Поделиться:
  Угадай поэта | Поэты | Карта поэтов | Острова | Контакты

Евгений Евтушенко - Братская ГЭС - Коммунары не будут рабами [Братск - Усть-Илим - Суханово - Сенеж - Братск - Москва
]
Известность произведения: Низкая



1 2 3

Просыпавшийся мир шелестел, свиристел, когда утром росистой тропою нас к обрыву бандиты вели на расстрел под Херсоном, в Поволжье, в Триполье. Но мы пели и пели, голов не клоня, на груди разрывая рубахи: «Никогда, никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!» Нас безжалостный голод глодал и душил, нас шатали тифозные ветры, но не падали мы - из костей да из жил, да ещ - из отчаянной веры. А вокруг нищета, босота, нагота, но мы строили, уголь рубали. На поклон мы не шли... Никогда, никогда коммунары не будут рабами! Поднималась Шатура, Магнитка, Кузбасс, и буржуи затылки чесали... Так за что же доносы писали на нас, в лагеря нас и в тюрьмы бросали?! Но в тебе, Колыма, и в тебе, Воркута, мы хрипели, смиряя рыданья: «Даже здесь - никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!» И во имя России и дальних Гренад против танков с крупповской маркой шли в тельняшках с последнею связкой гранат, затянувшись последней цигаркой. Пусть над многими нет ни звезды, ни креста, - но полынью, бурьяном, хлебами повторяют они: «Никогда, никогда коммунары не будут рабами!» * * * Так ревела над вечностью Братская ГЭС, с воем волны бросая на приступ, и, задумавшись, в небе светавшем исчез пирамиды египетской призрак. Призраки в тайге То не клюквой хрустят мишки-лакомки, не бобры свистят, встав на лапочки, не сычи кричат, будто при смерти, - возле Братской ГЭС бродят призраки. Что угрюм, воевода острожный? Али мало ты высек людей? Али мало с твоею-то рожей перепортил тунгусок, злодей?! Здесь, на ГЭС, увидав инородца, ты не можешь всё это постичь. Твоё хапало к плётке рвётся, да истлела она, старый хрыч! Эй, купцы, вы чего разошлись? Что стучите костями от злости? Ну зачем вы жирели всю жизнь? Всё равно в результате - кости... Господин жандарм, господин жандарм, как вам хочется кузькину мать показать вольнодумцам и прочим жидам, да трудненько теперь показать! Протопоп Аввакум, ты устал от желез. Холодна власяница туманов. Ты о чём размышляешь у Братской ГЭС среди тихих, как дети, шаманов? Эй, старатель с киркой одержимой, с деревянным замшелым лотком, мы нашли самородную жилу или просто долбим на пустом? О, петербургские предтечи, в перстах подъемля те же свечи, ответьте правнукам своим - из вашей искры возгорелось такое пламя, как хотелось его увидеть вам самим? «Динь-бом... Динь-бом...» - слышен звон кандальный. «Динь-бом... Динь-бом...» Путь сибирский дальний. «Динь-бом... Динь-бом...» - слышно там и тут. Нашего товарища на каторгу ведут. Вы ответьте, кандалы, так ли мы живём, с правдой или же с неправдой чёрный хлеб жуём? Вы ответьте из ночи, партизаны, избачи: гибли вы за нас, таких, или - за других?! Слышу, в чёрном кедраче кто-то рядом дышит. Слышу руку на плече... Вздрогнул я: Радищев! «Давным-давно на месте Братской ГЭС я проплывал на утлой оморочке с оскоминой от стражи и морошки, но с верою в светильниках очес. Когда во мрак всё погрузил заход, я размышлял в преддверии восхода о скрытой силе нашего народа, подобной скрытой силе этих вод. Но, озирая дремлющую ширь, не мыслил я, чтоб вы преобразили тюрьмой России бывшую Сибирь в источник света будущей России. Торжественно свидетельствуют мне о вашей силе многие деянья, но пусть лелеет сила в глубине обязанность святую состраданья. А состраданье высшее - борьба... Я мог слагать в изящном штиле песни про серафимов, про ланиты, перси и превратиться в сытого раба. Но чьи-то слёзы, чьих-то кляч мослы мне истерзали душу, словно пытка, когда моя усталая кибитка тряслась от Петербурга до Москвы. Желая видеть родину другой, без всякой злобы я писал с натуры, но, корчась, тело истины нагой хрустело в лапах ласковых цензуры. Понять не позволяла узость лбов, что брезжила сквозь мглистые страницы, чиста, как отсвет будущей денницы, измученная к родине любовь. И запретили... Царственно кратка, любя свободу, но без постоянства, на книге августейшая рука запечатлела твёрдо: «Пашквилянтство». Но чувствовал я в этой книге силу и знал: ей суждено себя спасти, прорваться, продолбиться, прорасти... Я с чистою душой поехал в ссылку и написал, как помнится, в пути: «Я тот же, что и был, и буду весь мой век - не скот, не дерево, не раб, но человек». Исчез Радищев... Глядя ему вслед, у Братской ГЭС всепоглощённо, тайно о многом думал я, и не случайно припомнил я, как написал поэт: «Авроры» залп. Встают с дрекольем сёла... Но это началось в минуту ту, когда Радищев рукавом камзола отёр слезу, увидев сироту...» [3] И думал я, оцепенело тих: достойны ли мы призраков таких? Какие мы? И каждый ли из нас сумеет повторить в свой трудный час: «Я тот же, что и был, и буду весь мой век - не скот, не дерево, не раб, но человек...»? Первый эшелон Ах, уральской марки сталь, рельсы-серебриночки! Магистраль ты, магистраль, транссибирочка! Ты о чём, скажи, грустишь в стуках-проблесках? Не от слёз ли ты блестишь, в щёлки пролитых? Помнишь, как глаза глядели в окна отрешённо, как по насыпи летели тени от решёток, и сквозь прутья, будто голуби, продирались и - в полёт чьих-то писем треугольники (может, кто-то подберёт...). И над соснами, рябинами кружилось наугад: «Ты не верь, моя любимая... Мама, я не виноват». Было много разной лжи, много страшного, но не надо, не тужи, магистральюшка! Ветер бьёт наперерез, ну, а мелом - наискось: «Едет Братская ГЭС!» - на вагоне надпись. Говорят глаза с глазами и с тайгой невиданною: «Мы себя «сослали» сами в ссылку удивительную! Стань, Сибирь, светлым-светла, радуйся и радуй! Наказаньем ты была, сделайся наградой!» Сочинили хор-оркестр москвичи с москвичками. Едет Братская ГЭС с рыжими косичками! «Я на Сретенке жила - расстаёмся с нею. Газировку я пила - Ангара вкуснее. В рюкзаке моём побились мамины бараночки... Мама новая, тайга, принимай в братчаночки!» (И не знаешь ты, девчонка, что в жестокий первый год твоя модная юбчонка на портянки вся пойдёт; что в палатке-невеличке, как рванёт за сорок пять, станут рыжие косички к раскладушке примерзать. Будут ноженьки в болячках. Будет в дверь скрестись медведь, и о маминых баранках тайно будешь ты реветь. Маникюр забудут руки. Но ты выстоишь, как все, в рукавицах и треухе, в телогрейке и кирзе. И в краю глухом, острожном, как тобою решено, себе Сретенку построишь, танцплощадку и кино. Пусть в Москве себя не тешат: маникюр ты наведёшь, платье-колокол наденешь, в туфлях узеньких пройдёшь. И ты будешь в платье этом так сиять, сводя с ума, словно лампочка со светом, тем, что ты зажгла сама!) Сосны синие окрест с алыми верхами... едет Братская ГЭС с шалыми вихрами! Пой, Алёшка Марчук, на глаза татаристый! В разговоре ты - молчун, ну, а в песне - яростный. Пусть гитара семиструнная играет до утра, словно это семиструйная играет Ангара! (И разве знаешь ты, Алёшка, с шнурком ковбойским на груди, что жизнь твоя - ещё обложка, а книга будет впереди; и что тебе с твоим дипломом в тайге придётся - будь здоров! - пилою вкалывать и ломом, зубря английский у костров; что с видом вовсе не геройским, чумазый, словно сатана, прихватишь ты шнурком ковбойским в грязи подошву сапога... А после с красною повязкой кидаться будешь ты в ночи туда, где с вкрадчивой повадкой по фене ботают ножи. И только утром, на рассвете, с усмешкой вспомнив левый хук, ты сможешь взяться за рейсфедер, и будет падать он из рук. Но встанет ГЭС, и свет ударит, и песня странствовать пойдёт: «Марчук играет на гитаре, а море Братское поёт...» И в дальнем городе Нью-Йорке, где и студенты и печать, ты будешь кратко и неловко о Братской ГЭС им отвечать. Среди вопросов - и окольных и злых, пронзающих насквозь, - вдруг спросит кто-то, словно школьник: «С чего всё это началось?» Но нет, не первые палатки ты вспомнишь, тайно озарён, а те побитые баранки, а тот поющий эшелон. И, вспомнив это всё недаром, ты улыбнёшься - так светло! - и, взяв у битника гитару, ответишь весело: «С неё!») Эй, медведи, прячьтесь в лес робко, как воробышки! Едет Братская ГЭС с гитарой на верёвочке! Пой, уральской марки сталь, песню силы, храбрости! Магистраль печали, стань магистралью радости! Чтоб на рельсах - ни слезинки от извечной слёзности, наши души, как светинки, в свет великий сложатся! В неизвестные края пенно и широко ты летишь, страна моя, первоэшелонно. Наши жизни - на кону. Наши жизни лопаются. Трудно нам, как никому, первоэшелонцы! Но и звёзды и костры, но и свет, и солнце кто так чувствует, как мы, первоэшелонцы! И ты знай, страна моя, - если тяжело мне, всё равно я счастлив: я - в первом эшелоне!.. Жарки «Куда идёшь ты, бабушка?» «Я к лагерю, сынки...» «А что несёшь ты, бабушка?» «Жарки несу, жарки...» В руках, неосторожные, топорщатся, дразня, жарки - цветы таёжные, как язычки огня. И смотрит отгороженно, печален и велик, из-под платка в горошинах рублёвский тёмный лик. И кожаные ичиги, с землёю говоря, обходят голубичники, чтобы не мять зазря. Летают птицы, бабочки, и солнышко горит, и вдруг такое бабушка тихонько говорит: «Иду, бывало, с вёдрами и вижу в двух шагах несчастных тех, ободранных, в разбитых сапогах. Худущие, простудные - и описать нельзя! И вовсе не преступные - родимые глаза. Ах, слава тебе, господи, им волю дали всем, и лагерь этот горестный стоит пустой совсем. А нынче непонятица: в такую далину аж целый поезд катится, чтоб строить плотину. И ладно ли, не ладно ли, - приезжих тех ребят в бараках старых лагерных пока определят... Мои старшие внученьки чуть зорька поднялись и вёдра-тряпки в рученьки - и за полы взялись. А внуки мои младшие, те встали даже в ночь. Ломают вышки мрачные и проволоку прочь. Ну, а в бараки попросту с утра несёт народ кто скатерти, кто простыни, кто шанежки, кто мёд. Приделывают ставенки, кладут половики, а я вот, дура старая, жарки несу, жарки. Пускай цветы таёжные стоят, красным-красны, чтоб снились не тревожные, не лагерные сны. Уже мне еле ходится, я, видно, отжила. Вы стройте, что вам хочется, лишь только б не для зла. Моя избушка под воду уйдёт, ну и уйдёт, лишь только б люди подлые не мучили народ...» «Ну, что молчишь ты, бабушка?» «Да так, сынки, нашло...» «А что ты плачешь, бабушка?» «Да так я, ничего...» И крестит экскаваторы и нас - на все века - худая, узловатая крестьянская рука... Нюшка Я бетонщица, Буртова Нюшка. Я по двести процентов даю. Что ты пялишь глаза? Тебе нужно, чтобы жизнь рассказала свою? На рогожке пожухнувших пожней в сорок первом году родилась в глухоманной деревне таёжной по прозванью Великая Грязь. С головою поникшей, повинной мать лежала, пуста и светла, и прикручена пуповиной я к застылому телу была. Ну, а бабы снопы побросали и, склонясь надо мною, живой, пуповину серпом обрезали, перевязывали травой. Грудь мне ткнула соседская Фроська. Завернул меня дед Никодим в лозунг выцветший «Всё для фронта!», что над станом висел полевым. И лежала со мной моя мамка на высоком, до неба, возу. Там ей было покойно и мягко, а страданья остались внизу. И осталось не узнанным ею, что почти через месяц всего пуля-дура под городом Ельня угадала отца моего. Председатель наш был не крестьянский, он в деревню пришёл от станка, и рукав, пустовавший с гражданской, был заложен в карман пиджака. Он собранию похоронку одинокой рукой показал: «Как, народ, воспитаем девчонку?» - и народ: «Воспитаем!» - сказал. Я была в это горькое время вроде трудного лишнего рта, но никто меня в нашей деревне никогда не назвал «сирота». Затаив под суровостью ласку, председатель совал, как отец, то морковь, то тряпичную ляльку, то с налипшей махрой леденец. Меня бабы кормили картошкой, как могли, одевали в своё, и росла я деревниной дочкой и, как мамку, любила её. Отгремела война, отстреляла, солнце нашей победы взошло, ну, а мамка-деревня страдала, и понять не могла я, за что. «План давайте!» - из центра долбили. Телефон ошалел от звонков, ну, а руки напрасно давили на иссохшие сиськи коров. И такие же руки в порезах, в черноте неотмывной земли мне вручили хрустящий портфельчик и до школы меня довели. Мы уселись неловко за парты, не дышали, робки и тихи. От учителки чем-то пахло - я не знала, что это духи. Городская, в очках и жакете, прервала она тишину: «Что такое Отчизна, дети? Ну-ка, дети, подумайте, ну?..» Мы молчали в постыдной заминке: нас такому никто не учил. «Знаю - Родина!» - Петька-заика торжествующе вдруг подскочил. «Ну, а Родина?» - в нетерпенье карандашик стучал по столу. Я подумала: «Наша деревня!» - но от страха смолчала в углу. Я училась, я ум напрягала, я по карте указкой вела. Я ледащих коней запрягала и за повод вперёд волокла. Я молола, колола, полола, к хлебопункту возила кули, насыпала коровам полову, а они её есть не могли. Я брала самоплётку-корзинку да ещё расписной туесок и ходила в тайгу по бруснику, по грибы и по дикий чеснок. Из тайги - моего огорода - к председателю шла поскорей, потому что средь прочих голодных он в деревне был всех голодней. Ел он жадно, всё сразу сметая, и шутил он, скрывая тоску: «Есть грибы, да вот нету сметанки... Есть брусника, да нет сахарку...» Брал он Ленина старое фото, и часами смотрел и курил, и как будто бы спрашивал что-то, и о чём-то ему говорил. А потом, просветлённо очнувшись, прижимал меня крепко к груди: «Ничего, всё изменится, Нюшка... Погоди ещё чуть, погоди...» Меж деревней и телефоном, разрываясь, метался он. Хлеба требовали исступлённо и деревня и телефон. Хряки с голоду выли, как волки, ну, а в трубку горланили: «План!» И однажды из дряхлой двустволки он пустил себе в сердце жакан. И лежал он, и каждый стыдился, что его не сберёг от курка, а нахмуренный Ленин светился на борту его пиджака. Молчаливо глядели оба. Было страшно и мне и другим, что захлопнется крышка гроба и за Лениным и за ним. Я росла, семилетку кончала, но на душных полатях во сне я порою истошно кричала. Что-то страшное виделось мне... Будто всё на земле оголённо - ни людей, ни зверей, ни травы: телефоны одни, телефоны и гробы, и гробы, и гробы... И в осеннюю скользкую пасмурь из деревни Великая Грязь, получив еле-еле свой паспорт, в домработницы я подалась. Мой хозяин - солидная шишка - был не гад никакой, не злодей, только чуяла я без ошибки: он из тех телефонных людей. Обходился со мною без мата, правда, вместе за стол не сажал, но на праздник Восьмого марта мне торжественно руку пожал. И, подвыпив, басил размерённо: «Ну-ка, Нюшка, грибков подложи, да и спой-ка... Я сам из народа... Спой народную... Спой для души...» Я с утра пылесосила шторы, нафталинила польта, манто, протирала рояль, на котором не играл в этом доме никто. В деревянных скользучих колодках натирала мастикой паркет и однажды нашла за комодом запылённый известный портрет. Я спросила, что делать с портретом, - может, выбросить надлежит, но хозяин, помедлив с ответом, усмехнулся: «Пускай полежит...» Он, газеты прочтённые скомкав, становился угрюм и надут: «Ну и ну!.. Чего доброго, скоро до партмаксимума дойдут». Расковыривал яростно студень, воротясь из колхоза в ночи: «Кулаком, понимаешь ли, стукнул, а уже говорят, не стучи...» И, заснуть неудачливо силясь, он ворчал, не поймёшь на кого: «Демократия... Распустились!.. Жаль, что нету на них самого...» Одобренье лицом выражая, но, как должно, чуть-чуть суроват, проверял он, очки водружая, за него сочинённый доклад. И звонил он: «Илюша, ты мастер... В общем, надо сказать, удалось. Юморку бы народного малость, да и пару цитаток подбрось». И подбрасывали цитаток, и народного юморка, и баранинки, и цыпляток, и огурчиков, и омулька. Уж кого он любил, я не знала, только знала одно - не людей. И шофёр - необщительный малый - его точно прозвал: «Прохиндей». Я все руки себе простирала и сбежала, сама не своя. В судомойки вагон-ресторана поступила по случаю я. И я мыла фужеры и стопки, соскребала ромштексы, мозги от Москвы и до Владивостока, а оттуда - опять до Москвы. Крал главповар, буфетчицы крали, а в окно проплывала страна, проплывали заводы и краны, трактора, самолёты, стога. Сквозь окурки, объедки, очистки я глядела, как будто во сне, и значение слова «Отчизна» открывалось, как Волга, в окне. В той Отчизне суровой, непраздной, прохиндействовать было - что красть у рабочих, у площади Красной, у деревни Великая Грязь. Было - с разными фразами лезли, было - волю давали рукам, ну, да это не страшное, если в крайнем случае и по щекам. И скисали похабные рожи, притихали в момент за столом. В основном-то народ был хороший. Он хороший везде в основном. Но меж теми, что ели и пили и в окне наблюдали огни, пассажиры особые были - чем-то тайным друг другу сродни. Так никто не глядел на вокзалы и на малости жизни живой изнурёнными жаждой глазами, обведёнными синевой. Возвращались они долгожданно, исхудалые, в седине, с Колымы, Воркуты, Магадана, наконец возвращались к стране. Не забудешь, конечно, мгновенно ни овчарок, ни номер ЗК, но была в этих людях вера, а не то чтобы, скажем, тоска. И какое я право имела веру в жизнь потерять, как впотьмах, если люди, кайля онемело, не теряли её в лагерях! А однажды в ковбойках и кедах к нам ввалился народ молодой и запел о туманах и кедрах над могучей рекой Ангарой. Танцевали колёса и рельсы. Окна ветром таёжным секло. «А теперь - за здоровье Уэллса!» кто-то поднял под хохот ситро. И очкарик, учёный ужасно, объяснил мне тогда, что Уэллс был писатель такой буржуазный и не верил он в Братскую ГЭС. Я к столу подошла робковато и спросила, идя напролом: «А меня не возьмёте, ребята?» И ребята сказали: «Возьмём!» И я встала, тайгу окликая, вместе с нашей гурьбой озорной, не могучая никакая над могучей рекой Ангарой. Потревоженно гуси кричали. Где-то лоси трубили в ответ. Мы счастливо стояли, братчане, в нашем Братске, которого нет. А имущества было у Нюшки - пара стоптанных башмаков, да облупленный нос, да веснушки, да неполных семнадцать годков. Впрочем, был чемоданчик фанерный с незаманчивым всяким тряпьём, и висел для сохранности верной небольшенький замочек на нём. Но в палатке у нас нетуманно заявили, жуя геркулес, что с замочками на чемоданах не построить нам Братскую ГЭС. Виновато я сжалась в комочек, и, на стройку идя поутру, я швырнула тот чёртов замочек и замочек с души - в Ангару! Стали личным имуществом сосны, цифры мелом на грубых щитах и улыбки, а слёзы - так слёзы у товарок моих на щеках. И когда я спала, мне светила под урчанье машин и зверья мною выстроенная плотина - и не чья-нибудь - лично моя! Словно льдинка, чуть брезжило солнце. Был мой лом непомерно большим. И свисали сосульками сопли под зашмыганным носом моим. Но себе говорила я: «Нюшка, тянет лечь, ну а ты не ложись. Пусть из носа хоть сопли, хоть юшка, - ты деревнина дочка... Держись! Ты шатаешься... Тебе худо... Но долби и долби, не валясь, чтобы жизнь получшела повсюду - и в деревне Великая Грязь». Страшный ветер меня колошматил, и когда уже не было сил, то мне чудился председатель, как он с Лениным говорил. И опять я долбила под грохот, и жила, и дышала одним: не захлопнется крышка гроба ни за Лениным, ни за ним! И я верила в это не словом, не пустою газетной строкой, а я верила своим ломом, и лопатою, и киркой. А потом я бетонщицей стала, получила общественный вес. Вместе с городом я вырастала и я строилась вместе с ГЭС. Но, казалось, под наговор вешний, лишь вибратор на миг положу - ничего я на деле не вешу, отделюсь от земли - полечу! И летела по небу, летела, ни бетона не видя, ни лиц, и чего-то такого хотела, что похоже на небо и птиц. Но на радость мою и на горе, над ломающей льдины водой появился весною в конторе интересный москвич молодой. Был он гордый... Не пил, не ругался, на девчонок глаза не косил. Увлекался искусством, а галстук и в рабочее время носил. Я себя убеждала: «Да что ты! На столе его, дура, лежит, понимаешь, не чьё-нибудь фото, а французской артистки Брижжит». И глядела я в зеркало хмуро и за словом не лезла в карман: «Недоучка... Кубышкой фигура... И румянец уж слишком румян...» Я купила в аптеке лосьону для смягчения кожи рук. Тёрла, тёрла я их потаённо от своих закадычных подруг. И, терпя от насмешников муку, только сверху я трогала суп и крутила проклятую штуку под названием «хула-хуп». И читала я книжку за книжкой, и для бледности уксус пила - всё равно оставалась кубышкой, всё равно краснощёкой была. Виновата ли я, что эпохе было некогда до меня, что росла на черняшке, картохе, о фигуре не думала я? Мой румянец - не с витаминов, не от пляжей, где праздно лежат, а от хлещущих вьюг сатанинских, от мороза за пятьдесят. Ты, наверно бы, так не смеялась, не такой бы имела ты вид, если б в Нюшкиной шкуре хоть малость побывала, артистка Брижжит! Позабыть я себя заставляю - никогда позабыть не смогу, как отпраздновать Первое мая мы поплыли на лодках в тайгу. Пили «гымзу» под частик в томате за любовь и за Братскую ГЭС. Кто-то был уже в чьей-то помаде... Кто-то с кем-то куда-то исчез... Я смотрела тайком пригвождённо, как, от всех и меня вдалеке, размышлял у костра отчуждённо он с приёмничком-крошкой в руке. Нёсся танец по имени «мамба» и Парижей и Лондонов гул, и шептала я: «Мамочка-мама, хоть бы раз на меня он взглянул!» И взглянул - в первый раз любопытно... Огляделся - мы были вдвоём, и, кивнув на вечерние пихты, он устало сказал мне: «Пойдём...»

The script ran 0.004 seconds.