Поделиться:
  Угадай поэта | Поэты | Карта поэтов | Острова | Контакты

Евгений Евтушенко - Братская ГЭС - Диспетчер света [Братск - Усть-Илим - Суханово - Сенеж - Братск - Москва
]
Известность произведения: Низкая



1 2

Я диспетчер света, Изя Крамер. Ток я шлю крестьянину, врачу, двигаю контейнеры и краны и кинокомедии кручу. Где-то в переулочках неслышных, обнимаясь, бродят, как всегда. Изя Крамер светит вам не слишком? Я могу убавить, если да. У меня по личной части скверно. До сих пор жены всё нет и нет. Сорок лет не старость, это верно, только и не юность сорок лет. О своей судьбе я не жалею, отчего же всё-таки тогда зубы у меня из нержавейки, да и голова седым-седа! Вот стою за пультом над водою, думаю про это и про то, а меня на белом свете двое, и не знает этого никто. Я и здесь и в то же время где-то. Здесь - дела, а там - тела, тела... Проволока рижского гетто надвое меня разодрала. Оба Изи в этой самой коже. Жарко одному, другой дрожит. Одному кричат: «Здорово, кореш!» - а другому: «Эй, пархатый жид!» И у одного, в тайге рождаясь, просят света дети-города, у другого к рукаву прижалась жёлтая несчастная звезда. Но другому на звезду, на кепку сыплется черёмуховый цвет, а семнадцать лет - они и в гетто, что ни говори, семнадцать лет. Тело жадно дышит сквозь отрепья и чего-то просит у весны... А у Ривы, как молитва ребе, волосы туманны и длинны. Пьяные эсесовцы глумливо шляются по гетто до зари... А глаза у Ривы - словно взрывы, чёрные они, с огнём внутри. Молится она окаменело, но молиться губы не хотят и к моим, таким же неумелым, шелушась, по воздуху летят! И, забыв о голоде и смерти, полные особенным, своим, мы на симфоническом концерте в складе продовольственном сидим. Пальцы на ходу дыханьем грея, к нам выходит крошечный оркестр. Исполнять Бетховена евреям разрешило всё-таки эсэс. Хилые, на ящиках фанерных, поднимают скрипки старички, и по нервам, по гудящим нервам пляшут исступлённые смычки. И звучат бомбёжки ураганно, хоры мёртвых женщин и детей, и вступают гулко и органно трубы где-то ждущих нас печей. Ваша кровь, Майданек и Освенцим, из-под пианинных клавиш бьёт, и, бушуя, - немец против немцев, - Людвиг ван Бетховен восстаёт! Ну, а в дверь, дыша недавней пьянкой, прёт на нас эсэсовцев толпа... Бедный гений, сделали приманкой богом осенённого тебя. И опять на пытки и на муки тащит нас куда-то солдатня. Людвиг ван Бетховен, чьи-то руки отдирают Риву от меня! Наш концлагерь птицы облетают, стороною облака плывут. Крысы в нём и то не обитают, ну, а люди пробуют - живут. Я не сплю, на вшивых нарах лёжа, и одна молитва у меня: «Как меня, не мучай Риву, боже, сделай так, чтоб Рива умерла!» Но однажды, землю молчаливо рядом с женским лагерем долбя, я чуть не кричу... я вижу Риву, словно призрак, около себя. А она стоит, почти незрима от прозрачной детской худобы, колыхаясь, будто струйка дыма из кирпичной лагерной трубы. И живая или неживая - не пойму... Как в сон погружена, мертвенно матрасы набивает человечьим волосом она. Рядом ходит немка, руки в бёдра, созерцая этот страшный труд. Сапоги скрипят, сверкают больно. Сапоги новёхонькие. Жмут. «Эй, жидовка, слышишь, брось матрасы! Подойди! А ну-ка помоги!» Я рыдаю. С ног её икрастых стягивает Рива сапоги. «Поживее! Плётки захотела! Посильней тяни! - И в грудь пинком. - А теперь их разноси мне, стерва! Надевай! Надела? Марш бегом!» И бежит, бежит по кругу Рива, спотыкаясь посреди камней, и солдат лоснящиеся рыла с вышек ухмыляются над ней. Боже, я просил ей смерти, помнишь? Почему она ещё живёт? Я кричу, бросаюсь ей на помощь, мне товарищ затыкает рот. И она бежит, бежит по кругу, падает, встаёт, лицо в крови. Боже, протяни ей свою руку, навсегда её останови! Боже, я опять прошу об этом! Милосердный боже, так нельзя! Солнце, словно лагерный прожектор, Риве бьёт в безумные глаза. Падает... К сырой земле прижалась девичья седая голова. Наконец-то вспомнил бог про жалость. Бог услышал, Рива: ты мертва... Я диспетчер света, Изя Крамер. Я огнями ГЭС на вас гляжу, грохочу электротракторами и электровозами гужу. Где-то на бетховенском концерте вы сидите, - может быть, с женой, ну, а я - вас это не рассердит? - около сажусь, на приставной. Впрочем, это там не я, а кто-то... Людвиг ван Бетховен, я сейчас на пюпитрах освещаю ноты из тайги, стирая слёзы с глаз. И, платя за свет в квартире вашей, счёт кладя с небрежностью в буфет, помните, какой ценою страшной Изя Крамер заплатил за свет. Знает Изя: много надо света, чтоб не видеть больше мне и вам ни колючей проволоки гетто и ни звёзд, примёрзших к рукавам. Чтобы над евреями бесчестно не глумился сытый чей-то смех, чтобы слово «жид» навек исчезло, не позоря слова «человек»! Этот Изя кое-что да значит - Ангара у ног его лежит, ну, а где-то Изя плачет, плачет, ну, а Рива всё бежит, бежит... Не умирай, Иван Степаныч Не умирай, Иван Степаныч, не умирай, не умирай... Нехорошо ты поступаешь, бросая свой родимый край. Лежишь ты в Братской горбольнице, седобородый, у окна, а над тобой сиделки, шприцы и белизна, и белизна. Ты и обласкан и ухожен, и здесь просторная изба, но ты уходишь, ты уходишь, Иван Степаныч, из себя. Иван Степаныч, верь в леченье, Иван Степаныч, не спеши... Но тело медленно легчеет, освобождаясь от души. И твои руки тянет, тянет какой-то силой роковой земля, темнея под ногтями, соединиться вновь с землёй. Ты жил на крохотной заимке в низовье самом Ангары, и землю знал ты до землинки ещё с мальчишеской поры. И, как земля, тебе знакома была от века Ангара, её суровые законы, её пороги, шивера. Ты всяким слухам супротивно не мог поверить целый год, что поперёк неё плотина стоит и людям свет даёт. Но ты, в раздумьях трудных глядя на точки красненькие «ТУ», котомку всё-таки наладил да и поплыл на верхоту. И вот увидел ты плотину, и вот увидел нашу ГЭС, и, щуплый, седенький, притихло везде с котомочкою лез. Не слыша окриков и шуток, цементной пылью весь покрыт, плотину ты, не веря, щупал и убеждался: да, стоит. И вдруг в глазах всё покачнулось и вбок плотину повело, и сердце словно бы споткнулось - устало сердце, подвело. И ты упал у поворота и руки странно распростёр... «Вставай ты, дедушка, ну что ты?» - рыдал молоденький шофёр. Не умирай, Иван Степаныч, не умирай, не умирай... Нехорошо ты поступаешь, бросая свой родимый край. Когда к Берлину шли солдаты, то, набираясь к битвам сил, они варили концентраты, а эту гречку ты растил. Врачи, прошу вас, помогите, его смогите пробудить... Ну что ж, Берлина победитель, ты смерть не можешь победить? Летят по воздуху ракеты, и космонавты в них сидят. На спичках даже их портреты... А хлеб-то твой они едят. Вот пьют геологи сгущёнку, вторгаясь в дальние края, а это рыжую Бурёнку доила старая твоя. И пусть у пихт широколапых пойдёт за гробом весь народ, и пусть, в молчанье снявши шляпы, за ним правительство идёт. И пусть красивыми стихами напишут люди, ставя крест, что здесь лежит Иван Степаныч - создатель спутников и ГЭС. Тени наших любимых Есть обычай строителей, древней Элладой завещанный: если строишь ты дом, то в особенно солнечный день должен ты против солнца поставить любимую женщину и потом начинать, первый камень кладя в её тень. И тогда этот дом не рассохнется и не развалится: станут рушиться горы, хрипя, а ему ничего, и не будет в нём злобы, нечестности, жадности, зависти - тень любимой твоей охранит этот дом от всего! Я не знаю, в чью тень первый камень положен был в Братске когда-то, но я вижу, строители, только всмотрюсь, как в ревущей плотине скрываются тихо и свято тени ваших Наташ, ваших Зой, ваших Зин и Марусь. И вы знайте, строители, - вёл я нелёгкую стройку и в несолнечный день моего бытия положил этой сложной поэмы неловкую первую строчку в тень любимой моей, словно в тень моей совести, я. Тени наших любимых, следите, чтоб мы не сдались криводушию! К неуюту зовите, если опыт уютной неправды займём! Отступать не давайте в сражении за революцию! Проступайте, светясь, в глубине красноволных знамён! И когда мы построим, хотя это трудно, - Коммуну, - нам не надо оркестров, не надо речей и наград - пусть, как добрые ангелы, строго, тревожно и юно тени наших любимых её охранят! Трещина «В плотине трещина!» Ребята вздрагивают. В машины встречные ребята вскакивают. Слова набатные гудят по стройке. Гитары с бантами летят на койки. Какие танцы, кинокартина?! Все, как повстанцы, к тебе, плотина! «В плотине трещина!» Забыв о тосте, мгновенно трезвые, - со свадьбы гости. Жених при бабочке, злобясь на моду, бежит, прибавивши, как можно, ходу. И, «шпильки» снявшая, за ним на берег невеста-сварщица - босая, в белом. Недавно сонные, все - воедино, чтобы спасённою была плотина! Живу - не ною, но мне порою тревожно так же, как ночью тою. Вот лжец растленно с трибуны треплется. Реви, сирена! Тревога - трещина! Пусть эта трещина такая крохотная и не зловещая, а даже кроткая, но не сворачивать и не опаздывать! Опасность вкрадчива. Хитра опасность. От грязи пошлой рыдает женщина... Скорей на помощь! Тревога - трещина! Поруган кто-то... Проснитесь, дремлющие! В машины - с лёта. Тревога - трещина! Насосная станция В самом сердце Братской ГЭС чуть не акробатом я, глаза тараща, лез к люкам, к агрегатам. А веснушчатые жрицы храма киловатт усмехались в рукавицы: «Парень хиловат!» Феликс был мой добрый гид с мудростью индусскою. Без него бы я погиб от руки индустрии. Феликс в каждый агрегат пальцем гордо тыкал: «Ощущаешь! То-то, брат... Техника - владыка!» И, за косность не виня - в технике мой крёстный, - потащил он вниз меня, к станции насосной. «Автоматика там - да! - будьте уж покорны, а дежурная одна - просто для проформы!» Вдруг все звуки задавил сверху шедший вой. Феликс гордо заявил: «Мы - под Ангарой!» Стало как-то зябко мне - еле я нашёлся. А внизу, в урчащей мгле, шоркали насосы. Ну а Феликс - что с ним, шок? - локоть мой держал. «Слушай!» Шёпот шёл сквозь шорк, шёпот в нас дышал: «Милый, ты продрог небось? Милый, ты не бойсь. Милый, ты ко мне иди. Ночь - впереди. Милый, в сердце колотьё, в мыслях - забытьё. Ты возьми всё моё, всё моё - твоё...» Ангара налегла. Сотрясалась мгла. «Всё... всё... всё... всё...» - плыло из угла. «Всё... всё... всё... всё...» - сквозь удары брызг. «Всё... всё... всё... всё...» - сквозь машинный визг. Мы по лестнице - и вверх, в гул стальных громад, в сварки свист и пересверк, в скрежет, стукот, мат. Бушевал воды обвал. Грохотал металл. Ну а шёпот наплывал, шёпот всё сметал. Над гуденьем эстакад, над рекой великой, над тайгой косматой, над техникой-владыкой. «Всё... всё... всё... всё...» - дыбилось, влекло. «Всё... всё... всё... всё...» - зыбилось, текло. «Всё... всё... всё... всё...» - там, под Братской ГЭС. «Всё... всё... всё... всё...» - где-то у небес. А над кранами взойдя, на стреле вися, одинокая звезда трепетала вся. И тянуло - то к воде, то туда - к звезде. Феликс мне: «Очнись, ты где?» А я был везде. Меня шёпот поднимал, рвал, как аммонал, и я что-то вспоминал, звал и вспоминал. ...Город был от листьев рыж, а какой - забыл. Может, это был Париж? Может, Харьков был? И, собой не дорожа, вся дрожа от жара, обжигающе рыжа, женщина бежала. Сквозь листву, газет клочки мчались каблучки. Рвалось тело сквозь крючки, сквозь белки - зрачки. Буйно бахали грома, рушились дома, А она шептала что-то, вроде: «Мама... ма...» Заглушая перебах, ветви на дубах, «Всё... всё... всё... всё...» - билось на губах. «Всё... всё... всё... всё...» - это не забыть! «Всё... всё... всё... всё...» - это не убить! «Всё... всё... всё... всё...» - плачет и поёт. «Всё... всё... всё... всё...» - сквозь века плывёт... Маяковский ...И, вставши у подножья Братской ГЭС, подумал я о Маяковском сразу, как будто он костисто, крупноглазо в её могучем облике воскрес. Громадный, угловатый, как плотина, стоит он поперёк любых неправд, затруженно, клокочуще, партийно попискиванья грохотом поправ. Я представляю, как бы он дубасил всех прохиндеев тяжестью строки и как бы здесь, тайгу шатая басом, читал бы он строителям стихи. К нему не подступиться с меркой собственной, но, ощущая боль и немоту, могу представить всё, но Маяковского в тридцать седьмом представить не могу. Что было б с ним, когда б тот револьвер не выстрелил? Когда б он жив остался? Быть может, поразумнел! Поправел? Тому, что ненавидел, всё же сдался? А может, он ушёл бы мрачно в сторону, молчал, зубами скрежеща, вдали, когда ночами где-то в «чёрных воронах» большевиков расстреливать везли? Не верю! Несгибаемо, тараняще он встал бы и обрушил вещий гром, и, в мёртвых ставший «лучшим и талантливейшим», в живых - он был объявлен бы врагом. Пусть до конца тот выстрел не разгадан, в себя ли он стрелять нам дал пример? Стреляет снова, рокоча раскатом, над веком вознесённый револьвер - тот револьвер, испытанный на прочность, из прошлого, как будто с двух шагов, стреляет в тупость, в лицемерье, в пошлость: в невыдуманных - подлинных врагов. Он учит против лжи, всё так же косной, за дело революции стоять. В нём нам оставил пули Маяковский, чтобы стрелять, стрелять, стрелять, стрелять. Бал выпускников Бал, бал, бал, бал на Красной площади! Бал в двенадцать баллов - бал выпускников! Бабушка, вы мечетесь, бабушка, вы плачете, - ваша внучка, бабушка, уже без каблуков. Платье где-то лопнуло, бусы - в грязь, и на место Лобное внучка взобралась. Где стоял ты, Стенька, возле палача, - абитуриентка пляшет ча-ча-ча. Бутылки из-под сидра, гитары и транзисторы, притопы и прихлопы составили оркестр, и пляшет площадь Красная, трясётся и присвистывает - не то сошёл антихрист, не то Христос воскрес. Бедные дружинники глядят, дрожа, как синенькие джинсики дают дрозда. Лысый с телехроники, с ног чуть не валясь, умоляет: «Родненькие, родненькие, вальс!» Но на просьбы робкие - свист, свист, и танцуют родненькие твист, твист... Бродит среди праздника, словно нелюдим, инженер из Братска с ёжиком седым. Парни раззудённые пляшут и поют, Петьку в разбудёновке в нём не узнают. «Что, вам твист не нравится?» «Нет, совсем не то, - просто вспоминается кое-что...» Ни к чему агитки, только видит он и парней Магнитки, и её бетон. ...Пляшут парни на бетоне, пляшут пять чубов хмельных. Пляшут парни, наподобье виноделов чумовых. Пляшут звёздные, лихие разбудёновки парней пляску детства индустрии, пляску юности своей. ...Бал, бал, бал на Красной площади! Бывший Петька смотрит из-под седины: «Хоть и странно пляшете - здорово вы пляшете, только не забудьте, как плясали мы...» Ты смеёшься звонко, девчушка под Брижитт, ну, а где-то Сонька неподвижная лежит. ...Что ты, Сонька, странно смолкла? Что ты, Сонька, не встаёшь? Книжку тоненькую МОПРа просадил бандитский нож... Тот бетон, ребята, мы для вас месили, и за это самое мстили нам враги. Не забудьте, «гвоздики» или «мокасины», Сонькины разбитые сапоги... Смена караула, затихает смех. Словно ветром сдуло к Мавзолею всех. Парни и девчата глядят вперёд, как, шаги печатая, караул идёт. Чистым будь, высоким, молодое племя!.. Не простит вам Сонька, не простит вам Ленин! В бой зовёт Коммуна! Станьте из детей сменой караула у ленинских дверей! В минуту слабости Когда в тупом благоденствии мозолит глаза прохиндейство, мне хочется в заросли девственные, куда-нибудь, хоть к индейцам. Но нету девственных зарослей. Индейцы давно повымерли. И сердце тоской терзается, словно телок - по вымени. Но стыдно, ей богу, плакаться, что столько подонков, дескать. Стыдно от времени прятаться - надо его делать! Разные водятся пряточки: прячутся в гогот, в скулёж, прячутся в мелкие правдочки, прячутся в крупную ложь. Прячутся в лжезаботы, в танцы, футбол, вино, в рыбалки и анекдоты, в карты и домино. Прячутся, словно маленькие, в машину и дачу свою, в магнитофоны, в марки, в службу, друзей, семью. Но стыдно - кричу я криком - прятаться даже в природу, даже в бессмертные книги, даже в любовь и работу! Я знаю, сложна эпоха и трудно в ней разобраться, но если в ней что-то плохо, то надо не прятаться - драться! Не в одиночку драться, а вместе со всем народом, вместе с рабочими Братска, с физиком и хлеборобом! И я, если мучат сомнения, ища от них исцеления, иду ходоком к Ленину, иду ходоком к Ленину... Многие страны я видел. Твёрдо в одном разобрался: ждёт нас всеобщая гибель или всеобщее братство. В минуты самые страшные верую, как в искупленье: всё человечество страждущее объединит Ленин. Сквозь войны, сквозь преступления, но всё-таки без отступления, идёт человечество к Ленину, идёт человечество к Ленину... Ночь поэзии Скрипело солнце на крюке у крана, спускаясь в глубь ангарской быстрины. Стояла ГЭС, уже темнея справа и вся в закате - с левой стороны. Она играла с Ангарой взметённой и сотворяла волшебство с водой, её впуская справа - тёмной-тёмной, а выпуская слева - золотой. И мы, в ошеломлении счастливом, зубами ветер цапая взаглот, на катерке храпливом и скакливом летели к морю Братскому вперёд. Алело всё... Над алыми волнами подпрыгивали алые сиги, и вот явилось море перед нами в зелёной люльке матери-тайги! Шалило море с блёстками рыбёшек, с буйками и прибрежным ивняком и баловалось - вправду, как ребёнок, что погремушкой - нашим катерком. И к поручням, притихшие, припали, глазами по-отцовски заблестя, строители, монтажники, прорабы, - ведь это море было их дитя. И худенькая женщина шептала, забыв при всех приличья соблюдать, припав щекой к тельняшке капитана: «Ах, Паша, Паша, что за благодать!» И он её рукой в наколках обнял, свободною другой держа штурвал... «Муж и жена... Они поэты оба...» - матросик рыжий мне растолковал. Я наблюдал за странною семьёй поэтов. Был уже немолод Павел, но буйно, по-мальчишьи, чуб седой на синие есенинские падал. Да и она была немолода... Виднелись из-под гребня на затылке, сквозь краску проступая иногда, сединки в шестимесячной завивке. И кожа её красных, тяжких рук, как и у всех стиравших много женщин, потрескалась... Но пробивалось вдруг девчоночье, живое в их движеньях. И с радостной смущённостью в глазах, как если бы ей взять да нарядиться, на месяц бледный мужу показав, она вздохнула тихо: «Народился...» Причалил катер к берегу, и Павел нам объявил начальственно: «Привал!» Кто хворост нёс, а кто палатку ставил, а кто уже бутылки открывал.

The script ran 0.004 seconds.