Поделиться:
  Угадай поэта | Поэты | Карта поэтов | Острова | Контакты

Евгений Евтушенко - Братская ГЭС - Жарки [Братск - Усть-Илим - Суханово - Сенеж - Братск - Москва
]
Известность произведения: Низкая



1 2 3

«Куда идёшь ты, бабушка?» «Я к лагерю, сынки...» «А что несёшь ты, бабушка?» «Жарки несу, жарки...» В руках, неосторожные, топорщатся, дразня, жарки - цветы таёжные, как язычки огня. И смотрит отгороженно, печален и велик, из-под платка в горошинах рублёвский тёмный лик. И кожаные ичиги, с землёю говоря, обходят голубичники, чтобы не мять зазря. Летают птицы, бабочки, и солнышко горит, и вдруг такое бабушка тихонько говорит: «Иду, бывало, с вёдрами и вижу в двух шагах несчастных тех, ободранных, в разбитых сапогах. Худущие, простудные - и описать нельзя! И вовсе не преступные - родимые глаза. Ах, слава тебе, господи, им волю дали всем, и лагерь этот горестный стоит пустой совсем. А нынче непонятица: в такую далину аж целый поезд катится, чтоб строить плотину. И ладно ли, не ладно ли, - приезжих тех ребят в бараках старых лагерных пока определят... Мои старшие внученьки чуть зорька поднялись и вёдра-тряпки в рученьки - и за полы взялись. А внуки мои младшие, те встали даже в ночь. Ломают вышки мрачные и проволоку прочь. Ну, а в бараки попросту с утра несёт народ кто скатерти, кто простыни, кто шанежки, кто мёд. Приделывают ставенки, кладут половики, а я вот, дура старая, жарки несу, жарки. Пускай цветы таёжные стоят, красным-красны, чтоб снились не тревожные, не лагерные сны. Уже мне еле ходится, я, видно, отжила. Вы стройте, что вам хочется, лишь только б не для зла. Моя избушка под воду уйдёт, ну и уйдёт, лишь только б люди подлые не мучили народ...» «Ну, что молчишь ты, бабушка?» «Да так, сынки, нашло...» «А что ты плачешь, бабушка?» «Да так я, ничего...» И крестит экскаваторы и нас - на все века - худая, узловатая крестьянская рука... Нюшка Я бетонщица, Буртова Нюшка. Я по двести процентов даю. Что ты пялишь глаза? Тебе нужно, чтобы жизнь рассказала свою? На рогожке пожухнувших пожней в сорок первом году родилась в глухоманной деревне таёжной по прозванью Великая Грязь. С головою поникшей, повинной мать лежала, пуста и светла, и прикручена пуповиной я к застылому телу была. Ну, а бабы снопы побросали и, склонясь надо мною, живой, пуповину серпом обрезали, перевязывали травой. Грудь мне ткнула соседская Фроська. Завернул меня дед Никодим в лозунг выцветший «Всё для фронта!», что над станом висел полевым. И лежала со мной моя мамка на высоком, до неба, возу. Там ей было покойно и мягко, а страданья остались внизу. И осталось не узнанным ею, что почти через месяц всего пуля-дура под городом Ельня угадала отца моего. Председатель наш был не крестьянский, он в деревню пришёл от станка, и рукав, пустовавший с гражданской, был заложен в карман пиджака. Он собранию похоронку одинокой рукой показал: «Как, народ, воспитаем девчонку?» - и народ: «Воспитаем!» - сказал. Я была в это горькое время вроде трудного лишнего рта, но никто меня в нашей деревне никогда не назвал «сирота». Затаив под суровостью ласку, председатель совал, как отец, то морковь, то тряпичную ляльку, то с налипшей махрой леденец. Меня бабы кормили картошкой, как могли, одевали в своё, и росла я деревниной дочкой и, как мамку, любила её. Отгремела война, отстреляла, солнце нашей победы взошло, ну, а мамка-деревня страдала, и понять не могла я, за что. «План давайте!» - из центра долбили. Телефон ошалел от звонков, ну, а руки напрасно давили на иссохшие сиськи коров. И такие же руки в порезах, в черноте неотмывной земли мне вручили хрустящий портфельчик и до школы меня довели. Мы уселись неловко за парты, не дышали, робки и тихи. От учителки чем-то пахло - я не знала, что это духи. Городская, в очках и жакете, прервала она тишину: «Что такое Отчизна, дети? Ну-ка, дети, подумайте, ну?..» Мы молчали в постыдной заминке: нас такому никто не учил. «Знаю - Родина!» - Петька-заика торжествующе вдруг подскочил. «Ну, а Родина?» - в нетерпенье карандашик стучал по столу. Я подумала: «Наша деревня!» - но от страха смолчала в углу. Я училась, я ум напрягала, я по карте указкой вела. Я ледащих коней запрягала и за повод вперёд волокла. Я молола, колола, полола, к хлебопункту возила кули, насыпала коровам полову, а они её есть не могли. Я брала самоплётку-корзинку да ещё расписной туесок и ходила в тайгу по бруснику, по грибы и по дикий чеснок. Из тайги - моего огорода - к председателю шла поскорей, потому что средь прочих голодных он в деревне был всех голодней. Ел он жадно, всё сразу сметая, и шутил он, скрывая тоску: «Есть грибы, да вот нету сметанки... Есть брусника, да нет сахарку...» Брал он Ленина старое фото, и часами смотрел и курил, и как будто бы спрашивал что-то, и о чём-то ему говорил. А потом, просветлённо очнувшись, прижимал меня крепко к груди: «Ничего, всё изменится, Нюшка... Погоди ещё чуть, погоди...» Меж деревней и телефоном, разрываясь, метался он. Хлеба требовали исступлённо и деревня и телефон. Хряки с голоду выли, как волки, ну, а в трубку горланили: «План!» И однажды из дряхлой двустволки он пустил себе в сердце жакан. И лежал он, и каждый стыдился, что его не сберёг от курка, а нахмуренный Ленин светился на борту его пиджака. Молчаливо глядели оба. Было страшно и мне и другим, что захлопнется крышка гроба и за Лениным и за ним. Я росла, семилетку кончала, но на душных полатях во сне я порою истошно кричала. Что-то страшное виделось мне... Будто всё на земле оголённо - ни людей, ни зверей, ни травы: телефоны одни, телефоны и гробы, и гробы, и гробы... И в осеннюю скользкую пасмурь из деревни Великая Грязь, получив еле-еле свой паспорт, в домработницы я подалась. Мой хозяин - солидная шишка - был не гад никакой, не злодей, только чуяла я без ошибки: он из тех телефонных людей. Обходился со мною без мата, правда, вместе за стол не сажал, но на праздник Восьмого марта мне торжественно руку пожал. И, подвыпив, басил размерённо: «Ну-ка, Нюшка, грибков подложи, да и спой-ка... Я сам из народа... Спой народную... Спой для души...» Я с утра пылесосила шторы, нафталинила польта, манто, протирала рояль, на котором не играл в этом доме никто. В деревянных скользучих колодках натирала мастикой паркет и однажды нашла за комодом запылённый известный портрет. Я спросила, что делать с портретом, - может, выбросить надлежит, но хозяин, помедлив с ответом, усмехнулся: «Пускай полежит...» Он, газеты прочтённые скомкав, становился угрюм и надут: «Ну и ну!.. Чего доброго, скоро до партмаксимума дойдут». Расковыривал яростно студень, воротясь из колхоза в ночи: «Кулаком, понимаешь ли, стукнул, а уже говорят, не стучи...» И, заснуть неудачливо силясь, он ворчал, не поймёшь на кого: «Демократия... Распустились!.. Жаль, что нету на них самого...» Одобренье лицом выражая, но, как должно, чуть-чуть суроват, проверял он, очки водружая, за него сочинённый доклад. И звонил он: «Илюша, ты мастер... В общем, надо сказать, удалось. Юморку бы народного малость, да и пару цитаток подбрось». И подбрасывали цитаток, и народного юморка, и баранинки, и цыпляток, и огурчиков, и омулька. Уж кого он любил, я не знала, только знала одно - не людей. И шофёр - необщительный малый - его точно прозвал: «Прохиндей». Я все руки себе простирала и сбежала, сама не своя. В судомойки вагон-ресторана поступила по случаю я. И я мыла фужеры и стопки, соскребала ромштексы, мозги от Москвы и до Владивостока, а оттуда - опять до Москвы. Крал главповар, буфетчицы крали, а в окно проплывала страна, проплывали заводы и краны, трактора, самолёты, стога. Сквозь окурки, объедки, очистки я глядела, как будто во сне, и значение слова «Отчизна» открывалось, как Волга, в окне. В той Отчизне суровой, непраздной, прохиндействовать было - что красть у рабочих, у площади Красной, у деревни Великая Грязь. Было - с разными фразами лезли, было - волю давали рукам, ну, да это не страшное, если в крайнем случае и по щекам. И скисали похабные рожи, притихали в момент за столом. В основном-то народ был хороший. Он хороший везде в основном. Но меж теми, что ели и пили и в окне наблюдали огни, пассажиры особые были - чем-то тайным друг другу сродни. Так никто не глядел на вокзалы и на малости жизни живой изнурёнными жаждой глазами, обведёнными синевой. Возвращались они долгожданно, исхудалые, в седине, с Колымы, Воркуты, Магадана, наконец возвращались к стране. Не забудешь, конечно, мгновенно ни овчарок, ни номер ЗК, но была в этих людях вера, а не то чтобы, скажем, тоска. И какое я право имела веру в жизнь потерять, как впотьмах, если люди, кайля онемело, не теряли её в лагерях! А однажды в ковбойках и кедах к нам ввалился народ молодой и запел о туманах и кедрах над могучей рекой Ангарой. Танцевали колёса и рельсы. Окна ветром таёжным секло. «А теперь - за здоровье Уэллса!» кто-то поднял под хохот ситро. И очкарик, учёный ужасно, объяснил мне тогда, что Уэллс был писатель такой буржуазный и не верил он в Братскую ГЭС. Я к столу подошла робковато и спросила, идя напролом: «А меня не возьмёте, ребята?» И ребята сказали: «Возьмём!» И я встала, тайгу окликая, вместе с нашей гурьбой озорной, не могучая никакая над могучей рекой Ангарой. Потревоженно гуси кричали. Где-то лоси трубили в ответ. Мы счастливо стояли, братчане, в нашем Братске, которого нет. А имущества было у Нюшки - пара стоптанных башмаков, да облупленный нос, да веснушки, да неполных семнадцать годков. Впрочем, был чемоданчик фанерный с незаманчивым всяким тряпьём, и висел для сохранности верной небольшенький замочек на нём. Но в палатке у нас нетуманно заявили, жуя геркулес, что с замочками на чемоданах не построить нам Братскую ГЭС. Виновато я сжалась в комочек, и, на стройку идя поутру, я швырнула тот чёртов замочек и замочек с души - в Ангару! Стали личным имуществом сосны, цифры мелом на грубых щитах и улыбки, а слёзы - так слёзы у товарок моих на щеках. И когда я спала, мне светила под урчанье машин и зверья мною выстроенная плотина - и не чья-нибудь - лично моя! Словно льдинка, чуть брезжило солнце. Был мой лом непомерно большим. И свисали сосульками сопли под зашмыганным носом моим. Но себе говорила я: «Нюшка, тянет лечь, ну а ты не ложись. Пусть из носа хоть сопли, хоть юшка, - ты деревнина дочка... Держись! Ты шатаешься... Тебе худо... Но долби и долби, не валясь, чтобы жизнь получшела повсюду - и в деревне Великая Грязь». Страшный ветер меня колошматил, и когда уже не было сил, то мне чудился председатель, как он с Лениным говорил. И опять я долбила под грохот, и жила, и дышала одним: не захлопнется крышка гроба ни за Лениным, ни за ним! И я верила в это не словом, не пустою газетной строкой, а я верила своим ломом, и лопатою, и киркой. А потом я бетонщицей стала, получила общественный вес. Вместе с городом я вырастала и я строилась вместе с ГЭС. Но, казалось, под наговор вешний, лишь вибратор на миг положу - ничего я на деле не вешу, отделюсь от земли - полечу! И летела по небу, летела, ни бетона не видя, ни лиц, и чего-то такого хотела, что похоже на небо и птиц. Но на радость мою и на горе, над ломающей льдины водой появился весною в конторе интересный москвич молодой. Был он гордый... Не пил, не ругался, на девчонок глаза не косил. Увлекался искусством, а галстук и в рабочее время носил. Я себя убеждала: «Да что ты! На столе его, дура, лежит, понимаешь, не чьё-нибудь фото, а французской артистки Брижжит». И глядела я в зеркало хмуро и за словом не лезла в карман: «Недоучка... Кубышкой фигура... И румянец уж слишком румян...» Я купила в аптеке лосьону для смягчения кожи рук. Тёрла, тёрла я их потаённо от своих закадычных подруг. И, терпя от насмешников муку, только сверху я трогала суп и крутила проклятую штуку под названием «хула-хуп». И читала я книжку за книжкой, и для бледности уксус пила - всё равно оставалась кубышкой, всё равно краснощёкой была. Виновата ли я, что эпохе было некогда до меня, что росла на черняшке, картохе, о фигуре не думала я? Мой румянец - не с витаминов, не от пляжей, где праздно лежат, а от хлещущих вьюг сатанинских, от мороза за пятьдесят. Ты, наверно бы, так не смеялась, не такой бы имела ты вид, если б в Нюшкиной шкуре хоть малость побывала, артистка Брижжит! Позабыть я себя заставляю - никогда позабыть не смогу, как отпраздновать Первое мая мы поплыли на лодках в тайгу. Пили «гымзу» под частик в томате за любовь и за Братскую ГЭС. Кто-то был уже в чьей-то помаде... Кто-то с кем-то куда-то исчез... Я смотрела тайком пригвождённо, как, от всех и меня вдалеке, размышлял у костра отчуждённо он с приёмничком-крошкой в руке. Нёсся танец по имени «мамба» и Парижей и Лондонов гул, и шептала я: «Мамочка-мама, хоть бы раз на меня он взглянул!» И взглянул - в первый раз любопытно... Огляделся - мы были вдвоём, и, кивнув на вечерние пихты, он устало сказал мне: «Пойдём...» И пошла, хоть и знала с тоскою: оттого это всё так легко, что я рядом была, под рукою, а француженка та далеко. Я дрожала, как будто зверюшка, и от страха, и от стыда. До свидания, бывшая Нюшка! До свидания, до свида... И заплакала я над собою... Был в испуге он: «Что ты дуришь?» А в приёмничке рядом на хвое надо мною смеялся Париж. С той поры тот москвич поразумнел: и наряды он мне отмечал, и выписывал новый инструмент, и как будто бы не замечал. Но однажды во время работы закачалось всё на земле. И внутри меня торкнулось что-то, объявляя само о себе. Становилось всё чаще мне плохо, не смотрела почти на еду... Но зачем же, такая дурёха, я сказала об этом ему?! Смерил взглядом холодным и беглым и, приёмничком занят своим, процедил: «Я, конечно, был первым, но ведь кто-то мог быть и вторым...» «Семилетку в четыре года!» - бились лозунги, как всегда, а от гадости и от горя я бежала не знаю куда. Я взбежала на эстакаду, чтобы с жизнью покончить враз, но я замерла истуканно, под собой увидев мой Братск. И меня, как ребёнка, схватила с беззащитным укором в глазах недостроенная плотина в арматуре и голосах. И сквозь рёвы сирен и смятенье голубых электродных огней председатель и Ленин смотрели, и те самые, из лагерей. И кричала моя деревушка, и кричала моя Ангара: «Как ты можешь такое, Нюшка? Как ты можешь?» И я не смогла. От бригадных девчат и от хлопцев положенье скрывая с трудом, получив полагавшийся отпуск, я легла на девятом в роддом. Я металась в постели ночами, и под грохот и отблески ГЭС появился наш новый братчанин, губошлёпый, мокрёхонький весь. Появился такой неуёмный и хватался за всё, хоть и слаб. Появился, ни в чём не виновный, и орал, как на стройке прораб. И когда его грудью кормила, председатель, я слёз не лила. В твою честь я сынишку Трофимом хоть не модно, а назвала. Я вникала в своё материнство, а в палату ко мне между тем поступали цветы, мандарины, погремушки, компоты и джем. Ну, а вскоре сиделка седая, помогая надеть мне пальто, сообщила: «Вас там ожидают...» И, ей-богу, не знала я - кто. И, прижав драгоценный мой свёрток и, признаться, тревогу тая, на ногах закачавшись нетвёрдых, всю бригаду увидела я. И расплакалась я неприлично, прислонившись ослабло к стене. Значит, всё они знали отлично, только виду не подали мне. Слёзы лились потоком - стыдища!.. Но, меня ото слёз пробудив: «Дай взглянуть-то, каков наш сынишка...» - грубовато сказал бригадир. Мне народ помогал, как сберкнижка. Меня спрашивали с той поры, улыбаясь: «Ну, как наш сынишка?» - и монтажники и маляры. И, внезапно остановившись, из кабины просунув вихор, улыбаясь: «Ну, как наш сынишка?» - мне кричал незнакомый шофёр. Экскаваторщики, верхолазы баловали его, шельмецы, и смущённо и доброглазо поднимали, как будто отцы. И со взглядом нетронуто-синим не умел он ещё понимать, что он сделался стройкиным сыном, как деревниной дочкою - мать... И в огромной толпе однокашной с ним я шла через год под оркестр. В этот день - и счастливый и страшный - состоялось открытие ГЭС. Я шептала тихонечко: «Трошка! - прижимая сынишку к груди. - Я поплачу, но только немножко. Я поплачу, а ты уж гляди...» И казалось мне - плакали тыщи, и от слёз поднималась вода, и пошёл, и пошёл он, светище, через жилы и провода. На знамёнах торжественно-алых к людям рвущийся Ленин сиял, и в толпе средь спецовок линялых председатель, наверно, стоял. И под музыку, шапки и крики вся сверкала и грохала ГЭС... Жаль, что не был тогда на открытье буржуазный писатель Уэллс! ... Вот вишу я с подругою Светкой на стремянке в шальной вышине и домазываю последки у плотины на серой спине. Вроде всё бы спокойно, всё в норме, а в руках моих - детская дрожь, и задумываюсь: по форме мастерок на сердечко похож. Я, конечно, в детали не влажу, что нам в будущем суждено, но сердечком своим его мажу, чтобы было без трещин оно. Чтобы бабы сирот не рожали, чтобы хлеба хватало на всех, чтоб невинных людей не сажали, чтоб никто не стрелялся вовек. Чтобы всё и в любви было чисто (а любви и сама я хочу), чтоб у нас коммунизм получился не по шкурникам - по Ильичу. Я, конечно, помру, хоть об этом говорить ещё рано пока, но останусь я всё-таки светом на года, а быть может, века. И на фабрике, и в кабинете, и в кругу сокровенном семьи знайте: лампы привычные эти - Ильича и немножко мои. Пусть запомнят и внуки и внучки, всё светлей и светлей становясь: этот свет им достался от Нюшки из деревни Великая Грязь. Большевик Я инженер-гидростроитель Карцев. Я не из хилых валидольных старцев, хотя мне, мальчик мой, за шестьдесят. Давай поговорим с тобой чин чином, и разливай, как следует мужчинам, в стаканы водку, в рюмки - лимонад. Ты хочешь, - чтобы начал я мгновенно про трудовые подвиги, наверно? А я опять насчёт отцов-детей. Ты молод, я моложе был, пожалуй, когда я, бредя мировым пожаром, рубал врагов Коммуны всех мастей. Летел мой чалый, шею выгибая, с церквей кресты подковами сшибая, и попусту, зазывно-веселы, толпясь, трясли монистами девахи, когда в ремнях, гранатах и папахе я шашку вытирал о васильки. И снились мне индусы на тачанках, и перуанцы в шлемах и кожанках, восставшие Берлин, Париж и Рим, весь шар земной, Россией пробуждённый, и скачущий по Африке Будённый, и я, конечно, - скачущий за ним. И я, готовый шашкой бесшабашно срубить с оттягом Эйфелеву башню, лимонками разбить витрины вдрызг в зажравшихся колбасами нью-йорках, - пришёл на комсомольский съезд в опорках, зато в портянках из поповских риз. Я ёрзал: что же медлят с объявленьем пожара мирового? Где же Ленин? «Да вот он...» - мне шепнул сосед-тверяк. И вздрогнул я: сейчас ОНО случится... Но Ленин вышел и сказал: «Учиться, учиться и учиться...» Как же так? Но Ленину я верил... И в шинели я на рабфак пошёл, и мы чумели на лекциях, голодная комса. Нам не давали киснуть малахольно Маркс-Энгельс, постановки Мейерхольда, махорка, Маяковский и хамса. Я трудно грыз гранит гидростроенья. Я обличал не наши настроения, клеймя позором галстуки, фокстрот, на диспутах с Есениным боролся за то, что видит он одни берёзки, а к индустрийной мощи не зовёт. Был нэп. Буржуи дёргались в тустепе. Я горько вспоминал, как пели степи, как напряжённо-бледные клинки над кутерьмой погонов и лампасов в полёте доставали до пампасов, которые казались так близки. Я, к подвигам стремясь, не сразу понял, что нэп и есть не отступленье - подвиг. И ленинец, мой мальчик, только тот, кто, - если хлеба нет, коровы дохнут, - идёт на всё, ломает к чёрту догмы, чтоб накормить, чтобы спасти народ. Кричали над Россией паровозы. К штыкам дрожавшим примерзали слёзы. В трамваях прекратилось воровство. Шатаясь, шёл я с Лениным проститься, и, как живое что-то, в рукавице грел партбилет - такой, как у него. И я шептал в метельной круговерти: «Мы вырвем, вырвем Ленина у смерти и вырвем из опасности любой! Неправда будет - из неправды вырвем! Товарищ Ленин, только слёзы вытрем - и снова в бой, и снова за тобой!» В Узбекистане строил я плотину. Представь такую чудную картину, когда грузовиками - ишаки. Ну, а зато, зовущи и опасны, как революционные пампасы, тревожно трепетали тростники. Нас мучил зной, шатала малярия, но ничего: мы были молодые. Держались мы, и, не спуская глаз, все в облаках, из далей неохватных, как будто басмачи в халатах ватных, глядели горы сумрачно на нас. Всю технику нам руки заменяли. Стучали мы кирками, кетменями, питаясь ветром, птичьим молоком, и я счастливо на топчан валился. А где-то Маяковский застрелился. (А после был посажен Мейерхольд.) Я за день ухайдакивался так, что дымилась шкура. Но угрюмо, тяжко ломились мысли в голову, страшны. И я оцепенело и виновно не мог понять, что делается - словно две разных жизни были у страны. В одной - я строил ГЭС под вой шакалов. В одной - Магнитка, Метрострой и Чкалов, «Вставай, вставай, кудрявая...», и вихрь аплодисментов там, в кремлёвском зале... В другой - рыданья: «Папу ночью взяли...» - и - звёзды на пол с маршалов моих. Я кореша вопросами корябал, с Алёшкой Федосеевым, прорабом, мы пили самогон из кишмиша, и кулаком прораб грозил кому-то: «А всё-таки мы выстроим Коммуну!» - и, плача, мне кричал: «Не плакать! Ша!» Но мне сказал мой шеф с лицом аскета, что партия дороже дружбы с кем-то. Пронзающе взглянул, оправил френч и постучал значительно по сейфу: «Есть матерьялы - враг твой Федосеев... А завтра партактив... Продумай речь...» «Так надо!» - он вослед не удержался. «Так надо!» - говорили - я сражался. «Так надо!» - я учился по складам. «Так надо!» - строил, не прося награды, но если лгать велят, сказав: «Так надо!», и я солгу, - я Ленина предам! И я, рубя с размаху ложь в окрошку, за Ленина стоял и за Алёшку на партактиве, как под Сивашом. Плевал я, что мой шеф не растерялся, а рьяно колокольчиком старался и яростно стучал карандашом. Я вызван был в Ташкент. Я думал - это для выясненья подлого навета. Я был свиреп. Я всё ещё был слеп. Пришли в мой номер с кратким разговором и увезли в фургоне, на котором написано, как помню, было «Хлеб». Когда меня пытали эти суки, и били в морду, и ломали руки, и делали со мной такие штуки - не повернётся рассказать язык! - и покупали: «Как насчёт рюмашки!» - и мне совали подлые бумажки, то я одно хрипел: «Я большевик!» Они сказали, усмехнувшись: «Ладно!» - на стул пихнули, и в глаза мне - лампу, и свет меня хлестал и добивал. Мой мальчик, не забудь вовек об этом: сменяясь, перед ленинским портретом, меня пытали эти суки светом, который я для счастья добывал! И я шептал портрету в исступленье: «Прости ты нас, прости, товарищ Ленин... Мы победим их именем твоим. Пусть плохо нам, пусть будет ещё хуже, не продадим, товарищ Ленин, души, и коммунизма мы не продадим!» Мы лес в тайге валили, неречисты, партийцы, инженеры и чекисты, начдивы... Как могло такое быть? Кого сажали, знали вы, сексоты? И жуть брала, как будто не кого-то, а коммунизм хотели посадить. Но попадались, впрочем, здесь и гады... Я помню, из трелёвочной бригады «мой шеф» в лохмотьях бросился ко мне. А я ему ответил не без такта: «Мне партия дороже дружбы. Так-то!» Он с той поры держался в стороне. Я злее стал и в то же время мягче. Страданья просветляют нас, мой мальчик, и помню я, как, сев на бурелом, у костерка обкомовец свердловский Есенина читал нам, про берёзки, и я стыдился прежних слов о нём. Война... Я помню, шибко Гитлер начал... Но, «враг народа», - для победы нашей я на Кавказе строил ГЭС опять. Её в скале с хитринкой мы долбили, и «хейнкели» ночами нас бомбили, но не могли, сопливые, достать. Вокруг, следя, конвойные стояли, но ты не понимал, товарищ Сталин, что, от конвоя твоего вдали, тобой пронумерованные зеки, мы шли через моря и через реки и до Берлина с армией дошли. Никто героем здесь не назывался. Над нами красный стяг не развевался, но бились мы за Родину свою. И мы, сомкнувшись, как под красным стягом, отпор давали власовцам, блатягам и прочей контре, будто бы в бою. «Врагом народа» так же оставаясь, я строил ГЭС на Волге, не сдаваясь. Скрывали нас от иностранных глаз. А мы рекорды били. Мы плевали, что не снимали нас, не рисовали и не писали очерков про нас. Но я старел, и утешала Волга и шелестела мне: «Ещё недолго...» А что недолго? Жить? Сутул и сед, я нёс, вконец измотан, свою муку, когда в уже слабеющую руку Двадцатый съезд вложил мне партбилет. Не буду говорить, что сразу юность - ах, ах! - на крыльях радости вернулась, но я поехал строить в Братске ГЭС. Да, юность, мальчик мой, невозвратима, но посмотри в окно: там есть плотина? И, значит, я на свете тоже есть.

The script ran 0 seconds.