Евгений Евтушенко - Братская ГЭС
- Коммунары не будут рабами [Братск - Усть-Илим - Суханово - Сенеж - Братск - Москва
]
Известность произведения:
Низкая
1 2 3
Просыпавшийся мир
шелестел, свиристел,
когда утром росистой тропою
нас к обрыву
бандиты вели на расстрел
под Херсоном,
в Поволжье, в Триполье.
Но мы пели и пели,
голов не клоня,
на груди разрывая рубахи:
«Никогда,
никогда,
никогда,
никогда
коммунары не будут рабами!»
Нас безжалостный голод
глодал и душил,
нас шатали
тифозные ветры,
но не падали мы -
из костей да из жил,
да ещ -
из отчаянной веры.
А вокруг нищета,
босота,
нагота,
но мы строили,
уголь рубали.
На поклон мы не шли...
Никогда,
никогда
коммунары не будут рабами!
Поднималась Шатура,
Магнитка,
Кузбасс,
и буржуи затылки чесали...
Так за что же доносы писали на нас,
в лагеря нас
и в тюрьмы бросали?!
Но в тебе, Колыма,
и в тебе, Воркута,
мы хрипели,
смиряя рыданья:
«Даже здесь -
никогда,
никогда,
никогда
коммунары не будут рабами!»
И во имя России
и дальних Гренад
против танков с крупповской маркой
шли в тельняшках
с последнею связкой гранат,
затянувшись последней цигаркой.
Пусть над многими нет ни звезды,
ни креста, -
но полынью,
бурьяном,
хлебами
повторяют они:
«Никогда,
никогда
коммунары не будут рабами!»
* * *
Так ревела над вечностью
Братская ГЭС,
с воем
волны бросая на приступ,
и, задумавшись,
в небе светавшем исчез
пирамиды египетской призрак.
Призраки в тайге
То не клюквой хрустят
мишки-лакомки,
не бобры свистят,
встав на лапочки,
не сычи кричат, будто при смерти, -
возле Братской ГЭС
бродят призраки.
Что угрюм, воевода острожный?
Али мало ты высек людей?
Али мало с твоею-то рожей
перепортил тунгусок,
злодей?!
Здесь, на ГЭС, увидав инородца,
ты не можешь всё это постичь.
Твоё хапало
к плётке рвётся,
да истлела она,
старый хрыч!
Эй, купцы,
вы чего разошлись?
Что стучите костями от злости?
Ну зачем вы жирели всю жизнь?
Всё равно
в результате - кости...
Господин жандарм,
господин жандарм,
как вам хочется
кузькину мать
показать вольнодумцам
и прочим жидам,
да трудненько теперь показать!
Протопоп Аввакум, ты устал от желез.
Холодна власяница туманов.
Ты о чём размышляешь у Братской ГЭС
среди тихих,
как дети,
шаманов?
Эй, старатель с киркой одержимой,
с деревянным замшелым лотком,
мы нашли самородную жилу
или просто долбим на пустом?
О, петербургские предтечи,
в перстах подъемля те же свечи,
ответьте правнукам своим -
из вашей искры возгорелось
такое пламя, как хотелось
его увидеть вам самим?
«Динь-бом... Динь-бом...» -
слышен звон кандальный.
«Динь-бом... Динь-бом...»
Путь сибирский дальний.
«Динь-бом... Динь-бом...» -
слышно там и тут.
Нашего товарища на каторгу ведут.
Вы ответьте, кандалы,
так ли мы живём,
с правдой или же с неправдой
чёрный хлеб жуём?
Вы ответьте из ночи,
партизаны, избачи:
гибли вы за нас,
таких,
или -
за других?!
Слышу,
в чёрном кедраче
кто-то рядом дышит.
Слышу руку на плече...
Вздрогнул я:
Радищев!
«Давным-давно на месте Братской ГЭС
я проплывал на утлой оморочке
с оскоминой от стражи и морошки,
но с верою в светильниках очес.
Когда во мрак всё погрузил заход,
я размышлял в преддверии восхода
о скрытой силе нашего народа,
подобной скрытой силе этих вод.
Но, озирая дремлющую ширь,
не мыслил я,
чтоб вы преобразили
тюрьмой России бывшую Сибирь
в источник света будущей России.
Торжественно свидетельствуют мне
о вашей силе многие деянья,
но пусть лелеет сила в глубине
обязанность святую состраданья.
А состраданье высшее - борьба...
Я мог слагать в изящном штиле песни
про серафимов, про ланиты, перси
и превратиться в сытого раба.
Но чьи-то слёзы,
чьих-то кляч мослы
мне истерзали душу, словно пытка,
когда моя усталая кибитка
тряслась от Петербурга до Москвы.
Желая видеть родину другой,
без всякой злобы я писал с натуры,
но, корчась,
тело истины нагой
хрустело в лапах ласковых цензуры.
Понять не позволяла узость лбов,
что брезжила сквозь мглистые страницы,
чиста,
как отсвет будущей денницы,
измученная к родине любовь.
И запретили...
Царственно кратка,
любя свободу, но без постоянства,
на книге августейшая рука
запечатлела твёрдо: «Пашквилянтство».
Но чувствовал я в этой книге силу
и знал:
ей суждено себя спасти,
прорваться, продолбиться, прорасти...
Я с чистою душой поехал в ссылку
и написал, как помнится, в пути:
«Я тот же, что и был,
и буду весь мой век -
не скот, не дерево, не раб,
но человек».
Исчез Радищев...
Глядя ему вслед,
у Братской ГЭС
всепоглощённо,
тайно
о многом думал я,
и не случайно
припомнил я,
как написал поэт:
«Авроры» залп.
Встают с дрекольем сёла...
Но это началось
в минуту ту,
когда Радищев
рукавом камзола
отёр слезу,
увидев сироту...» [3]
И думал я, оцепенело тих:
достойны ли мы призраков таких?
Какие мы?
И каждый ли из нас
сумеет повторить в свой трудный час:
«Я тот же, что и был,
и буду весь мой век -
не скот,
не дерево,
не раб,
но человек...»?
Первый эшелон
Ах, уральской марки сталь,
рельсы-серебриночки!
Магистраль ты, магистраль,
транссибирочка!
Ты о чём, скажи, грустишь
в стуках-проблесках?
Не от слёз ли ты блестишь,
в щёлки пролитых?
Помнишь, как глаза глядели
в окна
отрешённо,
как по насыпи летели
тени
от решёток,
и сквозь прутья,
будто голуби,
продирались
и - в полёт
чьих-то писем треугольники
(может, кто-то подберёт...).
И над соснами, рябинами
кружилось наугад:
«Ты не верь,
моя любимая...
Мама, я не виноват».
Было много разной лжи,
много страшного,
но не надо, не тужи,
магистральюшка!
Ветер бьёт наперерез,
ну, а мелом -
наискось:
«Едет Братская ГЭС!» -
на вагоне надпись.
Говорят глаза с глазами
и с тайгой невиданною:
«Мы себя «сослали» сами
в ссылку удивительную!
Стань,
Сибирь,
светлым-светла,
радуйся
и радуй!
Наказаньем ты была,
сделайся
наградой!»
Сочинили хор-оркестр
москвичи с москвичками.
Едет Братская ГЭС
с рыжими косичками!
«Я на Сретенке жила -
расстаёмся с нею.
Газировку я пила -
Ангара вкуснее.
В рюкзаке моём побились
мамины бараночки...
Мама новая, тайга,
принимай в братчаночки!»
(И не знаешь ты, девчонка,
что в жестокий первый год
твоя модная юбчонка
на портянки вся пойдёт;
что в палатке-невеличке,
как рванёт за сорок пять,
станут рыжие косички
к раскладушке примерзать.
Будут ноженьки в болячках.
Будет в дверь скрестись медведь,
и о маминых баранках
тайно будешь ты реветь.
Маникюр забудут руки.
Но ты выстоишь, как все,
в рукавицах и треухе,
в телогрейке и кирзе.
И в краю глухом, острожном,
как тобою решено,
себе Сретенку построишь,
танцплощадку и кино.
Пусть в Москве себя не тешат:
маникюр ты наведёшь,
платье-колокол наденешь,
в туфлях узеньких пройдёшь.
И ты будешь в платье этом
так сиять, сводя с ума,
словно лампочка со светом,
тем, что ты зажгла сама!)
Сосны синие окрест
с алыми верхами...
едет Братская ГЭС
с шалыми вихрами!
Пой,
Алёшка Марчук,
на глаза татаристый!
В разговоре ты -
молчун,
ну, а в песне -
яростный.
Пусть гитара семиструнная
играет до утра,
словно это
семиструйная
играет Ангара!
(И разве знаешь ты, Алёшка,
с шнурком ковбойским на груди,
что жизнь твоя - ещё обложка,
а книга будет впереди;
и что тебе с твоим дипломом
в тайге придётся - будь здоров! -
пилою вкалывать и ломом,
зубря английский у костров;
что с видом вовсе не геройским,
чумазый, словно сатана,
прихватишь ты шнурком ковбойским
в грязи подошву сапога...
А после с красною повязкой
кидаться будешь ты в ночи
туда, где с вкрадчивой повадкой
по фене ботают ножи.
И только утром, на рассвете,
с усмешкой вспомнив левый хук,
ты сможешь взяться за рейсфедер,
и будет падать он из рук.
Но встанет ГЭС, и свет ударит,
и песня странствовать пойдёт:
«Марчук играет на гитаре,
а море Братское поёт...»
И в дальнем городе Нью-Йорке,
где и студенты и печать,
ты будешь кратко и неловко
о Братской ГЭС им отвечать.
Среди вопросов -
и окольных
и злых, пронзающих насквозь, -
вдруг спросит кто-то,
словно школьник:
«С чего всё это началось?»
Но нет, не первые палатки
ты вспомнишь, тайно озарён,
а те побитые баранки,
а тот поющий эшелон.
И, вспомнив это всё недаром,
ты улыбнёшься - так светло! -
и, взяв у битника гитару,
ответишь весело:
«С неё!»)
Эй, медведи,
прячьтесь в лес
робко,
как воробышки!
Едет Братская ГЭС
с гитарой на верёвочке!
Пой,
уральской марки сталь,
песню силы,
храбрости!
Магистраль печали,
стань
магистралью радости!
Чтоб на рельсах -
ни слезинки
от извечной слёзности,
наши души,
как светинки,
в свет великий сложатся!
В неизвестные края
пенно
и широко
ты летишь,
страна моя,
первоэшелонно.
Наши жизни -
на кону.
Наши жизни
лопаются.
Трудно нам,
как никому,
первоэшелонцы!
Но и звёзды
и костры,
но и свет,
и солнце
кто так чувствует,
как мы,
первоэшелонцы!
И ты знай,
страна моя, -
если тяжело мне,
всё равно я счастлив:
я -
в первом эшелоне!..
Жарки
«Куда идёшь ты, бабушка?»
«Я к лагерю, сынки...»
«А что несёшь ты, бабушка?»
«Жарки несу, жарки...»
В руках, неосторожные,
топорщатся, дразня,
жарки - цветы таёжные,
как язычки огня.
И смотрит отгороженно,
печален и велик,
из-под платка в горошинах
рублёвский тёмный лик.
И кожаные ичиги,
с землёю говоря,
обходят голубичники,
чтобы не мять зазря.
Летают птицы, бабочки,
и солнышко горит,
и вдруг такое бабушка
тихонько говорит:
«Иду, бывало, с вёдрами
и вижу в двух шагах
несчастных тех, ободранных,
в разбитых сапогах.
Худущие, простудные -
и описать нельзя!
И вовсе не преступные -
родимые глаза.
Ах, слава тебе, господи,
им волю дали всем,
и лагерь этот горестный
стоит пустой совсем.
А нынче непонятица:
в такую далину
аж целый поезд катится,
чтоб строить плотину.
И ладно ли, не ладно ли, -
приезжих тех ребят
в бараках старых лагерных
пока определят...
Мои старшие внученьки
чуть зорька поднялись
и вёдра-тряпки в рученьки -
и за полы взялись.
А внуки мои младшие,
те встали даже в ночь.
Ломают вышки мрачные
и проволоку прочь.
Ну, а в бараки попросту
с утра несёт народ
кто скатерти, кто простыни,
кто шанежки, кто мёд.
Приделывают ставенки,
кладут половики,
а я вот, дура старая,
жарки несу, жарки.
Пускай цветы таёжные
стоят, красным-красны,
чтоб снились не тревожные,
не лагерные сны.
Уже мне еле ходится,
я, видно, отжила.
Вы стройте, что вам хочется,
лишь только б не для зла.
Моя избушка под воду
уйдёт, ну и уйдёт,
лишь только б люди подлые
не мучили народ...»
«Ну, что молчишь ты, бабушка?»
«Да так, сынки, нашло...»
«А что ты плачешь, бабушка?»
«Да так я, ничего...»
И крестит экскаваторы
и нас - на все века -
худая, узловатая
крестьянская рука...
Нюшка
Я бетонщица, Буртова Нюшка.
Я по двести процентов даю.
Что ты пялишь глаза? Тебе нужно,
чтобы жизнь рассказала свою?
На рогожке пожухнувших пожней
в сорок первом году родилась
в глухоманной деревне таёжной
по прозванью Великая Грязь.
С головою поникшей, повинной
мать лежала, пуста и светла,
и прикручена пуповиной
я к застылому телу была.
Ну, а бабы снопы побросали
и, склонясь надо мною, живой,
пуповину серпом обрезали,
перевязывали травой.
Грудь мне ткнула соседская Фроська.
Завернул меня дед Никодим
в лозунг выцветший «Всё для фронта!»,
что над станом висел полевым.
И лежала со мной моя мамка
на высоком, до неба, возу.
Там ей было покойно и мягко,
а страданья остались внизу.
И осталось не узнанным ею,
что почти через месяц всего
пуля-дура под городом Ельня
угадала отца моего.
Председатель наш был не крестьянский,
он в деревню пришёл от станка,
и рукав, пустовавший с гражданской,
был заложен в карман пиджака.
Он собранию похоронку
одинокой рукой показал:
«Как, народ, воспитаем девчонку?» -
и народ: «Воспитаем!» - сказал.
Я была в это горькое время
вроде трудного лишнего рта,
но никто меня в нашей деревне
никогда не назвал «сирота».
Затаив под суровостью ласку,
председатель совал, как отец,
то морковь, то тряпичную ляльку,
то с налипшей махрой леденец.
Меня бабы кормили картошкой,
как могли, одевали в своё,
и росла я деревниной дочкой
и, как мамку, любила её.
Отгремела война, отстреляла,
солнце нашей победы взошло,
ну, а мамка-деревня страдала,
и понять не могла я, за что.
«План давайте!» - из центра долбили.
Телефон ошалел от звонков,
ну, а руки напрасно давили
на иссохшие сиськи коров.
И такие же руки в порезах,
в черноте неотмывной земли
мне вручили хрустящий портфельчик
и до школы меня довели.
Мы уселись неловко за парты,
не дышали, робки и тихи.
От учителки чем-то пахло -
я не знала, что это духи.
Городская, в очках и жакете,
прервала она тишину:
«Что такое Отчизна, дети?
Ну-ка, дети, подумайте, ну?..»
Мы молчали в постыдной заминке:
нас такому никто не учил.
«Знаю - Родина!» - Петька-заика
торжествующе вдруг подскочил.
«Ну, а Родина?» - в нетерпенье
карандашик стучал по столу.
Я подумала: «Наша деревня!» -
но от страха смолчала в углу.
Я училась, я ум напрягала,
я по карте указкой вела.
Я ледащих коней запрягала
и за повод вперёд волокла.
Я молола, колола, полола,
к хлебопункту возила кули,
насыпала коровам полову,
а они её есть не могли.
Я брала самоплётку-корзинку
да ещё расписной туесок
и ходила в тайгу по бруснику,
по грибы и по дикий чеснок.
Из тайги - моего огорода -
к председателю шла поскорей,
потому что средь прочих голодных
он в деревне был всех голодней.
Ел он жадно, всё сразу сметая,
и шутил он, скрывая тоску:
«Есть грибы, да вот нету сметанки...
Есть брусника, да нет сахарку...»
Брал он Ленина старое фото,
и часами смотрел и курил,
и как будто бы спрашивал что-то,
и о чём-то ему говорил.
А потом, просветлённо очнувшись,
прижимал меня крепко к груди:
«Ничего, всё изменится, Нюшка...
Погоди ещё чуть, погоди...»
Меж деревней и телефоном,
разрываясь, метался он.
Хлеба требовали исступлённо
и деревня и телефон.
Хряки с голоду выли, как волки,
ну, а в трубку горланили: «План!»
И однажды из дряхлой двустволки
он пустил себе в сердце жакан.
И лежал он, и каждый стыдился,
что его не сберёг от курка,
а нахмуренный Ленин светился
на борту его пиджака.
Молчаливо глядели оба.
Было страшно и мне и другим,
что захлопнется крышка гроба
и за Лениным и за ним.
Я росла, семилетку кончала,
но на душных полатях во сне
я порою истошно кричала.
Что-то страшное виделось мне...
Будто всё на земле оголённо -
ни людей, ни зверей, ни травы:
телефоны одни, телефоны
и гробы, и гробы, и гробы...
И в осеннюю скользкую пасмурь
из деревни Великая Грязь,
получив еле-еле свой паспорт,
в домработницы я подалась.
Мой хозяин - солидная шишка -
был не гад никакой, не злодей,
только чуяла я без ошибки:
он из тех телефонных людей.
Обходился со мною без мата,
правда, вместе за стол не сажал,
но на праздник Восьмого марта
мне торжественно руку пожал.
И, подвыпив, басил размерённо:
«Ну-ка, Нюшка, грибков подложи,
да и спой-ка... Я сам из народа...
Спой народную... Спой для души...»
Я с утра пылесосила шторы,
нафталинила польта, манто,
протирала рояль, на котором
не играл в этом доме никто.
В деревянных скользучих колодках
натирала мастикой паркет
и однажды нашла за комодом
запылённый известный портрет.
Я спросила, что делать с портретом, -
может, выбросить надлежит,
но хозяин, помедлив с ответом,
усмехнулся: «Пускай полежит...»
Он, газеты прочтённые скомкав,
становился угрюм и надут:
«Ну и ну!.. Чего доброго, скоро
до партмаксимума дойдут».
Расковыривал яростно студень,
воротясь из колхоза в ночи:
«Кулаком, понимаешь ли, стукнул,
а уже говорят, не стучи...»
И, заснуть неудачливо силясь,
он ворчал, не поймёшь на кого:
«Демократия... Распустились!..
Жаль, что нету на них самого...»
Одобренье лицом выражая,
но, как должно, чуть-чуть суроват,
проверял он, очки водружая,
за него сочинённый доклад.
И звонил он: «Илюша, ты мастер...
В общем, надо сказать, удалось.
Юморку бы народного малость,
да и пару цитаток подбрось».
И подбрасывали цитаток,
и народного юморка,
и баранинки, и цыпляток,
и огурчиков, и омулька.
Уж кого он любил, я не знала,
только знала одно - не людей.
И шофёр - необщительный малый -
его точно прозвал: «Прохиндей».
Я все руки себе простирала
и сбежала, сама не своя.
В судомойки вагон-ресторана
поступила по случаю я.
И я мыла фужеры и стопки,
соскребала ромштексы, мозги
от Москвы и до Владивостока,
а оттуда - опять до Москвы.
Крал главповар, буфетчицы крали,
а в окно проплывала страна,
проплывали заводы и краны,
трактора, самолёты, стога.
Сквозь окурки, объедки, очистки
я глядела, как будто во сне,
и значение слова «Отчизна»
открывалось, как Волга, в окне.
В той Отчизне суровой, непраздной,
прохиндействовать было - что красть
у рабочих, у площади Красной,
у деревни Великая Грязь.
Было - с разными фразами лезли,
было - волю давали рукам,
ну, да это не страшное, если
в крайнем случае и по щекам.
И скисали похабные рожи,
притихали в момент за столом.
В основном-то народ был хороший.
Он хороший везде в основном.
Но меж теми, что ели и пили
и в окне наблюдали огни,
пассажиры особые были -
чем-то тайным друг другу сродни.
Так никто не глядел на вокзалы
и на малости жизни живой
изнурёнными жаждой глазами,
обведёнными синевой.
Возвращались они долгожданно,
исхудалые, в седине,
с Колымы, Воркуты, Магадана,
наконец возвращались к стране.
Не забудешь, конечно, мгновенно
ни овчарок, ни номер ЗК,
но была в этих людях вера,
а не то чтобы, скажем, тоска.
И какое я право имела
веру в жизнь потерять, как впотьмах,
если люди, кайля онемело,
не теряли её в лагерях!
А однажды в ковбойках и кедах
к нам ввалился народ молодой
и запел о туманах и кедрах
над могучей рекой Ангарой.
Танцевали колёса и рельсы.
Окна ветром таёжным секло.
«А теперь - за здоровье Уэллса!»
кто-то поднял под хохот ситро.
И очкарик, учёный ужасно,
объяснил мне тогда, что Уэллс
был писатель такой буржуазный
и не верил он в Братскую ГЭС.
Я к столу подошла робковато
и спросила, идя напролом:
«А меня не возьмёте, ребята?»
И ребята сказали: «Возьмём!»
И я встала, тайгу окликая,
вместе с нашей гурьбой озорной,
не могучая никакая
над могучей рекой Ангарой.
Потревоженно гуси кричали.
Где-то лоси трубили в ответ.
Мы счастливо стояли, братчане,
в нашем Братске, которого нет.
А имущества было у Нюшки -
пара стоптанных башмаков,
да облупленный нос, да веснушки,
да неполных семнадцать годков.
Впрочем, был чемоданчик фанерный
с незаманчивым всяким тряпьём,
и висел для сохранности верной
небольшенький замочек на нём.
Но в палатке у нас нетуманно
заявили, жуя геркулес,
что с замочками на чемоданах
не построить нам Братскую ГЭС.
Виновато я сжалась в комочек,
и, на стройку идя поутру,
я швырнула тот чёртов замочек
и замочек с души - в Ангару!
Стали личным имуществом сосны,
цифры мелом на грубых щитах
и улыбки, а слёзы - так слёзы
у товарок моих на щеках.
И когда я спала, мне светила
под урчанье машин и зверья
мною выстроенная плотина -
и не чья-нибудь - лично моя!
Словно льдинка, чуть брезжило солнце.
Был мой лом непомерно большим.
И свисали сосульками сопли
под зашмыганным носом моим.
Но себе говорила я: «Нюшка,
тянет лечь, ну а ты не ложись.
Пусть из носа хоть сопли, хоть юшка, -
ты деревнина дочка... Держись!
Ты шатаешься... Тебе худо...
Но долби и долби, не валясь,
чтобы жизнь получшела повсюду -
и в деревне Великая Грязь».
Страшный ветер меня колошматил,
и когда уже не было сил,
то мне чудился председатель,
как он с Лениным говорил.
И опять я долбила под грохот,
и жила, и дышала одним:
не захлопнется крышка гроба
ни за Лениным, ни за ним!
И я верила в это не словом,
не пустою газетной строкой,
а я верила своим ломом,
и лопатою, и киркой.
А потом я бетонщицей стала,
получила общественный вес.
Вместе с городом я вырастала
и я строилась вместе с ГЭС.
Но, казалось, под наговор вешний,
лишь вибратор на миг положу -
ничего я на деле не вешу,
отделюсь от земли - полечу!
И летела по небу, летела,
ни бетона не видя, ни лиц,
и чего-то такого хотела,
что похоже на небо и птиц.
Но на радость мою и на горе,
над ломающей льдины водой
появился весною в конторе
интересный москвич молодой.
Был он гордый... Не пил, не ругался,
на девчонок глаза не косил.
Увлекался искусством, а галстук
и в рабочее время носил.
Я себя убеждала: «Да что ты!
На столе его, дура, лежит,
понимаешь, не чьё-нибудь фото,
а французской артистки Брижжит».
И глядела я в зеркало хмуро
и за словом не лезла в карман:
«Недоучка... Кубышкой фигура...
И румянец уж слишком румян...»
Я купила в аптеке лосьону
для смягчения кожи рук.
Тёрла, тёрла я их потаённо
от своих закадычных подруг.
И, терпя от насмешников муку,
только сверху я трогала суп
и крутила проклятую штуку
под названием «хула-хуп».
И читала я книжку за книжкой,
и для бледности уксус пила -
всё равно оставалась кубышкой,
всё равно краснощёкой была.
Виновата ли я, что эпохе
было некогда до меня,
что росла на черняшке, картохе,
о фигуре не думала я?
Мой румянец - не с витаминов,
не от пляжей, где праздно лежат,
а от хлещущих вьюг сатанинских,
от мороза за пятьдесят.
Ты, наверно бы, так не смеялась,
не такой бы имела ты вид,
если б в Нюшкиной шкуре хоть малость
побывала, артистка Брижжит!
Позабыть я себя заставляю -
никогда позабыть не смогу,
как отпраздновать Первое мая
мы поплыли на лодках в тайгу.
Пили «гымзу» под частик в томате
за любовь и за Братскую ГЭС.
Кто-то был уже в чьей-то помаде...
Кто-то с кем-то куда-то исчез...
Я смотрела тайком пригвождённо,
как, от всех и меня вдалеке,
размышлял у костра отчуждённо
он с приёмничком-крошкой в руке.
Нёсся танец по имени «мамба»
и Парижей и Лондонов гул,
и шептала я: «Мамочка-мама,
хоть бы раз на меня он взглянул!»
И взглянул - в первый раз любопытно...
Огляделся - мы были вдвоём,
и, кивнув на вечерние пихты,
он устало сказал мне: «Пойдём...»
The script ran 0.003 seconds.