Поделиться:
  Угадай поэта | Поэты | Карта поэтов | Острова | Контакты

Николай Асеев - Маяковский начинается - Первая трагедия [1936 - 1939 [1] ]
Известность произведения: Низкая



1 2 3

Я с сердцем ни разу до мая не дожили, а в прожитой жизни лишь сотый апрель есть. Маяковский, «Облако в штанах» В те дни, вопреки всем преградам и проискам, весна на афиши взошла и подмостки: какие-то люди ставили в Троицком впервые трагедию «В. Маяковский». В ней не было доли искусства шаблонного; в ней всё - неожиданность, вздыбленность, боль; всё - против тупого покроя Обломова: и автор, игравший в ней первую роль, и грозный цветастый разлёт декораций, какие от бомбами брошенных слов, казалось, возьмут - и начнут загораться, сейчас же, пока ещё действие шло. Филонов, без сна их писавший три ночи, не думал на них наживать капитал, не славы искал запылённый веночек, - тревогой и пламенем их пропитал. Теперь это стало истории хламом, куски декораций, афиши... А там - это было единственным самым, что ставило голову выше. Теперь это давняя перебранка, с которой и в книгу не сунусь. А было - периодом Sturn’a und Drang’a, боями за право на юность! Представьте: туманный, чиновный, крахмальный день, не выходящий из ряда, и в нём неожиданно, звонко, нахально гремящая буффонада. Представьте себе этот профиль столичный, в крахмале тугого зажима, в испуге на окрик насмешливо-зычный повёрнутый недвижимо. Представьте себе эти вялые уши, забитые ватой привычных цитат, глаза эти - вексельной подписи суше, мигающие на густые цвета. Часть публики аплодирует: «Наши!» Но бoльшая, негодуя, свистит. Зады поднимают со стульев папаши, волнуясь, взывают: «Где скромность, где стыд?!» Да, скромностью наши не отличались тут; их шум в добродетелях - подкачал: ни скромности, ни уваженья к начальству, ко всякому в корне началу начал. Но то, что казалось папашам нахальством и что трактовалось как стиль буффонад, - не явной ли стало размолвкой с начальством: истёрся Россию вязавший канат! Уже износились смиренья традиции, сошла позолота, скоробился лак, и стало всё больше в семействах родиться бездельников, неслухов, немоляк. Бездельем считалось всё, что - хоть постепенно, хоть как бы ни скромно и как ни малo - примерного юношу вверх по ступеням общественной лестницы не вело. Бездельничество - это всё, что непрочно, всё, что не обвеяно запахом щей, не схоже с былым, непривычно, порочно и - противоречит порядку вещей. Порядок же явно пришёл в беспорядок! По-разному шли в учрежденьях часы... И как ни сверкали клинки на парадах - рабочая сила легла на весы. И часто, в тоске, ужасалась супруга, и комкал газету сердитый супруг, что «...мальчик из нашего выбился круга!», что «...девочка вовсе отбилась от рук!» Потомство скрывалось на горизонте. «Ведь были ж послушны и мягки как шёлк!» «А нынче - попробуйте урезоньте!» «А ваш-то небось в футуристы пошёл!» Вот так это всё и случалось и было: не то чтоб начальственный окрик ослаб, но - детство мамаше с папашей грубило на весь беспредельный российский масштаб. А вместе с родительским - царский и божий клонился, в цене упадая, престиж, и стала страна на себя не похожей, всё злей и угрюмей в затылке скрести. Конечно, не спор о семейственном благе массовкой топорщился у леска, но - массовой перебежкою в лагерь редели былого уклада войска. Конечно, не в этом была революция, героика будней, упорство крота, но всё беспризорнее головы русые мелькали украдкою за ворота. Я знал эту юность, искавшую выход под тусклой опекою городовых, не ждавшую тёплых местечек и выгод, а судеб - торжественных и передовых. Казалось - всё скоро изменится... Ждали каких-то неясных предвестий, толчков. Старались заглядывать в завтра. Но дали хмурели в обрывках газетных клочков. Казалось - всё скоро исполнится... Слишком была эта явь и темна и тесна. Ловили отгулы грозы по наслышкам, шептались, что скоро наступит весна. И вдруг - в этом скомканном, съёженном мире, где день не забрезжил и сумрак не сгас, - во всей своей молодости и шири пронёсся призывом грохочущий бас: «Ищите жирных в домах-скорлупах и в бубен брюха веселье бейте! Схватите за ноги глухих и глупых и дуйте в уши им, как в ноздри флейте». Вот тут-то и поднялась потасовка: «Забрать их в участок! Свернуть их в дугу!» А голос взвивался высоко-высоко: «О-го-го - могу!..» «Впереди поэтовых арб» Любовь! Только в моём воспалённом мозгу была ты! Глупой комедии остановите ход! Смотрите - срываю игрушки-латы я, величайший Дон-Кихот! Маяковский, «Ко всему» Вот он возвращается из Петрограда - красивый, двадцатитрёхлетний, большой... Но есть в нём какая-то горечь, утрата, какое-то облако над душой. Сказали: к друзьям он заявится в среду. Вошёл. Маяковского - не узнать. Куда подевались - их нету и следу - его непосредственность и новизна. Уж он не похож на фабричного парня: бельё накрахмалил и волос подстриг. Он стал приручённей, солидней, шикарней - по моде последний со Сретенки крик. (На Сретенке были дешёвые лавки готовой одёжи: надень и носи. Что длинно - то здесь же возьмут на булавки; что коротко - вытянут по оси.) Такого вот - можно поставить к барьеру: цилиндр, и визитка, и толстая трость. Весь вид - начинающий делать карьеру наездник из цирка и праздничный гость. Они ему крылья напрочь обкорнали, сигарой зажали смеющийся рот, чтоб стал он картинкой в их модном журнале не очень опасных построчных острот. Они его в шик облачили грошовый, чтоб смех, убивающий наповал, чтоб голос его разменять на дешёвый каданс их прислужников-запевал. На нём же любое платье выглядело элегантным; надетым не для фасонов и великосветских врак... Он был какого-то нового племени делегатом, носившим так же свободно, как жёлтую кофту, фрак. И в блеске лоснящегося цилиндра отсвечивал холод, лицо озарив; так - в порохе блещущая селитра напоминает про грохот, про взрыв. И - хоть он печатался в «Сатириконе», хоть впутался в ленты ермольевских фильм, - весь мир его помыслов был далеко не тем, чем казался для нас, простофиль. Он законспирировал мысли и темы; расширив глаза, он высматривал год - тот год, где поймём и почувствуем все мы, что мир разделился на слуг и господ. Он больше не шёл против ихних обрядов; он блуз полосатых уже не носил. И только одно не укрыл он, упрятав: сердечного грохота в тысячу сил. И сразу все темы мельчали... Одна - до дрожи стены. И сразу друзья замолчали - так были потрясены. И после, взмывая из мрака, тянулись к нему голоса, и пёстрая вязь Пастернака, и хлебниковская роса; и нервный, точно котёнок (к плечу завернулась пола), отряхивал лапки Кручёных; Каменский пожаром пылал; и Шкловского яростная улыбка, - восторгом и болью искривленный рот, которому вся литература - ошибка, и всё переделать бы - наоборот! Комедия превращалась в «мистерию»: он зря её думал развенчивать в «буфф»; всё жестче потерю ему за потерею приписывал к жизни всесветный главбух. Всё чаще и чаще впадал он в заботу, судьбы обминая тугой произвол; всё гуще, как в лямки, влегал он в работу и книгу надписывал подписью: Вол. Огромным упорным Самсоном остриженным до мускульных судорог вздувшихся плеч, - он речь от дворцов поворачивал к хижинам, других за собой помышляя увлечь. И это, и всё, что в стихах его лучшего, толпа равнодушных и сонных зевак не видела из-за лорнета бурлючьего, из-за скопившихся в сплетнях клоак. Но были в России хорошие люди: действительно - соль её, цвет её, вкус. Их путь, как обычно, был скромен и труден. И дом небогат, и достаток негуст. Я знаю отлично: не ими одними спасён был тогдашней России содом. Но именно эти мне стали родными, с их вкусом, с их острым событий судом. Их пятеро было, бесстрашных головок, посмевших свой взгляд и сужденья иметь; отвергнувших путь ханжества и уловок, сумевших меж вОлков по-волчьи не петь. Сюда сходились все пути поэтов века нашего; меж них, блистательных пяти, свой луг рифмач выкашивал. Как пахнут этих трав цветы! Как молодо и зелено! Как будто бы с судьбой на «ты» им было стать повелено. Здесь Хлебников жил, здесь бывал Пастернак... Здесь - свежесть в дому служила. И Маяковского пятерня с их лёгкой рукой дружила. Взмывало солнце петухом в черёмуховых росах. Стояло время пастухом, опёршимся о посох. Здесь начинали жить стихом меж них - тяжёлокосых. Но мне одному лишь выпало счастье всю жизнь с ними видеться и общаться. Он, заходя к нам, угрюм и рассеян, добрел во всю своих глаз ширину, басил про себя: «Счастливый Асеев - сыскал себе этакую жену!» Я больше теперь никуда не хочу выходить из дому: пускай все люстры в лампах горят зажжены. Чего мне искать и глазами мелькать по-пустому, когда - ничего на свете нет нежнее моей жены. Я мало писал про неё: про плечи её молодые; про то, как она справедлива, доверчива и храбра; про взоры её голубые, про волосы золотые, про руки её, что сделали в жизни мне столько добра. Про то, как она страдает, не подавая вида; про то, как сердечно весел её ребяческий смех; про то, что её веселье, как и её обида, душевней и человечней из встреченных мною всех. Про то, как на помощь она приходит быстрее света, сама никогда не требуя помощи у других; про то, как она служила опорою для поэта, сама для себя не делая ни из кого слуги. И каждое свежего воздуха к коже касанье, и каждая ясного утра просторная тишина, и каждая светлая строчка обязана ей, Оксане, - которая из воспетых единственная жена! Четырнадцатый год «Что задумался, отец? Али больше не боец? Дай, затянем полковую, А затем - на боковую!» Хлебников Война разразилась внезапно, как ливень; свинцовой волной подступила ко рту... Был посвист снарядов и пуль заунывен, как взвывы тревожной лебёдки в порту. Ещё не успели из сумрака сонного ко лбу донести - окрестить - кулаки, как гибли уже под командой Самсонова рязанцы, владимирцы, туляки. Мы крови хлебнули, почувствовав вкус её на мирных, доверчивых, добрых губах. Мы сумрачно вторглись в Восточную Пруссию зелёной волной пропотелых рубах. И хоть мы не знали, в чём фокус, в чём штука, какая нам выгода и барыш, - но мы задержали движенье фон Клука, зашедшего правым плечом - на Париж! И хоть нами не было знамо и слыхано про рейнскую сталь, «цеппелины» и газ, но мы опрокинули планы фон Шлиффена, - как мы о нём, - знавшего мало о нас. Мы видели скупо за дымкою сизой, подставив тела под ревущую медь, но - снятые с фронта двенадцать дивизий позволили Франции уцелеть. Из всех обнародованных материалов тех сумрачных бестолковых годин - известно, как много Россия теряла. И всё ж мне припомнился новый один. Один из бесчисленных эпизодов, который невидимой силой идей приводит в движение массы народов, владеющих судьбами царств и людей. Министры - казну обирали. Шакальи фигуры их рвали у трупов куски. А парни с крестами - шагали, шагали, разбитые пополняя полки... Я ехал в вагоне, забритый и забранный в народную повесть, в большую беду. Я видел, как учащёнными жабрами держава дышала, как рыба на льду. Вагон третьеклассный. В нём - чуйки, тулупы, тенями подрагивающими под бросок, огарок оплывший и въедливый, глупый, нахально надсаживающийся голосок. Заученных слов не удержишь потока: «За матушку Русь! За крушенье врага!» А сверху глядела папаха, винтовка и туго бинтованная нога. Оратор захлёбывался, подбоченясь, про крест над Софией, про русский народ. Но хмуро и скучно глядел ополченец на пьющий и врущий без удержу рот. Оратор - ярился: «За серых героев! Наш дух православный - неутомим! Мы дружно сплотимся, усилья утроив, и диких тевтонов вконец разгромим!» Когда ж до «жидов» и до «социалистов» добрался казённых мастей пиджачок, - не то обнаружился просто в нём пристав, не то это поезд сделал толчок, но раненый ясно, отчётливо, строго, с какой-то брезгливостью ледяной отрезал: «Мы не идиоты!» - и, ногу поддерживая, повернулся спиной. «Мы не идиоты!» - вот в чём было дело у всех этих раненых без числа; вот что и на стёклах вагонных нальдело и на сердце вьюга в полях нанесла. На скошенных лезвиях маршевой роты мелькало, неуловимо, как ртуть, холодное это: «Мы не идиоты!» - и штык угрожало назад повернуть. И, правда, кому б это стало по нраву, - пока наживалась всесветная знать, - на Саву, Мораву и Русскую-Раву своими скелетами путь устилать?! Вагон тот - давно укатился в былое, окопы запаханы в ровную гладь, но память не меркнет об этом герое, сумевшем в три слова всю правду собрать, Три слова - плевком по назойливой роже! Три слова - где зоркая прищурь видна! Три слова - морозным ознобом по коже, презрение выцедившие до дна! И в это же время, - две капли таковский, - с правдивостью той же сроднённый вдвойне, бросал свои реплики Маяковский Кащеихе стальнозубой - Войне. Он так же мостил всероссийскую тину булыжником слов - не цветочной пыльцой; ханже и лгуну поворачивал спину, в пощёчины с маху хлеща подлецов. И понял я в чёрных бризантных вихрях, что в этой тревожной браваде юнца растёт всенародный российский выкрик, ещё не додуманный до конца. Я понял - не призрак поэта модный, не вешалка для чувствительных дев, - что это великий, реальный, народный, пропитанный смехом и горечью гнев. Я понял, что, сердце сверяя по тыщам, шинель рядового сносив до рядна, мы новую родину в будущем ищем, которая всем матерински родна. Спросите теперь у любого парнишки: «Мила тебе родина? Дорог Союз?» - и грозно сверкнут пограничные вышки, в бинокль озирая границу свою. Ту, за которую драться не стыдно, которой понятны нам цели и путь, с которой и жить и умереть - не обидно ничуть! Невский перед Октябрём Октябрь прогремел, карающий, судный. Маяковский, «Про это» Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй. Маяковский Земля тех дней никогда не забудет, тех массовой силою кованных дней, пока на ней существуют люди, покамест песня звенит над ней! Ещё петушится тщедушная прядка на взмыленном узеньком керенском лбу; но чаще защитники правопорядка с позором проваливаются в толпу. Уже пригляделись к ораторам сытеньким, выныривавшим и исчезавшим во мглу, на быстрых, стихийно вскипающих митингах, везде - то на том, то на этом углу. Волненьем уже относила в сторонку пустых болтунов и слюнявых растяп. На Невском вил за воронкой воронку в матросских бушлатах темневший Октябрь. Ветер треплет обрывки реплик, полы и бороды носит по городу. Вот бас, умудрённо рыкая, прозреть призывает слепцов: «Погибнет Россия!» «Какая? Помещиков да купцов?!» Насупились бороды строгие. В упор. На каждом шагу. «Но это же - демагогия... Я так рассуждать не могу!» Вот парень в промасленной кепке, изношен пиджак до прорех... Слова его крупны и крепки - отборный калёный орех: «Они на панелях-то смелы, одетые в сукна-шелки...» «Которые за Дарданеллы - построились сами б в полки!» «Пошли б в наступление сами, чем нас выставлять норовить...» «С такими-то корпусами - да кайзера не раздавить?» Вот дамочка, выкатив бельма, трезвонит горячую речь, - что «тайным агентам Вильгельма себя не позволит увлечь», что «всюду, во всём недостатки», что «тёмный народ бестолков», что «нужно кончать беспорядки насильников-большевиков». Аж зубы от злобы согнула - так жирная жизнь дорога! Как вдруг через плечи шагнула в огромном ботинке нога. «Она у меня кошелёк стащила! Вчера, на Обводном, вот так же врала. Вот эта же самая чёртова сила засунула руку в карман и драла!» Пунцовыми пятнами - дама, у барыни рот окосел... Но этот, Высокий, упрямо на пылкую даму насел: «Она у меня кошелёк с получкой!.. Вот эта вот самая, позавчера... Да вы, мадам, не машите ручкой, невинность разыгрывать - песня стара». Смех, гомон, свист, шум, - лёд сломан злых дум. «Вы, гражданка, нам мозгов не туманьте. Ишь бровки распялила до облаков!» Все руки ощупали, как по команде, карманы штанин и борты пиджаков, «Айда, Васюк! Да пальто поплотнее, видать, мастерица насчёт кошельков». «Постой! Да чего хороводиться с нею. А треплется! Тоже, про большевиков!» «Позвольте, однако, побойтесь же бога! Я вижу впервые вас. Есть же предел!..» «Да что там с такой разговаривать много!» И - митинг таял, дробился, редел... «Позвольте! Ну что же это за диво? Я вас не встречала во веки веков!» Высокий над ней

The script ran 0 seconds.