Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Виктор Пелевин - Омон Ра [1991]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман, Современная проза, Триллер, Фантастика

Аннотация. Как правило, Виктора Пелевина считают представителем такого направления, как постмодернизм. Но на самом деле этого писателя трудно ограничить рамками какого-то одного жанра. Книга «Омон Ра» - это чистой воды гротеск на жизнь в Советском Союзе. Как и во всех его книгах, ощущается качественный юмор, тонкий сарказм и ужас окружающего мира. В романе поднимается тема полета в космос и подготовки к нему. Но это не главный замысел. Эта книга о том, как люди верили каждому слову, сказанному с трибун. Все думали, что слово вождя – закон, который не подлежит критике. О жесткой цензуре, даже жестокой. Под этим всем кроется еще более глубокий смысл – все, что нас окружает – ирреальность, вымысел, мираж. Роман, который очень живо и ярко описывает настоящую жизнь. Безысходность, отчаяние, страх и оковы, от которых так сложно избавится.

Аннотация. «Омон Ра» (1991) - роман Виктора Пелевина, названный по имени главного героя. Представляет собой полупародию на воспитательные романы советской эпохи и по жанру близка к триллеру. Характерно внимание к деталям, которые в финале складываются в одну картину. В 1993 году роман Виктора Пелевина «Омон Ра» был удостоен двух литературных премий - «Интерпресскон» и «Бронзовая улитка». Обе премии были присуждены в категории «Средняя форма».

Аннотация. "Омон Ра" - это жуткая история о том, как кровавый советский режим запускал в космос корабли на человеческой тяге, а происходило это в действительности или... По мнению одного из собратьев по перу, Пелевина можно читать с начала, с середины, с конца - как священное писание. Очень точно подмечено. ЧитайтеВиктора Пелевина с любого места!

Полный текст.
1 2 

Омон Ра Героям Советского Космоса 1 Омон – имя не особо частое и, может, не самое лучшее, какое бывает. Меня так назвал отец, который всю свою жизнь проработал в милиции и хотел, чтобы я тоже стал милиционером. – Пойми, Омка, – часто говорил он мне, выпив, – пойдешь в милицию – так с таким именем, да еще если в партию вступишь… Хоть отцу и приходилось иногда стрелять в людей, он был человек незлой души, по природе веселый и отзывчивый. Меня он очень любил и надеялся, что хотя бы мне удастся то, что не удалось в жизни ему. А хотел он получить участок земли под Москвой и начать выращивать на нем свеклу и огурцы – не для того, чтобы продавать их на рынке или съедать, хотя и это все тоже, а для того, чтобы, раздевшись до пояса, рубить лопатой землю, смотреть, как шевелятся красные черви и другая подземная жизнь, чтобы возить через весь дачный поселок тачки с навозом, останавливаясь у чужих калиток побалагурить. Когда он понял, что ничего из этого у него не выйдет, он стал надеяться, что счастливую жизнь проживет хотя бы один из братьев Кривомазовых (мой старший брат Овир, которого отец хотел сделать дипломатом, умер от менингита в четвертом классе, и я помню только, что на лбу у него была продолговатая большая родинка). Мне отцовские планы на мой счет особого доверия не внушали – ведь сам он был партийный, имя у него было хорошее – Матвей, но все, что он себе выслужил, это нищую пенсию да одинокое старческое пьянство. Маму я помню плохо. Осталось в памяти только одно воспоминание – как пьяный папа в форме пытается вытянуть из кобуры пистолет, а она, простоволосая и вся в слезах, хватает его за руки и кричит: – Матвей, опомнись! Она умерла, когда я был совсем маленьким, и я вырос у тетки, а отца навещал по выходным. Обычно он был опухший и красный, с косо висящим на засаленной пижамной куртке орденом, которым он очень гордился. В комнате у него нехорошо пахло, а на стене висела репродукция фрески Микеланджело «Сотворение мира», где над лежащим на спине Адамом парит бородатый Бог, простерший свою длань навстречу тонкой человеческой руке. Эта картинка довольно странно действовала на душу отца, и, видно, что-то ему напоминала из прошлого. У него в комнате я обычно сидел на полу и играл с маленькой железной дорогой, а он храпел на раздвинутом диване. Иногда он просыпался, некоторое время щурил на меня глаза, а потом, опершись о пол, свешивался с дивана и протягивал мне большую венистую кисть, которую я должен был пожать. – Фамилия твоя как? – спрашивал он. – Кривомазов, – отвечал я, подделывая застенчивую улыбку, и он гладил меня по голове и кормил конфетами; все это выходило у него так механически, что мне даже не было противно. О тетке мне сказать почти нечего – она была ко мне равнодушна и старалась, чтобы я больше времени проводил в разных пионерлагерях и группах продленного дня – кстати сказать, удивительную красоту последнего словосочетания я вижу только сейчас. Из своего детства я запомнил только то, что было связано, так сказать, с мечтой о небе. Конечно, не с этого началась моя жизнь – еще раньше была длинная светлая комната, полная других детей и больших пластмассовых кубиков, беспорядочно разбросанных по полу; были обледенелые ступени деревянной горки, по которым я торопливо топал вверх; были какие-то потрескавшиеся юные горнисты из крашенного гипса во дворе и много другого. Но вряд ли можно сказать, что все это видел я: в раннем детстве (как, быть может, и после смерти) человек идет сразу во все стороны, поэтому можно считать, что его еще нет; личность возникает позже, когда появляется привязанность к какому-то одному направлению. Я жил недалеко от кинотеатра «Космос». Над нашим районом господствовала металлическая ракета, стоящая на сужающемся столбе титанового дыма, похожем на воткнутый в землю огромный ятаган. Странно, но как личность я начался не с этой ракеты, а с деревянного самолета на детской площадке у своего дома. Это был не совсем самолет, а скорее домик с двумя окошками, к которому во время ремонта прибили сделанные из досок снесенного забора крылья и хвост, покрыли все это зеленой краской и украсили несколькими большими рыжими звездами. Внутри могло поместиться человека два-три, и еще был небольшой чердачок с глядящим на военкоматовскую стену треугольным окошком – по негласному дворовому соглашению этот чердачок считался пилотской кабиной, и когда самолет сбивали, сначала выпрыгивали те, кто сидел в фюзеляже, и только потом, когда земля уже с ревом неслась к окнам, пилот мог последовать за остальными – если, конечно, успевал. Я всегда старался оказаться пилотом и даже овладел умением видеть небо с облаками и плывущую внизу землю на месте кирпичной стены военкомата, из окон которого безысходно глядели волосатые фиалки и пыльные кактусы. Я очень любил фильмы про летчиков; с одним из таких фильмов и было связано сильнейшее переживание моего детства. Однажды, в космически черный декабрьский вечер, я включил теткин телевизор и увидел на его экране покачивающий крыльями самолет с пиковым тузом и крестом на фюзеляже. Я наклонился ближе к экрану, и на нем сразу же возник увеличенный фонарь кабины: за его толстыми стеклами улыбалось нечеловеческое лицо в очках вроде горнолыжных и в шлеме с блестящими эбонитовыми наушниками. Пилот поднял ладонь в перчатке с черным раструбом и помахал мне рукой. Потом на экране появился фюзеляж другого самолета, снятый изнутри: за двумя одинаковыми штурвалами сидели два летчика в полушубках и внимательно следили сквозь перехваченный стальными полосами плексиглас за эволюциями вражеского истребителя, летевшего совсем рядом. – «Ме-сто девять»,[1] – сказал один летчик другому. – Сажать будут. Другой, с красивым испитым лицом, кивнул головой. – Зла на тебя не держу, – сказал он, видимо, продолжая прерванный разговор. – Но запомни: чтоб у тебя это с Варей было на всю жизнь… До могилы. Тут я перестал воспринимать происходящее на экране – меня поразила одна мысль, даже не мысль, а ее слабо осознанная тень (словно сама мысль проплыла где-то рядом с моей головой и задела ее лишь своим краем), – о том, что если я только что, взглянув на экран, как бы посмотрел на мир из кабины, где сидели два летчика в полушубках, то ничто не мешает мне попадать в эту и любую другую кабину без всякого телевизора, потому что полет сводится к набору ощущений, главные из которых я давно уже научился подделывать, сидя на чердаке краснозвездной крылатой избушки, глядя на заменяющую небо военкоматовскую стену и тихо гудя ртом. Это неясное понимание так потрясло меня, что остаток фильма я досмотрел не очень внимательно, включаясь в телевизионную реальность только при появлении на экране дымных трасс или набегающего ряда стоящих на земле вражеских самолетов. «Значит, – думал я, – можно глядеть из самого себя, как из самолета, и вообще неважно, откуда глядишь, – важно, что при этом видишь…» С тех пор, бредя по какой-нибудь зимней улице, я часто представлял себе, что лечу в самолете над заснеженным полем; поворачивая, я наклонял голову, и мир послушно кренился вправо или влево. И все же тот человек, которого я с полной уверенностью мог бы назвать собой, сложился позже и постепенно. Первым проблеском своей настоящей личности я считаю ту секунду, когда я понял, что кроме тонкой голубой пленки неба можно стремиться еще и в бездонную черноту космоса. Это произошло в ту же зиму, вечером, когда я гулял по ВДНХ. Я шел по пустой и темной заснеженной аллее; вдруг слева донеслось жужжание, похожее на звонок огромного телефона. Я повернулся и увидел его. Откинувшись назад и сидя в пустоте, как в кресле, он медленно плыл вперед, и за ним так же медленно распрямлялись в пространстве шланги. Стекло его шлема было черным, и только треугольный блик горел на нем, но я знал, что он видит меня. Возможно, уже несколько веков он был мертв. Его руки были уверенно протянуты к звездам, а ноги до такой степени не нуждались ни в какой опоре, что я понял раз и на всю жизнь, что подлинную свободу человеку может дать только невесомость – поэтому, кстати, такую скуку вызывали у меня всю жизнь западные радиоголоса и сочинения разных солженицыных; в душе я, конечно, испытывал омерзение к государству, невнятные, но грозные требования которого заставляли любую, даже на несколько секунд возникающую группу людей старательно подражать самому похабному из ее членов, – но, поняв, что мира и свободы на земле не достичь, духом я устремился ввысь, и все, чего потребовал выбранный мною путь, уже не вступало ни в какие противоречия с моей совестью, потому что совесть звала меня в космос и мало интересовалась происходящим на Земле. Передо мной была просто освещенная прожектором мозаика на стене павильона, изображавшая космонавта в открытом космосе, но она за один миг сказала мне больше, чем десятки книг, которые я прочел к этому дню. Я смотрел на нее долго-долго, а потом вдруг почувствовал, что кто-то смотрит на меня. Я оглянулся и увидел у себя за спиной мальчика моего возраста, который выглядел довольно необычно – на нем был кожаный шлем с блестящими эбонитовыми наушниками, а на шее у него болтались пластмассовые плавательные очки. Он был выше меня на полголовы и, вероятно, чуть постарше; войдя в освещенную прожектором зону, он поднял ладонь в черной перчатке, растянул губы в холодной улыбке, и перед моими глазами на секунду мелькнул летчик в кабине истребителя с пиковым тузом. Его звали Митёк. Оказалось, что мы живем совсем рядом, хоть и ходим в разные школы. Митёк сомневался во многих вещах, но одно знал твердо. Он знал, что сначала станет летчиком, а потом полетит на Луну. 2 Есть, видимо, какое-то странное соответствие между общим рисунком жизни и теми мелкими историями, которые постоянно происходят с человеком и которым он не придает значения. Сейчас я ясно вижу, что моя судьба уже вполне четко определилась в то время, когда я еще даже не задумывался всерьез над тем, какой бы я хотел ее видеть, и больше того – уже тогда она была мне показана в несколько упрощенном виде. Может быть, это было эхо будущего. А может быть, то, что мы принимаем за эхо будущего, – на самом деле семя этого будущего, падающее в почву в тот самый момент, который потом, издали, кажется прилетавшим из будущего эхом. Короче, лето после седьмого класса было жарким и пыльным. Из его первой половины мне запомнились только долгие велосипедные прогулки по одному из подмосковных шоссе. На заднее колесо своего полугоночного «Спорта» я ставил специальную трещотку из куска сложенной в несколько раз плотной бумаги, прикрепленной к раме прищепкой, – когда я ехал, бумага билась о спицы и издавала быстрый тихий треск, похожий на шум авиационного двигателя. Несясь вниз с асфальтовой горы, я много раз становился заходящим на цель истребителем, далеко не всегда советским, но вина тут была не моя, просто в самом начале лета я услышал от кого-то идиотскую песню, в которой были слова: «Мой „Фантом“, как пуля быстрый, в небе голубом и чистом с ревом набирает высоту». Надо сказать, что ее идиотизм, который я достаточно ясно осознавал, не мешал мне трогаться ею до глубины души. Какие еще я помню слова? «Вижу в небе дымную черту… Где-то вдалеке родной Техас». И еще были отец, и мать, и какая-то Мэри, очень реальная из-за того, что в песне упоминалась ее фамилия. К середине июля я вернулся в Москву, а потом родители Митька достали для нас путевки в пионерлагерь «Ракета». Это был обычный южный лагерь, может быть, даже немного лучше других. Я хорошо запомнил только первые дни, которые мы там провели, но именно тогда и случилось все то, что потом стало существенным. В поезде мы с Митьком бегали по вагонам и сбрасывали в унитазы все бутылки, которые мне удавалось найти, – они падали на несущееся под крохотным люком железнодорожное полотно и неслышно лопались; привязавшаяся ко мне песенка придавала этой простой процедуре привкус борьбы за свободу Вьетнама. На следующий день всю смену, ехавшую одним поездом, выгрузили на мокром вокзале южного города, пересчитали и посадили в грузовики. Мы долго ехали по дороге, петлявшей между гор, потом справа появилось море и к нам поплыли разноцветные домики. Нас выгрузили на асфальтовый плац, построили и повели вверх по обрамленной кипарисами лестнице к плоскому стеклянному зданию на вершине холма. Это была столовая, где нас ждал холодный обед, хотя пора было ужинать, – мы приехали на несколько часов позже, чем ожидалось. Обед был довольно невкусный – суп с макаронными звездочками, курица с рисом и компот. С потолка столовой на нитях, облепленных какой-то липкой на вид кухонной дрянью, свисали картонные космические корабли. Я загляделся на один из них. Неизвестный оформитель потратил на него много фольги и густо исписал его словом «СССР». Корабль висел перед нашим столом, и на его фольге оранжево сияло закатное солнце, которое вдруг показалось мне похожим на прожектор поезда метро, зажигающийся в черной дали тоннеля. Отчего-то мне стало грустно. Митёк, наоборот, был разговорчив и весел. – В двадцатых годах были одни космические корабли, – говорил он, тыча вилкой вверх, – в тридцатых – другие, в пятидесятых – вообще третьи, и так далее. – Какие еще в двадцатых годах космические корабли? – вяло спросил я. Митёк на секунду задумался. – У Алексея Толстого были такие большие металлические яйца, в которых через крохотные промежутки времени происходили взрывы, дававшие энергию для движения, – сказал он. – Это основной принцип. Ну а вариантов может быть много. – Так они же никогда на самом деле не летали, – сказал я. – А эти тоже не летают, – ответил он и показал на предметы нашего разговора, которые чуть качались от сквозняка. Я понял, наконец, что он имел в виду, хотя вряд ли сумел бы четко это выразить в словах. Единственным пространством, где летали звездолеты коммунистического будущего – кстати, встречая слово «звездолет» в фантастических книгах, которые я очень любил, я почему-то считал, что оно связано с красными звездами на бортах советской космической техники, – так вот, единственным местом, где они летали, было сознание советского человека, точно так же как столовая вокруг нас была тем космосом, куда жившие в прошлую смену запустили свои корабли, чтобы те бороздили простор времени над обеденными столами, когда самих создателей картонного флота уже не будет рядом. Эта мысль наложилась на особую непередаваемую тоску, которую всегда вызывал у меня пионерлагерный компот из сухофруктов, и мне пришла в голову странная идея. – Я раньше очень любил клеить пластмассовые самолеты, – сказал я, – сборные модели. Особенно военные. – Я тоже, – ответил Митёк, – только давно. – Гэдээровские наборы мне нравились. А в наших часто не было летчика. Тогда такая лажа получалась. Когда кабина пустая. – Точно, – сказал Митёк. – А чего это ты об этом заговорил? – Я вот думаю, – сказал я, показывая вилкой на висящий перед нашим столом картонный звездолет, – есть там внутри кто-нибудь или нет? – Не знаю, – сказал Митёк. – Действительно, интересно. Лагерь был расположен на пологом склоне горы; его нижняя часть образовывала что-то вроде парка. Митёк исчез, и я пошел туда один; через несколько минут я оказался в длинной и пустой кипарисовой аллее, где было уже полутемно. Вдоль асфальтовой пешеходной дорожки тянулась длинная проволочная сетка, на которой висели большие фанерные щиты с рисунками. На первом был пионер с простым русским лицом, глядящий вперед и прижимающий к бедру медный горн с флажком. На втором – тот же пионер с барабаном на ремне и палочками в руках. На третьем – он же, так же глядящий вдаль из-под поднятой для салюта руки. А дальше висел щит раза в два шире остальных и очень длинный – метра, наверно, в три. Он был двухцветным: справа, откуда я медленно шел, – красным, а дальше – белым, и делила эти два цвета набегающая на белое поле рваная волна, за которой оставался красный след. Я сначала не понял, что это такое, и только когда подошел ближе, узнал в переплетении красных и белых пятен лицо Ленина с похожим на таран выступом бороды и открытым ртом; у Ленина не было затылка – было только лицо, вся красная поверхность за которым уже была Лениным; он походил на бесплотного бога, как бы проходящего рябью по поверхности созданного им мира. Я споткнулся о выбоину в асфальте и перевел взгляд на следующий щит – это был пионер, но уже в космическом костюме, с красным шлемом в руке; на шлеме была надпись «СССР» и острая антенна. Следующий пионер высовывался из летящей ракеты и отдавал честь рукой в тяжелой перчатке. И последним был пионер в скафандре, стоящий на веселой желтой поверхности Луны рядом с космическим кораблем, похожим на картонную ракету из столовой; у него были видны только глаза, абсолютно такие же, как на остальных щитах, но из-за того, что вся остальная часть лица была скрыта шлемом, они казались полными невыразимой тоски. Сзади долетели быстрые шаги – я обернулся и увидел Митька. – Точно, – сказал он, подходя. – Что точно? – Смотри. – Он протянул мне ладонь, на которой было что-то темное. Я разглядел небольшую пластилиновую фигурку, голова которой была облеплена фольгой. – Там внутри было маленькое картонное кресло, на котором он сидел, – сказал Митёк. – Ты что, ракету из столовой разобрал? – спросил я. Он кивнул. – Когда? – А только что. Минут десять назад. Самое странное, что там все… – Он скрестил пальцы, образовав из них решетку. – В столовой? – Нет, в ракете. Когда ее делали, начали с этого человечка. Слепили, посадили на стул и наглухо обклеили со всех сторон картоном. Митёк протянул мне обрывок картонки. Я взял его и увидел очень тщательно и мелко нарисованные приборы, ручки, кнопки, даже картину на стене. – Но самое интересное, – задумчиво и как-то подавленно сказал Митёк, – что там не было двери. Снаружи люк нарисован, а изнутри на его месте – стена с какими-то циферблатами. Я еще раз поглядел на обрывок картонки и заметил иллюминатор, в котором голубела маленькая Земля. – Найти бы того, кто эту ракету склеил, – сказал Митёк, – обязательно бы ему по морде дал. – А за что? – спросил я. Митёк не ответил. Вместо этого он размахнулся, чтобы швырнуть человечка за проволочную сетку, но я поймал его за руку и попросил отдать фигурку мне. Он не возражал, и следующие полчаса ушли у меня на то, чтобы отыскать пустую сигаретную пачку под футляр. Эхо этого странного открытия настигло нас на следующий день, во время тихого часа. Открылась дверь, и Митька позвали; он вышел в коридор. Долетели обрывки разговора, несколько раз прозвучало слово «столовая», и все стало ясно. Я встал и вышел в коридор. Митька зажимали в углу усатый худой вожатый и рыжая низкая вожатая. – Я тоже там был, – сказал я. Вожатый одобрительно смерил меня взглядом. – Вместе хотите ползти, или по очереди? – спросил он. Я увидел у него в руке зеленую сумку с противогазом. – Ну как же они вместе поползут, Коля, – застенчиво сказала вожатая, – когда у тебя противогаз один. По очереди. Митёк, чуть оглянувшись на меня, шагнул вперед. – Надевай, – сказал вожатый. Митёк надел противогаз. – Ложись. Он лег на пол. – Вперед, – сказал Коля, щелкая секундомером. Коридор был длиной во весь корпус, поверхность пола была затянута линолеумом, и когда Митёк пополз вперед, линолеум тихо, но неприятно завизжал. Конечно, Митёк не уложился в три минуты, которые назначил вожатый, – он не дополз за них даже в один конец, – но когда он подполз к нам, Коля не заставил его повторить маршрут, потому что до конца тихого часа оставалось всего несколько минут. Митёк снял противогаз. Его лицо было красным, в каплях слез и пота, а на ступнях успели вздуться натертые о линолеум волдыри. – Теперь ты, – сказал вожатый, передавая мне мокрый противогаз. – Приготовиться… Загадочно и дивно выглядит коридор, когда смотришь в его затянутую линолеумом даль сквозь запотевшие стекла противогаза. Пол, на котором лежишь, холодит живот и грудь; дальний его край не виден, и бледная лента потолка сходится со стенами почти в точку. Противогаз слегка сжимает лицо, давит на щеки и заставляет губы вытянуться в каком-то полупоцелуе, относящемся, видимо, ко всему, что вокруг. До того, как тебя слегка пинают, давая команду ползти, проходит десятка два секунд; они тянутся томительно медленно, и успеваешь многое заметить. Вот пыль; вот несколько прозрачных песчинок в щели на стыке двух линолеумных листов; вот закрашенный сучок на планке, идущей по самому низу стены; вот муравей, ставший после смерти двумя тончайшими лепешечками и оставивший после себя маленький мокрый след в будущем – в полуметре, там, куда нога шедшего по коридору ступила через секунду после катастрофы. – Вперед! – раздалось над моей головой, и я весело, искренне пополз вперед. Наказание казалось мне скорее шуткой, и я не понимал, чего это вдруг Митёк так скуксился. Первые метров десять я прополз мигом; потом стало труднее. Когда ползешь, в какой-то момент отталкиваешься от пола тыльной частью ступни, а кожа там тонкая и нежная, и если на ногах ничего нет, почти сразу же натираешь мозоли. Линолеум прилипал к телу, и казалось, что сотни мелких насекомых впиваются мне в ноги или что я ползу по свежепроложенному асфальту. Я удивился тому, как медленно тянется время, – в одном месте на стене висела большая пионерская акварель, изображавшая крейсер «Аврору» в Черном море, и я заметил, что уже довольно долго ползу мимо нее, а она все висит на том же месте. И вдруг все изменилось. То есть все продолжалось по-прежнему – я так же полз по коридору, как и раньше, – но боль и усталость, дойдя до непереносимости, словно выключили что-то во мне. Или, наоборот, включили. Я заметил, что вокруг очень тихо, только под моими локтями скрипит линолеум, словно по коридору катится что-то на ржавых колесиках; за окнами, далеко внизу, шумит море, и где-то еще дальше, словно бы за морем, детскими голосами поет репродуктор: Прекрасное далеко, не будь ко мне жестоко, Не будь ко мне жестоко, жестоко не будь… Жизнь была ласковым зеленым чудом; небо было неподвижным и безоблачным, сияло солнце – и в самом центре этого мира стоял двухэтажный спальный корпус, внутри которого проходил длинный коридор, по которому я полз в противогазе. И это было, с одной стороны, так понятно и естественно, а с другой – настолько обидно и нелепо, что я заплакал под своей резиновой мордой, радуясь, что мое настоящее лицо скрыто от вожатых и особенно от дверных щелей, сквозь которые десятки глаз глядят на мою славу и мой позор. Еще через несколько метров мои слезы иссякли, и я стал лихорадочно искать какую-нибудь мысль, которая дала бы мне силы ползти дальше, потому что одного страха перед вожатым было уже мало. Я закрыл глаза, и настала ночь, бархатную тьму которой изредка пересекали вспыхивающие перед моими глазами звезды. Опять стала слышна далекая песня, и я тихо-тихо, а может быть, и вообще про себя, запел: От чистого истока в прекрасное далеко, В прекрасное далеко я начинаю путь. Над лагерем пронесся светлый латунный звук трубы – это был сигнал подъема. Я остановился и открыл глаза. До конца коридора оставалось метра три. На темно-серой стене передо мной висела полка, а на ней стоял желтый лунный глобус; сквозь запотевшие и забрызганные слезами стекла он выглядел размытым и нечетким; казалось, он не стоит на полке, а висит в сероватой пустоте. 3 Первый раз в жизни я выпил вина зимой, когда мне было четырнадцать лет. Произошло это в гараже, куда меня привел Митёк, – его брат, задумчивый волосатик, обманом избежавший армии, работал там сторожем. Гараж помещался на большой обнесенной забором территории, заставленной бетонными плитами, и мы с Митьком довольно долго лазили по ним, иногда оказываясь в удивительных местах, полностью отгороженных от всей остальной реальности и похожих на отсеки давно покинутого космического корабля, от которого остался только каркас, странно напоминающий нагромождение бетонных плит. К тому же фонари за косым деревянным забором горели загадочным и неземным светом, а в пустом и чистом небе висело несколько мелких звезд – словом, если бы не бутылки из-под сушняка и заледеневшие подтеки мочи, вокруг был бы космос. Митёк предложил пойти погреться, и мы направились к алюминиевой ребристой полусфере гаража, в которой тоже было что-то космическое. Внутри было темно; смутно виднелись контуры машин, от которых пахло бензином. В углу стояла дощатая будка со стеклянным окном, как бы пристроенная к стене; там горел свет. Мы с Митьком протиснулись внутрь, сели на узкую и неудобную лавку и молча напились чаю из облезлой жестяной кастрюли. Брат Митька курил длинные папиросы, разглядывал старый номер «Техники – молодежи» и совершенно никак не реагировал на наше присутствие. Митёк вытащил из-под лавки бутылку, со стуком поставил ее на цементный пол и спросил: – Будешь? Я кивнул, хоть мне и стало не по себе. Митёк до краев наполнил темно-красной жидкостью стакан, из которого я только что пил чай, протянул его мне; словно войдя в ритм какого-то процесса, я подхватил стакан, поднес его ко рту и выпил, удивившись, насколько мало усилий надо приложить для того, чтобы сделать что-то впервые. Пока Митёк с братом допивали остальное, я прислушивался к своим ощущениям, но со мной ничего не происходило. Я взял освободившийся журнал, наугад раскрыл его и попал на разворот с крохотными рисунками летательных аппаратов, названия которых надо было угадать. Один понравился мне больше других – это был американский самолет, крылья которого могли служить пропеллером на время взлета. Еще там была маленькая ракета с кабиной для пилота, но ее я не успел толком рассмотреть, потому что Митьков брат, молча и даже не подняв глаз, вытянул журнал из моих рук. Чтобы не показать обиды, я пересел к столу, на котором стояла банка с торчащим кипятильником и лежали полузасохшие очистки колбасы. Мне вдруг стало противно от мысли, что я сижу в этой маленькой заплеванной каморке, где пахнет помойкой, противно от того, что я только что пил из грязного стакана портвейн, от того, что вся огромная страна, где я живу, – это много-много таких маленьких заплеванных каморок, где воняет помойкой и только что кончили пить портвейн, а самое главное – обидно от того, что именно в этих вонючих чуланчиках и горят те бесчисленные разноцветные огни, от которых у меня по вечерам захватывает дух, когда судьба проносит меня мимо какого-нибудь высоко расположенного над вечерней столицей окна. И особенно обидным мне это показалось по сравнению с красивым американским летательным аппаратом из журнала. Я опустил глаза на газету, которой был застелен стол, – она была в жирных пятнах, в пропалинах от окурков и в круглых следах от стаканов и блюдец. Заголовки статей пугали какой-то ледяной нечеловеческой бодростью и силой – уже давно ведь ничто не стояло у них на пути, а они со страшным размахом все били и били в пустоту, и в этой пустоте спьяну (а я заметил, что уже пьян, но не придал этому значения) легко можно было оказаться и попасть замешкавшейся душой под какую-нибудь главную задачу дней или привет хлопкоробам. Комната вокруг стала совершенно незнакомой; на меня внимательно глядел Митёк. Поймав мой взгляд, он подмигнул и спросил чуть заплетающимся языком: – Ну что, полетим на Луну? Я кивнул, и мои глаза остановились на маленькой колонке с названием «Вести с орбиты». Нижняя часть текста была оборвана, и в колонке оставалось только: «Двадцать восьмые сутки…», напечатанное жирным шрифтом. Но и этого было достаточно – я все сразу понял и закрыл глаза. Да, это было так – норы, в которых проходила наша жизнь, действительно были темны и грязны, и сами мы, может быть, были под стать этим норам – но в синем небе над нашими головами среди реденьких и жидких звезд существовали особые сверкающие точки, искусственные, медленно ползущие среди созвездий, созданные тут, на советской земле, среди блевоты, пустых бутылок и вонючего табачного дыма, – построенные из стали, полупроводников и электричества и теперь летящие в космосе. И каждый из нас – даже синелицый алкоголик, жабой затаившийся в сугробе, мимо которого мы прошли по пути сюда, даже брат Митька, и уж конечно, Митёк и я – имел там, в холодной чистой синеве, свое маленькое посольство. Я выбежал во двор и, долго-долго глотая слезы, глядел на желто-голубой, неправдоподобно близкий шар луны в прозрачном зимнем небе. 4 Не помню момента, когда я решил поступать в летное училище. Не помню, наверно, потому, что это решение вызрело в душе и у меня, и у Митька задолго до окончания школы. Перед нами на некоторое время встала проблема выбора – летных училищ было много по всей стране, – но мы решили все очень быстро, увидев в журнале «Советская авиация» цветной разворот-вклейку про жизнь Лунного городка при Зарайском Краснознаменном летном училище имени Маресьева. Мы сразу словно оказались в толпе курсантов, среди покрашенных желтой краской фанерных гор и кратеров, узнали будущих себя в стриженых ребятах, кувыркающихся на турнике и обливающихся застывшей на снимке водой из большого эмалированного таза такого нежно-персикового оттенка, что сразу вспоминалось детство, и этот цвет почему-то вызывал больше доверия и желания ехать учиться в Зарайск, чем все помещенные рядом фотографии авиационных тренажеров, похожих на кишащие людьми полуразложившиеся трупы самолетов. Когда решение было принято, остальное оказалось несложным. Родители Митька, напуганные непонятной судьбой его старшего брата, были рады, что их младший сын окажется при таком уверенном и надежном деле; мой же отец к этому времени окончательно спился и большую часть времени лежал на диване лицом к стене, под ковром с пучеглазым оленем; по-моему, он даже не понял, что я собираюсь в летчики, а тетке было все равно. Помню город Зарайск. Точнее, нельзя сказать ни что я его помню, ни что я его забыл – настолько в нем мало того, что можно забыть или помнить. В самом его центре высилась белокаменная колокольня, с которой когда-то давно прыгнула на камни княгиня, и хоть прошло уже много веков, ее поступок в городе помнили. Рядом стоял музей истории, а неподалеку от него – отделения связи и милиции. Когда мы вышли из автобуса, шел неприятный косой дождь и было холодно. Мы забились под навес подвала со словом «Агитпункт» и полчаса ждали, пока дождь пройдет. За дверью, кажется, пили; оттуда долетал густой луковый запах и голоса; кто-то долго предлагал спеть «мерси ку-ку», и наконец немолодые мужские и женские голоса затянули: Пора-пора-порадуемся на своем веку… Дождь перестал, мы пошли искать автобус и нашли тот самый, на котором приехали. Оказалось, что нам не надо было выходить, и мы могли переждать дождь в салоне, пока водитель обедал. За окнами потянулись маленькие деревянные домики, потом они кончились и начался лес. В этом лесу, уже за городом, и было расположено Зарайское летное училище. До него надо было добираться пешком километров пять от конечной остановки автобуса, называвшейся «Овощной магазин», – магазина рядом не было, а это название осталось, как нам объяснили, с довоенных времен. Мы с Митьком сошли с автобуса и пошли по дороге, присыпанной размокшими осиновыми сережками; она вела все дальше в лес, и когда мы уже стали подумывать, что идем не туда, вдруг увидели сваренные из стальных труб ворота с большими жестяными звездами; по бокам лес упирался в высокий забор из некрашеных серых досок, по верху которого змеилась ржавая колючая проволока. Мы предъявили сонному солдату на проходной направления из райвоенкомата и недавно полученные паспорта, и нас впустили внутрь, велев идти к клубу, где скоро должна была начаться встреча. В глубь небольшого поселка вела асфальтовая дорога, справа от которой сразу же начался тот самый Лунный городок, который я видел в журнале, – он состоял из нескольких длинных одноэтажных бараков желтого цвета, десятка врытых в землю шин и участка, изображавшего панораму лунной поверхности. Мы прошли мимо и оказались у гарнизонного клуба – там у колонн толпились приехавшие поступать ребята. Вскоре к нам вышел офицер, назначил кого-то старшим и велел зарегистрироваться в приемной комиссии, а потом идти получать инвентарь. Из-за жары приемная комиссия сидела в решетчатой беседке китайского вида во дворе клуба – это были три офицера, которые пили пиво под негромкую восточную музыку по радио и выдавали картонки с номерами в обмен на документы. Потом нас повели на край стадиона, заросшего высокой, в пояс, травой (видно было, что никто на нем уже лет десять ни во что не играл), и выдали две сложенные общевойсковые палатки – в них нам предстояло жить во время экзаменов. Это были свернутые полотнища тяжелой резины, которые нам пришлось натягивать на врытые в землю деревянные шесты. Мы перезнакомились, таская в палатки койки, которые потом установили внутри в два яруса, – койки были старые, тяжелые, с никелированными шариками, которые можно было накрутить на спинку, если она не соединялась с койкой наверху. Эти шарики нам дали отдельно, в специальном мешочке, и когда экзамены кончились, я тайком свинтил один такой и спрятал его в ту же сигаретную пачку, где хранился пластилиновый пилот с головой из фольги – единственный свидетель далекого и незабываемого южного вечера. Кажется, мы провели в этих палатках совсем немного времени, но когда их сняли, оказалось, что под резиновым полом успела вырасти отвратительно бесцветная, толстая и густая трава. Самих экзаменов я почти не запомнил. Помню только, что они оказались совсем не сложными, и даже было немного обидно, что не удалось поместить на экзаменационном листе все те формулы и графики, в которые впитались долгие весенние и летние дни, проведенные над раскрытыми учебниками. Мы с Митьком набрали нужные баллы без труда; потом было собеседование, которого все боялись больше всего. Его проводили майор, полковник и какой-то дедок с кривым шрамом на лбу, одетый в потертую техническую форму. Я сказал, что хочу в отряд космонавтов, и полковник спросил меня, что такое советский космонавт. Я долго не мог найти правильный ответ; наконец по тоске на лицах экзаменаторов я понял, что сейчас меня отправят в коридор. – Хорошо, – заговорил молчавший до сих пор дедок, – а вы помните, как вам в голову пришла мысль стать космонавтом? Я ощутил отчаяние, потому что совершенно не представлял, как надо правильно отвечать на этот вопрос. И, видимо от отчаяния, принялся рассказывать про красного пластилинового человечка и картонную ракету, из которой не было выхода. Дедок сразу оживился, заблестел глазами, а когда я дошел до того, как нам с Митьком пришлось ползти в противогазе по коридору, вообще схватил меня за руку и захохотал, отчего шрам у него на лбу стал совсем багровым. Потом он вдруг посерьезнел. – А ты знаешь, – сказал он, – что это непростое дело – в космос летать? А если Родина попросит жизнь отдать? Тогда что, а? – Это уж как водится, – насупившись, сказал я. Тогда он уставился мне в глаза и смотрел, наверно, минуты три. – Верю, – сказал он наконец, – можешь. Услышав, что Митёк, который с детства хотел на Луну, поступает тоже, он записал его фамилию на листе бумаги. Митёк потом рассказывал, что старичок долго выяснял, почему именно на Луну. На следующий день после завтрака на колоннах гарнизонного клуба появились списки с фамилиями поступивших; мы с Митьком в списке стояли рядом, не по алфавиту. Кто-то поплелся на апелляцию, кто-то прыгал от радости на расчерченном белыми линиями асфальте, кто-то бежал к телефону, и над всем этим, помню, тянулась в выцветшем небе белая полоса инверсионного следа. Зачисленных на первый курс позвали на встречу с летно-преподавательским составом – преподаватели уже ждали в клубе. Помню тяжелые бархатные шторы, стол во всю сцену и сидящих за ним официально-строгих офицеров. Вел встречу моложавый подполковник с острым хрящеватым носом; пока он говорил, я представлял его в летном комбинезоне и гермошлеме, сидящим в кабине пятнистого, как дорогие джинсы, МиГа. – Ребята, очень не хочется вас пугать, очень не хочется начинать нашу беседу со страшных слов, так? Но вы ведь знаете: не мы с вами выбираем время, в которое живем, – время выбирает нас. Может быть, с моей стороны и неверно давать вам такую информацию, так, но все же я скажу… Подполковник замолчал на секунду, нагнулся к сидящему рядом с ним майору и что-то сказал ему на ухо. Майор нахмурился, постучал, раздумывая, по столу тупым концом карандаша, а потом кивнул. – Значит, – заговорил подполковник тихим голосом, – недавно на закрытом совещании армейских политработников время, в которое мы живем, было определено как предвоенное! Подполковник замолчал, ожидая реакции, но в зале, видимо, ничего не поняли – во всяком случае, ничего не поняли мы с Митьком. – Поясняю, – сказал тогда он еще тише, – совещание было пятнадцатого июля, так? Значит, до пятнадцатого июля мы жили в послевоенное время, а с тех пор – месяц уже целый – живем в предвоенное, ясно или нет? Несколько секунд в зале стояла тишина. – Я это говорю не к тому, чтоб пугать, – заговорил уже нормальным голосом подполковник, – просто надо помнить, какая на наших с вами плечах ответственность, так? Вы правильно сделали, что пришли в наше училище. Сейчас я хочу сказать вам, что мы тут готовим не просто летчиков, а в первую очередь настоящих людей, так? И когда вы получите дипломы и воинские звания, будьте уверены, что к этому времени вы станете настоящими человеками с самой большой буквы, так, какая только бывает в советской стране. Подполковник сел, поправил галстук и поймал губами край стакана – руки у него тряслись, и мне показалось, что я услышал тихий-тихий звон зубов о стекло. Встал майор. – Ребята, – певуче сказал он, – хотя правильнее уже называть вас курсантами, но все же обращусь к вам так – ребята! Вспомните знаменитую историю легендарного персонажа, воспетого Борисом Полевым! Того, в чью честь названо наше училище! Он, потеряв в бою обе ноги, не сдался, а, встав на протезы, Икаром взмыл в небо бить фашистского гада! Многие говорили ему, что это невозможно, но он помнил главное – что он советский человек! Не забывайте этого и вы, никогда и нигде не забывайте! А мы, летно-преподавательский состав, и лично я, летающий замполит училища, обещаем: мы из вас сделаем настоящих людей в самое короткое время! Потом нам показали наши места в казарме первого курса, куда нас перемещали из палаток, и повели в столовую. С ее потолка свисали на нитях пыльные МиГи и Илы, казавшиеся громадными воздушными островами рядом с эскадрильями быстрых черных мух. Обед был довольно невкусный: суп с макаронными звездочками, курица с рисом и компот. После еды очень захотелось спать; мы с Митьком еле добрались до коек, и я сразу уснул. 5 На следующее утро я проснулся от стона, полного боли и недоумения. На самом деле я уже давно слышал эти звуки сквозь сон, но полностью очнулся только от особенно громкого и страдальческого вскрика. Я открыл глаза и огляделся. На койках вокруг происходило какое-то непонятное медленно-мычащее шевеление – я попытался приподняться на локте, но не смог, потому что был, как оказалось, пристегнут к койке несколькими широкими ремнями наподобие тех, которыми стягивают распухшие чемоданы; единственное, что я мог, – это чуть поворачивать голову из стороны в сторону. С соседней койки на меня смотрели полные страдания глаза Славы, паренька из поселка Тында, с которым я вчера успел познакомиться, а нижняя часть его лица была скрыта под какой-то натянутой тряпкой. Я открыл было рот, чтобы спросить его, в чем дело, но обнаружил, что не могу пошевелить языком и вообще не чувствую всей нижней половины лица, словно она затекла. Я догадался, что мой рот тоже чем-то заткнут и перемотан, но удивиться этому не успел, потому что вместо удивления испытал ужас: там, где должны были быть Славины ступни, одеяло ступенькой ныряло вниз и на свеженакрахмаленном пододеяльнике проступали размытые красноватые пятна – такие оставляет на вафельных полотенцах арбузный сок. Самое страшное, что собственных ног я не чувствовал и не мог поднять голову, чтобы взглянуть на них. – Пятый взву-уд! – загремел в дверях необыкновенно богатый интонациями, полный множества намеков сержантский бас. – На перевязку! И сейчас же в палату вошло человек десять – это были второкурсники и третьекурсники (правильнее сказать – курсанты второго и третьего года службы; об этом я догадался по нашивкам на их рукавах). Раньше я их не видел, а офицеры говорили, что они на картошке. Они были в странных сапогах с негнущимися голенищами и ступали не очень уверено, держась то за стены, то за спинки кроватей. Еще я заметил нездоровую бледность их лиц, на которых застыл отпечаток многодневной муки, словно переплавленной в какую-то невыразимую готовность; как ни неуместно это было, но в этот момент я вспомнил слова пионерского заклинания, которые мы с Митьком вместе со всеми повторяли в пионерлагере, на асфальтовой площадке, – вспомнил и понял, в чем именно, крича «Всегда готов!» – мы обманно уверяли себя, товарищей по линейке и прозрачное июльское утро. Одну за другой курсанты выкатили в коридор койки, на которых мычали и извивались примотанные первогодки, и в комнате осталось только две – моя и стоявшая у окна, на которой лежал Митёк. Ремни не давали мне повернуть голову, но краем глаза я видел, что он лежит спокойно и вроде бы спит. За нами пришли минут через десять, развернули ногами вперед и покатили по коридору. Один из курсантов толкал койку, а другой шел спиной вперед и тянул ее на себя; выглядело это так, словно он пятился по коридору, отталкивая несущуюся за ним койку. Мы зарулили в длинный узкий лифт с дверями с обеих сторон и поехали вверх, потом второкурсник пропятился от меня еще по одному коридору, и мы остановились возле обитой черным двери с большой коричневой табличкой, которую я не смог прочесть из-за своей неудобной позы. Дверь открылась, и меня вкатили в комнату, где под потолком висела огромная хрустальная люстра в виде авиабомбы, а по верхней части стены шла полоса выпуклого орнамента из серпов, молотов и увитых виноградом ваз. С меня сняли ремни, и я приподнялся на локтях, стараясь не глядеть себе на ноги; передо мной в глубине комнаты стоял массивный письменный стол с зеленой лампой, освещенный косо падающим из высокого узкого окна серым светом. Сидящий за столом был от меня скрыт развернутым номером «Правды», с первой страницы которой глядело морщинистое лицо с добрыми лучистыми глазами, наведенными прямо на меня. Заскрипел линолеум пола, и рядом со моей койкой затормозила койка Митька. Газета несколько раз прошуршала переворачиваемыми страницами и легла на стол. Перед нами сидел тот самый старичок со шрамом на лбу, который во время собеседования хватал меня за руку. Сейчас на нем был мундир генерал-лейтенанта с золотыми вениками на петлицах, волосы были тщательно приглажены, а взгляд был ясным и трезвым. И еще я заметил, что его лицо как бы повторяло лицо с обложки «Правды», которое глянуло на меня минуту назад; получилось совсем как в фильме, где вначале долго показывали одну икону, а потом на ее месте постепенно возникла другая – изображения были похожие, но разные, и из-за того, что момент перехода был размазан, казалось, что икона меняется на глазах. – Поскольку нам с вами, ребята, предстоят еще довольно долгие отношения, можете называть меня «товарищ начальник полета», – сказал старичок. – Хочу вас поздравить – по итогам экзаменов и особенно собеседования, – тут старичок подмигнул, – вы зачислены сразу на первый курс секретной космической школы при первом отделе КГБ СССР. Так что настоящими людьми станете как-нибудь потом, а пока собирайтесь в Москву. Там и встретимся. Смысл этих слов дошел до меня только в пустой палате, куда нас отвезли по тем же длинным коридорам, линолеум которых пел под крошечными стальными колесиками койки что-то тихое и исполненное ностальгии, заставившее меня непонятно почему вспомнить давний июльский полдень у моря. Весь день мы с Митьком проспали – кажется, за прошлым ужином нас накормили каким-то снотворным (спать хотелось и на следующий день), – а вечером за нами зашел веселый желтоволосый лейтенант в громко скрипящих сапожках и, хохоча и балагуря, отвез по очереди наши койки на асфальтовый плац перед бетонной раковиной эстрады, где за столом сидели несколько высших генералов с интеллигентными добрыми лицами, и среди них – товарищ начальник полета. Мы с Митьком могли, конечно, дойти и сами, но лейтенант сказал, что это общий порядок для первого курса, и велел нам лежать тихо, чтобы не смущать остальных. Из-за множества стоящих впритирку друг к другу коек плац был похож на двор автомобильного завода или тракторного комбината; над ним по сложной траектории порхал придавленный стон: исчезая в одном месте, он возникал в другом, в третьем – словно над койками носился огромный невидимый комар. По дороге желтоволосый лейтенант сказал, что сейчас начнется выпускной вечер, совмещенный с последним госэкзаменом. А вскоре он сам, первый из полусотни таких же лейтенантов, волнуясь и бледнея, но с неподражаемым мастерством танцевал перед приемной комиссией «Калинку» под скупую на лишний перебор гармонь летающего замполита. Фамилия лейтенанта была Ландратов – я услышал ее, когда начальник полета вручил ему раскрытую красную книжечку и поздравил с получением диплома. Потом тот же танец исполняли остальные, и под конец мне наскучило смотреть на них. Я повернулся к начинавшемуся сразу за плацем полю стадиона и вдруг понял, почему над ним стелется такой высокий бурьян. Я долго глядел, как его стебли качаются под ветром. Мне казалось, что серый, растрескавшийся от дождей забор с колючкой, начинающийся сразу за развалившимися футбольными воротами, – это и есть Великая Стена, и, несмотря на все отодранные и покосившиеся доски, она, как и тысячи лет назад, тянется с полей далекого Китая до города Зарайска и делает древнекитайским все появляющееся на ее фоне – и решетчатые беседки, где в жару работает приемная комиссия, и списанный ржавый истребитель, и древние общевойсковые шатры, на которые я гляжу со своей койки, сжимая под одеялом свинченный на память никелированный шарик. На следующий день грузовик провез нас с Митьком по летнему лесу и полю; мы сидели на своих рюкзаках, прислонясь к прохладному стальному борту. Помню качающийся край брезентовой полости, за которым мелькали стволы деревьев и усохшие серые столбы давно оборванного телеграфа. Время от времени деревья расступались и вверху мелькал треугольник задумавшегося бледного неба. Потом была остановка и пять минут тишины, перемежавшейся только далеким тяжелым стуком; выходивший по нужде шофер объяснил, что это бьют короткими очередями несколько пулеметов на стрельбище пехотного училища имени Александра Матросова. Опять началась долгая тряска в кузове; я заснул, а проснулся на несколько секунд уже в Москве, когда в брезентовой щели мелькнули – будто из какого-то далекого школьного лета – арки «Детского мира». 6 Часто в детстве я представлял себе газетный разворот, еще пахнущий свежей краской, с моим большим портретом посередине (я в шлеме и улыбаюсь) и подписью: «Космонавт Омон Кривомазов чувствует себя отлично!» Сложно понять, почему мне этого так хотелось. Я, наверное, мечтал прожить часть жизни через других людей – через тех, кто будет смотреть на эту фотографию и думать обо мне, представлять себе мои мысли, чувства и строй моей души. И самое, конечно, главное – мне хотелось самому стать одним из других людей; уставиться на собственное, составленное из типографских точечек лицо, задуматься над тем, какие этот человек любит фильмы и кто его девушка, – а потом вдруг вспомнить, что этот Омон Кривомазов и есть я. С тех пор, постепенно и незаметно, я изменился. Меня перестало слишком интересовать чужое мнение, потому что я знал: до меня другим все равно не будет никакого дела, и думать они будут не обо мне, а о моей фотографии с тем же безразличием, с которым я сам думаю о фотографиях других людей. Поэтому новость о том, что мой подвиг останется никому не известным, не была для меня ударом; ударом была новость о том, что придется совершать подвиг. К начальнику полета нас с Митьком водили по очереди, на следующий день после приезда, сразу после того, как одели в черную форму вроде суворовской – только погоны были ярко-желтыми, с непонятными буквами «ВКУ». Сперва пошел Митёк, а часа через полтора вызвали меня. Когда передо мной раскрылись высокие дубовые двери, я даже оторопел – до того увиденное напоминало сцену из какого-то военного фильма. В центре кабинета был накрытый большой желтой картой стол, за которым стояли несколько человек в военной форме – начальник полета, три генерала, совершенно не похожие друг на друга, но все очень похожие на писателя и драматурга Генриха Боровика, и два полковника, один низкий и толстый, с малиновым лицом, а другой – худенький и жидковолосый, напоминающий пожилого болезненного мальчика; он был в темных очках и сидел в инвалидном кресле. – Начальник ЦУПа полковник Халмурадов, – сказал начальник полета, указывая на толстяка с малиновым лицом. Тот кивнул. – Замполит особого отряда космонавтов полковник Урчагин. Полковник в кресле повернул ко мне голову, чуть наклонился вперед и снял очки, словно чтобы лучше меня разглядеть. Я непроизвольно вздрогнул – он был слепым; веки одного его глаза срослись, а между ресницами другого, чуть поблескивала беловатая слизь. – Можешь звать меня Бамлагом Ивановичем, Омон, – сказал он высоким тенором. – Надеюсь, мы с тобой подружимся. Почему-то начальник полета не представил мне генералов, а они никак своим поведением не показали, что хотя бы видят меня. Впрочем, я, кажется, видел одного из них на экзамене в Зарайском летном. – Курсант Кривомазов, – представил меня начальник полета. – Ну что, можем начинать? Он повернулся ко мне, сложил руки на животе и заговорил: – Ты, Омон, наверное, читаешь газеты, смотришь фильмы и знаешь, что американцы высадили на Луну несколько своих космонавтов и даже ездили по ней на мотоколяске. Цель вроде бы мирная, но это как посмотреть. Представь себе простого человека труда из какого-нибудь небольшого государства, скажем, в Центральной Африке… Начальник полета наморщил лицо и сделал вид, что засучивает рукава и вытирает пот со лба. – И вот он видит, что американцы высадились на Луне, а мы… Понимаешь? – Так точно, товарищ генерал-лейтенант! – ответил я. – Главная цель космического эксперимента, к которому тебя начинают готовить, Омон, – это показать, что технически мы не уступаем странам Запада и тоже в состоянии отправлять на Луну экспедиции. Послать туда возвращаемый пилотируемый корабль нам сейчас не по силам. Но есть другая возможность – послать туда автоматический экипаж, который не потребуется возвращать назад. Начальник полета наклонился над рельефной картой с выступающими горами и маленькими лунками кратеров. По ее центру шла ярко-красная линия, похожая на свежепрокорябанную гвоздем царапину. – Это фрагмент лунной поверхности, – сказал начальник полета. – Как ты знаешь, Омон, наша космическая наука преимущественно исследует обратную сторону Луны, в отличие от приземляющихся на дневной стороне американцев. Вот эта длинная полоса – так называемая трещина имени Ленина, открытая несколько лет назад отечественным спутником. Это уникальное геологическое образование, в район которого в прошлом году была отправлена автоматическая экспедиция по получению образцов лунного грунта. По предварительным результатам исследований сложилось мнение о необходимости дальнейшего изучения трещины. Тебе, наверно, известно, что наша космическая программа ориентирована в основном на автоматические средства – это американцы рискуют человеческими жизнями. Мы подвергаем опасности только механизмы. И вот возникла мысль об отправке специального самоходного транспортного средства, так называемого лунохода, который проедет по дну трещины и передаст на Землю научную информацию. Начальник полета открыл ящик стола и, не отводя от меня глаз, стал шарить там рукой. – Общая длина трещины – сто пятьдесят километров, а ширина и глубина крайне незначительны и измеряются метрами. Предполагается, что луноход проедет по ней семьдесят километров – на столько должно хватить энергии в аккумуляторах – и установит в ее центре вымпел-радиобуй, который передаст в космос преобразованные в радиоимпульсы слова «МИР», «ЛЕНИН» и «СССР». В его руке появилась маленькая машинка красного цвета. Он завел ее ключом и поставил в начале красной линии на карте. Машинка зажужжала и поползла вперед. Это была детская игрушка: напоминающий маленькую консервную банку корпус на восьми маленьких черных колесах, со словом «СССР» на борту и двумя похожими на глаза выступами впереди. Все напряженно провожали ее взглядом; даже полковник Урчагин поворачивал голову синхронно с остальными. Машинка доехала до края стола и свалилась на пол. – Где-то так, – задумчиво сказал начальник полета и вскинул на меня глаза. – Разрешите обратиться! – услышал я свой голос. – Валяй. – Но ведь луноход автоматический, товарищ генерал-лейтенант! – Автоматический. – Так зачем тогда я? Начальник полета опустил голову и вздохнул. – Бамлаг, – сказал он, – давай. Тихонько зажужжал электромотор кресла, и полковник Урчагин выехал из-за стола. – Пойдем прогуляемся, – сказал он, подъехав и взяв меня за рукав. Я вопросительно поглядел на начальника полета. Он кивнул головой. Вслед за Урчагиным я вышел в коридор, и мы медленно двинулись вперед – я шел, а он ехал рядом, регулируя скорость рычагом, на конец которого был насажен самодельный шарик из розового плексигласа с резной красной розой внутри. Несколько раз Урчагин открывал рот и собирался заговорить, но каждый раз закрывал его, и я уже подумал, что он не знает, с чего начать, когда он вдруг метко схватил меня за запястье чуть влажной узкой ладонью. – Слушай меня внимательно и не перебивай, Омон, – сказал он задушевно, словно мы только что вместе пели у костра под гитару. – Начну издалека. Понимаешь ли, в судьбе человечества много путаного, много кажущейся бессмыслицы, много горечи. Надо видеть очень ясно, очень четко, чтобы не наделать ошибок. В истории ничего не бывает так, как в учебниках. Диалектика в том, что учение Маркса, рассчитанное на передовую страну, победило в самой отсталой. У нас, коммунистов, не было времени доказать правоту наших идей – слишком много сил отняла война, слишком долгой и серьезной оказалась борьба с эхом прошлого и врагами внутри страны. Мы не успели технологически победить Запад. Но борьба идей – это такая область, где нельзя останавливаться ни на секунду. Парадокс и, опять же, диалектика – в том, что обманом мы помогаем правде, потому что марксизм несет в себе всепобеждающую правду, а то, за что ты отдашь свою жизнь, формально является обманом. Но чем сознательнее… У меня под ложечкой екнуло, и я рефлекторно попытался вырвать свою кисть, но ладонь полковника Урчагина словно превратилась в маленький стальной обруч. – …сознательнее ты осуществишь свой подвиг, тем в большей степени он будет правдой, тем больший смысл обретет короткая и прекрасная твоя жизнь! – Отдам жизнь? Какой подвиг? – дурным голосом спросил я. – А тот самый, – тихо-тихо и словно испуганно ответил полковник, – который уже совершили больше ста таких же ребят, как ты и твой друг. Он помолчал, а потом заговорил прежним тоном: – Ты ведь слышал, что наша космическая программа основана на использовании автоматики? – Слышал. – Так вот, сейчас мы с тобой пойдем в триста двадцать девятую комнату, и тебе расскажут, что такое наша космическая автоматика. 7 – Товарищ полковник!.. – «Товарищ половник!» – передразнил он. – Тебя ведь в Зарайском летном ясно спросили – готов жизнь отдать? Ты что ответил? Я сидел на железном стуле, привинченном к полу в центре комнаты; мои руки были пристегнуты к подлокотникам, а ноги – к ножкам. Окна комнаты были плотно зашторены, а в углу стоял небольшой письменный стол с телефоном без диска. Напротив меня сидел в своем кресле полковник Урчагин; говорил он посмеиваясь, но я чувствовал, что он абсолютно серьезен. – Товарищ полковник, вы поймите, я ведь совсем простой парень. Вы меня принимаете за кого-то… А я совершенно не из тех, кто… Кресло Урчагина зажужжало, он тронулся с места, подъехал ко мне вплотную и остановился. – Подожди, Омон, – сказал он, – подожди-ка. Вот мы и приехали. А как ты думаешь, чьей кровью полита наша земля? Думаешь, какой-то особенной? Какой-то специальной кровью? Каких-то непростых людей? Он протянул ко мне руку, ощупал мое лицо и ударил меня сухим кулачком по губам – несильно, но так, что я почувствовал вкус крови во рту. – Вот такой же точно и полита. Таких ребят, как ты… Он потрепал меня за шею. – Не сердись, – сказал он, – я теперь тебе второй отец. Могу и ремнем выдрать. Чего жмешься, как баба? – Я, Бамлаг Иванович, не чувствую, что готов к подвигу, – слизывая кровь, ответил я. – То есть чувствую, что не готов… Лучше уж назад в Зарайск, чем так… Урчагин наклонился ко мне и, поглаживая меня по шее, заговорил совсем тихо и ласково: – Вот ты дурачок-то какой, Омка. Ты пойми, милый, что в этом и суть подвига, что его всегда совершает неготовый к нему человек, потому что подвиг – это такая вещь, к которой подготовиться невозможно. То есть можно, например, наловчиться быстро подбегать к амбразуре, можно привыкнуть ловко прыгать на нее грудью, этому всему мы учим, но вот самому духовному акту подвига научиться нельзя, его можно только совершить. Чем больше тебе перед этим хотелось жить, тем лучше для подвига. Подвиги, даже невидимые, необходимы стране – они питают ту главную силу, которая… Я услышал громкое карканье. За шторой мелькнула черная тень близко пролетевшей птицы, и полковник замолчал. Минуту он размышлял в своем кресле, а потом включил двигатель и укатил в коридор. Дверь за ним хлопнула, а через минуту снова открылась, и в комнату вошел желтоволосый лейтенант ВВС с резиновым шлангом в руке. Его лицо показалось мне знакомым, но я не мог сообразить, где я его видел. – Узнаешь? – спросил он. Я помотал головой. Он подошел к столу и сел на него, свесив ноги в блестящих черных сапогах гармошкой, глянув на которые, я вспомнил, где его видел, – это был тот самый лейтенант из Зарайского летного, который вывозил наши с Митьком койки на плац. Я даже помнил его фамилию. – Лан… Лан… – Ландратов, – сказал он, сгибая шланг. – С тобой поговорить послали. Урчагин послал. Ты чего, правда назад в Маресьевское хочешь? – Я не то что туда хочу, – сказал я, – я на Луну не хочу. Подвиг совершать. Ландратов хмыкнул и хлопнул себя ладонями по животу и по бедрам. – Интересно, – сказал он, – не хочешь. Ты думаешь, они тебя теперь в покое оставят? Отпустят? Или в училище вернут? А если и вернут даже – ты хоть знаешь, что это такое, когда встаешь с койки и делаешь первые шаги на костылях? Или как себя перед дождем чувствуешь? – Не знаю, – сказал я. – А может, думаешь, когда ноги заживут, малина пойдет? В прошлом году у нас двух человек за измену Родине судили. С четвертого курса занятия начинаются на тренажерах – знаешь, что это такое? – Нет. – В общем, все, как в самолете, сидишь в кабине, ручка у тебя, педали, только смотришь на экран телевизора. Так эти двое на занятии, вместо того чтоб иммельман отрабатывать, пошли, суки, на запад на предельно малой. И не отвечают по радио. Их потом вытаскивают и спрашивают – вы чего, орлы? На что рассчитывали, а? Молчат. Один, правда, ответил потом. Хотел, говорит, ощутить, говорит. Хоть на минуту… – И что с ними было? Ландратов сильно ударил шлангом по столу, на котором сидел. – Да какая разница, – сказал он. – Главное что – ведь их тоже понять можно. Все время надеешься, что в конце концов летать начнешь. Так что когда тебе потом всю правду говорят… Думаешь, ты кому ты без ног нужен? Да и самолетов у нас в стране всего несколько, летают вдоль границ, чтоб американцы фотографировали. И то… Ландратов замолчал. – Чего «и то»? – Неважно. Я что сказать хочу – думаешь, после Зарайского училища облака рассекать будешь в истребителе? В лучшем случае попадешь в ансамбль песни и пляски какого-нибудь округа ПВО. А скорее всего, вообще будешь «Калинку» в ресторане танцевать. Треть наших спивается, а треть – у кого операция неудачно прошла – вообще самоубийством кончает. Ты, кстати, как к самоубийству относишься? – Так как-то, – сказал я. – Не думал. – А я думал раньше. На втором курсе особенно. Особенно один раз, когда по телевизору Уимблдонский турнир показывали, а я в клубе дежурил с костылями. Такая тоска взяла. А потом ничего, отошел. Тут, знаешь, надо про себя что-то решить, а потом уже легче. Так что ты смотри, если у тебя такие мысли появятся, не поддавайся. Ты лучше подумай, сколько интересного увидишь, если на Луну двинешь. Все равно ведь эти суки живым не отпустят. Соглашайся, а? – Ты их, похоже, не очень любишь, – сказал я. – А за что их любить? Они же правды слова не скажут. Кстати, ты когда будешь с начальником полета говорить, ты ничего не упоминай про смерть или про то, что ты вообще на Луну летишь. Говорить только про автоматику, понял? А то опять в этой комнате беседовать будем. Я ведь человек служебный. Ландратов покачал в воздухе шлангом, вынул из кармана пачку «Полета» и закурил. – А друг твой сразу согласился, – сообщил он. Когда я вышел на воздух, у меня слегка кружилась голова. Внутренний двор, отделенный от города огромным серо-коричневым квадратом здания, очень напоминал кусок подмосковного поселка, вырезанный точно в форме двора и перенесенный сюда: была тут и деревянная беседка с облупленной краской, и сваренный из железных труб турник, на котором сейчас висела зеленая ковровая дорожка, – видно, ее выбивали да и забыли; были огороды, курятник и спортивная площадка, несколько теннисных столов и круг наполовину врытых в землю раскрашенных автомобильных шин, сразу же напомнивший мне фотографии Стоунхеджа. Митёк сидел на лавке возле выхода; я подошел, сел рядом, вытянул ноги и поглядел на черные форменные штаны, заправленные в сапоги, – почему-то после беседы с Ландратовым мне казалось, что в них не мои ноги. – Неужели все это правда? – тихо спросил Митёк. Я пожал плечами. Я не знал, что именно он имеет в виду. – Ладно, насчет авиации я поверить еще могу, – сказал он. – Но вот насчет атомного оружия… Допустим, в сорок седьмом еще можно было заставить подпрыгнуть два миллиона политзаключенных. Но сейчас-то их у нас нет, а атомное оружие ведь каждый месяц… Открылась дверь, из которой я только что вышел, и во двор выехало кресло полковника Урчагина; он затормозил и несколько раз обвел двор ухом. Я понял, что он ищет нас, чтобы добавить что-то к сказанному, но Митёк затих, и Урчагин, видно, решил нас не тревожить. Зажужжал электромотор кресла, и оно поехало к противоположному крылу здания; проезжая мимо нас, Урчагин с улыбкой повернул голову и словно заглянул нам в души добрыми впадинами глазниц. 8 Думаю, что большинство москвичей отлично знает, что находится глубоко под их ногами в те часы, когда они стоят в очередях «Детского Мира» или проезжают через станцию «Дзержинская». Поэтому не буду повторяться. Скажу только, что макет нашей ракеты был выполнен в натуральную величину, и рядом с ним мог поместиться еще один такой же. Интересно, что лифт был старым, еще довоенным, и ехал вниз так долго, что можно было успеть прочитать две-три книжные страницы. Макет ракеты был собран довольно условно, местами даже просто сколочен из досок, и только рабочие места экипажа точно повторяли настоящие. Все это предназначалось для практических занятий, которые у нас с Митьком должны были начаться еще не скоро. Но несмотря на это, нас перевели жить глубоко вниз, в просторный бокс с двумя картинами, изображавшими окна с панорамой строящейся Москвы. Там стояло семь коек, и мы с Митьком поняли, что скоро нам надо ждать пополнения. Бокс был отделен от учебного зала, в котором стоял макет ракеты, всего тремя минутами ходьбы по коридору, и с лифтом произошла интересная вещь: совсем недавно он долго опускал вниз, а теперь оказалось, что на самом деле он очень долго поднимает вверх. Но вверх мы ездили довольно редко и большую часть свободного времени проводили в учебном зале. Полковник Халмурадов читал нам краткий курс теории ракетного полета и делал пояснения на макете ракеты. Когда мы проходили матчасть, ракета была просто учебным экспонатом, но когда наступал вечер и гасло основное освещение, в свете тусклых настенных ламп макет иногда превращался на несколько секунд во что-то забытое и удивительное и словно посылал нам с Митьком последний привет из детства. Мы с ним были первыми. Остальные ребята из нашего экипажа появлялись в училище постепенно. Первым пришел Сема Аникин, невысокий крепыш из-под Рязани, служивший раньше моряком. Ему очень шла черная курсантская форма, которая на Митьке висела как на вешалке. Сема был очень спокойным и немногословным и все свое время тратил на тренировки, как полагалось бы и всем нам, хотя его задача была самой простой и наименее романтической. Он был нашей первой ступенью, и молодая его жизнь, как сказал бы Урчагин, любивший для торжественности менять порядок слов в предложении, должна была прерваться уже на четвертой минуте полета. Успех всей экспедиции зависел от точности его действий, и ошибись он чуть-чуть, скорая и бессмысленная смерть ждала нас всех. Видимо, Сема очень переживал и поэтому тренировался даже в пустой казарме, доводя свои движения до автоматизма. Он садился на корточки, закрывал глаза и начинал шевелить губами – считал до двухсот сорока, а потом начинал поворачиваться против часовой стрелки, через каждые сорок пять градусов замысловато перебирая руками, – хоть я знал, что он мысленно открывает защелки, крепящие первую ступень ко второй, каждый раз его движения напоминали мне сцену из гонконгского боевика; проделав эту сложную манипуляцию восемь раз, он мгновенно падал на спину и сильно ударял ногами вверх, отталкиваясь от невидимой второй ступени. Нашей второй ступенью был Иван Гречка, пришедший месяца через два после Семы. Это был светловолосый и голубоглазый украинец; к нам его взяли с третьего курса Зарайского летного, поэтому ходил он еще с некоторым трудом. Но была в нем какая-то душевная ясность, какая-то постоянная улыбка миру, за которую его любили все, с кем он встречался. Особенно Иван подружился с Семой. Они подшучивали друг над другом и постоянно соревновались в том, кто быстрее и лучше выполнит всю операцию отстрела ступени. Конечно, Сема был проворнее, но Ивану надо было открыть только четыре замка, поэтому у него иногда получалось быстрей. Наша третья ступень – Отто Плуцис – был румяный задумчивый прибалт, который ни разу на моей памяти не присоединялся к Ивану с Семой, когда они тренировались в казарме, – он, казалось, только и делал, что решал кроссворды из «Красного воина», лежа на своей койке (он всегда скрещивал на сверкающей никелированной спинке ноги в тщательно начищенных сапогах). Но стоило посмотреть, как он управляется со своей частью защелок на макете, и становилось ясно, что уж если есть в нашей ракете надежная часть, так это система отделения третьей ступени. Отто был немного странный – он очень любил рассказывать после отбоя идиотские истории вроде тех, которыми дети пугают друг друга в лагерях. – Вот раз полетела экспедиция на Луну, – говорил он в темноте. – Летят, летят. Почти подлетают. И вдруг открывается люк, и входят какие-то люди в белых халатах. Космонавты говорят: «Мы на Луну летим!» А эти, в белых халатах: «Хорошо-хорошо. Волноваться только не надо. Сейчас укольчик сделаем…» Или что-нибудь такое: – Летят люди на Марс. Уже подлетают почти, смотрят в иллюминатор. Вдруг оборачиваются и видят – стоит сзади такой чувак, низенький и весь в красном, а в руке такой огромный финак. «Чего, – спрашивает, – ребята, на Марс захотели?» Мы с Митьком еще не были допущены к нашей матчасти, когда тренировки ребят из баллистической группы усложнились. Сему Аникина это практически не затронуло – высота его подвига была четыре километра, и он просто надевал поверх формы ватник. Ивану было труднее – на сорока пяти километрах, где наступал миг его бессмертия, было холодно и воздух был уже разрежен, поэтому он тренировался в цигейковом тулупе, унтах и кислородной маске, из-за чего ему было нелегко пролезать в узкое окошко люка на макете. Отто было проще – для него был подготовлен специальный скафандр с электроподогревом, сшитый ткачихами Красной Горки из нескольких американских высотных костюмов, захваченных во Вьетнаме; скафандр пока не был готов – доделывали систему обогрева. Отто, чтобы не терять времени, занимался в водолазном костюме; у меня и теперь перед глазами его раскрасневшееся и потное рябоватое лицо за стеклом шлема, поднимающегося над люком; здороваясь, он говорил что-то вроде «Звейгс!» или «Цвейкс!» Общую теорию космической автоматики нам читали по очереди начальник полета и полковник Урчагин. Начальника полета звали Пхадзер Владиленович Пидоренко. Он был родом из маленькой украинской деревни Пидоренки, и его фамилия произносилась с ударением на первом «о». Его отец тоже был чекистом и назвал сына по первым буквам слов «партийно-хозяйственный актив Дзержинского района»; кроме того, в именах Пхадзер и Владилен в сумме было пятнадцать букв, что соответствовало числу советских республик. Но все равно он терпеть не мог, когда к нему обращались по имени, и подчиненные, связанные с ним различными служебными отношениями, называли его или «товарищ генерал-лейтенант», или, как мы с Митьком, «товарищ начальник полета». Он произносил слово «автоматика» с такой чистой и мечтательной интонацией, что его лубянский кабинет, куда мы поднимались слушать лекции, на секунду словно превращался в резонатор гигантского рояля, – но, хоть это слово всплывало в его речи довольно часто, никаких технических сведений он нам не сообщал, а рассказывал в основном житейские истории или вспоминал, как партизанил во время войны в Белоруссии. Урчагин тоже никаких технических тем не касался, а обычно лузгал семечки и посмеивался или рассказывал что-нибудь смешное, например, спрашивал: – Как разделить пук на пять частей? И когда мы говорили, что не знаем, отвечал сам себе: – Надо пукнуть в перчатку. И заливался тонким смехом. Меня поражал оптимизм этого человека, слепого, парализованного, прикованного к инвалидному креслу – но выполняющего свой долг и не устающего радоваться жизни. У нас в космической школе было два замполита, которых за глаза называли иногда политруками, – Урчагин и Бурчагин, оба полковники, оба выпускники Высшего военно-политического училища имени Павла Корчагина, очень похожие друг на друга. С нашим экипажем занимался обычно Урчагин. У замполитов на двоих было одно японское инвалидное кресло с электромотором, и поэтому когда один из них вел воспитательную работу, второй молча и неподвижно полулежал в кровати в крохотной комнате пятого этажа – в кителе, до пояса прикрытый одеялом, скрывавшим от постороннего взгляда судно. Бедная обстановка комнаты, планшет для письма с узкими прорезями в накладываемой сверху картонке, неизменный стакан крепкого чая на столе, белая занавеска и фикус – все это трогало меня почти до слез, и в эти минуты я переставал думать, что все коммунисты – хитрые, подловатые и основательные люди. Последним в экипаж пришел Дима Матюшевич, отвечавший за лунный модуль. Он был очень замкнутым и, несмотря на молодость, совершенно седым, держался особняком, и про него я знал только то, что раньше он служил в армии. Увидев над койкой Митька репродукции картин Куинджи, вырванные из «Работницы», он повесил над своей койкой лист бумаги, на котором была нарисована маленькая птичка и крупно написано: OVERHEAD THE ALBATROSS Приход Димы совпал по времени с появлением новой учебной дисциплины. Она называлась, как фильм: «Сильные духом». Это не было учебным предметом в обычном смысле слова, хотя в расписании ему отводилось почетное место. К нам стали приходить люди, чьей профессией был подвиг, – они рассказывали нам о своей жизни без всякого пафоса; их слова были просты, как на кухне, и поэтому сама природа героизма казалась вырастающей из повседневности, из бытовых мелочей, из сероватого и холодного нашего воздуха. Лучше других сильных духом мне запомнился майор в отставке Иван Трофимович Попадья. Смешная фамилия. Он был высокий – настоящий русский богатырь (его предки участвовали в битве при Калке), со множеством орденов на кителе, с красным лицом и шеей, весь в беловатых бусинках шрамов и с повязкой на левом глазу. У него была очень необычная судьба: начинал он простым егерем в охотничьем хозяйстве, где охотились руководители партии и правительства, и его обязанностью было гнать зверей – кабанов и медведей – на стоящих за деревьями стрелков. Однажды случилось несчастье. Матерый кабан-секач вырвался за флажки и клыком нанес смертельную рану стрелявшему из-за березки члену правительства. Тот умер по пути в город, и на заседании высших органов власти было принято решение запретить руководству охоту на диких животных. Но, конечно, такая необходимость продолжала возникать, и однажды Попадью вызвали в партком охотхозяйства, все объяснили и сказали: – Иван! Приказать не можем – да если б и могли, не стали бы, такое дело. Но только нужно это. Подумай. Неволить не станем. Крепко думал Попадья – всю ночь, – а наутро пришел в партком и сказал, что согласен. – Иного не ждал, – сказал секретарь. Ивану Трофимовичу дали бронежилет, каску и кабанью шкуру, и началась новая работа – такая, которую смело можно назвать ежедневным подвигом. В первые дни ему было немного страшно, особенно за открытые ноги, но потом он пообвыкся, да и члены правительства, знавшие, в чем дело, старались целить в бок, где был бронежилет, под который Иван Трофимович для мягкости подкладывал думку. Иногда, конечно, какой-нибудь дряхленький ветеран ЦК промахивался, и Иван Трофимович надолго попадал на бюллетень – там он прочел много книг, в том числе и свою любимую, воспоминания Покрышкина. Какой это был опасный – под стать ратному – труд, ясно хотя бы из того, что Ивану Трофимовичу каждую неделю меняли пробитый пулями партбилет, который он носил во внутреннем кармане шкуры. В дни, когда он бывал ранен, вахту несли другие егеря, в числе которых был и его сын Марат, но все же опытнейшим работником считался Иван Трофимович, которому и доверяли самые ответственные дела, иногда даже придерживая в запасных, если охотиться приезжал какой-нибудь небольшой обком (Иван Трофимович каждый раз оскорблялся, совсем как Покрышкин, которому не давали летать с собственным полком). Ивана Трофимовича берегли. Они с сыном тем временем изучали повадки и голоса диких обитателей леса – медведей, волков и кабанов – и повышали свое мастерство. Было это уже давно, когда в столицу нашей Родины приезжал американский политик Киссинджер. С ним велись важнейшие переговоры, и очень многое зависело от того, сумеем ли мы подписать предварительный договор о сокращении ядерных вооружений, – особенно это важно было из-за того, что у нас их никогда не было, а наши недруги не должны были об этом узнать. Поэтому за Киссинджером ухаживали на самом высоком государственном уровне и задействованы были все службы – например, когда выяснили, что из женщин ему нравятся полные низкие брюнетки, именно такие лебеди проплыли сомкнутой четверкой по лебединому озеру Большого театра под его поблескивающими в правительственной ложе роговыми очками. На охоте проще было вести переговоры, и Киссинджера спросили, на кого он любит охотиться. Наверно, желая сострить с каким-то тонким политическим смыслом, он сказал, что предпочитает медведей, и был удивлен и напуган, когда на следующее утро его действительно повезли на охоту. По дороге ему сказали, что для него обложили двух топтыгиных. Это были коммунисты Иван и Марат Попадья, отец и сын, лучшие спецегеря хозяйства. Ивана Трофимовича гость положил метким выстрелом сразу, как только они с Маратом, встав на задние лапы и рыча, вышли из леса; его тушу подцепили крючьями за особые петли и подтащили к машине. А в Марата американец никак не мог попасть, хотя бил почти в упор, а тот нарочно шел как мог медленно, подставив американским пулям широкую свою грудь. Вдруг произошло совсем непредвиденное – у заморского гостя отказало ружье, и он, до того как кто-нибудь успел понять, в чем дело, швырнул его в снег и кинулся на Марата с ножом. Конечно, настоящий медведь быстро бы справился с таким охотником, но Марат помнил, какая на нем ответственность. Он поднял лапы и зарычал, надеясь отпугнуть американца, но тот – пьяный ли, безрассудный ли – подбежал и ударил Марата ножом в живот; тонкое лезвие прошло между пластин бронежилета. Марат упал. Все это произошло на глазах у его отца, лежащего в нескольких метрах; Марата подтащили к нему, и Иван Трофимович понял, что сын еще жив – тот тихонько постанывал. Кровь, которую он оставил на снегу, не была специальной жидкостью из баллончика – она была настоящей. – Держись, сынок! – прошептал Иван Трофимович, глотая слезы. – Держись! Киссинджер был от себя в восторге. Он предложил сопровождающим его официальным лицам распить бутылку прямо на «мишках», как он сказал, и там же подписать договор. На Марата и Ивана Трофимовича положили снятую со стены домика лесника доску почета, где были и их фотографии, и превратили ее в импровизированный стол. Все, что Иван Трофимович видел в следующий час, – это мелькание множества ног; все, что слышал, – это чужая пьяная речь и быстрое лопотание переводчика; его почти раздавили танцевавшие на столе американцы. Когда стемнело и вся компания ушла, договор был подписан, а Марат – мертв. Узкая струйка крови стекала из раскрытой его пасти на синий вечерний снег, а на шкуре мерцала в лунном свете повешенная начальником охоты Золотая звезда героя. Всю ночь лежал отец напротив мертвого сына, плача – и не стыдясь своих слез. Я вдруг по-новому понял давно потерявшие смысл и приевшиеся слова «В жизни всегда есть место подвигу», каждое утро глядевшие на меня со стены учебного зала. Это была не романтическая бессмыслица, а точная и трезвая констатация того факта, что наша советская жизнь есть не последняя инстанция реальности, а как бы только ее тамбур. Не знаю, понятно ли я объяснил. Скажем, в какой-нибудь Америке, где-нибудь на тротуаре между горящей витриной и припаркованным «Плимутом», не было и нет места подвигу – если, конечно, не считать момента, когда там проходит советский разведчик. А у нас хоть и можно оказаться у такой же внешне витрины и на таком же тротуаре, но произойти это может только в послевоенное или предвоенное время, и именно здесь приоткрывается ведущая к подвигу дверь, но не где-то снаружи, а внутри, в самой глубине души. – Молодец, – сказал мне Урчагин, когда я поделился с ним своими мыслями, – только будь осторожней. Дверь к подвигу действительно открывается внутри, но сам подвиг происходит снаружи. Не впади в субъективный идеализм. Иначе сразу же, за одну короткую секунду, лишится смысла высокий и гордый твой путь ввысь. 9 Был май, под Москвой горели торфяные болота, и в затянутом дымкой небе висело бледное, но жаркое солнце. Урчагин дал мне прочитать книжку японского писателя, бывшего во время Второй мировой войны летчиком-смертником, и я до крайней степени поразился сходству своего состояния с тем, что он описывал. Я точно так же не думал о ждущем меня впереди и жил сегодняшним днем – погружался в книги, забывал про все на свете, глядя на полыхающий разрывами киноэкран (в субботу вечером нам показывали военно-исторические фильмы), искренне переживал за свои не слишком высокие оценки. Слово «смерть» присутствовало в моей жизни как бумажка с памятной записью, уже давно висящая на стене, – я знал, что она на месте, но никогда не останавливал на ней взгляд. Мы не говорили на эту тему с Митьком, но когда нам сказали, что начинаются наконец и наши занятия на аппаратуре, мы переглянулись и словно ощутили первое дуновение приближающегося ледяного ветра. Внешне луноход напоминал большой бак для белья, поставленный на восемь тяжелых колес, похожих на трамвайные. На его корпусе было много всяких выступов, антенн разной формы, механических рук и прочего – все это не работало и нужно было в основном для телевидения, но впечатление оставляло очень сильное. Крыша лунохода была покрыта маленькими косыми насечками; это было сделано не специально – просто металлический лист, из которого она изготовлялась, был таким же, как на полу у входа в метро. Но выглядела машина из-за этого еще таинственней. Странно устроена человеческая психика! В первую очередь ей нужны детали. Помню, когда я был маленький, я часто рисовал танки и самолеты и показывал их своим друзьям. Нравились им всегда рисунки, где было много всяких бессмысленных черточек, так что я даже потом их нарочно пририсовывал. Вот так же и луноход казался очень сложным и умным аппаратом. Его крышка откидывалась в сторону – она была герметичной, на резиновой прокладке, с несколькими слоями теплоизоляции. Внутри было свободное место – примерно как в башне танка, и там стояла чуть переделанная рама от велосипеда «Спорт» с педалями и двумя шестеренками, одна из которых была аккуратно приварена к оси задней пары колес. Руль был обычным полугоночным – баранкой, – через специальную передачу он мог чуть-чуть поворачивать передние колеса, но, как мне говорили, такой необходимости не должно было возникнуть. Из стен выступали полки, пока они были пустыми; к середине руля был приделан компас, а к полу – жестяная зеленая коробка передатчика с телефонной трубкой. В стене перед рулем чернели две крошечные круглые линзы, похожие на дверные глазки; через них были видны края передних колес и декоративный манипулятор. С другой стороны висело радио – самый обычный кирпич из красной пластмассы с черной ручкой регулировки громкости (начальник полета объяснил, что для преодоления психологического отрыва от страны на все советские космические аппараты обязательно транслируют передачи «Маяка»). Внешние линзы, большие и выпуклые, были закрыты шорами сверху и по бокам, так что у лунохода появлялось как бы лицо, или, точнее, морда – довольно симпатичная, вроде тех, что рисуют у арбузов и роботов в детских журналах. Когда я впервые залез внутрь и над моей головой щелкнула крышка, я подумал, что не вынесу такой тесноты и неудобства. Приходилось как бы висеть над рамой, распределяя вес между руками, лежащими на руле, ногами, упертыми в педали, и седлом, которое не столько принимало на себя часть веса, сколько задавало позу, которую должно было принимать тело. Так наклоняется велосипедист, когда развивает большую скорость, – но у него хоть есть возможность выпрямиться, а тут ее не было, потому что спина и затылок практически упирались в крышку. Правда, недели через две после начала занятий, когда я пообвыкся, оказалось, что места вполне достаточно, чтобы на целые часы забывать о том, как его мало. Круглые глазки оказывались прямо напротив лица, но линзы так все искажали, что совершенно невозможно было понять, что там, за тонкой сталью борта. Зато четкими и сильно увеличенными были пятачок земли прямо перед колесами и конец ребристой антенны; остальное расплывалось в какие-то зигзаги и пятна, и казалось, что сквозь слезы смотришь в длинный темный коридор за стеклами противогаза. Машина была довольно тяжелой, и приводить ее в движение было трудно, так что у меня даже появились сомнения, что я сумею преодолеть в ней целых семьдесят километров лунной пустыни. Даже сделав круг по двору, я сильно уставал; ныла спина, болели плечи и поясница. Теперь через день, сменяя Митька, я в лифте поднимался наверх, выходил во двор, раздевался до трусов и майки, залезал в луноход и подолгу, чтобы укрепить мышцы на ногах, ездил кругами по двору, разгоняя кур и иногда даже давя их, – конечно, я делал это не нарочно, просто через оптику совершенно невозможно было отличить замешкавшуюся курицу от, например, газеты или сорванной ветром с бельевой веревки портянки, да и затормозить я все равно не успевал. Сначала впереди меня на своем кресле, показывая дорогу, ездил полковник Урчагин – сквозь линзы он казался размытым серо-зеленым пятном, – но постепенно я так наловчился, что мог с закрытыми глазами объехать весь двор – для этого просто надо было под определенным углом повернуть руль, и машина сама совершала плавный круг, возвращаясь на то же место, где начинался маршрут. Я иногда даже переставал смотреть в глазки и просто работал мышцами, опустив голову и думая о своем. Иногда я вспоминал детство, иногда представлял себе, каким именно будет стремительно приближающийся миг старта в вечность. А иногда я додумывал старые-старые мысли, опять поднимавшиеся в моем сознании. Вот, например, я часто думал – кто же такой я? Надо сказать, что этим вопросом я задавался еще в детстве, просыпаясь рано утром и глядя в потолок. Потом, когда я немного вырос, я стал задавать его в школе, но единственное, что услышал, – что сознание является свойством высокоорганизованной материи, вытекающим из ленинской теории отражения. Смысла этих слов я не понимал, и меня по-прежнему удивляло – как это я вижу? И кто этот я, который видит? И что это вообще значит – видеть? Вижу ли я что-то внешнее или просто гляжу сам на себя? И что такое – вне меня и внутри меня? Я часто чувствовал, что стою на самом пороге разгадки, но, пытаясь сделать последний шаг к ней, я вдруг терял то «я», которое только что стояло на этом пороге. Когда тетка уходила на работу, она часто просила посидеть со мной старуху соседку, которой я и задавал все эти вопросы, с удовольствием чувствуя, как трудно ей на них отвечать. – У тебя, Омочка, внутри есть душа, – говорила она, – и она выглядывает сквозь глазки, а сама живет в теле, как у тебя хомячок живет в кастрюльке. И эта душа – часть Бога, который нас всех создал. Так вот ты и есть эта душа. – А зачем Бог посадил меня в эту кастрюлю? – спрашивал я. – Не знаю, – говорила старуха. – А где он сам сидит? – Всюду, – отвечала старуха и показывала руками. – Значит, я тоже Бог? – спрашивал я. – Нет, – говорила она. – Человек не Бог. Но он богоподобен. – А советский человек тоже богоподобен? – спрашивал я, с трудом произнося непонятное слово. – Конечно, – говорила старуха. – А богов много? – спрашивал я. – Нет. Он один. – А почему в справочнике написано, что их много? – спрашивал я, кивая на справочник атеиста, стоящий у тетки на полке. – Не знаю. – А какой бог лучше? Но старуха опять отвечала: – Не знаю. И тогда я спрашивал: – А можно, я сам выберу? – Выбирай, Омочка, – смеялась старуха, и я начинал рыться в словаре, где разных богов была целая куча. Особенно мне нравился Ра, бог, которому доверились много тысяч лет назад древние египтяне, – нравился, наверно, потому, что у него была соколиная голова, а летчиков, космонавтов и вообще героев по радио часто называли соколами. И я решил, что если уж я на самом деле подобен богу, то пускай этому. Помню, я взял большую тетрадь и сделал в нее выписку: «Днем Ра, освещая землю, плывет по небесному Нилу в барке Манджет, вечером пересаживается в барку Месектет и спускается в преисподнюю, где, сражаясь с силами мрака, плывет по подземному Нилу, а утром вновь появляется на горизонте». Древние люди не могли знать, что на самом деле Земля вращается вокруг Солнца, было написано в словаре, и поэтому создали этот поэтичный миф. Сразу под статьей в словаре была древнеегипетская картинка, изображавшая переход Ра из одной барки в другую, – там были нарисованы две одинаковые приставленные друг к другу ладьи, в которых стояли две девушки, одна из которых передавала другой круг с сидящим в нем соколом – это и был Ра. Сильнее всего мне понравилось, что в этих ладьях, помимо множества непонятных предметов, были еще четыре совершенно явные хрущевские пятиэтажки. И с тех пор, хоть я и откликался на имя Омон, сам себя я называл Ра; именно так звали главного героя моих внутренних приключений, которые я переживал перед сном, закрыв глаза и отвернувшись к стене, – до тех пор, пока мои мечты не подверглись обычной возрастной трансформации. Интересно, придет ли в голову кому-нибудь из тех, кто увидит в газете фотографию лунохода, что внутри стальной кастрюли, существующей для того, чтобы проползти по Луне семьдесят километров и навек остановиться, сидит человек, выглядывающий наружу сквозь две стеклянных линзы? Какая, впрочем, разница. Если кто-нибудь и догадается об этом, он все равно никогда не узнает, что этим человеком был я, Омон Ра, верный сокол Родины, как сказал однажды начальник полета, обняв меня за плечи и показывая пальцем на сияющую тучу за окном. 10 Еще один предмет, появившийся в наших занятиях – «Общая теория Луны», – считался факультативным для всех, кроме нас с Митьком. Занятия вел доктор философских наук в отставке Иван Евсеевич Кондратьев. Мне он почему-то был несимпатичен, хотя никаких объективных поводов для неприязни я не имел, а лекции его были довольно интересными. Помню, свою первую встречу с нами он начал очень необычно – целых полчаса читал нам по бумажке всякие стихи о Луне; в конце он так сам себя растрогал, что пришлось протирать очки. Я тогда еще вел конспекты, и от этой лекции в них осталось какое-то бессмысленное нагромождение цитатных обломков: «Как золотая капля меда мерцает сладостно Луна… Луны, надежды, тихой славы… Как много в этом звуке… Но в мире есть иные области, Луной мучительной томимы. Для высшей силы, высшей доблести они навек недостижимы… А в небе, ко всему приученный, бессмысленно кривится диск… Он управлял теченьем мыслей, и только потому – Луной… Неуютная жидкая лунность…» И еще полторы страницы в том же духе. Потом он посерьезнел и заговорил официально, нараспев: – Друзья! Вспомним исторические слова Владимира Ильича Ленина, сказанные им в тысяча девятьсот восемнадцатом году в письме к Инессе Арманд. «Из всех планет и небесных тел, – писал Владимир Ильич, – важнейшим для нас является Луна». С тех пор прошли годы; многое изменилось в мире. Но ленинская оценка не потеряла с тех пор своей остроты и принципиальной важности; время подтвердило ее правоту. И огонь этих ленинских слов по-особому подсвечивает сегодняшний листок в календаре. Действительно, Луна играет в жизни человечества огромную роль. Видный русский ученый Георгий Иванович Гурджиев еще во время нелегального периода своей деятельности разработал марксистскую теорию Луны. Согласно ей, всего лун у Земли было пять – именно поэтому звезда, символ нашего государства, имеет пять лучей. Падение каждой луны сопровождалось социальными потрясениями и катастрофами – так, четвертая луна, упавшая на планету в 1904 году и известная под именем Тунгусского метеорита, вызвала первую русскую революцию, за которой вскоре последовала вторая. До этого падения лун приводили к смене общественно-экономических формаций – конечно же, космические катастрофы не влияли на уровень развития производительных сил, складывающийся независимо от воли и сознания людей и излучения планет, но способствовали формированию субъективных предпосылок революции. Падение нынешней Луны – луны номер пять, последней из оставшихся – должно привести к абсолютной победе коммунизма в масштабах Солнечной системы. В этом же курсе мы изучим две основные работы Ленина, посвященные Луне, – «Луна и восстание» и «Советы постороннего». Сегодня мы начнем с рассмотрения буржуазных фальсификаций вопроса – взглядов, по которым органическая жизнь на Земле служит просто пищей для Луны, источником поглощаемых ею эманаций. Неверно это уже потому, что целью существования органической жизни на Земле является не кормление Луны, а, как показал Владимир Ильич Ленин, построение нового общества, свободного от эксплуатации человека номер один, два и три человеком номер четыре, пять, шесть и семь… И так далее. Он говорил много и сложно, но лучше всего я запомнил удививший меня своей поэтичностью пример: тяжесть висящей на цепочке гири заставляет часы работать; Луна – такая гиря, Земля – часы, а жизнь – это тиканье шестеренок и пение механической кукушки. Довольно часто у нас проводились медицинские проверки – всех нас изучили вдоль и поперек, и это было понятно. Поэтому, услышав, что нам с Митьком нужно пройти какое-то реинкарнационное обследование, я подумал, что это будет проверка рефлексов или измерение давления – первое слово мне ничего не сказало. Но когда меня вызвали вниз и я увидел специалиста, который должен был меня обследовать, я почувствовал детский страх, непреодолимый и совершенно неуместный в свете того, что мне предстояло в очень близком будущем. Передо мной был не врач в халате с торчащим из кармана стетоскопом, а офицер, полковник, но не в кителе, а в какой-то странной черной рясе с погонами, толстый и крупный, с красным, словно обваренным щами, лицом. На груди у него висели никелированный свисток и секундомер, и если бы не глаза, напоминающие смотровую щель тяжелого танка, он был бы похож на футбольного судью. Но вел себя полковник приветливо, много смеялся, и под конец беседы я расслабился. Он говорил со мной в маленьком кабинетике, где были только стол, два стула, затянутая клеенкой кушетка и дверь в другую комнату. Заполнив несколько желтоватых бланков, он дал мне выпить мензурку чего-то горького, поставил на стол передо мной маленькие песочные часы и ушел за вторую дверь, велев прийти туда, когда весь песок пересыплется вниз. Помню, как я глядел на часы, удивляясь, до чего же медленно песчинки скатываются вниз сквозь стеклянное горло, пока не понял, что это происходит из-за того, что каждая песчинка обладает собственной волей, и ни одна не хочет падать вниз, потому что для них это равносильно смерти. И вместе с тем для них это было неизбежно; а тот и этот свет, думал я, очень похожи на эти часы: когда все живые умрут в одном направлении, реальность переворачивается и они оживают, то есть начинают умирать в другом. Я некоторое время грустил по этому поводу, а потом заметил, что песчинки уже давно не падают, и вспомнил, что надо бы зайти к полковнику. Я ощущал волнение и вместе с тем необычайную легкость; помню, что я очень долго шел к двери, за которой меня ждали, хотя на самом деле до нее было два или три шага. Положив ладонь на дверную ручку, я толкнул ее, но она не открылась. Тогда я потянул ее на себя и вдруг заметил, что тяну на себя не ее, а одеяло. Я лежал в своей койке, на краю которой сидел Митёк. У меня чуть кружилась голова. – Ну? Чего там? – спросил Митёк. Он выглядел странно возбужденным. – Где – там? – спросил я, поднимаясь на локтях и пытаясь сообразить, что произошло. – На реинкарнационном обследовании, – сказал Митёк. – Сейчас, – сказал я, вспоминая, как только что тянул на себя дверь, – сейчас… Нет. Ничего не помню. Отчего-то я чувствовал пустоту и одиночество, словно очень долго шел сквозь голое осеннее поле; это было настолько необычное состояние, что я забыл обо всем остальном, в том числе и о постоянном в последние месяцы ощущении приближающейся смерти, которое уже потеряло остроту и стало просто фоном для всех остальных мыслей. – Подписку, что ли, дал? – с легким презрением спросил Митёк. – Отстань, – сказал я, поворачиваясь к стене. – Сейчас приволакивают тебя два таких мордастых прапорщика в черных рясах, – продолжал он, – и говорят: «На, забирай своего египтянина». А у тебя вся гимнастерка облевана. Правда, что ли, не помнишь ничего? – Правда, – ответил я. – Ну, пожелай мне, – сказал он, – а то идти сейчас. – К черту, – сказал я. Больше всего на свете мне хотелось спать, потому что я чувствовал, что если я достаточно быстро засну, то проснусь опять самим собой. Я слышал, как Митёк со скрипом закрыл за собой дверь, а потом уже было утро. – Кривомазов! К начальнику полета! – крикнул мне в ухо кто-то из наших. Только одевшись, я проснулся окончательно. Койка Митька была пустой и не разобранной; остальные ребята в майках сидели на своих местах. Я чувствовал в воздухе какое-то напряжение; они смущенно переглядывались, и даже Иван не отвешивал своих обычных утренних шуток, глупых, но очень смешных. Что-то произошло, и всю дорогу наверх, на третий надземный этаж, где был кабинет начальника полета, я пытался понять, что именно. Идя по коридору и щурясь от пробивающегося сквозь занавески солнца, которого я давно уже не видел, я заметил свое отражение в огромном пыльном зеркале на одном из поворотов, поразился мертвенной бледности своего лица и понял, что мой подвиг, в сущности, давно уже начался. Начальник полета встал мне навстречу и пожал мою руку. – Как подготовка? – спросил он. – Нормально, товарищ начальник полета, – сказал я. Он оценивающе поглядел мне в глаза. – Вижу, – сказал он через некоторое время, – вижу. Я тебя, Омон, вызвал вот зачем. Ты мне поможешь. Возьми вот этот магнитофон, – он показал на маленький японский кассетник на столе перед собой, – бланки, ручку, и иди в триста двадцать девятую комнату, она как раз сейчас пустая. Ты когда нибудь записи расшифровывал? – Нет, – ответил я. – Это просто. Прокручиваешь чуть-чуть пленку, записываешь то, что слышишь, и крутишь дальше. Если не разбираешь с первого раза, слушаешь несколько раз. – Ясно. Могу идти? – Можешь. Постой. Я думаю, что ты поймешь, почему я попросил заняться этим именно тебя. У тебя скоро возникнут всякие вопросы, на которые тебе никто там, – начальник полета ткнул пальцем в пол, – не ответит. Я тоже мог бы тебе не отвечать, но, по-моему, лучше, чтобы ты был в курсе. Я не хочу, чтобы ты мучил себя лишними мыслями. Но учти, ни политруки, ни экипаж не должны знать того, что сейчас узнаешь ты. То, что происходит, – это с моей стороны служебное нарушение. Как видишь, их делают даже генералы. Я молча взял со стола магнитофон и несколько желтых бланков – таких же, как те, что я видел вчера, – и пошел в триста двадцать девятую. Ее окна были плотно зашторены, а в центре стоял знакомый металлический стул с кожаными ремнями на ножках и подлокотниках, только сейчас к нему от стены шли какие-то провода. Я сел за небольшой письменный стол в углу, положил перед собой разлинованный бланк и включил магнитофон. – Спасибо, товарищ полковник… Очень удобно, просто кресло какое-то, а не стул, ха-ха-ха… Конечно, нервничаю. Это ведь как экзамен, да?.. Понял. Да. Через оба «и» – Свириденко… Я выключил магнитофон. Это был голос Митька, но какой-то странный, будто к его голосовым связкам вместо легких подключили кузнечные мехи, – он говорил легко и певуче, все время на выдохе. Чуть перемотав пленку назад, я опять нажал на «Play» и больше не останавливал пленку. – …Экзамен, да?.. Понял. Да. Через оба «и» – Свириденко… Нет, спасибо, не курю. У нас в группе никто не курит – таких не держат… Да, второй год уже. Даже не верится. Еще мальчишкой мечтал на Луну полететь… Конечно, конечно. Именно так, только людям с кристальной душой. Еще бы – когда вся Земля внизу… Про кого на Луне? Нет, не слышал… Ха-ха-ха, это вы шутите, веселый вы… А у вас странно как-то. Ну, необычно. Это у вас везде так или только в особом отделе? Сколько ж тут черепов-то на полках, Господи, – прямо как книги стоят. И с бирками, ты смотри… нет, я не в том смысле. Раз лежат, значит надо. Экспертиза там, картотека. Я понимаю. Я понимаю. Что вы говорите… И как только сохранился… А это, над глазом, – от ледоруба? Моя. Там еще две анкеты было. Перед Байконуром – последняя проверка. Да. Готов. Так я ведь, товарищ полковник, все это подробно… Просто про себя рассказать, с детства? Да нет, спасибо, мне удобно… Ну, если положено. А вы бы сделали такие подголовники, как в машинах. А то подушечка падать будет, если наклонится… Ага, а я-то думаю, зачем у вас зеркало такое на стене. А вы, значит, другое на стол ставите. Какая свеча толстая… Из чьего? Ха-ха-ха, шутите, товарищ полковник… Удивительно. Честное слово, первый раз вижу. Читал только, что так можно сделать, а сам не видел. Поразительно. Как будто коридор какой-то. Куда? Вот в это? Господи Христе, сколько у вас зеркал-то, прямо парикмахерская. Да нет, что вы, товарищ полковник… Что вы. Это присказка, от бабки прилипла. Я научный атеист, иначе бы и в летное не пошел… Помню примерно. Я ведь в Москву только в одиннадцать лет приехал, а родился в маленьком таком городке – знаете, стоит себе у железной дороги, раз в три дня поезд пройдет, и все. Тишина. Улицы грязные, по ним гуси ходят. Пьяных много. И все такое серое – зима, лето, неважно. Две фабрики, кинотеатр. Ну, парк еще – туда, понятно, лучше вообще было не соваться. И вот, знаете, – иногда в небе загудит, поднимаешь глаза и смотришь. Да чего объяснять… И еще книги все время читал, всем хорошим в себе им обязан. Самая, конечно, любимая – это «Туманность Андромеды». Очень на меня большое влияние имела. Представляете, железная звезда… И на черной-черной планете стоит радостный советский звездолет с бассейном, вокруг пятно голубого цвета, и где этот свет кончается – враждебная жизнь, она света боится и может только таиться во тьме. Медузы какие-то, это я не понял, и еще черный крест – тут, по-моему, на церковников намек. Такой был черный крест, крался в темноте, а там, где свет голубой, люди работают, добывают анамезон. И тут этот черный крест по ним чем-то непонятным как пальнет! Целился в самого Эрга Ноора, но его Низа Крит заслонила своей грудью. И наши потом отомстили – ядерный удар до горизонта, Низу Крит спасли, а главных медуз поймали – и в Москву. Я еще читал и думал: как же люди в наших посольствах за рубежом работают! Хорошая книга. А еще другую помню. Там какая-то пещера была, что ли… – … – Или нет, пещера потом была, не пещера, а коридоры. Низкие коридоры, а на потолках – копоть от факелов. Это воины по ночам все время с факелами ходили, стерегли господина царевича. Говорили, от аккадов. На самом деле от брата стерегли, конечно… Вы, господин начальник северной башни, простите меня, если я не то говорю, только у нас все так считают – и воины, и слуги. А если язык мне велите отрезать, так вам все равно любой то же самое скажет. Это сама царица Шубад такой гарнизон здесь поставила, от Мескаламдуга. Он как на охоту поедет, так всегда мимо южной стены проезжает, и с ним двести воинов в медных колпаках – это что ж, на львов охотиться? Все об этом говорят… то есть как? Да вы что, господин начальник северной башни, опять пятилистника нажевались? Нинхурсаг я, жрец Аратты и резчик печатей. То есть когда вырасту, буду жрецом и резчиком, пока я маленький еще… да что вы пишете, вы ж меня знаете. Еще уздечку мне подарили с медными бляхами. Не помните? Почему… Сейчас… Сидели это мы с Намтурой – ну, знаете, у которого уши отрезанные, он меня треугольник вырезать учил. Тяжелее всего для меня. Там сначала делаешь два глубоких надреза, а потом надо с третьей стороны широким резцом подцепить и… Ну да, а тут снаружи кто-то занавес срывает, нагло так – мы глаза поднимаем, а там два воина стоят. Радость, говорят, какая! Наш царевич уже не царевич, а великий царь Абарагги! Только что отбыл к божеству Нанне, ну и нам, выходит, надо собираться. Намтура заплакал от счастья, запел что-то по-аккадски и стал свои тряпки в узел вязать. А я сразу во двор пошел, сказал только, чтобы Намтура резцы собрал. А во дворе – Уршу-победитель! – воины с факелами и светло как днем… Да нет, что вы, господин начальник северной башни! Конечно, нет. Это просто Намтура так бормочет все время… Нет, и жертв никогда не приносил. Не надо. Я теперь нун великого царя Абарагги, мне так запросто ушей не отрежешь, на это царский указ нужен… Ладно, прощаю. Да, и колесницы с быками уже стояли. Тут ко мне господин владыка засова подходит – на, говорит, Нинхурсаг, кинжал из государственной бронзы, ты уже взрослый. И еще ячменной муки дал мешочек – сваришь, говорит, себе еды в дороге. Тут я смотрю, а по двору эти ходят, в медных колпаках. Ну, думаю, великий Уршу! То есть великий Ану! Помирились, значит, Мескаламдуг с Абарагги… Да и то – с царем как ссориться будешь, когда у него каждое слово – Ану. Тут мне мою колесницу показали, ну, я на нее и влез. Там еще один мальчик стоял – он быками управлял. Я его раньше даже не видел. Помню только, бусы у него были из бирюзы, дорогие бусы. И кинжал за поясом – тоже только что дали. В общем, оглянулся я на крепость, взгрустнул немного. Но тут облака разошлись, и в просвете Луна как засияет… И сразу мне легко стало и весело… Тут в скале возле конюшен плиту отодвинули – а там вход в пещеру. Я и не знал раньше, что там пещера. Правда, не знал… Чтоб мне подвига в битве не совершить! Это же вы и были! Вспомнил теперь. И тут, значит, вы, господин начальник северной башни, к нам подходите с двумя чашами пива и говорите – мол, от царского брата Мескаламдуга. И юбка на вас эта же самая была, только на голове – колпак медный. Ну, мы и выпили. Я до этого пива никогда не пил. А потом второй мальчик что-то крикнул, натянул вожжи, и мы поехали – прямо в пролом в скале. Помню, там дорога вниз вела, а что по бокам – не видел, темно было… Потом? А потом у вас в башне оказался. Это меня от пива так, да?.. Накажут? Уж заступитесь, господин начальник северной башни. Расскажите, как все было. Или таблички передайте, раз уж все записали всё. Конечно, с собой… Нет, вам не дам, сам поставлю. Кто ж печать-то дает, У… Ану заступник! Вот. Правда нравится? Сам делал. С третьего раза получилось. Это бог Мардук. Какой забор, это старшие боги стоят. Вы заступитесь за меня, господин начальник северной башни! Я вам тогда три печати вырежу. Нет, не плачу… Все, не буду. Спасибо. Вы – муж мудрый и мощный, это я всем сердцем говорю. Не рассказывайте никому только, что я плакал… А то скажут, какой он жрец Аратты – напьется пива и плачет… Конечно, хочу. А где? С юга или с севера? А то у вас тут вся стена в зеркалах. Понял… Ну, знаю. Это когда Нинлиль пошла в чистом потоке купаться, а потом вышла на берег канала. Мать ей говорила, говорила, ну а она все равно, значит, на берег канала вышла, ну тут ее Энлиль и обрюхатил. А потом он в Киур приходит, а ему совет богов и говорит: Энлиль, насильник, прочь из города! Ну а Нинлиль, понятно, за ним пошла… Нет, не слепит. Два других? Ну это уже после было, когда Энлиль сторожем на переправе притворился и когда Нанна у Нинлиль уже под самым сердцем был… – … – Да и потом, эти два – просто разные проявления одного и того же. Можно так сказать: Геката – это темная и странная сторона, а Селена – светлая и чудесная. Но я здесь, признаться, не очень сведущ – так, слышал кое-что в Афинах… Бывал, бывал. Еще при Домициане. Прятался там. Иначе б мы с вами, отец сенатор, в этих носилках сейчас не ехали… Как обычно, оскорбление величия. Будто бы у хозяина во дворе статуя принцепса стоит, а рядом двух рабов похоронили. А у него и статуи такой никогда не было. Даже и при Нерве вернуться опасались. А при нынешнем принцепсе боятся нечего. Он к нам легатом самого Плиния Секунда прислал – вот какое время настало, слава Изиде и Серапису! Недаром… Да нет, что вы, отец сенатор, клянусь Геркулесом! Это у меня с Афин, там сейчас египтянин на египтянине… Какие у вас дощечки интересные, воска почти не видно. А львиные морды – из электрона? Скажите, коринфская бронза… Первый раз вижу… Да вы же меня знаете – Секстий Руфин. Нет, из вольноотпущенников. Все-таки чем носилки хороши – если рабы, конечно, умелые: едешь и пишешь. И светильник горит, как в комнате, а мимо пинии проплывают… Вы, отец сенатор, прямо в душе читаете. Постоянно про себя слагаю. Конечно, не Марциал – так, туплю себе силосы… «Песни я пою мелкими стишками. Как когда-то Катулл их пел, а также – Кальв и древние. Мне-то что за дело! Я стишки предпочел, оставив форум…» Ну, преувеличиваю, конечно, отец сенатор, так на то они и стихи. Я, собственно, свидетелем по делу о христианах из-за литературы и пошел. Чтоб на легата нашего посмотреть. Великий человек… Ну, не совсем свидетелем. Да нет, все как есть написал – он и правда, из Галилеи, Максим этот. У него по ночам собираются, какой-то дым вдыхают. А потом он на крышу вылазит в одних калигах и петухом кричит – я как увидел, так сразу понял, что они христиане… Про летучих мышей приврал, конечно. Чего там. Да все равно им одна дорога – в гладиаторскую школу. А легат наш мне очень понравился. Да… К столу пригласил, стихи мои послушал. Хвалил очень. А потом говорит: приходи, говорит, Секстий, на ужин. Когда полнолуние будет. Я, говорит, пришлю… И точно, прислал. Я все свитки со стихами собрал – а ну, думаю, в Рим отправит. Лучший плащ надел… Да нельзя мне тогу, у меня же римского гражданства нет. Поехали мы, значит, только почему-то за город. Долго ехали, я аж заснул в повозке. Просыпаюсь, гляжу – не то вилла какая-то, не то храм, и факельщики. Ну, значит, прошли мы внутрь – через дом и во двор. А там уже стол накрыт, прямо под небом, и Луна все это освещает. Удивительно большая была. Мне рабы и говорят – сейчас господин легат выйдет, а вы ложитесь пока к столу, вина выпейте. Вон ваше место, под мраморным ягненком. Я лег, выпил – а остальные вокруг лежат и на меня смотрят… И молчат. Чего, думаю, легат им о моих стихах порассказал… Даже не по себе стало. Но потом за ширмой на двух арфах заиграли, и мне вдруг так весело стало – удивительно. Я уж и не понял, как с места вскочил и танцевать начал… А потом вокруг треножники появились с огнем и еще люди какие-то в желтых хитонах. Они, по-моему, не в себе были – посидят-посидят, а потом вдруг руки к Луне протянут и что-то петь начнут по-гречески… Нет, не разобрал – я танцевал, мне весело было. А потом господин легат появился – на нем почему-то фригийский колпак был с серебряным диском, а в руке – свирель. И глаза блестят. Еще вина мне налил. Хорошие, говорит, стихи пишешь, Секстий. И про Луну заговорил – вот прямо как вы, отец сенатор… Постойте, так ведь и вы там были – точно. Хе-хе, а я-то все думаю – чего это мы с вами в носилках едем? Да-а… Так сейчас-то на вас тога, а тогда хитон был и колпак фригийский, как на легате. Ну да, у вас еще в руке копье было красное, с конским хвостом. Все мне к вам неудобно было спиной повернуться, только мне легат говорит – погляди, говорит, Секстий, на Гекату, а я тебе на свирели сыграю. И заиграл – тихо так. Ну, я глаза поднял, гляжу, гляжу, а потом вы меня про эту самую Гекату и Селену спрашивать стали. И когда ж я к вам в носилки сесть успел? Все в порядке? Ну слава И… Геркулесу. Аполлону и Геркулесу… Ну и хорошо, верните, я их и принес, чтобы легат прочел. А вы, отец сенатор, тоже литературой занимаетесь? То-то я смотрю – вы все пишете, пишете. А-а. На память. Тоже стихи понравились. Этот час для тебя – гуляет Лией, и царит в волосах душистых роза. Конечно. Давайте даже гемму приложу. Ничего, тут резьба неглубокая, много воска не надо. Пропечатается. Подъезжаем? Вот спасибо, отец сенатор, а то прическа растрепалась. И сколько такое зеркало в метрополии стоит? Скажите, у нас в Вифинии за такие деньги домик можно купить. Тоже коринфская бронза? Серебро? И надпись какая-то… – … – Ничего, прочту. Так… «Лейтенанту Вульфу за Восточную Пруссию. Генерал Людендорф». Ой, извините, бригаденфюрер, он сам раскрылся. Удивительный портсигар, блестит как зеркало. А вы, значит, в пятнадцатом уже лейтенантом были? И тоже летчиком? Ну что вы, бригаденфюрер, даже неловко. Из-за этих трех крестов даже на задание не слетаешь. Яков с МиГами, говорят, много, а Фогель фон Рихтгофен у нас один. Если б не спецмиссия, я б заплесневел, наверно, в пустой казарме… Да, имя пишется как «птица». Мать сначала расстроилась, когда узнала, как меня отец назвать хочет. Зато Бальдур фон Ширах – он с отцом дружил – целое стихотворение мне посвятил. В школах сейчас проходят… Осторожнее, это вон из того окна стреляют… Да нет, стена толстая… Представляю, чего бы он написал, если б узнал про спецмиссию. Это прямо какая-то поэма была. Я-то поверил, что на Западный фронт переводят, только в Берлине все и узнал. Сперва, конечно, расстроился. Что им, думаю, в «Анэнербе», делать нечего – боевых летчиков с фронта отзывают… Но когда этот самолет увидел – дева Мария! Сразу… Да что вы, бригаденфюрер, просто жил в детстве в Италии. Да. Сколько летаю, а такой красоты не видел. Потом только разобрался, что это, собственно, Ме-109, только с другим мотором и с длинными крыльями… Черт, ленту перекосило… Да ладно, сам… В общем, только в ангар вошел, и сразу дух захватило. Белый, легкий такой и словно светится в темноте. Но что удивило – это подготовка. Я думал, матчасть учить буду, а вместо этого к вам в «Анэнербе» возили, череп мерили, и все под Вагнера. А спросишь о чем – молчат. В общем, когда меня той ночью разбудили, я решил, что опять череп мерить будут. Нет, смотрю – под окнами два «Мерседеса» стоят, урчат моторами… Отлично, бригаденфюрер! Прямо под башню. Где это вы так наловчились из этой штуки… Ну сели, значит, поехали. Потом… Да, оцепление стояло, эсэсовцы с факелами. Проехали, потом лес кончился, здание какое-то с колоннами и аэродром. Ни души кругом, только ветерок такой легкий и Луна в небе. Я-то думал, что все аэродромы под Берлином знаю, а этого никогда не видел. И самолет мой стоит, прямо на полосе, и что-то такое под фюзеляжем у него, тоже белое, вроде бомбы. Но мне рядом даже остановиться не дали, а сразу повели в это здание… Нет, не помню. Помню только, Вагнер играл. Велели раздеться, вымыли, как ребенка… Нет, гранаты потом… Масло в кожу втирали – знаете, чем-то древним пахнет, приятный запах такой. И дали летную форму, всю белую. И все мои награды на груди. Да, думаю, Фогель, вот оно… Ведь всю жизнь о чем-то таком и мечтал. Потом эти, из «Анэнербе», говорят: ступайте, капитан, к самолету. Там вам все скажут. Руку пожали, все по очереди. Ну, я и пошел. А сапоги тоже белые, в пыль боишься наступить… Сейчас… Подхожу к самолету, а там… Так это ведь вы и были, бригаденфюрер, только не в каске этой, а в таком черном колпаке… И, значит, стали вы мне все это объяснять – взлететь на одиннадцать тысяч, курс на Луну и красную кнопку нажать на левой панели… А, черт. Чуть-чуть не достал… Ну и планшет этот белый мне дали, а потом – кофе с коньяком из термоса. Я говорю – не надо, не пью перед вылетом, а вы мне так строго: да ты хоть знаешь, Фогель, от кого этот кофе? Тут я оборачиваюсь и вижу – никогда бы не поверил… Да. Как в кинохронике, и китель тот самый, двубортный. Только колпак на голове и бинокль на груди. И усы чуть пошире, чем на портретах. Или из-за лунного света так показалось. Рукой так помахал, прямо как на стадионе… В общем, выпил я кофе, сел в самолет, надел сразу кислородную маску и взлетел. И так мне сразу легко стало – будто в две груди задышал. Поднялся на одиннадцать тысяч, курс на Луну – она огромная была, в полнеба, и вниз поглядел. А там все зеленоватое такое, река какая-то блеснула… Тут я кнопку и нажал. И чего-то вправо стало заносить, а как сел – даже не помню… Расписаться? И вы мне черкните что-нибудь на память. Спасибо… А много их к Берлину прорвалось? Да это-то понятно… Ерунда, кирпичной крошкой, наверно. Переносица цела… Ага, вижу – ерунда. С этим портсигаром бриться можно, и зеркало не нужно… – … – Нет, больше не нужно, я ведь и не просил. Это вы сами поставили, товарищ полковник, когда свечу зажгли… Ну, чего дальше – книги читал, а потом телескоп себе сделал маленький. В основном Луну изучал. Даже на утренник в школе один раз луноходом нарядился… Отлично этот вечер помню… Да нет, у нас всегда утренники вечером были, а тогда еще субботу на понедельник перенесли… Все ребята в актовом зале собрались – у них костюмы простые были, танцевать можно было. А на мне такое надето было – встанешь на карачки, и действительно как луноход. В зале музыка играет, раскраснелись все… А я постоял у дверей и пополз на четвереньках по пустой школе. Коридоры темные, нет никого… Вот так я на карачках к окну подползаю, а за ним в небе – Луна, и даже не желтая, а зеленая какая-то, как у Куинджи на картине – знаете? У меня над койкой висит, из «Работницы». И вот тогда я себе слово и дал на Луну попасть… Ха-ха-ха… Ну если вы, товарищ полковник, все возможное сделаете, тогда точно попаду… Ну что дальше – после школы в Зарайское летное, оттуда сразу сюда… Получили представление? Да я знаю, товарищ полковник, всегда лучше по-человечески. Вот тут? Ничего, что чернила синие? Правильно. Простая душа, короткий протокол… Спасибо. Если можно, с малиновым. А где вы баллончики берете для сифона? Хотя да… Товарищ полковник, а можно вопрос? Скажите, а правда весь лунный грунт к вам отвозят? Да не помню, кто-то из наших… Конечно, ведь только по телевизору видел… Ух ты… И сколько в такую банку входит – грамм триста? А разве можно? Спасибо… Вот спасибо… Дайте еще листок, чтоб понадежней… Спасибо. Помню. Направо по коридору, к лифтам и вниз. Не дойду? Еще действует? Ну проводите тогда… Опять колпак на вас? Почему, нравится. У нас ведь в армии уже колпаки были – буденовки. Красиво, только непривычно – козырька нет, кокарда круглая… Нет, не забыл… Как налево? А зачем факел у вас? А электрик… ну да, допуск. Посветите, ступеньки крутые… Как у нас на посадочном модуле. Товарищ полковник, так здесь же ту… Раздался щелчок, и два голоса, мужской и женский, вывели в унисон: – …зубах. Ах, песенку эту поныне хранит… Возникла как бы короткая пауза. – Трава молодая, – полувопросительно пропела женщина. – Степной малахит, – подтвердил щедрый баритон. Я выключил магнитофон. Мне было очень страшно. Я вспомнил полковника в черной рясе со свистком и секундомером на груди. Никаких вопросов Митьку никто не задавал, а то, на что он отвечал, было, негромким свистом, иногда прерывавшим его монолог. 11 Никто из наших не спросил меня о Митьке. Он, собственно, ни с кем, кроме меня, не дружил, только иногда играл с Отто в самодельные карты. Его койку уже унесли из нашего бокса, и только висящие на стене цветные вставки из «Работницы» с картинами Куинджи «Лунная ночь над Днепром» и «Хан Байконур» напоминали о том, что когда-то на свете жил такой Митёк. На занятиях все делали вид, что ничего не произошло; в особенности бодр и приветлив был полковник Урчагин. Между тем наш небольшой отряд, как бы не заметивший потери бойца, уже допевал свое «Яблочко». Прямо об этом никто не говорил, но ясно было: скоро лететь. Несколько раз с нами встречался начальник полета и рассказывал, как он в дни войны сражался в отряде Ковпака; всех нас сфотографировали поодиночке, потом всех вместе, потом с преподавательским составом, у знамени. Наверху стали попадаться новые курсанты – их готовили отдельно от нас, а к чему – я точно не знал; говорили об отправке какого-то автоматического зонда к Альфе Микроцефала сразу после нашей экспедиции, но уверенности, что новые ребята и есть экипаж этого зонда, у меня не было. В начале сентября, вечером, меня неожиданно вызвали к начальнику полета. Его не было в кабинете; адъютант в приемной, скучавший над старым «Ньюсуиком», сказал, что он в триста двадцать девятой комнате. Из-за двери с цифрами «329» доносились голоса и что-то похожее на смех. Я постучал, но мне не ответили. Я постучал еще раз и повернул ручку. Под потолком комнаты висела полоса табачного дыма, отчего-то напомнившая мне инверсионный след в летнем небе над Зарайским летным. К металлическому стулу в центре комнаты за руки и за ноги был пристегнут маленький японец – то, что это японец, я понял по красному кругу в белом прямоугольнике на рукаве его летного комбинезона. Его губы были синими и распухшими, один глаз превратился в тоненькую щелку посреди багрового кровоподтека, а комбинезон был в пятнах крови – и совсем свежих, и бурых, высохших. Перед японцем стоял Ландратов в высоких сверкающих сапогах и парадной форме лейтенанта ВВС. У окна, опершись на стену и скрестив руки на груди, стоял невысокий молодой человек в штатском. За столом в углу сидел начальник полета – он рассеяно глядел сквозь японца и постукивал по столу тупым концом карандаша. – Товарищ начальник полета! – начал было я, но он махнул рукой и стал собирать разложенные по столу бумаги в папку. Я перевел взгляд на Ландратова. – Привет, – сказал он, протянул мне широкую ладонь и вдруг, совершенно неожиданно для меня, изо всех сил ударил японца сапогом в живот. Японец тихо захрипел. – Не хочет, сука, в совместный экипаж! – удивленно округляя глаза и разводя руками, сказал Ландратов и, неестественно выворачивая ступни, отбил короткую присядку с двойным прихлопом по голенищам. – Прекратить, Ландратов! – буркнул начальник полета, выходя из-за стола. Из угла донеслось тихое, полное ненависти скуление; я поглядел туда и увидел собаку, сидящую на задних лапах перед темно-синим блюдечком с нарисованной ракетой. Это была очень старая лайка с совершенно красными глазами, но меня поразили не ее глаза, а покрывавший ее туловище светло-зеленый мундирчик с погонами генерал-майора и двумя орденами Ленина на груди. – Знакомься, – поймав мой взгляд, сказал начальник полета. – Товарищ Лайка. Первый советский космонавт. Родители ее, кстати, наши с тобой коллеги. Тоже в органах работали, только на севере. В руках у начальника полета появилась маленькая фляжка коньяку, из которой он налил в блюдце. Лайка вяло попыталась цапнуть его за руку, но промахнулась и опять тихо завыла. – Она у нас шустрая. – Начальник полета улыбнулся. – Вот только ссать где попало не надо бы. Ландратов, сходи за тряпкой. Ландратов вышел. – Йой о тэнки ни наримасита нэ, – с трудом разлепив губы, сказал японец. – Хана ва сакураги, хито ва фудзивара. Начальник полета вопросительно повернулся к молодому человеку. – Бредит, товарищ генерал-лейтенант, – сказал тот. Начальник полета взял со стола свою папку. – Идем, Омон. Мы вышли в коридор, и он обнял меня за плечи. Ландратов с тряпкой в руке прошел мимо нас и, закрывая за собой дверь в триста двадцать девятую, подмигнул мне. – Ландратов молодой еще, – задумчиво сказал начальник полета, – бесится. Но отличный летчик. Прирожденный. Несколько метров мы прошли молча. – Ну что, Омон, – сказал начальник полета, – послезавтра на Байконур. Вот оно. Уже несколько месяцев я ждал этих слов, и все равно мне показалось, что в мое солнечное сплетение врезался снежок с тяжелой гайкой внутри. – Твой позывной, как ты и просил, «Ра». Трудно было, – начальник полета многозначительно ткнул пальцем вверх, – но отстояли. Только ты там, – он ткнул пальцем вниз, – пока ничего не говори. Я совершенно не помнил, чтобы когда-нибудь кого-нибудь просил о чем-то подобном. Во время зачетного занятия на макете нашей ракеты я был просто зрителем – сдавали остальные ребята, а я сидел на лавке у стены и смотрел. Свой зачет я сдал за неделю до этого, во дворе, пройдя на полностью снаряженном луноходе восьмерку длиной в сто метров за шесть минут. Ребята уложились точно в норматив, и нас построили перед макетом, чтобы сделать прощальный снимок. Я не видел его, но отлично себе представляю, как он получился: впереди – Сема Аникин в ватнике, со следами машинного масла на руках и на лице; за ним – опирающийся на алюминиевую трость (от подземной сырости у него иногда ныли культи) Иван Гречко в длинном овчинном тулупе, со свисающей на грудь расстегнутой кислородной маской; за ним – в серебристом скафандре, утепленном в некоторых местах кусками байкового одеяла в желтых утятах, Отто Плуцис – его шлем был откинут и напоминал задубевший на космическом морозе капюшон. Дальше – Дима Матюшевич в таком же скафандре, только куски одеяла не в утятах, а в простую зеленую полоску; последним из экипажа – я в курсантской форме. За мной, в электрическом своем кресле, – полковник Урчагин, а слева от него – начальник полета. – А сейчас, по ставшей добрым обычаем традиции, – сказал начальник полета, когда фотограф закончил, – мы поднимемся на несколько минут на Красную площадь. Мы прошли через зал и на секунду задержались у маленькой железной дверки – задержались, чтобы последний раз окинуть взором ракету, в точности подобную той, на которой нам предстояло вскоре взмыть в небо. Начальник полета открыл ключом со своей связки маленькую железную дверь в стене, и мы пошли по коридору, в который я раньше не попадал. Мы довольно долго петляли между каменных стен, вдоль которых тянулись разноцветные провода; несколько раз коридор поворачивал, а его потолок иногда становился таким низким, что приходилось нагибаться. В одном месте я заметил неглубокую нишу, где лежали подвявшие цветы; рядом висела небольшая мемориальная доска со словами: «Здесь в 1932 году был злодейски убит лопатой товарищ Сероб Налбандян». Потом под ногами появилась красная ковровая дорожка; коридор стал расширяться и наконец уперся в лестницу. Лестница была очень длинная, а сбоку шла гладкая наклонная плоскость в метр шириной с узким рядом ступенек посередине – как для колясок в подземном переходе. Я понял, зачем это устроено, когда увидел, как начальник полета покатил вверх кресло с полковником Урчагиным. Когда он уставал, Урчагин вытягивал ручной тормоз, и они застывали, поэтому и остальные шли не слишком быстро, тем более что Ивану длинные лестницы давались с трудом. Наконец мы вышли к тяжелым дубовым дверям с разными гербами; начальник полета отпер замок своим ключом, но разбухшие от сырости створки раскрылись, только когда я сильно толкнул их плечом. В нас ударил дневной свет; кто-то закрыл глаза ладонью, кто-то отвернулся – только полковник Урчагин сидел спокойно, с обычной полуулыбкой на лице. Когда мы привыкли к свету, оказалось, что мы стоим лицом к серым надгробьям перед Кремлевской стеной, и я догадался, что мы вышли через черный ход Мавзолея. Я так давно не видел над собой открытого неба, что у меня закружилась голова. – Все космонавты, – негромко заговорил начальник полета, – все, сколько их ни было в нашей стране, перед полетом приходили сюда, к священным для каждого советского человека камням и трибунам, чтобы взять частичку этого места с собою в космос. Огромный и трудный путь прошла наша страна – начиналось все с тачанок и пулеметов, а сейчас вы, ребята, работаете со сложнейшей автоматикой, – он сделал паузу и не мигая обвел холодным взглядом наши глаза, – которую вам доверила Родина и с которой мы с Бамлагом Ивановичем познакомили вас на лекциях. Я уверен, что в этот ваш последний проход по поверхности Родины вы тоже унесете с собой частичку Красной площади, хотя чем окажется эта частица для каждого из вас, я не знаю… Мы молча стояли на поверхности родной планеты. Был день; небо чуточку хмурилось, и голубые ели качали своими лапами под ветром. Пахло какими-то цветами. Куранты начали бить пять; начальник полета, глянув на свои часы, подвел стрелки и сказал, что у нас есть еще несколько минут. Мы вышли на ступени у передних дверей Мавзолея. Народу на Красной площади не было совсем, если не считать двух только что сменившихся часовых, которые никак не показали, что видят нас, и трех спин, удаляющихся в сторону Спасской башни. Я огляделся по сторонам, впитывая в себя все, что видел и чувствовал: седые стены ГУМа, пустые «овощи-фрукты» Василия Блаженного, Мавзолей Ленина, угадываемый за стеной краснознаменный зеленый купол, фронтон Исторического музея и серое, близкое и как бы отвернувшееся от земли небо, которое еще, быть может, не знало, что совсем скоро его прорвет железный пенис советской ракеты. – Пора, – сказал начальник полета. Наши медленно пошли назад за Мавзолей. Через минуту под словом «ЛЕНИН» остались только мы с полковником Урчагиным; начальник полета посмотрел на часы и кашлянул в кулак, но Урчагин сказал: – Минуту, товарищ генерал-лейтенант. Хочу Омону два слова сказать. Начальник полета кивнул и скрылся за полированным гранитным углом. – Подойди ко мне, мой мальчик, – сказал полковник. Я подошел. На брусчатку Красной площади упали первые крупные и редкие капли. Урчагин поискал в воздухе, и я протянул ему свою ладонь. Он взял ее, чуть сжал и дернул к себе. Я наклонился, и он стал шептать в мое ухо. Я слушал его и глядел, как темнеют ступени перед его коляской. Товарищ Урчагин говорил минуты две, делая большие паузы. Замолчав, он еще раз пожал мою ладонь и отнял руку. – Теперь иди к остальным, – сказал он. Я сделал было шаг к люку, но обернулся. – А вы? Дождевые капли все чаще били вокруг. – Ничего, – сказал он, доставая зонт из похожего на кобуру чехла на боку кресла. – Я покатаюсь тут. И вот что я унес с предвечерней Красной площади – потемневшую брусчатку и худенькую фигуру в старом кителе, сидящую в инвалидном кресле и раскрывающую непослушный черный зонт. Обед был довольно невкусный: суп с макаронными звездочками, курица с рисом и компот; обычно, допив компот, я съедал все разваренные сухофрукты, но в этот раз съел почему-то только сморщенную горькую грушу, а дальше почувствовал тошноту и даже отпихнул тарелку. 12 Вроде бы я плыл на водном велосипеде по густым камышам, из которых торчали огромные телеграфные столбы; велосипед был странный – не такой, как обычно, с педалями перед сиденьем, а как бы переделанный из наземного: между двух толстых и длинных поплавков была установлена рама со словом «Спорт». Совершенно было непонятно, откуда взялись все эти камыши, водный велосипед да и я сам. Но меня это не очень волновало. Вокруг была такая красота, что хотелось плыть и плыть дальше, и смотреть, и, наверное, ничего другого не захотелось бы долго. Особенно красивым было небо – над горизонтом стояли узкие и длинные сиреневые облака, похожие на звено стратегических бомбардировщиков. Было тепло; чуть слышно плескалась вода под винтом, и с запада доносилось эхо далекого грома. Потом я понял, что это не гром. Просто через равные промежутки времени не то во мне, не то вокруг меня все сотрясалось, после чего у меня в голове начинало гудеть. От каждого такого удара все окружающее – река, камыши, небо над головой – как бы изнашивалось. Мир делался знакомым до мельчайших подробностей, как дверь сортира изнутри, и происходило это очень быстро, пока я вдруг не заметил, что вместе со своим велосипедом нахожусь уже не среди камышей, и не на воде, и даже не под небом, а внутри прозрачного шара, который отделил меня от всего вокруг. Каждый удар заставлял стены шара становиться прочнее и толще; через них просачивалось все меньше и меньше света, пока не стало совсем темно. Тогда вместо неба над головой появился потолок, зажглось тусклое электричество, и стены начали менять свою форму, приближаясь ко мне вплотную, выгибаясь и образуя какие-то полки, заставленные стаканами, банками и чем-то еще. И тогда ритмичное содрогание мира стало тем, чем оно было с самого начала, – телефонным звонком. Я сидел внутри лунохода в седле, сжимая руль и пригнувшись к самой раме; на мне были летный ватник, ушанка и унты; на шею, как шарф, была накинута кислородная маска. Звонила привинченная к полу зеленая коробка радио. Я снял трубку. – Ну ты, еб твою мать, пидарас сраный! – надрывным страданием взорвался в моем ухе чудовищный бас. – Ты что там, хуй дрочишь? – Кто это? – Начальник ЦУПа полковник Халмурадов. Проснулся? – А? – Хуй на. Минутная готовность! – Есть минутная готовность! – крикнул я в ответ, от ужаса до крови укусил себя за губу и свободной рукой вцепился в руль. – Коз-зел, – выдохнула трубка неразборчиво и заквакала – видно, тот, кто кричал на меня, говорил теперь с другими, отведя трубку от лица. Потом в трубке что-то бикнуло и послышался другой голос, говорящий безлично и механически, но с сильным украинским акцентом: – Пятьдесят девять… пятьдесят уосемь… Я был в том состоянии стыда и шока, когда человек начинает громко стонать или выкрикивать неприличные слова; мысль о том, что я чуть было не сделал что-то непоправимое, заслонила все остальное. Следя за взрывающимися у меня в ухе цифрами, я попытался вспомнить происшедшее и осознал, что вроде бы не совершил ничего страшного. Я помнил только, как оторвал ото рта стакан с компотом и отодвинулся от стола – мне вдруг расхотелось есть. А следующее, что я понял, – это что звонит телефон и надо взять трубку. – Тридцать три… Я заметил, что луноход полностью снаряжен. Полки, раньше пустые, теперь были плотно заставлены – на нижней блестели вазелином банки с китайской тушенкой «Великая стена», на верхней лежали планшет, кружка, консервный нож и кобура с пистолетом; все это было перехвачено контровочной проволокой. В мое левое бедро упирался кислородный баллон с надписью «Огнеопасно», а в правое – алюминиевый бидон; в нем отражалась горящая на стене маленькая лампа, под которой висела карта Луны с двумя черными точками, нижняя из которых была подписана – «Место посадки». Рядом с картой на нитке висел красный фломастер. – Шестнадцать… За двумя глазками была полная тьма – как и следовало ожидать, понял я, раз луноход закрыт колпаком обтекателя. – Девять… Уосемь… «Секунды предстартового отсчета, – вспомнил я слова товарища Урчагина, – что это, как не помноженный на миллион телевизоров голос истории?» – Три… Два… Один… Зажигание. Где-то далеко внизу послышался гул и грохот, с каждой секундой он становился громче и скоро перерос все мыслимые пределы – словно сотни молотов били в железный корпус ракеты. Потом началась тряска, и я несколько раз ударился головой о стену перед собой – если б не ушанка, я бы, наверно, вышиб себе мозги. Несколько банок тушенки полетело на пол, потом качнуло так, что я подумал о катастрофе, – а в следующий момент в трубке, которую я все еще продолжал прижимать к уху, раздалось далекое: – Омон! Летишь! – Поехали! – крикнул я. Грохот превратился в ровный и мощный гул, а тряска – в вибрацию наподобие той, что испытываешь в разогнавшемся поезде. Я положил трубку на рычаг, и телефон сразу же зазвонил снова. – Омон, ты в порядке? Это был голос Семы Аникина, накладывающийся на монотонно произносимую информацию о начальном участке полета. – В порядке, – сказал я, – а почему это мы вдруг… Хотя да… – Мы думали, пуск отменят, так ты спал крепко. Момент-то ведь точно рассчитан. От этого траектория зависит. Даже солдата послали по мачте залезть, он по обтекателю сапогом бил, чтоб ты проснулся. По связи тебя без конца вызывали. – Ага. Несколько секунд мы молчали. – Слушай, – опять заговорил Сема, – мне ведь четыре минуты осталось всего, даже меньше. Потом ступень отцеплять. Мы уж все друг с другом попрощались, а с тобой… Ведь не поговорим никогда больше. Никаких подходящих слов не пришло мне в голову, и единственное, что я ощутил, – это неловкость и тоску. – Омон! – опять позвал Сема. – Да, Сема, – сказал я, – я тебя слышу. Летим, понимаешь. – Да, – сказал он. – Ну, ты как? – спросил я, чувствуя бессмысленность и даже оскорбительность своего вопроса. – Я нормально. А ты? – Тоже. Ты чего видишь-то? – Ничего. Тут все закрыто. Шум страшный. И трясет очень. – Меня тоже, – сказал я и замолчал. – Ладно, – сказал Сема, – мне пора уже. Ты знаешь что? Ты, когда на Луну прилетишь, вспомни обо мне, ладно? – Конечно, – сказал я. – Вспомни просто, что был такой Сема. Первая ступень. Обещаешь? – Обещаю. – Ты обязательно должен долететь и все сделать, слышишь? – Да. – Пора. Прощай. – Прощай, Сема. В трубке несколько раз стукнуло, а потом сквозь треск помех и рев двигателей долетел Семин голос – он громко пел свою любимую песню: А-а, в Африке реки вот такой ширины… А-а, в Африке горы вот такой вышины. А-а, крокодилы-бегемоты. А-а, обезьяны-кашалоты. А-а… А-а-а-а… На «кашалотах» что-то затрещало, словно разрывали кусок брезента, и почти сразу в трубке раздались короткие гудки, но за секунду до этого – если мне не показалось – Семина песня стала криком. Меня опять тряхнуло, ударило спиной о потолок, и я выронил трубку. По тому, как изменился рев двигателей, я догадался, что заработала вторая ступень. Наверно, самым страшным для Семы было включать двигатель. Я представил себе, что это такое – разбив стекло предохранителя, нажать на красную кнопку, зная, что через секунду оживут огромные зияющие воронки дюз. Потом я вспомнил о Ване, схватил трубку снова, но в ней были гудки. Я несколько раз ударил по рычагу и крикнул: – Ваня! Ваня! Ты меня слышишь? – Чего? – спросил наконец его голос. – Сема-то… – Да, – сказал он, – я слышал все. – А тебе скоро? – Через семь минут, – сказал он. – Знаешь, о чем я сейчас думаю? – О чем? – Да вот что-то детство вспомнилось. Помню, как я голубей ловил. Брали мы, знаешь, такой небольшой деревянный ящик, типа от болгарских помидоров, сыпали под него хлебную крошку и ставили на ребро, а под один борт подставляли палку с привязанной веревкой метров так в десять. Сами прятались в кустах или за лавкой, а когда голубь заходил под ящик, дергали веревку. Ящик тогда падал. – Точно, – сказал я, – мы тоже. – А помнишь, когда ящик падает, голубь сразу хочет смыться и бьет крыльями по стенкам – ящик даже подпрыгивает.

The script ran 0.017 seconds.