Поделиться:
  Угадай поэта | Поэты | Карта поэтов | Острова | Контакты

Евгений Евтушенко - Братская ГЭС - Маяковский [Братск - Усть-Илим - Суханово - Сенеж - Братск - Москва
]
Известность произведения: Низкая



...И, вставши у подножья Братской ГЭС, подумал я о Маяковском сразу, как будто он костисто, крупноглазо в её могучем облике воскрес. Громадный, угловатый, как плотина, стоит он поперёк любых неправд, затруженно, клокочуще, партийно попискиванья грохотом поправ. Я представляю, как бы он дубасил всех прохиндеев тяжестью строки и как бы здесь, тайгу шатая басом, читал бы он строителям стихи. К нему не подступиться с меркой собственной, но, ощущая боль и немоту, могу представить всё, но Маяковского в тридцать седьмом представить не могу. Что было б с ним, когда б тот револьвер не выстрелил? Когда б он жив остался? Быть может, поразумнел! Поправел? Тому, что ненавидел, всё же сдался? А может, он ушёл бы мрачно в сторону, молчал, зубами скрежеща, вдали, когда ночами где-то в «чёрных воронах» большевиков расстреливать везли? Не верю! Несгибаемо, тараняще он встал бы и обрушил вещий гром, и, в мёртвых ставший «лучшим и талантливейшим», в живых - он был объявлен бы врагом. Пусть до конца тот выстрел не разгадан, в себя ли он стрелять нам дал пример? Стреляет снова, рокоча раскатом, над веком вознесённый револьвер - тот револьвер, испытанный на прочность, из прошлого, как будто с двух шагов, стреляет в тупость, в лицемерье, в пошлость: в невыдуманных - подлинных врагов. Он учит против лжи, всё так же косной, за дело революции стоять. В нём нам оставил пули Маяковский, чтобы стрелять, стрелять, стрелять, стрелять. Бал выпускников Бал, бал, бал, бал на Красной площади! Бал в двенадцать баллов - бал выпускников! Бабушка, вы мечетесь, бабушка, вы плачете, - ваша внучка, бабушка, уже без каблуков. Платье где-то лопнуло, бусы - в грязь, и на место Лобное внучка взобралась. Где стоял ты, Стенька, возле палача, - абитуриентка пляшет ча-ча-ча. Бутылки из-под сидра, гитары и транзисторы, притопы и прихлопы составили оркестр, и пляшет площадь Красная, трясётся и присвистывает - не то сошёл антихрист, не то Христос воскрес. Бедные дружинники глядят, дрожа, как синенькие джинсики дают дрозда. Лысый с телехроники, с ног чуть не валясь, умоляет: «Родненькие, родненькие, вальс!» Но на просьбы робкие - свист, свист, и танцуют родненькие твист, твист... Бродит среди праздника, словно нелюдим, инженер из Братска с ёжиком седым. Парни раззудённые пляшут и поют, Петьку в разбудёновке в нём не узнают. «Что, вам твист не нравится?» «Нет, совсем не то, - просто вспоминается кое-что...» Ни к чему агитки, только видит он и парней Магнитки, и её бетон. ...Пляшут парни на бетоне, пляшут пять чубов хмельных. Пляшут парни, наподобье виноделов чумовых. Пляшут звёздные, лихие разбудёновки парней пляску детства индустрии, пляску юности своей. ...Бал, бал, бал на Красной площади! Бывший Петька смотрит из-под седины: «Хоть и странно пляшете - здорово вы пляшете, только не забудьте, как плясали мы...» Ты смеёшься звонко, девчушка под Брижитт, ну, а где-то Сонька неподвижная лежит. ...Что ты, Сонька, странно смолкла? Что ты, Сонька, не встаёшь? Книжку тоненькую МОПРа просадил бандитский нож... Тот бетон, ребята, мы для вас месили, и за это самое мстили нам враги. Не забудьте, «гвоздики» или «мокасины», Сонькины разбитые сапоги... Смена караула, затихает смех. Словно ветром сдуло к Мавзолею всех. Парни и девчата глядят вперёд, как, шаги печатая, караул идёт. Чистым будь, высоким, молодое племя!.. Не простит вам Сонька, не простит вам Ленин! В бой зовёт Коммуна! Станьте из детей сменой караула у ленинских дверей! В минуту слабости Когда в тупом благоденствии мозолит глаза прохиндейство, мне хочется в заросли девственные, куда-нибудь, хоть к индейцам. Но нету девственных зарослей. Индейцы давно повымерли. И сердце тоской терзается, словно телок - по вымени. Но стыдно, ей богу, плакаться, что столько подонков, дескать. Стыдно от времени прятаться - надо его делать! Разные водятся пряточки: прячутся в гогот, в скулёж, прячутся в мелкие правдочки, прячутся в крупную ложь. Прячутся в лжезаботы, в танцы, футбол, вино, в рыбалки и анекдоты, в карты и домино. Прячутся, словно маленькие, в машину и дачу свою, в магнитофоны, в марки, в службу, друзей, семью. Но стыдно - кричу я криком - прятаться даже в природу, даже в бессмертные книги, даже в любовь и работу! Я знаю, сложна эпоха и трудно в ней разобраться, но если в ней что-то плохо, то надо не прятаться - драться! Не в одиночку драться, а вместе со всем народом, вместе с рабочими Братска, с физиком и хлеборобом! И я, если мучат сомнения, ища от них исцеления, иду ходоком к Ленину, иду ходоком к Ленину... Многие страны я видел. Твёрдо в одном разобрался: ждёт нас всеобщая гибель или всеобщее братство. В минуты самые страшные верую, как в искупленье: всё человечество страждущее объединит Ленин. Сквозь войны, сквозь преступления, но всё-таки без отступления, идёт человечество к Ленину, идёт человечество к Ленину... Ночь поэзии Скрипело солнце на крюке у крана, спускаясь в глубь ангарской быстрины. Стояла ГЭС, уже темнея справа и вся в закате - с левой стороны. Она играла с Ангарой взметённой и сотворяла волшебство с водой, её впуская справа - тёмной-тёмной, а выпуская слева - золотой. И мы, в ошеломлении счастливом, зубами ветер цапая взаглот, на катерке храпливом и скакливом летели к морю Братскому вперёд. Алело всё... Над алыми волнами подпрыгивали алые сиги, и вот явилось море перед нами в зелёной люльке матери-тайги! Шалило море с блёстками рыбёшек, с буйками и прибрежным ивняком и баловалось - вправду, как ребёнок, что погремушкой - нашим катерком. И к поручням, притихшие, припали, глазами по-отцовски заблестя, строители, монтажники, прорабы, - ведь это море было их дитя. И худенькая женщина шептала, забыв при всех приличья соблюдать, припав щекой к тельняшке капитана: «Ах, Паша, Паша, что за благодать!» И он её рукой в наколках обнял, свободною другой держа штурвал... «Муж и жена... Они поэты оба...» - матросик рыжий мне растолковал. Я наблюдал за странною семьёй поэтов. Был уже немолод Павел, но буйно, по-мальчишьи, чуб седой на синие есенинские падал. Да и она была немолода... Виднелись из-под гребня на затылке, сквозь краску проступая иногда, сединки в шестимесячной завивке. И кожа её красных, тяжких рук, как и у всех стиравших много женщин, потрескалась... Но пробивалось вдруг девчоночье, живое в их движеньях. И с радостной смущённостью в глазах, как если бы ей взять да нарядиться, на месяц бледный мужу показав, она вздохнула тихо: «Народился...» Причалил катер к берегу, и Павел нам объявил начальственно: «Привал!» Кто хворост нёс, а кто палатку ставил, а кто уже бутылки открывал. Стемнело. За сплетеньем звёзд и веток невидимо шумела Ангара. Кулеш в котле клохтал. Под мокрым ветром кренились крылья красные костра. Ну, а матросик шустрый тот - Серёнька - аккордеон трофейный развернул, ремень плечом напряг, взглянул серьёзно, а после подмигнул и - резанул! Он то мотал кудрявой головою, то прыгал чёртом на одной ноге, как будто рыжик, приподнявший хвою в угрюмо настороженной тайге. В траву за поллитровкой поллитровку швыряли мы, смыкаясь всё тесней, а то, что иглы падали в «зубровку», так с ними было даже и вкусней. И я себя почувствовал собою, и я дышал отчаянно, легко, и было мне так чисто, так свободно, и всё иное было далеко. Тут попросили почитать, и снова почувствовал я где-то в глубине: нет у меня чего-то основного, что нужно этим людям, да и мне. Стихи свои расставив на смотру, я, мучась, выбирал. Не выбиралось, а поточней сказать - не вымерялось по этим лицам, соснам и костру. Ну а Серёнька - под сосновый шелест с грустцой кладя на инструмент висок и пальцами на клавиши нацелясь, спросил меня привычно: «Под вальсок?» Не понял я, а он в ответ на это вздохнул, беря обиженно пассаж: «Я думал, что умеют все поэты под музыку читать, как Пашка наш...» Прочёл я что-то... После вышел Павел. Взглянул высокомерно и темно, ремень матросский с якорем оправил, чуб разлохматил и кивнул: «Танго!» И стал читать нахмуренно... Сквозь всех глядел, шатаясь, как при шторме, тяжко. Рука терзала драную тельняшку так, что русалки лезли из прорех. «Забудьте меня, родственники, дети! Забудь меня, ворчащая жена! Я молодой! Уйду я на рассвете туда, где ждёт лучистая ОНА. И я её лобзать на травах буду и ей сплетать из орхидей венки, и станут о любви трубить повсюду герольды наши - майские жуки. Не будет облаков над нами хмурых, ни змей, ни скорпионов на пути, и будут астры в белых куафюрах за нами, словно фрейлины, идти!» И мы молчали добро, осенённо, и улыбались кротко и светло. «Ну что - сильно?» - торжествовал Серёнька, и я ответил искренне: «Сильно!» А между тем «ворчащая жена» на выпады нисколько не ворчала. Она кулеш мешала и молчала, в свой отрешённый мир погружена. Чему-то там неслышному внимая, глядела на трещавшее смольё. А Павел сделал жест широкий: «Майя, ну что ты там сидишь? Прочти своё...» И Майя, почему-то сняв серёжки, с ним рядом так хрупка и так мала, в круг вышла, робко стала посерёдке, потом кивнула ждущему Серёньке: «Страдания». И тихо начала: «Уж вы, очи мои, мои очи, я не знаю, в чём ваша вина. Слёз моих добивались то отчим, то бескормица, то война. И как будто ему станет легче, если буду я плакать от мук, добивался их, душу калеча, мой любимый неверный супруг. Мои очи тоской тяжелеют, да не очи, а просто глаза, и никто меня не пожалеет, хоть катись золотая слеза...» Но, творческую зависть, видно, спрятав, муж проворчал с цигаркою во рту: «Безвыходно... Насчет меня - неправда...» А Майя: «Ладно, с выходом прочту...» И на обрыве самом встала Майя перед костром, светясь в его огне, глаза куда-то к звёздам поднимая, рукою обращаясь к Ангаре: «Ангара моя, Ангарушка, ты куда бежишь? Постой! Я стою, бледней огарочка, над твоею синетой. Помнишь парня - звали Пашкою? Он далёко заплывал. В косу мне, тобою пахнущую, он саранки заплетал. Сколько жёлтого песку в туфельки насыпалось! Сколько раз мы целовались, а я не насытилась! Где теперь вы, туфли-модницы? Где ты, зорюшка-коса? Убежала моя молодость, словно с колышком коза. Ангара моя, Ангарушка, сколько жалуешь ты нам! Над тобой белее гаруса - залюбуешься! - туман. Над тобою ели-сосенки, мишек умные глаза. Словно маленькие солнышки, в тебе ходят хайрюза. И летают утки-уточки, и пичуги гомонят, ну, а губы шутки-шуточки давно не говорят. Я как белочка бедовая, - только зубки выщерблены! Я как шишечка кедровая, - да орешки выщелканы! Ангара моя, Ангарушка, ты мне счастье нагадай. Не забуду я отдарочка, только молодость мне дай! Поперёк тебя плотина, а над нею - красный флаг. Подплыву к плотине тихо и скажу плотине так: «Ты впусти меня, плотина, вместе с буйною водой, ну, а выпусти, плотина, молодою-молодой. Ты свети, свети, плотина, через горы и леса! Ты сведи, сведи, плотина, все морщиночки с лица...» Ты «с выходом» прочесть хотела, Майя! Я понял тебя, Майя... Выход в том, чтоб озарял нас, души просветляя, тот свет, который сами создаём. И думал я ещё о нашей тяге к поэзии... О, сколько чистых душ к ней тянется, а вовсе не стиляги, не «толпы истерических кликуш»! И стыдны строчки ложные, пустые, когда везде - и у костров таких - стихи читает чуть не вся Россия и чуть не пол-России пишет их. Я вспомнил, как в такси московском ночью, вбирая мир в усталые глаза, немолодой шофёр, дымивший молча, мне прочитал свой стих, не тормозя: «Жизнь прошла... Закрылись карусели... Ну, а я не знаю, как мне быть. Я б сумел тебя, Сергей Есенин, не в стихах - так в петле заменить!» И пишут, пишут - пусть корявым слогом, - но морщиться надменно, право, грех, и если нам дано хоть малость богом, то мы должны писать за всех, для всех! Ведь в том, что называют графоманством, Россия рвётся, мучась и любя, тайком, тихонько или громогласно, но выразить, но выразить себя! Так думал я, и, завершая праздник, мы пели песни дальней старины и много прочих песен - самых разных, да и - «Хотят ли русские войны?...». И, чёрное таёжное мерцанье глазами Робеспьера просверлив, бледнея и горя, болгарин Цанев читал нам свой неистовый верлибр: «Живу ли я? «Конечно...» - успокаивает Дарвин. Живу ли я? «Не знаю...» - улыбается Сократ. Живу ли я? «Надо жить!» - кричит Маяковский и предлагает мне своё оружие, чтобы проверить, живу ли я». Кругом гудели сосны в исступленье, и дождь шипел, на угли морося, а мы, смыкаясь, будто в наступленье, запели под гитару Марчука: «Но если вдруг когда-нибудь мне уберечься не удастся, какое б новое сраженье ни покачнуло шар земной, я всё равно паду на той, на той, далёкой, на гражданской, и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной...» [4] И, появившись к нам на песню сами, передо мной - уже в который раз! - в тех пыльных шлемах встали комиссары, неотвратимо вглядываясь в нас. Они глядели строго, непреложно, и было слышно мне, как ГЭС гремит в осмысленном величии - над ложным, бессмысленным величьем пирамид. И, как самой России повеленье не променять идею на слова, глядели Пушкин, и Толстой, и Ленин, и Стенькина шальная голова. Я счастлив, что в России я родился со Стенькиной шальною головой. Мне в Братской ГЭС мерцающе раскрылся, Россия, материнский образ твой. Сгибаясь под кнутами столько лет, голодная, разута и раздета, ты сквозь страданья шла во имя света, и, как любовь, ты выстрадала свет. Ещё немало на земле рабов, ещё не все надсмотрщики исчезли, но ненависть всегда бессильна, если не созерцает - борется любовь. Нет чище и возвышенней судьбы - всю жизнь отдать, не думая о славе, чтоб на земле все люди были вправе себе самим сказать: «Мы не рабы».

The script ran 0 seconds.