Филдз появилось уже и несколько собственных волос цвета «тусклого серебра». Она к этому времени успела уже прослушать все стоящие курсы и составила их перечень в порядке, так сказать, универсальной ценности и развлекательности. Когда Гарп учился в Стиринг-скул, Дженни получила подарок, обычный для преподавателей и штатных сотрудников школы, сумевших протянуть в ней пятнадцать лет, — знаменитые стиринговские обеденные тарелки. На донышках этих тарелок были изображены и богато изукрашены цветами скучные кирпичные здания школы, включая пристройку с изолятором. В общем, те же старые добрые «кровь и синяк».
3. Кем он хотел бы стать, когда вырастет
В 1781 году вдова и дети Эверетта Стиринга основали Стиринг-скул, вернее, «Частное учебное заведение Стиринга», как она сперва называлась, поскольку, разрезая последнего в своей жизни рождественского гуся, Эверетт Стиринг объявил своему семейству, что его огорчает только одно: он не учредил в родном городе частной школы, способной подготовить его мальчиков к поступлению в университет. Дочерей своих он даже не упомянул. Он был судостроителем в городишке, который связывала с морем обреченная на обмеление река. И Эверетт знал, что и город тоже обречен. Человек суровый, обычно не склонный к шуткам и играм, в тот последний рождественский вечер он вдруг принялся увлеченно играть в снежки со своими многочисленными детьми, а в итоге получил апоплексический удар и скончался еще до наступления ночи. Ему было семьдесят два, так что даже его «мальчики и девочки» были, пожалуй, староваты, чтобы играть в снежки с таким восторгом и упоением. Однако он имел полное право называть Стиринг своим городом.
Местные жители назвали город в его честь в порыве энтузиазма, вслед за провозглашением независимости.
Во время Гражданской войны Эверетт Стиринг организовал доставку орудий на конной тяге и их установку в стратегически важных пунктах по берегу реки; орудия предназначались для отражения атаки, которой так и не последовало, — атаки британских войск, которые, как ожидалось, должны были подняться вверх по реке со стороны моря, от Грейт-Бэй. Река называлась Грейт-ривер, но по окончании войны ее переименовали в Стиринг-ривер, а городишко, вообще не имевший названия — его звали просто «медоуз», луга, поскольку он лежал в низине меж соленых и пресноводных болот в нескольких милях от Грейт-Бэй, — тоже окрестили Стирингом.
Многие семьи в Стиринге были связаны с судостроением и иными видами бизнеса, пришедшими сюда с моря по реке; городишко издавна служил для Грейт-Бэй дополнительным портом. Но, уведомив семейство о своем желании основать частное учебное заведение для мальчиков, Эверетт Стиринг вдобавок сообщил, что портом Стирингу недолго оставаться. Река, как он заметил, скоро окончательно обмелеет из-за наносного ила.
За всю свою жизнь Эверетт Стиринг пошутил один-единственный раз, да и то лишь в кругу семьи. Шутка сводилась к тому, что единственная река, которую назвали его именем, полна ила и грязи, и чем дальше, тем этой грязи все больше. Вокруг до самого моря тянулись сплошные болота и низменные луга, и если горожане не примут решения сохранить Стиринг в качестве порта и не углубят русло реки, то скоро даже гребной лодке будет очень непросто пройти от Стиринга до Грейт-Бэй (разве что при очень уж высоком приливе). Эверетт понимал, что когда-нибудь приливная волна дойдет и до его дома, и до Атлантического океана.
В следующем столетии у семейства Стиринг хватило ума перевести свои финансовые средства из судостроения в текстильную промышленность — фабрику, функционировавшую благодаря использованию силы течения Стиринг-ривер. Ко времени Гражданской войны единственным предприятием в городе было «Стиринг-миллз». Семейство, таким образом, переметнулось от кораблей и лодок к тряпкам.
Другое семейство стирингских судостроителей оказалось не столь удачливым. Последний корабль, построенный на их верфи, сумел одолеть только полпути от Стиринга до моря. На когда-то печально знаменитом участке реки, который называли Кишка, последний построенный в Стиринге корабль навеки увяз в грязи; его еще многие годы было видно с дороги — наполовину залитый водой в прилив и практически целиком выступающий из воды при отливе. Дети играли на нем, пока он не рухнул набок, задавив при этом чью-то собаку. Фермер-свиновод по фамилии Гилмор сумел вытащить из грязи мачты упавшего корабля и соорудил из них сарай К тому времени, когда юный Гарп начал учиться в Стиринг-скул, школьная гребная команда могла гонять по реке на своих «шеллах»5 только при высоком приливе. В отлив же Стиринг-ривер превращалась в сплошной поток жидкой грязи от Стиринга до самого моря.
Так что частная мужская школа в Стиринге была основана в 1781 году благодаря инстинктивной догадке Эверетта о судьбе реки. А примерно столетие спустя Стиринг-скул начала процветать и стала знаменитой.
«Однако, — писал позднее Гарп, — с годами хитроумные стиринговские гены оказались слишком сильно разбавлены другими генами; „речные инстинкты“, некогда превосходные, в итоге сошли на нет». Гарп предпочитал упоминать о Мидж Стиринг-Перси именно в таком контексте: «Она как раз из тех Стирингов, чьи „речные“ инстинкты сбились с пути». Гарп считал истинной иронией судьбы, что «гены Стирингов с заложенным в них „речным“ инстинктом растеряли все нужные хромосомы, пока добрались до Мидж. Ее „чувство воды“, — писал он, — оказалось столь извращенным, что сперва повлекло ее на Гавайи, а затем прибило к Военно-морским силам США — точнее, к Жирному Стью».
Мидж Стиринг-Перси была последней в роду. После ее смерти только название Стиринг-скул напоминало о династии Стирингов; старик Эверетт, возможно, предвидел и это. Впрочем, многие знатные семейства не оставили после себя даже такого наследия, а многие оставили и кое-что похуже. Во времена Гарпа Стиринг-скул, по крайней мере, еще сохраняла упорную преданность поставленной задаче — «подготовке мальчиков к поступлению в университет», как говорил старый Стиринг. Что же касается Гарпа, то его мать имела аналогичную цель и относилась к ней не менее серьезно. Сам Гарп тоже относился к школе настолько серьезно, что даже Эверетт Стиринг, с его единственной за всю жизнь шуткой, был бы им доволен.
Гарп заранее знал, на какие курсы и к каким конкретно преподавателям стоит записаться. Собственно, зачастую именно это и определяет, насколько успешно учится тот или иной ученик. Гарп способностями не блистал, но обладал четкой направленностью; многие из выбранных им предметов хорошо знала и помнила Дженни, а уж погонять сына она умела прекрасно. Как и его мать, Гарп, вероятно от природы, не питал склонности к интеллектуальным занятиям, зато отличался чрезвычайной дисциплинированностью, тоже унаследованной от Дженни; настоящая медсестра ведь просто обязана поддерживать строжайшую дисциплину. К тому же Гарп очень доверял своей матери.
Если Дженни что-то и упустила, столь пристально опекая сына, то лишь в одном плане: она никогда не придавала особого значения спорту и ничего не могла посоветовать Гарпу в этом отношении. Зато она могла подсказать ему, что курс лекций по истории культур Восточной Азии, который вел мистер Меррил, понравится ему значительно больше, чем курс «Англия при Тюдорax», который читал мистер Лэнгдел. Но Дженни понятия не имела о том, какова разница между обычным футболом и американским, и не представляла себе ни тех восторгов, ни тех огорчений, которые может принести каждая из этих игр. Она видела, что ее сын невелик ростом, однако достаточно силен и ловок, что у него быстрая реакция и что шумным играм он предпочитает одиночество. И решила, что Гарп сам разберется, какая из спортивных игр ему по душе. А как раз в этом-то он разобраться никак и не мог.
Командные игры, по его мнению, были сплошной глупостью. Грести в лодке, стараясь работать веслом в унисон с другими, то есть как раб на галере, макать идиотское весло в тухлую воду — ничего глупее просто не придумаешь, тем более что вода в Стиринг-ривер и впрямь воняла тухлятиной и там в изобилии плавали промышленные отходы и человеческое дерьмо, а после каждого отлива на берегах оставались еще и горы морской слизи (мерзость, напоминавшая замороженный свиной жир). Река Эверетта Стиринга была полна всякой дряни, но даже если бы в ней текла кристально чистая вода, все равно гребец из Гарпа был никудышный. И теннисист тоже. В одном из своих первых сочинений — в первый год учебы в Стиринге — Гарп писал: «Не люблю играть с мячом. Мяч словно мешает спортсмену выполнять спортивное упражнение. То же самое можно сказать и о шайбах для хоккея, и о воланах для бадминтона; а коньки и лыжи совершенно определенно становятся преградой между телом спортсмена и землей. И спортсмен как бы отдаляется от своей цели в состязании — ему мешают всякие ракетки, клюшки, мячи и т. п., — теряет не только чистоту движения, но и свои силы, и свое внимание». Судя по приведенной цитате, Гарп даже в пятнадцать лет уже обладал вполне заметным собственным эстетическим чувством.
Поскольку для европейского футбола он был маловат, а американский футбол тоже не обходился без мяча, он начал бегать на длинные дистанции, что здесь называли «кроссом», но слишком часто попадал в лужи и вечно страдал от простуды.
Когда открылся зимний спортивный сезон, Дженни была очень огорчена тем, как неуверенно ощущает себя Гарп, и даже начала было ругать его за то, что он никак не может сделать элементарный выбор и решить, какой вид спорта ему больше всего подходит. Но Гарпу спорт вовсе не казался ни отдыхом, ни развлечением. Он вообще пока не нашел для себя такого занятия, которое давало бы ему ощущение отдыха. С самого начала он, казалось, знал, что ему суждено заниматься лишь вещами серьезными, требующими большого напряжения сил. («Писатели не читают для собственного удовольствия», — писал впоследствии Гарп, имея в виду себя.) Еще до того, как юный Гарп понял, что хочет стать писателем, он, похоже, ничего не делал «просто для удовольствия».
В тот день, когда Гарпу предстояло расписаться в графике занятий зимними видами спорта, он сидел в заключении — в изоляторе. Дженни даже с постели ему встать не разрешила.
— Все равно ведь не знаешь, чем тебе заняться, — заявила она ему. И Гарпу оставалось только послушно лежать в постели и кашлять. — Неужели ты настолько глуп, — сердито продолжала Дженни, — что, прожив пятнадцать лет в этой гнусной школе, до сих пор не додумался, во что тебе играть на спортивной площадке?!
— Но мне спорт вообще не нравится, мам, — просипел Гарп. — Хотя все равно надо что-то выбрать…
— А зачем? — спросила Дженни.
— Не знаю!!! — простонал он. И снова закашлялся.
— Господи помилуй! — воскликнула Дженни. — Ну ладно, я сама выберу, чем тебе заниматься. Прямо сейчас пойду в спорткомплекс и запишу тебя в какую-нибудь спортивную секцию.
— Нет! — заорал Гарп.
И тут Дженни произнесла то, что — за четыре года в Стиринг-скул — стало для Гарпа аксиомой:
— Я ведь знаю больше, чем ты, верно?
— Верно, но сейчас дело совсем не в этом, мам! — воскликнул Гарп в полном отчаянии. — Конечно, ты прослушала почти все здешние курсы, но ты же никогда не играла ни в одной команде! Ты вообще спортом никогда не занималась!
Если Дженни Филдз и признала в душе, что на сей раз ее сын совершенно прав, то вслух она этого не сказала. И, не желая отступать от намеченной цели, собралась уходить. Стоял типичный для здешних мест декабрьский денек, земля превратилась в поблескивающую на морозе слякоть, а выпавший снежок был совершенно серый, затоптанный грязными башмаками восьми сотен мальчишек Дженни Филдз закуталась потеплее и потащилась через мрачный зимний кампус, убежденная, что поступает так исключительно ради блага своего сына. Посмотреть на нее — точь-в-точь сестра милосердия, которая безропотно идет на передовую, неся сражающимся на русском фронте солдатам хоть маленькую надежду на победу и спасение. Именно с таким выражением лица она и появилась в спорткомплексе Стиринг-скул. За все пятнадцать лет, проведенные в этой школе, здесь она не была ни разу: считала ненужным. В дальнем конце кампуса, окруженный несколькими акрами спортплощадок, катков и теннисных кортов, высился спорткомплекс, похожий на срез улья. На фоне грязного снега он показался Дженни грозным противником, ибо битву она уже предвкушала. И сердце ее наполнилось горечью и беспокойством.
Школьный спорткомплекс, а также стадион, несколько хоккейных площадок и катков носили имя Майлса Сибрука — знаменитого спортсмена и летчика-аса времен Первой мировой войны; его лицо и массивный торс приветствовали Дженни с фотографического триптиха, размещенного в стеклянном шкафу у входа в спорткомплекс. Майлс Сибрук на фото 1909 года был в кожаном футбольном шлеме и никому не нужных в данный момент наплечниках. Под фото бывшего номера 32 лежала его футболка, от времени превратившаяся практически в мятую тряпку, выцветшую и траченную молью; футболка красовалась в закрытом шкафу для спортивных трофеев прямо под первой из фотографий Майлса, с подписью: «Настоящая футболка М.Сибрука».
Центральное фото триптиха демонстрировало Майлса Сибрука в роли хоккейного вратаря. В те далекие времена вратари тоже надевали защитные доспехи, но масок не носили, так что смелое лицо героя было хорошо видно: глаза вызывающе сверкают, лоб и щеки все в шрамах. Огромное тело Майлса, казалось, заполняло собой хоккейные ворота, казавшиеся удивительно маленькими. Разве мог кто-нибудь забить шайбу в ворота, когда там стоял Майлс Сибрук, у которого по-кошачьи ловкие руки в кожаных рукавицах (отчего они напоминают лапы медведя), огромная клюшка и толстенный нагрудник, а его гигантские коньки подобны челюстям гигантского муравьеда? Под футбольным и хоккейным снимками висели таблицы с результатами самых крупных ежегодных школьных соревнований по всем тем видам спорта, которые были популярны в Стиринг-скул; каждый сезон традиционно кончался матчем с командой Бат-скул, почти такой же старой и знаменитой частной школы, как Стиринг-скул. Команда Бата была основным соперником команды Стиринга. Однако парни из Бат-скул в своей гнусной, зеленой с золотом, форме (во времена Гарпа эти цвета называли «блевонтин с детской неожиданностью») не могли устоять перед спортсменами Стиринга. «Стиринг — Бат: 7–6», «Стиринг — Бат: 3–0»… Никто не мог забить гол в ворота Майлса!
Капитан Майлс Сибрук (именно так гласила подпись под третьим фото) был одет в слишком хорошо знакомую Дженни Филдз форму. Это был летный костюм, она тут же его узнала, хотя некоторые детали и успели измениться между двумя мировыми войнами; она узнала и отделанный овчиной воротник летной куртки, кокетливо поднятый вверх, и самоуверенно не застегнутый летный шлем, и отвернутые назад наушники (у Майлса Сибрука уши никогда не мерзнут!), и летные очки, небрежно сдвинутые на лоб. На шее у Майлса красовался белоснежный шарф. Под этой фотографией не было таблицы с финальным счетом, но если бы у кого-нибудь из преподавателей физкультуры в Стиринге хватило чувства юмора, то Дженни наверняка бы прочитала: «США — Германия: 16-1». Шестнадцать самолетов противника сбил Майлс Сибрук, прежде чем немцы сумели-таки «забить гол» и ему!
Ордена и медали лежали на пыльной полке в шкафу для спортивных трофеев, словно подношения на алтарь Майлса Сибрука. Лежал там и какой-то исковерканный кусок дерева, который Дженни приняла за обломок сбитого самолета (она была готова увидеть здесь любую безвкусицу), но оказалось, это обломок его последней хоккейной клюшки. А почему в таком случае они не выставили здесь его «ракушку»6? Или локон его волос, как это делают в память об умершем ребенке? Волосы Майлса на всех трех фото были закрыты — шлемом, шапочкой, огромным полосатым носком. А может, с легким презрением подумала Дженни, Майлс Сибрук вообще был лысый?
Дженни терпеть не могла подобных выставок, этаких «проявлений уважения» к покойному. Тоже мне уважение — нелепые пыльные реликвии в застекленном шкафу! Этот воин и спортсмен просто несколько раз сменил свою форму. И каждый раз форма давала его телу лишь видимость защиты: за пятнадцать лет работы медсестрой в Стиринг-скул Дженни Филдз достаточно насмотрелась на самые различные травмы и увечья, полученные во время футбольных и хоккейных матчей, несмотря на все эти шлемы, маски, «ракушки», нагрудники, наплечники и прочее. А ранения сержанта Гарпа и многих других доказали Дженни, что солдат на войне вообще ни от чего защищен быть не может.
Она устало двинулась дальше. Миновала застекленные шкафы с трофеями и почувствовала, что приближается к двигателю какой-то опасной и шумной машины. Старательно обходя стороной все те залы, откуда доносились крики и вопли соревнующихся, Дженни держалась полутемных коридоров, где, как она полагала, размещались кабинеты преподавателей. Неужели я провела в этом аду пятнадцать лет, чтобы отдать сюда своего единственного ребенка? — думала она.
Она сразу узнала этот запах: дезинфицирующий раствор. Здесь десятилетиями мыли и скребли полы и стены, однако Дженни не сомневалась: спорткомплекс — как раз такое место, где всякие чудовищные микробы только и ждут своего часа, чтобы начать безудержно размножаться. Знакомый запах напомнил ей больницу и изолятор Стиринг-скул; примерно так пахло в хирургическом отделении, еще не проветренном после операции. Впрочем, в этом огромном комплексе, построенном в память о Майлсе Сибруке, запах дезинфекции был немного другим — столь же неприятным для Дженни Филдз, как и запах секса. Комплекс и спортплощадки вокруг были построены еще в 1919 году, без малого за год до появления Дженни на свет, и чуяла она сейчас скопившуюся почти за сорок лет мешанину запахов дезинфекции, пота и невольно выпущенных кишечных газов — запах состязания, яростного, жестокого, полного разочарований. Дженни все это было совершенно чуждо, спорт и спортивные соревнования обошли ее стороной.
В дальнем коридоре, находившемся в стороне от центральных залов спорткомплекса, Дженни остановилась и прислушалась. Где-то рядом тренировались штангисты: она слышала грохот падающих на пол штанг и страшные стоны тяжелоатлетов, до предела напрягавших свои грыжи, — у Дженни был чисто медицинский взгляд на подобные упражнения. Ей даже казалось, что само здание стонет и напрягается, словно все ученики Стиринг-скул, мучаясь запорами, пришли искать спасения в этом ужасном спорткомплексе.
Дженни Филдз была явно не в своей тарелке, так чувствует себя очень осторожный человек, столкнувшись с результатами собственной ошибки.
В этот момент на нее буквально налетел окровавленный борец. Этот мальчик, едва стоявший на ногах, застиг ее врасплох, внезапно выскочив из двери, за которой виднелось небольшое и совершенно безобидное на вид помещение; перед ней вдруг возникло потное лицо борца — спутанные волосы, защитные наушники сбились набок, так что подбородочный ремешок попал в рот, расплющив верхнюю губу, отчего лицо стало похоже на ухмыляющуюся рыбью морду; чашечка на ремешке, которая поддерживала нижнюю челюсть, съехала и была полна крови, текущей из разбитого носа.
Будучи медсестрой, Дженни не слишком разволновалась при виде крови, но вся съежилась, ожидая столкновения с огромным, мокрым, разгоряченным схваткой парнем, который ухитрился как-то ее обойти, нырнув вбок, и его тут же вырвало — прямо на второго борца, пытавшегося его поддержать.
— Извините, — пробулькал он: мальчики в Стиринг-скул были хорошо воспитаны.
Приятель помог бедняге, стащив с него наушники, чтобы он не захлебнулся рвотой, а потом, не обращая ни малейшего внимания на собственный непрезентабельный вид, громко крикнул в открытую дверь борцовского зала:
— Карлайла наизнанку вывернуло!
Из двери зала тянуло теплом, и Дженни невольно подошла поближе — так тропический жар оранжереи манит порой серым холодным зимним днем. Она услышала четкий мужской голос:
— Карлайл, ты, между прочим, сегодня два раза просил добавки за ланчем! Слышишь? Чтобы проиграть, тебе, милый, хватило бы и одной! Да и она бы потом обратно пошла! Ну что ж, Карлайл, у меня ты сочувствия не дождешься!
Карлайл, обойденный сочувствием, тяжело двинулся дальше по коридору, капая кровью и шатаясь как пьяный. Добравшись до очередной закрытой двери, он открыл ее и исчез. Его приятель, который, по мнению Дженни, также не заслуживал ни малейшего сочувствия, бросил шлем и ремешок Карлайла на пол в коридоре, рядом с мерзкой расплывающейся лужей и следом за Карлайлом прошел в раздевалку. Дженни очень надеялась, что там он вымоется и переоденется.
Она глянула на распахнутую дверь борцовского зала, набрала в легкие побольше воздуха и решительно шагнула внутрь. И тут же чуть не упала. Под ногами было что-то мягкое, как плоть, а стена почему-то прогнулась, стоило на нее опереться. Дженни очутилась в очень странном помещении — маты на полу, маты на стенах, мягкие и податливые, а вокруг такая духота и так воняет потом, что она чуть не задохнулась.
— Закройте дверь! — раздался довольно высокий мужской голос, ведь борцы, как позднее узнала Дженни, обожают жару и запах собственного пота, особенно если им надо сбросить вес; они только тогда и чувствуют, что живут полной жизнью, когда полы и стены пышут жаром и податливы, как задница спящей девчонки.
Дженни закрыла дверь, тоже обитую матом, и прислонилась к нему, воображая, что потом кто-нибудь откроет дверь снаружи и милосердно освободит ее. Обладатель высокого голоса оказался тренером. Не обращая внимания на убийственную жару, он нервно расхаживал вдоль длинной стены зала и, прищурившись, наблюдал за своими борцами.
— Тридцать секунд! — крикнул он.
Противники на матах тут же задергались, словно их ударило электрическим током, и сплелись самым неестественным образом в тугие узлы, причем, на взгляд Дженни, их усилия и намерения были столь же решительными, сколь и безнадежными — точь-в-точь неудачная попытка изнасилования.
— Пятнадцать секунд! — крикнул тренер. — Работайте!
Ближайшая к Дженни пара вдруг распалась — руки и ноги расплелись, вены на шеях и руках вздулись от напряжения. Один из борцов исторг сдавленный крик и струйку слюны, когда соперник вырвался из его захвата, и оба они отлетели к обитым матами стенам.
— Время! — крикнул тренер. Свистком он не пользовался. Все борцы как-то внезапно обмякли и медленно расцепились. Человек шесть побрели в сторону Дженни, к двери. Они жаждали напиться воды и глотнуть свежего воздуха, но Дженни казалось, что они стремятся в холл — просто проблеваться или тихо-мирно истечь кровью где-нибудь в уголке.
Дженни и тренер единственные в зале стояли неподвижно. Дженни отметила, что тренер — мужчина опрятный, небольшого роста, крепкий и внутренне напряженный, как сжатая пружина. Она также заметила, что он почти слеп, потому что, щурясь, он пялился в ее сторону, видимо понимая, что это белое пятно не имеет с борцами ничего общего. Потом он принялся искать свои очки, которые обычно прятал за верхним стенным матом как можно выше — там их вряд ли мог бы раздавить кто-то из борцов, отброшенных к стене. Тренер был примерно ровесником Дженни. И она до сих пор не встречала этого человека ни в школе, ни в кампусе — ни в очках, ни без оных.
Тренер действительно появился в Стиринге недавно. Звали его Эрни Холм, и он уже успел прийти к выводу, что общество в Стиринг-скул чрезвычайно гнусное, — в этом их с Дженни оценки полностью совпадали. Эрни Холм дважды входил в десятку лучших борцов университета Айовы, но так и не смог добиться звания чемпиона страны и уже пятнадцать лет работал тренером в разных школах штата Айова, в одиночку воспитывая свою единственную дочь. По его словам, Средний Запад в итоге ему до смерти надоел, и он перебрался на Восточное побережье, желая обеспечить дочери «классное» образование (также по его собственным словам). Он без конца повторял, что дочка — мозговой центр их семьи; а Дженни заметила, что девочка очень хороша собой и, видимо, очень похожа на мать, о которой Эрни Холм не произнес ни слова.
Пятнадцатилетняя Хелен Холм чуть ли не с рождения часа по три в день торчала в борцовских залах — и в Айове, и в Стиринге, глядя, как парни разного роста и комплекции потеют и мучают друг друга. Много лет спустя Хелен скажет, что именно детство, проведенное в борцовских залах, где она была единственной девочкой, превратило ее в заядлого читателя. «Мое воспитание вполне могло бы превратить меня в патологического зрителя, — скажет Хелен. — Или хуже того — в этакого наблюдателя-извращенца».
Однако она так увлеклась чтением, что Эрни Холм, в общем-то, и на Восток решил перебраться исключительно ради нее. Он устроился тренером в Стиринг-скул, поскольку в его контракте было сказано, что дети преподавателей и обслуживающего персонала могут бесплатно посещать любые занятия или же получить соответствующую денежную компенсацию, позволяющую учиться в другой частной школе. Сам Эрни Холм читать не особенно любил, потому и проглядел тот пункт в контракте, где говорилось, что в Стиринг-скул принимают только мальчиков.
Вот так холодной осенью он приехал в неуютный Стиринг, и его умненькой способной дочке в очередной раз пришлось поступить в очередную маленькую и скверную государственную школу. Собственно, государственная школа в Стиринге была еще хуже, чем большая часть обычных государственных школ, поскольку все умненькие мальчики в городе поступали в Стиринг-скул, а умненькие девочки уезжали из этого отвратительного городишки куда-нибудь еще. Эрни Холму даже в голову не приходило отсылать дочь куда-нибудь еще, он и переехал именно ради того, чтобы они оставались вместе. Так что пока Эрни Холм привыкал к своим новым обязанностям в Стиринге, Хелен Холм болталась по огромной территории школы, с аппетитом поглощая книжные запасы магазина и школьной библиотеки (и, несомненно, слушая рассказы о другой, столь же заядлой читательнице — Дженни Филдз). А самое главное — как и в Айове, Хелен по-прежнему скучала среди одноклассниц в скучной государственной школе.
Эрни Холм хорошо понимал, чем людям грозит скука. Шестнадцать лет назад он женился на медсестре, и после рождения Хелен его жена бросила работу, решив быть только матерью. Но через полгода она заскучала и снова захотела стать медсестрой, однако в Айове в те годы не было детских яслей, так что пришлось ей сидеть дома с Хелен. И молодая жена Эрни Холма все больше охладевала к своей материнской доле и страстно жаждала не только забот по дому, но и другой работы. И однажды просто ушла. Причем бросила и мужа, и маленькую дочь, не оставив никаких объяснений.
Так что Хелен Холм росла в борцовских залах, совершенно, правда, безопасных для детей, поскольку там повсюду мягкие маты и всегда тепло. Книги помогали ей справиться со скукой, хотя Эрни Холм все же беспокоился: надолго ли хватит девочке прилежания и усердия, если она по-прежнему будет существовать в некоем вакууме. Эрни полагал, что склонность к скуке заложена у его дочери на генетическом уровне.
Вот так Эрни Холм попал в Стиринг. Вот так Хелен, которая тоже носила очки, почти столь же необходимые ей, как и ее отцу, оказалась вместе с отцом в борцовском зале, когда туда вошла Дженни Филдз. Дженни не заметила Хелен; ее вообще редко кто замечал, пока ей было всего пятнадцать. Хелен же заметила Дженни сразу; Хелен в отличие от отца не занималась борьбой и не демонстрировала мальчикам разные захваты и повороты, так что очки держала все время при себе.
Хелен Холм всегда очень интересовали медсестры, потому что среди них она постоянно высматривала свою исчезнувшую мать, которую ее отец, Эрни, даже не пытался разыскивать. В своих отношениях с женщинами Эрни Холм давно привык практически в любом ответе слышать «нет». Но когда Хелен была маленькой, Эрни потчевал ее весьма сомнительной сказочкой, которую рассказывал довольно часто и с удовольствием. И Хелен действительно была заинтригована. «В один прекрасный день, — рассказывал отец, — ты увидишь симпатичную медсестру, у которой будет такой вид, словно она не понимает, где она находится. И эта медсестра посмотрит на тебя внимательно — как если бы она не знала, кто ты такая, но очень хочет это узнать…»
«И это будет моя мама?» — спрашивала маленькая Хелен.
«И это будет твоя мама!» — отвечал Эрни.
Так что, подняв глаза от книги, Хелен Холм, сидевшая в уголке борцовского зала Стиринг-скул, решила, что этот миг настал и перед ней ее мать. Дженни Филдз, в своем белом медицинском халате почти везде выглядевшая неуместно, здесь, на фоне ярко-красных матов, казалась чуть ли не красавицей — темноволосая, пышущая здоровьем, сильная, замечательная женщина, — и Хелен Холм, должно быть, подумала, что никакая другая женщина не смогла бы так спокойно войти в этот ад с мягкими полами, где трудился ее отец. Очки у Хелен тут же запотели, она захлопнула книгу, встала и неуклюже прислонилась к стене борцовского зала — обычная девочка в обычном сером спортивном костюме, скрывавшем ее не успевшую еще толком сформироваться фигуру — худенькие бедра и маленькие груди. Затаив дыхание, она ждала, когда же отец узнает гостью.
Но Эрни Холм все никак не мог отыскать свои очки; он, правда, видел какую-то расплывчатую белую фигуру, вроде бы женскую, может быть, медсестру, и сердце его вдруг прыгнуло в груди, поверив в возможность того, во что он на самом деле никогда не верил: в возвращение жены, в то, как она скажет: «Ох, как же я без вас соскучилась!» Да и какая другая медсестра могла зайти к нему, в борцовский зал?
Хелен видела, как взволнованный отец судорожно ищет очки, и приняла это за желанный знак Она шагнула навстречу Дженни по кроваво-красным матам, и Дженни подумала: «Господи, это же девочка! Прелестная девочка в очках. Интересно, что такая хорошенькая девочка может здесь делать?»
— Мам? — обратилась девочка к Дженни. — Это я, мам! Хелен! — воскликнула она и залилась слезами. Потом бросилась Дженни на грудь и прижалась к ней мокрым лицом, обхватив за плечи своими тоненькими, совсем еще детскими руками.
— Господи Иисусе! — воскликнула Дженни Филдз, которая не любила, чтобы к ней прикасались. И все же она была профессиональной сестрой милосердия и, наверное, почувствовала боль и тоску, измучившие Хелен. Она не оттолкнула девочку, хотя прекрасно знала, что она ей не мать. Дженни Филдз считала, что матерью вполне достаточно стать один раз. Она лишь погладила плачущую девочку по спине и вопросительно посмотрела на тренера, как раз отыскавшего свои очки.
— Я и не ее, и не ваша мать тоже, — вежливо сказала ему Дженни, потому что он смотрел на нее с таким же выражением внезапного облегчения и зачарованности, какое было на лице прелестной девочки.
А Эрни Холм думал о том, что между этой медсестрой и его сбежавшей женой и вправду есть сходство. И объединяет их нечто более глубокое, чем сестринская форма и визит в борцовский зал, хотя Дженни была не такая красавица, как его бывшая жена; даже пятнадцать лет, думал Эрни, не смогли бы превратить его супругу в милую и заурядную женщину вроде Дженни. И все же, по мнению Эрни Холма, Дженни выглядела вполне привлекательной, так что он улыбнулся ей неуверенной и виноватой улыбкой, какую привыкли видеть его ученики, проигрывая схватку на ковре.
— Моя дочь решила, что вы ее мать, — сказал Эрни Холм Дженни. — Ведь она давненько ее не видела.
Ну, это-то понятно, подумала Дженни. Она почувствовала, как девочка напряглась в ее объятиях и тихонько выскользнула из ее рук.
— Это вовсе не мама, детка, — сказал Эрни Холм. Но Хелен уже снова отошла в дальний угол зала; она была девочка с характером и никогда не любила демонстрировать свои переживания даже перед отцом.
— А вам что же, показалось, будто я ваша жена? — спросила Дженни, почти уверенная, что на миг Эрни тоже принял ее за другую женщину. И подумала: интересно, сколько же времени девочка не видела свою мать?
— Да, на минутку, — застенчиво улыбнулся Эрни; улыбался он редко.
Хелен скорчилась в дальнем углу, свирепо посматривая на Дженни, словно та была виновата в постигшем ее разочаровании. А Дженни была искренне тронута; давно миновала та пора, когда Гарп вот так бросался ей на грудь, и даже такой строгой матери, как Дженни, недоставало ощущения доверчиво прильнувшего к ней детского тела.
— Как тебя зовут? — ласково спросила она Хелен. — Меня — Дженни Филдз.
Это имя Хелен Холм уже слышала и знала, что так зовут самую заядлую читательницу в Стиринг-скул. Хелен, по натуре довольно замкнутая, раньше никому не показывала своей тоски по матери. И хотя сейчас, в зале, столь бурное проявление этих чувств явилось чистой случайностью, Хелен почти не жалела о своем порыве, особенно когда услышала имя Дженни Филдз. На лице у девочки появилась такая же, как у отца, смущенная улыбка, она с благодарностью смотрела на Дженни и чувствовала себя очень странно — ей вдруг захотелось снова броситься Дженни на грудь, но она сдержалась. Мимо пробегали борцы, возвращавшиеся от фонтанчика с питьевой водой; одни напились вдоволь и тяжело отдувались, другие же, кому было велено сбрасывать вес, лишь прополоскали рот.
— Тренировка окончена, — объявил Холм, взмахом руки распуская своих подопечных. — На сегодня хватит. Ступайте на беговую дорожку.
Ребята покорно, даже с облегчением, устремились обратно к двери, унося свое снаряжение — спортивные костюмы, шлемы, магнитофонные бобины. Эрни Холм ждал, пока зал опустеет, а его дочь и Дженни Филдз ждали от него объяснений. Он понимал, что должен дать хоть какие-то объяснения, а это ему легче всего было сделать здесь, в зале, где он чувствовал себя наиболее уверенно. Ему казалось, что здесь самое подходящее место, чтобы рассказать даже такую странную, не имеющую конца историю, как у него, причем даже совершенно незнакомому человеку. Так что, когда зал опустел, Эрни терпеливо начал рассказ о своей жизни вдвоем с дочерью после того, как его жена, тоже медсестра между прочим, бросила их; рассказал он и о Среднем Западе, откуда они только что приехали. Эту историю Дженни вполне могла оценить по достоинству, ведь впервые в жизни ей встретился отец-одиночка с ребенком. И хотя у нее самой на миг тоже возникло искушение рассказать им историю своей жизни — в ней так много сходных моментов, но много и различий, — Дженни все-таки предпочла повторить стандартную версию: отцом Гарпа был солдат, он погиб и так далее. А кто думает о свадьбах, когда идет война? И при всей своей неполноте история ее определенно понравилась и Хелен, и Эрни, которые не видели в Стиринг-скул никого, столь же восприимчивого и открытого, как Дженни.
Так они и сидели в жарко натопленном красном борцовском зале, на мягких спортивных матах среди обитых мягкими матами стен. В такой обстановке между людьми иной раз возникает внезапная и необъяснимая близость.
Конечно же, Хелен на всю жизнь запомнила эту первую встречу с Дженни; хотя ее горячее чувство к этой женщине мало-помалу претерпело некоторые изменения, причем в худшую сторону. Но тогда, в борцовском зале, Дженни Филдз казалась Хелен куда более родной, чем ее собственная мать. Дженни тоже запомнила, какое чувство испытываешь, когда тебя обнимают как родную мать, и даже отметила в своей автобиографии, что объятия дочери существенно отличаются от объятий сына. Хотя, по меньшей мере, забавно, что столь важное открытие она сделала на основании того единственного случая, который имел место декабрьским днем в огромном спортивном комплексе, носившем имя Майлса Сибрука.
|
The script ran 0.032 seconds.