Поделиться:
  Угадай поэта | Поэты | Карта поэтов | Острова | Контакты

Евгений Евтушенко - Братская ГЭС - Бетон социализма [Братск - Усть-Илим - Суханово - Сенеж - Братск - Москва
]
Известность произведения: Низкая



1 2 3

«Бабья кровь от века рабья...» - говорил снохач Зыбнов, жёлтым ногтем выкорябывая мясо из зубов. И в избе хозяйской сохла, как полынный стебелёк, без отца и мамы Сонька, чуть повыше, чем сапог. Забивалась она в угол и слыхала ржавый смех: «Ну, теперь ваш Ленин умер, - и Коммуне тоже смерть!» Зыбко плавали лампады. Крысы шастали в сенях, и казацкие лампасы кровенели на штанах. И ждала расправы скорой, где-то сунута в муку, та нагайка, свист которой помнят Питер и Баку. Год за годом шли. Сменялись лёд, вода, вода и лёд. Соньке стукнуло семнадцать под гуденье непогод. Засугробили метели приуральские края, но в крови батрацкой пели пугачёвские кровя. И, платком лицо закутав, вся в снегу, белым-бела, Сонька вышла в ночь за хутор и пошла она, пошла. В той степи, насквозь продутой, что без края и конца, атаман казацкий Дутов расстрелял её отца. И к горе, горе Магнитной, хоть идти невмоготу, Сонька шла с одной молитвой: разыскать могилу ту. Но у самой у Магнитки Сонька встала, замерла: ни могилы, ни могилки, а народу без числа. Прут машины озверенно, тачек стук и звяк лопат, и замёрзлые знамёна красным льдом своим гремят. И хотя земля чугунна, тыщи Сонек землю бьют, тыщи Сонек про Коммуну песню звонкую поют. А на всех, кто роет, строит, чистым отсветом легло чьё-то доброе, простое, неиконное лицо. И с прищуром зорким-зорким, что-то думая своё, он глядел, Ильич, на Соньку, ждал чего-то от неё. И взяла она лопату, ещё тёплую от рук, обернулась угловато и увидела подруг. И щербатая Тамарка ей сказала прямо в лоб: «Выше голову, товарка, ты же - красный землекоп!» Сонька ткнула грунт несмело, но за свой батрацкий срок что-ничто - копать умела: черенок есть черенок. И на Сонькину лопату засмотрелся, покорён, первый здешний экскаватор иностранец «Марион». И с лопаты дни летели, будто взрытая земля, в духотищу и в метели, осыпаясь и звеня. Комсомольская шамовка из селёдочных голов, но - «В Коммуне остановка!» и - копай без лишних слов! Ватник латан-перелатан и лоснится, как супонь, но не лапан-перелапан - ты попробуй Соньку тронь! Не смущало в той эпохе Соньку, гордую собой, то, что драные опорки на ногах её зимой. И носила летом гордо две галоши прехудых фирмы «Красный треугольник», их бечёвкой прихватив. Лишь во сне её укромном плыли где-то там, вдали, сапоги, сверкая хромом, будто чудо-корабли. Комсомола член и МОПРа... Почему же у неё под глазами часто мокро? Немарксистское нытьё!.. Петька, чёртовый бетонщик в разбудёновке своей, ты с товарищем потоньше... Удели вниманье ей! Ну, а Петька смотрит шало: «Мне бетон бы только дать! Снова скурвилась мешалка - подкулачница, видать...» ...С окон сыплется замазка на коттеджах инспецов. Под горой Магнитной пляска, да такая, что Аляска где-то вскинула от хряска к небу мордочки песцов. Пляшут парни на бетоне, пляшут пять чубов хмельных. Пляшут парни наподобье виноделов чумовых. Пляшут звёздные, лихие разбудёновки парней - пляску детства индустрии, пляску юности своей. Ничего, что эта пляска тяжела, тяжела, ничего, что тряско, вязко - лишь Коммуна бы жила! Ноги стонут, ноги тонут, но гремит, бросая в дрожь, над трясиною бетона перекопское: «Даёшь!» А при бусах и серёжках, позабыв про Перекоп, ходит в хромовых сапожках Сонька - красный землекоп. Сонька год почти копила свои кровные рубли - и, неясно где, купила эти чудо-корабли. Только зря ты, Сонька, ходишь, замышляя воровство. Зря украсть у пляски хочешь, Сонька, Петьку своего. Ну-ка, Сонька, не фасонь-ка! Не боись! Иди сюда! На твоих ресницах, Сонька, буржуазная вода. Петька твой ногами пашет, пляшет носом и вихром, он рукою тебе машет - позабудь про этот хром! И, весёлая, живая, так чертовски молода, светит, Соньку зазывая, с разбудёновки звезда. Ещё малость плачет Сонька, но звездою тянет он, и уже мыском тихонько Сонька трогает бетон. Соньку чуть вперёд шатнуло, Сонькин дух, как видно, слаб. Сапоги едва шагнули, и бетон их сразу - цап! Сонька руку выгибает, а в глазах - круги, круги... Пляшет Сонька... Погибают, погибают сапоги! И летит, чистейше брызнув, с щёк горящих - не беда! - на бетон социализма буржуазная вода. Сапоги вконец разбиты. Долго ждать ещё обнов... Что ты зыркаешь небрито, сиз от зависти, Зыбнов? Что гундосишь ты, плешивый, взгляд кося через плечо: «Попляшите, попляшите, - вы допляшетесь ещё!»? Уходи, нам свет не засти, оставайся при своём. Мы допляшемся до счастья - пусть все ноги в кровь собьём! Сонька пляшет в исступленье, будто знает наперёд: не умрёт вовеки Ленин и Коммуна не умрёт. Коммунары не будут рабами Просыпавшийся мир шелестел, свиристел, когда утром росистой тропою нас к обрыву бандиты вели на расстрел под Херсоном, в Поволжье, в Триполье. Но мы пели и пели, голов не клоня, на груди разрывая рубахи: «Никогда, никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!» Нас безжалостный голод глодал и душил, нас шатали тифозные ветры, но не падали мы - из костей да из жил, да ещ - из отчаянной веры. А вокруг нищета, босота, нагота, но мы строили, уголь рубали. На поклон мы не шли... Никогда, никогда коммунары не будут рабами! Поднималась Шатура, Магнитка, Кузбасс, и буржуи затылки чесали... Так за что же доносы писали на нас, в лагеря нас и в тюрьмы бросали?! Но в тебе, Колыма, и в тебе, Воркута, мы хрипели, смиряя рыданья: «Даже здесь - никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!» И во имя России и дальних Гренад против танков с крупповской маркой шли в тельняшках с последнею связкой гранат, затянувшись последней цигаркой. Пусть над многими нет ни звезды, ни креста, - но полынью, бурьяном, хлебами повторяют они: «Никогда, никогда коммунары не будут рабами!» * * * Так ревела над вечностью Братская ГЭС, с воем волны бросая на приступ, и, задумавшись, в небе светавшем исчез пирамиды египетской призрак. Призраки в тайге То не клюквой хрустят мишки-лакомки, не бобры свистят, встав на лапочки, не сычи кричат, будто при смерти, - возле Братской ГЭС бродят призраки. Что угрюм, воевода острожный? Али мало ты высек людей? Али мало с твоею-то рожей перепортил тунгусок, злодей?! Здесь, на ГЭС, увидав инородца, ты не можешь всё это постичь. Твоё хапало к плётке рвётся, да истлела она, старый хрыч! Эй, купцы, вы чего разошлись? Что стучите костями от злости? Ну зачем вы жирели всю жизнь? Всё равно в результате - кости... Господин жандарм, господин жандарм, как вам хочется кузькину мать показать вольнодумцам и прочим жидам, да трудненько теперь показать! Протопоп Аввакум, ты устал от желез. Холодна власяница туманов. Ты о чём размышляешь у Братской ГЭС среди тихих, как дети, шаманов? Эй, старатель с киркой одержимой, с деревянным замшелым лотком, мы нашли самородную жилу или просто долбим на пустом? О, петербургские предтечи, в перстах подъемля те же свечи, ответьте правнукам своим - из вашей искры возгорелось такое пламя, как хотелось его увидеть вам самим? «Динь-бом... Динь-бом...» - слышен звон кандальный. «Динь-бом... Динь-бом...» Путь сибирский дальний. «Динь-бом... Динь-бом...» - слышно там и тут. Нашего товарища на каторгу ведут. Вы ответьте, кандалы, так ли мы живём, с правдой или же с неправдой чёрный хлеб жуём? Вы ответьте из ночи, партизаны, избачи: гибли вы за нас, таких, или - за других?! Слышу, в чёрном кедраче кто-то рядом дышит. Слышу руку на плече... Вздрогнул я: Радищев! «Давным-давно на месте Братской ГЭС я проплывал на утлой оморочке с оскоминой от стражи и морошки, но с верою в светильниках очес. Когда во мрак всё погрузил заход, я размышлял в преддверии восхода о скрытой силе нашего народа, подобной скрытой силе этих вод. Но, озирая дремлющую ширь, не мыслил я, чтоб вы преобразили тюрьмой России бывшую Сибирь в источник света будущей России. Торжественно свидетельствуют мне о вашей силе многие деянья, но пусть лелеет сила в глубине обязанность святую состраданья. А состраданье высшее - борьба... Я мог слагать в изящном штиле песни про серафимов, про ланиты, перси и превратиться в сытого раба. Но чьи-то слёзы, чьих-то кляч мослы мне истерзали душу, словно пытка, когда моя усталая кибитка тряслась от Петербурга до Москвы. Желая видеть родину другой, без всякой злобы я писал с натуры, но, корчась, тело истины нагой хрустело в лапах ласковых цензуры. Понять не позволяла узость лбов, что брезжила сквозь мглистые страницы, чиста, как отсвет будущей денницы, измученная к родине любовь. И запретили... Царственно кратка, любя свободу, но без постоянства, на книге августейшая рука запечатлела твёрдо: «Пашквилянтство». Но чувствовал я в этой книге силу и знал: ей суждено себя спасти, прорваться, продолбиться, прорасти... Я с чистою душой поехал в ссылку и написал, как помнится, в пути: «Я тот же, что и был, и буду весь мой век - не скот, не дерево, не раб, но человек». Исчез Радищев... Глядя ему вслед, у Братской ГЭС всепоглощённо, тайно о многом думал я, и не случайно припомнил я, как написал поэт: «Авроры» залп. Встают с дрекольем сёла... Но это началось в минуту ту, когда Радищев рукавом камзола отёр слезу, увидев сироту...» [3] И думал я, оцепенело тих: достойны ли мы призраков таких? Какие мы? И каждый ли из нас сумеет повторить в свой трудный час: «Я тот же, что и был, и буду весь мой век - не скот, не дерево, не раб, но человек...»? Первый эшелон Ах, уральской марки сталь, рельсы-серебриночки! Магистраль ты, магистраль, транссибирочка! Ты о чём, скажи, грустишь в стуках-проблесках? Не от слёз ли ты блестишь, в щёлки пролитых? Помнишь, как глаза глядели в окна отрешённо, как по насыпи летели тени от решёток, и сквозь прутья, будто голуби, продирались и - в полёт чьих-то писем треугольники (может, кто-то подберёт...). И над соснами, рябинами кружилось наугад: «Ты не верь, моя любимая... Мама, я не виноват». Было много разной лжи, много страшного, но не надо, не тужи, магистральюшка! Ветер бьёт наперерез, ну, а мелом - наискось: «Едет Братская ГЭС!» - на вагоне надпись. Говорят глаза с глазами и с тайгой невиданною: «Мы себя «сослали» сами в ссылку удивительную! Стань, Сибирь, светлым-светла, радуйся и радуй! Наказаньем ты была, сделайся наградой!» Сочинили хор-оркестр москвичи с москвичками. Едет Братская ГЭС с рыжими косичками! «Я на Сретенке жила - расстаёмся с нею. Газировку я пила - Ангара вкуснее. В рюкзаке моём побились мамины бараночки... Мама новая, тайга, принимай в братчаночки!» (И не знаешь ты, девчонка, что в жестокий первый год твоя модная юбчонка на портянки вся пойдёт; что в палатке-невеличке, как рванёт за сорок пять, станут рыжие косички к раскладушке примерзать. Будут ноженьки в болячках. Будет в дверь скрестись медведь, и о маминых баранках тайно будешь ты реветь. Маникюр забудут руки. Но ты выстоишь, как все, в рукавицах и треухе, в телогрейке и кирзе. И в краю глухом, острожном, как тобою решено, себе Сретенку построишь, танцплощадку и кино. Пусть в Москве себя не тешат: маникюр ты наведёшь, платье-колокол наденешь, в туфлях узеньких пройдёшь. И ты будешь в платье этом так сиять, сводя с ума, словно лампочка со светом, тем, что ты зажгла сама!) Сосны синие окрест с алыми верхами... едет Братская ГЭС с шалыми вихрами! Пой, Алёшка Марчук, на глаза татаристый! В разговоре ты - молчун, ну, а в песне - яростный. Пусть гитара семиструнная играет до утра, словно это семиструйная играет Ангара! (И разве знаешь ты, Алёшка, с шнурком ковбойским на груди, что жизнь твоя - ещё обложка, а книга будет впереди; и что тебе с твоим дипломом в тайге придётся - будь здоров! - пилою вкалывать и ломом, зубря английский у костров; что с видом вовсе не геройским, чумазый, словно сатана, прихватишь ты шнурком ковбойским в грязи подошву сапога... А после с красною повязкой кидаться будешь ты в ночи туда, где с вкрадчивой повадкой по фене ботают ножи. И только утром, на рассвете, с усмешкой вспомнив левый хук, ты сможешь взяться за рейсфедер, и будет падать он из рук. Но встанет ГЭС, и свет ударит, и песня странствовать пойдёт: «Марчук играет на гитаре, а море Братское поёт...» И в дальнем городе Нью-Йорке, где и студенты и печать, ты будешь кратко и неловко о Братской ГЭС им отвечать. Среди вопросов - и окольных и злых, пронзающих насквозь, - вдруг спросит кто-то, словно школьник: «С чего всё это началось?» Но нет, не первые палатки ты вспомнишь, тайно озарён, а те побитые баранки, а тот поющий эшелон. И, вспомнив это всё недаром, ты улыбнёшься - так светло! - и, взяв у битника гитару, ответишь весело: «С неё!») Эй, медведи, прячьтесь в лес робко, как воробышки! Едет Братская ГЭС с гитарой на верёвочке! Пой, уральской марки сталь, песню силы, храбрости! Магистраль печали, стань магистралью радости! Чтоб на рельсах - ни слезинки от извечной слёзности, наши души, как светинки, в свет великий сложатся! В неизвестные края пенно и широко ты летишь, страна моя, первоэшелонно. Наши жизни - на кону. Наши жизни лопаются. Трудно нам, как никому, первоэшелонцы! Но и звёзды и костры, но и свет, и солнце кто так чувствует, как мы, первоэшелонцы! И ты знай, страна моя, - если тяжело мне, всё равно я счастлив: я - в первом эшелоне!.. Жарки «Куда идёшь ты, бабушка?» «Я к лагерю, сынки...» «А что несёшь ты, бабушка?» «Жарки несу, жарки...» В руках, неосторожные, топорщатся, дразня, жарки - цветы таёжные, как язычки огня. И смотрит отгороженно, печален и велик, из-под платка в горошинах рублёвский тёмный лик. И кожаные ичиги, с землёю говоря, обходят голубичники, чтобы не мять зазря. Летают птицы, бабочки, и солнышко горит, и вдруг такое бабушка тихонько говорит: «Иду, бывало, с вёдрами и вижу в двух шагах несчастных тех, ободранных, в разбитых сапогах. Худущие, простудные - и описать нельзя! И вовсе не преступные - родимые глаза. Ах, слава тебе, господи, им волю дали всем, и лагерь этот горестный стоит пустой совсем. А нынче непонятица: в такую далину аж целый поезд катится, чтоб строить плотину. И ладно ли, не ладно ли, - приезжих тех ребят в бараках старых лагерных пока определят... Мои старшие внученьки чуть зорька поднялись и вёдра-тряпки в рученьки - и за полы взялись. А внуки мои младшие, те встали даже в ночь. Ломают вышки мрачные и проволоку прочь. Ну, а в бараки попросту с утра несёт народ кто скатерти, кто простыни, кто шанежки, кто мёд. Приделывают ставенки, кладут половики, а я вот, дура старая, жарки несу, жарки. Пускай цветы таёжные стоят, красным-красны, чтоб снились не тревожные, не лагерные сны. Уже мне еле ходится, я, видно, отжила. Вы стройте, что вам хочется, лишь только б не для зла. Моя избушка под воду уйдёт, ну и уйдёт, лишь только б люди подлые не мучили народ...» «Ну, что молчишь ты, бабушка?» «Да так, сынки, нашло...» «А что ты плачешь, бабушка?» «Да так я, ничего...» И крестит экскаваторы и нас - на все века - худая, узловатая крестьянская рука... Нюшка Я бетонщица, Буртова Нюшка. Я по двести процентов даю. Что ты пялишь глаза? Тебе нужно, чтобы жизнь рассказала свою? На рогожке пожухнувших пожней в сорок первом году родилась в глухоманной деревне таёжной по прозванью Великая Грязь. С головою поникшей, повинной мать лежала, пуста и светла, и прикручена пуповиной я к застылому телу была. Ну, а бабы снопы побросали и, склонясь надо мною, живой, пуповину серпом обрезали, перевязывали травой. Грудь мне ткнула соседская Фроська. Завернул меня дед Никодим в лозунг выцветший «Всё для фронта!», что над станом висел полевым. И лежала со мной моя мамка на высоком, до неба, возу. Там ей было покойно и мягко, а страданья остались внизу. И осталось не узнанным ею, что почти через месяц всего пуля-дура под городом Ельня угадала отца моего. Председатель наш был не крестьянский, он в деревню пришёл от станка, и рукав, пустовавший с гражданской, был заложен в карман пиджака. Он собранию похоронку одинокой рукой показал: «Как, народ, воспитаем девчонку?» - и народ: «Воспитаем!» - сказал. Я была в это горькое время вроде трудного лишнего рта, но никто меня в нашей деревне никогда не назвал «сирота». Затаив под суровостью ласку, председатель совал, как отец, то морковь, то тряпичную ляльку, то с налипшей махрой леденец. Меня бабы кормили картошкой, как могли, одевали в своё, и росла я деревниной дочкой и, как мамку, любила её. Отгремела война, отстреляла, солнце нашей победы взошло, ну, а мамка-деревня страдала, и понять не могла я, за что. «План давайте!» - из центра долбили. Телефон ошалел от звонков, ну, а руки напрасно давили на иссохшие сиськи коров. И такие же руки в порезах, в черноте неотмывной земли мне вручили хрустящий портфельчик и до школы меня довели. Мы уселись неловко за парты, не дышали, робки и тихи. От учителки чем-то пахло - я не знала, что это духи. Городская, в очках и жакете, прервала она тишину: «Что такое Отчизна, дети? Ну-ка, дети, подумайте, ну?..» Мы молчали в постыдной заминке: нас такому никто не учил. «Знаю - Родина!» - Петька-заика торжествующе вдруг подскочил. «Ну, а Родина?» - в нетерпенье карандашик стучал по столу. Я подумала: «Наша деревня!» - но от страха смолчала в углу. Я училась, я ум напрягала, я по карте указкой вела. Я ледащих коней запрягала и за повод вперёд волокла. Я молола, колола, полола, к хлебопункту возила кули, насыпала коровам полову, а они её есть не могли. Я брала самоплётку-корзинку да ещё расписной туесок и ходила в тайгу по бруснику, по грибы и по дикий чеснок. Из тайги - моего огорода - к председателю шла поскорей, потому что средь прочих голодных он в деревне был всех голодней. Ел он жадно, всё сразу сметая, и шутил он, скрывая тоску: «Есть грибы, да вот нету сметанки... Есть брусника, да нет сахарку...» Брал он Ленина старое фото, и часами смотрел и курил, и как будто бы спрашивал что-то, и о чём-то ему говорил. А потом, просветлённо очнувшись, прижимал меня крепко к груди: «Ничего, всё изменится, Нюшка... Погоди ещё чуть, погоди...» Меж деревней и телефоном, разрываясь, метался он. Хлеба требовали исступлённо и деревня и телефон. Хряки с голоду выли, как волки, ну, а в трубку горланили: «План!» И однажды из дряхлой двустволки он пустил себе в сердце жакан. И лежал он, и каждый стыдился, что его не сберёг от курка, а нахмуренный Ленин светился на борту его пиджака. Молчаливо глядели оба. Было страшно и мне и другим, что захлопнется крышка гроба и за Лениным и за ним. Я росла, семилетку кончала, но на душных полатях во сне я порою истошно кричала. Что-то страшное виделось мне... Будто всё на земле оголённо - ни людей, ни зверей, ни травы: телефоны одни, телефоны и гробы, и гробы, и гробы... И в осеннюю скользкую пасмурь из деревни Великая Грязь, получив еле-еле свой паспорт, в домработницы я подалась. Мой хозяин - солидная шишка - был не гад никакой, не злодей, только чуяла я без ошибки: он из тех телефонных людей. Обходился со мною без мата, правда, вместе за стол не сажал, но на праздник Восьмого марта мне торжественно руку пожал. И, подвыпив, басил размерённо: «Ну-ка, Нюшка, грибков подложи, да и спой-ка... Я сам из народа... Спой народную... Спой для души...» Я с утра пылесосила шторы, нафталинила польта, манто, протирала рояль, на котором не играл в этом доме никто. В деревянных скользучих колодках натирала мастикой паркет и однажды нашла за комодом запылённый известный портрет. Я спросила, что делать с портретом, - может, выбросить надлежит, но хозяин, помедлив с ответом, усмехнулся: «Пускай полежит...» Он, газеты прочтённые скомкав, становился угрюм и надут: «Ну и ну!.. Чего доброго, скоро до партмаксимума дойдут». Расковыривал яростно студень, воротясь из колхоза в ночи: «Кулаком, понимаешь ли, стукнул, а уже говорят, не стучи...» И, заснуть неудачливо силясь, он ворчал, не поймёшь на кого: «Демократия... Распустились!.. Жаль, что нету на них самого...» Одобренье лицом выражая, но, как должно, чуть-чуть суроват, проверял он, очки водружая, за него сочинённый доклад. И звонил он: «Илюша, ты мастер... В общем, надо сказать, удалось. Юморку бы народного малость, да и пару цитаток подбрось». И подбрасывали цитаток, и народного юморка, и баранинки, и цыпляток, и огурчиков, и омулька. Уж кого он любил, я не знала, только знала одно - не людей. И шофёр - необщительный малый - его точно прозвал: «Прохиндей».

The script ran 0.004 seconds.