Поделиться:
  Угадай поэта | Поэты | Карта поэтов | Острова | Контакты

Евгений Евтушенко - Братская ГЭС - Молитва перед поэмой [Братск - Усть-Илим - Суханово - Сенеж - Братск - Москва
]
Известность произведения: Низкая



1 2 3 4 5 6

Поэт в России - больше, чем поэт. В ней суждено поэтами рождаться лишь тем, в ком бродит гордый дух гражданства, кому уюта нет, покоя нет. Поэт в ней - образ века своего и будущего призрачный прообраз. Поэт подводит, не впадая в робость, итог всему, что было до него. Сумею ли? Культуры не хватает... Нахватанность пророчеств не сулит... Но дух России надо мной витает и дерзновенно пробовать велит. И, на колени тихо становясь, готовый и для смерти и победы, прошу смиренно помощи у вас, великие российские поэты... Дай, Пушкин, мне свою певучесть, свою раскованную речь, свою пленительную участь - как бы шаля, глаголом жечь. Дай, Лермонтов, свой жёлчный взгляд, своей презрительности яд и келью замкнутой души, где дышит, скрытая в тиши, недоброты твоей сестра - лампада тайного добра. Дай, Некрасов, уняв мою резвость, боль иссеченной музы твоей - у парадных подъездов, у рельсов и в просторах лесов и полей. Дай твоей неизящности силу. Дай мне подвиг мучительный твой, чтоб идти, волоча всю Россию, как бурлаки идут бечевой. О, дай мне, Блок, туманность вещую и два кренящихся крыла, чтобы, тая загадку вечную, сквозь тело музыка текла. Дай, Пастернак, смещенье дней, смущенье веток, сращенье запахов, теней с мученьем века, чтоб слово, садом бормоча, цвело и зрело, чтобы вовек твоя свеча во мне горела. Есенин, дай на счастье нежность мне к берёзкам и лугам, к зверью и людям и ко всему другому на земле, что мы с тобой так беззащитно любим. Дай, Маяковский, мне глыбастость, буйство, бас, непримиримость грозную к подонкам, чтоб смог и я, сквозь время прорубясь, сказать о нём товарищам-потомкам. Пролог За тридцать мне. Мне страшно по ночам. Я простыню коленями горбачу, лицо топлю в подушке, стыдно плачу, что жизнь растратил я по мелочам, а утром снова так же её трачу. Когда б вы знали, критики мои, чья доброта безвинно под вопросом, как ласковы разносные статьи в сравненье с моим собственным разносом, вам стало б легче, если в поздний час несправедливо мучит совесть вас. Перебирая все мои стихи, я вижу: безрассудно разбазарясь, понамарал я столько чепухи... а не сожжёшь: по свету разбежалась. Соперники мои, отбросим лесть и ругани обманчивую честь. Размыслим-ка над судьбами своими. У нас у всех одна и та же есть болезнь души. Поверхностность ей имя. Поверхностность, ты хуже слепоты. Ты можешь видеть, но не хочешь видеть. Быть может, от безграмотности ты? А может, от боязни корни выдрать деревьев, под которыми росла, не посадив на смену ни кола?! И мы не потому ли так спешим, снимая внешний слой лишь на полметра, что, мужество забыв, себя страшим самой задачей - вникнуть в суть предмета? Спешим... Давая лишь полуответ, поверхностность несём, как сокровенья, не из расчёта хладного, - нет, нет! - а из инстинкта самосохраненья. Затем приходит угасанье сил и неспособность на полёт, на битвы, и перьями домашних наших крыл подушки подлецов уже набиты... Метался я... Швыряло взад-вперёд меня от чьих-то всхлипов или стонов то в надувную бесполезность од, то в ложную полезность фельетонов. Кого-то оттирал всю жизнь плечом, а это был я сам. Я в страсти пылкой, наивно топоча, сражался шпилькой, где следовало действовать мечом. Преступно инфантилен был мой пыл. Безжалостности полной не хватало, а значит, полной жалости... Я был как среднее из воска и металла и этим свою молодость губил. Пусть каждый входит в жизнь под сим обетом: помочь тому, что долженствует цвесть, и отомстить, не позабыв об этом, всему тому, что заслужило месть! Боязнью мести мы не отомстим. Сама возможность мести убывает, и самосохранения инстинкт не сохраняет нас, а убивает. Поверхностность - убийца, а не друг, здоровьем притворившийся недуг, опутавший сетями обольщений... На частности разменивая дух, мы в сторону бежим от обобщений. Теряет силы шар земной в пустом, оставив обобщенья на потом. А может быть, его незащищённость и есть людских судеб необобщённость в прозренье века, чётком и простом?! ...Я ехал по России вместе с Галей, куда-то к морю в «Москвиче» спеша от всех печалей... Осень русских далей пообок золотела всё усталей, листами под покрышками шурша, и отдыхала за рулём душа. Дыша степным, берёзовым, соснистым, в меня швырнув немыслимый массив, на скорости за семьдесят, со свистом, Россия обтекала наш «Москвич». Россия что-то высказать хотела и что-то понимала, как никто. Она «Москвич» вжимала в своё тело и втягивала в самое нутро. И, видимо, с какою-то задумкой, скрывающей до срока свою суть, мне подсказала сразу же за Тулой на Ясную Поляну повернуть. И вот в усадьбу, дышащую ветхо, вошли мы, дети атомного века, спешащие, в нейлоновых плащах, и замерли, внезапно оплошав. И, ходоков за правдою потомки, мы ощутили вдруг в минуту ту всё те же, те же на плечах котомки и тех же ног разбитых босоту. Немому повинуясь повеленью, закатом сквозь листву просквожены, вступили мы в тенистую аллею по имени «Аллея Тишины». И эта золотая просквожённость, не удаляясь от людских недоль, снимала суету, как прокажённость, и, не снимая, возвышала боль. Боль, возвышаясь, делалась прекрасной, в себе соединив покой и страсть, и дух казался силою всевластной, но возникал в душе вопрос бесстрастный - и так ли уж всевластна эта власть? Добились ли каких-то изменений все те, кому от нас такой почёт, чей дух обширней наших измерений? Добились? Или всё как встарь течёт? А между тем - усадьбы той хозяин, невидимый, держал нас на виду и чудился вокруг: то проскользая седобородым облаком в пруду, то слышался своей походкой крупной в туманности дымящихся лощин, то часть лица являл в коре огрублой, изрезанной ущельями морщин. Космато его брови прорастали в дремучести бурьянной на лугу, и корни на тропинках проступали, как жилы на его могучем лбу. И, не ветшая, - царственно древнея, верша вершинным шумом колдовство, вокруг вздымались мощные деревья, как мысли неохватные его. Они стремились в облака и недра, шумели всё грознее и грозней, и корни их вершин росли из неба, вглубь уходя вершинами корней... Да, ввысь и вглубь - и лишь одновременно! Да, гениальность - выси с глубью связь!.. Но сколькие живут всё так же бренно, в тени великих мыслей суетясь... Так что ж, напрасно гениям горелось во имя изменения людей? И, может быть, идей неустарелость - свидетельство бессилия идей? Который год уже прошёл, который, а наша чистота, как во хмелю, бросается Наташею Ростовой к лжеопыту - повесе и вралю! И вновь и вновь - Толстому в укоренье - мы забываем, прячась от страстей, что Вронский - он черствее, чем Каренин, в мягкосердечной трусости своей. А сам Толстой? Собой же поколеблен, он своему бессилью не пример, - беспомощно метавшийся, как Левин, в благонаивном тщанье перемен?.. Труд гениев порою их самих пугает результатом подсомненным, но обобщенья каждого из них, как в битве, - сантиметр за сантиметром. Три величайших имени России пусть нас от опасений оградят. Они Россию заново родили и заново не раз её родят. Когда и безъязыко и незряче она брела сквозь плети, батожьё, явился Пушкин просто и прозрачно, как самоосознание её. Когда она усталыми глазами искала своих горестей исток, - как осмысленье зревшего сознанья, пришёл Толстой, жалеюще-жесток, но - руки заложив за ремешок. Ну, а когда ей был неясен выход, а гнев необратимо вызревал, - из вихря Ленин вырвался, как вывод, и, чтоб её спасти, её взорвал! Так думал я запутанно, пространно, давно оставив Ясную Поляну и сквозь Россию мчась на «Москвиче» с любимой, тихо спящей на плече. Сгущалась ночь, лишь слабо розовеясь по краешку... Летели в лоб огни. Гармошки заливались. Рыжий месяц заваливался пьяно за плетни. Свернув куда-то в сторону с шоссе, затормозил я, разложил сиденья, и мы поплыли с Галей в сновиденья сквозь наважденья звёзд - щека к щеке... Мне снился мир без немощных и жирных, без долларов, червонцев и песет, где нет границ, где нет правительств лживых, ракет и дурно пахнущих газет. Мне снился мир, где всё так первозданно топорщится черёмухой в росе, набитой соловьями и дроздами, где все народы в братстве и родстве, где нет ни клеветы, ни поруганий, где воздух чист, как утром на реке, где мы живём, навек бессмертны, с Галей, как видим этот сон - щека к щеке... Но пробудились мы... «Москвич» наш дерзко стоял на пашне, ткнувшийся в кусты. Я распахнул продрогнувшую дверцу, и захватило дух от красоты. Над яростной зарёю, красной, грубой, с цигаркой, сжатой яростно во рту, вёл самосвал парнишка стальнозубый, вёл яростно на яростном ветру. И яростно, как пламенное сопло, над чернью пашен, зеленью лугов само себя выталкивало солнце из яростно вцепившихся стогов. И облетали яростно деревья, и, яростно скача, рычал ручей, и синева, алея и ярея, качалась очумело от грачей. Хотелось так же яростно ворваться, как в ярость, в жизнь, раскрывши ярость крыл... Мир был прекрасен. Надо было драться за то, чтоб он ещё прекрасней был! И снова я вбирал, припав к баранке, в глаза неутолимые мои Дворцы культуры. Чайные. Бараки. Райкомы. Церкви. И посты ГАИ. Заводы. Избы. Лозунги. Берёзки. Треск реактивный в небе. Тряск возков. Глушилки. Статуэтки-переростки доярок, пионеров, горняков. Глаза старух, глядящие иконно. Задастость баб. Детишек ералаш. Протезы. Нефтевышки. Терриконы, как груди возлежащих великанш. Мужчины трактора вели. Пилили. Шли к проходной, спеша потом к станку. Проваливались в шахты. Пиво пили, располагая соль по ободку. А женщины кухарили. Стирали. Латали, успевая всё в момент. Малярили. В очередях стояли. Долбили землю. Волокли цемент. Смеркалось вновь. «Москвич» был весь росистый, и ночь была звездами всклень полна, а Галя доставала наш транзистор, антенну выставляя из окна. Антенна упиралась в мирозданье. Шипел транзистор в Галиных руках. Оттуда, не стыдясь перед звездами, шла бодро ложь на стольких языках! О, шар земной, не лги и не играй! Ты сам страдаешь - больше лжи не надо! Я с радостью отдам загробный рай, чтоб на земле поменьше было ада! Машина по ухабам бултыхалась. (Дорожники, ну что ж вы, стервецы!) Могло казаться, что вокруг был хаос, но были в нём «начала» и «концы». Была Россия - первая любовь грядущего... И в ней, вовек нетленно, запенивался Пушкин где-то вновь, загустевал Толстой, рождался Ленин. И, глядя в ночь звездастую, вперёд, я думал, что в спасительные звенья связуются великие прозренья и, может, лишь звена недостаёт... Ну что же, мы живые. Наш черёд. Монолог египетской пирамиды Я - египетская пирамида. Я легендами перевита. И писаки меня разглядывают, и музеи меня раскрадывают, и учёные возятся с лупами, пыль пинцетами робко сколупывая, и туристы, потея, теснятся, чтоб на фоне бессмертия сняться. Отчего же пословицу древнюю повторяют феллахи и птицы, что боятся все люди времени, а оно - пирамид боится! Люди, страх вековой укротите! Стану доброй, только молю: украдите, украдите, украдите память мою! Я вбираю в молчанье суровом всю взрывную силу веков. Кораблём космическим с рёвом отрываюсь я от песков. Я плыву марсианским таинством над землёй, над людьми-букашками, лишь какой-то туристик болтается, за меня зацепившись подтяжками. Вижу я сквозь нейлонно-неоновое: государства лишь внешне новы. Всё до ужаса в мире не новое - тот же древний Египет - увы! Та же подлость в её оголтении. Те же тюрьмы - только модерные. То же самое угнетение, только более лицемерное. Те же воры, жадюги, сплетники, торгаши... Переделать их! Дудки! Пирамиды недаром скептики. Пирамиды - они не дуры. Облака я углами раздвину и прорежусь, как призрак, из них. Ну-ка, сфинкс под названьем Россия, покажи свой таинственный лик! Вновь знакомое вижу воочию - лишь сугробы вместо песков. Есть крестьяне, и есть рабочие, и писцы - очень много писцов. Есть чиновники, есть и армия. Есть, наверное, свой фараон. Вижу знамя какое-то... Алое! А, - я столько знавала знамён! Вижу, здания новые грудятся, вижу, горы встают на дыбы. Вижу, трудятся... Невидаль - трудятся! Раньше тоже трудились рабы... Слышу я - шумит первобытно их тайгой называемый лес. Вижу что-то... Никак, пирамида! «Эй, ты кто?» «Я - Братская ГЭС». «А, слыхала: ты первая в мире и по мощности, и т.п. Ты послушай меня, пирамиду. Кое-что расскажу я тебе. Я, египетская пирамида, как сестре, тебе душу открою. Я дождями песка перемыта, но ещё не отмыта от крови. Я бессмертна, но в мыслях безверье, и внутри всё кричит и рыдает. Проклинаю любое бессмертье, если смерти - его фундамент! Помню я, как рабы со стонами волокли под плетями и палками, поднатужась, глыбу стотонную по песку на полозьях пальмовых. Встала глыба... Но в поисках выхода им велели без всякой запинки для полозьев ложбинки выкопать и ложиться в эти ложбинки. И ложились рабы в покорности под полозья: так бог захотел... Сразу двинулась глыба по скользкости их раздавливаемых тел. Жрец являлся... С ухмылкой пакостной озирая рабов труды, волосок, умащеньями пахнущий, он выдёргивал из бороды. Самолично он плетью сёк и визжал: «Переделывать, гниды!» - если вдруг проходил волосок между глыбами пирамиды. И - наискосок в лоб или висок: «Отдохнуть часок? Хлеба хоть кусок? Жрите песок! Пейте сучий сок! Чтоб - ни волосок! Чтоб - ни волосок!» А надсмотрщики жрали, толстели и плетьми свою песню свистели. Песня надсмотрщиков Мы надсмотрщики, мы - твои ножки, трон. При виде нас морщится брезгливо фараон. А что он без нас? Без наших глаз? Без наших глоток? Без наших плёток? Плётка - лекарство, хотя она не мёд. Основа государства - надсмотр, надсмотр. Народ без назидания работать бы не смог. Основа созидания - надсмотр, надсмотр. И воины, раскиснув, бежали бы, как сброд. Основа героизма - надсмотр, надсмотр. Опасны, кто задумчивы. Всех мыслящих - к закланью. Надсмотр за душами важней, чем над телами. Вы что-то загалдели? Вы снова за нытьё? Свободы захотели? А разве нет её? (И звучат не слишком бодро голоса: «Есть! Есть!» - то ли есть у них свобода, то ли хочется им есть!) Мы - надсмотрщики. Мы гуманно грубые. Мы вас бьём не до смерти, для вашей пользы, глупые. Плётками по чёрным спинам рубя, внушаем: «Почётна работа раба». Что о свободе грезить? Имеете вы, дурни, свободу - сколько влезет молчать, о чём вы думаете. Мы - надсмотрщики. С нас тоже пот ручьём. Рабы, вы нас не можете упрекнуть ни в чём. Мы смотрим настороженно. Мы псы - лишь без намордников. Но ведь и мы, надсмотрщики, - рабы других надсмотрщиков. А над рабами стонущими, - раб Амона он - надсмотрщик всех надсмотрщиков, наш бедный фараон. П и р а м и д а п р о д о л ж а е т: Но за рабство рабы не признательны. Несознательны рабы, несознательны. Им не жалко надсмотрщиков, рабам, им не жалко фараона, рабам, - на себя не хватает жалости. И проходит стон по рядам, стон усталости. Песня рабов Мы рабы... Мы рабы... Мы рабы... Как земля, наши руки грубы. Наши хижины - наши гробы. Наши спины тверды, как горбы. Мы животные. Мы для косьбы, молотьбы, а ещё городьбы пирамид, - возвеличить дабы фараонов надменные лбы. Вы смеётесь во время гульбы среди женщин, вина, похвальбы, ну а раб - он таскает столбы и камней пирамидных кубы. Неужели нет сил для борьбы, чтоб когда-нибудь встать на дыбы? Неужели в глазах голытьбы - предначертанность вечной судьбы повторять: «Мы рабы... Мы рабы...»? П и р а м и д а п р о д о л ж а е т: А потом рабы восставали, фараонам за всё воздавали, их швыряли под ноги толп... А какой из этого толк? Я, египетская пирамида, говорю тебе, Братская ГЭС: столько в бунтах рабов перебито, но не вижу я что-то чудес. Говорят, уничтожено рабство... Не согласна: ещё мощней рабство всех предрассудков классовых, рабство денег, рабство вещей. Да, цепей старомодных нет, но другие на людях цепи - цепи лживой политики, церкви и бумажные цепи газет. Вот живёт человечек маленький. Скажем, клерк. Собирает он марки. Он имеет свой домик в рассрочку. Он имеет жену и дочку. Он в постели начальство поносит, ну а утром доклады подносит изгибаясь, кивает: «Йес...» Он свободен, Братская ГЭС! Ты жестоко его не суди. Бедный малый, он раб семьи. Ну а вот в президентском кресле человечек другой, и если, предположим, он даже не сволочь, что он сделать хорошего сможет? Ведь, как трон фараона, без новшеств кресло - в рабстве у собственных ножек. Ну а ножки - те, кто поддерживают и когда им надо, придерживают. Президенту надоедает, что над ним чьё-то «надо!» витает, но бороться поздно: в их лести кулаки увязают, как в тесте. Президент сопит обессиленно: «Ну их к чёрту! Всё опостылело...» Гаснут в нём благородные страсти... Кто он? Раб своей собственной власти. Ты подумай, Братская ГЭС, в скольких людях - забитость, запуганность. Люди, где ваш хвалёный прогресс? Люди, люди, как вы запутались! Наблюдаю гранями строгими и потрескавшимися сфинксами за великими вашими стройками, за великими вашими свинствами. Вижу: дух человеческий слаб. В человеке нельзя не извериться. Человек - по природе раб. Человек никогда не изменится. Нет, отказываюсь наотрез ждать чего-то... Прямо, открыто говорю это, Братская ГЭС, я, египетская пирамида. Монолог Братской ГЭС Пирамида, я дочь России, непонятной тебе земли. Её с детства плетьми крестили, на клочки разрывали, жгли. Её душу топтали, топтали, нанося за ударом удар, печенеги, варяги, татары и свои - пострашнее татар. И лоснились у воронов перья, над костьми вырастало быльё, и сложилось на свете поверье о великом терпенье её. Прославлено терпение России. Оно до героизма доросло. Её, как глину, на крови месили, ну, а она терпела, да и всё. И бурлаку, с плечом, протёртым лямкой, и пахарю, упавшему в степи, она шептала с материнской лаской извечное: «Терпи, сынок, терпи...» Могу понять, как столько лет Россия терпела голода и холода, и войн жестоких муки нелюдские, и тяжесть непосильного труда, и дармоедов, лживых до предела, и разное обманное враньё, но не могу осмыслить: как терпела она само терпение своё?! Есть немощное, жалкое терпенье. В нём полная забитость естества, в нём рабская покорность, отупенье... России суть совсем не такова. Её терпенье - мужество пророка, который умудрённо терпелив. Она терпела всё... Но лишь до срока, как мина. А потом случался взрыв! П р е р в а л а п и р а м и д а: Я против всяких взрывов... Навиделась я! Колют, рубят, а много ли проку? Только кровь проливается зря! Б р а т с к а я Г ЭС п р о д о л ж а е т: Зря? Зову я на память прошлое, про себя повторяя вновь строки вещие: «...Дело прочно, когда под ним струится кровь». И над кранами, эстакадами, пирамида, к тебе сквозь мошку поднимаю ковшом экскаватора в кабаках и боярах Москву. Погляди-ка: в ковше над зубьями золотые торчат купола. Что случилось там? Что насупленно раззвонились колокола? Казнь Стеньки Разина Как во стольной Москве белокаменной вор по улице бежит с булкой маковой. Не страшит его сегодня самосуд. Не до булок... Стеньку Разина везут! Царь бутылочку мальвазии выдаивает, перед зеркалом свейским прыщ выдавливает, примеряет новый перстень-изумруд - и на площадь... Стеньку Разина везут! Как за бочкой бокастой бочоночек, за боярыней катит боярчоночек. Леденец зубёнки весело грызут. Нынче праздник! Стеньку Разина везут! Прёт купец, треща с гороха. Мчатся вскачь два скомороха. Семенит ярыжка-плут... Стеньку Разина везут!! В струпьях все, едва живые старцы с вервием на вые, что-то шамкая, ползут... Стеньку Разина везут! И срамные девки тоже, под хмельком вскочив с рогожи, огурцом намазав рожи, шпарят рысью - в ляжках зуд... Стеньку Разина везут! И под визг стрелецких жён, под плевки со всех сторон на расхристанной телеге плыл в рубахе белой он. Он молчал, не утирался, весь оплёванный толпой, только горько усмехался, усмехался над собой: «Стенька, Стенька, ты как ветка, потерявшая листву. Как в Москву хотел ты въехать! Вот и въехал ты в Москву... Ладно, плюйте, плюйте, плюйте - всё же радость задарма. Вы всегда плюёте, люди, в тех, кто хочет вам добра. А добра мне так хотелось на персидских берегах и тогда, когда летелось вдоль по Волге на стругах! Что я ведал? Чьи-то очи, саблю, парус да седло... Я был в грамоте не очень... Может, это подвело? Дьяк мне бил с оттяжкой в зубы, приговаривал, ретив: «Супротив народа вздумал! Будешь знать, как супротив!» Я держался, глаз не прятал. Кровью харкал я в ответ: «Супротив боярства - правда. Супротив народа - нет. От себя не отрекаюсь, выбрав сам себе удел. Перед вами, люди, каюсь, но не в том, что дьяк хотел. Голова моя повинна. Вижу, сам себя казня: я был против - половинно, надо было - до конца. Нет, не тем я, люди, грешен, что бояр на башнях вешал. Грешен я в глазах моих тем, что мало вешал их. Грешен тем, что в мире злобства был я добрый остолоп. Грешен тем, что, враг холопства, сам я малость был холоп. Грешен тем, что драться думал за хорошего царя. Нет царей хороших, дурень... Стенька, гибнешь ты зазря!» Над Москвой колокола гудут. К месту Лобному Стеньку ведут. Перед Стенькой, на ветру полоща, бьётся кожаный передник палача, а в руках у палача над толпой голубой топор, как Волга, голубой. И плывут, серебрясь, по топору струги, струги, будто чайки поутру... И сквозь рыла, ряшки, хари целовальников, менял, словно блики среди хмари, Стенька ЛИЦА увидал. Были в ЛИЦАХ даль и высь, а в глазах, угрюмо-вольных, словно в малых тайных Волгах, струги Стенькины неслись. Стоит всё терпеть бесслёзно, быть на дыбе, колесе, если рано или поздно прорастают ЛИЦА грозно у безликих на лице... И спокойно (не зазря он, видно, жил) Стенька голову на плаху положил, подбородок в край изрубленный упёр и затылком приказал: «Давай, топор...» Покатилась голова, в крови горя, прохрипела голова: «Не зазря...» И уже по топору не струги - струйки, струйки... Что, народ, стоишь, не празднуя? Шапки в небо - и пляши! Но застыла площадь Красная, чуть колыша бердыши. Стихли даже скоморохи. Среди мёртвой тишины перескакивали блохи с армяков на шушуны. Площадь что-то поняла, площадь шапки сняла, и ударили три раза клокоча, колокола. А от крови и чуба тяжела, голова ещё ворочалась, жила.

The script ran 0.001 seconds.