Поделиться:
  Угадай поэта | Поэты | Карта поэтов | Острова | Контакты

Евгений Евтушенко - Фуку [Гавана - Санто-Доминго - Гуернавака - Лима - Манагуа - Каракас - Венеция - Леондинг - станция Зима - Гульрипш - Переделкино. 1963 - 1985 ]
Известность произведения: Низкая



1 2 3

Сбивая наивность с меня, малыша, мне сыпали ум с тараканами в щи, мне мудрость нашёптывали, шурша, вшитые в швы рубашки вши. Но бедность - не ум, и деньги - не ум, и всё-таки я понемножечку взрослел неумело, взрослел наобум, когда меня били под ложечку. Я ботал по фене, шпана из шпаны, слюнявил чинарик подобранный. Кишками я выучил голод войны и вызубрил родину рёбрами. Мне не дали славу - я сам её взял, но, почестей ей не оказывая, набил свою душу людьми, как вокзал во время эвакуации. В душе моей больше чем семьдесят стран, все концлагеря, монументы, и гордость за нашу эпоху, и срам, и шулеры, и президенты. Глотая эпоху и ею давясь, но так, что ни разу не вырвало, я знаю не меньше, чем пыль или грязь, и больше всех воронов мира. И я возгордился, чрезмерно игрив. Зазнался я так несусветно, как будто бы вытатуирован гриф на мне: «Совершенно секретно». Напрасно я нос задирал к потолку, с приятцей отдавшись мыслишкам, что скоро прикончат меня - потому, что знаю я многое слишком. В Гонконге я сам нарывался на нож, я лез во Вьетнаме под пули. Погибнуть мне было давно невтерпёж, да что-то со смертью тянули. И я пребывал унизительно жив под разными пулями-дурами. Мурыжили, съесть по кусочкам решив, а вот убивать и не думали. Постыдно целёхонек, шрамами битв не очень-то я изукрашен. Наверно, не зря ещё я не убит - не слишком я мудростью страшен. И горькая мысль у меня отняла остатки зазнайства былого - отстали поступки мои от ума, отстало от опыта слово. Как таинство жизни за хвост ни хватай - выскальзывает из ладоней. Чем больше мы знаем поверхностных тайн, тем главная тайна бездонней. Мы столькое сами на дне погребли. Познания бездна проклятая такие засасывала корабли, такие державы проглатывала! И я растерялся на шаре земном от явной нехватки таланта, себя ощущая, как будто бы гном, раздавленный ношей Атланта. Наверное, так растерялся Колумб с командой отпетой, трактирной, по крови под парусом двигаясь в глубь насмешливой тайны всемирной... A у меня не было никакой команды. Я был единственный русский на всей территории Санто-Доминго, когда стоял у конвейера в аэропорту и ждал свой чемодан. Наконец он появился. Он выглядел, как индеец после пытки конкистадоров. Бока были искромсаны, внутренности вываливались наружу. - Повреждение при погрузке... - отводя от меня глаза, мрачновато процедил представитель авиакомпании «Доминикана». Затем мой многострадальный кожаный товарищ попал в руки таможенников. Чьими же были предыдущие руки? За спинами таможенников, копавшихся в моих рубашках и носках, величественно покачивался начинавшийся чуть ли не от подбородка живот начальника аэропортовской полиции, созерцавшего этот в прямом смысле трогательный процесс. Начальник полиции представил бы подлинную находку для золотолюбивого Колумба - золотой «Ролекс» на левой руке, золотой именной браслет на правой, золотые перстни с разнообразными драгоценными и полудрагоценными камнями чуть ли не на каждом пальце, золотой медальон с мадонной на мохнатой груди, золотой брелок для ключей от машины, сделанный в виде миниатюрной статуи Свободы. Лицо начальника полиции лоснилось так, как будто заодно с чёрными жёсткими волосами было смазано бриолином. Начальник полиции не опустился до интереса к шмоткам, но взял мою книгу стихов по-испански и перелистывал её избирательно и напряжённо. - Книга была издана в Мадриде ещё при генералиссимусе Франко, - успокоил я его. - Взгляните на дату. Он слегка вздрогнул оттого, что я неожиданно заговорил по-испански, и между нами образовалась некая соединительная нить. Он осторожно выбирал, что сказать, и наконец выбрал самое простое и общедоступное: - Работа есть работа... Я вспомнил припев из песни Окуджавы и невольно улыбнулся. Улыбнулся, правда, сдержанно, и начальник полиции, очевидно, не ожидавший, что я могу улыбаться. Ещё одна соединительная нить. Затем в его толстых, но ловких пальцах очутилась видеокассета. - Это мой собственный фильм, - пояснил я. - В каком смысле собственный? - уточняюще спpoсил он. - Я его поставил как режиссёр... - ответил я, отнюдь не посягая на священные права Совэкспортфильма. - Название? - трудно вдумываясь в ситуацию, засопел начальник полиции. - «Детский сад». - У вас тоже есть детские сады? - недоверчиво спросил начальник полиции. - Недостаточно, но есть, - ответил я, стараясь быть объективным. - А в какой системе записан фильм? - деловито поинтересовался он. - «ВХС», - ответил я. Ещё одна соединительная нить. - А у меня только «Бетамакс», - почти пожаловался начальник полиции. - Всё усложняют жизнь, всё усложняют. - И со вздохом добавил, как бы прося извинения: - Кассету придётся отдать в наше управление для просмотра. Послезавтра мы её вам вернём, если... - он замялся, - если там нет ничего такого... - Это единственная авторская копия. Она стоит миллион долларов, - решил я бить золотом по золоту. - Я не сомневаюсь в вашей личной честности, но эту кассету может переписать или ваш заместитель, или заместитель вашего заместителя, и фильм пойдёт гулять по свету. Вы же лучше меня знаете, какая сейчас видеоконтрабанда. Дело может кончиться международным судом. Миллион и международный суд произвели впечатление на начальника полиции, и он запыхтел, потряхивая кассету в простонародной узловатой руке с аристократическим ногтем на мизинце. Думал ли я когда-нибудь, что моё голодное детство сорок первого года будет покачиваться на взвешивающей его полицейской ладони? По этой ладони брёл я сам, восьмилетний, потерявший свой поезд, на этой ладони сапоги спекулянтов с железными подковками растаптывали мою жалобно вскрикивающую скрипку лишь за то, что я не украл, а просто взял с прилавка обёрнутую в капустные листы дымящуюся картошку, по этой ладони навстречу новобранцам с прощально обнимающими их невестами в белых накидках шли сибирские вдовы в чёрном, держа в руках трепыхающиеся похоронки... Но для начальника полиции фильм на его ладони не был моей, неизвестной ему жизнью, а лишь личной, хорошо известной ему опасностью, когда за недостаточную бдительность из-под него могут выдернуть тот стул, на котором он сидит. Вот что такое судьба искусства на полицейской ладони... - А тут нет ничего против правительства Санто-Доминго? - неловко пробурчал начальник полиции. - Слово чести - ничего, - чистосердечно сказал я. - Могу дать расписку. - Ну, это лишнее, - торопливо сказал начальник полиции, возвращая мне моё детство. И я вышел на улицы Санто-Доминго, прижимая к груди сорок первый год. И я вышел на улицы Санто-Доминго, прижимая к груди сорок первый год, и такая воскресла во мне пацанинка, словно вынырнет финка, упёршись в живот. Я был снова тот шкет, что удрал от погони, тот, которого взять нелегко на испуг, тот, что выскользнул из полицейской ладони, почему - неизвестно - разжавшейся вдруг. И я вышел на улицы Санто-Доминго, прижимая к груди сорок первый год, а позёмка сибирская по-сатанински волочилась за мной, забегала вперёд. И за мной волочились такие печали, словно вдоль этих пальм транссибирский состав, и о валенок валенком бабы стучали, у Колумбовой статуи в очередь встав. И за мной сквозь магнолийные авениды, словно стольких страданий народных послы, вдовы, сироты, раненые, инвалиды снег нетающий русский на лицах несли. На прилавках омары клешнями ворочали, ананасы лежали горой в холодке, и не мог я осмыслить, что не было очереди, что никто номеров не писал на руке. Но сквозь всё, что казалось экзотикой, роскошью и просилось на плёнку цветную, мольберт, проступали, как призраки, лица заросшие с жалкой полуиндеинкой смазанных черт. Гной сочился из глаз под сомбреро соломенными. Налетели, хоть медной монеты моля, крючковатые пальцы с ногтями обломанными, словно птицы хичкоковские, на меня. Я был белой вороной. Я был иностранец, и меня раздирали они на куски. Мне почистить ботинки все дети старались, и все шлюхи тащили меня под кусты. И, как будто бы сгусток вселенских потёмок, возле входа в сверкавший гостиничный холл, гаитянский, сбежавший сюда негритёнок мне пытался всучить свой наивнейший холст. Как, наверное, было ему одиноко, самоучке неполных шестнадцати лет, если он убежал из страны Бэби Дока в ту страну, где художника сытого нет. До чего довести человечество надо, до каких пропастей, сумасшедших палат, если люди сбегают с надеждой из ада, попадая в другой безнадежнейший ад! Здесь агрессия бедности в каждом квартале окружала меня от угла до угла. За рукав меня дёргали, рвали, хватали, и погоня вконец извела, загнала. И под всхлипы сибирских далёких гармоней, и под «Славное море, священный Байкал» убегал я от слова проклятого «моней», и от братьев по голоду я убегал. Столько лет меня очередь лишь и кормила чёрным хлебом с полынью - почти с беленой, а теперь по пятам - все голодные мира в обезумевшей очереди за мной. Эти люди не знали, дыша раскалённо, что я сам - из голодного ребятья, что войной меня стукнуло и раскололо так, что надвое - детство и надвое - я. Я в трущобы входил. Две креольских наяды были телохранительницами со мной. Парики из Тайваня, зады и наряды вызывали восторг босяков у пивной. Здесь агрессия бедности сразу исчезла - лишь дралась детвора, шоколадно гола, и калека в лохмотьях поднёс мне «жервесу», мне поверив, что я не чумной, - из горла. Здесь охотно снимались, в лачуги не прячась, и в карманы не лезли, и нож не грозил. Я был гость, а со мной «дос буэнас мучачас», и никто у меня ничего не просил. Мамы были строги, несмотря на субботу, поднимали детишек, игравших в пыли, и внушали со вздохом: «Пора на работу...», и детишки опять попрошайничать шли. А на жалком заборе, сиявшем победно, как реклама портняжной, где смокинги шьют, хорохорился драный плакат: «Всё для бедных!» - и на нём толстомордый предвыборный шут. Я спросил у одной из наяд: «Что за рыло?», а она усмехнулась мне, как чудаку, губы пальцем, прилипшим к помаде, прикрыла и шепнула мне странное слово: «Фуку!» Я спросил осторожно: «Фуку - это имя?», а она, убедившись, что я - обормот, хохоча, заиграла боками тугими и лукаво ответила: «Наоборот!» И все нищие разом, зубами из стали и беззубыми ртами грозя чужаку, повернулись к плакату и захохотали, повторяя, как дуя на свечку: «Фуку!» И поёжился шут на плакате - из шайки прочих рыл, обещающих всем чудеса, рыл, которые словно с ножом попрошайки у голодных вытягивают голоса. Эти рыла, размноженные всезаборно, ордена из народного голода льют, из народного голода делают бомбы, из народного голода смокинги шьют. Не могу созерцать нищету умилённо. Что мне сделать, чтоб тело моё или дух разломать, как спасительный хлеб, на мильоны крох, кусманов, горбушек, ломтей и краюх? И в соборе готическом Санто-Доминго две сестры - две наяды креольских ночей, оробев неожиданно, с тайной заминкой у мадонны поставили десять свечей. Пояснила одна из печальных двойняшек с каплей воска, светящейся на рукаве: «За умерших сестрёнок и братиков наших. Десять умерло. Выжили только мы две...» И не грянул с небес ожидаемый голос, лишь блеснула слеза на креольской скуле, и прижался мой детский, российский мой голод к необъятному голоду на земле... - Только вы нас можете выручить, только вы... - ещё раз повторил мужчина с честными голубыми глазами, в ковбойке с протёртинками на воротнике, с брезентовым, не слишком полным, выцветшим рюкзаком за плечами. Он держал за руку мальчика - тоненького, шмурыгающего носом, в коротеньких штанишках, в беленьких носочках, на одном из которых сиротливо зацепился репейник. У мальчика были такие же, только ещё более ясные голубые глаза, лучившиеся из-под льняной чёлки. Этот незнакомый мне мужчина ранним утром пришёл в мою московскую квартиру со следующей историей. Он - инженер-судоремонтник, работает на Камчатке. Приехал с сыном в Москву в отпуск - их обокрали. Вытащили всё - деньги, документы. Знакомых в Москве нет, но я - его любимый поэт и, следовательно, самый близкий в Москве человек. Вот он и подумал, что я ему не откажу, если он попросит у меня деньги на два авиабилета до Петропавловска-на-Камчатке. А оттуда он мне их, конечно, немедленно вышлет телеграфом. - Сынок, почитай дяде Жене его стихи... - ласково сказал мужчина. - Пусть он увидит, как у нас в семье его любят... Мальчик пригладил чёлку ладошкой, выпрямился и начал звонко читать: - О, свадьбы в дни военные! Деньги я дал. С той поры прошло лет пятнадцать, и у этого мальчика, наверно, появились свои дети, но никакого телеграфного перевода с Камчатки я так и не получил. Видимо, этот растрогавший меня маленький концерт был хорошо отрепетирован. Меня почему-то вся эта история с профессиональным шантажом сентиментальностью сильно задела. Всё моё военное детство было в долг. Мне давали в долг без отдачи хлеб, кров, деньги, ласку, добрые советы и даже продуктовые карточки. Никто не ждал, что я это верну, да и я не обещал и обещать не мог. А вот возвращаю, до сих пор возвращаю. Поэтому я стараюсь давать в долг деньги, даже нарываясь на обманы. Но я стал замечать, что иногда люди, взявшие у тебя в долг, начинают тебя же потихоньку ненавидеть, ибо ты - живое напоминание об их долге. А всё-таки деньги надо давать. Но откуда их взять столько, чтобы хватило на всех? В детях трущобных с рожденья умнинка: надо быть гибким, подобно лиане. Дети свой город Санто-Доминго распределили на сферы влияний: этому - «Карлтон», этому - «Хилтон». Что же поделаешь - надо быть хитрым. Дети, в чьём веденье был мой отельчик, не допускали бесплатных утечек всех иностранных клиентов наружу, каждого нежно тряся, словно грушу. Ждали, когда возвратятся клиенты, дети, как маленькие монументы, глядя с просительностью умеренной, полные, впрочем, прозрачных намерений. Дети, работая в сговоре с «лобби», знали по имени каждого Бобби, каждого Джона, каждого Фрэнка с просьбами дружеского оттенка. Мальчик по имени Примитиво был расположен ко мне без предела, и моё имя «диминутиво» он подхватил и пустил его в дело. Помню, я как-то ещё не проспался, вышел небритый, растрёпан, как веник, а Примитиво ко мне по-испански: «Женя, дай денег! Женя, дай денег!» Дал. Улыбнулся он смуглый, лобастый: «Грасиас!» - а у него из-под мышки двоеголосо сказали: «Здравствуй!» - два голопузеньких братишки. Так мы и жили и не тужили, но вот однажды, как праздный повеса, я в дорогой возвратился машине, а не случилось в кармане ни песо. И Примитиво решил, очевидно, что я заделался к старости скрягой, да и брательникам стало обидно, и отомстили они всей шарагой. Только улёгся, включив эйркондишен, а под балкончиком, как наважденье, дети запели, соединившись: «Женя, дай денег! Женя, дай денег!» Я улыбнулся сначала, но после вдруг испугала поющая темень, ибо я стольких услышал в той просьбе: «Женя, дай денег! Женя, дай денег!» В годы скитальчества и унижений Женькою был я - не только Женей. И говорили бродяги мне: «Женька, ты потерпел бы ишшо - хоть маленько. Бог всё увидит - ташшы свой крест. Голод не выдаст, свинья не съест». Крест я под кожей тащил - не на теле. Голод не выдал, и свиньи не съели. Был для кого-то эстрадным и модным - самосознанье осталось голодным. Перед всемирной нуждою проклятой, как перед страшной разверзшейся бездной, вы, кто считает, что я - богатый, если б вы знали - какой я бедный. Если бы это спасло от печалей мир, где голодные столькие Женьки, я бы стихи свои бросил печатать, я бы печатал одни только деньги. Я бы пошёл на фальшивомонетчество, лишь бы тебя накормить, человечество! Но избегайте приторно-святочной благотворительности, как блуда. Разве истории недостаточно «благотворительности» Колумба? Вот чем его сошествье на сушу и завершилось, как сновиденье - криком детей, раздирающим душу: «Женя, дай денег! Женя, дай денег!» - У Колумба опять грязные ногти! Что мне делать с этим ирландцем? Мы же сейчас будем переходить на укрупнение его рук! Где гримёр?! - по-итальянски заверещал голый до пояса кактусоногий человечек в драных шортах, с носом, густо намазанным кремом от загара. - А может быть, грязные ногти - это мужественней? - задумался вслух кинорежиссёр с красным, как обожжённая глина, лицом и таким же белым от крема носом, что тоже делало его похожим на кокаиниста. Но съёмка уже началась, несмотря на творческие разногласия. Лениво покачивались банановые пальмы. Они были настоящие, но казались искусственными на фоне декорационных индейских хижин без задних стен. На циновке восседал Христофор Колумб - ирландский актёр, страдающий от нестерпимо жмущих ботфортов, ибо свои, родные были в спешке забыты в Испании на съёмках отплытия «Санта-Марии». Сидящий рядом с Колумбом индейский касик Каонабо - японский актёр - с мужеством истинного самурая молчаливо терпел на своей подшоколаденной гримёром шее ожерелье из акульих зубов. Колумб величественно протянул касику нитку со стеклянными бусами, весело подмигнув своим соратникам - задёшево нанятым в Риме американским актёрам, зарабатывающим на спагетти-вестернах. Касик благоговейно прижал дар к мускулистой груди каратиста и с достоинством передал Колумбу отдарок - золотую маску из латуни. Массовка, набранная на набережной Санто-Доминго из десятидолларовых проституток, изображающих девственных аборигенок, а также из сутенёров и люмпенов, зверски размалёванных под кровожадных воинов, затрясла соломенными юбочками, копьями и пёстрыми фанерными щитами. Руки заколотили по боевым барабанам под уже записанную заранее музыку, звучащую из грюндиковских усилителей. - Раскрываюсь... Фрукты! - прорычал камермен. Кактусоногий человечек толкнул в спину одну из аборигенок, и она поплыла к Колумбу, профессионально виляя задом и покачивая на голове блюдо с тропическими фруктами из папье-маше. хотя натуральных фруктов кругом было хоть завались. - Стоп! - сказал режиссёр погребально. - Откуда взялась эта старуха? И все вдруг увидели неизвестно как попавшую внутрь массовки сгорбленную, крошечную индианку в лохмотьях. Старуха блаженно раскачивалась в такт музыке, отхлёбывая ром из полупустой бутылки, сжатой морщинистыми иссохшими ручонками ребёнка, состарившегося от чьего-то злого колдовства. И вдруг я вспомнил... На съёмке дореволюционной ярмарки в Малоярославце я стоял в чёрной крылатке Циолковского у паровоза, увешанного чернобурками и соболями. Купеческие столы ломились от осетров, жареных поросят, холодца, бутылок шампанского. (Один из осетров на второй день съёмки безвозвратно исчез. «Упал и разбился. Сактировали», - скупо пояснил директор картины, а трудящиеся Малоярославца дня три наслаждались дореволюционной осетриной в местной столовке.) И внезапно в кадр вошла хрупкая седенькая старушка с авоськой в руке, в которой покачивались два плавленых сырка и бутылка кефира. Старушка тихохонько, бочком пробиралась между гогочущими купцами в цилиндрах и шубах на хорьковом меху, между городовыми с молодецки закрученными усами, пока её не схватила вездесущая рука второго режиссёра... Кактусоногий человечек бросился к старой индианке, с полицейской заботливостью выводя её из кадра. Индианка никак не могла понять, почему эти люди не дают ей потанцевать с ними. Но поддельное Прошлое не любит, когда в него входит настоящее Настоящее. - Опять новый дубль! - страдальчески простонал режиссёр. - Когда всё это кончится?! - мрачно процедил Колумб, проверяя подушечками пальцев, не отклеилась ли от жары благородная седина. - Кто-нибудь, принесите мне джина с тоником... Вот как ты повернулась, история! Съёмка. Санто-Доминго. Яхт-клуб. И посасывает джин с тоником Христофор Кинофильмыч Колумб. Между так надоевшими дублями он сидит и скучает по Дублину. Говорит он Охеде Алонсо: - Чарльз, а мы чересчур не нальёмся? В карты режется касик из Токио - пять минуточек подворовал, и подделанная история вертит задом под барабан. Как ты хочешь, трусливая выгода, в воду прячущая концы, чтоб история - она выглядела идеальненько, без кровцы. А историю неидеальную, словно старую индианку, чья-то вышвырнула рука, чтоб не портила боевика. А Колумб настоящий - на хижины, им сжигаемые дотла, так смотрел деловито и хищно, будто золотом станет зола. Может быть, у Колумба украдена вся идея напалма хитро? Не войну ли накликал он ядерную, забивая в мортиру ядро? Псов охотничьих вёз он в трюмах на индейцев, а не на зверей. Увязая ботфортами в трупах, кольца рвать он велел из ноздрей. И от пороха жирная сажа, сев на белые перья плюмажа, чёрным сделала имя «Колумб», словно был он жестокий колдун. И Колумб, умирая, корчился от подагры, ненужный властям, будто всех убиенных косточки отомстили его костям... В Санто-Доминго была такая удушающая жара, что казалось, статуя Колумба не выдержит и вот-вот сдёрнет свой бронзовый камзол, но от могильной плиты в соборе, где, если верить надписи, покоились кости адмирала, исходил сырой кладбищенский холодок. Эта плита походила на дактилоскопический всемирный справочник, ибо каждый турист считал своим долгом прикоснуться к ней пальцем. Местные валютчики, выступая, как призраки, из-за облупившихся колонн, тактичным шёпотом предлагали иностранцам обмен по более гостеприимному курсу чёрного рынка. В этом соборе Колумб жил как бы в четырёх измерениях, ибо в четырёх углах собора несколько гидов одновременно рассказывали разные истории из жизни Колумба под шелестящий аккомпанемент долларов, франков, западногерманских марок. В одном углу Колумб ещё только объяснял свою идею исповеднику королевы Изабеллы, притворившемуся глухим; во втором он уже отправлял королеве золото и рабов из Новой Индии с таким гуманным примечанием: «И пусть даже рабы умирают в пути - всё же не всем им грозит такая участь»; в третьем его самого отправляли назад, закованного собственным поваром в кандалы, на которых ещё запеклась кровь индейцев; а в четвёртом он, уже полусумасшедший, спотыкающимся на пергаменте пером писал гимн тому металлу, который его уничтожил: «Золото создаёт сокровища, и тот, кто владеет им, может совершать всё, что пожелает, и способен даже вводить человеческие души в рай». Но чьи души он ввёл в рай, если не смог туда ввести даже свою? Вот что меня поразило: ни один из гидов не называл адмирала по имени - лишь «альмиранте». - Почему? - спросил я моего друга доминиканца. - Фуку! - ответил он, пожимая плечами. И вдруг неожиданный порыв ветра с моря, казалось, прокисшего от жары, ворвался в собор, и над склепом Колумба закружились вырвавшиеся из чьих-то рук деньги, повторяя разноязыким шелестом: - Фуку! Фуку! Фуку! Мы - те островитяне, которые с ветвями в каноэ подплывали к парусам и наблюдали с лодок, как у богов голодных сок манговый струился по усам. Нам дали боги белые свиную кожу Библии, но в голод эта кожа не спасёт, и страшен бог, который умеет острой шпорой распарывать беременным живот. Вбив крючья под лопатки, нам жгли железом пятки, швыряли нас на дно змеиных ям, и, вздёрнув нас на рею, дарили гонорею несчастным нашим жёнам, сыновьям. Мы - те островитяне, кому колесованье принёс Колумб совместно с колесом. Нас оглушали ромом, нас убивали громом, швыряли в муравейники лицом. Крестом нас покоряли и звали дикарями, свободу нализаться нам суля. В ком большее коварство? Дичайшее дикарство - цивилизация. Колумб, ты не затем ли явился в наши земли, в которых и себе могилу рыл? Ты по какому праву ел нашу гуайяву и по какому праву нас открыл? Европа не дремала - рабов ей было мало, и Африка рыдала, как вдова, когда, плетьми сечённое, набило мясо чёрное поруганные наши острова. Разбив свои колодки, рабы бросались в лодки, но их ждала верёвка на суку. Среди людского лова и родилось то слово, то слово африканское: «фуку». Фуку - не так наивно. Фуку - табу на имя, которое несчастья принесло. Проронишь имя это - беда придёт, как эхо: у имени такое ремесло. Как ржавчина расплаты, «фуку» съедает латы, и первое наложено «фуку» здесь было наконец-то на кости генуэзца, истлевшего со шпагой на боку. Любой доминиканец, священник, оборванец, сапожник, прибивающий каблук, пьянчужка из таверны, не скажет суеверно ни «Кристобаль Колон» и ни «Колумб». Детей приходом волка не устрашит креолка и шепчет, чтобы бог не покарал: «Вы плакать перестаньте - придёт к вам альмиранте!» (Что по-испански значит - адмирал.) В музеях гиды липкие с их масленой улыбкою и те «Колумб» не скажут ни за что, а лишь: «Поближе встаньте. Здесь кости альмиранте». Но имени не выдавит никто. Убийцы или хлюсты убийцам ставят бюсты, и это ясно даже дураку. Но смысл народной хитрости - из памяти их вытрясти и наложить на всех убийц - фуку. Прославленные кости, стучаться в двери бросьте к заснувшему со вздохом бедняку, а если, горделивы, вы проскрипите «чьи вы?» То вам в ответ: «Фуку! Фуку! Фуку!» Мы те островитяне, кто больше христиане, чем все убийцы с именем Христа. Из ген обид не выскрести. Фуку - костям антихриста. пришедшего с подделкою креста! Над севильским кафедральным собором, где - по испанской версии - покоились кости адмирала, реял привязанный к шпилю огромный воздушнный шар, на котором было написано: «Вива генералиссимо Франко - Колумб демократии!» Над головами многотысячной толпы, встречавшей генералиссимуса, прибывшего в Севилью на открытие фиесты 1966 года, реяли обескуражившие меня лозунги: «Да здравствует 1 мая - день международной солидарности трудящихся!», «Прочь руки британских империалистов от исконной испанской территории - Гибралтара!», и на ожидавшуюся мной антиправительственность демонстрации не было и намёка. Генералиссимо был хитёр и обладал особым искусством прикрывать антинародную сущность режима народными лозунгами. Генералиссимо встречала толпа, состоявшая не из народа, а из псевдонарода - из государственных служащих, полысевших от одобрительного поглаживания государства по их головам за верноподанность, из лавочников и предпринимателей, субсидируемых национальным банком после проверки их лояльности, из так называемых простых, а иначе говоря - обманутых людей, столько лет убеждаемых пропагандой в том, что генералиссимо их общий отец, и, наконец, из агентов в штатском с хриплыми глотками в профессиональных горловых мозолях от приветственных выкриков. По улице, мелодично поцокивая подковами по стариннм булыжникам, медленно двигалась кавалькада всадников - члены королевской семьи в национальных костюмах, аристократические амазонки в чёрных шляпах с белыми развевающимися перьями, знаменитые торерос, сверкающие позументами. Следом за ними на скорости километров пять в час полз «мерседес» - не с пуленепробиваемыми стёклами, а совершенно открытый. Со всех сторон летели вовсе не пули, не бутылки с зажигательной смесью, а ветви сирени, орхидеи, гвоздики, розы. В «мерседесе», не возвышаясь над уровнем лобового стекла, стоял в осыпанном лепестками мундире плотненький человечек с благодушным лицом провинциального удачливого лавочника и отечески помахивал короткой рукой с толстыми тяжёлыми пальцами. Когда уставала правая рука, помахивала левая - и наоборот. Лицевые мускулы не утруждали себя заигрывающей с массами улыбкой, а довольствовались выражением благожелательной государственной озабоченности. Родители поднимали на руках своих детей, чтобы они могли увидеть «отца нации». У многих из глаз текли неподдельные слёзы гражданского восторга. Прорвавшаяся сквозь полицейский кордон сеньора неопределённого возраста религиозно припала губами к жирному следу автомобильного протектора. - Вива генералиссимо! Вива генералиссимо! - захлёбываясь от счастья лицезрения, приветствовала толпа генералиссимо Франко - по мнению всех мыслящих испанцев, чьи рты были заткнуты тюремным или цензурным кляпом, убийцу Лорки, палача молодой испанской республики, хитроумного паука, опутавшего страну цензурной паутиной, ловкого торговца пляжами, музеями, корридами, кастаньетами и сувенирными донкихотами. Но, по мнению этой толпы, он прекратил братоубийственную гражданскую бойню и даже поставил примирительный монумент её жертвам и с той и с другой стороны. По мнению этой же толпы, он спас Испанию от участия во второй мировой войне, отделавшись лишь посылкой «Голубой дивизии» в Россию. Говорят, он сказал адмиралу Канарису: «Пиренеи не любят, чтобы их переходила армия - даже с испанской стороны». По мнению этой же толпы, он был добропорядочным хозяином, не допускавшим ни стриптиза, ни мини-юбок, ни эротических фильмов, ни подрывных сочинений - словом, боролся против растленного западного влияния и поощрял кредитами частную инициативу. На просьбе министра информации и туризма Испании разрешить мне выступать со стихами в Мадриде Франко осмотрительно написал круглым школьным почерком: «Надо подумать». Поверх стояла резолюция министра внутренних дел: «Только через мой труп». Выступление не состоялось, но генералиссимо как будто не в чем обвинить. - Вива генералиссимо! Вива генералиссимо! - хором скандировала толпа, и от её криков в кафедральном севильском соборе, наверно, вздрагивали кости Колумба, если, конечно, они действительно там находились. Море отомстило - расшвыряло после смерти кости адмирала. С черепа сползли седые космы, и бродяжить в море стали кости. Тайно по приказу королевы их перевозили каравеллы. Глядя в оба, но в пустые оба, ночью вылезал скелет из гроба и трубу подзорную над миром поднимал, прижав к зиявшим дырам, и с ботфорт истлевших, без опоры, громыхая сваливались шпоры. Пальцы, обезмясев, не устали - звёзды, словно золото, хватали. Но они, зажатые в костяшки, превращались мстительно в стекляшки. Без плюмажа, загнанно ощерен, «Я - Колумб!» - пытался крикнуть череп, но, вгоняя океан в тоску, ветер завывал: «Фуку! Фуку!», И обратно плёлся в трюм паршивый открыватель Индии фальшивой. С острова на остров плыли кости, будто бы непрошеные гости. Говорят, они в Санто-Доминго. Впрочем, в этом сильная сомнинка. Может, в склепе, отдающем гнилью, пустота и лишь труха Трухильо? Говорят, в Севилье эти кости. Тычут в них туристы свои трости. И однажды, с ловкостью внезапной, тросточку скелет рукою цапнул - видно, золотым был ободочек, словно кольца касиковских дочек. Говорят, в Гаване эти кости, как живые, ёрзают от злости, ибо им до скрежета охота открывать и покорять кого-то. Если три у адмирала склепа, неужели было три скелета? Или жажда славы, жажда власти разодрали кости на три части? Жажда славы - путь прямой к бесславью, если кровь на славе - рыжей ржавью. Вот какая слава замарала, как бесславье, кости адмирала. Когда испанские конкистадоры спаивали индейцев «огненной водой», то потом индейцы обтачивали осколки разбитых бутылок и делали из них наконечники боевых стрел. О, как я хотел бы навек закопать в грязи, под остатками статуй и новую кличку убийц - «оккупант», и старую - «конкистадор». Зачем в своих трюмах вы цепи везли? Какая, скажите мне, смелость все белые пятна на карте Земли кровавыми пятнами сделать? Когда ты потом умирал, адмирал, то, с боку ворочаясь на бок, хрипя, с подагрических рук отдирал кровь касика Каонабо. Всё связано кровью на шаре земном, и кровь убиенного касика легла на Колумбова внука клеймом, за деда безвинно наказывая. Но «Санта-Марией» моей родовой была омулёвая бочка. За что же я маюсь виной роковой? Мне стыдно играть в голубочка. Я не распинал никого на крестах, не прятал в концлагерь за проволоку, но жжёт мне ладони, коростой пристав вся кровь, человечеством пролитая. Костры инквизиций в легенды ушли. Теперь вся планета - как плаха, и ползают, будто тифозные вши, мурашки всемирного страха. И средневековье, рыча, как медведь, под чьим-нибудь знаменем с кисточкой, то вылезет новой «охотой на ведьм», то очередною «конкисточкой». Поэт в нашем веке - он сам этот век. Все страны на нём словно раны. Поэт - океанское кладбище всех, кто в бронзе и кто безымянны. Поэта тогда презирает народ, когда он от жалкого гонора небрежно голодных людей предаёт, заевшийся выкормыш голода. Поэт понимает во все времена, где каждое - немилосердно, что будет навеки бессмертна война, пока угнетенье бессмертно. Поэт - угнетённых всемирный посол, не сдавшийся средневековью. Не вечная слава, а вечный позор всем тем, кто прославлен кровью. - Почему я стал революционером? - повторил команданте Че мой вопрос и исподлобья взглянул на меня, как бы проверяя - спрашиваю я из любопытства, или для меня это действительно необходимо. Я невольно отвёл взгляд - мне стало вдруг страшно. Не за себя - за него. Он был из тех «с обречёнными глазами», как писал Блок. Команданте круто повернулся на тяжёлых подкованных солдатских ботинках, на которых, казалось, ещё сохранилась пыль Сьерры-Маэстры, и подошёл к окну. Большая траурная бабочка, как будто вздрагивающий клочок гаванской ночи, села на звёздочку, поблёскивающую на берете, заложенном под погон рубашки цвета «верде оливо». - Я хотел стать медиком, но потом убедился, что одной медициной человечество не спасёшь... - медленно сказал команданте, не оборачиваясь. Потом резко обернулся, и я снова отвёл взгляд от его глаз, от которых исходил пронизывающий холод - уже не отсюда. Тёмные обводины недосыпания вокруг глаз команданте казались выжженными. - Вы катаетесь на велосипеде? - спросил команданте. Я поднял взгляд, ожидая увидеть улыбку, но его бледное лицо не улыбалось. - Иногда стать революционером может помочь велосипед, - сказал команданте, опускаясь на стул и осторожно беря чашечку кофе узкими пальцами пианиста. - Подростком я задумал объехать мир на велосипеде. Однажды я забрался вместе с велосипедом в огромный грузовой самолёт, летевший в Майами. Он вёз лошадей на скачки. Я спрятал велосипед в сене и спрятался сам. Когда мы прилетели, то хозяева лошадей пришли в ярость. Они смертельно боялись, что моё присутствие отразится на нервной системе лошадей. Меня заперли в самолёте, решив мне отомстить. Самолёт раскалился от жары. Я задыхался. От жары и голода у меня начался бред... Хотите ещё чашечку кофе?.. Я жевал сено, и меня рвало. Хозяева лошадей вернулись через сутки пьяные и, кажется, проигравшие. Один из них запустил в меня полупустой бутылкой кока-колы. Бутылка разбилась. В одном из осколков осталось немного жидкости. Я выпил её и порезал себе губы. Во время обратного полёта хозяева лошадей хлестали виски и дразнили меня сандвичами. К счастью, они дали лошадям воду, и я пил из брезентового ведра вместе с лошадьми... Разговор происходил в 1962 году, когда окаймлённое бородкой трагическое лицо команданте ещё не штамповали на майках, с империалистической гибкостью учитывая антиимпериалистические вкусы левой молодёжи. Команданте был рядом, пил кофе, говорил, постукивая пальцами по книге о партизанской войне в Китае, наверно, не случайно находившейся на его столе. Но ещё до Боливии он был живой легендой, а на живой легенде всегда есть отблеск смерти. Он сам её искал. Согласно одной из легенд команданте неожиданно для всех вылетел вместе с горсткой соратников во Вьетнам и предложил Хо Ши Мину сражаться на его стороне, но Хо Ши Мин вежливо отказался. Команданте продолжал искать смерть, продираясь, облепленный москитами, сквозь боливийскую сельву, и его предали те самые голодные, во имя которых он сражался, потому что по его пятам вместо обещанной им свободы шли каратели, убивая каждого, кто давал ему кров. И смерть вошла в деревенскую школу Ла Игеры, где он сидел за учительским столом, усталый и больной, и ошалевшим от предвкушаемых наград армейским голосом гаркнула: «Встать!», а он только выругался, но и не подумал подняться. Говорят, что, когда в него всаживали пулю за пулей, он даже улыбался, ибо этого, может быть, и хотел. И его руки с пальцами пианиста отрубили от его мёртвого тела и повезли на самолете в Ла-Пас для дактилоскопического опознания, а тело, разрубив на куски, раскидали по сельве, чтобы у него не было могилы, на которую приходили бы люди. Но если он улыбался, умирая, то, может быть, потому, что думал: лишь своей смертью люди могут добиться того, чего не могут добиться своей жизнью. Христианства, может быть, не существовало бы, если бы Христос умер, получая персональную пенсию. А сейчас, держа в своей, ещё не отрубленной руке чашечку кофе и беспощадно глядя на меня ещё не выколотыми глазами, команданте сказал: - Голод - вот что делает людей революционерами. Или свой, или чужой. Но когда его чувствуют, как свой... Странной, уродливой розой из камня ты распустился на нефти, Каракас, а под отелями и бардаками спят конкистадоры в ржавых кирасах. Стянет девчонка чулочек ажурный, ну а какой-нибудь призрак дежурный шпагой нескромной, с дрожью в скелете дырку просверливает в паркете. Внуки наставили нефтевышки, мчат в лимузинах, но ждёт их расплата - это пропарывает покрышки шпага Колумба, торча из асфальта. Люди танцуют одной ногою, не зная - куда им ступить другою. Не наступите, ввалившись в бары, на руки отрубленные Че Гевары! В коктейлях соломинками не пораньте выколотые глаза команданте! Тёмною ночью в трущобах Каракаса тень Че Гевары по склонам карабкается. Но озарит ли всю мглу на планете слабая звёздочка на берете? В ящичных домиках сикось-накось здесь не центральный - анальный Каракас. Вниз посылает он с гор экскременты на конкистадорские монументы, и низвергаются мщеньем природы «агуас неграс» - чёрные воды, и на зазнавшийся центр наползают чёрная ненависть, чёрная зависть. Всё, что зовёт себя центром надменно, будет наказано - и непременно! Между лачугами, между халупами чёрное чавканье, чёрное хлюпанье. Это справляют микробовый нерест чёрные воды - «агуас неграс». В этой сплошной, пузырящейся плазме мы, команданте, с тобою увязли. Это прижизненно, это посмертно - мьерда, засасывающая мьерда. Как опереться о жадную жижу, шепчущую всем живым: «Ненавижу!»? Как, из дерьма вырываясь рывками, драться отрубленными руками? Здесь и любовь не считают за счастье. На преступленье похоже зачатье. В жиже колышется нечто живое. В губы друг другу въедаются двое. Стал для голодных единственной пищей их поцелуй, озверелый и нищий, а под ногами сплошная трясина так и попискивает крысино... О, как страшны колыбельные песни в стенах из ящиков с надписью «Пепси», там, где крадётся за крысою крыса в горло младенцу голодному взгрызться, и пиночетовские их усики так и трепещут: «Вкусненько... вкусненько...» Страшной рекой, заливающей крыши, крысы ползут, команданте, крысы. И перекусывают, как лампочки, чьи-то надежды, привстав на лапочки... Жирные крысы, как отполированные. Голод - всегда результат обворовывания. Брюхо набили крысы-ракеты хлебом голодных детишек планеты. Крысы-подлодки, зубами клацающие, - школ и больниц непостроенных кладбища. Чья-то крысиная дипломатия грудь с молоком прогрызает у матери. В стольких - не совести угрызения, а угрызенье других - окрысение! Всё бы оружье земного шара, даже и твой автомат, Че Гевара, я поменял бы, честное слово, просто на дудочку Крысолова! Что по земле меня гонит и гонит? Голод. Чужой и мой собственный голод. А по пятам, чтоб не смылся, не скрылся, - крысы, из трюма Колумбова крысы. Жру в ресторане под чьи-то смешки, а с голодухи подводит кишки. Всюду среди бездуховного гогота - холодно, голодно. Видя всемирный крысизм пожирающий, видя утопленные утопии, я себя чувствую, как умирающий с голоду где-нибудь в Эфиопии. Карандашом химическим сломанным номер пишу на ладони недетской. Я - с четырёхмиллиардным номером в очереди за надеждой. Где этой очереди начало? Там, где она кулаками стучала в двери зиминского магазина, а спекулянты шустрили крысино. Очередь, став затянувшейся драмой марш человечества - медленный самый. Очередь эта у Амазонки тянется вроде сибирской позёмки. Очередь эта змеится сквозь Даллас, хвост этой очереди - в Ливане. Люди отчаянно изголодались по некрысиности, неубиванью! Изголодались до невероятия по некастратии, небюрократии! Как ненавидят свою голодуху изголодавшиеся по духу! В очередь эту встают все народы хоть за полынной горбушкой свободы. И, послюнив карандашик с заминкой, вздрогнув, я ставлю номер зиминский на протянувшуюся из Данте руку отрубленную команданте...

The script ran 0.001 seconds.