Поделиться:
  Угадай поэта | Поэты | Карта поэтов | Острова | Контакты

Евгений Евтушенко - Братская ГЭС - Идут ходоки к Ленину [Братск - Усть-Илим - Суханово - Сенеж - Братск - Москва
]
Известность произведения: Низкая



1 2 3 4

Просёлками и селеньями с горестями, боленьями идут ходоки к Ленину, идут ходоки к Ленину. Метели вокруг свищут. Голодные волки рыщут. Но правду крестьяне ищут, столетьями правду ищут. Столькие их поколения, емелек и стенек видевшие, шли, как они, к Ленину, но не дошли, не выдюжили. Идут ходоки, зальделые, всё, что наказано, шепчут. Шаг за себя делают. Шаг - за всех недошедших. А где-то в Москве Ленин, пришедший с разинской Волги, на телеграфной ленте их видит сквозь все сводки. Он видит: лица опухли. Он слышит хрипучий кашель. Он знает: просят обувки несуществующей каши. Воет метель, завывает. Мороз ходоков корёжит, и Ленин себя забывает - о них он забыть не может. Он знает, что все идеи - только пустые «измы», если забыты на деле русские слёзные избы. ...Кони по ленте скачут. Дети и женщины плачут. Хлеб кулаки прячут. Тиф и холера маячат. И, ветром ревущим накрениваемые, по снегу, строги и суровы, идут ходоки к Ленину, похожие на сугробы. Идут ходоки полями, идут ходоки лесами, Ленин - он и Ульянов, и Ленин - они сами. И сквозь огни, созвездья, выстрелы, крики, моленья, невидимый, с ними вместе идёт к Ленину Ленин... А ночью ему не спится под штопаным одеялом. Метель ворожит: «Не сбыться великим твоим идеалам!» Как заговор, вьётся позёмка. В небе за облака месяц, как беспризорник, прячется от ЧК. «Не сбыться! - скрежещет разруха. - Я всё проглочу бесследно!» «Не сбыться! - как старая шлюха, неправда гнусит. - Я бессмертна!» «В грязь!» - оскалился голод. «В грязь!» - визжат спекулянты. «В грязь!» - деникинцев гогот. «В грязь!» - шепоток Антанты. Липкие, подлые, хитрые, всякая разная мразь ржут, верещат, хихикают: «В грязь! В грязь! В грязь!» Метель панихиду выводит, но вновь - над матерью-Волгой идёт он просто Володей и дышит простором, волей. С болью невыразимой волны взметаются, брызжут. В них, как в душе России, Стенькины струги брезжут. Волга дышит смолисто, Волга ему протяжно: «Что, гимназист из Симбирска, тяжко быть Лениным, тяжко?!» Не спится ему, не спится. но сквозь разруху, метели он видит живые лица, словно лицо идеи. И за советом к селеньям, к горестям и боленьям идёт ходоком Ленин, идёт ходоком Ленин... * * * «Да, благороден, да, озарён, - в ответ пирамида устало, - но зря на людей надеется он. Я, например, перестала. Жалко мне Ленина: идеалист. Цинизм уютней. Цинизм не обманывает...» А Братская ГЭС: «Ты вокруг оглядись: нет, он обманывает, он обламывает. Я не за сладенько робких маниловых в их благодушной детскости. Я за воинственных, а не молитвенных идеалистов действия! За тех, кто мир переделывать взялся, за тех, кто из лжи и невежества всё человечество за волосы тащит, пусть даже невежливо. Оно упирается, оно недовольно, не понимая сразу того, что иногда ему делают больно только затем, чтоб спасти его...» Но пирамида остроугольно смотрит: «Ну что же, нас время рассудит. Что, если только и будет больно, ну, а спасенья не будет? И в чём спасенье? Кому это нужно - свобода, равенство, братство всемирное? Прости, повторяюсь я несколько нудно, но люди - рабы. Это азбучно, милая...» Но Братская ГЭС восстаёт против рабского. Волны её гудят, не сдаются: «Я знаю и помню другую азбуку - азбуку революции!» Азбука революции Гремит «Авроры» эхо, пророчествуя нациям. Учительница Элькина на фронте в девятнадцатом. Ах, ей бы Блока, Брюсова, а у неё винтовка. Ах, ей бы косы русые, да целиться неловко. Вот отошли кадеты. Свободный час имеется, и на траве, как дети, сидят красноармейцы. Голодные, заросшие, больные да израненные, такие все хорошие, такие все неграмотные. Учительница Элькина раскрывает азбуку. Повторяет медленно, повторяет ласково. Слог выводит каждый, ну, а хлопцам странно: «Маша ела кашу. Маша мыла раму». Напрягают разумы с усильями напрасными эти Стеньки Разины со звёздочками красными. Учительница, кашляя, вновь долбит упрямо: «Маша ела кашу. Маша мыла раму». Но, словно маясь грыжей от этой кутерьмы, винтовкой стукнул рыжий из-под Костромы: «Чего ты нас мучишь? Чему ты нас учишь? Какая Маша! Что за каша!» Учительница Элькина после этой речи чуть не плачет... Меленько вздрагивают плечи. А рыжий огорчительно, как сестрёнке, с жалостью: «Товарищ учителка, зря ты обижаешься! Выдай нам, глазастая, такое изречение, чтоб схватило за сердце, - и пойдёт учение...» Трудно это выполнить, но, каноны сламывая, из неё выплыло самое-самое, как зов борьбы, врезаясь в умы: «Мы не рабы... Рабы не мы...» И повторяли, впитывая в себя до конца, и тот, из Питера, и тот, из Ельца, и тот, из Барабы, и тот, из Костромы: «Мы не рабы... Рабы не мы...» ...Какое утро чистое! Как дышит степь цветами! Ты что ползёшь, учительница, с напрасными бинтами? Ах, как ромашкам бредится - понять бы их, понять! Ах, как берёзкам брезжится - обнять бы их, обнять! Ах, как ручьям клокочется - припасть бы к ним, припасть! Ах, до чего не хочется, не хочется пропасть! Но ржут гнедые, чалые... Взмывают стрепета, задев крылом печальные, пустые стремена. Вокруг ребята ранние порубаны, постреляны... А ты всё ищешь раненых, учительница Элькина? Лежат, убитые, среди чебреца и тот, из Питера, и тот, из Ельца, и тот, из Барабы... А тот, из Костромы, ещё живой как будто, и лишь глаза странны. «Подстрелили чистенько, я уже готов. Ты не трать, учителка, на меня бинтов». И, глаза закрывший, почти уже не бывший, что-то вспомнил рыжий, улыбнулся рыжий. И выдохнул мучительно, уже из смертной мглы: «Мы не рабы, учителка, Рабы не мы...» Бетон социализма «Бабья кровь от века рабья...» - говорил снохач Зыбнов, жёлтым ногтем выкорябывая мясо из зубов. И в избе хозяйской сохла, как полынный стебелёк, без отца и мамы Сонька, чуть повыше, чем сапог. Забивалась она в угол и слыхала ржавый смех: «Ну, теперь ваш Ленин умер, - и Коммуне тоже смерть!» Зыбко плавали лампады. Крысы шастали в сенях, и казацкие лампасы кровенели на штанах. И ждала расправы скорой, где-то сунута в муку, та нагайка, свист которой помнят Питер и Баку. Год за годом шли. Сменялись лёд, вода, вода и лёд. Соньке стукнуло семнадцать под гуденье непогод. Засугробили метели приуральские края, но в крови батрацкой пели пугачёвские кровя. И, платком лицо закутав, вся в снегу, белым-бела, Сонька вышла в ночь за хутор и пошла она, пошла. В той степи, насквозь продутой, что без края и конца, атаман казацкий Дутов расстрелял её отца. И к горе, горе Магнитной, хоть идти невмоготу, Сонька шла с одной молитвой: разыскать могилу ту. Но у самой у Магнитки Сонька встала, замерла: ни могилы, ни могилки, а народу без числа. Прут машины озверенно, тачек стук и звяк лопат, и замёрзлые знамёна красным льдом своим гремят. И хотя земля чугунна, тыщи Сонек землю бьют, тыщи Сонек про Коммуну песню звонкую поют. А на всех, кто роет, строит, чистым отсветом легло чьё-то доброе, простое, неиконное лицо. И с прищуром зорким-зорким, что-то думая своё, он глядел, Ильич, на Соньку, ждал чего-то от неё. И взяла она лопату, ещё тёплую от рук, обернулась угловато и увидела подруг. И щербатая Тамарка ей сказала прямо в лоб: «Выше голову, товарка, ты же - красный землекоп!» Сонька ткнула грунт несмело, но за свой батрацкий срок что-ничто - копать умела: черенок есть черенок. И на Сонькину лопату засмотрелся, покорён, первый здешний экскаватор иностранец «Марион». И с лопаты дни летели, будто взрытая земля, в духотищу и в метели, осыпаясь и звеня. Комсомольская шамовка из селёдочных голов, но - «В Коммуне остановка!» и - копай без лишних слов! Ватник латан-перелатан и лоснится, как супонь, но не лапан-перелапан - ты попробуй Соньку тронь! Не смущало в той эпохе Соньку, гордую собой, то, что драные опорки на ногах её зимой. И носила летом гордо две галоши прехудых фирмы «Красный треугольник», их бечёвкой прихватив. Лишь во сне её укромном плыли где-то там, вдали, сапоги, сверкая хромом, будто чудо-корабли. Комсомола член и МОПРа... Почему же у неё под глазами часто мокро? Немарксистское нытьё!.. Петька, чёртовый бетонщик в разбудёновке своей, ты с товарищем потоньше... Удели вниманье ей! Ну, а Петька смотрит шало: «Мне бетон бы только дать! Снова скурвилась мешалка - подкулачница, видать...» ...С окон сыплется замазка на коттеджах инспецов. Под горой Магнитной пляска, да такая, что Аляска где-то вскинула от хряска к небу мордочки песцов. Пляшут парни на бетоне, пляшут пять чубов хмельных. Пляшут парни наподобье виноделов чумовых. Пляшут звёздные, лихие разбудёновки парней - пляску детства индустрии, пляску юности своей. Ничего, что эта пляска тяжела, тяжела, ничего, что тряско, вязко - лишь Коммуна бы жила! Ноги стонут, ноги тонут, но гремит, бросая в дрожь, над трясиною бетона перекопское: «Даёшь!» А при бусах и серёжках, позабыв про Перекоп, ходит в хромовых сапожках Сонька - красный землекоп. Сонька год почти копила свои кровные рубли - и, неясно где, купила эти чудо-корабли. Только зря ты, Сонька, ходишь, замышляя воровство. Зря украсть у пляски хочешь, Сонька, Петьку своего. Ну-ка, Сонька, не фасонь-ка! Не боись! Иди сюда! На твоих ресницах, Сонька, буржуазная вода. Петька твой ногами пашет, пляшет носом и вихром, он рукою тебе машет - позабудь про этот хром! И, весёлая, живая, так чертовски молода, светит, Соньку зазывая, с разбудёновки звезда. Ещё малость плачет Сонька, но звездою тянет он, и уже мыском тихонько Сонька трогает бетон. Соньку чуть вперёд шатнуло, Сонькин дух, как видно, слаб. Сапоги едва шагнули, и бетон их сразу - цап! Сонька руку выгибает, а в глазах - круги, круги... Пляшет Сонька... Погибают, погибают сапоги! И летит, чистейше брызнув, с щёк горящих - не беда! - на бетон социализма буржуазная вода. Сапоги вконец разбиты. Долго ждать ещё обнов... Что ты зыркаешь небрито, сиз от зависти, Зыбнов? Что гундосишь ты, плешивый, взгляд кося через плечо: «Попляшите, попляшите, - вы допляшетесь ещё!»? Уходи, нам свет не засти, оставайся при своём. Мы допляшемся до счастья - пусть все ноги в кровь собьём! Сонька пляшет в исступленье, будто знает наперёд: не умрёт вовеки Ленин и Коммуна не умрёт. Коммунары не будут рабами Просыпавшийся мир шелестел, свиристел, когда утром росистой тропою нас к обрыву бандиты вели на расстрел под Херсоном, в Поволжье, в Триполье. Но мы пели и пели, голов не клоня, на груди разрывая рубахи: «Никогда, никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!» Нас безжалостный голод глодал и душил, нас шатали тифозные ветры, но не падали мы - из костей да из жил, да ещ - из отчаянной веры. А вокруг нищета, босота, нагота, но мы строили, уголь рубали. На поклон мы не шли... Никогда, никогда коммунары не будут рабами! Поднималась Шатура, Магнитка, Кузбасс, и буржуи затылки чесали... Так за что же доносы писали на нас, в лагеря нас и в тюрьмы бросали?! Но в тебе, Колыма, и в тебе, Воркута, мы хрипели, смиряя рыданья: «Даже здесь - никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!» И во имя России и дальних Гренад против танков с крупповской маркой шли в тельняшках с последнею связкой гранат, затянувшись последней цигаркой. Пусть над многими нет ни звезды, ни креста, - но полынью, бурьяном, хлебами повторяют они: «Никогда, никогда коммунары не будут рабами!» * * * Так ревела над вечностью Братская ГЭС, с воем волны бросая на приступ, и, задумавшись, в небе светавшем исчез пирамиды египетской призрак. Призраки в тайге То не клюквой хрустят мишки-лакомки, не бобры свистят, встав на лапочки, не сычи кричат, будто при смерти, - возле Братской ГЭС бродят призраки. Что угрюм, воевода острожный? Али мало ты высек людей? Али мало с твоею-то рожей перепортил тунгусок, злодей?! Здесь, на ГЭС, увидав инородца, ты не можешь всё это постичь. Твоё хапало к плётке рвётся, да истлела она, старый хрыч! Эй, купцы, вы чего разошлись? Что стучите костями от злости? Ну зачем вы жирели всю жизнь? Всё равно в результате - кости... Господин жандарм, господин жандарм, как вам хочется кузькину мать показать вольнодумцам и прочим жидам, да трудненько теперь показать! Протопоп Аввакум, ты устал от желез. Холодна власяница туманов. Ты о чём размышляешь у Братской ГЭС среди тихих, как дети, шаманов? Эй, старатель с киркой одержимой, с деревянным замшелым лотком, мы нашли самородную жилу или просто долбим на пустом? О, петербургские предтечи, в перстах подъемля те же свечи, ответьте правнукам своим - из вашей искры возгорелось такое пламя, как хотелось его увидеть вам самим? «Динь-бом... Динь-бом...» - слышен звон кандальный. «Динь-бом... Динь-бом...» Путь сибирский дальний. «Динь-бом... Динь-бом...» - слышно там и тут. Нашего товарища на каторгу ведут. Вы ответьте, кандалы, так ли мы живём, с правдой или же с неправдой чёрный хлеб жуём? Вы ответьте из ночи, партизаны, избачи: гибли вы за нас, таких, или - за других?! Слышу, в чёрном кедраче кто-то рядом дышит. Слышу руку на плече... Вздрогнул я: Радищев! «Давным-давно на месте Братской ГЭС я проплывал на утлой оморочке с оскоминой от стражи и морошки, но с верою в светильниках очес. Когда во мрак всё погрузил заход, я размышлял в преддверии восхода о скрытой силе нашего народа, подобной скрытой силе этих вод. Но, озирая дремлющую ширь, не мыслил я, чтоб вы преобразили тюрьмой России бывшую Сибирь в источник света будущей России. Торжественно свидетельствуют мне о вашей силе многие деянья, но пусть лелеет сила в глубине обязанность святую состраданья. А состраданье высшее - борьба... Я мог слагать в изящном штиле песни про серафимов, про ланиты, перси и превратиться в сытого раба. Но чьи-то слёзы, чьих-то кляч мослы мне истерзали душу, словно пытка, когда моя усталая кибитка тряслась от Петербурга до Москвы. Желая видеть родину другой, без всякой злобы я писал с натуры, но, корчась, тело истины нагой хрустело в лапах ласковых цензуры. Понять не позволяла узость лбов, что брезжила сквозь мглистые страницы, чиста, как отсвет будущей денницы, измученная к родине любовь. И запретили... Царственно кратка, любя свободу, но без постоянства, на книге августейшая рука запечатлела твёрдо: «Пашквилянтство». Но чувствовал я в этой книге силу и знал: ей суждено себя спасти, прорваться, продолбиться, прорасти... Я с чистою душой поехал в ссылку и написал, как помнится, в пути: «Я тот же, что и был, и буду весь мой век - не скот, не дерево, не раб, но человек». Исчез Радищев... Глядя ему вслед, у Братской ГЭС всепоглощённо, тайно о многом думал я, и не случайно припомнил я, как написал поэт: «Авроры» залп. Встают с дрекольем сёла... Но это началось в минуту ту, когда Радищев рукавом камзола отёр слезу, увидев сироту...» [3] И думал я, оцепенело тих: достойны ли мы призраков таких? Какие мы? И каждый ли из нас сумеет повторить в свой трудный час: «Я тот же, что и был, и буду весь мой век - не скот, не дерево, не раб, но человек...»? Первый эшелон Ах, уральской марки сталь, рельсы-серебриночки! Магистраль ты, магистраль, транссибирочка! Ты о чём, скажи, грустишь в стуках-проблесках? Не от слёз ли ты блестишь, в щёлки пролитых? Помнишь, как глаза глядели в окна отрешённо, как по насыпи летели тени от решёток, и сквозь прутья, будто голуби, продирались и - в полёт чьих-то писем треугольники (может, кто-то подберёт...). И над соснами, рябинами кружилось наугад: «Ты не верь, моя любимая... Мама, я не виноват». Было много разной лжи, много страшного, но не надо, не тужи, магистральюшка! Ветер бьёт наперерез, ну, а мелом - наискось: «Едет Братская ГЭС!» - на вагоне надпись. Говорят глаза с глазами и с тайгой невиданною: «Мы себя «сослали» сами в ссылку удивительную! Стань, Сибирь, светлым-светла, радуйся и радуй! Наказаньем ты была, сделайся наградой!» Сочинили хор-оркестр москвичи с москвичками. Едет Братская ГЭС с рыжими косичками! «Я на Сретенке жила - расстаёмся с нею. Газировку я пила - Ангара вкуснее. В рюкзаке моём побились мамины бараночки... Мама новая, тайга, принимай в братчаночки!» (И не знаешь ты, девчонка, что в жестокий первый год твоя модная юбчонка на портянки вся пойдёт; что в палатке-невеличке, как рванёт за сорок пять, станут рыжие косички к раскладушке примерзать. Будут ноженьки в болячках. Будет в дверь скрестись медведь, и о маминых баранках тайно будешь ты реветь. Маникюр забудут руки. Но ты выстоишь, как все, в рукавицах и треухе, в телогрейке и кирзе. И в краю глухом, острожном, как тобою решено, себе Сретенку построишь, танцплощадку и кино. Пусть в Москве себя не тешат: маникюр ты наведёшь, платье-колокол наденешь, в туфлях узеньких пройдёшь. И ты будешь в платье этом так сиять, сводя с ума, словно лампочка со светом, тем, что ты зажгла сама!) Сосны синие окрест с алыми верхами... едет Братская ГЭС с шалыми вихрами! Пой, Алёшка Марчук, на глаза татаристый! В разговоре ты - молчун, ну, а в песне - яростный. Пусть гитара семиструнная играет до утра, словно это семиструйная играет Ангара! (И разве знаешь ты, Алёшка, с шнурком ковбойским на груди, что жизнь твоя - ещё обложка, а книга будет впереди; и что тебе с твоим дипломом в тайге придётся - будь здоров! - пилою вкалывать и ломом, зубря английский у костров; что с видом вовсе не геройским, чумазый, словно сатана, прихватишь ты шнурком ковбойским в грязи подошву сапога... А после с красною повязкой кидаться будешь ты в ночи туда, где с вкрадчивой повадкой по фене ботают ножи. И только утром, на рассвете, с усмешкой вспомнив левый хук, ты сможешь взяться за рейсфедер, и будет падать он из рук. Но встанет ГЭС, и свет ударит, и песня странствовать пойдёт: «Марчук играет на гитаре, а море Братское поёт...» И в дальнем городе Нью-Йорке, где и студенты и печать, ты будешь кратко и неловко о Братской ГЭС им отвечать. Среди вопросов - и окольных и злых, пронзающих насквозь, - вдруг спросит кто-то, словно школьник: «С чего всё это началось?» Но нет, не первые палатки ты вспомнишь, тайно озарён, а те побитые баранки, а тот поющий эшелон. И, вспомнив это всё недаром, ты улыбнёшься - так светло! - и, взяв у битника гитару, ответишь весело: «С неё!») Эй, медведи, прячьтесь в лес робко, как воробышки!

The script ran 0 seconds.