Поделиться:
  Угадай поэта | Поэты | Карта поэтов | Острова | Контакты

Евгений Евтушенко - Братская ГЭС - Песня надсмотрщиков [Братск - Усть-Илим - Суханово - Сенеж - Братск - Москва
]
Известность произведения: Низкая



1 2 3 4 5

Мы надсмотрщики, мы - твои ножки, трон. При виде нас морщится брезгливо фараон. А что он без нас? Без наших глаз? Без наших глоток? Без наших плёток? Плётка - лекарство, хотя она не мёд. Основа государства - надсмотр, надсмотр. Народ без назидания работать бы не смог. Основа созидания - надсмотр, надсмотр. И воины, раскиснув, бежали бы, как сброд. Основа героизма - надсмотр, надсмотр. Опасны, кто задумчивы. Всех мыслящих - к закланью. Надсмотр за душами важней, чем над телами. Вы что-то загалдели? Вы снова за нытьё? Свободы захотели? А разве нет её? (И звучат не слишком бодро голоса: «Есть! Есть!» - то ли есть у них свобода, то ли хочется им есть!) Мы - надсмотрщики. Мы гуманно грубые. Мы вас бьём не до смерти, для вашей пользы, глупые. Плётками по чёрным спинам рубя, внушаем: «Почётна работа раба». Что о свободе грезить? Имеете вы, дурни, свободу - сколько влезет молчать, о чём вы думаете. Мы - надсмотрщики. С нас тоже пот ручьём. Рабы, вы нас не можете упрекнуть ни в чём. Мы смотрим настороженно. Мы псы - лишь без намордников. Но ведь и мы, надсмотрщики, - рабы других надсмотрщиков. А над рабами стонущими, - раб Амона он - надсмотрщик всех надсмотрщиков, наш бедный фараон. П и р а м и д а п р о д о л ж а е т: Но за рабство рабы не признательны. Несознательны рабы, несознательны. Им не жалко надсмотрщиков, рабам, им не жалко фараона, рабам, - на себя не хватает жалости. И проходит стон по рядам, стон усталости. Песня рабов Мы рабы... Мы рабы... Мы рабы... Как земля, наши руки грубы. Наши хижины - наши гробы. Наши спины тверды, как горбы. Мы животные. Мы для косьбы, молотьбы, а ещё городьбы пирамид, - возвеличить дабы фараонов надменные лбы. Вы смеётесь во время гульбы среди женщин, вина, похвальбы, ну а раб - он таскает столбы и камней пирамидных кубы. Неужели нет сил для борьбы, чтоб когда-нибудь встать на дыбы? Неужели в глазах голытьбы - предначертанность вечной судьбы повторять: «Мы рабы... Мы рабы...»? П и р а м и д а п р о д о л ж а е т: А потом рабы восставали, фараонам за всё воздавали, их швыряли под ноги толп... А какой из этого толк? Я, египетская пирамида, говорю тебе, Братская ГЭС: столько в бунтах рабов перебито, но не вижу я что-то чудес. Говорят, уничтожено рабство... Не согласна: ещё мощней рабство всех предрассудков классовых, рабство денег, рабство вещей. Да, цепей старомодных нет, но другие на людях цепи - цепи лживой политики, церкви и бумажные цепи газет. Вот живёт человечек маленький. Скажем, клерк. Собирает он марки. Он имеет свой домик в рассрочку. Он имеет жену и дочку. Он в постели начальство поносит, ну а утром доклады подносит изгибаясь, кивает: «Йес...» Он свободен, Братская ГЭС! Ты жестоко его не суди. Бедный малый, он раб семьи. Ну а вот в президентском кресле человечек другой, и если, предположим, он даже не сволочь, что он сделать хорошего сможет? Ведь, как трон фараона, без новшеств кресло - в рабстве у собственных ножек. Ну а ножки - те, кто поддерживают и когда им надо, придерживают. Президенту надоедает, что над ним чьё-то «надо!» витает, но бороться поздно: в их лести кулаки увязают, как в тесте. Президент сопит обессиленно: «Ну их к чёрту! Всё опостылело...» Гаснут в нём благородные страсти... Кто он? Раб своей собственной власти. Ты подумай, Братская ГЭС, в скольких людях - забитость, запуганность. Люди, где ваш хвалёный прогресс? Люди, люди, как вы запутались! Наблюдаю гранями строгими и потрескавшимися сфинксами за великими вашими стройками, за великими вашими свинствами. Вижу: дух человеческий слаб. В человеке нельзя не извериться. Человек - по природе раб. Человек никогда не изменится. Нет, отказываюсь наотрез ждать чего-то... Прямо, открыто говорю это, Братская ГЭС, я, египетская пирамида. Монолог Братской ГЭС Пирамида, я дочь России, непонятной тебе земли. Её с детства плетьми крестили, на клочки разрывали, жгли. Её душу топтали, топтали, нанося за ударом удар, печенеги, варяги, татары и свои - пострашнее татар. И лоснились у воронов перья, над костьми вырастало быльё, и сложилось на свете поверье о великом терпенье её. Прославлено терпение России. Оно до героизма доросло. Её, как глину, на крови месили, ну, а она терпела, да и всё. И бурлаку, с плечом, протёртым лямкой, и пахарю, упавшему в степи, она шептала с материнской лаской извечное: «Терпи, сынок, терпи...» Могу понять, как столько лет Россия терпела голода и холода, и войн жестоких муки нелюдские, и тяжесть непосильного труда, и дармоедов, лживых до предела, и разное обманное враньё, но не могу осмыслить: как терпела она само терпение своё?! Есть немощное, жалкое терпенье. В нём полная забитость естества, в нём рабская покорность, отупенье... России суть совсем не такова. Её терпенье - мужество пророка, который умудрённо терпелив. Она терпела всё... Но лишь до срока, как мина. А потом случался взрыв! П р е р в а л а п и р а м и д а: Я против всяких взрывов... Навиделась я! Колют, рубят, а много ли проку? Только кровь проливается зря! Б р а т с к а я Г ЭС п р о д о л ж а е т: Зря? Зову я на память прошлое, про себя повторяя вновь строки вещие: «...Дело прочно, когда под ним струится кровь». И над кранами, эстакадами, пирамида, к тебе сквозь мошку поднимаю ковшом экскаватора в кабаках и боярах Москву. Погляди-ка: в ковше над зубьями золотые торчат купола. Что случилось там? Что насупленно раззвонились колокола? Казнь Стеньки Разина Как во стольной Москве белокаменной вор по улице бежит с булкой маковой. Не страшит его сегодня самосуд. Не до булок... Стеньку Разина везут! Царь бутылочку мальвазии выдаивает, перед зеркалом свейским прыщ выдавливает, примеряет новый перстень-изумруд - и на площадь... Стеньку Разина везут! Как за бочкой бокастой бочоночек, за боярыней катит боярчоночек. Леденец зубёнки весело грызут. Нынче праздник! Стеньку Разина везут! Прёт купец, треща с гороха. Мчатся вскачь два скомороха. Семенит ярыжка-плут... Стеньку Разина везут!! В струпьях все, едва живые старцы с вервием на вые, что-то шамкая, ползут... Стеньку Разина везут! И срамные девки тоже, под хмельком вскочив с рогожи, огурцом намазав рожи, шпарят рысью - в ляжках зуд... Стеньку Разина везут! И под визг стрелецких жён, под плевки со всех сторон на расхристанной телеге плыл в рубахе белой он. Он молчал, не утирался, весь оплёванный толпой, только горько усмехался, усмехался над собой: «Стенька, Стенька, ты как ветка, потерявшая листву. Как в Москву хотел ты въехать! Вот и въехал ты в Москву... Ладно, плюйте, плюйте, плюйте - всё же радость задарма. Вы всегда плюёте, люди, в тех, кто хочет вам добра. А добра мне так хотелось на персидских берегах и тогда, когда летелось вдоль по Волге на стругах! Что я ведал? Чьи-то очи, саблю, парус да седло... Я был в грамоте не очень... Может, это подвело? Дьяк мне бил с оттяжкой в зубы, приговаривал, ретив: «Супротив народа вздумал! Будешь знать, как супротив!» Я держался, глаз не прятал. Кровью харкал я в ответ: «Супротив боярства - правда. Супротив народа - нет. От себя не отрекаюсь, выбрав сам себе удел. Перед вами, люди, каюсь, но не в том, что дьяк хотел. Голова моя повинна. Вижу, сам себя казня: я был против - половинно, надо было - до конца. Нет, не тем я, люди, грешен, что бояр на башнях вешал. Грешен я в глазах моих тем, что мало вешал их. Грешен тем, что в мире злобства был я добрый остолоп. Грешен тем, что, враг холопства, сам я малость был холоп. Грешен тем, что драться думал за хорошего царя. Нет царей хороших, дурень... Стенька, гибнешь ты зазря!» Над Москвой колокола гудут. К месту Лобному Стеньку ведут. Перед Стенькой, на ветру полоща, бьётся кожаный передник палача, а в руках у палача над толпой голубой топор, как Волга, голубой. И плывут, серебрясь, по топору струги, струги, будто чайки поутру... И сквозь рыла, ряшки, хари целовальников, менял, словно блики среди хмари, Стенька ЛИЦА увидал. Были в ЛИЦАХ даль и высь, а в глазах, угрюмо-вольных, словно в малых тайных Волгах, струги Стенькины неслись. Стоит всё терпеть бесслёзно, быть на дыбе, колесе, если рано или поздно прорастают ЛИЦА грозно у безликих на лице... И спокойно (не зазря он, видно, жил) Стенька голову на плаху положил, подбородок в край изрубленный упёр и затылком приказал: «Давай, топор...» Покатилась голова, в крови горя, прохрипела голова: «Не зазря...» И уже по топору не струги - струйки, струйки... Что, народ, стоишь, не празднуя? Шапки в небо - и пляши! Но застыла площадь Красная, чуть колыша бердыши. Стихли даже скоморохи. Среди мёртвой тишины перескакивали блохи с армяков на шушуны. Площадь что-то поняла, площадь шапки сняла, и ударили три раза клокоча, колокола. А от крови и чуба тяжела, голова ещё ворочалась, жила. С места Лобного подмоклого туда, где голытьба, взгляды письмами подмётными швыряла голова... Суетясь, дрожащий попик подлетел, веки Стенькины закрыть он хотел. Но, напружившись, по-зверьи страшны, оттолкнули его руку зрачки. На царе от этих чёртовых глаз зябко шапка Мономаха затряслась, и, жестоко, не скрывая торжества, над царём захохотала голова!.. Б р а т с к а я Г Э С п р о д о л ж а е т: Пирамида, тебя расцарапало? Ты очнись - всё это вдали, а в подъятом ковше экскаватора лишь горстища русской земли. Но рокочет, неистребимое, среди царства тайги и зверья повторяемое турбинами эхо Стенькиного «Не зазря...». Погляди - на моих лопастях, пузырясь, мерцая и лопаясь, совмещаясь, друг друга толкая, исчезая и возникая, среди брызг в голубом гуденье за виденьем летит виденье... Вижу в пенной могучей музыке Ангары да и моря Братского - Спартака, Яна Гуса, Мюнцера, и Марата, и Джорджа Брауна. Катерами швыряясь и лодками, волны валятся, волоча и рябую улыбку Болотникова, и цыганский оскал Пугача. Проступают сквозь шивера декабристские кивера. Я всю душу России вытащу, я всажу в столетия бур. Я из прошлого светом выхвачу запурженный Петербург. Декабристы Над петербургскими домами, над воспалёнными умами царя и царского врага, над мешаниной свистов, матов, церквей, борделей, казематов кликушей корчилась пурга. Пургу лохматили копыта. Всё было снегом шито-крыто. Над белой зыбью мостовых луна издёрганно, испито, как блюдце в пальцах у спирита, дрожала в струях снеговых. Какой-то ревностный служака, солдат гоняя среди мрака, учил их фрунту до утра, учил «ура!» орать поротно, решив, что сущность патриота - преподавание «ура!». Булгарин в дом спешил с морозцу и сразу - к новому доносцу на частных лиц и на печать. Живописал не без полёта, решив, что сущность патриота - как заяц лапами стучать. Корпели цензоры-бедняги. По вольномыслящей бумаге, потея, ползали носы, Носы выискивали что-то, решив, что сущность патриота - искать, как в шерсти ищут псы. Но где-то вновь под пунш и свечи вовсю крамольничали речи, предвестьем вольности дразня. Вбегал, в снегу и строчках, Пушкин... В глазах друзей и в чашах с пуншем плясали чёртики огня, И Пушкин, воздевая руку, а в ней - трепещущую муку, как дрожь невидимой трубы, в незабываемом наитье читал: "...мужайтесь и внемлите, восстаньте, падшие рабы!» Они ещё мальчишки были, из чубуков дымы клубили, в мазурках вихрились легко. Так жить бы им - сквозь поцелуи, сквозь переплеть бренчащей сбруи, и струи снега, и «Клико»! Но шпор заманчивые звоны не заглушали чьи-то стоны в их опозоренной стране. И гневно мальчики мужали, и по-мужски глаза сужали, и шпагу шарили во сне. А их в измене обвиняла и смрадной грязью обливала тупая свора стукачей. О, всех булгариных наивность! Не в этих мальчиках таилась измена родине своей. В сенате сыто и надменно сидела подлая измена, произнося за речью речь, ублюдков милостью дарила, крестьян ласкающе давила, чтобы потуже их запречь. Измена тискала указы, боялась правды, как проказы. Боялась тех, кто нищ и сир. Боялась тех, кто просто юны. Страшась, прикручивала струны у всех опасно громких лир. О, только те благословенны, кто, как изменники измены, не поворачивая вспять, идут на доски эшафота, поняв, что сущность патриота - во имя вольности восстать! Петрашевцы Барабаны, барабаны... Петрашевцев казнят! Балахоны, балахоны, словно саваны, до пят. Холод адский, строй солдатский, и ОНИ - плечом к плечу. Пахнет площадью Сенатской на Семёновском плацу. Тот же снег пластом слепящим, и пурги всё той же свист. В каждом русском настоящем где-то спрятан декабрист. Барабаны, барабаны... Нечет-чёт, нечет-чёт... Ещё будут баррикады, а пока что эшафот. А пока что - всполошённо, мглою свет Руси казня, капюшоны, капюшоны надвигают на глаза. Но один, пургой обвитый, молчалив и отрешён, тайно всю Россию видит сквозь бессильный капюшон. В ней, разодран, перекошен, среди призраков, огней, плача, буйствует Рогожин. Мышкин мечется по ней. Среди банков и лабазов, среди тюрем и сирот в ней Алёша Карамазов тихим иноком бредёт. Палачи, - неукоснимо не даёт понять вам страх, что у вас - не у казнимых - капюшоны на глазах. Вы не видите России, её голи, босоты, её боли, её силы, её воли, красоты... Кони в мыле, кони в мыле! Скачет царский указ! Казнь короткую сменили на пожизненную казнь... Но лишь кто-то жалко-жалко в унизительном пылу, балахон срывая жадно, прокричал царю хвалу. Торопился обалдело, рвал крючки и петли он, но, навек приросший к телу, не снимался балахон. Барабаны, барабаны... Тем, чья воля не тверда, быть рабами, быть рабами, быть рабами навсегда! Барабаны, барабаны... и чины высокие... Ах, какие балаганы на Руси весёлые! Чернышевский И когда, с возка сошедший, над тобою встал, толпа, честь России - Чернышевский у позорного столба, ты подавленно глядела, а ему была видна, как огромное «Что делать?», с эшафота вся страна. И когда ломали шпагу, то в бездейственном стыде ты молчала, будто паклю в рот засунули тебе. И когда солдат, потупясь, неумелый, молодой, «Государственный преступник» прикрепил к груди худой, что же ты, смиряя ропот, не смогла доску сорвать? Преступленьем стало - против преступлений восставать. Но светло и обречённо из толпы наискосок чья-то хрупкая ручонка ему бросила цветок. Он увидел чьи-то косы и ручонку различил с золотым пушком на коже, в блеклых пятнышках чернил. После худенькие плечи, бедный ситцевый наряд и глаза, в которых свечи декабристские горят. И с отцовской тайной болью он подумал: будет срок, и неловко бросит бомбу та, что бросила цветок. И, тревожен и задумчив, видел он в тот самый день тени Фигнер и Засулич и халтуринскую тень. Он предвидел перед строем, глядя в сумрачную высь: бомба мир не перестроит, только мысль - и только мысль! Встанет кто-то, яснолобый, - он уже невдалеке! - с мыслью - самой страшной бомбой в гневно поднятой руке! Ярмарка в Симбирске Ярмарка! В Симбирске ярмарка. Почище Гамбурга! Держи карман! Шарманки шамкают, и шали шаркают, и глотки гаркают: «К нам! К нам!» В руках приказчиков под сказки-присказки воздушны соболи, парча тяжка. А глаз у пристава косится пристально, и на «селёдочке» [1] перчаточка. Но та перчаточка в момент с улыбочкой взлетает рыбочкой под козырёк, когда в пролёточке с какой-то цыпочкой, икая, катит икорный бог. И богу нравится, как расступаются платки, треухи и картузы, и, намалёваны икрою паюсной, под носом дамочки блестят усы. А зазывалы рокочут басом, торгуют юфтью, шевром, атласом, пречистым Спасом, прокисшим квасом, протухшим мясом и Салиасом. [2] И, продав свою картошку да хвативши первача, баба ходит под гармошку, еле ноги волоча, и поёт она, предерзостная, всё захмелевая, шаль за кончики придерживая, будто молодая: «Я была у Оки, ела я-бо-ло-ки. С виду золочёные - в слёзыньках мочёные. Я почапала на Каму. Я в котле сварила кашу. Каша с Камою горька - Кама слёзная река. Я поехала на Яик, села с миленьким на ялик. По верхам и по низам - всё мы плыли по слезам. Я пошла на тихий Дон. Я купила себе дом. Чем для бабы не уют? А сквозь крышу слёзы льют...» Баба крутит головой. всё в глазах качается. Хочет быть молодой, а не получается. И гармошка то зальётся, то вопьётся, как репей... Пей, Россия, ежли пьётся, - только душу не пропей!.. Ярмарка! В Симбирске ярмарка! Гуляй, кому гуляется! А баба пьяная в грязи валяется. В тумане плавая, царь похваляется... А баба пьяная в грязи валяется. Корпя над планами, министры маются... А баба пьяная в грязи валяется. Кому-то памятник подготовляется... А баба пьяная в грязи валяется. И мещаночки, ресницы приспустив, мимо, мимо: «Просто ужас! Просто стыд!» И лабазник - стороною мимо, а из бороды: «Вот лежит... А кто виною? Всё студенты да жиды...» И философ-горемыка ниже шляпу на лоб и, страдая гордо, - мимо: «Грязь - твоя судьба, народ!» Значит, жизнь такая подлая - лежи и в грязь встывай?! Но кто-то бабу под локоть и тихо ей: «Вставай!..» Ярмарка! В Симбирске ярмарка! Качели в сини, и визг, и свист. И, как гусыни, купчихи яростно: «Мальчишка с бабою... Гимназист!» Он её бережно ведёт за локоть. Он и не думает, что на виду. «Храни Христос тебя, яснолобый. А я уж как-нибудь сама дойду...» И он уходит. Идёт вдоль барок над вешней Волгой, и, вслед грустя, его тихонечко крестит баба, как бы крестила своё дитя. Он долго бродит. Вокруг всё пасмурней. Охранка - белкою в колесе. Но как ей вынюхать, кто опаснейший, когда опасны в России все! Охранка, бедная, послушай, милая: всегда опасней, пожалуй, тот, кто остановится, кто просто мимо чужой растоптанности не пройдёт. А Волга мечется, хрипя, постанывая. Берёзки светятся над ней во мгле, как свечки робкие, землёй поставленные за настрадавшихся на земле. Ярмарка! В России ярмарка! Торгуют совестью, стыдом, людьми, суют стекляшки, как будто яхонты, и зазывают на все лады. Тебя, Россия, вконец растрачивали и околпачивали в кабаках, но те, кто врали и одурачивали, ещё останутся в дураках! Тебя, Россия, вконец опутывали, но не для рабства ты родилась. Россию Разина, Россию Пушкина,

The script ran 0.004 seconds.