Поделиться:
  Угадай поэта | Поэты | Карта поэтов | Острова | Контакты

Евгений Евтушенко - Братская ГЭС - Большевик [Братск - Усть-Илим - Суханово - Сенеж - Братск - Москва
]
Известность произведения: Низкая



1 2

Я инженер-гидростроитель Карцев. Я не из хилых валидольных старцев, хотя мне, мальчик мой, за шестьдесят. Давай поговорим с тобой чин чином, и разливай, как следует мужчинам, в стаканы водку, в рюмки - лимонад. Ты хочешь, - чтобы начал я мгновенно про трудовые подвиги, наверно? А я опять насчёт отцов-детей. Ты молод, я моложе был, пожалуй, когда я, бредя мировым пожаром, рубал врагов Коммуны всех мастей. Летел мой чалый, шею выгибая, с церквей кресты подковами сшибая, и попусту, зазывно-веселы, толпясь, трясли монистами девахи, когда в ремнях, гранатах и папахе я шашку вытирал о васильки. И снились мне индусы на тачанках, и перуанцы в шлемах и кожанках, восставшие Берлин, Париж и Рим, весь шар земной, Россией пробуждённый, и скачущий по Африке Будённый, и я, конечно, - скачущий за ним. И я, готовый шашкой бесшабашно срубить с оттягом Эйфелеву башню, лимонками разбить витрины вдрызг в зажравшихся колбасами нью-йорках, - пришёл на комсомольский съезд в опорках, зато в портянках из поповских риз. Я ёрзал: что же медлят с объявленьем пожара мирового? Где же Ленин? «Да вот он...» - мне шепнул сосед-тверяк. И вздрогнул я: сейчас ОНО случится... Но Ленин вышел и сказал: «Учиться, учиться и учиться...» Как же так? Но Ленину я верил... И в шинели я на рабфак пошёл, и мы чумели на лекциях, голодная комса. Нам не давали киснуть малахольно Маркс-Энгельс, постановки Мейерхольда, махорка, Маяковский и хамса. Я трудно грыз гранит гидростроенья. Я обличал не наши настроения, клеймя позором галстуки, фокстрот, на диспутах с Есениным боролся за то, что видит он одни берёзки, а к индустрийной мощи не зовёт. Был нэп. Буржуи дёргались в тустепе. Я горько вспоминал, как пели степи, как напряжённо-бледные клинки над кутерьмой погонов и лампасов в полёте доставали до пампасов, которые казались так близки. Я, к подвигам стремясь, не сразу понял, что нэп и есть не отступленье - подвиг. И ленинец, мой мальчик, только тот, кто, - если хлеба нет, коровы дохнут, - идёт на всё, ломает к чёрту догмы, чтоб накормить, чтобы спасти народ. Кричали над Россией паровозы. К штыкам дрожавшим примерзали слёзы. В трамваях прекратилось воровство. Шатаясь, шёл я с Лениным проститься, и, как живое что-то, в рукавице грел партбилет - такой, как у него. И я шептал в метельной круговерти: «Мы вырвем, вырвем Ленина у смерти и вырвем из опасности любой! Неправда будет - из неправды вырвем! Товарищ Ленин, только слёзы вытрем - и снова в бой, и снова за тобой!» В Узбекистане строил я плотину. Представь такую чудную картину, когда грузовиками - ишаки. Ну, а зато, зовущи и опасны, как революционные пампасы, тревожно трепетали тростники. Нас мучил зной, шатала малярия, но ничего: мы были молодые. Держались мы, и, не спуская глаз, все в облаках, из далей неохватных, как будто басмачи в халатах ватных, глядели горы сумрачно на нас. Всю технику нам руки заменяли. Стучали мы кирками, кетменями, питаясь ветром, птичьим молоком, и я счастливо на топчан валился. А где-то Маяковский застрелился. (А после был посажен Мейерхольд.) Я за день ухайдакивался так, что дымилась шкура. Но угрюмо, тяжко ломились мысли в голову, страшны. И я оцепенело и виновно не мог понять, что делается - словно две разных жизни были у страны. В одной - я строил ГЭС под вой шакалов. В одной - Магнитка, Метрострой и Чкалов, «Вставай, вставай, кудрявая...», и вихрь аплодисментов там, в кремлёвском зале... В другой - рыданья: «Папу ночью взяли...» - и - звёзды на пол с маршалов моих. Я кореша вопросами корябал, с Алёшкой Федосеевым, прорабом, мы пили самогон из кишмиша, и кулаком прораб грозил кому-то: «А всё-таки мы выстроим Коммуну!» - и, плача, мне кричал: «Не плакать! Ша!» Но мне сказал мой шеф с лицом аскета, что партия дороже дружбы с кем-то. Пронзающе взглянул, оправил френч и постучал значительно по сейфу: «Есть матерьялы - враг твой Федосеев... А завтра партактив... Продумай речь...» «Так надо!» - он вослед не удержался. «Так надо!» - говорили - я сражался. «Так надо!» - я учился по складам. «Так надо!» - строил, не прося награды, но если лгать велят, сказав: «Так надо!», и я солгу, - я Ленина предам! И я, рубя с размаху ложь в окрошку, за Ленина стоял и за Алёшку на партактиве, как под Сивашом. Плевал я, что мой шеф не растерялся, а рьяно колокольчиком старался и яростно стучал карандашом. Я вызван был в Ташкент. Я думал - это для выясненья подлого навета. Я был свиреп. Я всё ещё был слеп. Пришли в мой номер с кратким разговором и увезли в фургоне, на котором написано, как помню, было «Хлеб». Когда меня пытали эти суки, и били в морду, и ломали руки, и делали со мной такие штуки - не повернётся рассказать язык! - и покупали: «Как насчёт рюмашки!» - и мне совали подлые бумажки, то я одно хрипел: «Я большевик!» Они сказали, усмехнувшись: «Ладно!» - на стул пихнули, и в глаза мне - лампу, и свет меня хлестал и добивал. Мой мальчик, не забудь вовек об этом: сменяясь, перед ленинским портретом, меня пытали эти суки светом, который я для счастья добывал! И я шептал портрету в исступленье: «Прости ты нас, прости, товарищ Ленин... Мы победим их именем твоим. Пусть плохо нам, пусть будет ещё хуже, не продадим, товарищ Ленин, души, и коммунизма мы не продадим!» Мы лес в тайге валили, неречисты, партийцы, инженеры и чекисты, начдивы... Как могло такое быть? Кого сажали, знали вы, сексоты? И жуть брала, как будто не кого-то, а коммунизм хотели посадить. Но попадались, впрочем, здесь и гады... Я помню, из трелёвочной бригады «мой шеф» в лохмотьях бросился ко мне. А я ему ответил не без такта: «Мне партия дороже дружбы. Так-то!» Он с той поры держался в стороне. Я злее стал и в то же время мягче. Страданья просветляют нас, мой мальчик, и помню я, как, сев на бурелом, у костерка обкомовец свердловский Есенина читал нам, про берёзки, и я стыдился прежних слов о нём. Война... Я помню, шибко Гитлер начал... Но, «враг народа», - для победы нашей я на Кавказе строил ГЭС опять. Её в скале с хитринкой мы долбили, и «хейнкели» ночами нас бомбили, но не могли, сопливые, достать. Вокруг, следя, конвойные стояли, но ты не понимал, товарищ Сталин, что, от конвоя твоего вдали, тобой пронумерованные зеки, мы шли через моря и через реки и до Берлина с армией дошли. Никто героем здесь не назывался. Над нами красный стяг не развевался, но бились мы за Родину свою. И мы, сомкнувшись, как под красным стягом, отпор давали власовцам, блатягам и прочей контре, будто бы в бою. «Врагом народа» так же оставаясь, я строил ГЭС на Волге, не сдаваясь. Скрывали нас от иностранных глаз. А мы рекорды били. Мы плевали, что не снимали нас, не рисовали и не писали очерков про нас. Но я старел, и утешала Волга и шелестела мне: «Ещё недолго...» А что недолго? Жить? Сутул и сед, я нёс, вконец измотан, свою муку, когда в уже слабеющую руку Двадцатый съезд вложил мне партбилет. Не буду говорить, что сразу юность - ах, ах! - на крыльях радости вернулась, но я поехал строить в Братске ГЭС. Да, юность, мальчик мой, невозвратима, но посмотри в окно: там есть плотина? И, значит, я на свете тоже есть. Я вижу, ты, мой мальчик, что-то грустен. Ты грусть свою заешь солёным груздем и выпей-ка, да мне ещё налей. Разбередил тебя? Но я не каюсь: вас надо бередить... Ну, а покамест продолжу я насчёт отцов-детей. Ты, помни, видя стройки и плотины, во что мой свет когда-то обратили. Ещё не всё - технический прогресс. Ты не забудь великого завета: «Светить всегда!» Не будет в душах света - нам не помогут никакие ГЭС! Ты помни наши звёздные папахи, горевшие у нас в глазах пампасы, бессонницу строительных ночей, «Я большевик!» - под той проклятой лампой и веру в жизнь за лагерной баландой... Ни в чём таких отцов предать не смей! Ты помни всех, кто корчевал и строил и кто не лез в герои - был героем, себе не накопивши ни копья. Ты помни комиссарскую породу - они не лгали никогда народу, и ты не лги, мой мальчик, никогда! Но помни и других отцов - стучавших, сажавших или подленько молчавших, - в Коммуне места нет для подлецов! Ты плюй на их угрозы или ласки! Иди, мой мальчик, чист по-комиссарски, с отцовской правдой против лжи отцов! И ежели тебе придётся туго, ты не предай ни совести, ни друга: ведь ты предашь и мёртвых и живых. Иди, мой мальчик! Знай, готовясь к бою: Алёшка, я и Ленин за тобою. И клятвой повтори: «Я большевик!» Диспетчер света Я диспетчер света, Изя Крамер. Ток я шлю крестьянину, врачу, двигаю контейнеры и краны и кинокомедии кручу. Где-то в переулочках неслышных, обнимаясь, бродят, как всегда. Изя Крамер светит вам не слишком? Я могу убавить, если да. У меня по личной части скверно. До сих пор жены всё нет и нет. Сорок лет не старость, это верно, только и не юность сорок лет. О своей судьбе я не жалею, отчего же всё-таки тогда зубы у меня из нержавейки, да и голова седым-седа! Вот стою за пультом над водою, думаю про это и про то, а меня на белом свете двое, и не знает этого никто. Я и здесь и в то же время где-то. Здесь - дела, а там - тела, тела... Проволока рижского гетто надвое меня разодрала. Оба Изи в этой самой коже. Жарко одному, другой дрожит. Одному кричат: «Здорово, кореш!» - а другому: «Эй, пархатый жид!» И у одного, в тайге рождаясь, просят света дети-города, у другого к рукаву прижалась жёлтая несчастная звезда. Но другому на звезду, на кепку сыплется черёмуховый цвет, а семнадцать лет - они и в гетто, что ни говори, семнадцать лет. Тело жадно дышит сквозь отрепья и чего-то просит у весны... А у Ривы, как молитва ребе, волосы туманны и длинны. Пьяные эсесовцы глумливо шляются по гетто до зари... А глаза у Ривы - словно взрывы, чёрные они, с огнём внутри. Молится она окаменело, но молиться губы не хотят и к моим, таким же неумелым, шелушась, по воздуху летят! И, забыв о голоде и смерти, полные особенным, своим, мы на симфоническом концерте в складе продовольственном сидим. Пальцы на ходу дыханьем грея, к нам выходит крошечный оркестр. Исполнять Бетховена евреям разрешило всё-таки эсэс. Хилые, на ящиках фанерных, поднимают скрипки старички, и по нервам, по гудящим нервам пляшут исступлённые смычки. И звучат бомбёжки ураганно, хоры мёртвых женщин и детей, и вступают гулко и органно трубы где-то ждущих нас печей. Ваша кровь, Майданек и Освенцим, из-под пианинных клавиш бьёт, и, бушуя, - немец против немцев, - Людвиг ван Бетховен восстаёт! Ну, а в дверь, дыша недавней пьянкой, прёт на нас эсэсовцев толпа... Бедный гений, сделали приманкой богом осенённого тебя. И опять на пытки и на муки тащит нас куда-то солдатня. Людвиг ван Бетховен, чьи-то руки отдирают Риву от меня! Наш концлагерь птицы облетают, стороною облака плывут. Крысы в нём и то не обитают, ну, а люди пробуют - живут. Я не сплю, на вшивых нарах лёжа, и одна молитва у меня: «Как меня, не мучай Риву, боже, сделай так, чтоб Рива умерла!» Но однажды, землю молчаливо рядом с женским лагерем долбя, я чуть не кричу... я вижу Риву, словно призрак, около себя. А она стоит, почти незрима от прозрачной детской худобы, колыхаясь, будто струйка дыма из кирпичной лагерной трубы. И живая или неживая - не пойму... Как в сон погружена, мертвенно матрасы набивает человечьим волосом она. Рядом ходит немка, руки в бёдра, созерцая этот страшный труд. Сапоги скрипят, сверкают больно. Сапоги новёхонькие. Жмут. «Эй, жидовка, слышишь, брось матрасы! Подойди! А ну-ка помоги!» Я рыдаю. С ног её икрастых стягивает Рива сапоги. «Поживее! Плётки захотела! Посильней тяни! - И в грудь пинком. - А теперь их разноси мне, стерва! Надевай! Надела? Марш бегом!» И бежит, бежит по кругу Рива, спотыкаясь посреди камней, и солдат лоснящиеся рыла с вышек ухмыляются над ней. Боже, я просил ей смерти, помнишь? Почему она ещё живёт? Я кричу, бросаюсь ей на помощь, мне товарищ затыкает рот. И она бежит, бежит по кругу, падает, встаёт, лицо в крови. Боже, протяни ей свою руку, навсегда её останови! Боже, я опять прошу об этом! Милосердный боже, так нельзя! Солнце, словно лагерный прожектор, Риве бьёт в безумные глаза. Падает... К сырой земле прижалась девичья седая голова. Наконец-то вспомнил бог про жалость. Бог услышал, Рива: ты мертва... Я диспетчер света, Изя Крамер. Я огнями ГЭС на вас гляжу, грохочу электротракторами и электровозами гужу. Где-то на бетховенском концерте вы сидите, - может быть, с женой, ну, а я - вас это не рассердит? - около сажусь, на приставной. Впрочем, это там не я, а кто-то... Людвиг ван Бетховен, я сейчас на пюпитрах освещаю ноты из тайги, стирая слёзы с глаз. И, платя за свет в квартире вашей, счёт кладя с небрежностью в буфет, помните, какой ценою страшной Изя Крамер заплатил за свет. Знает Изя: много надо света, чтоб не видеть больше мне и вам ни колючей проволоки гетто и ни звёзд, примёрзших к рукавам. Чтобы над евреями бесчестно не глумился сытый чей-то смех, чтобы слово «жид» навек исчезло, не позоря слова «человек»! Этот Изя кое-что да значит - Ангара у ног его лежит, ну, а где-то Изя плачет, плачет, ну, а Рива всё бежит, бежит... Не умирай, Иван Степаныч Не умирай, Иван Степаныч, не умирай, не умирай... Нехорошо ты поступаешь, бросая свой родимый край. Лежишь ты в Братской горбольнице, седобородый, у окна, а над тобой сиделки, шприцы и белизна, и белизна. Ты и обласкан и ухожен, и здесь просторная изба, но ты уходишь, ты уходишь, Иван Степаныч, из себя. Иван Степаныч, верь в леченье, Иван Степаныч, не спеши... Но тело медленно легчеет, освобождаясь от души. И твои руки тянет, тянет какой-то силой роковой земля, темнея под ногтями, соединиться вновь с землёй. Ты жил на крохотной заимке в низовье самом Ангары, и землю знал ты до землинки ещё с мальчишеской поры. И, как земля, тебе знакома была от века Ангара, её суровые законы, её пороги, шивера. Ты всяким слухам супротивно не мог поверить целый год, что поперёк неё плотина стоит и людям свет даёт. Но ты, в раздумьях трудных глядя на точки красненькие «ТУ», котомку всё-таки наладил да и поплыл на верхоту. И вот увидел ты плотину, и вот увидел нашу ГЭС, и, щуплый, седенький, притихло везде с котомочкою лез. Не слыша окриков и шуток, цементной пылью весь покрыт, плотину ты, не веря, щупал и убеждался: да, стоит. И вдруг в глазах всё покачнулось и вбок плотину повело, и сердце словно бы споткнулось - устало сердце, подвело. И ты упал у поворота и руки странно распростёр... «Вставай ты, дедушка, ну что ты?» - рыдал молоденький шофёр. Не умирай, Иван Степаныч, не умирай, не умирай... Нехорошо ты поступаешь, бросая свой родимый край. Когда к Берлину шли солдаты, то, набираясь к битвам сил, они варили концентраты, а эту гречку ты растил. Врачи, прошу вас, помогите, его смогите пробудить... Ну что ж, Берлина победитель, ты смерть не можешь победить? Летят по воздуху ракеты, и космонавты в них сидят. На спичках даже их портреты... А хлеб-то твой они едят. Вот пьют геологи сгущёнку, вторгаясь в дальние края, а это рыжую Бурёнку доила старая твоя. И пусть у пихт широколапых пойдёт за гробом весь народ, и пусть, в молчанье снявши шляпы, за ним правительство идёт. И пусть красивыми стихами напишут люди, ставя крест, что здесь лежит Иван Степаныч - создатель спутников и ГЭС. Тени наших любимых Есть обычай строителей, древней Элладой завещанный: если строишь ты дом, то в особенно солнечный день должен ты против солнца поставить любимую женщину и потом начинать, первый камень кладя в её тень. И тогда этот дом не рассохнется и не развалится: станут рушиться горы, хрипя, а ему ничего, и не будет в нём злобы, нечестности, жадности, зависти - тень любимой твоей охранит этот дом от всего! Я не знаю, в чью тень первый камень положен был в Братске когда-то, но я вижу, строители, только всмотрюсь, как в ревущей плотине скрываются тихо и свято тени ваших Наташ, ваших Зой, ваших Зин и Марусь. И вы знайте, строители, - вёл я нелёгкую стройку и в несолнечный день моего бытия положил этой сложной поэмы неловкую первую строчку в тень любимой моей, словно в тень моей совести, я. Тени наших любимых, следите, чтоб мы не сдались криводушию! К неуюту зовите, если опыт уютной неправды займём! Отступать не давайте в сражении за революцию! Проступайте, светясь, в глубине красноволных знамён! И когда мы построим, хотя это трудно, - Коммуну, - нам не надо оркестров, не надо речей и наград - пусть, как добрые ангелы, строго, тревожно и юно тени наших любимых её охранят! Трещина «В плотине трещина!» Ребята вздрагивают. В машины встречные ребята вскакивают. Слова набатные гудят по стройке. Гитары с бантами летят на койки. Какие танцы, кинокартина?! Все, как повстанцы, к тебе, плотина! «В плотине трещина!» Забыв о тосте, мгновенно трезвые, - со свадьбы гости. Жених при бабочке, злобясь на моду, бежит, прибавивши, как можно, ходу. И, «шпильки» снявшая, за ним на берег невеста-сварщица - босая, в белом. Недавно сонные, все - воедино, чтобы спасённою была плотина! Живу - не ною, но мне порою тревожно так же, как ночью тою. Вот лжец растленно с трибуны треплется. Реви, сирена! Тревога - трещина! Пусть эта трещина такая крохотная и не зловещая, а даже кроткая, но не сворачивать и не опаздывать! Опасность вкрадчива. Хитра опасность. От грязи пошлой рыдает женщина... Скорей на помощь! Тревога - трещина! Поруган кто-то... Проснитесь, дремлющие! В машины - с лёта. Тревога - трещина! Насосная станция В самом сердце Братской ГЭС чуть не акробатом я, глаза тараща, лез к люкам, к агрегатам. А веснушчатые жрицы храма киловатт усмехались в рукавицы: «Парень хиловат!» Феликс был мой добрый гид с мудростью индусскою. Без него бы я погиб от руки индустрии. Феликс в каждый агрегат пальцем гордо тыкал: «Ощущаешь! То-то, брат... Техника - владыка!» И, за косность не виня - в технике мой крёстный, - потащил он вниз меня, к станции насосной. «Автоматика там - да! - будьте уж покорны, а дежурная одна - просто для проформы!» Вдруг все звуки задавил сверху шедший вой. Феликс гордо заявил: «Мы - под Ангарой!» Стало как-то зябко мне - еле я нашёлся. А внизу, в урчащей мгле, шоркали насосы. Ну а Феликс - что с ним, шок? - локоть мой держал. «Слушай!» Шёпот шёл сквозь шорк, шёпот в нас дышал: «Милый, ты продрог небось? Милый, ты не бойсь. Милый, ты ко мне иди. Ночь - впереди. Милый, в сердце колотьё, в мыслях - забытьё. Ты возьми всё моё, всё моё - твоё...» Ангара налегла. Сотрясалась мгла. «Всё... всё... всё... всё...» - плыло из угла. «Всё... всё... всё... всё...» - сквозь удары брызг. «Всё... всё... всё... всё...» - сквозь машинный визг. Мы по лестнице - и вверх, в гул стальных громад, в сварки свист и пересверк, в скрежет, стукот, мат. Бушевал воды обвал. Грохотал металл. Ну а шёпот наплывал, шёпот всё сметал. Над гуденьем эстакад, над рекой великой, над тайгой косматой, над техникой-владыкой. «Всё... всё... всё... всё...» - дыбилось, влекло. «Всё... всё... всё... всё...» - зыбилось, текло. «Всё... всё... всё... всё...» - там, под Братской ГЭС. «Всё... всё... всё... всё...» - где-то у небес. А над кранами взойдя, на стреле вися, одинокая звезда трепетала вся. И тянуло - то к воде, то туда - к звезде. Феликс мне: «Очнись, ты где?» А я был везде. Меня шёпот поднимал, рвал, как аммонал, и я что-то вспоминал, звал и вспоминал. ...Город был от листьев рыж, а какой - забыл. Может, это был Париж? Может, Харьков был? И, собой не дорожа, вся дрожа от жара, обжигающе рыжа, женщина бежала. Сквозь листву, газет клочки мчались каблучки. Рвалось тело сквозь крючки, сквозь белки - зрачки. Буйно бахали грома, рушились дома, А она шептала что-то, вроде: «Мама... ма...» Заглушая перебах, ветви на дубах, «Всё... всё... всё... всё...» - билось на губах. «Всё... всё... всё... всё...» - это не забыть! «Всё... всё... всё... всё...» - это не убить! «Всё... всё... всё... всё...» - плачет и поёт. «Всё... всё... всё... всё...» - сквозь века плывёт... Маяковский ...И, вставши у подножья Братской ГЭС, подумал я о Маяковском сразу, как будто он костисто, крупноглазо в её могучем облике воскрес. Громадный, угловатый, как плотина, стоит он поперёк любых неправд, затруженно, клокочуще, партийно попискиванья грохотом поправ. Я представляю, как бы он дубасил всех прохиндеев тяжестью строки и как бы здесь, тайгу шатая басом, читал бы он строителям стихи. К нему не подступиться с меркой собственной, но, ощущая боль и немоту, могу представить всё, но Маяковского в тридцать седьмом представить не могу. Что было б с ним, когда б тот револьвер не выстрелил? Когда б он жив остался? Быть может, поразумнел! Поправел? Тому, что ненавидел, всё же сдался? А может, он ушёл бы мрачно в сторону, молчал, зубами скрежеща, вдали, когда ночами где-то в «чёрных воронах» большевиков расстреливать везли? Не верю! Несгибаемо, тараняще он встал бы и обрушил вещий гром, и, в мёртвых ставший «лучшим и талантливейшим», в живых - он был объявлен бы врагом. Пусть до конца тот выстрел не разгадан, в себя ли он стрелять нам дал пример? Стреляет снова, рокоча раскатом, над веком вознесённый револьвер - тот револьвер, испытанный на прочность, из прошлого, как будто с двух шагов, стреляет в тупость, в лицемерье, в пошлость: в невыдуманных - подлинных врагов. Он учит против лжи, всё так же косной, за дело революции стоять. В нём нам оставил пули Маяковский,

The script ran 0.004 seconds.